в которую я, как мне кажется, совершаю героический подвиг, а дома тем временем царит суматоха. Речь здесь пойдет о выдержке и о многом другом. Здесь приводится рассказ, написанный Верховной бабушкой, и рассказ отшельника Гаспара Ленцеро из времен завоевания Мексики, а также рассказ дяди Гарри, моряка. Итак,
Удивительно, что люди, которые много размышляют о героях, в конце концов начинают чувствовать непреодолимое желание перейти от размышлений к делу. Может быть, это потому, что героический подвиг (о чем говорит уже само слово) заключается в действии. Конечно, очень важно, что человек до этого думал, но еще важнее — осуществить само действие, выдержать, выстоять.
Вот и я, четырнадцатилетний «исследователь героизма», проснувшись рано утром в субботу, почувствовал непреодолимое желание совершить героический подвиг. Я решил сделать что-нибудь героическое и только потом рассказать об этом прадедушке. У меня даже был один план. Еще до завтрака я незаметно выскользнул из дому, поспешил на Виндштрассе, где жил Джонни Флотер, и просвистел под его окном наш старый условный сигнал — начало английской песенки: «Мой милый уплыл в океан…» (Мы очень ценили эту песенку за краткость — наших знаний английского языка как раз на нее хватало.)
По необъяснимым причинам — может быть, по случаю плохой погоды — Джонни в это утро тоже проснулся раньше обычного. Он тут же открыл створку окна и спросил:
— Ты чего? Что-нибудь случилось?
— Я хочу сегодня спуститься вниз по тросу, Джонни, — сказал я, и в горле у меня, когда я это говорил, что-то забулькало.
— Что-о-о?! В такой ветер? — крикнул Джонни.
— Вот именно из-за ветра, — храбро ответил я.
Окно захлопнулось, и через минуту Джонни, неумытый и растрепанный, стоял уже рядом со мной.
— Пошли! — сказал он. И больше ни слова. Но для меня это прозвучало так, как если бы палач сказал приговоренному: «Разрешите пригласить вас на виселицу!» Душа у меня ушла в пятки.
Между замыслом и выполнением геройского подвига, как я убедился в это утро, лежит глубокая пропасть, которую необходимо преодолеть. Теперь, когда я шагал рядом с Джонни навстречу ветру, то, что я задумал, представлялось мне сущим безумием.
План мой заключался в следующем. На северной стороне острова, который в этом месте поднимался над морем метров на шестьдесят, к скале был прикреплён трос. И тот, у кого доставало на это мужества и ловкости, мог, перехватываясь, спуститься по нему на причал. Если, конечно, вообще сумеет добраться до троса. Потому что трос свисал с красной гранитной скалы метров на десять или двенадцать ниже ее вершины. Кроме того, сейчас он обледенел. Все мальчишки моего возраста мечтали о том, чтобы в самое опасное время, то есть в мороз и ветер, спуститься по тросу. Но пока ещё ни один на это не отважился.
И вот я решился первым совершить этот головокружительный спуск. Однако, когда мы с Джонни глянули со скалы вниз и я увидел, как ужасающе далеко внизу качается трос, я потерял мужество. Мне захотелось сказать, как говорил мой прадедушка: «Ставить свою жизнь на карту без всякого смысла — это ещё не геройство!» Но мне было четырнадцать лет, и меня вдохновлял героический подвиг сам по себе, даже без смысла. А кроме того, рядом со мной стоял Джонни, словно восклицательный знак в невысказанной фразе: «А вот и слабо!»
И я это сделал. Только не спрашивайте как. Я и сам теперь уже этого не знаю. Знаю только, что ни разу не отважился взглянуть вниз; что, прежде чем поставить ногу на уступ, тщательно ощупывал его; что хватался рукой только за тот выступ, который сначала как следует проверил, и что вдруг в руках у меня очутился верхний конец троса.
Спуститься по нему оказалось делом менее трудным. Шерстяные перчатки, которые я, к счастью, надел, на морозе прилипали к железу, и мне приходилось всякий раз отрывать их силой. Но это не давало мне соскользнуть вниз и придавало какое-то ощущение уверенности. Так я спускался всё ниже и ниже, упираясь ногами в отвесную скалу, перехватывая руками обледенелый трос, пока не спрыгнул на осыпь у подножия скалы. Так называемый героический подвиг был уже позади, и я услышал, как Джонни Флотер наверху насвистывает: «Мой милый уплыл в океан…»
Я махнул ему, чтобы он тоже спускался этим путём. Но он постучал пальцем по лбу и показал с помощью рук, что мы встретимся на полпути — у лестницы, ведущей с низменной части острова на возвышенность. И я, насвистывая нашу песенку, зашагал вдоль причала, о который разбивались волны. Я испытывал невероятную гордость. Мне казалось, что я чуть ли не Геракл, волокущий за собой Цербера. И я упал с облаков на землю лишь тогда, когда Джонни, дожидавшийся меня у лестницы, сказал мне:
— На такое сумасшествие только ты один и способен! Не будь ты поэтом, наверняка бы свалился!
Это замечание совершенно меня обескуражило. Я-то считал, что из исследователя героизма, который только выдумывает героические подвиги, я теперь превратился в настоящего героя, совершающего подвиги. А этот паренек заявляет мне в лицо, что только тот, кто сочиняет небылицы, и способен на такие дурацкие выходки. Нет, это уже верх наглости.
— А ты попробуй спустись! — только и ответил я Джонни. И, перескакивая через ступеньки, стал поспешно подниматься по лестнице — скорее, скорее наверх, на гору, на Трафальгарштрассе, рассказать обо всем прадедушке. От волнения я даже не заметил, что впервые после того, как мне вскрыли нарыв, могу бежать бегом.
В доме царила суматоха, и сразу по двум причинам, так что моё отсутствие за завтраком прошло почти незамеченным. В нижнем этаже дома суетилась Верховная бабушка. Прошел слух, что наш катер возвращается из Гамбурга. Ян Янсен утверждал, что еле заметная точка на горизонте — это и есть наш «Островитянин». Поэтому я, стараясь не попадаться на глаза бабушке, взял себе на кухне бутерброд с колбасой и поспешно удалился на чердак к прадедушке.
