До поры до времени никто из нас, оказавшихся августовским летом сорок второго между Доном и Волгой, как между тяжким огненным молотом и наковальней, – никто не знал, не ведал, что слово «Абганерово» будет включено в наши души и навсегда, до последнего часа останется там у тех немногих, кому неким чудом удалось выжить.
Двумя неделями раньше сформированная в казахстанских степях 29-я стрелковая дивизия, новенькая, с иголочки, свеженькая, укомплектованная по штатному расписанию, предназначенная было для обороны Москвы на дальних подступах к ней и временно расквартированная под станцией Волово Тульской области, неожиданно, в одну июльскую ночь и в одно утро была погружена в эшелоны и с бешеной скоростью устремилась куда-то на юго-восток. Немного смущены мы были одной из последних сводок Совинформбюро, где с непостижимой для тех военных дней откровенностью была названа чудовищная цифра (помнится, в 70 тысяч) попавших в окружение и пропавших без вести наших бойцов. Зная о 12 тысячах, составляющих численность полнокровной дивизии, каждый из нас, погрузившихся в спешном порядке в эшелоны, делил в уме те семьдесят тысяч на эти двенадцать и умолкал в угрюмом изумлении от этой жестокой арифметики. Умолкал, смутно догадываясь, что именно последним сводкам с Юго-Западного, а теперь уж, кажется, Юго-Восточного фронта дивизия (а оказалось, не одна дивизия, а целая вновь сформированная армия, которой суждено будет стать 64-й, напарницей 62-й, о которой теперь говорят и пишут с непременным эпитетом «легендарная») обязана тем, что ее в полсуток поставили на рельсы и помчали к безвестным пока что боевым рубежам.
Но мы были, повторяю, свеженькие, обутые и одетые с иголочки, хорошо накормленные, отлично, как нам казалось, обученные военному делу, уверенные в себе до заносчивости, весь путь до Сталинграда пролетели с песнями. Нашего боевого духа не отпугнула и ночная бомбежка на короткой остановке на станции Грязи. Днем, на таких же коротких остановках, выбегали из вагонов для быстротечного общения с гражданскими людьми, в основном женщинами, стариками и мальчишками, вышедшими сюда, чтобы поглазеть на мчавшиеся через их станции эшелоны и хоть таким образом увериться, что силы наши неисчислимы, что «враг будет разбит и победа будет за нами».
В эшелоне, в котором разместился наш 106-й стрелковый полк, много было молодых веселых людей, но главным заводилой, вроде обязательного «культурника» в каком-нибудь санатории, был командир роты ПТР (противотанковых ружей). Мы в нашей полковой минометной роте[4] не пытались даже узнать ни его имени, ни фамилии. Но лейтенант этот запомнился. Был он немолодым, наверное, уже за тридцать, для нас же, двадцати – и восемнадцатилетних, это уже человек в годах. Он первым выскакивал на остановках из своей рыже-бурой теплушки, громко хлопал в ладоши, совал четыре пальца в рот и, дико, пронзительно свистнув, волчком вертелся вокруг своей оси, что-то приговаривал, блестя единственным среди нормальных золотым зубом, и через минуту на перроне или просто на лужайке за железнодорожной насыпью подымался дым коромыслом.
Ночью, кажется, в Поворино, нас опять немножечко побомбили, но ни один вагон не пострадал, и веселое путешествие эшелонов продолжалось. Буйство бездумной веселости, продиктованной неукротимой верой и в дело свое, и в силы свои, вдруг застопорилось, как бы наткнувшись на что-то неожиданное и пугающее. Это случилось сразу же за Сталинградом, за Бекетовкой, когда навстречу нам выполз странный эшелон с изрешеченными вагонами, наполненными тем не менее до отказа по большей части тяжелоранеными, кое-как перевязанными грязными бинтами и просто тряпками из порванного на клочки нижнего белья. Белые от соли гимнастерки и брюки также порваны, из-под них выглядывали голые, в струпьях засохшей крови коленки и локти. Военные люди – рядовые и командиры – облепили со всех сторон и сам паровоз, с одышкой влачивший остатки, а точнее бы сказать, рваные куски разгромленных врагом недалеко отсюда (это было ясно!) частей и соединений, недавно еще таких же вот свеженьких, полнокровных и веривших в несокрушимость свою.
Два эшелона встретились и теперь глядели друг на друга: один с испуганным недоумением (наш) и другой как бы с горькой, мефистофельской ухмылкой, как бы говоря: «Ну, ну, давайте-давайте! Посмотрим, что у вас получится!»
Мне почему-то захотелось увидеть в эту минуту нашего веселого пэтээровца. Он, по обыкновению, первым выскочил из вагона и, наверное, пустился бы в пляс, но теперь и он стоял в некоем оцепенении, полуоткрыв рот со своим единственным золотым зубом, коий особенно задорно и празднично блестел у него на прежних наших остановках, а сейчас лишь подчеркивал ощутимую всеми и все-таки загадочную тягостность этой неожиданной встречи. Кто-то по привычке крикнул, соскакивая на землю:
– Лейтенант!.. Что же ты?.. Давай!
Пэтээровский командир вздрогнул, мгновенно повернулся в сторону сказавшего эти слова и, побагровев, тяжко выдохнул:
– Ду-у-рак!
Через несколько минут эшелоны двинулись: наш – на юго-запад, в сторону Котельниково, а тяжко раненный – в противоположную сторону. Он вползет в Сталинград, а там его остановят, начнут лечить и приводить в порядок: рядовых и командиров «расфасуют», больных и раненых отправят по госпиталям, а здоровых накормят, обуют, оденут и направят в маршевые роты, как диктует суровый и непреклонный закон войны.
Нам же по пути к Дону придется отхлебнуть из горькой чаши еще ох как много капель. От полустанка Жутово, где нашему 106-му приказано выгрузиться, оставшийся сорокакилометровый путь до берегов Дона совершили походным порядком. На всем этом пути встречались нам группами и поодиночке измученные до последней степени военные люди: бойцы и командиры, красноармейцы, сержанты, старшины, лейтенанты, капитаны, майоры и даже полковники – все вместе. То, что это были военные, определить можно было разве лишь по пилоткам, фуражкам со звездами, да по кирзовым и яловым голенищам сапог, да по влачившимся вслед за многими рваным обмоткам.
Удивительным было и то, что большинство из этих как бы раздавленных каким-то невидимым грузом людей не расставалось со своим оружием: у командиров из запыленных кобур виднелись рукоятки наганов и пистолетов; у рядовых и сержантов из-за спин торчали стволы карабинов и винтовок даже с примкнутыми трехгранными и плоскими (СВТ) штыками; некоторые не расстались и с касками, правда, не надевали их на голову, а несли на шее, как боевые лошади несут торбы в походе. У многих сохранились противогазные сумки – без самих противогазов: какой же дурак будет переть этот ненужный груз по знойным степям в сорокаградусную жару?! Ни у кого, однако, не было ни пулеметов, ни противотанковых ружей, ни минометов (даже ротных, пятидесятимиллиметровых), ни артиллерийских орудий (даже «сорокапяток», которые часто перекатывались их расчетами вручную). Позже выяснилось, что такое оружие отбиралось у выдохшихся в неравных схватках с врагом и отходивших, – отбиралось свежими подразделениями, выдвигавшимися к Дону, чтобы задержать неприятеля. Этими свежими оказались две какие-то морские бригады, которым отведен был рубеж обороны на добрую сотню километров по изгибистым берегам Дона.
Ни окопов, ни ходов сообщения никто не приготовил морским пехотинцам. Они успели вырыть для себя колодезеобразные норы по пояс и торчали теперь в них, как большие невиданной черной окраски сурки, выложив по краям этих нор противотанковые и обыкновенные («лимонки») гранаты, зажав между ног карабины и автоматы, а в потрескавшихся от внутреннего и внешнего зноя губах давно потухшие цигарки.
