Эрвин Штритматтер Мой друг Тина Бабе

Это началось на звероводческой ферме графини Вартенберг, где я зарабатывал себе звание подмастерья для одной из тех профессий, которыми овладел впоследствии. История начинается с появления почти уже не существующего графа.

Его приносили на ферму на носилках. Серебристые лисы скрывались в своих закутках, но любопытные нутрии становились на задние лапки и внимательно следили за процессией.

Носилки несли двое мужчин. Впереди шел старый лакей Йозеф, в гладко выбритой лысине которого отражалось солнце, а сзади носилки нес длинный лакей Михель, обожавший распространяться о политике. Иной раз посреди его пылких речей, которые он держал перед нами, работниками фермы, его звала графиня.

— Мише́ль! — кричала она. — Мише́ль!

И Михель, только что говоривший нам о достоинстве пролетариата, кричал в ответ:

— Сию минуту, ваше сиятельство!

Граф улыбался каждому работнику фермы, проходившему мимо его носилок.

Дни графа клонились к закату, конечности, за исключением левой руки, были парализованы, и вообще жизнь едва теплилась в нем; одни утверждали, что от сифилиса, другие — что от сухотки. Заведующий фермой Зазувский говорил, что графа съели глисты, но врачи, мол, не могут сообразить самого простого — провести глистогонное лечение.

Лакеи, переругиваясь, тащили графа в домик заведующего. Один обвинял другого в том, что тот нарочно задерживает шаг, а граф все бормотал:

— Не ссорьтесь, не ссорьтесь, не ссорьтесь!

Покачивающиеся носилки исчезали за дверью домика, и серебристые лисы мало-помалу начинали вылезать из своих боксов, а нутрии опять принимались очищать от коры ивовые прутья и набрасывались на корм.

Из работников фермы двое отправлялись вслед за носилками графа: Макс из Нижней Баварии и Непомук из Верхней; у них обоих, кроме коротких баварских трубок, были еще и трубки с фарфоровыми головками, на которых красовались изящные ландшафты. Обязанность их состояла в том, чтобы обкуривать графа.

Табак доставлял господин граф. Конечно, это мог бы быть хороший легкий табак, все зависело от графа, но он любил запах кнастера, тридцать пфеннигов пачка в мелочной деревенской лавочке.

Он прятал это поганое зелье под кожаным пологом носилок, а батраки набивали им свои трубки. Граф с интересом за всем наблюдал, и его светлые усики нетерпеливо топорщились. Узкий нос подергивался в предвкушении блаженства.

…Первые клубы табачного дыма поплыли по комнате, и граф стал их жадно вдыхать. Он был, так сказать, вторичным курильщиком и все подначивал батраков:

— Курите, курите, ребята, пока можете, пока живы, я вот уж больше не курю, выходит, и не живу больше. Одна затяжка, и мне конец.

Старый лакей Йозеф опустил голову, словно хотел заплакать над участью графа, а длинный лакей Михель сказал:

— Да, да, все мы, люди, смертны, только привидения живут и живут.

— Это ты обо мне? — спросил граф.

Нет, нет, Михель вовсе не имел в виду графа, боже упаси. И граф продолжал вдыхать табачный дым, который теперь маленькими грозовыми облачками вырывался из батрацких трубок, он прижимал к своим подернутым синими жилками вискам указательный и средний пальцы, и казалось, от этого еще больше возрастает его наслаждение вторичным курением.

Неожиданно на ферму явилась графиня.

Это была тощая смуглая брюнетка, в ней сразу чувствовалась порода.

В свое время графы Вартенберг вывезли ее из Южной Европы для освежения крови, и, не будь она графиней, ее легко можно было бы принять за цыганку, за благородную цыганку, впрочем, что я говорю, за цивилизованную цыганку, ибо цыганские женщины, покуда они молоды, все благородны с виду, так благородны, что дальше ехать некуда.

Но разве так уж невероятно, что графиня была цыганской раскраски? Любовь и влечение полов не знают ни пород, ни границ. Почему же мы, говоря о нашей графине, не можем предположить в ней «дитя любви», как считает своим долгом выражаться сочинительница романов госпожа Хедвиг?

Если при появлении графа серебристые лисы прятались по своим боксам, то при появлении графини скрывались норки, должно быть, это были причуды звериного нюха. Во всяком случае, мы по поведению животных могли определить, кто приближается — граф или графиня.

Графиня носила белый рабочий халат, полы которого были усыпаны коричневыми точками — следы ангорских кроликов, которых она, держа на коленях, расчесывала и стригла; каждый день она приказывала приносить ей в гостиную по десять или двенадцать кроликов, потому что была помешана на животных, а ферму и все к ней относящееся выговорила себе как особую привилегию, когда (это она всем с готовностью объясняла) выходила замуж за уже смолоду донельзя изнуренного графа, дабы произвести на свет двух сыновей, один из которых был похож на нашего кучера Титерманна, а другой — на заведующего фермой.

Мы решили, что графиня явилась на ферму, чтобы прекратить «табачные бдения» в домике заведующего, но она подошла к нам и взглянула на меня, а взгляд у нее был весьма вызывающий, так что, если какое-то время она на тебя посмотрит, ты уже чувствуешь себя изнасилованным.

— Подними руку, — приказала она. Графиня всем нам говорила «ты».

— Зачем? — спросил я.

— Ничего с тобой не сделается, — сказала она.

Ну ладно, я поднял руку, ведь в те годы жизнь казалась мне увлекательнейшей авантюрой… И не было большего удовольствия, чем пуститься в эту авантюру.

— Кто хочет сопровождать в Тюрингию транспорт с ангорскими кроликами? — спросила графиня. И, взглянув на меня, сказала: — Я вижу, ты поднял руку.

— Нет, это нечестно, — заявил я, — может, Ларе Финн поднял бы руку, я-то ведь поднял из чистой любезности.

— Нет, — не согласилась графиня, — ты первый поднял руку.

И тут я сообразил, что она хочет от меня избавиться, звание подмастерья я уже заработал и даже две недели замещал заведующего фермой, когда он уезжал покупать нового самца серебристой лисы.

Графиня не могла больше платить мне как ученику — пять марок на карманные расходы, стол и кров, теперь ей пришлось бы прибавить мне жалованье, и, кроме того, однажды я уже подрался с заведующим из-за того, что он назвал Ларса Финна «ленивым тюленем». Зазувский принадлежал к той породе упорных тощих верхнесилезцев, которые в любой, самой сложной ситуации выходят сухими из воды.

Наиболее ценным в моем здешнем положении было то, что я мог пользоваться графской библиотекой. Там обычно не было ни души, и я мог выбирать все, что мне приглянется.

Тогда я как раз путешествовал по мирам Шекспира. Я работал и только диву давался на все эти королевские драмы. Сводчатое помещение людской в левом крыле замка, где раздавалось громкое эхо, когда я вслух сам себе подсказывал отдельные фразы, очень поддерживало меня в учебе, а старый франконский замок с его стенами в метр толщиной помог утвердиться моим представлениям о шекспировских интерьерах.

Но у графини такой читающий батрак вызывал одновременно и любопытство, и раздражение.

Я и по сей день не знаю, повезло ли мне, что я тогда принял под свое начало транспорт с ангорскими кроликами.

Когда я рассматриваю все свои блуждания и остановки на жизненном пути, которые я совершал по наивности или по необходимости, с сегодняшней точки зрения, они яснее высвечивают то, чем я стал, мою нынешнюю жизнь, и потому я не вправе считать их несчастьями.

Но тогда, в разговоре с графиней, я, наоборот, отнекивался сколько мог.

Я должен, сказала графиня, для двух весьма состоятельных дам в Тюрингии устроить кролиководческую ферму.

— Но я вовсе не стремлюсь недели напролет чесать кроликов, я не парикмахер.

— Заткни свою пасть, или то, что у вас называется «рот», — отвечала графиня, — ты должен быть счастлив, что уезжаешь, надеюсь, ты не посрамишь меня.

И она опять посмотрела на меня так вызывающе, что я почувствовал себя немножко изнасилованным, и она почти это подтвердила, сказав:

— Видит бог, я бы тебя оставила, но он очень к тебе ревнует, этот Зазувский, ты же знаешь.

Итак, я уехал.

Была весна, и был май, а кто не жаждет перемен в такое время года, в такой месяц? Не только птицы тянутся из южных стран в свою излюбленную Центральную Европу.

А кроме того, что мне оставалось? Я вынужден был ухватиться за протянутую мне графиней соломинку. Я не хотел стать безработным.

У меня было множество профессий, и не всем им нашлось бы место в моей автобиографии, так что я иной раз даже завидую прямым путям своих современников и коллег, но этой зависти хватает только на краткие мгновения приступов мещанства. Насколько я знаю, еще никто не делал попыток доискаться, кто́ больше пользы принес человечеству: те, что шли по жизни прямым путем, или те, что извилистым. Ведь что касается нашей жизни, речь всегда идет не меньше чем о человечестве, правда?


Две телеги из графского имения, груженные пятью кроличьими клетками, в каждой из которых сидело по крольчихе, катили в сторону деревни, к железнодорожной станции. Крольчихи были уже беременные, их покрывал лучший производитель фермы.

Я ехал вместе с кроликами в товарном вагоне, при мне был небольшой запас сена, два мешка моркови и бидон, из которого я должен был наливать воду в кроличьи мисочки.

То один, то другой зверек, напуганный непривычными звуками железной дороги, начинал метаться в своем ящике. Я вынимал его, сажал к себе на колени и успокаивал до тех пор, покуда его носик не обретал вновь нормального ритма.

На станциях сцепщики и железнодорожники всех сортов, известные как умелые кролиководы, наносили мне визиты, и я должен был все им объяснять. Вопросы сыпались на меня со всех сторон, и я уже сам себе казался директором кроличьей выставки.

В углу вагона стояла моя дорожная корзина, изрядно тяжелая, ибо главным моим имуществом были книги. Книги, без которых, мне казалось, я не мог бы жить, причем тогда это были совсем другие книги, чем те, без которых я не мог бы прожить сегодня, и если хорошенько подумать, то сейчас, когда я лишь изредка путешествую — а именно так это обстоит сейчас, — от силы десять книг покажутся мне настолько необходимыми, чтобы я выбрал их себе в спутники.

Я отодвинул немного вагонную дверь и выглянул наружу.

В садах вдоль железнодорожного полотна цвела сирень, а когда поезд стоял, слышно было жужжание пчел в каштановых свечках.

Совсем нелегко было молодому парню вроде меня выносить эти теплые вечера и звездные ночи, особенно когда вдали слышался девичий смех и в каждом кустике ворковала весна. Но я не мог уйти, вагон был моей родиной, и стоило мне отвернуться, как я мог лишиться ее. Я часами простаивал на запасных путях и все же не мог никуда отойти, поскольку невозможно было выяснить, когда нас отправят дальше.

Через два дня я прибыл в Тюрингию. От Нижней Баварии до Тюрингии, как известно, рукой подать. Но мое путешествие в товарном вагоне продолжалось сорок восемь часов.

Так обстоит дело со многими человеческими изобретениями. Мы предполагаем с их помощью сэкономить время или силы, но они начинают важничать и задаваться и в результате только отнимают у нас и время и силы. Не все, конечно, но некоторые безусловно; нельзя отрицать, что кое-какие изобретения выскользнули у человека из рук, и это таит в себе опасность, большую опасность.

Итак, я прибыл в Тюрингию. Город, вблизи которого находилась деревушка, назывался Гроттенштадт, а деревушка называлась Блёвитц, а имение, в которое я прибыл, называлось «Буковый двор».

«Буковый двор» с его большим парком и огородом был всего лишь частью некогда огромного поместья.

Буки перед воротами светились красноватой майской листвой, каменная ограда парка была увита хмелем, плющом и множеством других вьющихся растений, а за оградой простирались поля, некогда тоже принадлежавшие к этому имению. Один из прежних владельцев продал поля местным крестьянам.

Почва была глинистая, и все растения хорошо тянулись вверх, кусты и деревья буйно разрослись.

Обе мои работодательницы купили «Буковый двор» год назад. Они называли меня своим заведующим фермой, но ферму, которой мне предстояло заведовать, следовало еще построить, и эта обязанность была возложена на меня, а в помощь мне приданы столяр по имени Вунибальд Крюмер (он был старше меня) и старик-пенсионер Мюкельдай.

Я был парень дикий и полный энергии и потому не интересовался, какой смысл имеет моя деятельность. Мне нравилось строить ферму, строить в соответствии со своими представлениями, поскольку дамы, о которых сейчас пойдет речь, понятия ни о чем не имели, кроме того, что они хотят иметь и эксплуатировать кролиководческую ферму. Звали их Элинор и Герма, обе они были не замужем, но обеих полагалось называть фрау Элинор и фрау Герма. Почему, интересно?

— Они люди искусства, — объяснила горничная Яна.

Фамилия этих дам была Разунке.

Они были дочерьми одного газетного издателя, немца, который подмастерьем пришел в Ригу и благодаря пресловутому немецкому трудолюбию сделался миллионером. Так или иначе, но двум своим дочерям и сыну он оставил по миллиону, может, золотом, а может, имперскими или рентными, но, во всяком случае, марками.

Разунке-сын после смерти отца поторопил своих сестер по неким причинам, связанным с некоей революцией, вернуться в Германию, которую он называл своей прародиной. Сестры пробовали жить то там, то тут, одно время жили в Швейцарии, а теперь пытались пустить корни в Тюрингии, тогда как их брат поселился в Берлине.

Газетный король Разунке видел свою жизненную задачу в том, чтобы приобрести капитал, но уже его дочери не считали своей жизненной задачей этот капитал сохранить и жить на проценты с него, ничего не делая. Они сочли подходящим для себя образ жизни людей искусства, и каждая из них с помощью капитала превратила свой талант в некое подобие профессии.

Этих дам, Элинор и Герму, ничуть не смущало то, что они не снискали сразу успех на поприще искусства. А какой великий художник или артист снискал его сразу? Они могли и подождать.

Фрау Герма занималась живописью, ее учителем был Либерман. Фрау Элинор была камерной певицей, но теперь она уже не пела, поскольку ей стукнуло шестьдесят и голос у нее стал надтреснутым.

Когда я с ними познакомился, они уже были обнесены такой оградой жира, которая если и не вовсе исключает, то, безусловно, сильно затрудняет связи с мужчинами. Они днем и ночью носили длинные одежды, призванные скрывать избыточные телеса, но это мало помогало.