Но и Старый был вне себя от волнения, правда совсем по иной причине. Он размахивал рулоном обоев — нарисованные на нем лиловые розы никогда ещё так не бросались мне в глаза — и кричал:
— Мир перевернулся, Малый! Я вообще больше ничего не понимаю! Твоя Верховная бабушка пишет рассказы на оборотной стороне обоев! Ну, что ты скажешь?
Сначала я вообще ничего не сказал, но мои собственные переживания по поводу Джонни Флотера и троса как-то поблекли. Потом я спокойно спросил:
— А почему, собственно, Верховная бабушка не может написать рассказа на обоях, прадедушка?
— Почему, Малый? — возмущенно крикнул Старый. — Потому что это значило бы, что мир трещит по швам. Когда мы, поэты, портим обои своими стихами, мы делаем это на свой страх и риск. Это, так сказать, наше поэтическое сумасбродство. Но Верховные бабушки, которые призваны заботиться о благопристойности и порядке, обязаны протестовать против такого использования обоев! Это их прямая обязанность, Малый! А иначе кто же будет поддерживать порядок? Уж не мы ли, поэты? Этого ещё не хватало!
Старый с трудом перевел дух, и я сказал, стараясь его успокоить:
— Верховная бабушка ведь давно уже знает, что мы исписываем её обои, прадедушка, а все не заявляет протеста!
— Но я-то думал, Малый, что она терпит это с крайним неодобрением. Мне и в голову не приходило, что она станет нашей соучастницей. Нет, это никуда не годится. Должен же хоть один человек в доме придерживаться каких-то правил. До чего мы докатимся, если домашние хозяйки станут подражать поэтам? Куда мы полетим?
— В бездну, прадедушка!
— Вот именно, Малый! Случай с обоями требует разъяснения, иначе я отказываюсь понимать, что происходит.
Обои, исписанные Верховной бабушкой, настолько разволновали Старого, что я попробовал успокоить его, высказав одно предположение. Должно быть, обои, сложенные здесь, на чердаке, отвергнуты бабушкой и вовсе не предназначены для столовой, как мы думали раньше.
— Исписывать забракованные обои, — сказал я, — вовсе не противоречит правилам.
Это замечание неожиданно успокоило прадедушку. Он сказал почти весело:
— Художник Зингер (между прочим, его дочка Кармен тоже сочиняет стихи!) приносил вчера альбом с образцами обоев. А зачем может понадобиться такой альбом?
— Чтобы выбрать новые обои, прадедушка!
— Вот именно, Малый. Мне даже кажется… — Старый сказал это чуть ли не с блаженной улыбкой, — мне кажется, что ты прав и что здесь, на чердаке, лежат забракованные обои. — И с торжествующим видом он закончил: — Приличие и порядок восстановлены на Трафальгарштрассе! Так разреши же прочесть тебе рассказ, который написала твоя Верховная бабушка на забракованных обоях.
Он с удовлетворением развернул на столе рулон с фиолетовыми розами и начал читать:
Вечером, прежде чем пойти спать, хорошая хозяйка всегда окидывает взглядом комнату.
Дети уже лежали в постели, а отец был в гостях у соседей. Подметая, мать нашла на полу несколько закатившихся орехов и бросила их в выдвижной ящик стола. Потом она положила туда же щипцы для орехов — старого железного Щелкуна и, задвинув ящик, вышла из комнаты.
— Вот и еще один день прошел, — со вздохом облегчения сказала она, закрывая за собой дверь.
В комнате стало тихо, в ящике тоже. Старый Щелкун отдыхал от своей утомительной деятельности, орехи клевали носом. В самом дальнем углу ящика лежал крупный орех Грека, конечно грецкий. А рядом, подкатившись к нему под бок, орех поменьше, Креха. Были они с одной ветки, а значит, братья.
— Ну и вечер выдался, — пробормотал Грека, — чуть не раскололи! В последнюю минуту кое-как откатился в сторону!
— Вот меня расколоть не так-то просто! — похвастал Креха. — Я крепкий орешек! Мал да удал! Наверняка меня съедят в последнюю очередь.
Но тут они оба умолкли. Все орехи испуганно прислушались.
— Что это там за скрип? — спросил лесной орешек по имени Мышонок.
— Щелкунище скрежещет зубами, — ответил Лягушонок, его двоюродный брат с соседней ветки.
Орехи снова прислушались.
И скрип повторился. Теперь уже ни у кого не оставалось сомнений — Щелкун точил зубы. Он разевал железную пасть, с лязгом захлопывал ее и бормотал себе под нос:
— В полночь, если только буду жив, расщёлкаю все орехи в этом ящике. Сотру в порошок!.. У-у-ух, как зубы чешутся!
Нетрудно себе представить, как тряслись орехи, слушая эти речи. Было уже без десяти двенадцать. Еще десять минут — и Щелкунище, это страшилище, всех их расколет!
Испуганно прислушивались они к тиканью часов, стоящих в углу. Мышонок и Лягушонок шмыгали носом.
Только орех Грека, как всегда, не поддавался панике. Он спокойно обдумывал, как спастись от Щелкуна. И вот ему пришла в голову счастливая мысль.
— Братья, родственники и друзья — лесные орехи! — проговорил он вполголоса. — У меня есть одна идея. Ну-ка, подкатывайтесь поближе! А то как бы нас не услышал железный скрипун!
Орехи покатились в тот угол, где лежал орех Грека. Каждый торопился, как мог. До двенадцати оставалось всего две минуты.
И орех Грека объяснил всем собравшимся в этом углу свой план.
— Когда пробьёт двенадцать, — сказал он, — мы все вместе с разбегу подкатимся к передней стенке ящика, и ящик откроется!..
Орехи ликовали и подпрыгивали.
— Блестящая идея! — шуршали они на все лады.
Но орех Грека остановил их:
— Тише! Выслушайте меня сначала! Когда ящик откроется, мы все выпрыгнем на пол, раскатимся по всем уголкам и закоулкам и притаимся. Понятно?
— Да-а-а-а! — прокатилось по ящику. И лесные, и грецкие орехи откатывались назад, чтобы взять разбег.
