К пятнице наш новоиспеченный детектив успел убедиться, что в Нуэ у Локки нет недостатка в верных друзьях и несокрушимых алиби; нашлись, однако, и люди, слышавшие в ту злополучную ночь, как «мармон» Локки Макгиббона мчался по сент-хэленской дороге. Ночью на наших дорогах движения почти не было, а машины разных марок различались в те годы не только формой и цветом, но и звуком мотора, и макгиббоновскую «быстроходку» за полмили легко было распознать на слух.
— Керри его слышали и Стоуны тоже, а миссис Миллз говорит, ее собаки проснулись от шума и добрый час потом лаяли, не могли успокоиться, — рассказывал Том отцу за обедом.
— Но никто его не видел? — спросил отец.
— Джуда Уоллес видел.
Джуда Уоллес был инспектор ирригационной системы. В летнюю пору он иногда целыми ночами разъезжал по округе, проверяя шлюзы на отведенных от Муррея оросительных каналах; воду в эти каналы часто пускали именно ночью, когда она не так сильно испарялась.
— Ты взял с него письменные показания?
— Как бы не так! Писать Джуда наотрез отказался. Но на словах заверил меня, что без четверти два видел машину Локки около Старой Рощи, а это, сам знаешь, всего двенадцать миль от Сент-Хэлен.
— Нужны письменные показания, — с досадой сказал отец и поджал губы.
— Никто не станет письменно свидетельствовать против Локки Макгиббона, — сказал Том решительным тоном. — Одни ему сочувствуют, другие боятся, не столько даже его, сколько Финна Маккуила.
Отец на это ничего не ответил, и обед продолжался при полном молчании; отец энергично жевал, погруженный в свои мысли, мать не сводила глаз с Тома, чувствуя в нем какую-то неуловимую перемену и силясь разгадать ее смысл. Джин уткнулась носом в учебник биологии (она мечтала стать врачом, а так как она была любимицей отца, ей все прощалось, даже чтение за едой), а мы с Томом не могли дождаться, когда отец положит свою салфетку — знак, что обед окончен и можно встать из-за стола. Сразу же после обеда мы сошлись под старым орехом, где всегда сообщали другу другу все новости.
Том был очень взволнован.
— Вот что я тебе скажу, Кит, — начал он. — Надоела мне вся эта история. Конечно, пожар — дело рук Локки, но с какой стати я должен лезть из кожи, чтобы доказать это? Что я, полицейский?
— А я думал, тебе такое занятие нравится, — не без ехидства заметил я.
Мы с Томом, в общем, жили дружно, однако, будучи на три года старше и не столь прямолинейным по натуре, я считал себя вправе относиться иронически к его рассуждениям и поступкам.
— Глупости!
— Что ж ты прямо не скажешь отцу?
— А что я ему буду говорить? — зло сказал Том. — Он знает, что без прямых улик Коллинз и его полицейские пальцем не тронут Локки, вот он и считает своим долгом такие улики добыть. И дело тут не только в страховой премии.
— Ну?
— Что «ну»? Сам знаешь, что дальше будет.
— Не знаю, расскажи, — сказал я с притворным любопытством.
— Брось дурака валять, — сказал Том. — Отлично знаешь, что, когда наш старик соберет что можно, он все передаст в главную прокуратуру штата и потребует, чтоб были приняты меры. А тогда уж им там не отвертеться, — он-то лучше их знает законы.
— Но у вас же нет никаких доказательств.
— Ошибаешься. Дормен Уокер переправил корыто Локки на одном из своих грузовиков в Бендиго. А страховая компания послала его на анализ в лабораторию Горного колледжа, и там установили, что в корыто был налит бензин и потом подожжен. Этого уже достаточно, чтобы упрятать Локки за решетку.
— Только не для Сент-Хэлен, — возразил я.
— Все равно. Старик еще что-нибудь придумает. На этот раз Локки от него не уйдет. Он не успокоится, пока не засадит Локки в тюрьму.
— А ты-то чего кипятишься? — лукаво спросил я.
— Противно мне все это.
— Из-за Локки? — Я недоверчиво прищурился.
— Локки — поджигатель, — сказал Том, пожимая плечами. — Но почему именно я должен выводить его на чистую воду?
— Закон требует, — напомнил я.