Фрау Герма, как рассказывала горничная, всю жизнь провела в целомудрии, а вот камерная певица фрау Элинор была в свое время очень даже недурна. Многие господа за ней ухаживали, но долго никто с ней не выдерживал, потому как стоило кому-нибудь из господ только вознамериться потерять голову от любви, как его тут же вышвыривали вон.

Обе прислуги, горничная девушка Яна и кухонная девушка Пепи, тоже были сестрами. Собственно, их нельзя было назвать девушками, они были девицами, и кухонной девушке Пепи было сильно за тридцать, а горничной девушке Яне все пятьдесят. Они были сестрами, впрочем, я об этом уже говорил, и католичками: происходили они из окрестностей Нёртингена и были набожными, усердными и раболепными.

Что отличало дам Разунке: они не умели считать, тряслись над наличными деньгами, но были весьма щедры на ценные вещи, и хотя мне как заведующему фермой платили в месяц всего пятьдесят марок, но зато кормили меня по-княжески и одевали тоже по-княжески, и были еще разного рода пожертвования, о которых речь впереди.

Увидев, что я со рвением принялся за дело, они не скупились на подарки и экипировали меня с головы до ног, потому что я к тому времени здорово пообносился, пяти марок ученического жалованья, что я получал у графини, не хватало даже на курево.

И снова, как и у графини, я мог здесь пользоваться библиотекой обеих дам, и в этой библиотеке было множество книг, которых я еще не читал, запрещенных национал-социалистами; здесь я тоже был единственным посетителем библиотеки и наслаждался вовсю. Фрау Герма, художница, читала разве что биографии товарищей по искусству, а фрау Элинор — только партитуры и журналы.

Май распустился в июнь, и с неба пала зелень, много, много зелени, запахла бузина, а мы строили крольчатник в огороде, Вунибальд Крюмер, столяр, Макс Мюкельдай, пенсионер, и я.

Первые крольчихи, привезенные мною, которых мы временно поместили в старом сарае, уже принесли потомство.

Я работал до позднего вечера, ведь кроликов надо еще и чесать, так что времени на то, чтобы читать или вести дневник, почти не было, но всегда, если я не мог этим заниматься, мне приходилось очень тяжко. Пропадало желание жить, и я готов был послать к чертовой бабушке все, что мешало мне читать и писать.

А пока что я сделал попытку другого рода. Я пошел к дамам и попросил выделить мне в помощь какую-нибудь женщину. О нет, они хотят сами мне помогать, сами хотят чесать и стричь кроликов. Я только должен им показать, как это делается.

Но прошло две недели, прежде чем они смогли приступить к работе, ибо они заказали себе для работы великолепные белые то ли халаты, то ли мантии, и это лишний раз доказывает, что они не умели считать. Потом они взялись помогать, но помогали нерегулярно. Для них работа руками была чем-то вроде утренней гимнастики, которую можно делать, а можно и не делать.

Наконец они решились выделить мне специальную помощницу.

Это оказалась девушка родом из Пруссии, из Темплина, если я не ошибаюсь; где-то в тех краях она училась разводить ангорских кроликов. Небольшого роста шатенка, с прекрасными темными глазами и чувственным пухлым ртом, веселая и непоседливая, и вдобавок ребячливая, иной раз даже слишком, эдакий до времени выпавший из гнезда птенец лесной завирушки, который еще нуждается в защите и опоре и, кто бы ни пролетел мимо, разевает клюв в ожидании пищи. Я мысленно сразу же прозвал ее Завирушкой и позднее не раз произносил это вслух, так что она слышала. Но я не мог с ней особенно пускаться в разговоры, я ведь был «господин заведующий, что прикажете?».

Мы строили наши крольчатники — трехэтажные кроличьи домики с решетками из деревянных планок и с кормушками, которые можно наполнять снаружи. Во время этой работы я обучался разным приемам столярного ремесла, учился равнять бруски, располагать их вразбежку, утоплять гвозди и орудовать заклепками, натягивать проволочную сетку так, чтобы она не порхала, как гардины в южном борделе, по выражению Вунибальда Крюмера.

Вунибальду было уже сорок лет — старый хрыч, а еще не женатый, все стареющие девицы в деревне рассчитывали на него, но он на них — нет. Он жил вместе со своей старой матерью и боялся, что ни одна из домогающихся его женщин не сумеет так испечь ему воскресный пирог, как печет его мать.

Случалось, Вунибальд вдруг переставал забивать гвоздь, извлекал на свет отмершее звено ленточного глиста и швырял его в печурку, горевшую в нашей мастерской. Ленточный глист наводил Вунибальда на абсурдные философские умозаключения.

— Если бы мы, люди, были так устроены, что, отмирая сзади, вновь возрождались бы спереди, то при живучести нашей матери Земли вроде как достигли бы вечной жизни.

Макс Мюкельдай только отмахивался. И у него тоже были свои странности. Казалось, он живет в постоянной спешке, но это только так казалось, оттого что он ходил крошечными быстрыми шажками. Ходьбу эту он прекращал тотчас же, как гасла его трубка. Погасла трубка, и он, бросив все, что у него в тот момент было в руках, начинает сызнова набивать ее табаком, прикуривает, идет себе дальше и поднимает брошенную связку реек, или рулон толя, или что там еще.

Ферма наконец была готова. Мы построили ее быстрее, чем собирались, в результате мы соорудили целых четыреста боксов и установили там, где прежде ничего не было.

Дамы Разунке приходили каждый день и, загородив нам дорогу своими длинными необъятными одеждами, задавали сотни вопросов.

Одежды, впрочем, каждый день были другого цвета, то голубые, то светло-зеленые, то розовые, смотря по настроению.

Фрау Герма спрашивала:

— Что вы сейчас делаете?

— Вбиваем гвозди, — отвечали мы.

На следующий день она опять спрашивала:

— А что вы теперь делаете?

— Сверлим, — отвечали мы.

И еще через день она опять спрашивала:

— А что вы теперь делаете?

— Натягиваем проволочную сетку!

От ее бессмысленных вопросов можно было рехнуться, но ей необходимо было знать все специальные выражения для каждого ремесла.

Элинор была спокойнее, она стояла в своей светло-желтой накидке и тросточкой постукивала по цоколю крольчатника. Она была как будто не здесь, а где-то далеко, в мире музыки, и лишь иногда говорила:

— Ай-яй-яй, как им тут хорошо будет, ангорочкам.

Обе дамы не совсем обычно выговаривали букву «р»: фрау Элинор — камерные певицы отличаются отточенным произношением — так, словно маленькая циркулярная пила в дерево впивается; фрау Герма, наоборот, выговаривала «р» мягче, это было похоже на трель потерявшей голос канарейки.

Вунибальд, Мюксльдай и я — все мы гордились своей работой, и нам хотелось бы услышать похвалу от наших дам, но этого ждать не приходилось. Теперь мы должны были временно приостановить строительство. И мы приостановили.

В один прекрасный день дамы вызвали меня к себе. Они прониклись ко мне доверием и всячески давали мне это понять, а я не знал, опасно это или нет.

Я был рабочим-бродягой, бездомным псом, который превыше всего ценит свою свободу.

Дамы просили меня стать их шофером.

Я насторожился, мне всегда хотелось научиться водить машину, но я все же попросил время на раздумье.

Но не выдержал. Основанием для моего скорейшего согласия послужила та девушка-кролиководка из Темплина или откуда-то еще, короче говоря, Завирушка — этот воркующий птенец, ищущий тепла и защиты, в последнее время — у меня.

Мы, строители фермы и девушка-кролиководка, работали в заброшенной оранжерее. Справа мы, батраки, слева — девушка. Дамы, если хотели, могли постоянно наблюдать за нами со второго этажа дома в «Буковом дворе», мы ведь были в стеклянном домике, знававшем лучшие времена, когда «Буковый двор» еще имел свое садоводство.

Завирушка была не обучена сортировать шерсть по качеству, как это принято. Я должен был ей все показывать — первый, второй, третий сорт и так далее. Однажды, когда я, демонстрируя достоинства шерсти, провел рукой по спинке одной из крольчих, Завирушка вдруг погладила меня по руке. Я не реагировал. Завирушка извинилась; что это было — игра, случайность, детская благодарность, предвестие любви или хитрость?

Дни шли за днями, а я вынужден был снова задаваться теми же вопросами.

Младшая из католичек, кухонная девушка Пепи, каждый день приносила нам завтрак в стеклянный домик, Завирушка завтракала вместе с нами, и мы все усаживались вокруг верстака. Тридцатипятилетняя Пепи положила глаз на Вунибальда Крюмера, кажется, я уже говорил об этом. И, принеся нам завтрак, она уходила не раньше, чем Вунибальд Крюмер глянет ей в глаза. Макс Мюкельдай и я — мы наблюдали за этой игрой и поддразнивали добряка Вунибальда, утверждая, что он предпочел бы взглядам хорошие бутерброды.

Как-то случилось, что Завирушка откусила от уже начатого мною куска хлеба и отпила из моей чашки. Опять сделано это было как бы случайно, и она извинилась, когда я ее за этим застал, и тут же я заметил, ей хотелось, чтобы я ее за этим застал. Сложными бывают завязки любовных отношений.

А потом настал день, когда все стало ясным. Завирушка и я вечером кормили кроликов. Она меня не просила, но я стал помогать ей, так как приближалась гроза, и Завирушка сумела извлечь выгоду из этой любовной помощи.

Небо затянули черные мешки туч, полные белого града. Вот первые градины застучали по толевой крыше крольчатника и рассыпались белыми осколками, засверкали молнии. Завирушка вскрикнула, словно ее задело молнией, и бросилась бежать. Я помчался за ней, чтобы, если понадобится, оказать помощь. Она влетела в парк и кинулась к лубяному домику. Тут она уже не плакала, и даже выяснилось, что у нее есть ключ от лубяного домика. Но мое изумление заглушили раскаты грома, и мне ничего другого не оставалось, как войти с ней вместе в лубяной домик, так как гроза уже гремела вовсю — громадная, белая, черная, мокрая.

В домике стояли две белые лавки, может быть, наши дамы, эти художественные натуры, сидели здесь по вечерам, переполняясь прекрасным воздухом и прекрасными идеями, не знаю, очень может быть. Но сейчас, во всяком случае, их тут не было и в домике пахло старым деревом, высохшей сосновой корой.

Завирушка уселась на лавку, а я на другую, но тут же раздался удар грома, и она перелетела, снова как бы невзначай, ко мне поближе, ища защиты, она, господи помилуй, совсем не выносит молний, этих огненных господних секир. Она забралась под левую полу моей рабочей куртки, я и сегодня точно помню, что не под правую, потому что мое сердце заколотилось, как безумное, очутившись на одном уровне со щекой Завирушки и, так сказать, один на один. Должен ли я выразиться яснее?

Когда гроза кончилась, мы вышли из лубяного домика, и Завирушка говорила мне, своему господину заведующему, «ты», и мне это было не совсем удобно, однако «вы» я там, в этом лубяном домике, проиграл.

Собственно, мне вовсе не хотелось, чтобы она любила меня, как дочь любит отца, мне хотелось быть любимым мужем своей жены. Но где же сыскать такие чувства бездомному бродяге, он всегда стремится урвать кусок любви, так же как кусок хлеба.

Кое с чем можно было бы и повременить, это верно. Кое-чему можно противиться, прибегнуть к хитрости, но в состоянии ли человек иной раз повременить, я и по сей день не знаю.

Вот именно по этим, связанным с нежеланием повременить причинам я и согласился стать шофером у дам раньше, чем они ожидали. Я хотел быть подальше от фермы, быть менее досягаемым для Завирушки, и дамы даже позволили себя убедить, что в помощь Завирушке надо взять на ферму какую-нибудь женщину из деревни.

И Вунибальд Крюмер опять понадобился. Он должен был строить новые крольчатники, ибо дамы вбили себе в голову, что ни одно животное не должно быть умерщвлено, даже те, что никакой почти шерсти не давали. Пусть все кролики живут и радуются жизни, скачут себе на здоровье и заполняют ферму. Дамы арендовали громадный луг, арендовали еще кусок земли под разведение картофеля и репы, таким образом, и Макс Мюкельдай опять был при деле и должен был остаться у нас; все это лишний раз доказывает, что дамы не умели считать.

Человек, которому с юных лет приходится считать, как это было со мной, всегда одним глазом следит, чтобы расходы не превышали доходов. Но это было не мое дело — убеждать дам в том, что их ферма нерентабельна. Да мне, вероятно, и не удалось бы их убедить.

Так как, по их словам, они уже не зарабатывали ничего своим искусством (я сомневаюсь, что они вообще когда-нибудь хоть сколько-нибудь заработали своим искусством), им приходилось капитал, на проценты с которого они жили, поддерживать на определенном уровне при помощи других средств, и этим средством должны были стать кролики. Выбор их пал на кроликов как на средство пополнения капитала, потому что они хотели заодно еще и делать доброе дело. Все ревматики страны нуждаются в нижнем белье из ангорской шерсти, чтобы покончить с мучительными болями.

Они не ведали, эти милые дамы, что их ангорская шерсть давно уже идет совсем на другие цели, что они поставляют нижнее белье для геринговских летчиков-истребителей и что поэтому килограмм шерсти первого сорта стоит тридцать марок.

А теперь о машине. До сих пор ее водил механик из Гроттенштадта, и она стояла у него в гараже. Дамы звонили по телефону, когда им хотелось взглянуть на свой автомобиль или поехать на нем кататься. Но у механика частенько не было времени. Не мог он все бросать в своей мастерской и являться по первому зову дам. Дамы понимали, что он плохо их обслуживает, а поскольку они уже прочно пустили корни в «Буковом дворе», у них имелись свои пожелания и планы, вот их-то я и призван был помочь исполнить.

Я сдал экзамен на шоферские права, дамы все оплатили, эти свои ассигнования они рассматривали как подарок, и я вот уже больше половины жизни таскаю при себе этот удивительный подарок.

Между тем стояло позднее лето. Пока что я должен был колесить по Тюрингии — вверх и вниз по холмам, поворот за поворотом. Мне необходимо почувствовать себя уверенно за рулем, так сказали дамы, и только тогда они решатся вверить себя моему шоферскому искусству.

Они, например, посылали меня в Рудольштадт за сладкой морковью или в Веймар за каким-то особенным сортом тюрингской кровяной колбасы. За сардельками для жаренья меня отправляли в Йену, так как гроттенштадтский колбасник их очень пересаливал.