Как тогда, так и позднее я не мог понять, да не понимаю и теперь, почему никому не пришло в голову переодеть этих сверхотважных людей в защитного цвета одежду? Вопрос этот особенно остро обжигал сердце, когда уже зимою, на окраинах Сталинграда, над белым до ослепительности полем подымались в атаку моряки в своих черных шинелях и шапках, тоже черных, становясь идеальными мишенями для немецких пулеметов и автоматов; до горчайших слез, до удушья в горле было обидно видеть, как все белое пространство, над которым подымались моряки, в несколько минут усеивалось черными точками убитых и раненых, которых и убрать-то днем никто бы не смог. Приходилось слышать, что, снявши бушлат и надевши обыкновенную зеленую гимнастерку, моряки уже перестанут быть моряками, вместе с формою морскою они утратят и отвагу, и силу, как сказочный Черномор, лишившийся своей бороды… Не знаю, так ли это, но знаю по не единожды видимому мною самим: дорого же платили морские бригады, сделавшись пехотою и отказавшись от всего, что делает пехотинца менее уязвимым на поле боя. Серенькая шинелишка и зеленая, вылинявшая к тому же на солнце гимнастерка куда как менее заметны, скажем, летом на этой вот серо-рыжей, выжженной, опаленной горячим дыханием небесного светила донской и сталинградской равнине. Даже в своих норах матросы сейчас, днем, хорошо были видны с воздуха. Потому-то на них постоянно и пикируют то «фокке-вульфы» и «мессершмитты» в одиночку, то целою стаею, выстроившись в кильватерную колонну, «юнкерсы», помимо бомб и пулеметных очередей, перед тем как улететь не преминут в последнем пикировании включить сирену с ее душераздирающим воплем и бросить издырявленную пустую бочку или изогнутый рельс, издающие звуки, рвущие на куски твои нервы. Впрочем, матросов-то таким музыкальным сопровождением едва ли можно было испугать, вывести из душевного равновесия: нервы у них крепки, крепость эта у них была в генах, доставшихся им в наследство со времен Ушакова и Нахимова, а может быть, еще и с тех времен, когда «Россия молодая, в бореньях силы обретая, мужала с гением Петра», да и позднее – от кронштадтских моряков…
Проходя через эти реденькие огневые черные точки, мы слышали за своей спиной озорные выкрики развеселой матросни:
– Давай, жми, пехота! По-лунд-ра-а! Сейчас фриц полные штаны наложит!.. Ха-ха-ха!.. Жми, братва!..
Мы не отвечали на эти обидные для нас выкрики. Не отвечали либо потому, что были менее находчивы, либо потому, что уже видели над собой «раму» – двухфюзеляжный «Фокке-Вульф-189». Те из нас, которые уже побывали в боях и пришли в нашу дивизию с маршевыми ротами, хорошо знали, что вслед за «рамою» жди «музыкантов», то есть пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87» – это уж как Бог свят! А там начнется такое… В общем, кто хоть раз попадал в этакую карусель, тот по гроб жизни не забудет о ней.
Вот какую «песенку» обещало нам появление «рамы». Видели ее, конечно, и моряки, и не хуже нашего знали, что за нею последует, а все-таки оставались верными себе: не отказывались от переходящей как бы по наследству привычки подтрунивать над представителями иных родов войск, не смогли удержать в себе высокомерно-снисходительной усмешки по нашему адресу. А ведь часом раньше в одну их нору прямехонько угодила бомба, и теперь над этой норой высился небольшой рыжий холмик с бескозыркой на вершине.
«Черт с вами, смейтесь! – думалось нам, пехотинцам. – Смейтесь, черти полосатые! А мы вот идем и через полчаса, а может и того меньше, сойдемся нос к носу с немцами! Вы еще о нас услышите! Да и сами-то вы повеселели не оттого ли, что увидели такую свежую подмогу?..»
Поротно, побатальонно полк выходил к Дону и спешно занимал оборонительный рубеж по его восточному берегу с задачей не дать врагу переправиться через реку. Полковая минометная рота расположилась в большом саду, за хуторами Верхний и Нижний Яблочные. Сад с трех сторон охватывался глубокой канавой, насыпь которой давно заросла терновником. Лучшего места, казалось, и придумать нельзя для огневых позиций минометных расчетов. В какой-то час расширили лишь канаву в местах, где должны были стоять наши «трубы», то есть 82-миллиметровые минометы. Тут же должен признаться, что был огорчен, попавши в роту, а не в батарею 120-миллиметровок. В последнем случае я бы назывался комиссаром, а теперь – политрук. Как бы там ни говорили, а комиссар есть комиссар: звучит революционнее и солидней! Сразу же позади нашей роты разместился со своей батареей 120-миллиметровых минометов двадцатитрехлетний младший политрук Иван Ахтырко, мой ровесник, в одном со мною звании, но он – комиссар! Не потому ли не вынимает изо рта обкуренную до черноты и обсмоленную губами трубку? Не в подражание ли комиссару 25-й Чапаевской?.. Поздней осенью 1941 года, когда наше Харьковское артиллерийское училище вывели из боев и отправили в город Чирчик, под самый аж Ташкент, успевшие подружиться на фронте, мы, то есть Иван и я, сговорившись, написали заявления с просьбой вновь направить нас в действующую армию. На первые наши просьбы был получен отказ Политуправления Туркестанского военного округа, и только с третьего захода, с третьей попытки удалось попасть во вновь формирующуюся в далеком и продуваемом всеми лютыми сибирскими ветрами Акмолинске дивизию. Иван получил назначение в минометную батарею, а я – тоже в минометную, но роту. Он стал комиссаром, я – политруком. Впрочем, по должности-то я оказался на ступеньку выше своего друга: рота моя была полковой, а это значит, что по военной табели о рангах она приравнивалась к батальону. При случае я напоминал Ивану об этом, а он снисходительно улыбался и попыхивал своей фурмановской комиссарской трубкой.
Не знаю почему – может быть, догадывались, что мне это понравится, – но кое-кто в роте нередко величал меня комиссаром. И щеголеватый ее командир с его безупречной выправкой лейтенант Виляев, и его заместитель, превеселый, вечно улыбающийся лейтенант Сережа Гайдук, и командиры взводов Усман Хальфин, Дмитрий Зотов и Миша Лобанов, самый молодой не только среди нас, офицеров, но и среди красноармейцев, и сержант Гужавин – нет-нет да и назовут меня так. Слышать это от Гайдука, Зотова и Гужавина особенно лестно: все трое уже побывали в боях, а Гужавин и Зотов – еще и в госпитале после ранения, они попали в наш полк с маршевой ротой. Правда, в голосе и словах озорного Гайдука можно было различить легкую иронию. «А что думает комиссар?» – спрашивал он иногда, обращаясь ко мне, и щурился, большой рот его при этом растягивался и делался еще больше. Но я не замечал, а вернее бы сказать, не хотел замечать его хохлацкой «усмишки».
Итак, рота заняла огневой рубеж, изготовилась к бою. За Доном, прямо перед нами, было тихо. Погромыхивало где-то правее и левее нас. В первый же день под вечер ко мне наведались сразу четыре младших политрука, с которыми подружился еще в Акмолинске, при формировании нашего полка. Это – упомянутый выше Ваня Ахтырко, политруки стрелковых рот Сергей Алексеев, мой, значит, однофамилец, Василий Зебницкий и политрук пулеметной роты Николай Соколов, высокий смуглолицый красавец-хохол, по которому, несомненно, тоскует теперь не одна акмолинская казачка. Были среди нас двое, коих мы называли «женатиками», – это Василий Зебницкий и Ваня Ахтырко. Этот последний по пути из Ташкента в Акмолинск так часто показывал мне фотографии жены и крохотной дочери, так горевал о них, оставшихся под немецкими оккупантами, что мне стало понятным его нетерпение поскорее вновь отправиться на фронт. Зебницкий ничего не рассказывал о своей семье, но время от времени впадал в тихую угрюмость и украдкой вздыхал. Мы, холостяки, были беспечны и, соответственно, глупы, иначе бы не позволяли себе при «женатиках» распространяться насчет супружеской неверности и женском непостоянстве. Особенно назойлив по этой части был озорнущий Гайдук, примкнувший к нашей «комиссарской» компании.