— Закон! Тут, кроме закона, есть еще всякое.
— Ты имеешь в виду Пегги? — поддразнил я.
Том оторопел. Ему и в голову не приходило, что кто-то мог уловить то, что промелькнуло между ними в короткие, но полные значения минуты, и не только уловить, но и правильно истолковать. Сказывалась разница между Томом и мною. Том жил, как дышал, а я брал жизнь на ощупь. Я знал: когда-нибудь я обо всем этом расскажу — обо всем, что совершалось вокруг меня каждый час, каждую минуту и что я жадно впитывал всеми фибрами своего существа. А Том глотал жизнь, как некоторые глотают куски апельсина — прямо с кожурой.
— При чем тут Пегги? — ощетинился он.
— Да уж ладно, — сказал я. — Смотри только, будь осторожен. Как бы это не кончилось плохо.
— Что — это?
— Что бы ни было. Будь осторожен, — многозначительно повторил я.
— Ах, ничего ты не понимаешь! — пробурчал он. Это был его обычный способ объяснять то, что не поддавалось объяснению.
Уходя, он не сказал мне, куда идет, но я и сам знал: он спешил к жилищу Макгиббона у реки, надеясь увидеть Пегги. И, конечно же, надеялся не зря — ведь Пегги тоже мечтала его увидеть. В тот вечер она сидела на ступеньках веранды, подняв голову к ясному австралийскому небу и вглядываясь в созвездие, которое все мы считали своим — Южный Крест (по австралийским поверьям это приносит счастье). Завидев издали Тома, она инстинктивно угадала его путь, встала и пошла по тропинке, ведшей к тому месту, где пьянчуга Маккуил, отец Финна, выстроил себе когда-то домишко, похожий на рубку его затонувшего парохода.
Они встретились на полпути и буквально упали в объятия друг к другу, как будто по сигнальному выстрелу, возвестившему начало сложного переплетения их судеб. Много лет спустя, когда все бури давно утихли, я спросил у Пегги, что произошло между ними в тот вечер, и почти все, что я пишу об их любви, я пишу со слов Пегги, — Том в разговорах со мной ни разу не обмолвился об этом. Но на первый мой вопрос Пегги отвечала, что не помнит, не знает, как началась их любовь, знает только, что она была очень целомудренной и чистой. Несмотря на озорные искорки в глазах и бойкий язычок, не дававший спуску молодым людям, Пегги до смерти боялась своего строгого католического бога и ни в чем не преступила бы даже его неписаных запретов. Ни одного прикосновения, которое могло бы смутить. Впрочем, она признавалась мне, что просто не думала тогда об этом, — то ли безгранично доверяла Тому, то ли ей было все равно.
Зная Пегги и помня ее возраст, я думал, что ей действительно было все равно: ведь женщины, хоть и усердствуют в измышлении все новых, все более утонченных средств защиты своей ненужной добродетели, в страсти куда смелее мужчин; и, наверно, Пегги тогда не испытывала никакого страха и была готова к любым безрассудствам, а вот Том, которому бы полагалось быть безрассудным, боялся зайти слишком далеко, боялся из-за Пегги.
Впрочем, весь этот клинический анализ немногого стоит. Ведь даже в 1937 году любовь была любовью, а плоть всегда остается плотью, и Том и Пегги чувствовали то же, что чувствуем мы все, когда, впервые переступив заветную черту, попадаем в диковинный лес любви, откуда уже нет пути обратно.
— Господи, чего же ты ждал так долго! — были первые слова, вырвавшиеся у Пегги.
Том растерялся. Упрек показался ему незаслуженным — он уже забыл, что целыми вечерами толковал о политике со старым Драйзером, в то время как Пегги искала его на Данлэп-стрит.
— Прости, Пег, — сказал он жалобно. — Я ведь не знал… — Ему было неприятно, что она считает его каким-то недотепой. Уверенности его как не бывало.
Пегги застонала от удовольствия. Она потом говорила мне, что никогда так не любила Тома, как в эти минуты, когда его белокурый, голубоглазый, устойчивый мир вдруг начинал шататься. Случалось это, надо сказать, довольно часто, но Пегги быстро научилась сама способствовать этому ради неистового наслаждения охранять его своей любовью, служить ему опорой, не только душевной, но даже и физической, — пусть не было тут сознательного стремления молодого нетерпеливого ума, а лишь стихийный порыв молодого нетерпеливого тела.