Щелкун ничего этого не слышал. Он был стар и туговат на ухо, как многие старики. В ожидании, когда пробьёт двенадцать, он скрежетал и время от времени щелкал зубами.
И вот до двенадцати осталось всего четыре секунды. Три секунды, две секунды, одна — и раздался бой часов, стоящих в углу.
— Так-с, — проскрипел Щелкун, — сейчас я им покажу! — И раскрыл свою железную пасть.
Но вдруг что-то с тарахтеньем и грохотом покатилось, полетело кувырком, сразу со всех сторон, рядом с ним и прямо через него — он и понять не мог, что тут творится. Когда же он снова пришёл в себя и стал растерянно озираться по сторонам, то увидел, что остался совсем один в ящике. Орехи, попрыгав на пол, скакали по комнате, выбирая уголки и закоулки для пряток, да еще выкрикивали хором дразнилку:
Эй, Щелкун,
Железный скрипун,
Иди-ка! Ищи-ка!
А ну-ка раскуси-ка!
Наконец все орехи попрятались — кто под диван, кто под шкаф, кто в часы, кто в вазу, кто в цветочный горшок, кто в стакан, — и снова наступила тишина.
— Проклятый сброд! — проскрипел Щелкун. — И куда они все подевались? А какая темнота! Хоть глаз выколи! Постойте, уж я до вас доберусь! Уж я вас расщёлкаю! Клянусь моей железной челюстью!
И, расставив свои несгибаемые железные ноги, он прыгнул вниз, на пол, и зашагал железной поступью к дивану.
Мышонок и Лягушонок, лесные орешки, притаившиеся под диваном в самом темном уголке, думали, что сердце у них вот-вот выскочит из скорлупки.
— Идет! — шепнул Мышонок.
— Слышу! — шепнул Лягушонок.
И они откатились как можно дальше.
Разъяренный Щелкун зашагал было на своих несгибаемых железных ногах вслед за ними — да разве их поймаешь!
Шагая мимо часов, стоящих в углу, он вдруг споткнулся о грецкий орех Греку, но тот тут же скакнул в деревянный домик, где жили часы.
— Попался! — рявкнул Щелкунище и, погнавшись за Грекой, прыгнул с разбегу прямо в часы.
Зазвенело стекло. Часы от страха громко пробили два раза… Но орех Грека успел уже выкатиться из деревянного домика. Зато железному скрипуну здорово досталось от маятника! Раз-два, раз-два, раз-два — удары так и сыпались!
Завывая от злости, Щелкун то вставал, то падал, опять вставал и снова падал — удары так и сыпались! Наконец ему кое-как удалось выбраться из часов. С гудящей головой он еле-еле доплелся до ковра и, упав на него, растянулся без сил.
Вот уж обрадовались орехи! Вот уж хохотали и тарахтели! И даже снова запели хором свою дразнилку:
Эй, Щелкун
Голова-чугун,
Поди-ка найди-ка!
А ну-ка раскуси-ка!
И тут железного Щелкуна охватило такое бешенство, что он начал кидаться из стороны в сторону: то под шкаф, то под стол, то на швейную машину, то на окно, — везде ему чудилось перекатывание и похохатывание.
Но, погнавшись за Грекой по подоконнику открытого окна, он вдруг оступился, подпрыгнул и кувырнулся вниз головой прямо в сад.
— Падаю! — только и успел он еще крикнуть, неизвестно зачем. И исчез.
Орехи от радости так и заскакали по комнате! Но тут часы пробили один раз. Час, когда все вещи оживают, прошел. Катающаяся взад и вперед по комнате веселая компания снова превратилась в орехи, разбросанные по полу.
Как раз в эту минуту отец возвратился домой от соседей.
— Вот как? — удивился он, остановившись на пороге. — Ящик открыт, орехи на полу?
И, собрав орехи, бросил их в ящик — он был большой любитель порядка. Но тут он увидел дыру в стеклянной дверце часов и, пробормотав что-то насчет озорников, которым давно пора надрать уши, зевнул и вышел из комнаты.
Орехи опять собрались все вместе в темном ящике стола. Они медленно раскатывались по своим углам, позевывая и желая друг другу спокойной ночи. И наконец притихли и уснули.
Только старый Щелкун не мог уснуть в эту ночь. Он лежал в саду на холодной земле и скрипел:
— В такой сырости наверняка схватишь ржавматизм! Вот в левой ноге уже начинается! Эх, лежал бы я лучше спокойно в тёмном ящике!
Потом началась гроза — дождь хлестал и барабанил по крыше, ветер выл и свистел. Через несколько дней Щелкун совсем заржавел, зубы его притупились, и когда отец нашёл его под окном, ему пришлось выбросить ржавого скрипуна в помойку. Он и теперь ещё там лежит и скрипит с утра до вечера, что ржавматизм совсем его замучил.
Прадедушка свернул в трубку обои с лиловыми розами, а я сказал:
— Вот так герои у Верховной бабушки — орехи, одурачившие старого Щелкуна! Тогда уж я герой из героев!
— Ты? — удивился Старый. — Как так? Какие же героические подвиги ты совершил?
Наконец-то я мог рассказать ему о моем героическом подвиге! Я описывал, как спускался вниз со сколы по обледенелому тросу, но почему-то уже не с тем вдохновением и подъемом, который чувствовал там, на берегу моря, а, скорее, деловито; и все-таки так, что мой рассказ, как мне казалось, должен был произвести впечатление.
Но я ошибся. Выслушав его до конца, прадедушка чуть ли не разозлился.
— Может быть, Малый, — сказал он, — благодаря этому карабканью ты и приобрел кой-какой жизненный опыт. По крайней мере, на собственной шкуре испытал, как велика пропасть между благим намерением и самим делом. Но, — и теперь он сказал как раз то, чего я ждал все время, — но ставить свою жизнь на карту без всякого смысла — это ещё не значит быть героем! Верь не верь, Малый, а орех Грека куда больше похож на героя, чем ты! Скольким орехам продлил он короткий век своей смелой выдумкой и присутствием духа!
Я вздохнул и признался, что Джонни Флотер тоже не считает мой подвиг геройством. Говорит, что это просто поэтическое сумасбродство.
