Бейтс лежал и пристально смотрел на стоявшую на письменном столе лампу под зеленым абажуром, и вдруг с отвращением сообразил, что несколько часов проспал на кожаном диване в своей конторе. Глаза у него болели, во рту пересохло. Он встал пошатываясь и взглянул на часы. Было три часа утра.
— Идиот, — сказал он себе.
Он доплелся до окна; двенадцать этажей отделяло его от нью-йоркских мостовых. Сонная одурь, словно ватой окутывавшая его сознание, развеялась при виде красоты ночного города. Было очень тихо, насколько это вообще возможно в Манхэттене. Смолкли трамваи, не слышно было скрежета стальных балок на строительстве в соседнем квартале. Только одинокий таксомотор глухо прошумел внизу на темной мостовой. Бейтс смотрел поверх моря крыш в сторону Ист-ривер, туда, где линия топазовых огней дугообразно изгибалась над мостом. Небо было не темным — оно сияло синевой, той ослепительной, чистой, необыкновенной синевой, на фоне которой звезды кажутся золотыми.
— А впрочем, почему бы мне и не переночевать здесь? Досплю на диване, а утром еще до завтрака возьмусь за нью-бедфордские спецификации. Мне ведь ни разу не случалось провести в конторе целые сутки. Вот и попробую!
Он произнес это самодовольным тоном, свойственным преуспевающим людям, но потом, усевшись на диван и сняв пиджак и ботинки, добавил:
— А все-таки жаль, что ни одну живую душу на свете не интересует, вернусь я ночевать домой или исчезну на целую неделю.
Когда в контору пришла первая стенографистка, она застала Бейтса за работой. Но ведь он часто приходил раньше всех. Он никому не рассказал о том, что в предрассветный час этот обуянный торгашеским духом город превращается в сине-золотое видение. Не было никого, кто мог бы вызвать его на такую откровенность.
Тридцатипятилетнему Бейтсу мир представлялся сооружением из железобетона, где роль материков и морей исполняли перегородки конторы и чернильницы, которые служили лишь для того, чтобы подписывать письма, начинающиеся словами: «В ответ на Ваш запрос от седьмого числа сего месяца…». Целых пять лет он не видел, как за грядой холмов сгущаются грозовые тучи и как в сумерки над лугами мелькают белые мотыльки. Ему казалось, что мотыльки вьются только вокруг уличных фонарей и цветы растут не на полях, а в вазонах, украшающих ресторанные столики. Он был истый горожанин и деловой человек. Самым естественным пейзажем, на его взгляд, были бумаги, телефонные звонки и двенадцатый этаж, где он находился с восьми тридцати утра до шести вечера, а величайшее торжество цивилизации заключалось в том, чтобы заставить еще одну компанию городского транспорта ввести стоп-сигналы.
Но он принадлежал к новому поколению деловых людей. Он ничем не напоминал дельцов старой школы, которые любили похваляться, что не очень-то разбираются в книжной премудрости, и которых невозможно себе представить без традиционного котелка, где бы они ни находились: в конторе, в машине или у себя в постели. Стройный, всегда безупречно одетый, с усиками, похожими на подведенные брови, он был вежлив, как самая благовоспитанная дама, но вместе с тем тверд в своих решениях, как скала.
Когда Бейтс по окончании колледжа приехал в Нью-Йорк, он думал, что будет вращаться в изысканном обществе и посещать оперу. За четырнадцать лет он был в опере шесть раз, время от времени обедал с приятелями в Йельском клубе, знал по именам двух соседей по дому, ходил на платные балы и ухаживал за девушками, которые уже успели всем примелькаться. Но Нью-Йорк — это похититель друзей: за один вечер в ресторане нетрудно познакомиться с двадцатью новыми людьми, и за один день легко потерять двадцать старых знакомых. У вас есть добрый приятель; он женится и переезжает в Грейт-Нек; отныне вы встречаетесь с ним раз в два года. Когда Бейтсу перевалило за тридцать, его стала все больше и больше поглощать контора — там он всегда был нужен, и там его ценили.
Бейтс перешел из одной автомобильной компании в Компанию Тормозных Устройств. Он пробыл год в Лонг-Айленде, на заводе, производящем стоп-сигналы для Восточных штатов, и усовершенствовал механизм включения. К тридцати пяти годам Бейтс добился успеха. Но всякий раз, обедая в одиночестве, он жалел, что нет девушки, которая настолько бы ему нравилась, чтобы хотеть к ней зайти.
Наблюдая в течение четырнадцати лет дочерей Нью-Йорка, падких на конфеты, кабаре и завидных женихов, Бейтс сделался дьявольски осторожным. К любой дебютантке он относился, как летчик к снаряду зенитной артиллерии. Не лучше чувствовал он себя и с более зрелыми женщинами. Те рассуждали об экономике. Бейтсу после окончания колледжа как-то довелось тоже прочитать книжку, целиком посвященную вопросам экономики, но, поскольку он никак не мог вспомнить ее названия, это не слишком помогало ему вести глубокомысленные разговоры.
Он предпочитал беседовать со своей стенографисткой. С ней он никогда не заводил речь об ужинах с вином или о ее больших черных глазах. «Прислал чертежник синьки для Кэмдена?» или «Надо поспешить с ответом Мак-Гульдену». Вот это настоящий разговор. В нем есть какой-то смысл.
