В любом факте человеческой истории, каким бы ни был он по своей значимости, есть главное, основное и то, что кажется неважным, второстепенным. Но кто оценивает, кто решится вынести приговор? Почему добротные, толстые фолианты пылятся, никому не нужные, в дальних кладовых, а несколько тонких страниц, сшитых в тетрадь, становятся бесценными?
Где проходит черта, отделяющая одно от другого? И возможна ли она, например, в таком сложном явлении российской жизни, каким стал Петербург, где всё относительно, всё меняется, всё беспредельно и, вместе с тем, ограниченно?
Ни для кого не секрет, что в каждодневном течении жизни что-то постоянно отбрасывается, оказывается за чертой. На бытовом уровне мы это делаем сами, не придавая тому особенного значения, — выбрасываем старые коробки, обёртки, упаковку, осколки, мусор… Сегодня это кажется неважным, утраченным, сломанным. Оно мешает жить, создает беспорядок. И значит, его участь решена: оно не нужно.
Ненужными становятся вещи, одежда, книги… Есть в городе ненужные собаки, кошки…. А если заглянуть ночью на вокзал или на чёрную лестницу старого петербургского дома, можно увидеть, что там кто-то спит, притулившись к батарее парового отопления…
За каждой характеристикой города, за его описанием, едва обронённым в его адрес словом всегда кроется какой-то взгляд на город. Он может быть поверхностным, неточным. Но он заслуживает внимания. Как невозможно взглянуть на мир с одной лишь стороны, так Петербург не поддается однозначному осмыслению. Однако в нём одновременно существуют параллельные миры, далеко отстоящие, не пересекающиеся и, вместе с тем, скрыто воздействующие друг на друга.
Но вернёмся к той разделяющей черте в прекрасном, блистательном Петербурге. По замыслу Петра, этой черты вообще не должно было быть. Потому что Петербург создавался как город идеальный, рациональный. Всё было предусмотрено ещё на чертежах. Он должен был походить на военный лагерь, хорошо организованный и укреплённый. Но город, естественно, стал обрастать хозяйством. Нужно было добывать провизицию, гнать дёготь, запасать дрова, хоронить покойников…
Оказывается, что всё простое и обычное в жизни человека выглядит сквозь время сложным, запутанным. Сохранилось множество заметок о первых дворцах, садах, всевозможных затеях и празднествах — о том, что казалось значительным. Вместе с тем, почти совсем не было места для описания задних дворов, хозяйства, складов. Иноземные очевидцы, описывая вновь народившийся город, удивляясь быстроте его строительства и той решимости, с которой в болотистом и холодном крае создаётся столица, отмечали при этом неблагоустроенность жизни в ней. Мертвых хоронили прямо во дворах. Тут же, рядом с жильём, находились ямы для отбросов, выгребы. Осенние наводнения размывали эти участки. Случались и пожары. Всё приходилось начинать заново.
Очевидцы отмечали в записках, что город обещает быть большим, потому что застраивается одновременно на огромной территории. Он и стал большим, единственным, главным. Казалось, всё в нем было расписано. По словам Михаила Лотмана, «город утверждённых фасадов, он и подобен фасаду, предполагается, что неприлично смотреть на него со „спины“». Похоже, что мы приближаемся к той самой черте, отделяющей прекрасный Петербург от всего неказистого и дурного.
«Петербург в живописном отношении, — писал в 1874 году В. Михневич, — при въезде в него с любой стороны не поражает своей панорамой. Со стороны Николаевской, Варшавской и других железных дорог столица решительно ничего не представляет замечательного и начинается беспорядочными, мизерными постройками и лачужками.
Лучший вид на Петербург с устья Невы, на пути из Кронштадта; но, хотя подобных въездов немного в целом мире, однако и тут столица наша не производит грандиозного впечатления, особенно вблизи. Низменные побережья устья, беспорядочно застроенные почерневшими зданиями, заваленные всяким хламом, далее длинные, казарменной наружности здания заводов и фабрик, загромождённые разными складами и сараями набережные — всё это для глаз путника не представляет ни красоты, ни величия…
Но зато начиная с поворота Невы у Горного корпуса, картина почти вдруг изменяется и, по мере приближения к Николаевскому мосту и далее, становится всё великолепнее и поразительнее. Самый лучший вид Петербурга открывается именно с Невы, например, с Николаевского моста, с Биржевой стрелки, от Зимнего дворца… Но надо знать, что все эти замечательные виды поражают не природной своей красотой, а делом рук человеческих: величием, изяществом и громадностью сооружений».