С этим прадедушка тут же согласился.
— Не такой уж мудрец твой Джонни Флотер, — сказал он, — но, когда дойдет до дела, он, может, еще окажется куда нужнее, чем мы оба, вместе взятые. Вот как оно бывает с мужеством и геройством!
Я недолго предавался унынию — на чердаке, к нашему удивлению, вдруг появился сам Джонни Флотер.
— Ваш катер подходит, — сказал он. — Можно, я разнесу накладные? Вы ведь небось сочинять будете?
Я великодушно разрешил ему это, хотя и знал, что теряю немало.
Он хотел было тут же броситься к двери, но прадедушка окликнул его:
— Скажи-ка, Джонни, почему ты все-таки не удержал Малого? А если бы он сорвался, разбился…
Джонни побледнел и пробормотал, запинаясь:
— Я… я… я и сам не верил, что Малый станет спускаться. Я, наверно, сам ещё больше его передрейфил. Когда он спрыгнул на землю, у меня гора с плечей свалилась.
— С плеч, Джонни, — поправил Старый.
— Чего?
— Надо говорить «с плеч свалилась», Джонни, а не «с плечей»!
— А-а-а! Извиняюсь! Ну ладно, я пошел!
Явно смущенный, Джонни снова направился к двери, и, когда дверь за ним затворилась, прадедушка сказал:
— Смешной народ люди, Малый! И все-таки ничего нет на свете интереснее людей.
Потом мы с ним решили разобраться в том, какую роль в героическом подвиге играют выдержка и упорство. И написать об этом.
— Гляди-ка, Малый, — сказал прадедушка, — мы с тобой перебрали немало всяких качеств, которые отличают героев; но только на примере клоуна Пепе поняли, сколько выдержки и терпения требует настоящий героический поступок. А легко ли было маленьким орешкам час битый увертываться от Щелкуна, гонявшегося за ними с раскрытой пастью! Или, уж так и быть, возьмем хоть этот твой дурацкий трос. Как долго пришлось тебе спускаться вниз, с трудом перехватывая его руками! Если уж это поступок героический, то главное в нем — выдержка. Понятно?
— Конечно, понятно, — не без гордости ответил я. — Ведь это я сам выдержал.
— Скажи, пожалуйста, этот пострел еще и задается! — вздохнул прадедушка. Потом задумался и сказал: — Я помню одну историю про выдержку, Малый. Действие происходит в давние времена в Мексике. Ты знаешь что-нибудь о завоевании Мексики?
— Знаю, что оно продолжалось с 1519 по 1521 год, прадедушка, и что это была одна из самых кровавых войн во всей мировой истории.
— Верно, Малый. А один из самых кровавых дней в этой войне — резня при Чолуле. Описал ее некий Гаспар Ленцеро, ставший потом отшельником. Я буду рассказывать тебе все так, будто я сам и есть этот отшельник и диктую мой рассказ, а кто-то его записывает. Ну, слушай!
Медленно и задумчиво, осторожно подбирая слова, прадедушка начал свое повествование:
Зовут меня Гаспар Ленцеро. Я живу отшельником в самой дикой и пустынной части Мексики, где растут только кактусы. Плоды опунции — моя единственная пища. Жилищем мне служит пещера. Я хочу моей жизнью искупить хотя бы малую часть того зла, которое причинили индейцам мои земляки, пришедшие сюда под предводительством полководца Кортеса[11]. Я хочу поведать о том, что произошло в городе Чолуле, чтобы весть об этом дошла до потомков.
Когда мы прибыли в Чолулу, старейшины города встретили нас со всевозможными почестями и, по велению верховного жреца, разместили в храме и его подсобных помещениях, окружающих большой мощеный двор. Многие жители города покинули его пределы. Мы знали по опыту, что это плохой знак. Но никаких точных сведений о коварных планах населения у нас не было. Это было мне достоверно известно потому, что один из приближенных Кортеса, пользовавшихся его доверием, был моим другом. Он рассказал мне, что слухи о тайном нападении, якобы замышляемом индейцами, не подтвердил ни один из наших разведчиков.
Поэтому я был очень удивлен, когда на следующий день у нас в лагере был отдан приказ проверить оружие: копья, мечи, аркебузы — и находиться в полной боевой готовности.
По счастливому случаю я остался наблюдателем и не стал участником страшной резни. Мне было приказано держаться поблизости от генерала Кортеса и выполнять обязанности связного. Кортес стоял на крыше храма и смотрел вниз во двор, где собралась огромная толпа местных жителей в ожидании его приказа. По свидетельству самого Кортеса, их было две тысячи. Почтенный летописец Лас Касас говорит, однако, о пяти-шести тысячах, и я более склонен верить ему. Ибо когда я глянул вниз, то увидел необозримое море голов: люди с мешками за спиной, в которых находился скудный запас провизии, стояли или сидели на земле, скрестив ноги, и, ничего не подозревая, беседовали друг с другом.
Очевидно предполагая, что их позвали сюда для переноса каких-то тяжестей, они пришли без всякого оружия, некоторые даже полуголые. Это было мирное зрелище, а отсюда, с крыши, тем более мирное, потому что, переводя взгляд с толпы на город, я видел его прекрасные строения и многочисленные башни, а дальше, за ними, кукурузные поля и бесконечные вишневые сады, залитые солнцем.
Меня бросило в дрожь, когда внезапно раздался пушечный выстрел и наши солдаты начали стрелять с крыши в толпу индейцев, собравшихся перед храмом. Сотни из них умирали с открытым ртом, словно не в силах поверить в то, что произошло. Уцелевшие стали кричать, молить о пощаде. Я в ужасе смотрел на Кортеса, стоявшего на краю крыши и глядевшего вниз, во двор, с таким выражением, будто он наблюдает за игрой в шахматы.
Но самое худшее было впереди. Когда замолчали аркебузы, наши солдаты ворвались во двор с ножами и мечами и принялись колоть и рубить безоружных индейцев, оставшихся в живых.
Зрелище это было настолько страшным, что я отвел глаза и снова уставился на Кортеса.
Широкое лицо его с низким лбом потемнело, ноздри раздувались, губы были плотно сжаты, кожаный жилет расстегнут — ему не хватало воздуха.