– Только ты за порог, а она уж… – начал было он очередную историю, но взорвавшийся вдруг Ваня Ахтырко наградил его таким ядреным подзатыльником, что тот сейчас же умолк, и был до того смирен, что мы готовы уж были пожалеть его. Громыхнувший поблизости пушечный выстрел заставил замолчать и всех остальных.
Ребята поспешно разошлись по своим ротам. Гайдук почесал свою «потылицу», пробормотав беззлобно:
– Добрая оплеуха. Шо ж, так воно и нужно. Заслужив!
– Заслужил, – подтвердил я.
Утром немецкие самолеты безбоязненно пролетали над нами чуть ли не на бреющем: зениток в дивизии, кажется, тогда не было совсем. Пулеметных же очередей и одиноких винтовочных выстрелов «мессершмитты» и «юнкерсы» не боялись. Порою мы видели нахально улыбающуюся рожу гитлеровского аса, и это было больно. В этих случаях Сережа Гайдук, пустив вслед врагу хорошенькую матерщину, показывал еще и туго скрученный кулак, шепча сквозь зубы: «Погодь, гад, сымем мы тебя когда-нибудь с небес!»
Конец второго дня и вся следующая ночь прошли у нас спокойно. Лишь там, за Доном, одна за другой взмывали в черное, беззвездное небо немецкие ракеты да тянулись с западного на восточный берег длинные, кривые строчки трассирующих пуль. Несколько настораживало то, что немецкие ракеты взлетали справа и слева вроде бы уже на нашей стороне. Но это могло показаться: река тут прихотливо, затейливо петляет, так что правый берег мог оказаться левее левого и наоборот. А утром, когда жаркое степное солнце поднялось достаточно высоко, чтобы накалить воздух до обжигающей гортань сухости, неожиданно был получен приказ: отходить! Лейтенант Виляев, наш ротный, пожимал в удивлении плечами, глядел на меня, на своего заместителя Гайдука, и в расширившихся в страхе глазах его был немой вопрос: «Что это?.. Не ошибка ли?.. Отходить средь бела дня?.. По этой ровной пустыне, по степи?..» Прибежал на наши огневые и Ваня Ахтырко. Запыхавшийся, взмокший, раскрасневшийся, он с ходу выкрикнул:
– Приказ на отход получили?..
– Получили, комиссар, получили! – ответил за всех Гайдук, правая рука его при этом невольно пощупала затылок. – И новый рубеж нам указан: хутор Чиков на Аксае.
– Ну, и мы туда же. Значит, вместе… – и он побежал на батарею.
Минометчики быстро свернулись. Лотки и ящики с минами были уложены на повозки, а сами минометы с их лафетами, опорными плитами, трубами быстро оказались на спинах бойцов. Только в одном взводе у лейтенанта Усмана Хальфина были передки для минометов – последнее изобретение каких-то умных наших оружейников. Тут достаточно одного человека, ну, может, двух, чтобы, ухватившись за ручки, легко катить вслед за собой это наипростейшее, но в высшей степени неприятное для вражеской пехоты оружие. Хальфин, этот невозмутимый казанский татарин, со своим взводом находился в некоем отдалении, правее остальных взводов, и командир роты послал туда связного с распоряжением, чтобы и Хальфин поскорее снимался и выходил в степь, на главную дорогу, на которой, видно было, вытягивались остальные подразделения полка.
Сразу же за хутором Верхний Яблочный дорога подымалась на высокую пологую гору, за которой начиналась бесконечная ровная степь, рыжая и от пожухлых прежде времени трав в засушливое, знойное лето, и от медленно оседающей бурой пыли, поднятой тысячами ног и колес. Кто-то крикнул в колонне: «Рама!» – задравши голову и указывая на двухвостого змия, выплывшего откуда-то из-за Дона и распростершего свои крылья над отходившими нашими полками, не сделавшими, по сути, ни единого выстрела по противнику.
«Рама» бросила на колонну свои «штатные», обязательные четыре бомбы, не причинившие, однако, нам никакого вреда, и медленно удалилась.
– Теперь жди «музыкантов»! – вновь прокричал тот же боец, видать, успевший уже понюхать пороху и хорошо знавший, что к чему на фронтовых путях-дорогах, в том числе повадки распроклятой «рамы».
Ждать пришлось недолго. Что-то около ста пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87» под прикрытием десятка «мессершмиттов» и «фокке-вульфов», обладающих помимо своих прямых истребительных свойств еще и пикирующими возможностями, появились над колоннами, когда дивизия целиком покинула занимаемые ею рубежи по берегу реки и уже оказалась на равнине, растянувшись на ней более чем на полтора десятка километров. И вот тут началось!..
Началась знакомая фронтовому люду карусель. В жарком безоблачном небе «юнкерсы» в одну минуту построили великанских размеров колесо, похожее на то, какие бывают в городских парках, только во много раз увеличенное в размере. И колесо это начало свое огненное кровавое вращение. Бомбы, сотни бомб сыпались под крутым углом на повозки, на орудия на конной тяге, на автомашины. Первичную обработку колонны косым дождем пуль производили «фоккеры», в азарте снижающиеся чуть ли не до самых касок и пилоток наших бойцов. После первых же взрывов бомб и пулеметных очередей множество лошадей уже билось в упряжках с развороченными животами, с иссеченными, окровавленными крупами; грузовики с ящиками снарядов и мин взрывались; уцелевшие кони, обезумев, уносились в степь с передками пушек, с повозками. Командиры и красноармейцы разбегались в стороны, некоторые искали убежища в кюветах: большинство же убегало в высокий сухой бурьян и там, слившись с ним своими бурыми гимнастерками, укрывались. Слышалось, как осколки бомб, ударяясь о бодылья, перешептывались, зловеще шушукались друг с другом: «шу-шу». Повозочные нашей полковой роты по приказу опытного и хитрого Гайдука рассыпались по степи, вроде бы растаяли в бурьянах, и только этим, пожалуй, можно было объяснить совершенно невероятное и непостижимое: ни одна повозка, ни единая лошадь не пострадали, и ни один минометчик не только не убит, но даже не был ранен.
Был, правда, момент, про который и вспоминать-то не хотелось бы. Еще задолго до того, как выйти на боевые рубежи, мы, командиры и политработники, в особенности же наш лейтенант Виляев, настойчиво требовали от своих бойцов, чтобы они при появлении вражеских самолетов открывали по ним огонь из любого оружия, какое только окажется в ту минуту в их руках. Минометчики, похоже, вспомнили сейчас про это и, лежа на спинах, поднявши стволы винтовок и карабинов кверху, постреливали в пикирующих бомбардировщиков. Стреляли, не смущаясь тем, что ни один из «юнкерсов» пока не рухнул на землю от таких выстрелов.
Стрелял и сержант Гужавин. И делал это спокойно, как-то даже буднично, будто балуясь. Малую саперную лопату, каковыми были снабжены минометчики, у него буквально вырвал из рук лейтенант Виляев, пытавшийся выкопать для себя в этой каменной, точнее, окаменелой земле хотя бы крохотный окопчик. Для этого сперва он царапал грунт пальцами, тыкался, видно, в него и носом, с которого теперь капала сукровица. При очередном заходе «музыкантов» лейтенант вдруг заорал на Гужавина:
– Перестань стрелять!.. Ты… ты демаскируешь нас!..
По гроб жизни не забуду взгляд сержанта, брошенный в тот миг на ротного командира. В глазах фронтовика было и удивление, и с величайшим трудом скрываемое презрение, и жалость, которая в таких случаях граничит с омерзением, и сознание того, что ты, подчиненный, ничего не можешь поделать, ты обязан подчиниться. Чтобы, видно, унять дрожь в пальцах, дрожь, вызванную не страхом, а вот этим самым презрением и стыдом за своего командира, Гужавин сжал шейку ложа так, что ногти сделались синими на пальцах рук. Подползши к нему поближе, я положил молча свою руку на разгоряченную, окинувшуюся обильным потом голову сержанта. Левою рукой он перехватил мою над кистью и сжал, словно тисками. Глаза его при этом увлажнились.