Прекрасны парадные фасады Петербурга — смотреть не насмотреться. Но за ними таится жизнь во всех ее многообразных проявлениях. Когда в сороковых годах XIX века под редакцией Н. А. Некрасова вышел сборник очерков «Физиология Петербурга», он вызвал потрясение в общественном сознании. «Никто не писал, — замечает Михаил Лотман, — очерки „Физиология Москвы“, потому что в Москве, естественно, есть задворки, есть всякая дрянь, есть нищие; а „Физиология Петербурга“ — это открытие. Оказалось, что с одной стороны — фасады, а с другой — город как город, даже ещё похлеще…»
А почему «похлеще»? Потому ли, что благоустраивать городской быт в таком холодном и болотистом месте очень трудно, или потому что нечто потустороннее было в его основании? С первых лет он был алчным, ненасытным. Со всей России сюда собирались бродяги, нищие, крестьяне на заработки… Везли товары, гнали скот. Даже кости для костеобжигающих заводов сюда привозили со всей России.
Всё это оседало в столице. Город ещё спал, а на скотопригонных дворах, на железной дороге, в порту кипела бурная деятельность. На всех подступах к городу по железнодорожным веткам тянулись ряды пакгаузов. Их не хватало, и огромное количество товаров сваливалось прямо на землю — горы бочек, бочонков, тюков, кип, мешков… Что-то было накрыто брезентом от вечного питерского дождя. Дождь подмывал, портил товары. Часто из-за отсутствия канализации застаивались лужи, едва подсыхавшие в тёплые летние дни.
Попытки обустроить город канализацией предпринимались ещё в XVIII веке. Ощутимые результаты это начинание дало при Екатерине II. В 1770 году она поручила генералу Бауеру провести в главных улицах кирпичные подземные трубы глубиной в 4 и шириной в 3 фута и дать им уклон к Неве или каналам, в которые сливалась бы уличная вода и жидкие нечистоты из домов. С большими издержками это приведено было тогда же в исполнение и принесло ту выгоду, что «низкие места стали примерно осушаться», а вынутой землёй был поднят уровень улиц, в которых устраивались трубы. Но это принесло и огромный вред для города. Содержимое труб засорило и испортило почти все петербургские воды, сделав их источником болезней и эпидемий.
Всех подземных труб к концу XIX века проведено было до 60 тысяч сажен. В трубы стекали уличные нечистоты, дождевые, банные, прачечные и фабричные помои, выбросы из ватерклозетов.
Кроме того, очистка города производилась и вывозкой. В ящиках на лошадях и в лодках летом вывозились нечистоты выгребов, квартирные помои и животный навоз. Лодки нагружались между Семёновским и Обуховским мостами на Фонтанке. Вывозились нечистоты на Гутуевский остров, за Митрофаньевское кладбище, за Московскую заставу у Царскосельской железной дороги.
А мимо Митрофаньевского кладбища и Громовского старообрядческого за Московскую же заставу тянулось версты на три-четыре Горячее поле. Та часть Горячего поля, которая прилегала к кладбищу, издавна была отведена под свалку городского мусора. Точно так же в том месте поля, которое близко подходит к городским бойням, возникли целые курганы навоза — со скотопригонного двора. К свалке на Горячее поле сходились тряпичники из тех, кто бродил по мусорным ямам и навозным кучам, роясь в мусоре, добывая кости, тряпьё, рваную бумагу.
О Горячем поле ходила дурная слава: оно стало притоном для нищих, воров и прочих «рыцарей печального образа», как их называет Анатолий Бахтиаров. На огромных грудах мусора и навоза бездомные, иначе — босяки, где-то в укромных местах выкапывали норы или пещеры, просто ямы для ночлега. Сюда они перебирались в летнее время из петербургских ночлежек.
В Петербурге в прошлом веке существовало несколько ночлежных домов. Единственный приют для бездомников, построенный городом, был на Никольской площади, рядом с биржей для чернорабочих. При нем была дешёвая народная столовая — для бедных.