Потом собеседницей Бейтса стала девушка в здании напротив. Это здание заменяло ему сцену, и он наблюдал за ним, совсем как старая дева, которая, прячась за кружевной занавеской, следит за всеми, кто проходит по деревенской улице. Здание покоряло той архитектурной осмысленностью, благодаря которой американские города начинают приобретать особую прелесть, уже не заимствованную у французских замков и английских гостиниц. Архитектор знал, что проектирует не отель и не голубятню, а дом, где разместятся конторы. Он решительно покончил с лепными капителями, которые ничего не поддерживают, и с мраморными украшениями, которые якобы воспроизводят геральдические щиты, а на деле больше всего напоминают гигантские тазики для бритья. Он создал здание чистое, прямое и честное, как клинок шпаги. Глядя на этот дом, Бейтс радовался, что он деловой человек.
Здание почти сплошь состояло из стекла, и конторы были так же доступны обозрению, как клетки на выставке собак. Бейтс знал по виду всех мужчин и женщин в двадцати комнатах. Сидя за своим столом, он, правда, ничего не видел, но отдыхать он любил, стоя у окна. Он наблюдал, как в половине девятого или в девять в конторы приходят служащие, как они курят и болтают, прежде чем приняться за работу, как усаживаются за столы, как в час обеденного перерыва встают с мест, разминая затекшие ноги, а вечером, обалдевшие и молчаливые, выключают свет, прежде чем уйти домой. Когда Бейтс поздно засиживался в конторе, ему не бывало тоскливо, потому что он знал: у настольных ламп в конторах напротив непременно сидят два-три человека.
Он сочувствовал мальчишке-рассыльному, на которого постоянно кричал рыжеусый хозяин конторы на одиннадцатом этаже, и возмущался мальчишкой с тринадцатого этажа, который воровал марки. Он потешался, глядя, как некий клерк на одиннадцатом этаже ровно в шесть часов вечера облачается в парадный костюм, прыгая на одной ноге, чтобы не волочить по полу брюки, а после этого торжественно достает из верхнего ящика письменного стола крахмальный воротничок и галстук. И он был искренне опечален, когда на его «деревенской улице» случилось большое несчастье: бойкая, хорошенькая секретарша управляющего из конторы на двенадцатом этаже, как раз напротив его окон, несколько дней не приходила на работу, а потом на ее столе появился траурный венок.
Новая секретарша, сменившая умершую, по всей вероятности, появилась сразу же, но Бейтс заметил ее только через неделю. Это была одна из тех недель, когда он разрывался между неотложным делом А и неотложным делом Б, кидался от дела Б к делу В, когда не успевал он подумать, что наступила минутная передышка, как уже раздавался телефонный звонок или приносили телеграмму, когда каждый вечер он переписывал перечень дел, которые должен был выполнить еще позавчера, и рай представлялся ему в виде стального склепа без единого телефона. Но вот буря кончилась, и единственным его занятием стало бродить по конторе и, пытаясь сохранить назидательно-деловой вид, наблюдать, как трудятся стенографистки и бездельничают мальчишки-рассыльные.
Строгий и подтянутый, он праздно сидел в кресле у окна, курил сигару и, сам того не замечая, разглядывал здание на противоположной стороне улицы. Он видел и не видел, как управляющий в конторе напротив диктует новой секретарше, тоненькой девушке в платье из синей тафты с накрахмаленным белым воротником и манжетами. Она не распластывалась над настольным блокнотом, но и не сидела с неумолимо-мрачным лицом, как пожилая машинистка этажом выше. На расстоянии она казалась на редкость деловитой. В этом улье, доступном обозрению Бейтса, она выделялась прелестными прямыми плечами и решительной походкой, которую Бейтс имел возможность наблюдать, когда она, встав из-за стола управляющего, направилась за перегородку — нелепо тонкое, на взгляд Бейтса, сооружение из дуба и стекла — и там, не теряя ни минуты, села за машинку и принялась печатать.
Бейтс забыл о ней, но, когда наступили сумерки, весенние сумерки, и он, задержавшись без особой нужды в конторе, стоял у окна и слегка грустил, потому что не было такого места, куда ему хотелось бы пойти в этот вечер, он вновь ее заметил. Ее шеф и она тоже засиделись в конторе. Бейтс видел, как они разговаривают, как шеф подписывает бумаги, передает их ей, потом прощается, берет свой котелок, зевает, выходит из кабинета в приемную и, по-видимому, направляется к лифту. Секретарша проворно собрала бумаги, но, подойдя к своему столу, стоявшему у самого окна, остановилась, прижала ладонь к глазам, потом резким движением отвела руку, совсем как медиум, выходя из транса.
— Бедные усталые глаза! — неожиданно для себя пробормотал Бейтс.
Ни аромат цветущих яблонь, ни веселый щебет птиц не доносился из пригородов, где победно правила весна, до этих одетых цементом улиц. Но в неумолчном городском шуме было что-то неспокойное, и пока Бейтс смотрел, как темнеет здание напротив, выделяясь силуэтом на фоне закатного неба, его грусть сменилась щемящим чувством одиночества. Он стремился к этой волнующе независимой девушке и представлял себе свой разговор с ней. Через пять минут она ушла; он помедлил у окна, потом побрел в Йельский клуб обедать.
Спору нет, жизнь постепенно делала Бейтса эгоистом. Но в этот вечер, слушая смертельно скучную оперетку, он вдруг поймал себя на утешительной мысли, что глаза у девушки теперь, наверно, отдохнули.
На следующее утро, едва придя на работу, он сразу стал высматривать девушку и остался недоволен расположением небесных светил, потому что утром в конторе напротив было гораздо темнее, чем днем.
Только в три часа он окончательно разглядел, что на девушке блузка из плотного золотистого шелка и что, несмотря на некоторую нервность движений, шея у нее округлая и нежная. Накануне вечером он думал, что ей лет двадцать восемь. Теперь он дал бы ей двадцать три. Он вздохнул: «Видно, способная девушка, и походка у нее грациозная. Если бы моя секретарша проявляла такой же интерес к работе… Кого бы мне пригласить сегодня пообедать?»