– Ну, ну… – только и было сказано мною. «Юнкерсы» и «фокке-вульфы», отбомбившись и отстрелявшись, спокойно улетели. Подразделения вновь выходили на дорогу, погружали раненых на уцелевшие телеги в машины (убитых присыпали горячей землей там, где их настигли пули или осколки бомб) и продолжали движение. Душу при этом терзала горчайшая мысль: как же это так, что свежая, полнокровная дивизия, не убивши ни единого врага, уже в первые дни понесла такие ужасные потери? Стоило ли для этого съезжаться со всех концов огромной страны в заснеженную казахстанскую степь, где днем и ночью, в лютую стужу, готовиться к тому, чтобы стать боевым соединением, грозным для противника и вселяющим уверенность в грядущей победе для нас, ее бойцов и командиров, и не только для нас, но для всех, кто, отнимая у себя последнее, отдавал своим защитникам? Стоило ли?..
Через час или того меньше повторилось все сызнова. Но таких потерь, как при первом налете, уже не было. Немецких летчиков, как ни странно, подводила их же «рама». Она появлялась для того, чтобы навести на колонну «юнкерсы». Но это было сигналом и для нас: мы успевали заблаговременно разбегаться от дороги далеко в стороны и укрываться в высоких и густых бурьянах. К тому же и вели себя воздушные разбойники не так нагло, как при первом появлении. Если в первом случае их адовый круг проворачивался над нами до пяти раз, то в последующем только по одному, от силы по два раза. И «остепенил» немного немецких летчиков младший лейтенант Николай Савченко, командир одной из артиллерийских батарей. Зная, что зениток у нас не было и наших истребителей что-то не видать, он решил попробовать пострелять по пикировщикам в момент выхода их из пике из своих полевых 76-миллиметровых пушек. В такой момент «юнкерс», набирая высоту с самой нижней точки своего пикирования, резко убавляет скорость, как бы даже зависает в воздухе. Это-то и заметил младший лейтенант Савченко. Первые же выстрелы его орудий оказались чрезвычайно удачными. На землю один за другим упали два «юнкерса», сопроводив свое падение двумя страшной силы взрывами. Восторженными даже не криками, а какими-то исступленно-радостными воплями наших бойцов огласилась донская степь. Люди повскакивали на ноги, чтобы получше разглядеть места падения вражеских самолетов. Видно было, как к младшему лейтенанту Николаю Савченко подбежало несколько пехотинцев и вместе с артиллеристами его батареи, вдохновляемые выскочившим откуда-то Иваном Ахтырко, принялись качать комбата. Пилотка последнего упала на землю, белые кудри вспыхнули на солнце, раскудрявились еще больше…
Первая победа дивизии, еще не успевшей вступить в настоящие бои с противником (не считая передового ее отряда, который столкнулся с неприятелем за неделю до подхода основных сил), – первая эта победа была до крайности и нужна, и важна нам.
К месту сосредоточения, к хутору Генераловскому, вышли к полудню, и там «считать мы стали раны, товарищей считать». И многих, пожалуй, даже очень многих недосчитались. Наша полковая минометная рота, рожденная под холодной сибирской звездой в студеной североказахстанской степи, могла бы назвать эту звезду счастливой для себя. Могла бы… Но мы не знали, что со взводом лейтенанта Усмана Хальфина, так и не присоединившимся к нам в походе. Мучились мы и от горькой мысли: зачем же нас, так хорошо расположившихся и изготовившихся к бою по восточному берегу Дона (а мы действительно были готовы во всеоружии встретить тут врага), – зачем же нас отвели, да еще в такой спешке, средь бела дня?.. Не знали мы, командиры среднего и младшего звена, не знали и не могли знать того, разумеется, и рядовые красноармейцы, что юго-западнее немцы уже заняли Котельниково и продвигались вдоль железной дороги к Сталинграду, а севернее тоже форсировали Дон, угрожая отрезать все наши соединения, оборонявшиеся в излучине реки.
Выкупались в чистой-пречистой степной речке Аксай, взбодрились немного, рассчитывая хотя бы на короткий отдых после кошмарного перехода. Однако из штаба полка прибежал связной: комиссар майор Горшков в сверхсрочном порядке созывал всех политработников части. Связной, запыхавшийся, в курившейся за спиною потом гимнастерке, так и вымолвил: «Сверхсрочно!» Комиссару Горшкову было не более тридцати, но под бременем ответственности за судьбу двух с половиной тысяч человеческих существ, а более того, за судьбу предстоящих боевых операций, – под бременем всего этого он хмурился, прибавлял взору своему и всей своей осанке больше солидности и изо всех сил старался казаться гораздо старше своих лет. Когда все собрались в большом колхозном саду на окраине Генераловского, он медленно окинул нас этим своим прихмуренным взглядом, медленно же расстегнул планшетку, вынув бумагу со словами, коим суждено сначала потрясти наши души, а затем уж и произвести действия, решительным образом перевернувшие прежние представления о ходе и возможном исходе великой войны.
То был знаменитый приказ Верховного Главнокомандующего И. В. Сталина за номером 227. Может быть, единственный за всю войну документ, автор которого плюнул на все цензурные соображения (на что лишь один он и имел право) и выплеснул в его жестокие строки правду о трагически складывавшейся, да уже и сложившейся обстановке на фронте. Он, этот приказ, был также единственным, который прочитан от строчки до строчки, от слова до слова перед всеми воюющими людьми, от командующего фронтом до рядового включительно, хотя нумерация его и начиналась одной или даже двумя цифрами «0», долженствующими вроде бы указать на то, что речь идет о бумаге секретной и даже сверхсекретной. Грозная, смертельно опасная обстановка на юге продиктовала Ставке необходимость сказать о ней, что называется, открытым текстом.
В том же саду, в овражках, в балках – всюду, где можно было укрыться, мы, политруки рот и комиссары батарей, вернувшись от Горшкова, зачитывали приказ. Я чувствовал, что бумага с текстом не хочет держаться в моих руках, норовит вырваться из дрожащих пальцев, а гортань сковывается обжигающей сухостью, язык то и дело прикипает к нёбу. Глаза заливались потом, и их приходилось все время протирать тыльной стороной ладони. Собственный голос казался чужим. Но я все-таки читал:
«Враг бросает на фронт все новые силы и, не считаясь с большими для него потерями, лезет вперед, рвется в глубь Советского Союза, захватывает новые районы, опустошает и разоряет наши города и села, насилует, грабит и убивает советское население. Бои идут в районе Воронежа, на Дону, на юге у ворот Северного Кавказа. Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами. Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, половину Воронежа…
После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 миллионов населения, более 800 миллионов пудов хлеба в год и более 10 миллионов тонн металла в год. У нас нет теперь преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше – значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину…»
Я видел, что страшные слова свинчаткой падали на притихших бойцов. Сперва они переглядывались, как бы не верили своим ушам, спрашивали расширившимися глазами друг друга: «Что же это?.. Как же это?..» А потом уже и не переглядывались. Застыли, как окаменелые, да я и сам уж не мог оторвать своих глаз от бумаги, чтобы посмотреть в их лица, будто тяжко провинился перед ними. А слова-булыжники падали и падали на них, норовя попасть непременно в сердце:
«…надо в корне пресекать разговоры о том, что мы имеем возможность без конца отступать, что у нас много территории, страна велика и богата, населения много, хлеба всегда будет в избытке. Такие разговоры являются лживыми и вредными, они ослабляют нас и усиливают врага, ибо, если не прекратим отступление, останемся без хлеба, без топлива, без металла, без сырья, без фабрик и заводов, без железных дорог».
Чем дальше, тем страшнее.