— Никому не позволю дотронуться до тебя, — твердила она, тесно, до боли, прижимаясь к его груди. — И тебя возненавижу, если ты до кого-нибудь дотронешься. Возненавижу!
Том был ошеломлен, даже немного испуган силой этой чужой страсти, потому что его самого одолевали желания, с которыми уже нелегко было справляться. Он любил, но Том не был бы Томом, если бы не страшился причинить страдания предмету своей любви, и впервые в жизни он в себе самом ощутил что-то, представлявшее опасную угрозу для его гипертрофированной совести.
— Не знаю, как нам теперь быть, Пегги, — сказал он встревоженно. — Все ведь ополчается против нас, все.
— А мне все равно…
— Мне тоже, но все-таки, черт побери, как нам быть?
Пегги спросила:
— Ты меня любишь?
— Ты знаешь сама…
— Нет, я хочу, чтобы ты сказал.
— Я тебя люблю, Пег.
— А все остальное неважно, — сказала она, блеснув на него своими зелеными, мокрыми от радостных слез глазами.
Все-таки они нашли друг друга, а это было не так-то просто, принимая во внимание все обстоятельства. Пока что эти обстоятельства складывались не совсем обычно, хоть, признаться, я бы дорого дал, чтоб услышать, как Том, пожиратель апельсинов с кожурой, говорит: «Я тебя люблю, Пег».
Снова они крепко прижимались друг к другу, и снова Том целовал Пегги, а она тихо стонала от сладкого томления. А в ликующем Томе было что-то от язычника и от атлета. Он ей потом говорил, что ему хотелось на вытянутых руках поднять ее к небу и так, высоко держа над головой, пронести до самой реки и бросить в воду, а потом прыгнуть следом. В конце концов, секс — это не всегда только секс.
Я, кажется, впадаю в несерьезный тон, но тут ничего не поделаешь: трудно через двадцать семь лет рассказывать о начале юной любви иначе, как с легкой усмешкой. Вероятно, на самом деле все это было гораздо острее, чем оно выходит в моем рассказе. Том в тот вечер, по дороге домой, готов был выть, рычать и кусаться от обиды на мир, загонявший его в темный угол, когда ему мчать бы по людным улицам со скоростью ста миль в час, плечом к плечу с Пегги, веселой и сияющей счастьем. Для Пегги, выросшей под сенью более деспотичной морали, чем наша, счастье не омрачалось тем, что это счастье надо было скрывать. Ей радостно было лелеять и холить родившуюся любовь, оберегать ее и втайне даже строить вокруг нее воздушные замки, и она пришла домой, полная тем новым и удивительным, что вдруг открылось ей в ее теле и в ее набожной католической душе, думая лишь о том, как бы не попасться на глаза матери, слишком многоопытной, чтобы не разгадать, что с ней случилось.
В сущности, не случилось ничего, просто они с Томом встретились, целовались и признались друг другу в любви, но Пегги смотрела на это иначе. Так велико было переполнявшее ее радостное чувство, что не могло не быть грешным, вот только оставалось неясным, в каком из семи зарегистрированных смертных грехов она повинна. Пегги уже слегка надоело исповедоваться по пятницам — входить в маленькую фанерную исповедальню, где всегда пахло конским навозом, потому что за стеной был лужок, где прихожане, приезжавшие к мессе из-за города, ставили лошадей и экипажи, и выкладывать отцу Флахерти список своих грехов за неделю; иногда оказывалось, что в этом списке представлены все шесть видов — шесть, потому что в седьмом, похоти, она ни разу еще не признавалась даже самой себе. Все ее грехи были отвлеченно-духовного свойства; к обыкновенным нарушениям законов страны дочь Локки Макгиббона настолько привыкла, что даже не считала их грехами, в которых следует исповедоваться.
Но Том — это уж явно был грех, только какой? Неужели похоть, седьмой, смертный грех, до сих пор еще ею не испытанный? Ей страстно хотелось в это поверить, но она не решалась. Ясно было одно: тут грех, в котором нужно исповедоваться отцу Флахерти. Но в пятницу, когда она шла в церковь, мысль об исповеди, все эти дни казавшейся лестным доказательством ее женской зрелости, вдруг испугала ее.