Там, внизу, по его приказу убивали и убивали людей. Испанцы, не зная пощады, орудовали во дворе, залитом кровью. Стоило раненому индейцу выбраться из-под горы трупов, как он тут же погибал от удара ножа. Предсмертные крики и стоны оглашали воздух.
Вдруг в пустых глазах Кортеса блеснуло любопытство. Я невольно последовал за его взглядом и увидел, что один из наших солдат, молодой парень из Кастилии, по имени Энрико де Кастильо Бетанкор, бросив свой меч, крепко обхватил обеими руками молодого индейца, как бы стараясь его защитить. И в ту же минуту я услышал, как он крикнул, обращаясь к полководцу:
— Он спас мне жизнь! Пощадите его!
Оба юноши, не отрывая взгляда, смотрели вверх, на крышу, а наши солдаты, как это ни странно, словно сговорившись, обходили их стороной, то ли оробев перед такой силой сопротивления, то ли поверив, что Кортес на этот раз дарует индейцу жизнь.
Кортес и глазом не моргнул, услышав крик кастильца. Он только спросил сквозь зубы:
— Как его зовут?
Я поторопился назвать имя молодого солдата и подтвердить, что этот индеец действительно спас ему жизнь. Я довольно хорошо знал их обоих. Энрико де Кастильо Бетанкор, худой, стройный юноша с кудрявыми каштановыми волосами, не раз заводил со мной разговор о религии и высказывал чудовищную мысль, что надо отказаться от бога и вообще от всех божеств, потому что в истории человечества бесконечная цепь кровавых преступлений совершалась во имя богов. Я снова и снова старался объяснить ему, что бог не повинен в мерзостях, творимых во имя него людьми. Но мне ни разу не удалось убедить его в этом. Я знал также, что он вел подобные разговоры и с молодым индейцем, которого сейчас прикрывал своим телом, стараясь спасти от смерти. Мне казалось даже, что я вижу на лицах обоих юношей, стоящих там, внизу, свет убежденности в своей правоте — словно чудовищное кровопролитие перед храмом лишь подтверждало их кощунственные мысли.
Кортес, выслушав мое объяснение, не проронил ни слова. Он опять уже внимательно следил за резней во дворе, негромко напевая, и не обращал никакого внимания на молодого испанца и его подзащитного.
Я же не мог теперь отвести от них взгляда. Я заметил, что несколько индейцев незаметно пытаются пробраться к ним поближе, словно эти двое — маяк во время бури, но, не успев приблизиться, погибают от удара меча или ножа. Каждую секунду я ждал, что кудрявый Энрико де Кастильо упадет, сраженный, на землю, увлекая за собой молодого индейца с миндалевидными глазами; но оба они продолжали стоять прямо, а смерть вокруг них косила и косила все, что попадалось ей на пути. Небольшой мешок на спине индейца подымался и опускался в такт его тяжелому дыханию.
Один раз — у меня захватило дух, когда я это увидел, — наш офицер попробовал оттащить Энрико от индейца и нанести тому удар кинжалом. Но Энрико крикнул:
— Кортес!
Это прозвучало почти как приказ.
Услышав крик, генерал нахмурился и бросил быстрый взгляд на молодого испанца.
Офицер, заметив это, опустил руку с занесенным кинжалом.
Меня прошиб холодный пот. В эту минуту я дал обет, что стану отшельником, чтобы искупить вину моих земляков, если господь бог защитит этих юношей. Меня бросило в дрожь, когда я заметил, что больше ни одного индейца не осталось в живых. Я молил бога, чтобы он явил свое милосердие и пощадил этих молодых людей, на которых он, может быть, и имел причину гневаться. В это мгновение вооруженный испанец приблизился к ним вплотную, но вдруг отшатнулся и обошел их стороной. Я не мог понять, как у Энрико хватает выдержки.
Наконец, когда вся земля перед храмом была устлана трупами индейцев, кое-кто из наших солдат стал кричать Энрико, что если он не отойдет сейчас в сторону, то поплатится жизнью.
Энрико достаточно было отступить на полшага, чтобы оказаться вне смертельной опасности — вокруг него собиралось с угрозами все больше и больше испанцев. Но он не отступал. Как только кто-нибудь направлял нож против индейца, он заслонял его своим телом. К недоумению испанцев, он стоял один против всех, и его сосредоточенное лицо выражало решимость скорее погибнуть от руки своих, чем предать своего спасителя.
И тут Кортес подал небрежный знак, чтобы обоих доставили к нему на крышу.
Я немало пережил и повидал за годы завоевания Мексики. Мне хорошо известно, какое зло может причинить человек человеку. Я был свидетелем того, как испанцев приносили в жертву языческим богам. Я знаю, какие преступления свершались во имя христианского бога. И я понимаю, что человек, видевший это кровопролитие, мог проклясть богов. Но мне до конца дней моих не забыть этого солнечного летнего дня на крыше храма в Чолуле. Не забыть, как привели к Кортесу этих двоих людей, оставшихся в живых. Не забыть его страшного допроса.
Оба они были забрызганы кровью убитых и тяжело дышали. Они стояли рядом, примерно одного роста, один кудрявый, другой с высоко подвязанными черными волосами. Молодой кастилец говорил за двоих, потому что индеец не знал испанского. Он точно и подробно отвечал Кортесу на все его вопросы — о происхождении, имени, жизненном пути, иногда обмениваясь со своим товарищем короткими репликами на его языке. Ни одного горького слова не сорвалось с его уст. Я заметил, что его спокойствие вызывает невольное уважение даже у приближенных Кортеса.
Однако чем спокойнее он отвечал, тем больше его ответы раздражали генерала.
— Что заставило вас, испанца и христианина, спасать жизнь этому человеку? — резко спросил он.
— Чувство благодарности, господин генерал! Когда меня собирались убить за то, что я христианин, когда у меня, живого, хотели вырвать сердце из груди, этот парень крикнул, что я отказался от христианского бога и поклоняюсь богам Мексики. Это была ложь, господин генерал, но она спасла мне жизнь. Я не отрицал ее.