Легко ли было слышать про то, что советские люди, для которых армия всегда была любимицей, теперь возненавидели ее за бесконечные отступления, что земля наша, хоть и велика, но не безгранична, что…
Останавливаясь на короткое время, чтобы перевести дыхание, смочить языком высохшие губы и нёбо, я чувствовал, что по-прежнему боюсь взглянуть на притихших и придавленных тяжестью прочитываемых мною слов минометчиков. Лейтенант Виляев стоял рядом с сержантом Гужавиным. Я еще до этого напряженнейшего часа заметил, что все последнее время он старается быть поближе к этому минометчику, взглядывал на него как-то просительно и заискивающе. Гужавин же ни единым движением бровей и губ не давал понять, что помнит о проявленной столь позорно трусости ротного. Правою рукой он придерживал за плечо самого юного из его расчета бойца-казаха Жамбуршина, слушавшего приказ с полуоткрытым ртом, обнажив ряд ровных и мелких, ослепительной белизны зубов, делавших его похожим на ребенка. Командиры взводов младшие лейтенанты Дмитрий Зотов и Миша Лобанов стояли почти в обнимку – похоже, им так-то вот легче было под ужасающей тяжестью грозных слов, невидимо, но с физической осязаемостью падающих на них из исторического приказа. Старался казаться спокойным лишь Сережа Гайдук, но и тот зачем-то вытащил из кобуры револьвер и теперь мучил его в своих руках, пытаясь таким образом унять дрожь в пальцах. Убежала куда-то краска с юного свежего лица младшего сержанта Николая Сараева, самого, пожалуй, молчаливого из всей полковой минометной роты. В момент, когда я останавливал чтение, Сараев снимал с головы пилотку и обтирал ею лицо, на котором, впрочем, как и на всех остальных лицах, в изобилии выступал пот.
«Стоять насмерть! Ни шагу назад!» – вот что колотилось в мозгу и сердце каждого, вот что обжигало, сушило глотку, заслоняло дыхание. И это уже были не слова, а осознанная, каждою клеткой нервов впитанная необходимость совершить нечто большее, чем в твоих силах, чтобы отвратить смертельную опасность, нависшую над страной, над ее и нашей судьбой.
Под вечер, перед тем как выйти к новому рубежу обороны, в район хутора Чиков на том же Аксае, всем без исключения (в том числе и нам, минометчикам, командирам и рядовым) выдали по две противотанковые гранаты.
Переход к Чикову был совершен ночью, без потерь (опять подумалось: почему бы не сделать того же самого при первом переходе?).
Ох, сколько же раз в последующем будет задан самому себе и другим вопрос: «Почему?» Чаще, однако ж, он будет задан самому себе и отнюдь не вслух…
В один из тех дней, а именно 20 июля 1942 года, в кабинете первого секретаря Сталинградского обкома партии раздался звонок. Он был из тех, которые не забываются. О нем расскажет потом в своих воспоминаниях Алексей Семенович Чуянов. Договорившись сам с собой по возможности воздерживаться от цитирования, в этом случае я решил сделать исключение от своей же «железной» установки, поскольку речь идет о человеке, который с первого и до последнего дня Сталинградской эпопеи находился в городе, не покидал убежища даже тогда, когда оно, это убежище, подготовленное загодя московскими метростроевцами, одно время находилось в буквальном смысле почти «под немцем», в Комсомольском садике, глубоко под землей в том месте, до которого гитлеровцам оставалось не более десяти шагов. Командующий 6-й немецкой армией Фридрих Паулюс и не подозревал, что где-то совсем близко работает «подпольный» обком партии.
Но то будет потом. Пока что послушаем Чуянова, черновики мемуаров которого оказались у меня сейчас под рукой:
«Я перевернул листок настольного календаря – 20 июля 1942 года. Смотрю на часы. Время 2 часа 30 минут. В этот момент раздается звонок телефонного аппарата «ВЧ». Поднимаю трубку и слышу голос А. Н. Поскребышева – первого помощника Генерального секретаря ЦК партии:
– Товарищ Чуянов?
– Да.
– Будете говорить с товарищем Сталиным…
В трубке послышался щелчок переключения. Жду. Чувствительная мембрана телефона «ВЧ» передала мне за тысячу с лишним километров прерывистый вздох Сталина. Мне даже показалось, что я вижу, как шевелятся его прокуренные рыжеватые усы. Обычно Сталин не торопится говорить. Приложил, вероятно, телефон к уху и раскуривает трубку, прислушивается и тем дает мне время собраться с мыслями, приготовиться к разговору. Как всякий глубоко мыслящий человек, ничего не делает впопыхах и других не толкает на спешку. Так, по крайней мере, думал я о нем в ту пору, таким он и живет во мне, в моей памяти до сих пор. Но в тот момент он изменил себе или в самом деле ощутил суровость назревающей битвы под Сталинградом так, что ему некогда было выжидать моих приготовлений и раскуривать трубку.
– Здравствуйте, товарищ Чуянов…
И, не дав мне произнести ответного приветствия, непривычно торопливым голосом обрушил на мой слух несколько вопросов, увесистых и суровых, как булыжники из катапульты:
– Как у вас идут дела? Как вы готовы встретить наступающие немецко-фашистские войска, которые рвутся к городу и будут пытаться с ходу взять его? Что предпринимает командование фронтом?..
Говорить со Сталиным до этого мне приходилось не так уж часто, а теперь в его голосе я улавливаю какую-то особую тревогу и злость на неудачи, постигшие наши войска, отходящие к Волге. Почти вижу, точнее, представляю себе жгучий взгляд его карих глаз, суровость сомкнутых бровей. Откровенно говоря, этот звонок, эти вопросы выбили меня из нормальной колеи. Мною овладело волнение, переходящее в дрожь. Собираюсь с мыслями, механически подтаскиваю к себе какие-то папки, справки, донесения…
– Что же вы молчите? Отвечайте, я жду… Жду ваш ответ на мои вопросы.
И в голосе его я уловил, что он чувствует мое состояние тревоги и неуверенности. Собравшись с мыслями, я сказал:
– Обстановка, товарищ Сталин, в городе тревожная, но промышленность работает с огромным напряжением, выполняя фронтовые задания. Народ в городе относительно спокоен…
– Значит, «относительно»?.. Продолжайте…
– Относительно в том смысле, – пытаюсь я пояснить, – что налеты немецкой авиации на город мы переживаем без паники. Рабочие заводов стойко держатся на своих рабочих местах. Что касается жителей города, то коренное население, подготовленное к обороне, ведет себя, я бы сказал, без паники. Многие, особенно из прибывших с западных районов, постепенно оставляют город, отправляясь в восточные районы страны.
– Значит, говорите, все спокойно… Только вот утекают подальше. Ну, продолжайте…
Мне показалось, что я потерял самообладание. Кому неизвестна ирония Сталина, да еще в такой интонации?!
– Ну а как насчет командования фронтом? Что оно предпринимает, что вы думаете об этом? – чуть повременив, спрашивает Сталин.
– Командование фронтом собирает отходящие части и соединения, укрепляет фронтовую линию обороны, но действует, на мой взгляд, медленно, да и резервов, особенно танковых, у него недостаточно…
– Значит, в общем, дела идут спокойно… Все хорошо, только вот утекают подальше, не оказывая решительного сопротивления противник у, наступающему нагло, самоуверенно и при попустительстве, прежде всего, командования фронтом… А вы, секретарь обкома, член ЦК, миритесь с беспечностью командования фронтом, да еще меня успокаиваете… У вас под носом утекают трусы, паникеры и другие мерзавцы. Ведь убежал же от вас военный округ в Астрахань со всеми своими службами. Вы решили успокоить Сталина и нарисовать все в розовых красках? Завтра немцы сядут вам на шею и удушат, как кроликов.
– Это не так, – возразил я Сталину. – Переезд командования и аппарата Военного округа начался по распоряжению вашего заместителя генерала Щаденко. Обкому партии стало известно об этом только после шифровки Щаденко. Для формирования резервных частей округу требуется более спокойная обстановка.
– Ну, в этом я еще разберусь и, кого следует, накажу. Передайте командующему Военным округом: я требую немедленно вернуться и заняться обороной города. И предупреждаю: за неисполнение моего приказания я строго его накажу (вместо последних трех слов в первоначальном варианте рукописи стояли другие слова, скорее всего, доподлинные: «расправлюсь с ним, как с последним мерзавцем», но Чуянов, а может, осторожный редактор заменил их на более мягкие. – М. А.). А вам поручаю вмешиваться во все дела, бороться с дезорганизаторами и паникерами. И запомните: когда фашисты оседлают вас, будет поздно вести борьбу за изгнание их с нашей земли!..