В другие дни я развозил письма. Дамы полагали, что таким образом экономят на почтовых расходах, и это вновь доказывает, что они не умели считать. Возил я письма и театральному капельмейстеру в Рудольштадт, а однажды повез письмо жившей в Веймаре поэтессе Тине Бабе, которая таким образом и вошла в мою жизнь.

Тина Бабе жила на склоне высокого холма, почти что на небе. Во всяком случае, мне тогда так казалось, я считал, что поэтессе пристало быть почти что небожительницей.

Машину я оставил внизу, на тихой улочке, и, поднявшись по ступенькам к садовой калитке, позвонил.

Калитку открыли автоматически, сверху, то есть прямо с небес, я стал подниматься по длинной лестнице сквозь расположенные уступами цветники, в которых цвели все цветы тогдашнего мира растений.

Медвяный запах, мешавшийся с ароматами дальних стран, обвевал меня, и чем выше я поднимался, тем сильнее ощущал эти запахи и тем громче в ушах у меня звучало жужжание пчел и шмелей.

Лестница кончалась чем-то вроде площадки, с которой несколько ступенек вели еще выше, на веранду.

У входа на веранду стояла девушка, горничная в черном платье, белом кокетливом передничке, причесанная «под пажа», нос ее не оставлял ни малейших сомнений в бойкости его хозяйки.

Девушка взяла у меня письмо и взглянула, кто отправитель. Вместо фамилии там стояла монограмма из трех латинских букв — то были инициалы моих дам, — буквы были сплетены одна с другой, как бы срослись вместе, точно ветки одного куста. Кое-где эти буквы даже пустили почки, а кое-где расцвели цветами.

Монограмма была творением фрау Гермы, художницы, и бойкая девица тотчас же признала эту фабричную марку или фирменный знак моих дам.

Я между тем озирался, чтобы составить себе правильное представление о жилище поэтессы.

— Эй вы, — сказала девушка, — раз вы еще здесь, придется вам поговорить пока со мной.

— Я здесь, — отвечал я.

Она не может сейчас беспокоить фрау Бабе, та как раз сейчас набрасывает черновики.

Мое профессиональное любопытство разгорелось.

— Она и по воскресеньям занимается черновиками?

— Об этом вы и не спрашивайте, — сказала девушка, — вам это знать не положено.

Конечно, мне, как обычному шоферу, знать это не полагалось, но, с другой стороны, мне не хотелось показывать этой девице, что я тоже не чужд поэтического ремесла.

Мне вовсе не велено было дожидаться ответа, но меня слегка заело, что я позволил этой нахалке, стриженной «под пажа», так отбрить себя. Я решил польстить ее тщеславию и спросил:

— А что это такое вообще-то — черновики?

И верно, девица почувствовала свое превосходство и стала объяснять:

— Ох, это трудное дело, и заглядывать в них никому нельзя, но для меня иногда делают исключение. Мне приходится входить в комнату, когда фрау Бабе сидит над черновиком, потому что наш попугайчик иногда так назойливо орет, что фрау Бабе зовет меня его успокаивать.

— А почему же вы его просто не вынесете оттуда, если он мешает?

— В том-то и дело, что он обязательно должен там находиться, когда фрау Бабе сочиняет. Вот только чтоб не орал. Потому-то я и знаю, каково это — сочинять. Фрау Бабе каждые две-три минуты записывает одно слово, и все. Иногда она прямо кричит от радости, да! да! говорит, вот так, и никак иначе. А впрочем, что это я тут с вами заболталась, да еще о таких вещах, в которых никто ничего не поймет, если сам такое не пережил.

Мне этого было довольно, и на обратном пути я впал в задумчивость. Вероятно, большинство моих литературных попыток терпело крах именно потому, что я мало значения придавал черновикам.

Гибкая, покладистая, чернокудрая и проворная Завирушка добилась у дам разрешения по воскресеньям во время моих пробных выездов ездить вместе со мной. И то, что принято называть романом и что мне было не очень-то кстати, продолжало развиваться.

Поездки по холмам и долинам, проносящаяся мимо зеленая близь и синяя даль будили в Завирушке киноощущения, ибо она была дитя кино и, как в кино, хватала меня за правую руку, когда мы куда-нибудь ехали, но теперь-то это была рука рулевого, а я был только начинающим в искусстве автомобилевождения и потому не в состоянии был ехать как заправский кавалер — левая рука держит руль, а правая обнимает девушку за плечи.

Таким образом, мне оставалось только съезжать на просеку, чтобы там отобниматься, отлюбиться и дальше уже ехать без помех.

Тот, кто живет сознательно, понимает, что с помощью подобных манипуляций, хотим мы того или нет, всегда как бы подготавливаем будущее.

Затем настал день генеральной репетиции — я в роли шофера. Первая поездка с дамами.

Фрау Элинор обошла машину кругом, и тут я узнал, что она пребывает в убеждении, будто автомобиль должен сверкать точно так же, как ее белый рояль в концертной комнате.

Призвали горничную Яну. Она должна была объяснить мне, какими политурами она начищает рояль в концертной комнате. Ничего себе повозка!

Фрау Герма придавала меньшее значение внешнему виду машины. Она тихо уселась на свое место и, хотя машина еще стояла в гараже, сидела и, неотрывно глядя на ворота гаража, размышляла. Иногда она прерывала свои раздумья и вздыхала, и я вскоре понял, что эти вздохи предназначаются ее сестре и что есть жизненно важные вопросы, в которых сестры не столь уж едины.

Слабость фрау Гермы заключалась в том, что она боялась взрывов и пожаров.

Она сидела впереди, рядом со мной, и едва мы проехали несколько километров и стало чувствоваться, что мотор нагрелся, как она велела мне остановиться. Я должен был проверить: все ли в порядке.

Я открыл капот, схватился за одно, схватился за другое, как всегда поступает человек, не знающий, что ему делать, а тем временем мотор остыл, и я хотел ехать дальше, но фрау Герма уже была настроена недоверчиво, она, мол, точно чувствует, что мотор перегреется, отчего легко может произойти взрыв. Она и сестру убедила вылезти из машины.

Дамы решили подождать в лесной гостинице, покуда я съезжу в город и покажу машину механику, который раньше ее водил.

Хорошо, так я и сделал, поехал в город, прежний шофер рассмеялся, открыл капот, схватился за одно, схватился за другое, совсем как я, и сказал, что все в порядке, я могу ехать, но придется мне привыкать к таким вот историям.

Я вернулся к дамам, мотор, естественно, снова был теплым, если даже не горячим, на что я и указал фрау Герме. А она ответила:

— Совсем не так горячо, как раньше, — и добавила, что на господина Шмирмана, так звали прежнего шофера, можно положиться.

Мы поехали дальше. Первое время мне не велено было ездить быстрее сорока километров в час. Фрау Герма напряженно следила за спидометром, и, стоило стрелке чуть-чуть перелезть за отметку «40», она напоминала:

— Эдак вы нас угробите, господин Эрвин.

Но все мы остались живы.

Мы проехали еще несколько километров, и тут подала голос фрау Элинор, сидевшая сзади. Ее чуткое музыкальное ухо уловило в моторе какие-то постукивания. Я слегка наклонился вперед, чтобы как следует прислушаться, и тут же фрау Герма закричала:

— Ради бога, вы же нас угробите!

И фрау Элинор тоже пожелала, чтобы я остановился.

Опять обе дамы вылезли из машины и принялись объяснять мне, что стук в моторе — это очень опасно, и однажды они, раньше, с другим шофером, уже были на волосок от взрыва. Да, но я никакого стука не слышу. Очень может быть, но у фрау Элинор особый дар улавливать звуки, не существующие для простых смертных.

Художественно одаренные сестры в своих развевающихся одеждах, одна в синих, другая в светло-зеленых, решили продолжить путь пешком по обочине, а я должен был, так как мы оказались уже неподалеку от Йены, поехать в город, в мастерскую, чтобы там проверили мотор.

Когда я вернулся к своим дамам, которые тем временем, красные и потные, добрались уже до окраины Йены, фрау Элинор сочла, что мотор работает бесшумно и теперь можно быть спокойными.

Вот так проходил первый день моей работы господским шофером, и надо сказать, мне очень захотелось бросить «Буковый двор», но здесь была библиотека, она-то меня и удерживала. Я только что открыл для себя книги норвежки Сигрид Унсет, запрещенные тогда, и горел желанием прочесть их все.

Мало-помалу дамы стали доверять мне как шоферу. Может быть, я привык к их странностям. А у кого их нет? На свои странности большинство людей смотрит как на ту пресловутую библейскую соломинку в глазу.

Мне, например, не разрешалось курить — ни во время езды, ни покуда я дожидался своих дам в машине. На свете и так слишком много взрывов, считала фрау Герма.

Ладно, я обещал никогда не курить в машине, но за это и они обещали не делать беспрерывных замечаний по поводу работы мотора или внешнего вида машины. Фрау Герма сдержала свое слово, а фрау Элинор — нет, и об этом мы еще поговорим.

Если мы ехали в Веймар, Эрфурт, Йену или Арнштадт и задерживались в дороге, я мог питаться где мне угодно за счет дам. Они только дали мне понять, чтобы я не ходил в тот ресторан, где будут обедать они.

Итак, я питался, а они обедали. Об этом вообще-то и говорить не стоит, так как ни в Парк-отель, ни в веймарский «Элефант» меня в моей длинной кожаной куртке, сразу выдававшей во мне шофера, даже на порог не пустили бы.

С другой стороны, дамам нравилось, что я «просвещаюсь». Когда мы ездили в театры, в Рудольштадт или в Веймар, мне даже дозволялось сидеть с ними на одном спектакле, на гораздо худшем, дешевом месте, разумеется, но так, чтобы я был под рукой, если они решат уйти, не дождавшись конца спектакля.

Это мне и вправду было полезно, я тогда посмотрел и послушал много классических пьес и опер, все было для меня ново, открывало передо мной широкий мир. Я был так жаден до такого рода впечатлений, что весь горел от воодушевления искусством и забывал и про машину, и про своих дам, доходя до состояния какой-то удивительной легкости, совсем как в детстве. Все было легко, и тяжесть этого мира взваливали нам на плечи только наши ближние.

Тут я впервые заметил, что потрясение искусством держится на нитях, которые рвутся, если нам говорят или требуют от нас, чтобы мы простились со своим детством.

Когда я сегодня вспоминаю тогдашние свои потрясения, я понимаю, что переживал их только благодаря двум капиталисткам. А это не вписывается в букварь марксиста.

Мой всезнающий преподаватель в партийной школе возразил бы мне, что нет, мол, правил без исключений. Может быть, он сказал бы: они платили тебе слишком мало, и хотя щедро снабжали тебя театральными билетами, но платил-то ты за них сам.

А я, справедливости ради, должен был бы ответить, что не знаю, стал бы я тратить свое жалованье, даже плати они мне больше, на билеты в драму или в оперу.

И еще эта Завирушка, которая усердно помогала мне тратить мое месячное жалованье, она обожала ходить в кино и вовлекала в это и меня.

Да, жизнь — она все еще не считается с прописями, содержащимися в наших букварях.

Но мы еще добьемся этого, сказал бы мой всезнающий учитель, оставив меня стоять у доски.

Фрау Элинор, весьма нетерпеливая дама, была полной владычицей в «Буковом дворе», хотя почти совсем не заботилась о практических вопросах. Это признавали как горничная девушка Яна, так и кухонная девушка Пепи.

Обе эти особы постоянно расхаживали по дому в чулках, привлекавших мое пристальное внимание. На этих чулках шов был не только сзади, но и сбоку, этот зигзагообразный шов поднимался от пятки и терялся под юбками.

Я, конечно, не думал, что эту моду они вывезли со своей родины, из Нёртингена. Но наши отношения были не настолько короткими, чтобы я мог спросить их об этом.

Настроения фрау Элинор менялись как облака на небе в ветреный день. Может быть, она все еще вспоминала о любовниках, которых некогда прогнала?

Впрочем, установить, когда она в плохом настроении, не составляло труда, ибо в таком случае она по утрам обрушивала на свой белый рояль бетховенскую «Ярость из-за утерянного гроша». В такие дни я сразу шел в гараж и сажал на одно из стекол какое-нибудь легко стирающееся пятно. Это пятно было, так сказать, той мишенью, на которую могла обрушить свой гнев или дурное настроение фрау Элинор.

Метод действовал безотказно. Она сразу же выстреливала по этой мишени, говоря:

— Отвратительно, отвратительно, мы просто заросли грязью.

Я, держа наготове тряпку, заботился о том, чтобы фрау Элинор не заросла грязью, садился за руль, и мы трогались с места.

Стоило мне забыть посадить это пятно, фрау Элинор в дурном настроении так долго ходила вокруг машины, что в конце концов где-то что-то обнаруживала, хотя бы и под машиной.

Нередко Элинор, если ей случалось в дурном настроении выехать из дому, напивалась в стельку где-нибудь по дороге. Ее качало, она едва не падала на машину, и много бывало вздохов и стонов, покуда она со своей палкой не водворялась на заднее сиденье. Запах крепкого шнапса заполнял кабину. В такие дни она засыпала в машине, и дома нам вчетвером приходилось будить ее и брать на буксир. Наверху, в своей комнате, она от нетерпения рвала пуговицы на блузке, а потом хватала ножницы и срезала с ног чулки.

Так вот отчего на чулках у прислуги были такие странные швы, а мне вместо тряпок для мытья машины выдавались разрезанные дамские чулки.

Пусть никто не думает, что я терпел настроения фрау Элинор из чистого подхалимства. Я со своей стороны тоже имел от нее профит, иногда она очень обо мне заботилась. Все, что касалось оперы, пения, вообще музыки, объясняла мне она. С этими вопросами я мог обращаться к ней когда угодно, утром, вечером. И если она слышала, как я по памяти напеваю какую-нибудь оперную арию и при этом иной раз фальшивлю, она тотчас же уводила меня в музыкальную комнату и играла мне соответствующее место.

А иногда она мне пела. При этом лицо ее заливалось краской, особенно на высоких нотах, а надтреснутый голос начинал дрожать.

Возможно, она с удовольствием демонстрировала мне свое искусство. Я был дилетантом, она считала меня снисходительным. Конечно, я напоминал ей те блаженные времена, когда она была камерной певицей. Во всяком случае, я учился у нее ориентироваться в сфере музыки.

«Мои университеты» называется книга Горького, у меня она могла бы называться «Моя школа искусств». И директором такой школы искусств была для меня фрау Элинор.