В заметке «День в городском ночлежном доме» Бахтиаров хвалит этот дом, отмечает, что там тепло и сухо, по ночам — электрическое освещение, много воздуха, нары железные, окрашенные белой масляной краской.
В ночлежном доме ночевали портовые рабочие, нанимающиеся подённо, нищие. Но пускали туда только по паспортам. Не имеющие паспорт шли в ночлежки Макокина, или Кобозева. Рядом с Сенной площадью, в квартале между Горсткиной улицей и Забалканским проспектом (теперь Московским) находилась «Вяземская лавра» — местное шуточное обозначение типичной трущобы Петербурга. Князья Вяземские, дворец которых выходил на Фонтанку, на своем участке построили несколько домов «под жильцов». Там скученно ютилась городская беднота, общее количество жителей достигало десяти тысяч. Это был целый мир — ресторации, бани, тряпичный двор.
Тряпичные дворы существовали в домах, где квартировали маклаки-тряпичники. В отличие от тех, кто рылся в мусорных ямах, эти были более зажиточные, ходили по дворам, скупая у обывателей разные кухонные отбросы: кости, бутылки, жестяные коробки, тряпьё. В тряпичном дворе тряпьё хранилось в сараях. Тут же лежали груды костей и кучи ломанного железа — подковы, гвозди…
Во всех углах Тряпичного двора Вяземского дома были горы грязных тряпок, лохмотьев, бумажек, подошв и тысячи подобных предметов, которые по всему городу выбрасывались обывателями за ненужностью в ямы задних дворов. В одном месте поперёк двора на веревках сушились ряды пёстрых тряпиц для продажи на толкучем рынке, где по воскресеньям устраивался так называемый «развал» и со всего Петербурга собирались тряпичники и татары-старьёвщики.
Всеволод Крестовский, описывая Вяземскую лавру, замечал, что «переходить тряпичный двор оказывалось весьма затруднительно: в течение более чем двадцати лет он ни разу не чистился, ни разу не подметался. Летом он являлся какой-то зловонной трясиной, куда по щиколотку уходила нога; зимою же образовывалась сплошная ледяная гора бурого цвета. Чуть только начнется оттепель, как со всех концов и углов гнилого, пробрюзгшего дома начинала стекаться сюда мутная, грязная вода, которая под утро при новом морозце подбавляла новый ледяной слой к прежней бурой коре, и вот к весне изо всего этого образовывалось такое болото, по которому впору ходить было только в охотничьих сапожищах. И этот двор, вместе с его грудами тряпья, между прочим, служил местом ночлега для разных бездомников, особенно для „бродячих“ женщин».
Когда в 1869 году при однодневной переписи дома Вяземских стало ясно, что многочисленные его приюты являются источниками эпидемий, возникла необходимость устройства ночлежных домов, сколько-нибудь отвечающих санитарным нормам. Тогда же полиция настояла, чтобы тряпичники из Вяземского дома выехали за город. После этого была сделана очистка самого двора.
В 1883 году в столице образовалось филантропическое общество ночлежных домов с целью дать нуждающимся временное убежище за умеренную плату.
Нищенство было запрещено в Петербурге. Но, маскируясь, оно существовало всю историю города. В какие-то периоды усиливалось и становилось явлением обычным. Дряхлые старики, дети, женщины с грудными младенцами, уличные музыканты… Особенно много их становилось зимой, преимущественно накануне рождественских праздников. Сотни бедняков скитались по городу, не зная, где они будут ночевать вечером.
В обязанности городовых входило приводить таких людей в «Комитет для разбора и призрения нищих». Зимой комитет заседал два раза в неделю: по четвергам и понедельникам. В приёмной комнате вывешивался бюллетень о количестве прибывших за этот день нищих. Была книга для записи пожертвований в пользу нищих. Комитет мог выделить пособие нищему-старику. Детей определяли в разные благотворительные заведения и в ремесленные училища учениками. Дряхлых и больных — в богадельни и больницы, здоровых — на фабрики и заводы, праздношатающихся и бродяг — к мировым судьям, которые чаще всего за бродяжничество приговаривали их к тюремному заключению.