Сталин прекратил разговор со мной и, как видно, гневно швырнул трубку телефона на рычаг отключения. Послышался звук, затем шорох и только после этого щелчок контакта».
Между тем линия фронта неотвратимо приближалась к Сталинграду. Еще раньше нашей встречи с искалеченным эшелоном в Бекетовке в город поодиночке и группами, пешком и на лошадях, захваченных в донских станицах и хуторах, прибывали бойцы и офицеры, которым удалось вырваться из окружения – да не одного, а нескольких. Эти, кроме сострадания, никаких других чувств не вызывали у сталинградцев. Но ведь были и такие, которые не делали ни малейшей попытки хоть на немного задержаться, закрепиться и оказать врагу сопротивление, а просто бежали сломя голову на восток, к Волге, а ежели удастся, то и за Волгу.
Вот тогда-то 10-я дивизия НКВД, расквартированная в Сталинграде, получила неожиданное задание: выдвинуться на западные окраины города сперва вовсе не для того, чтобы остановить немцев, а для того, чтобы задержать своих, тех, что бежали без оглядки от линии фронта на восток. Так что дивизии, которая славно покажет себя в разгар Сталинградской битвы, сражаясь в южной части города, какое-то время пришлось исполнять не самую почетную и уж никак не героическую роль большого заградотряда.
Ранним утром 13 июля в Сталинград припожаловал – разумеется, на легковых и крытых грузовиках – штаб разгромленного на Изюм-Барвенковском направлении Юго-Западного фронта во главе с прославленным героем гражданской войны и недавним Наркомом обороны Маршалом Советского Союза С. К. Тимошенко. Бесславно закончивший свое существование Юго-Западный получит вдруг бессмертное имя Сталинградского фронта и с именем этим прославится навеки. Но тогда-то было, как говорится, не до жиру, а быть бы живу.
В полдень, рассказывает А. С. Чуянов, в обком партии заглянул член Военного Совета Н. С. Хрущев. Поздоровавшись, спросил:
– Заходил ли в обком партии командующий?
Получив отрицательный ответ, Хрущев молча ушел в особняк, отведенный для Военного Совета фронта. Через полчаса Никита Сергеевич, проявляя явное нетерпение, позвонил и опять спросил:
– Был ли в обкоме Тимошенко и если нет, то, может быть, известно обкому, где он находится?
Чуянов ответил:
– В обком партии командующий не заходил, а вот из Управления Нижне-Волжского пароходства сообщили, что недалеко от них на берегу Волги разместилась кавалькада легковых автомашин. Там купается группа военных. Просили моторку.
– Вот и пойми его, – хмуро буркнул Хрущев, – запарился в дороге, сердешный… Ну хорошо, я зайду через час. Если объявится Тимошенко, то пусть обождет меня в обкоме. Есть важный разговор.
Время склонялось за полдень, рассказывает Чуянов. Прошло более четырех часов, как машины командующего проследовали на Волгу. Хрущев несколько раз наведывался в обком партии. Около шестнадцати часов задержался у меня обозленный, потерявший равновесие. Ходил по кабинету и, то ли про себя, то ли для меня, громко возмущался:
– Как это называется?.. Командующий бросил фронт, разбросал весь свой штаб, то сидит в каком-то заброшенном саду, подвесив телефонный аппарат на яблоню, и воображает, что он в полевых условиях руководит жизнью на фронте. То вот теперь забрался в Волгу и сидит шестой час в воде, когда весь фронт разваливается… Какой же это командующий?! Он уже потерял все, что имел для того, чтобы быть командующим… Нет! С таким командующим мы потеряем все, а не только Сталинград…
Чуянов, конечно, понял наконец, что хрущевский гневный монолог (в рукописи он был отчеркнут простым карандашом и, очевидно, рукою уже помянутого осторожного редактора сделана пометка: «Зачем это?» – М. А.), что слова эти адресуются исключительно ему, первому секретарю обкома и члену ЦК партии. Произнесший их человек с хитроватым прищуром глаз призывал таким образом Чуянова в свидетели. Так, на всякий случай. Опытный обкомовец понял это и решил, что не должен молчать.
– Еще не все потеряно, Никита Сергеевич! Надо немедленно звонить в Ставку, в ЦК и рассказать об обстановке. Если вы это не сделаете, то сделаю я…
Хрущев так обрадовался, что не дал Чуянову договорить:
– Во-во! Звоните и немедленно, товарищ Чуянов. Вам это удобнее!
Нарваться сам на Сталина Никита Сергеевич поостерегся. Уж пусть это сделает другой человек. Ведь еще неизвестно, какою будет реакция Верховного. А что если Сталин ограничится лишь разносом и оставит все-таки Тимошенко командующим? Иосиф Виссарионович непредсказуем: это-то хорошо знал Хрущев. Потому и попросил еще настойчивее:
– Звоните сейчас же Сталину, товарищ Чуянов! Перед тем, как поднять трубку аппарата «ВЧ», Чуянов сказал:
– Сдавать Сталинград врагу с вами или без вас мы не собираемся, – не посмотрев на своего гостя, набрал цифру «5». У аппарата оказался Маленков.
– Говорит Чуянов. Ко мне в обком партии прибыл Никита Сергеевич Хрущев, и мы бы хотели переговорить с товарищем Сталиным, – если б Чуянов в эту минуту глянул на Хрущева, то поразился бы мгновенной перемене на его лице: до этого – красное, почти пунцовое, сейчас оно сделалось мертвенно-бледным.
– А что у вас там? – спросил Маленков.
– Хотели поговорить о командующем. Обстановка требует его замены. Тимошенко надо дать отдых… Никита Сергеевич утверждает…
Хрущев подскочил на своем стуле и отчаянно замахал руками, пытаясь остановить секретаря обкома. Но Чуянов либо не заметил этого, либо сделал вид, что не замечает. Он продолжал, а Хрущев рухнул на стул, обхватив обреченно голову. На нее падали слова, тяжелее любого булыжника, вгоняя голову эту все глубже в плечи:
– …Никита Сергеевич утверждает, что с Тимошенко они сдадут Сталинград врагу, что он уже выдохся…
Но оттуда, из далекой Москвы, которая вдруг оказалась убийственно близкой, звучали слова, которые могли бы смертельно ранить члена Военного Совета:
– Что за чепуха! Как можно в такой момент менять командующего? Вы что, с ума там сошли? Или у вас в запасе много командующих? У нас их нет… Дайте трубку Хрущеву… А Тимошенко вызовите в обком и дайте ему взбучку. Напомните ему, что идет война и сегодня не до отдыха!..
Чуянов передал трубку Хрущеву.
Обменялись приветствиями. Хрущев пошел ва-банк, напропалую:
– Я с таким командующим больше воевать не могу. Он роскошествует, когда… Подумать только, уже шесть часов купается в Волге и не проявляет никакого интереса к судьбе фронта. Я прошу – дайте мне нового командующего. Пусть не такого знаменитого, но такого, который мог бы хорошо воевать и руководить фронтом…
Маленков сухо перебил Хрущева:
– У нас нет в резерве командующих фронтом. Тимошенко может и должен воевать. Вызовите его в обком, – повторил Георгий Максимилианович, – и поставьте на свое место. О вашей просьбе я доложу товарищу Сталину.
Хрущев положил трубку, обронив потерянно:
– Нет, так воевать дальше невозможно…
Он ушел, оставив на душе Чуянова горькое, давящее чувство.
Когда велся этот тяжелый разговор Сталинграда с Москвой, наша 29-я стрелковая дивизия находилась еще под Тулой и только неделю позже начнет срочно погружаться в эшелоны, чтобы оказаться здесь, в раскаленной степи между Волгой и Доном. Он был не единственный, такой разговор в те грозовые дни. Мы, разумеется, ничего не знали о нем. Но родиться он мог в атмосфере, исторгнувшей вскоре слова, заключенные в страшном приказе 00227, только что зачитанном нами в хуторе Генераловском, когда с запекшихся губ беззвучно слетал вопрос: «Почему?»