В минуты, когда фрау Элинор пела, мне казалось, я чувствовал какую-то трагедию в ее жизни. Что для нее значило богатство?! Разве оно утихомиривало те неясные желания, что жили в ней? Нет. Этими неясными желаниями в большей или меньшей степени томится каждый из людей, и нередко тот, у кого нет за душой ни гроша, бывает ближе к осуществлению этих желаний, нежели богач.

Когда-то, в детстве, фрау Элинор узнала, что эти неясные желания легче унять, если занимаешься музыкой, и она сочла себя обязанной стать миссионером, ратующим за царство музыки, в котором она укрылась и чувствовала себя счастливой. Она стала камерной певицей.

Сейчас, в старости, она страдала оттого, что вынуждена была прекратить свою миссионерскую деятельность, поскольку у нее пропал голос.

Так я никогда и не узнал, что значила для музыкального мира камерная певица фрау Элинор.

В гостиной во всегда тщательно запертой витрине лежал альбом. В альбоме этом хранились фотографии фрау Элинор в ее лучшие годы, и еще там было собрано все, что писалось в газетах о ее пении. Горничная Яна много раз обещала мне как-нибудь при случае показать этот альбом. К сожалению, за все мое пребывание в «Буковом дворе» такой случай ни разу не представился. Поэтому я и по сей день вынужден просто слепо верить, что фрау Элинор была великой камерной певицей.

Мое появление в доме Разунке, то есть в «Буковом дворе», вновь предоставило дамам возможность заняться своей миссионерской деятельностью.

Фрау Элинор, к примеру, заявила во всеуслышание, что она намерена одаренным тюрингским девушкам с хорошими голосами давать бесплатные уроки пения. Но девушки за это должны были обещать петь только камерную и оперную музыку, никакой оперетты, никаких песенок.

Вскоре появились девушки, просто желающие и неистово жаждущие петь. Фрау Элинор строго их экзаменовала. Она буквально ожила и с удовольствием слушала, как ее называют «мадам маэстро».

Те особы, которых она сочла одаренными, были вверены моему попечению. Я заезжал за ними в их родные места и потом отвозил обратно, и все это бесплатно для девушек. Для всех них было очень выгодно, что дамы не умели считать.

Итак, я довольно основательно продвинулся вперед в сфере искусств этого мира и почти каждый день встречался с будущими камерными и оперными певицами. Одно вытекало из другого. Кроме того, в «Буковом дворе» устраивались маленькие концерты, и мне приходилось возить дам и девиц, играющих на скрипках и челестах, и вообще разных музыкантов.

С фрау Гермой и ее живописью дело обстояло не так благополучно. Как уже сказано, она была ученицей Либермана, а Либерман был берлинцем иудейского происхождения, а потому являлся для неогерманцев представителем вырождающегося искусства, тем самым и искусство фрау Гермы Разунке, ученицы маэстро Либермана, было нежелательным.

Итак, фрау Герма с известной долей грусти взирала на все более оживленную жизнь в музыкальном салоне сестры и теперь гораздо больше времени проводила в своем ателье под крышей, нежели в гостиной или в музыкальной комнате.

Стоило фрау Элинор это заметить, как она устроила так, чтобы ее ученицы и вообще все члены музыкального кружка стали частенько испытывать непреодолимое желание подняться в ателье фрау Гермы и посмотреть ее картины.

Для своих занятий искусством обе сестры, так сказать, делили день на части. Утром по возможности надо было избегать музицирования, и в доме и в парке должна была царить тишина. В эти часы фрау Герму посещает вдохновение, так, во всяком случае, утверждала прислуга.

Я пытался расспросить горничных об этом состоянии вдохновения у фрау Гермы, но ничего определенного они сказать не могли. Только Яна однажды видела, как фрау Герма долго-долго сидела совсем тихо, а потом вдруг кинулась к мольберту и стала что-то писать, глаза ее при этом были почти закрыты.

По-видимому, фрау Герма очень страдала оттого, что не может больше официально выставлять свои картины.

Художнику всегда тяжело, если он лишен возможности представить на суд общественности то, что он создал, ведь он, как правило, творит не для себя одного. И если он не хочет поучать, пусть не поучает, так он сможет лучше поддержать своих ближних в их чаяниях и дать им понять: смотрите, люди, вот смена престолонаследника в Персии и интернациональная встреча фюреров — не такие уж это вечные ценности и не так уж они освежают душу, как тот мир, в котором я задержался на несколько часов и краешек которого сейчас, здесь, стараюсь вам показать.

Итак, фрау Элинор было известно горе ее «сестренки». Дамы часто и охотно говорили друг о друге в этой уменьшительной форме. При этом надо вспомнить о том, что каждая из них весила фунтов около двухсот и в обхвате была с добрую деревенскую липу.

Сколько же было притворства, когда ученицы и все члены музыкального кружка поднимались в ателье полюбоваться картинами фрау Гермы!

Среди них были такие, что говорили:

— Ах, тут мне остается только молчать…

И было бы честнее, если бы они этим и ограничились, но они продолжали начатую фразу и говорили, что им остается только молчать от изумления, а это была ложь, потому что они ровно ничего в этих картинах не понимали.

Были среди них и такие, которые, рассматривая картины, говорили заученными словами о перспективе, о среднем плане и светотени, они подходили вплотную к картинам и снова отходили подальше, прищуривались и снова широко раскрывали глаза, короче говоря, делали все, что полагается делать, чтобы сойти за знатоков живописи.

Нет, похвалы от зрителей вовсе не сыпались на фрау Герму как из рога изобилия. Люди, которых ее искусство действительно трогало, встречались редко. Но и они не тратили много слов, а просто на прощание крепко пожимали ей руку и благодарили за то глубокое впечатление, которое произвели на них ее картины.

Господа, которых следовало развозить по домам, считали шофера чем-то вроде автомобильной детали и в его присутствии говорили не стесняясь, очевидно полагая, что шофер все равно ничего не поймет.

Таким вот образом я услыхал, как одна скрипачка и одна ученица фрау Элинор рассуждали о живописи фрау Гермы.

Скрипачка относилась к той породе людей, которые ничего и никого не признают, кроме себя. У нее был очень внушительный нос с волосатыми ноздрями.

— Я нахожу не слишком своевременным то, что нам показывает фрау Герма, — сказала она. — Не очень-то далеко она ушла от своего еврея-учителя.

Что должна была ответить ученица? Она была вынуждена благодарить всех и вся — скрипачку за то, что та не гнушалась музицировать с нею, начинающей, а фрау Элинор за то, что та даром учит ее пению.

— Ах, я так невежественна, — сказала ученица, — я совсем не знаю, что рисовал этот жид.

— Ваше счастье, ваше счастье, моя хорошая, — отвечала скрипачка.

Вот такие змеи ползали по «Буковому двору».

Часы ожидания за рулем я использовал, чтобы «просвещаться».

«Просвещение», «образование» — оба эти понятия, казалось мне, имеют в мире немалый вес, во всяком случае, в мире так называемых образованных людей. И я должен был еще три десятилетия шагать по жизни, чтобы понять, каким пустым и бесполезным в большинстве своем было то образование, которым так кичились эти «образованные» люди…

Но в те времена я постоянно прятал в машине целую библиотечку и читал, искал философский камень, и если мне вдруг думалось, что я его нашел, то через несколько дней или недель он оказывался обыкновенным булыжником.

Но я был вынужден использовать часы, проводимые в машине, поскольку мои вечера, так приятно называвшиеся свободными, всегда бывали раздроблены и принадлежали мне целиком очень редко, так как я должен был по первому зову быть готовым развозить по домам учениц и любителей музыки, да к тому же я оказался не так далеко от фермы, как предполагал, согласившись стать шофером.

И виноват в этом был роман с Завирушкой.

Я завяз в нем больше, чем намеревался. Она была как ребенок, и почти немыслимо было ее оттолкнуть, когда она ластилась и ворковала, а я всякий раз, стоило ей на ферме что-нибудь упустить, тут же бросался на выручку.

Она работала на ферме не так ответственно и серьезно, как там требовалось. Все вообще и работа в частности превращалось у нее в игру и шалость, и по кроликам сразу было видно, что Завирушка им неверна, они плохо выглядели, масса шерсти на них пропадала зря, сваливалась в колтуны.

Поэтому многие вечера, которые могли бы быть у меня свободны, я проводил на ферме, помогая Завирушке и приводя кроликов в божеский вид.

Фрау Герме не хватало тех время от времени посылаемых к ней фрау Элинор почитателей ее картин. Возможно, она чувствовала, сколько неискренности поднимается по лестнице к ней в ателье. Она добилась того, чтобы организовать собственный кружок, и мне, таким образом, приходилось транспортировать еще больше гостей. Одним из членов нового кружка фрау Гермы была Тина Бабе, поэтесса.

Момент, когда я впервые ее увидел, был для меня священным. Это была стройная темно-русая женщина, носила она тесно облегающие платья, всякий раз другого цвета. Кроме платья, она носила еще и нечто со скругленными полами, напоминавшее мужскую визитку и обязательно контрастировавшее по цвету с платьем. К светло-желтому платью, например, красная «визитка». А еще фрау Тина Бабе носила длинную цепь, состоявшую из шариков, похожих на воробьиные яички. Цепь кончалась у пояса, и там на ней болтались крохотные часики.

Собственно говоря, часы на длинной цепочке были в большой моде, когда я родился. По-моему, фрау Бабе несколько бравировала своей, так сказать, старорежимностью.

Когда я сегодня представляю себе лицо фрау Бабе, то нахожу в нем немалое сходство с типичной женой коммерсанта. Фрау Бабе была не старая, всего лет на пять или семь старше меня тогдашнего, в самом крайнем случае она была — отдадим дань Бальзаку — женщиной за тридцать.

Что-то, видимо, есть в том первом впечатлении, какое производит на нас человек. Ибо при первой встрече еще действуют те силы, которые наука, называя их инстинктом или интуицией, переводит в область биологическую или метафизическую. Так или иначе, но нашему разуму еще не представлялось возможности внести поправки в наш первый приговор. Я тоже пытался корректировать свое первое впечатление от фрау Тины Бабе и с помощью разумных аргументов ослабить его — ведь одухотворенность и искренность не обязательно написаны у человека на лице.

Итак, довольно. Я позвонил у ворот, и немного погодя фрау Бабе спустилась со своих цветущих небес; держалась она прямо, как гриб-боровик, во всяком случае, такой она виделась мне в моем распаленном воображении. На две ступеньки сзади за ней следовала ее бойкая горничная. Она несла сумочку фрау Тины Бабе и ее папку с рукописями.

В том, что касалось моих пассажиров, я вовсе не был образцом вежливости. Подобострастие не моя стихия, так остается и по сей день, хотя на меня частенько за это обижались, как тогда, так и теперь, но в конечном счете я живу, не укоряя себя за то, что хоть раз подлизывался к тому, кто этого хотел.

Девица с бойким носиком была возмущена моей невежливостью, но я шепнул ей:

— А, ты все-таки здесь, дурочка.

От такой неслыханной наглости она ногами затопала.

Нет, даже для представительницы поэтического искусства я не мог заставить себя подхалимничать, хотя всю жизнь носился с идеей жениться на поэтессе или на дочери поэта. Я поздоровался, и это все, а фрау Бабе милостиво кивнула мне. На ней было синее платье и ярко-желтая «визитка». А бойкая девица уж позаботилась, чтобы полы «визитки» без единой складочки лежали на сиденье.

Мы ехали сквозь сентябрьское воскресенье. Из садов тянуло запахом прелой листвы. Веймар, милый город, в котором тогда начинало развиваться мое понимание искусства, лежал под синим безоблачным небом.

Не похоже было, чтобы фрау Бабе что-то знала или хотя бы догадывалась, какой кромешный ад творится здесь, на горе Эттерсберг. А скорее всего, она, вечно витавшая в облаках, действительно не знала этого.

Позднее не раз с упреком в адрес всего немецкого народа говорилось, что мы, конечно же, все знали о лагерях смерти или по крайней мере обязаны были знать. А я не уверен, что и сегодня не могло бы случиться нечто, о чем я даже не подозревал бы и о чем не мог бы говорить, не рискуя быть уличенным во лжи.

Фрау Тина Бабе тоже за всю дорогу не сказала ни слова, может, она сочиняла стихи, начерно или набело, а может, это только мое воображение. И я, разумеется, не проронил ни звука, ни словом не обмолвился ни о погоде, ни о красоте сентябрьской природы, нет, я ни за что не хотел нарушить то возвышенное состояние, в котором пребывала фрау Бабе.

Когда она вылезла перед воротами «Букового двора», к чести моей следует упомянуть, что я даже не открыл ей дверцу, она только милостиво кивнула мне, и я, хотя мы пробыли в машине больше часа, так и не слышал ее голоса, даже вздоха не слышал.

Прошло время, и кружки обеих моих дам действовали вовсю. Я возил взад и вперед людей искусства обоего пола, многое слышал, «просвещался и просвещался», узнал кое-что о доминанте и септаккорде, о том, как сложно спеть верхнее до, и о том, что, если нет настроения, чувствуешь себя в состоянии дискомфорта. Я спешно лез в толковый словарь и всякий раз был немного ошарашен и разочарован, когда оказывалось, что сложнейшие выражения, о которые, казалось, язык и голову сломаешь, можно передать гораздо проще, человеческими словами.

Если вечером я не был в дороге, Завирушка всегда умела найти мне дело на ферме. Однажды, когда я поздно вернулся с фермы, Пепи и Яна успели шепнуть мне, что к дамам из Берлина приехал брат. Он ворвался в «Буковый двор» и чуть не сшиб Пепи и Яну, так спешил к сестрам в гостиную.

А теперь обе прислуги уже больше четверти часа ожидали возможности накрыть стол к ужину. А дамы еще не подали соответствующего сигнала колокольчиком.

Ну, мир, пожалуй, не рухнет, подумал я. Брат приехал в гости, радость свидания на время отшибла аппетит. Я, во всяком случае, поужинал, и Завирушка тоже не заставила себя ждать.

И вдруг раздался звон, да такой, словно били в набат. Яна сразу сообразила, что речь идет о стихийном бедствии, один раз ей уже довелось слышать такой звон, когда фрау Элинор в пьяном виде свалилась со стула.

Яна умоляла меня пойти наверх с ней вместе, ее сердце чует недоброе, сказала она. И поскольку она всегда была ко мне внимательна, даже латала мое белье и гладила галстуки, я пошел с ней. Пепи и Завирушка последовали за нами, итак, мы вчетвером поднялись наверх.