Пока решалась участь приведённых нищих, последние жили на иждивении Комитета. Иногда в Комитет приходили справляться, не забрали ли родственника. Случалось, что милостыню просили нищие «из благородных». Опуститься за эту черту было нетрудно — случай, несчастье, пристрастие к выпивке. Нищих из дворян помешали в комитете в так называемую дворянскую половину, с матрасами и подушками для спанья.
Бахтиаров относит к нищим и уличных музыкантов, «которые выпрашивали милостыню под предлогом художественного дилетантизма». В Петербурге шаталось множество бродячих музыкантов. Они съезжались сюда из Италии, Чехии, Германии. Собирались целыми артелями. Например, чешские арфисты приезжали в Петербург на летние заработки. Многие из них бродили по дачам в окрестностях столицы. Среди бродячих музыкантов особо выделялись шарманщики — немцы, итальянцы и свои, русские.
Писатель Дмитрий Григорович в очерке «Петербургские шарманщики» подробно описывает этот тяжелый промысел. «Шарманщик, — пишет он, — спускаясь из-под кровли пятиэтажного дома или подымаясь из своего подвала, редко бывает уверен, соберёт ли он столько денег, чтобы в конце месяца заплатить за квартиру, — большею частью угол, нанимаемый им у какой-нибудь торговки картофелем, которая за неисправный платеж будет вправе прогнать его со двора.
…Какая бы на улице ни стояла погода, знойный жар, дождь, трескучий мороз, вы его увидите в том же костюме, с тою же шарманкою на спине, — и всё для того, чтобы получить медный грош, а иногда и „надлежащее распекание“ от дворника. Он уже давно привык к такой жизни. Вникнув хорошенько в моральную сторону этого человека, находишь, что под грубою его оболочкою скрывается очень часто доброе начало — совесть. Он мог бы, как другие бедняки, просить подаяние; что останавливает его? К чему таскает он целый день на спине шарманку, лишает себя свободы, убивает целые месяцы на дрессировку собачонок или изощряет своё терпение, чтобы выучить обезьяну делать разные штуки? Что же вынуждает его на такие подвиги, если не чувство, говорящее ему, что добывать хлеб подаянием или плутовством бесчестно?..
И вот, если случалось вам идти когда-нибудь осенью поздно вечером по отдаленным петербургским улицам, где высокие стены домов кажутся ещё чернее неба, и огоньки в окнах блестят, как движущиеся звездочки; дождь с однообразным шумом падает на кровли и мостовую, холодный ветер дует с силою и, забиваясь в ворота, стонет жалобно, когда постепенно одна за другою приходят на ум давно забытые горести и невыразимая тоска овладевает всем существом вашим, как вдруг посреди безмолвия и тишины раздается шарманка. Звуки „Лучинушки“ касаются слуха вашего, и фигура шарманщика быстро проходит мимо. Вы как будто ожили, сердце сильно забилось. Но не скоро унылые звуки „Лучинушки“ перестанут носиться над вами; долго ещё станет мелькать жалкая фигура шарманщика, встретившаяся с вами в тёмном переулке поздно ночью, и вы невольно подумаете: может быть, в эту самую минуту продрогший от холода, усталый, томимый голодом, одинокий, вспоминал он родных, и невольно спросите вы: для чего занесён он Бог знает куда, на чужбину, где ни слова ласкового, ни улыбки приветливой, где, вставши утром, не знает он, чем окончится день, где ему холодно, тяжело…»
Эти размышления писателя середины XIX столетия, не правда ли, слишком созвучны сегодняшнему дню… Не так ли точно и мы останавливаемся, невольно замедляем шаги, когда простуженный голос саксофона напоминает что-то давнее и очень близкое?
Петербург, как-то вдруг оживившийся колокольным звоном и молитвенным пением в заброшенных было и молчавших храмах, торговыми лавочками, заполнившими затопленные прежде подвалы и пустующие первые этажи домов, новыми магазинами, кафе, галереями вернисажей, праздничными вывесками и рекламой вместе с тем обнажил прорехи очковтирательной, показушной политики системы управления коммунальным хозяйством.
Текут крыши, из сырых подвалов вылетают полчища комаров, подъезды пропитались зловонными запахами, не убираются дворы. Свалки стали чертой городского пейзажа, приметой времени.