Наутро – бой. Для минометчиков он был первым. И, к счастью, очень удачным. Оборудовав за ночь огневые позиции на западном крутом берегу реки, мы смогли открыть огонь сразу же, как только впереди, в полутора километрах, показались неприятельские цепи. Было странно, непонятно и до слез обидно, что они высыпали там, где мы были еще вчера, где мы были всегда, были вечно, и это была наша степь, на тысячу лет своя!
Кто же им позволил врубиться так глубоко и нагло хозяйничать там, где хозяевами были опять-таки только мы и никто другой? Чужие солдаты, видно, настолько уверовали в свою непобедимость, что шли, рассыпавшись по голой, выжженной земле, в полный рост, почти вразвалку. И не сразу даже залегли, когда среди них начали рваться наши мины. Падали лишь те, коих сразили осколки. Видя такое, повеселевшие заряжающие выкрикивали: «Выстрел! Выстрел!» Особенно звонким был голос у Жамбуршина: для него, как и для всякого мальчишки, это было, пожалуй, еще и веселой игрой. И он кричал: «Выстрел! Выстрел!» Где-то впереди трескуче рвалась выпущенная им мина, где-то падали сраженные ее осколками враги, а он вот он, и все рядом с ним, и все были целы и невредимы.
– Выстрел! Выстрел!
Гулко ахали орудия Николая Савченко, шепелявя, снаряды проносились над головой минометчиков и рвались там же, где и наши мины. Солдат противника (то были румыны) уже не было видно; укрылись за обратным скатом пологой горы, оставив на поле десятка три убитых и раненых. Впрочем, кто из нас мог их посчитать? Разве что корреспондент из дивизионной крохотной газетенки с грозным названием «Советский богатырь». Вот он-то уж точно подсчитал. И у него получилось:
«Однажды большая группа румын просочилась в тыл нашей обороны. Сложилась серьезная обстановка. Взвод минометчиков повел бой с просочившейся группой румын. Превосходящий по численности враг был рассеян и частично уничтожен, а создавшаяся угроза ликвидирована… Меткой стрельбой минометчики не раз громили гитлеровцев. Только в одном бою они уничтожили более 500 солдат и офицеров противника, 3 автомашины с грузами, минбатарею и другие мелкие цели».
Что имелось в виду под «мелкими целями», бог его знает.
В полдень комиссар полка Горшков вновь вызывал политработников, но уже для того, чтобы передать бойцам и командирам благодарность за успешный переход на новый боевой рубеж и первый бой на этом рубеже: враг действительно тут нигде не мог продвинуться хотя бы на сотню метров. Чуть позже выяснится, что ему и не нужно было продвигаться именно здесь…
Как бы, однако, ни было, но мы готовы были праздновать этот первый наш успех и первое же боевое крещение. Моя радость была усилена еще и тем, что на рассвете объявился со своим взводом лейтенант Усман Хальфин. Оказалось, что там, на Дону, его задержал командир полка майор Чхиквадзе, чтобы минометчики вместе с пехотинцами прикрывали отход остальных подразделений. По возвращении Хальфин успел даже оборудовать свои огневые позиции и принять участие в первом нашем бою на Аксае.
В самом великолепном расположении духа мы, то есть я и младший политрук, он же комиссар минометной батареи Иван Ахтырко, шли по дороге в сторону хутора Чикова из штаба полка, располагавшегося в глубокой балке в двух-трех километрах восточное этого хутора. Где-то высоко в небе, не видимый нами, гудел немецкий истребитель. Я предложил своему другу: «Может, укроемся в кювете?» Не вынимая трубки изо рта, Иван процедил: «Это еще зачем? Что он – дурак, чтобы пикировать на нас двоих?..» Мне хоть и было стыдно перед отважным товарищем, но, на всякий случай, решил свалиться в кювет. «Береженого, Ваня, и Бог бережет!» – крикнул уже из укрытия. Он что-то послал по моему адресу насмешливое, но я не расслышал его слов, ибо они были погашены пулеметной очередью сверху и нарастающим воем пикирующего истребителя. По-видимому, Ивану показалось, что самолет удалился (его и вправду уже не было видно), но он лишь сделал заход со стороны солнца. В последний миг я успел заметить сверкающую строчку пуль, летящую книзу.
Иван лежал на дороге, рассеченный наискосок этой свинцовой строчкой[5]. Комиссарская трубка все еще была зажата плотно стиснутыми, побелевшими губами. Гимнастерка быстро намокала кровью там, где прошлись пули. До минометной батареи я нес Ивана на руках. В своей роте появился весь окровавленный, страшно испугав минометчиков. А тремя днями позже сам чуть было не отправился вслед за Иваном Ахтырко…
Лейтенанту Виляеву вздумалось отвести минометную роту с западного на восточный берег Аксая. Река, мол, хоть и узковата, но все-таки она представляла собой какую-никакую, но водную преграду, которую преодолеть труднее, начни противник тут свое новое наступление. Не учел наш ротный стратег одного: восточный берег был отлогим, а западный крутым, откуда, приблизившись вплотную, противник мог обстреливать нас как хотел и из чего хотел.
Так оно, в общем, и случилось. На следующее утро на нас посыпались кирпичного цвета мины, выпускаемые из 49-миллиметровых минометов, подтянутых немцами, как и следовало ожидать, на расстояние не более ста метров от наших огневых позиций. Но это еще полбеды: навстречу немецким полетели наши мины, калибром покрупнее – у нас ведь были 82-миллиметровые. Так что вражеским пришлось скоренько угомониться. Но мы не знали, что по береговой линии успели расположиться немецкие снайперы. В одну из ночей самый отчаянный из них выполз на кромку берега и затаился там. Он, конечно, видел перемещения моих минометчиков, продолжавших работы на огневых в открытую, даже не пригибаясь, – видел, но не стрелял. Чуть позже выяснилось, что он поджидал другой цели. Первой его жертвой мог оказаться как раз я, возвращавшийся среди бела дня из штаба полка в свою роту. Одна пуля просвистела где-то у самого виска, другая – срезала камышинку над моей головой, когда я успел упасть. Лежал минуты две не шелохнувшись. До укрытия оставалось шагов пятнадцать. И как только поднялся, чтобы сделать эти шаги, раздался следующий выстрел, пуля задела лишь мочку левого уха. Я вновь упал, раза два-три перевернулся, раскинул руки и ноги, симулируя убитого. Лежал так уже не две минуты, а не менее десяти. Теперь-то немец совершенно был уверен в том, что со мной покончено, и, может быть, даже отвлекся на что-то другое. Этого было достаточно, чтобы я двумя зигзагообразными скачками добежал до свежевырытого окопа и плюхнулся в него. Отдышавшись, заорал что было мочи:
– Всем укрыться! Не высовываться! На том берегу снайперы!..
12 августа (на этот раз, слава Богу, ночью) снялись с Аксая и перебрались в район степного хуторка со странным названием Зеты. Тут неделю отдыхали. Приводили в порядок себя и материальную часть, подводили итоги не столько прошедших боев, сколько первого трагического перехода от Дона к Аксаю. Нашу полковую минометную роту Бог еще милует: ни единой потери. Как долго продлится эта Божеская милость, лишь один Спаситель и мог знать о том.
Где-то совсем близко глухо погромыхивала артиллерия.
На рассвете, 18 августа, опять бой. А до рассвета оставалось всего несколько часов. Я не знаю, могу ли рассказать обо всем, что было в эту ночь перед боем. В отличие от мирной степной ночи, эта была полна тревожной жизни, сплошного движения. Не слышалось обычного в такую пору беззаботного, полуночного птичьего бормотанья, не пролетала неслышно мохнатая сова в своей охоте за мелким зверем, не тявкала лиса, не скакал неведомо куда шальной заяц. Все эти степные обитатели перепуганы, убрались в дальние места и, наверное, где-то теперь безмолвно ропщут и плачутся за свою степь…
Минометчики порасчетно улеглись и расселись на подпаленной солнцем, хрустящей, пыльной траве. Тихо переговаривались. На пылающем горизонте отчетливо вырисовывались их силуэты. Никто не говорил о завтрашнем дне, хотя и видно было, что каждый всем существом жил в нем. Стараясь отпугнуть мысли о предстоящем бое за Абганерово, только что захваченное немцами, погружаемся в воспоминания.