Меж тем второй раз ударили в набат, Яна распахнула дверь гостиной. Там сидел брат обеих дам, в противоположность им тощий и изможденный, дряблая кожа на шее отвисла. На нем была форма гитлеровского штурмовика, коричневая с желтым. Он сидел в одном из прекрасных кожаных кресел цвета яичной скорлупы, приставив к виску пистолет.

Мне показалось, что я опоздал в кино и вижу только последние кадры фильма. Герой стреляется, но очень медленно, ведь сначала надо показать, как спешит уголовная полиция, дабы успеть предотвратить самоубийство. Здесь, в данном случае, я сам себе показался полицейским комиссаром.

Я закричал, и тут же закричали дамы, указывая мне на своего брата, вероятно, полагали, что я не заметил, в какой позе он сидит.

Мне не удалось предотвратить самоубийство, ибо, едва я появился, он направил свой пистолет на меня, и дело приняло более опасный оборот, но не могу сказать, что я уж очень взволновался, в этой игре было нечто такое, что ученые относят к сфере метафизики.

Я не поверил в подлинность всей этой кутерьмы с пистолетом. Партайгеноссе Разунке, фюрер отряда штурмовиков, или кем там еще он мог быть, показался мне каким-то опереточным героем. Я никогда ничего не понимал в пистолетах, не понимаю и по сей день, но его пистолет выглядел каким-то уж очень грубым и длинным, как будто я увидел его на фотографии времен первой мировой войны, страшилище длиной со штык.

В этот момент я все же смог подумать, до чего же неумна Завирушка. Спряталась за меня, что я ей, кирпичная стена, что ли?

— Уходи отсюда, — сказал я и попытался ее стряхнуть, но она меня не поняла. У меня еще достало времени немножко испугаться, что я при всех сказал Завирушке «ты», поскольку о нашей связи никто в доме не должен был знать. Результатом моего предостережения явилось то, что Завирушка, вместо того чтобы держаться сзади, забралась под полу моей куртки.

Со стороны все это, вероятно, выглядело довольно плачевно. Теперь уже лили слезы все, даже братец рыдал над собой. Только я никак не мог решиться.

Братец, заливаясь слезами, встал, не забывая, впрочем, держать пистолет направленным на меня, и незаметно смылся. Он захлопнул дверь гостиной, и до нас донесся топот его сапог по лестнице; тут опять выяснилось, что мой страх был не так уж велик, потому что я подошел к окну, глянул вниз и увидел, как братец вышел из дома и растаял в осеннем мраке.

— Он ушел, — сказал я и спустился вниз, чтобы запереть ворота. Позади себя я слышал вопли облегчения, вырвавшиеся у пяти женщин:

— Он ушел! Ушел навсегда!

Все это очень хорошо, но что же это была за криминальная комедия? Яна и Пепи все мне рассказали. А дамы, по-видимому, не считали нужным дать мне хоть какое-то объяснение. Может быть, эта история была для них слишком мучительна.

Господин Разунке промотал оставшийся ему от отца миллион, он был кутила, любимец женщин, игрок, а семья его терпела нужду. Дамы, Элинор и Герма, уже не раз принимали меры и посылали воспомоществование племянникам и племянницам, «бедным, бедным деточкам», как по обыкновению говорила фрау Элинор. У братца Разунке были карточные долги, он нуждался в деньгах и хотел добыть их при помощи шантажа. Он заявил, что застрелится на глазах у сестер, если они сейчас же не выпишут ему чек.

В конце концов дамы перестали выезжать из имения, сами приговорили себя к домашнему аресту, так как боялись, что милый братец где-нибудь их подкараулит или даже бросится под их машину и тогда они будут его убийцами.

Таким образом мой автомобиль получил возможность отдохнуть, но только не я. Я должен был вместе с Вунибальдом Крюмером и Максом Мюкельдаем натягивать на каменную ограду, окружавшую «Буковый двор», колючую проволоку. Через каждые пять метров мы ставили столбы трехметровой высоты и между этими столбами натягивали сетку из колючей проволоки, «Буковый двор» теперь напоминал осажденную крепость.

Должен признаться, я тоже не был абсолютно уверен, что братец Разунке в один прекрасный день не вернется сюда с целой ватагой штурмовиков, ведь где-то же он состоит фюрером, в каком-нибудь поганом «Золотом фазане» или как там они еще назывались, эти отряды, которые в то время маршировали повсюду.

Дамы за колючей проволокой чувствовали себя в безопасности, хотя что́ она могла бы обезопасить, вздумай братец Разунке и впрямь нагрянуть со своей оравой.

Фрау Элинор утром, днем и вечером играла бетховенскую «Ярость из-за потерянного гроша», изливая в этой игре свою ярость на пропащего брата.

Фрау Герма, сидя у окна в лубяном домике, рисовала, если не ошибаюсь, «Крепостные сооружения». Это, должно быть, приносило ей некоторое удовлетворение.

Завирушка была недовольна моим поведением во время вечерних событий. Я ведь водил ее на всевозможные «хорошие фильмы». Таким образом в ее воображении скопилось множество образцов героя, и потому она ждала от меня, что я вырву пистолет у непрошеного гостя. После этого, как она считала, должна была произойти схватка между нами. Она давала мне это понять, Завирушка.

— Я думаю, ты бы не стал драться, даже если бы кто-то захотел меня у тебя отнять, — сказала она.

Да, она это сказала, и это был момент, когда в ней на смену воркующему ребенку, лесной завирушке, явилась обыкновенная ведьма.

— А если бы этот подонок меня пристрелил? — поинтересовался я.

Завирушка уверяла, что тогда она бы долго-долго меня оплакивала, и это опять было очень по-детски.

Нет, благодарю покорно. Я не настолько честолюбив, чтобы помереть ради девичьих слез.

Так или иначе, но с этого дня наш голубиный роман поостыл. Застрелить себя я дал бы только ради женщины вроде Тины Бабе, да и то будь она помоложе.

Я уже в третий раз ехал с нею, и мы все еще, даже тихонько, не заговаривали друг с другом. Мы довольствовались флюидами, токами, возникавшими то тут, то там, так, во всяком случае, мне верилось.

Иногда я рассматривал ее в зеркальце. Мало-помалу я научился уверенно держать руль.

Фрау Бабе сидела сзади и шевелила губами, иногда она недовольно качала головой и снова с упоением погружалась в себя до следующего взрыва недовольства. Конечно же, фрау Бабе сочиняла, нимало не стесняясь моим присутствием, и ее ничуть не задевало то, что я дышу с ней в машине одним воздухом. Мое присутствие не мешало ей воспарять в те священные выси, где хранятся стихи, сложенные наподобие рулонов шелка на складе магазина дамских тканей.

Что, собственно, написала фрау Бабе? Яна и Пепи утверждали, что роман о Гёте. Я спросил о нем в книжном магазине, и мне ответили, что он распродан. Она своим поэтическим даром восславила родину, взрастившую ее. Нет пророка в своем отечестве, это я и раньше слышал, но фрау Тина Бабе, безусловно, могла заставить и этот закон потерять силу.

Впрочем, я был очень рад, что не смог купить книгу фрау Бабе. Я ведь спросил о ней просто так, денег у меня не было. Завирушка заботилась о том, чтобы мое месячное жалованье не залеживалось у меня в бумажнике, и три последние марки я тоже отдал ей на кино.

Я попытался раздобыть книгу фрау Бабе другим каким-нибудь путем и скрепя сердце попросил фрау Герму дать мне ее почитать. Но у фрау Гермы этой книги не было, и она отослала меня к фрау Элинор. Фрау Элинор объяснила, что эта книга с сердечной дарственной надписью кочует от одной ее ученицы к другой, и в данный момент она не знает, у кого из них книга находится. Затем она сказала, что книга фрау Бабе имеет свои трудности, истинную радость от чтения этой книги можно получить, только всесторонне зная Гёте. Вот этого-то как раз и недостает ей и ее сестре Герме, а потому они все откладывают чтение книги фрау Бабе.

С Гёте у меня уже имелся некоторый опыт. Когда мне было девять лет, деревенский учитель, видевший во мне вундеркинда, велел мне читать «Поэзию и правду» и перед всем классом рассказывать содержание. Я с мучениями продрался через два тома, при этом я частенько рыдал, а мама утешала меня, говоря, что ей в школе приходилось еще труднее, ее заставляли читать Ветхий завет.

Кончились мои гётевские чтения на том, что я рассказал своим одноклассникам кое-что о мальчике по имени Вольфганг, который вместе со своей сестрой расколошматил фарфоровую посуду просто так, из озорства. Но в результате мои одноклассники решили, что юный Гёте был какой-то псих.

Позднее, когда я учился уже в пятом классе деревенской школы, нас терзали «Германом и Доротеей». Мы трижды читали этот отечественный эпос и трижды его анализировали. Этими анализами, этим умерщвлением литературы до сих пор, как я слышал, занимаются в школах с поистине прусским рвением, и я вынужден серьезно задаться вопросом, в чем же состоит прогресс нашей педагогической науки?

Однако замечание фрау Элинор выгодно подчеркнуло мою жажду просвещения. Я вознамерился как можно скорее опередить своих хозяек в знании Гёте и тем самым срочно добиться возможности прочесть роман Тины Бабе.

Между тем «Буковый двор» и его хозяйки странным образом угодили в «поток времени», и поток этот был национал-социалистским.

На полях между городом и деревушкой Блёвитц построили казармы. Ни одного прусского города без казарм, и вот уже и Тюрингия стала прусской, она перестала быть зеленым сердцем Германии.

В скором времени гроттенштадтские казармы были открыты. В местной газете напечатали призыв к гражданам округи жертвовать предметы искусства и просто красивые вещи на украшение офицерских комнат и столовых.

К моему изумлению, это подействовало даже на фрау Герму. Она стала писать портрет Гитлера.

Видела ли она когда-нибудь этого темного арийца? Не думаю. Она писала портрет по почтовым открыткам и фотографиям.

Отношения между нами, дамами Разунке и мною, стали теперь более доверительными. Они мне больше стали доверять или я им, это точно не установлено. Но теперь в машине то и дело возникали даже политические разговоры.

Дамы дали мне понять, что вынуждены были покинуть свой родной город Ригу потому, что им не нравилась водворившаяся там диктатура.

— А теперь? — спросил я. — Что теперь?

Возможно, что с моей стороны это было несколько нахально, недостаточно воспитанно для моих дам. Я не получил ответа, но я уже привык, что у нас между вопросом и ответом часто пролегает не менее километра. И в данном случае я получил ответ от фрау Элинор, километра эдак через три:

— Посмотрим, — сказала она, — если господин Гитлеррр нас не тронет…

Фрау Герма молчала. Ее господин Гитлер уже тронул… но фрау Элинор, по-видимому, забыла об этом, счастливая оттого, что вновь вернулась к своей музыкально-просветительской миссии. И я теперь тоже умолк, потому что иначе мне пришлось бы говорить о себе, а мне казалось неуместным говорить с дамами о том, какие у меня счеты с Гитлером или его людьми.

Но одно все же выяснилось из этого многокилометрового разговора: дамы ненавидят все прусское и все военное. Уже одно это было мне симпатично.

Их отвращение к военной форме после случая с пропащим братцем, казалось, еще более возросло. И потому я всякий раз удивлялся, когда Яна рассказывала на кухне, что фрау Герма пишет портрет Гитлера. Интересно, она и диктатора писала в трансе? Я на ничего по этому поводу сказать не могла.

Настала осень. Непогожие дни и листопад, даже в Тюрингии с ее мягким климатом деревья оголились, туманные утра и звездные ночи, раскаленные осколки звезд летели сквозь черноту Вселенной. Я странствовал по миру Гёте. «Фауст», «Фауст», сколько же я с ним возился, особенно со второй частью. Выяснилось, что я очень мало знаю о старой классике, и мне пришлось многое наверстывать, и все это ради того, чтобы когда-нибудь с пользой для себя прочитать роман фрау Тины Бабе.

Фрау Герма закончила портрет Гитлера. Только Яна видела его раз или два.

— Глаза страшнючие, — сказала она, — совсем как у патера Задани, когда он ставил нас на колени на горох.

В городе в витринах подходящих для этого магазинов были выставлены пожертвованные на украшение казарм произведения искусства. Некоторые из них ясно показывали, насколько глубоко их создатель или создательница прониклись идеями национал-социализма.

Там была диванная подушка с вышитой на ней свастикой, вышитые или выпиленные лобзиком орлы, мюнхенская пивная, склеенная из спичечных коробков, и снова орлы, из стали и дерева, из жести и картона. Один учитель рисования исписал оконную занавеску сногсшибательными народными изречениями.

Все доселе неизвестные живописцы и скульпторы округи ухватились за возможность выбраться из безвестности на волне пожертвований.

Была там картина одного партайгеноссе, который носил значок академика живописи. Картина, пожертвованная им для оформления казарм, называлась «Нация на марше». На ней были изображены войска, в табачно-коричневых и похоронно-черных мундирах, все до единого солдата смотрят вперед, и только вперед, и маршируют, маршируют, налево, разумеется. Слева враг.

С той поры во мне навеки поселилось отвращение к обожающим символику провинциальным обер-живописцам. А налево или направо маршируют войска на этих исполненных символики полотнах, мне, с моим непреходящим отвращением к подобному лжеискусству, как-то все равно.

Однажды под вечер фрау Герма передала мне портрет Гитлера. Он был тщательно упакован и заклеен, мне поручалось отвезти его в книжный магазин Бульвера близ Рынка. Там он должен быть вывешен в витрине.

Прошел день. Портрет Гитлера работы фрау Гермы висел в витрине, и казалось, что люди в городе от появления этого стотысячного по счету портрета Гитлера не стали ни беднее, ни богаче, ни радостнее, ни печальнее, ни воодушевленнее, ни равнодушнее. Люди давно уже привыкли, что повсюду, в лавках и трактирах, в школах и канцеляриях, в приемных адвокатов и на бирже труда, даже в городской конторе по вывозке мусора, даже в банях, повсюду висел фотографический портрет любимого фюрера. Так что одним портретом больше, одним портретом меньше — город на это внимания не обратил.

Но так только казалось, на самом деле портрет Гитлера работы фрау Гермы привлек очень пристальное внимание, поскольку вечером позвонил хозяин книжного магазина.

Оказывается, городской обер-живописец надеялся со своей марширующей картиной быть вне конкуренции. А тут вдруг появился Гитлер фрау Гермы.

Академик живописи, разумеется, знал, что фрау Герма была ученицей Либермана, то есть ученицей еврея, и что поскольку она не принадлежит к имперскому отделу искусств, или как он там еще назывался, то выставляться не имеет права.