— Так вот оно что! — вскрикнул Кортес, словно уличив молодого человека в смертном грехе. — Значит, вы отреклись от господа бога, чтобы спасти свою жалкую жизнь, Энрико де Кастильо Бетанкор?
— Что же это за бог, если он допускает такое? — отвечал кастилец, указывая рукой на двор перед храмом, где несколько испанских солдат, стоя, как палачи, среди окровавленных трупов, с любопытством прислушивались к тому, что происходит на крыше.
Приближенные Кортеса переглянулись. Вопрос молодого человека, произнесенный спокойным голосом, звучал неслыханным обвинением против самого Кортеса. Мертвые, на которых указывал рукой Энрико, были словно молчаливыми свидетелями его правоты.
Но Кортес сделал вид, что не понял обвинения. Он произнес сквозь зубы:
— Спросите индейца, почему он разрешил вам, христианину, спасать его.
Кастилец перевел вопрос, а затем ответ индейца. Ответ был прост:
— Потому что мне дорога жизнь.
— Кто ценит свою жизнь выше, чем господа бога, — воскликнул Кортес, — во имя чего он жаждет жить? Во имя какого бога? Во имя какой жизни?
— Во имя жизни без богов — человеческой жизни, господин генерал.
— И ваш спаситель тоже согласен с этим безумием, кастилец?
— Конечно, господин генерал.
И молодой испанец невольно взял индейца за руку.
— Ну вот, — сказал Кортес и вдруг рассмеялся, — теперь вы попались в ловушку, богохульники! Убирайтесь отсюда и не надейтесь на мою защиту. Живите без богов. Я объявляю вас вне закона. Никто вас не защитит. Ни один испанец, ни один индеец. С этой минуты вы добыча для тех и для других. Попробуйте выживите, если сумеете!
Тогда испанец сказал что-то по-индейски своему другу, и оба они, сопровождаемые смехом Кортеса, стали спускаться с крыши. Никто не тронул их, объявленных вне закона. Известно, что им удалось выбраться из Чолулы. Но больше о них никто никогда ничего не слыхал.
Я же, памятуя о моем обете, подал генералу Кортесу прошение об отставке, которую он мне тут же и дал, не допытываясь о причинах.
Рассказ прадедушки захватил меня и очень взволновал. Перед глазами у меня стояла картина: молодой испанец и молодой индеец идут все дальше и дальше по кукурузным полям, по разрушенной войной стране, бездомные, нигде не находя пристанища. Я боялся услышать развязку этой истории.
Но Старый, словно догадавшись об этом, ничего больше не сказал. Только позднее, когда мы уже спустились вниз, потому что вернулись из плавания наши моряки, только после того, как дядя Яспер рассказал про шторм, а Верховная бабушка, то ужасаясь, то восхищаясь, выслушала, как ловко они справлялись с катером в бурном море, — прадедушка шепнул мне:
— Пусть их, гордятся своими подвигами. Мы знаем иных героев. Тех презирали. И все равно это были подлинные герои.
Как ни странно, ни торжественный обед, ни рассказы дяди Гарри и дяди Яспера не могли отвлечь мои мысли от мексиканской трагедии. Только когда Джонни Флотер снова зашел к нам за накладными, мне удалось ненадолго забыть о ней, и я даже согласился прогуляться с ним по берегу до причала — все равно прадедушка собирался прилечь на часок-другой.
Джонни упрекал меня за то, что я рассказал прадедушке про трос.
— О таких делах, — сказал он мне, — взрослым знать нечего, Малый. Они все понимают наоборот.
— Да ведь прадедушка точно так же, как ты, считает это просто сумасбродством. У вас с ним одно мнение.
— Ну да, твой прадедушка!.. — Джонни пожал плечами, показывая, что отводит Старому какое-то особое место среди взрослых, и это сразу расположило меня в его пользу.
Спускаясь по лестнице, я рассказал ему мексиканскую историю, и, к моему удивлению, она ему необычайно понравилась. Он даже сознался, что сам никогда бы не смог пойти на то, на что отважился этот испанец.
— Знаешь, — сказал он, — смелости у меня на это, может, и хватило бы, но как-то чересчур уж чудно мне показалось бы защищать этого мексиканца. Представляешь, ты сам испанский солдат — и вдруг ты один против всех испанцев. Человек как-то привыкает знать, с кем он и откуда…
Это замечание Джонни помогло мне увидеть подвиг Энрико де Кастильо Бетанкора в новом свете. Я вдруг понял, что, спасая жизнь мексиканцу, этот юноша расставался со всем, что составляло его собственный мир, — с богом и с людьми. И я задумался о героях, которым хватает мужества противопоставить себя толпе, стать изгнанниками. Мысли так и роились у меня в голове, и на причале Джонни опять стал жаловаться, что он говорит, говорит, а я ничего не слышу.
Но тут мы, к счастью, повстречали Низинную бабушку и Низинного дедушку, которые прогуливались по причалу, как всегда в субботу после обеда. Они стали расспрашивать меня, как чувствует себя прадедушка, и я сказал им, что он держится молодцом. Потом они пригласили нас с Джонни к себе пить кофе с пирогами.
Теперь я иногда удивляюсь, как это я тогда на нашем острове выпивал столько кофе и поедал столько пирогов да и разных других сластей и не растолстел, как бочка. Может быть, этому помешал соленый воздух или то, что летом я раз по десять на день прыгал в море. Во всяком случае, тогда, в четырнадцать лет, я был худой как щепка.
Вечная проблема — как отделаться от Джонни и пойти сочинять стихи — на этот раз решилась сама собой: Джонни был приглашен к кому-то на день рождения, где, как видно, надеялся отведать не менее вкусного пирога. Поэтому я, поблагодарив бабушку с дедушкой, тут же поднялся по лестнице на верхнюю часть острова и, не теряя времени, отправился на чердак, в каморку прадедушки. Он уже сидел здесь в своей каталке и, развернув очередной рулон обоев, что-то писал на его оборотной стороне.
— Что ты сочиняешь? — спросил я.
— Конечно, балладу, Малый. Только сейчас начал. Может, присоединишься?
— Какая, значит, у нас сегодня тема, прадедушка?