На каждом углу она меняла свое решение: «Скажу — не скажу — не смею сказать!» Но намерение не сказать, утаить само по себе было грешным, что еще запутывало дело. Так и не решив ничего, она вошла в кирпичное здание церкви и у ризницы свернула направо, к коробочке-исповедальне. Навстречу вдруг вынырнула старенькая миссис Лайтфут (какие такие могут быть у нее грехи в восемьдесят-то лет!). В церкви, под накаленной железной крышей, было нестерпимо жарко. Пегги склонила голову и услышала ласковый, заранее всепрощающий голос отца Флахерти.
— Слушаю, дитя мое.
Она забормотала привычные установленные слова:
— Ныне исповедуюсь всемогущему господу богу и сыну его, единородному Иисусу Христу… — и, следуя той же установленной формуле, созналась, что тяжко грешила словом, делом и помышлением. Но вот уже были произнесены все слова, предшествующие перечислению содеянных грехов, а она все не решила главного вопроса. — Лгала матери, — с запинкой сказала она, — завидовала сестре, не сдержала гнева против отца, а еще…
Отец Флахерти вздохнул. Ему было жарко и скучно. Он был добрый старик, любил посмеяться веселой шутке. Должно быть, ему до смерти надоели чужие грехи, и все равно он в конце концов отпускал любые — лишь бы покаялись в них, ибо кто кается, тот уже возненавидел грех свой.
И она сказала, что вечером в темноте обнималась и целовалась с молодым человеком.
Скрипнуло кресло: отец Флахерти выпрямился и откашлялся, прочищая горло.
— А что это за молодой человек, дитя мое? Нашей веры?
— Да, отец мой, — солгала она. — Это Финн Маккуил.
И сразу представила себе, как отец Флахерти бормочет за своей занавеской: «Пресвятая дева — и тут Финн Маккуил!»
Она чуть не прыснула, до того смешной показалась ей эта ложь, но через минуту ее охватило искреннее раскаяние, не только потому, что она солгала, но потому, что могла усмотреть в этом повод для смеха. То, что само по себе было не столь уж значительным прегрешением — ну, целовалась с Томом, — выросло в большой и тяжкий грех против бога и духовенства, и теперь уже-ни два шиллинга, опущенные в церковную кружку, ни целая сотня молитв пресвятой деве, ни предостерегающий шлепок, мысленно полученный от отца Флахерти, не в силах были успокоить ее совесть.
Зачем ей понадобилась эта чудовищная ложь?
Она сама не знала зачем, но, пораздумав, пришла к выводу, что только инстинкт самосохранения помешал ей назвать имя Тома. Разумеется, отец Флахерти даже ради общего блага не нарушил бы тайны исповеди, но так или иначе, отцу сразу стало бы известно, что его дочка целовалась с Томом Квэйлом. Впервые в жизни Пегги почувствовала себя и впрямь виновной перед отцом небесным.
Что касается Тома, то, на его протестантский взгляд, сама идея исповеди заключала в себе нечто кощунственное, но и ему приходилось нелегко в эти дни, потому что старый Драйзер терзал его рассказами об Испании, замученной, истекающей кровью в последних судорогах гражданской войны.
Старый Драйзер сам был католиком когда-то, во времена своей гамбургской молодости, и, как у всех вероотступников, у него словно осталась в душе открытая рана, которую растравляла любая низость, допущенная церковью в ее ослеплении своей мнимой непогрешимостью. Репрессии церкви по отношению к низшему духовенству Германии, которое выступало против Гитлера, невмешательство папы Пия XI, позволившее Гитлеру истребить миллионы евреев, — обо всем этом заговорили двадцать пять лет спустя, когда Рольф Хохгут написал свою драму «Наместник»; но всем Гансам Драйзерам и Томам Квэйлам суть дела была ясна еще в свое время.
Старый немец выучил Тома понимать связь между политикой и религией, и Том возненавидел политиканствующую церковь и политиканствующих священников не менее люто, чем он ненавидел Гитлера и Муссолини; но где-то подспудно то и дело шевелилась в нем мысль, что ведь это религия Пегги и духовные наставники Пегги вызывают у него подобные чувства.