Академик живописи Адлерштар немедленно обнаружил, хотя сам Гитлера в глаза не видел, что фюрер на портрете изображен слишком бледным, у него слишком большие глаза, взгляд у него слишком неподвижный и недостаточно арийский. Обожаемый фюрер на портрете фрау Гермы смахивает на семитского гипнотизера, так утверждал фанатик Адлерштар.

Он сразу начал действовать, для начала убедил в своей точке зрения учителя рисования, учитель рисования убедил других господ из учительского совета, и мнение, что Гитлер на портрете фрау Гермы выглядит как семитский гипнотизер, стало передаваться из уст в уста.

Тот учитель рисования, который расписал оконную занавеску сногсшибательными народными изречениями, нашел, что на портрете выражение лица возлюбленного фюрера недостаточно мягкое, неласковое, возлюбленный фюрер смотрит с портрета вызывающе, если не жестоко.

Партайгеноссе академик и партайгеноссе учитель рисования собрали вокруг себя отряд штурмовиков, которым они моментально «разъяснили» всю предосудительность выставленного портрета. Дилетанты, конечно, сразу же разглядели, как ничтожен и вреден для народа этот портрет Гитлера.

Магазин был уже закрыт, и боевой отряд начал свою демонстрацию с ворчания и ропота перед витриной. Немного погодя они стали стучать в стекло, и это продолжалось, пока не вышел хозяин магазина. Тут, разумеется, начали останавливаться и прохожие.

Собралась толпа, но центром толпы была та самая осведомленная боевая группа. Ни академик живописи Адлерштар, ни учитель рисования не требовали удаления портрета из витрины, это сделал командир отряда штурмовиков. Он не оставил никаких сомнений в том, что, если этот продукт ублюдочного искусства не будет убран, они сумеют принять действенные меры.

Хозяин магазина задрожал, сперва морально, потом физически, и портрет дрожал в его руках, когда он вынимал его из витрины. Он унес его в свою квартиру за магазином, но «демонстранты» не уходили. Они смахивали на свору собак, упустивших приманку. Приманка лежала в ящике, но запах еще носился в воздухе. И своре захотелось штурмом взять ящик, в котором лежала приманка.

При первом телефонном звонке владелец магазина просил фрау Герму прислать кого-нибудь забрать портрет, при третьем звонке он уже не просил, а требовал. Фрау Герма по наивности сказала, что она пожертвовала этот портрет на украшение казарм. Торговец не желал больше ничего об этом слышать, пожертвование или нет, а он должен думать о сохранности своего магазина. С немецким приветом! Хайль Гитлер! Долой портрет, немедленно!

Итак, я должен был поехать и забрать портрет.

Я подогнал машину к заднему входу в магазин. Жена хозяина вынесла мне портрет незапакованным. Хозяин же усмирял свору перед домом и сообщил их вожаку, что картины уже нет в городе. Я слышал, как там закричали:

— Тогда вперед, на Блёвитц!

От Гроттенштадта до Блёвитца было четыре километра, и я подумал, а не сжечь ли мне по дороге этот портрет, но потом сообразил, что может произойти, если солдаты из казарм или штурмовики, разгуливающие по округе под видом мирных граждан, увидят, как я сжигаю портрет. Меня тогда, чего доброго, сочтут за осквернителя гитлеровского портрета, за «большевика от культуры».

В этот вечер у меня родилось множество соображений о политических злоупотреблениях в искусстве: художнику, который пишет политика таким, каким видит его, всегда грозит опасность разойтись во мнениях с приверженцами этого политика, которые хотели бы написать этого политика таким, каким они хотели бы его видеть. А художнику, копирующему встречающийся на каждом шагу портрет политического деятеля, запрещается подмечать какие-то нюансы и выставлять напоказ все негероическое.

В ту ночь зародилось и мое неистребимое отвращение к боевым отрядам дилетантов, которых провоцируют на борьбу с произведениями искусства.

В ту ночь все было тихо, и лишь запах тлеющей в кострах картофельной ботвы доносился с полей.

Я доставил портрет Гитлера в «Буковый двор». Меня встретили дрожащие от страха женщины, только Завирушки нигде не было видно.

Я впервые переступил порог комнаты, где хранились картины фрау Гермы. Картины в рамах стояли на полу в ряд, одна за другой, несколько рядов длиною не меньше метра. Можно было отклонить немного одну картину и сверху искоса взглянуть на нее.

Фрау Герма вбила себе в голову, что портрет Гитлера надо спрятать среди других ее картин. Картины, которые я «пролистал», оказались пейзажами или портретами людей с ее латышской родины. Должно быть, она очень любила эту родину, которую, очевидно, считала для себя навсегда потерянной из-за водворившейся там диктатуры.

Она, наверно, догадалась о моем удивлении.

— Там я еще могла писать, — сказала она, как бы извиняясь, — и если я здесь пишу, я все равно пишу все то же, всегда одно и то же.

И верно, очаровательная Тюрингия не вдохновила ее еще ни на одну картину. Иными словами, она была растением той, латышской почвы, хотя отец ее и был немцем.

Этот факт растрогал меня, и во мне шевельнулось что-то вроде сострадания. Конечно — и я говорю об этом с полной откровенностью, — меня взволновала эта судьба, и я отсоветовал фрау Герме прятать портрет Гитлера среди других ее картин. Ведь, может быть, разбушевавшиеся штурмовики уже на пути сюда. Портрет Гитлера, в случае если жажда разрушения охватит их, должен быть в досягаемости, например, надо его выставить в прихожей. Пусть он будет у них под рукой. Надо сказать, мысль о том, что они станут изничтожать портрет своего обожаемого фюрера, меня немножко забавляла. Фрау Герма со мной согласилась. И портрет выставили в прихожей.

Прошел час. Если вслушаться в ночь, можно было услышать, как под звездами улетают к югу перелетные птицы.

Затем перед садовыми воротами «Букового двора» и в самом деле появился отряд штурмовиков. Правда, ряды его несколько поредели. Многие партайгеноссен устали маршировать. Ожидаемое нападение на «Буковый двор» не состоялось. Они довольствовались тем, что вымазали дегтем воротные столбы. Звезда Давида вперемежку с глазами Яхве. А партайгеноссе учитель немецкого языка по дороге научил их скандировать хором: «Живопись жидовская осквернила фюрера!» Это звучало довольно двусмысленно и малоостроумно.

Через полчаса крикуны убрались восвояси.

Куда девался написанный фрау Гермой портрет Гитлера, я не знаю. Во всяком случае, на следующее утро его уже не было в прихожей, где я его оставил. Но это уже меня не касалось. Хотелось бы мне знать, действительно ли фрау Герма с самого начала задумала портрет как карикатуру или эта мысль закралась у нее, когда она копировала почтовую открытку… эти глаза размером с пуговицы на пальто и лицо цвета белой стены?!

Или, может быть, ей просто не хватало тех «ценительниц живописи», приводимых к ней фрау Элинор? Страдала ли она оттого, что ее картины, никому не ведомые, никем не видимые, томятся в каморке под крышей? Или надеялась при помощи своего «пожертвования» снискать благосклонность тех, кто помог бы ей вступить в так называемый «Имперский отдел искусств»? Или ее смирение подверглось пыткам тщеславия?

Много вопросов. Фрау Герма не отвечала на них своему шоферу, она никому на них не отвечала и не позволяла себе ничего говорить.

Но та скрипачка-шовинистка, о которой я уже рассказывал, заявила в машине, на сей раз уже другой ученице:

— Мне всегда не нравилось это хождение в ателье фрау Гермы. Я чувствовала что-то неладное и оказалась права. Она просто не может выйти из-под еврейского влияния своего учителя. Она переняла эту деструктивную еврейскую манеру и вполне сознательно, можете мне поверить, исказила нашего фюрера.

Солнце всходило и заходило, хотя уже не так часто показывало себя людям. Подкралась зима.

Теперь я ведал центральным отоплением. Котел стоял в сенях, слева от моей комнаты, а комната находилась возле черного хода. Когда «Буковый двор» был еще настоящим поместьем, здесь была людская, и что-то от старых традиций, видимо, еще сохранилось, потому что вся малочисленная теперь прислуга по вечерам собиралась у меня.

Яна читала жития католических святых, Пепи вышивала, а я все еще был занят Гёте, странствовал вместе с «Вильгельмом Мейстером». А значит, мне необходимо было чем-нибудь занять Завирушку.

Я отыскал для нее книги Тургенева. Она немного почитала, а потом заявила:

— Нет, русские любовные истории не по мне, очень трудно запоминать имена.

Кроме того, ей казалось, что между возлюбленными слишком долго ничего не происходит. Поэтому она частенько уговаривала меня сыграть с нею в шестьдесят шесть, хотя я всю жизнь был против карточных игр, ибо нельзя бессмысленнее проводить отпущенное тебе судьбою время.

Но и игру в шестьдесят шесть Завирушка тоже долго не выдерживала. По ее мнению, я играл недостаточно азартно. Она была поспешна и сурова в своих оценках. Собственно, я с самого начала это знал, потому что ее мизинцы были загнуты, как когти хищной птицы. Я заметил это сразу, как она появилась, но потом перестал замечать. Желание, постепенно во мне нараставшее, ослепляло меня.

К ней в комнату я никогда не поднимался. Она жила в мансарде на четвертом этаже «Букового двора», дом был старый, лестницы скрипучие. Ни одна живая душа не могла перейти с этажа на этаж так, чтобы не оповестить об этом остальных обитателей дома.

Если мы с Завирушкой хотели еще побыть вдвоем, нам приходилось терпеливо продолжать игру в шестьдесят шесть, покуда Яна и Пепи ровно в девять не уйдут спать.

— Пора нам идти, — говорила Яна из вечера в вечер, — чтобы рано утречком бодро взяться за работу.

На этот призыв откликалась только Пепи. Завирушка оставалась у меня. Мы запирались на замок и блаженствовали, как кунья парочка в дупле дерева.

Так было осенью и ранней зимой. А потом Завирушка все чаще начала скучать оттого, что ей приходилось сидеть с книжкой, оттого, что я не всегда мог или хотел играть с нею в шестьдесят шесть или в уголки. Она обиженно прощалась и уходила задолго до Яны и Пепи, так громко топая по лестнице, что горничная прятала голову в плечи и говорила:

— Господи помилуй, она же хозяек перепугает!

Затем все стихало, и мы слышали, как плещется и булькает вода в батареях отопления, и даже шелест переворачиваемых мной страниц казался громким в этой тишине.

Горничная Яна время от времени вздыхала. Вероятно, оттого, что ей не дано было сподобиться такой святости, как святым в ее книге. Кухарка Пепи то и дело отводила подальше от себя свое вышивание и рассматривала его издали, как художник свое будущее полотно. Казалось, она очень довольна красным маком и синими ирисами, выходящими из-под ее рук.

Они обе уходили, я оставался один, и ничто уже не мешало мне, и никто уже от меня ничего не требовал; иногда я выходил в парк, бродил по «Буковому двору» и видел, что в окнах девичьей на четвертом этаже горит свет. Завирушка еще не спит, наверное, что-нибудь мастерит к рождеству, думал я, поэтому она так рано ушла, а ты и не заметил.

До рождества оставалось две недели, и у меня еще было время подумать о подарке для Завирушки. Но деньги были на исходе, а новые я получу, когда кончится этот месяц, и кончится этот год, и минует рождество.

Конечно, Завирушка сама виновата, что я остался без денег, теперь, как и прежде, она со своими детскими желаниями и милой улыбкой умела ловко опустошать мой карман.

Опять же к зиме ей потребовалась меховая муфта, и это сразу было видно. Муфта была так необходима, что на ферме она то и дело засовывала свои маленькие ручки в старенькую муфту, чтобы поскорее согреться. Ну, я купил ей новую муфту, но она не носила ее на ферме, а брала только если шла в кино. Она была полна неожиданностей, эта девушка.

И все-таки я не мог совсем ничего не подарить ей к рождеству. Прекрасно, я подарю ей что-нибудь для души. Например, стихи, не купленные в магазине, а собственного производства. У меня в запасе было множество стихов. И не малая толика их возникла во время моего романа с Завирушкой. Очень даже своевременный, подходящий подарок может получиться, если я эти стихи перепишу красивыми готическими буквами и переплету в маленький томик. Все это я обдумывал, выйдя еще раз в парк, прогуляться перед сном. Проходя вблизи лубяного домика, я вдруг услышал окрик:

— Стой!

Передо мной вырос какой-то парень, размахивающий длинным ножом или саблей, короче говоря, той штукой, которую тогда носили в гитлерюгенде.

Это был сын соседа, фюрера местных крестьян, ибо не только рейх имел своего фюрера, но и каждая область, каждый округ, каждый населенный пункт. Везде были свои мелкие фюреры. И наверняка в каждой проникнутой духом национал-социализма семье имелся свой семейный фюрер.

Соседский сын запомнился мне благодаря своим черным и жестким, как проволока, волосам и желтому цвету лица. Он был дальним потомком тех гуситов или гуннов, которые некогда осели в Тюрингии. Нет, он был совсем не германец, но именно поэтому он и мог со своей «неарийской» внешностью ссылаться на своего фюрера и на своего министра пропаганды.

Увидев, как сверкнул в лунном свете этот молодежный нож, я сказал маленькому фюреру:

— А ну спрячь, ты здесь в чужом владении.

— Но у нас власть, — отвечал он.

— Ну конечно, — сказал я. — Может, у тебя и есть власть над птичкой там, в лубяном домике, но не надо мной. Так что спрячь ножик, а то я у тебя его отберу, — сказал я и ушел.

Только мне не хватало спорить с этим юнцом, а то еще, чего доброго, слегка тряхнуть его, тем более что, я знал, именно этого и хотела Завирушка.

Свет в ее окошке горел лишь затем, чтобы сбить меня с толку, но нет, я ей такого удовольствия не доставлю; хотя мне совсем не жалко дать этому парню несколько оплеух, но нечто подобное со мной уже бывало и теперь могло бы опять повториться.

Юнец был в форме, и если бы я ему в таком наряде надавал оплеух, меня могли бы обвинить в нападении на партию великого фюрера.

До сих пор я свои отношения с Завирушкой рассматривал как легкий романчик, и она, насколько я знаю, не считала их чем-то бо́льшим, но ревность не спрашивает, какими нюансами пользуемся мы в определении нашего естественного влечения друг к другу. Ревность вдруг появляется откуда ни возьмись, точно призрачная серая крыса.