— Выстоять, Малый, выдержать, сжав зубы. Я сейчас перелагаю на стихи еще одно приключение Геракла — в черной тетрадке его нет. Может, и ты напишешь балладу о выдержке?
— Попробую, прадедушка.
Я снял свитер — в нем было слишком жарко в натопленной каморке, — взял приготовленный на столе карандаш и написал на самой середине развернутого рулона: «ГЕНРИХ-ДЕРЖИСЬ! БАЛЛАДА». У меня еще не было ни малейшего представления о том, кто такой этот «Генрих-Держись», но, написав его имя, я с каждой минутой представлял себе его все отчетливей, а потом и в самом деле стал сочинять балладу и закончил ее даже раньше, чем прадедушка свою.
Когда и Старый кончил писать, он спросил:
— Ты ведь сперва придумал название, а уж потом написал балладу, правда?
Я кивнул.
— Говорят, это обычный прием многих сочинителей. А ну-ка, прочти! Посмотрим, как ты справился с задачей, которую сам себе задал.
И я прочел:
Слыхал я когда-то:
У речки ребята
Возились с коварным песком.
Копали, пыхтели,
И вглубь по туннелю
Они пробирались ползком.
Последним, десятым,
Вполз Генрих — ребятам
Вообще-то не нравился он:
Не первый, не главный,
Худой и забавный,
Был Генрих довольно смешон.
И только он скрылся,
Песок заструился,
Но Генрих его удержал:
— Обвал надо мною!
Держу я спиною!
Обратно, ребята! Обвал!
Они рассмеялись,
Они не боялись,
Подумали: «Шутит, трепло!»
— Ну, что же вы, черти!
Спасайтесь от смерти!
Скорее! Держать тяжело!
И вот, от испуга
Толкая друг друга,
Ползут, отгребая песок…
— Давайте, давайте!
Вот тут пролезайте!
Вот тут — у меня между ног!
Выходят ребята —
Четвертый и пятый —
Из мрака — вот солнце и жизнь!
А те, что в туннеле,
Дыша еле-еле,
Все просят: — Эй, Генрих, держись!
Но после восьмого
Обрушился снова
Песчаного свода кусок.
И кончились силы,
И с ног его сбило,
И рухнул над ними песок.
Копали, копали,
Песок разгребали
Поспешно товарищи их
Лопатой, доскою
И просто рукою…
Пока не отрыли двоих.
И Генрих в постели
Почти три недели
Лежал с переломом ноги,
И все ребятишки
Несли ему книжки,
А мамы пекли пироги.
В бинтах он и в гипсе…
Но ты бы ошибся,
Подумав: «Пропащая жизнь!»
Ведь он поправлялся,
И он улыбался,
Теперь он был Генрих-Держись!
Прадедушка, выслушав балладу, сперва помолчал. Потом он сказал:
— Что ж, ты справился, Малый. Вот у нас и еще один герой. И этот юный герой совершил куда более серьезный подвиг, чем ты на своем тросе. Никакого героического замысла у него не было, но он проявил исключительную выдержку и спас жизнь своим друзьям. Это хорошая баллада, Малый.
— Спасибо, прадедушка. А теперь ты прочтешь мне про подвиг Геракла?
— Да, Малый.
Он, как всегда, повертел в руках очки, как всегда, откашлялся и начал читать:
Геракл был смел и полон сил
И, как гласит преданье,
Геройский подвиг совершил,
Великое деянье.
Герой вначале не учел
Все трудности задачи:
Ведь ланям горы нипочем,
Ведь лани быстро скачут.
Он просто взял да поднажал,
Не испросив совета,
Бежал, бежал, бежал, бежал —
И обежал полсвета.
Не давши отдыха ногам,
Он с гор спускался в долы,
Бежал по лесу, по лугам
Зеленым и веселым.
«Эй, лань!» — кричал он на бегу,
А лань все уходила.
Но ночью раз на берегу
Вдруг сном ее сморило.
И тут Геракл ее словил,
Без выстрела, без боя,
И в край, где Еврисфей царил,
Повел ее с собою.
Он был настойчив, терпелив
И дал пример бесспорный,
Что побеждают, проявив
Характер сверхупорный.
Когда прадедушка кончил читать, я сказал:
— Выходит, прадедушка, нет такой героической черты, какую нельзя было бы найти у Геракла. Похоже, он и в самом деле был первый во всем. Но разве его последователи менее доблестные герои? Неистовый кондитер, клоун Пепе и Энрико из Мексики мне даже как-то ближе.
— Мне тоже, Малый, — улыбнулся прадедушка. — Даже твой Генрих-Держись мне куда ближе, чем Геракл. Но ведь так и должно быть, Малый! Герой, которому воздвигли памятник из звезд, навсегда останется таким же простым, великим и далеким, как звезды. Это образец. Другие — люди.
Но тут я рассмеялся, потому что и на этот раз, как только мы заговорили о Геракле, нас прервали — пришел дядя Яспер звать нас вниз, ужинать.
Когда слишком много жуешь, можно и устать. А в те дни, когда приходил наш катер, у Верховной бабушки жевали целый день. Вот почему в этот субботний вечер мы все довольно рано расстались друг с другом и разошлись по своим комнатам. Даже дядя Гарри, обычно ложившийся за полночь, поднялся сегодня вместе со мной в нашу с ним спальню. Правда, мне пришлось еще рассказать ему со всеми подробностями, о чем мы сегодня сочиняли с прадедушкой.
Это до того его заинтересовало, что он под конец даже спросил меня, очень ли я устал и могу ли выслушать перед сном еще одну историю. Историю про выдержку и силу воли, свидетелем которой был он сам.
— Ну, хочешь ее послушать, Малый?
Конечно, я хотел — ведь он еще ни разу в жизни не рассказал мне ни одной истории. Мне даже показалось, что я совсем не так уж устал.
И, устроившись поудобнее в теплой постели, я стал слушать.
Тот, кто в мои времена, году этак в 1910, хотел наняться матросом на корабль, оказывался в затруднительном положении: на эту работу находилось больше желающих, чем было нужно. Кроме того, владельцы судов охотнее брали на службу в судовую команду сразу нескольких моряков, хорошо сработавшихся друг с другом. Трое матросов, явившись вместе, скорее могли получить работу, чем один.