Городская свалка — это целый мир. Можно часами разглядывать выброшенное городом, удивляться, недоумевать. Иногда хозяева какого-нибудь петербургского дома, указывая на венские стулья в кухне, заметят мимоходом, что принесли их со свалки. А вот старинная люстра. В разобранном виде, потускневшая, она была найдена на чердаке заброшенного дома. Начищенная теперь, вновь собранная, она могла бы составить гордость антиквара. А вот гравюра известного мастера. Её вытащили из груды мусора, как и профилированный дорогого дерева багет, старинный полифон, подсвечник… Знатоки и любители вырывают эти вещи из пасти помойки, они обретают вторую жизнь. Но сколько их тонет в обломках мусора! За каждой вещью — судьба. Вот осколки пластинок для патефона. Ещё можно разобрать названия популярных довоенных песен. Валяются россыпью открытки со словами поздравлений, тетради, конспекты, письма…
Над свалкой летают вороны, воробьи, чайки. Ходят люди, медленно ворошат палками клочья бумаг, иногда что-то вытаскивают из общей кучи.
Магазины, где принимают на комиссию старые вещи, тоже становятся паноптикумами. Рядом с обывательскими вульгарными вещами стоят изящные, дорогие изделия. Но свалка поглощает всё без остатка, смешивает с грязью, мнет, ломает.
Есть такое же ощущение свалки на стихийных толкучих рынках, что теперь появились во множестве по городу: на Сенной, на Владимирской, у станций метро…
Когда разрушена природа
И уничтожена порола,
Что остается от народа —
Усталость толщи корневой,
Где нищета и кривотолки,
Гнусавый говор барахолки,
Да запах хлорки и карболки,
Такой родной, хоть волком вой.
Играет маленький оркестрик, ветер перелистывает страницы разложенных на асфальте книг. Стаканы, чашки, химическая посуда, всё это прямо на земле, если дождь, то под дождем… Это взгляд со стороны, а они, торгующие, ещё посвящены в страшные законы толкучего рынка… Шланг для пылесоса, гвозди, молоток, вязаные платки, носки, пустые бутылки, бумажные цветы, корзины… И лица, лица — спокойные, веселые, безразличные или утратившие всё человеческое.
Это наши дни, наш город. Где-то в нём проходит невидимая черта. И вроде бы для всех начинается день, всё приходит в движение, но кто-то живёт за чертой.
В помещении сберкассы в углу тихо дремлет какой-то человек. Никто, слава Богу, не прогоняет. Но наступит час закрытия. И тогда он пойдёт на чердак, на чёрную лестницу, на вокзал. Нет в нынешнем Петербурге ночлежных домов. Глядя на нищих в переходах метро, особенно детей, понимаешь, что эта невидимая черта, разделяющая нас, где-то очень близко. И страшно, если мы привыкнем и перестанет болеть душа. Если уйдет чувство вины.
Всё нераздельно в нашем блистательном городе, где зачастую всё свалено в одну кучу — прекрасные творения рук человеческих и жульничество, обман, оскорбления. И это присутствует везде. Парадные чугунные ворота Зимнего дворца, выходящие на Дворцовую площадь, и деревянные, ничуть не менее ценные, но совершенно разбитые — во дворе Эрмитажа, куда не проникают взоры посетителей.
В Пушкинском доме рядом с бесценными экспонатами — окурки на лестницах, убогие кресла в конференц-зале. А разграбленные камины в петербургских домах, загубленные росписи, разбитые почтовые ящики… Этот перечень можно все продолжать, продолжать. Судьбы людей, вещей, зданий составляют судьбу Города.
Наш современник, философ Игорь Евлампиев, размышляя о загадке, о феномене Петербурга, пишет, что «самый последний бродяга, не имеющий своего угла, является таким же творцом Города, как и прославленный архитектор, застроивший его великолепными дворцами, — разница лишь в „материале“, в котором находит воплощение творческий порыв их жизни; Город, как и Вселенная, включает в себя и сияющие звезды, и пылевые туманности, смысл его существования в равной степени определяется и теми, и другими».
Кто передо мной?
Девочка с лицом потасканной женщины,
Или наоборот —
Женщина с глазами потасканной девочки?
— Чего уставился, ты?..
Кто передо мной со следами былой красоты —
Столица знаменитая, прославленная,
В легенду оправленная.
Или развалины, где плебс
Копошится среди своих непотребств…