Многое я умел себе внушать и был не так уж неопытен в искусстве владения собой, а тут сидел в своей людской и пытался применить все те средства, с помощью которых человек силится вернуть себе самообладание. Но ничто не помогало.

Сейчас ты будешь спать, ты обязательно будешь спать, втолковывал я себе, а рано утром, когда ты проснешься, все уже будет далеко позади, тебе покажется, что Завирушку ты знал в какой-то прежней жизни. Ты провел несколько бездумных часов с мелкой пташкой, и ты обязан позабыть эти часы.

Но сон не приходил. Наоборот, я напряженно вслушивался в ночную тишину, я хотел не прозевать момент, когда Завирушка вернется домой, я жаждал доказать ей, что она меня не сумела надуть. Но Завирушка все не шла и не шла.

Забрезжило утро, в глазах у меня началась резь, и когда прозвонил будильник, я вскочил, но не решился умыться, боясь, что за плеском воды не услышу возвращения Завирушки.

А потом она пришла. Но пришла как всегда, как каждое утро, спустилась вниз по лестнице и, как каждое утро, обворожительно щебеча, поздоровалась со мной, и я вдруг ощутил пустоту в том месте под ложечкой, которое грызла серая крыса ревности.

Боль там совсем утихла. А место это ощущалось как незаполненная дыра, которая должна заполниться вновь неразочарованной жизнью. Ах, какой же я старый осел, бегал тут взад-вперед, заподозрил полуребенка в неверности.

И дыра, которую крыса ревности прогрызла у меня под ложечкой, и впрямь снова стала заполняться наивностью и верой в жизнь, и я опять бегал взад-вперед, теперь уже исцеленный, но только на два часа. Ах, какие взлеты и падения в чувствах переживаешь иной раз, если не умеешь как следует ими владеть!

Через два часа, когда я шел на ферму взглянуть, как там кролики, я застукал Завирушку, воркующую со своим юным гитлеровцем, разливающуюся соловьем, и все это через прогалину в плетне, отделявшем ферму от усадьбы соседа.

И тотчас же ревность принялась глодать меня с новой силой. Уж если ревность что-то придает человеку, на которого она напала, то в первую очередь остроту восприятия. Восприятие, острое как бритва! Ибо то, что не пришло мне в голову за всю долгую бессонную ночь, сейчас я сообразил сразу: Завирушка раздобыла себе ключ от парадного входа. И ей ничего не стоило уйти и прийти неслышно для меня. Теперь я знал и то, почему она по вечерам, раньше всех уходя из людской, так громко топала, поднимаясь наверх. Она это делала, чтобы обмануть нас, а самой снова через парадный ход выбежать в парк. Каким же я был наивным, каким простофилей, ни дать ни взять обманутый любовник из комедии Мольера!

А Завирушка была по-прежнему мила со мной и ворковала так же, как обычно, вот разве что ластилась меньше, а возможно, она и ластилась как обычно, а мне только из ревности казалось, что меньше.

Чтобы легче скоротать вечера, я царапал на чистых листах свои стихи, к которым теперь прибавилось и несколько прощальных стихотворений, и старался с головой уйти в эту работу, чтобы хоть отчасти спастись от мук ревности; у меня получилось листов тридцать или сорок, я переплел их в тетрадку и покрыл ее обложкой, которую в довершение всего еще и расписал акварельными красками, сохранившимися у меня со школьных лет. Помню как сейчас, я нарисовал на обложке сломанную розу, розу на сломанном стебле, разумеется.

Пусть никто не подумает, что я собирался этот перл творения преподнести Завирушке на рождество. Нет, она задела мое мужское самолюбие, и даже приближающееся рождество не вызывало во мне прилива всепрощения. Справедливости ради следует признать, что я никогда не думал на ней жениться. Но разве это давало ей право так уязвить во мне самца, который, видимо, никоим образом ее не удовлетворяет?

Я снова взял себя в руки. Теперь все будет так, как я захочу. У меня возник свой план, и я не собирался наподобие самца пустить в ход зубы и когти или «удлиненные руки», наподобие варваров, иными словами, ножи и пистолеты. Нет, я намеревался силой духа покончить со своим поражением в животном мире и потому истинной своей возлюбленной избрал фрау Тину Бабе.

Она стала для меня тем образом, у которого я искал полного утешения, и в состоянии умиротворенности кое-как излечившегося от ревности человека называл ее «графиней духа».

Я пытался представить себе, как невозмутимо, сверху вниз, могла на все это взглянуть Тина Бабе: что вы возитесь там, в вашем низменном мире, вы, маленькие полузвери? Я работаю для человека будущего, каждый мой взгляд — это взгляд в даль, откуда исходит сама поэзия. Так должна мыслить Тина Бабе, думал я, так, и не иначе. И какой праздник для всей сильной половины человечества, если эта женщина благоволит к какому-нибудь одному мужчине. А так как я искал утешения, то не мелочился, в конце концов, мужчиной, к которому она благоволит, без особых затруднений мог бы быть и я.

Подошло рождество, и Завирушка была так же естественна, как всегда, только вот перестала проводить вечера в людской и, хотя, вероятно, догадывалась, что мне все известно, что я страдаю, не выказывала ни тени сочувствия или жалости.

Она, как всегда, громко топая, поднималась наверх, чтобы зажечь свет и затем прокрасться вниз, к парадному входу. Я не требовал от нее объяснений, мне это казалось слишком мелко, я собирался сделать это лишь в том случае, если мой план удастся.

Но она по-прежнему была со мной обворожительно мила. И даже сделала мне к рождеству подарок — засунула обвязанный крючком носовой платок в нагрудный кармашек моего нового костюма, полученного в подарок от дам.

Должен ли я был устыдиться? Я отдал Завирушке книгу, которую сам себе подарил к празднику. Это было «Избирательное сродство» Гёте, на книге я сделал дарственную надпись, гласившую: «Ни к чему сетовать, если время ушло». Это немного отдавало классикой, но афоризм был мой собственный.

Во время праздников я был шофером, и только шофером, но мне это было на руку. В доме устраивалось несколько концертов и один литературный вечер. Фрау Элинор демонстрировала своих певчих птенцов.

Прекрасна была земля, укрытая снежными пуховиками. Небо было великолепно пасмурным, казалось, ты живешь в облачном шатре. Я все время был за рулем, разъезжал по Тюрингии, но уютные пейзажи не трогали меня. Я был занят тем, что старался подавить свои нечестивые мысли, пока наконец не настал мой час: я ехал за фрау Тиной Бабе. И звезды на небе, казалось, стояли благоприятно для меня. Фрау Тина Бабе впервые сказала мне два слова.

И сказала она эти слова без всякого повода с моей стороны.

— Благословенный праздник, — сказала она.

Я на мгновение задумался. В моем ответе это должно было само собой подразумеваться.

— Счастливого рождества, в словах и свершениях.

Мне почудилось, что она засмеялась, но, когда я оглянулся на нее, она одергивала полость, которую я, со всей допустимой для меня праздничной предупредительностью, набросил ей на колени.

На пути в «Буковый двор» не было сказано ни слова, я еще не отваживался приступить к осуществлению своего плана, для этого я предназначал обратную дорогу. Боевая мощь, которую я должен был обрушить на своего противника, придавала мне мужества в осуществлении моего плана.

Я излил душу фрау Тине Бабе, но при этом я завел речь издалека, сказал ей, что нескромность вовсе не свойственна моей натуре, но мы уже несколько раз ездили вместе, и это придает мне смелости сказать ей, что я с детства интересуюсь литературой.

Да, я сказал ей все те слова, которые сейчас нередко мне приходится слышать, когда ко мне осторожно приближается какой-нибудь читатель.

Я пошел дальше и признался фрау Бабе, что в девять лет написал свое первое стихотворение, стихотворение об американском дядюшке, и что с тех пор я время от времени пишу стихи, так сказать, в качестве аккомпанемента к душевным борениям. Потом я пошел еще дальше и спросил, не будет ли фрау Бабе так добра и т. д. И тут я передал ей, правой рукой через левое плечо, свою тетрадь со сломанной розой на обложке.

Что было делать фрау Бабе? Ей не оставалось ничего другого, кроме как взять у меня тетрадь, ведь была зима, дороги скользкие, и не могла же она, в конце концов, отвечать за то, что я, везя ее, бросил руль.

Она взяла тетрадку осторожно, двумя пальцами, как берут нечто вызывающее отвращение или нечто кажущееся очень ценным. Безусловно, жест этот сопряжен и с соответствующим выражением лица, но я не мог видеть лица фрау Тины Бабе, я должен был смотреть на дорогу, вероятно, именно поэтому мою машину занесло.

Это было у въезда в Рудольштадт, там очень скользкая брусчатая мостовая. Машину бросило в сторону. Я потерял управление, и нас, фрау Тину Бабе, меня и машину, три раза швырнуло от одного тротуара к другому, наконец машина ткнулась носом в край тротуара, и я снова сумел овладеть управлением, но фрау Бабе попросила меня остановиться.

Я остановился и увидел, как она побледнела. А эта брусчатка у въезда в Рудольштадт, если ехать из Гроттенштадта, существует и сегодня; каждый год летом, путешествуя по Тюрингии, я проезжаю это место и всякий раз вспоминаю фрау Тину Бабе.

Первая полноценная фраза, которую сказала мне тогда фрау Тина Бабе, была порождена испугом, испугом, виной которому было городское управление Рудольштадта, его служащие праздновали рождество и забыли посыпать улицы песком.

— Странная штука жизнь, — проговорила фрау Бабе, — до меня только что дошло, как часто наша жизнь оказывается в руках ближнего, и этим ближним сейчас были вы. Я не знаю, благодарить мне вас или ругать? Ни на что не могу решиться, а потому предпочитаю поблагодарить.

Да, это был не ласковый лепет болтливого ротика, это были мудрые слова. Как мне тогда показалось — слова Поэтессы.

Высказавшись таким образом о жизни, фрау Тина Бабе заговорила об искусстве поэзии и сказала, что поэзия тоже странная штука.

Этот оборот «странная штука» я знал из разговоров Гёте с Эккерманом. Ну разумеется, ведь фрау Бабе Гёте был очень близок, как я полагал. Ведь нельзя написать роман о Гёте, если Гёте тебе не близок.

Поэт должен обладать способностью отступить назад, продолжала фрау Тина Бабе, и с высот классики взглянуть на сегодняшний день. Грубую обыденность следует рассматривать только сквозь призму классики. И ей хотелось бы знать, понимаю ли я это. В тот момент я, кажется, этого не понимал.

Но фрау Бабе заговорила и о себе. Чтобы приблизиться к классике, она поселилась в Веймаре, классическом городе муз, и то, что она сказала «классический город муз», причинило мне легкую боль, чуть-чуть затемнило тот образ фрау Тины Бабе, который я себе нарисовал, ибо это понятие — «классический город муз» — для меня было сродни яблочному пирогу и взбитым сливкам.

Я не мог показать ей, что испугался этого затасканного выражения из лексикона «образованных» людей. Да и как же иначе, ведь она еще не высказалась по поводу моих стихов. Но она тут же заговорила о них и уверила меня, что выберет благоприятный момент, чтобы просмотреть мои стихи. Однако я должен ей обещать, что мы останемся друзьями, даже если она не сочтет мои стихи столь уж прекрасными, как я, вероятно, надеюсь. Впрочем, это ничего не будет означать, она ведь своеобразный человеческий индивидуум.

Когда она это сказала, я опять немножко струхнул, «своеобразный человеческий индивидуум» для меня звучало как «масло масляное». И кроме того, так сказала фрау Бабе, на ней свет не сошелся клином. Если даже ей мои стихи не понравятся, то для моей возлюбленной они могут быть важнее всего на свете. Нет, тут фрау Бабе ошиблась, для моей возлюбленной эти стихи ничего не значили, она небось со своим любовником-гитлеровцем распевает теперь «Трясутся трухлявые кости». Фрау Бабе протянула мне руку, я пожал ее и поклялся остаться ей другом, даже если мои стихи не придутся ей по вкусу.

Рука у фрау Бабе была холодная, как я помню, и немного влажная, и она совсем ее не сжала, это было скорее прикосновение, нежели рукопожатие, обычно такое вялое рукопожатие вызывало у меня отвращение, но мое тщеславие и мысль, что мы с фрау Тиной Бабе теперь друзья, помогли мне это скрыть.

Небо было очень высоким и, может быть, даже величественным, когда я ехал домой. Воздух был такой мягкий, что возникало ощущение, будто за тучами уже встало солнце и пригрело землю.

Миновали рождественские праздники, настал Новый год, и ревность тяготила меня уже только из-за моего тщеславия, в особенности когда я думал о том, что дал себя обмануть какой-то Завирушке.

В новогоднюю ночь ее опять не было дома, только свет в окне мансарды, этот невинный свет, помогавший ей в ее лжи, горел и мерцал над парком.

Она явилась домой лишь к завтраку и была какая-то встрепанная и растерянная, когда желала мне счастливого нового года. Чтобы подчеркнуть насмешку, таившуюся в моих словах, я сказал:

— Ну конечно, конечно, это будет хороший год, для меня это будет очень хороший год.

И я думал о том, что теперь я друг фрау Тины Бабе и что мои стихи, в которых я изливал свое недовольство миром, свои заботы и любовные горести, не могут не произвести впечатления на фрау Тину Бабе.

Мы вступили в январь, и казалось, я буду вознагражден за свою душевную стойкость. Завирушка завела совсем другую песню.

Мало-помалу я опять перестал быть для нее только товарищем по работе или каким-нибудь столбом в ограде фермы, я вновь был для нее человеком, ближним, может быть, даже любимым человеком, которого встречают начищенными до блеска и бархатно-мягкими словами.

Позднее я узнал, что перемена в настроении имела свою причину.

К началу зимы дамы запретили стричь ангорских кроликов, вероятно, прослышали, что овец зимой по возможности стараются не стричь. Но овцы не кролики, овцы пасутся на межах и должны стойко переносить зимние ветры. Кролики сидят в теплых крольчатниках, шерсть на них накапливается, и, если вовремя ее не стричь, она сваливается. И тут уж никакие гребни, никакие щетки не помогут, если шерсть на них четырехмесячной давности и давно переспела.

Теперь она стояла передо мной, Завирушка, растерянная и удрученная как ребенок, и из своего запаса льстивых уловок извлекла нежнейшие взмахи ресницами, когда просила меня ей помочь. Я клюнул на эту уловку и должен признаться, что и сегодня опять клюнул бы на нее, потому что мне, несмотря на мой возраст, до сих пор не удается отличить подлинную девичью прелесть от деланной.