Поэтому я тогда сговорился с Карстеном Хайкенсом и Бартом Ользеном наняться на один корабль. Нам уже удалось найти в Гамбурге пароходство, где готовы были нас взять. И вот завтра утром, в восемь часов, все мы должны были явиться в контору.
Но накануне вечером Барт, никогда не отличавшийся хорошим здоровьем, вдруг, как нарочно, заболел гриппом, да с такой высокой температурой, что мы даже за него испугались. Доктор, которого мы к нему привели, сказал, что Барту придется пролежать в постели по крайней мере недели две.
Это расстроило все наши планы, потому что пароходству требовались именно три матроса, хорошо сработавшихся друг с другом. Без Барта Ользена и идти было нечего. Поэтому мы испробовали все виды лечения, и Барту пришлось глотать лошадиные дозы всяких лекарств, чтобы завтра хоть как-нибудь держаться на ногах. Но на следующее утро в семь часов, когда мы должны были отправиться в контору, оказалось, что температура у Барта ничуть не ниже, чем вчера, а чувствует он себя еще хуже.
— Тогда придется нам отказаться от этой затеи, — сказал Карстен Хайкенс. — Может, найдем потом какой-нибудь корабль еще получше этого.
Я поддержал его, хотя не имел ни малейшего представления, как мы расплатимся за комнату в гостинице, пока будем ждать этого счастливого случая, — ни у кого из нас не было ни гроша. А еще надо ведь было есть, чтобы оставаться в форме.
Барт, лежа в постели с высокой температурой, как видно, раздумывал примерно о том же. Потому что он вдруг встал, шатаясь и обливаясь потом, и сказал:
— Пошли! Разотрите меня как следует полотенцем. В конторе я уж как-нибудь разыграю здорового. А пароход отчаливает только еще послезавтра. До тех пор я наверняка встану на ноги.
Положение наше было так безнадежно, что мы, двое здоровых, несмотря на укоры совести, приняли его предложение. Мы растерли Барта махровым полотенцем, напоили его чаем с ромом и отправились все втроем в гавань — в контору пароходной компании.
Уже по пути в гавань Барт чуть не падал с ног. Нам пришлось взять его с двух сторон под руки и поддерживать всю дорогу. Перед дверью конторы мы увидели, что пот катится с него градом, а лицо такое бледное, что, пожалуй, в таком виде его и показывать-то не стоит.
Тогда Барту пришла в голову идея, чтобы мы выдали его за пьяного. Ведь пьющий матрос скорее подойдет пароходству, чем больной.
Карстен Хайкенс вытер Барту лицо носовым платком и растер ему щеки, чтобы они хоть немного покраснели. Потом мы вошли, с двух сторон поддерживая Барта, в контору, где сидел сам старый скупердяй Раймерс, владелец пароходства. Первый же его вопрос был:
— Что это с ним? Больные мне не нужны.
— Я… я… я хватил немного лиш… лиш… — Барт изображал пьяного очень убедительно.
— Часто это с ним? — спросил нас старый Раймерс.
— Да можно сказать, что никогда, — ответил я чистую правду, Барт и в самом деле был непьющий, — потому на него так и подействовало. Он и выпил-то совсем немного. У его сестры вчера была свадьба, господин Раймерс.
— Ну да… Герда… — промямлил Барт. У него и сестры-то никакой не было.
Упоминание о свадьбе как будто немного смягчило судовладельца. Он достал анкеты из ящика письменного стола и начал старательно их заполнять, задавая нам обычные вопросы. Он даже не предложил нам сесть.
Так мы и простояли почти целый час перед его письменным столом, а Барту становилось все хуже и хуже. Когда мы заметили, что он борется с собой, чтобы не потерять сознание, мы встряхнули его и стали как можно громче и веселее подтрунивать над «пьяным». Барт отвечал нам слабым голосом, но все еще продолжая разыгрывать пьяного. Мы все время боялись, что он вот-вот упадет, а этого нельзя было допустить, потому что в то время существовал неписаный закон: от пьяного моряка требовалось, чтобы он держался молодцом, не то его вышвыривали со службы.
Уж и не помню, как мы выбрались тогда из конторы. Мне и самому чуть не стало дурно — всё это время я поддерживал его и следил, чтобы с ним ничего не случилось. Помню только, что старый Раймерс заполнил по всей форме наши анкеты и принял нас в судовую команду и что Барт, как только за нами захлопнулась дверь, канул на дно, как утлый челн.
Знакомый врач из клиники тропических болезней ругательски ругал нас, узнав, как мы обошлись с Бартом Ользеном. Но этот же врач, человек решительный и смелый, кое-как подлечил нашего «пьяницу». Два дня спустя он смог вместе с нами подняться на корабль.
В море мы старались делать за Барта всю работу и стояли за него на вахте. Когда мы причалили к Мальме в Швеции, он был уже здоров — даже сошел вечером с нами на берег и выпил стакан грога.
Мы никогда не забывали, какую он проявил выдержку в тот раз, у Раймерса, чтобы не посадить нас на мель. Для Барта Ользена я и теперь, если понадобится, украду паруса с любого корабля, как говорят у нас, моряков.
На этом дядя Гарри закончил свой рассказ, и я снова удивился тому, что, казалось бы, совсем не героические люди при определенных обстоятельствах как бы перерастают вдруг самих себя и проявляют героические качества. У Барта Ользена теперь свой домик, жена, солидный животик, три дочери и много свободного времени, чтобы чесать языком.
Когда дядя Гарри спросил меня, понравилась ли мне эта история о выдержке, я горячо ответил, что да, очень понравилась, и еще добавил, что он очень хорошо и увлекательно ее рассказал.
— В этом доме рассказчики растут как грибы, — сказал я.
Но дядя Гарри возразил, что дело тут совсем в другом:
— На маленьком острове, где, так сказать, всегда стоишь на приколе, надо как-нибудь коротать время. Тут волей-неволей начнешь рассказывать истории… Ну ладно, давай гасить свет. Спокойной ночи, Малый!
— Спокойной ночи, дядя Гарри!
Свет погас, и я уснул так быстро, что даже не успел заметить, как устал за этот день, полный всяких историй.