Глава 6 Восемь картриджей

Всякий раз после зимы наступало лето. Лето наступало неожиданно: скатывалось сверху, немного дрожало, качаясь на ветру, а потом застывало сосновой смолой. Пахло свежескошенной травой, медовым цветом, песком и жаждой воды.

Лето везде было разным: соленым и жарким у южного моря, кололось песком и крошками, прохладным и ветреным на севере, там, где к летнему платью всегда полагалась кофта на молнии.

Финальную часть лета с десяти до четырнадцати я проводила у мертвого озера, в финской глуши, в музыкальном лагере, где впервые влюбилась. У него было длинное странное имя – Миккеле, и он был белый, как снег в горах. Его бледные скулы были все время печально напряжены, руки в ссадинах, Миккеле делал невозможные трюки на скейте и заикался, когда мы касались друг друга плечами. Признаться, я старалась делать это как можно чаще: садилась рядом у костра, пристраивалась на футбольных матчах, прижималась на скамейках запасных. У меня в голове не укладывалось, что такой смелый и быстрый парень может так бояться меня – черную от загара лиственницу с ветками-руками, которые постоянно путались в глубоких карманах. Мама всегда говорила, что своих людей нужно трогать. Не в смысле приставать, но касаться. Я очень старалась, и постепенно он перестал отпрыгивать от меня, словно мяч от стенки.

Мама всегда говорила мне: диалог – лучше молчания. Если ты хочешь что-то сказать кому-то, сделай это любым доступным способом – отправь письмо, спой песню, напиши картину. И не жди ответа. Главное – скажи.

Скажу – и я решила ему признаться. На дискотеке по случаю праздника Нептуна я пригласила его на медленный танец, собрала в кулаки свою волю и сказала ему: пойдем? Миккеле замер – мгновение – вечность – и сделал свой главный шаг. Он выронил из рук свой страх и бережно обнял меня. Мы топорно двигались под какую-то древнюю скандинавскую колыбельную, Миккеле спросил, останусь ли я на вторую неделю. Я оставалась, и это было лето любви. Мы выбегали за территорию лагеря, Миккеле показывал мне расщелину в камне, в которую входит река, муравьиные горки, по которым нужно ударить ладонью, а потом облизать – будто муравьиный яд обладает целебными свойствами, учил определять время по солнцу. За все мои двенадцать лет я не встречала столько свободы одновременно.

Из лагеря я написала и маме, и Вере одно и то же письмо: попросила прислать мне средство от комаров, резиновые сапоги и полароид с двумя картриджами. «Зачем тебе два? – отозвалась практичная Вера. – Ты там не простудилась?» – «Я совершенно здорова, – телеграфировала ей я. – Просто восьми мне не хватит на этот раз». – «Что будешь снимать?» – написала вечером мама. «Любовь», – беспечно ответила я. Они обе прислали мне по два картриджа. Четыре по восемь – тридцать две фотографии – тогда я впервые узнала, чем можно измерить любовь. Ее не измерить ни временем, ни расстоянием, ни словами, ни дорогами, ни годами – все будет неточно. Тридцать две фотографии – это понятное мне измерение. Ничто на свете я не снимала с таким упорством.

«Милая, я люблю тебя так сильно, что мне не хватило бы четырех картриджей, я извела бы их восемь», – писала мне Вера. «Я люблю тебя знаешь как! На двадцать картриджей!» – вторила мама. Мои матери тем летом сделали мем из моей любви, не оглядываясь друг на друга. Даже не разговаривая – они вторили друг другу, как чемпионки по синхронному плаванию.

Перед самым расставанием мы с Миккеле сидели на берегу заросшего озера, в который ссыпались минуты до отъезда, мои слезы и тополиный пух. На воде лежали светлые солнечные пятна, она была пыльной от пуха, который на мгновение тревожил гладь, разбегавшуюся кругами, и исчезал в мириадах таких же – бледно-прозрачных – клочках шерсти. Я смотрела, как белое одеяло накрывает пегую, пятнистую воду, и вслушивалась в себя. Внутри меня была не грусть, там было радостное, сгущенное ожидание будущего: осени, школы, великой любви. Я ничего не теряла и была абсолютно счастлива; я была влюблена и верила, что Миккеле станет писать, а следующим летом мы приедем сюда снова – и все повторится. Постепенно озеро стало белым, и так хотелось коснуться его. Я протянула руку, и вода обняла меня теплым, слепым глотком, и Миккеле сказал по-английски: я буду писать. И в эту минуту я поняла, что мы ничего больше друг другу не скажем, ничего не напишем, у нас останется только этот снег. Я достала полароид и щелкнула – белое на зеленом.

Я была не права: Миккеле мне написал. Я не ответила. Фотографию того водяного снега я сейчас держу перед собой. Ни одна из 30 других фотографий с лицом того парня не расскажет мне столько о том лете и той любви, как эта.

Или еще одно лето: на океане. Мы приехали туда в маленьком домике на колесах, в большом доме относительно автомобиля и маленьком, если сравнивать с домом из кирпича. Этот автодом был воплощением нашей жизни. Туда как раз влезали три коробки, холодильник еды, и он двигался в никуда.

Всякий раз, когда я ехала с рюкзачком вещей от одной своей матери к другой, я мечтала только об одном: чтобы у нас наконец появился один-единственный общий дом, чтобы у меня появился единственный чертов шкаф, сверху донизу заваленный игрушками, чтобы я однажды села перед ним и, разбирая их, деталь за деталью сложила пазл из своих воспоминаний. Вера всегда хотела, чтобы мне было легко, поэтому мой «шкаф» и сейчас передо мной – одна набитая жизнью коробка с фотографиями.

У полароидных фотографий белая рамка, белая, как снег, который выпадал всякий раз, когда я была счастлива.

Загрузка...