Я переговорил с нашими дамами и убедил их в том, что подобный образ действий в высшей степени нерентабелен и кроликов непременно надо стричь.

Убедить дам оказалось делом нелегким, ибо на протяжении всей своей жизни им не приходилось считать, разве что во время карточной игры, и то немножко. Лишь когда я отказался впредь от всякой ответственности за кроличью ферму, они отважились дать разрешение на стрижку кроликов.

И фрау Герма тоже явилась на ферму стричь кроликов. Мы все стояли с левой стороны бывшей оранжереи и стригли. Ножницы стучали и языки болтали, совсем как на овечьей ферме в Австралии.

Завирушка сумела так все устроить, чтобы я стоял с нею рядом, или она рядом со мной, и, таким образом, у нее была возможность то и дело ласковым взглядом (а ее ласковые взгляды были общедоступны) давать мне понять, как она ценит то, что я ей помог.

Надо сказать, мне было не слишком приятно стоять и работать рядом с Завирушкой, как прежде, поскольку я до сих пор ничего не слышал о своих стихах от фрау Тины Бабе. К тому же я был падок на общедоступные ласковые взгляды. И потому обрадовался, когда прозвучал выстрел.

Да, конечно, это был выстрел, вокруг посыпались осколки стекла. Выстрел был произведен через дыру в плетне из шестимиллиметрового пистолета, а тот, кто послал маленькую свинцовую пулю прямо в крышу оранжереи, был жертвой ревности, которая, оставив меня, перебросилась на него. Вдобавок его самолюбие взыграло при виде Завирушки, работавшей рядом со мной…

Должен заметить, что в этот момент мне ничего не пришло в голову, кроме изречения: кто сидит в стеклянном доме, не должен бросаться камнями. И вдруг это изречение показалось мне пошлым.

Ведь если кто-то бросает камни из стеклянного дома, то он первым разрушает этот стеклянный дом, а не тот, кто бросает камни в ответ. Или я никогда не понимал этого изречения?

Но довольно об этом. Выстрел прозвучал, и деревенская женщина, помогавшая при стрижке кроликов, завопила:

— Выстрел, это был выстрел!

Тут и до фрау Гермы дошло, что это был выстрел. А то она могла бы подумать, что буковая ветка упала на стеклянную крышу.

Женщина ринулась на двор, фрау Герма поспешила за ней. Я взглянул на Завирушку, она была белой как мел. Она хорошо понимала, из-за чего заварилась каша, но хотела узнать, как я воспринял этот выстрел.

Я был так же спокоен, как в прошлый раз, когда братец Разунке размахивал пистолетом.

— Так, — сказал я Завирушке, — а теперь надо всех кроликов посадить на место, а то еще поранятся. — Я взял ивовую корзину и собрал туда зверьков.

С корзиной я вышел из оранжереи и направился к ферме, но Завирушка догнала меня и ни за что не хотела отпустить.

— Ах, — сказал я, — только мне не хватало бояться твоего труса.

И тут она заплакала. Но это не помогло, меня ничто уже больше не трогало.

Когда я вернулся в дом, фрау Герма готова была вызвать жандармов. Даже в этом государстве не разрешено в мирное время среди бела дня стрелять в человека, утверждала она.

Сейчас не мирное время, сказал я, но мне необходимо было предотвратить появление в доме жандарма, потому что тогда он, безусловно, подробно займется моими документами.

Поэтому я предпочел объяснить фрау Герме, что этот выстрел был развязкой любовной драмы, что высшая точка драмы уже пройдена и нет оснований опасаться, что дело дойдет до смертоубийства, разве что до слез. Ревность, которой я на рождество и Новый год отказал от дома, перекинулась на моего соперника.

Короче говоря, я рассказал фрау Герме все, чего дамы не знали обо мне и Завирушке, и просил меня отпустить, сказал, что мне очень жаль, что для меня это просто мука, но я должен уйти.

Дамы, казалось, очень привыкли ко мне, может быть, так, как привыкают к шерстяному платку, который хоть и царапает кожу, но греет, и фрау Герма обратилась за советом к фрау Элинор, которая как раз меня и нанимала и тоже имела право высказаться.

Фрау Элинор несколько раз повторила: «Отвратительно, как отвратительно!» Теперь и она настаивала на том, что стрелявший должен быть покаран и надо вызвать не только жандармов, но и криминальную полицию.

Мне ничего другого не оставалось, как осторожно разъяснить дамам, что дело не может кончиться для меня благоприятно, если подзаборного стрелка привлекут к ответственности. В каждом государстве есть люди, пользующиеся любыми правами, а есть бесправные, и, покуда стоит мир, роли эти могут меняться в зависимости от государства, а в том государстве, которое мы видим перед собой, я сейчас абсолютно бесправен. Может быть, я не должен был это от них скрывать. Во всяком случае, уже доказано, что сей предупредительный выстрел оказался весьма своевременным и необходимым.

И с этим я ушел, дамы успокоились и ничего больше в связи с выстрелом не предпринимали. Возможно, они даже были рады без лишних хлопот избавиться от «политического», не знаю.

На бирже труда меня спросили, понимаю ли я что-нибудь в лошадях, и я с чистой совестью мог сказать, что да, и получил место, где мне приходилось иметь дело с лошадьми; день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем объезжал я молодых лошадей, которых привозили из венгерских степей, и мне доставляло удовольствие с каждым днем находить все большее взаимопонимание со своенравными животными. Но это была суровая работа, не допускающая сантиментов и не оставляющая простора мыслям о некой Завирушке, ибо по ночам я спал как убитый. Но тут уже начинается новая история, еще прежде чем я успел досказать старую.


Кроме той родины, где ты родился, и той родины, которую ты для себя избрал, существует еще третья, «рабочая родина», и такой рабочей родиной на несколько лет стал для меня Гроттенштадт. После войны я, покинув свое убежище в Чехословакии, опять вернулся в Гроттенштадт и работал там в садоводстве и не мог нарадоваться своему извилистому жизненному пути, который первым делом привел меня сюда.

Стоял июнь, начало лета, то, чего я не мог получить по карточкам, росло на деревьях и грядках, и я решил, кроме того, завести кроликов, откармливая их травой, росшей на межах, и сорняками. Мне вспомнилась принадлежавшая дамам Разунке ферма ангорских кроликов, начало которой положили самочки, привезенные мною в Тюрингию из Нижней Баварии.

Однажды воскресным утром я отправился с визитом к дамам. Дубы и ясени были покрыты свежей июньской листвой, словно никогда над ними не летали самолеты с грузом фугасных и зажигательных бомб, и буки раскинули чувственно-красные кроны над воротами маленького дворца, только в стенах и в ограде из колючей проволоки были заметны дыры.

Перед лубяным домиком стояла одна из двух белых скамей, напомнивших мне кое-что связанное с некоей грозой; краска на скамье облупилась, но что скамейке до этого, и кому, спрашивается, это мешает на ней сидеть?

Там сидела фрау Герма, размышляла, рассматривала что-то в кустах или в трансе писала картину без холста и кисти. Я поздоровался. Она взглянула и сразу узнала меня.

— Нет, это и вправду вы?

Она уже слышала, что я вернулся и поселился неподалеку; она была очень разговорчива и непринужденна, такой я ее никогда прежде не знал.

Она рассказала, что теперь опять может говорить по-русски, а раньше никогда даже речи не возникало, что она знает русский. Тем не менее это так, и у нее в доме живет русский комендант, весьма образованный человек.

Много было событий: умерла фрау Элинор, и горничная Яна присоединилась к своим святым. Что-то прибавилось, что-то убавилось, и кухонная девушка Пепи потеряла невинность, увы, не по своей воле. Их сосед, местный фюрер, арестован, его сын погиб на войне.

— Он слишком любил стрелять, — сказал я.

Фрау Герма не поняла. Она опять заговорила о русском коменданте.

— Вы только подумайте, он очень ценит мои картины, он подолгу стоял перед ними и даже помог их сохранить, правда-правда! Да, мы теперь много говорим по-русски, — повторила она. — И не исключено, он так считает, что в один прекрасный день я смогу, не подвергаясь опасности, снова увидеть мою Ригу, и тогда я опять буду писать, напишу все, что у меня накипело, правда-правда!

Она произносила это так восторженно, что я смог себе представить, как она выглядела двадцатилетней девушкой. Она смотрела на поля сквозь прохудившуюся парковую ограду, как будто уже видела то, что напишет в будущем.

Я было собрался уйти, но она замахала руками:

— Я вспомнила, я должна вам кое-что передать.

Она пошла со мной к дому. Двигалась она с трудом, на ней были высокие шнурованные ботинки, доходившие до икр. Темно-синее одеяние было подкорочено, и очень неровно, может быть, кое-что пришлось обрезать — послевоенная нужда!

Я ждал в сенях, сидя в одном из старых, уже облезлых кожаных кресел. У котла парового отопления не хватало многих деталей. Ни фрау Герма, ни Пепи этого не замечали, ведь сейчас еще только июнь. С двери людской исчезла медная ручка.

Мне казалось, что это не я, а кто-то другой провел за этой дверью много безрассудных часов, терзаемый ревностью. Это происходило с каким-то зеленым юнцом, ничего не знавшим о предстоящем ему куда большем страдании.

А что же Завирушка? Я мог бы спросить у фрау Гермы, куда она улетела из этого гнезда, но не спросил, не только потому, что во мне не осталось ничего, кроме тихого воспоминания о ее щебете, а еще и потому, что фрау Герма вынесла нечто, переплетенное в обложку с неумело нарисованной сломанной розой. Говоря о смерти, мы часто употребляем до смешного изысканные выражения. Так же поступила и фрау Герма.

— Фрау Тины Бабе тоже больше нет среди живых, — сказала она. — Я должна была, помимо тетради, что-то еще передать вам на словах, да-да, но никак не могу вспомнить. Ну, вы, вероятно, еще зайдете!

Для меня это было бы мукой, и я не позволил себе в присутствии фрау Гермы заглянуть в тетрадь. Конечно, я давно уже перерос содержавшуюся в тетрадке рифмованную любовную боль, а теперь я хотел получить кроликов и без обиняков попросил об этом фрау Герму.

Фрау Герма испугалась. Вероятно, испугалась прозаизма моей просьбы. Немного погодя она высказала готовность уступить мне двух кроликов, так она и выразилась «уступить».

— Но вам придется мне за них заплатить!

Она очень на этом настаивала, и я заметил, что как раз передо мной она особенно старается изобразить, что ее ферма «очень рентабельна». Результат моих былых проповедей!

Держа в одной руке коробку с кроликами, а в другой том стихов самодельной выпечки, направлялся я к месту своей работы — типичная фигура послевоенных времен.


Уже в конце первого послевоенного года я двинулся дальше. Мне не представилось больше случая поговорить с фрау Гермой и узнать мнение фрау Тины Бабе о моих стихах.

Но все же когда однажды бессонной ночью я пролистал тетрадь, то обнаружил карандашные пометки возле многих стихотворных строк. Это были черточки, вроде азбуки Морзе, и они чередовались с опрокинутыми полукруглыми скобками. Фрау Бабе подсчитала ударные и безударные слоги в моих стихах и забраковала их. Они не укладывались ни в один предусмотренный поэтикой размер, они не были ни ямбами, ни хореями, ни дактилями, ни амфибрахиями, короче говоря, то были не чистопородные псы, а простые дворняжки. Вот так обстояло со мною тогда, так осталось и по сей день! Чувствительные академисты и поэты с отвращением обвиняют мою прозу в том, что она недопустимо поэтична и перенасыщена лиризмом.

Прошло двадцать лет. И вот уже десятый год я каждое лето езжу в Веймар. Там я живу в пресловутом отеле «Элефант», порог которого я раньше мог переступить, только чтобы передать лакею багаж дам Разунке. С благодарностью брожу я по старому Веймару, заглядывая во все уголки, точно пряностями сдобренные присутствием великих призраков, во все те уголки, которые уже тогда были ко мне гостеприимны, и вспоминаю те времена, когда мне разрешалось ужинать только в кучерском трактире.

Никогда не забываю я посетить кладбище, на котором распались в прах те, чьи творения оказались достаточно великими, чтобы дожить до наших дней. А рядом с великими лежат и другие, которые что-то значили лишь для своего времени, и возле длинной кладбищенской стены я обнаружил однажды надгробную плиту фрау Тины Бабе, тщетно намеревавшейся при помощи своей поэзии напитать классикой тогдашнюю обыденность. Я помню о ней, она была моим другом, так мы тогда решили, и я преклоняю голову.

Но я все еще не читал ничего из написанного фрау Бабе. Один мой друг из Йенского университета пришел мне на помощь: прислал мне на время из университетской библиотеки один из романов фрау Тины Бабе о Гёте. Я говорю «один», ибо фрау Тина Бабе написала их великое множество. Это выяснилось из когда-то мною виденных списков мюнхенского издательства. Роман, о котором я говорю, касается любви Гёте к фрау фон Штейн, и там есть одно место, которое я себе выписал:

«…Она опустила голову, так что темные локоны упали ей на глаза, оставив открытыми узкие виски и щеки. Она тихонько промолвила:

— Ты же знаешь, что такими словами лишаешь меня сил, Вольф. Ты мужчина, которого я люблю… и ты, как ни прискорбно, поэт. И этим двойным оружием, mon cher, ты разишь меня наповал.

— Разве сегодня при веймарском дворе считается, что быть поэтом так уж прискорбно?

— Что ты говоришь! Но ведь какая опасность для женских сердец, в особенности для моего сердца, которому присуща странная мания — принимать в себя смертельные стрелы слов.

— Dieu merci, но какое другое оружие остается мне, бедному очарованному пленнику, против тебя, любимейшая из женщин?

Он привлек к себе ее удивительно нежное лицо и своими сияющими глазами заглянул в ее глаза, подернутые серой дымкой; взгляд ее был несколько беспомощным из-за близорукости.

Шарлотта фон Штейн улыбнулась, и эта улыбка сообщила бесконечную прелесть ее узкому, словно бы заостренному лицу.

— Милый мой обольститель, — сказала она, — стоит мне только вообразить, что я защищена от тебя, как я чувствую, что еще больше запутываюсь в твоих сетях.

Сжимая Шарлотту в объятиях, он потемневшими глазами поверх ее головы смотрел вдаль, словно стремясь прочитать какие-то еще неведомые слова…»

Ну что ж, в добрый путь!

Я хочу завершить рассказ о моем друге Тине Бабе без всякой морали и без всяких нравоучений, просто улыбкой.

Загрузка...