Вспомнил своего брата Алексея. Это было 25 июня 1941 года в городе Сумы. Солнечный украинский день. Брат держал на руках годовалого сына – тоже Алексея. Тот ручонками своими обвил шею отца. Губы брата дрожали:
– Сынок… прощай, сынок…
Глаза же брата были хмельны и веселы. Он передал сына жене, а сам обнял меня, к тому времени тоже перебравшегося в этот неведомый до того мне славный городок на Псёле. Помнится, я не мог ничего сказать ему. А он, высокий, широкоплечий, с развевающимися на ветру белыми кудрями, горячий, обнимал меня, смеялся и плакал одновременно. Теперь же мысленно я пытался представить своего брата в бою. Где ты, Алексей, мой любимый брат Леха? Почему так долго не пишешь?
Мысли мои обрываются с приходом Усмана Хальфина и Дмитрия Зотова. Что-то им не сидится на своих местах: расскажи нам что-нибудь, товарищ политрук. За этими потянулись из темноты и другие. Я пересказал им случай, о котором прочел в центральной газете, кажется, в «Правде». В ней рассказывалось про девушку по имени Таня[6], которая, будучи пойманная немцами, не выдала партизан, а потом погибла. Три дня висел ее труп. Затем фашисты сняли ее с виселицы, отрезали грудь, распороли живот и бросили в канаву, при этом успели еще сфотографироваться перед повешенной.
Мои товарищи долго молчали. Потом как-то все заговорили, и больше – о своих любимых. И опять – ни слова о предстоящем бое. Но мы, конечно, в душе-то думали, что вот через несколько часов, может быть, кого-то из нас не станет, кто-то из нас, возможно, упадет на колючую, горькую от полыни степь с простреленной грудью, кому-то из нас, может быть, уж никогда более не доведется увидеть любимую, родных, чей-то незрячий взор устремится в пустую даль, туда, на запад, откуда, из страшной враждебной страны, пришла к нему смерть…
Каждый, похоже, думал про то, но никто не высказывался вслух. Зачем?
Лейтенант Зотов рассказал, как он приходил в отпуск домой из госпиталя, после ранения, и его не узнала родная мать.
Мы еще долго молча сидели, думая каждый о своем, в ту тревожную августовскую ночь. Потом я встал и пошел к бойцам. Все они чистили минометы, карабины, делая это на ощупь, в темноте. Невольно вспомнилось лермонтовское: «Кто кивер чистил, весь избитый…»
Вскоре мы двинулись. Наша рота шла вместе со штабом полка. До рассвета еще полк должен занять исходные позиции, те самые, откуда батальоны двинутся на совхоз Юркина, под Абганерово, с тем, чтобы выбить немцев и из самой этой станции. Где-то рядом, мимо нас не прошла, а промелькнула энергичная, стройная фигура. По резким жестам и по акценту я узнал в ней командира полка. Майор Чхиквадзе только что приехал от командира дивизии.
Ночь темная, безлунная. И если бы не зарево пожаров, движение войск было бы почти невозможным. Но темная ночь позволяла подойти к неприятелю незамеченными, скрытно.
Шли без всяких привалов. Иногда мне казалось, что бойцов моих нет рядом с повозками, что они потерялись во мраке. Но там, на немецкой стороне, взлетала ракета, и я вновь видел поблескивающие каски минометчиков. Они шли и шли, безмолвные и черные от сгустившейся, потяжелевшей в ночи пыли.
Майор шел со своим адъютантом Женей Смирновым.
Интересно, что должен был думать в такую минуту человек, в руках которого оказалось столько человеческих судеб? Вскоре к Чхиквадзе подошел комиссар полка Горшков.
– Ну как, комиссар, не опоздаем?
– Не должны бы… – не совсем уверенно ответил тот.
Майор тихо засмеялся.
– Не должны – это верно. А вот если опоздаем… Ты знаешь, Коля, что будет, если мы опоздаем?..
– Знаю, – глухо ответил Горшков.
Больше они уже не говорили. Мне было странно, что нашего комиссара кто-то может называть так просто – Коля.
Вспышки ракет были все ближе и ближе.
Полк достиг наконец исходного рубежа. В балках, немного впереди пушек, мы устанавливали свои минометы. Тракторы, автомашины, повозки уходили в укрытия.
18 августа в 5 часов утра наши начали артподготовку. Степь перед Абганерово содрогнулась от грохота. До этого я слышал о «катюшах», но никогда не видел их в действии и вообще не знал, как они выглядят в натуре: еще долго на войне это грозное оружие было окружено неким ореолом таинственности. И в ту ночь, по дороге от Зет к Абганерову, нас обгоняла колонна больших грузовиков, у коих вместо кузова было что-то неясное, плотно прикрытое толстым и несокрушимо плотным брезентом, заглянуть под который невозможно было, хотя и очень хотелось. Мы, разумеется, догадывались, что там скрывается. Позже, когда я наконец увидел, что же это такое, то даже был малость разочарован: самые что ни на есть обыкновенные рельсы, соединенные между собою и поставленные под углом сразу же за кабиной грузовика марки «ЗИС-5», а затем в основном «студебеккеров».
18-го же августа, когда позади нас что-то с чудовищным скрежетом зашипело, я невольно втянул голову в плечи. Сообразив, что бы это значило, я оглянулся и был потрясен величественным и грозным зрелищем. Было такое впечатление, будто несколько степных китов выплыли из мрака, выстроились в ряд и стали одновременно выпускать в небо огненные фонтаны. Когда эти чудища перестали шипеть и скрежетать, степь огласилась восторженными криками наших минометчиков:
– «Катька»! «Катюша»! Давай, милая! Дави, жги гадов!..
Потом не менее страшное зрелище поразило нас: на добрый километр в ширину, над всем совхозом Юркина, что под Абганерово, заплясали огненные смерчи, и казалось, сам поселок подскакивал в бешеной безумной пляске.
Это рвались термитные снаряды «катюш». Вероятно, точнее было бы назвать их минами. В тот же день мы узнали, что у этих самых легендарных «катюш» есть другое имя, родственное и льстившее нам: гвардейские минометы. Наивные, мы думали, что там, где рвались выпущенные ими громовержские снаряды и где все пространство окинулось огнем, а затем почернело, обуглилось, не останется ни одной живой души. То, что мы, минометчики, укрывшиеся в балке и находившиеся пока что в резерве у командира полка, так подумали, – это еще ничего. Хуже, что так же, видать, думали и пехотинцы. Они сближались с противником не короткими, как полагалось, перебежками, а в полный рост, стараясь как можно быстрее достигнуть вражеского рубежа. И, верно, в горьком удивлении падали, сраженные кинжальным, яростным огнем немцев. Повсюду был слышен сплошной лай автоматического оружия. Над нашими позициями тотчас же повисла «рама» – уже знакомый нам двухфюзеляжный «Фокке-Вульф-189». «Рама» сделала несколько кругов, сбросив четыре бомбы, улетела. Через несколько минут (где ж был их аэродром? Неужто совсем рядом?) около двадцати немецких пикировщиков появились над нашими передовыми батальонами. Они пикировали почти до самой земли, бросали сразу по десятку бомб и взмывали вверх, чтобы вновь и вновь, включив сирену, спикировать на советских бойцов.
За поселком совхоза Юркина что-то два раза противно скрипнуло, прогрохотало, утробно проскрежетало, точно два огромных листа ржавого железа потерлись друг о друга, и в боевых порядках залегшей наконец нашей пехоты стали рваться мины страшной разрушительной силы. Это заговорил еще неведомый нам немецкий шестиствольный миномет, или «ванюша», как назвали его позже красноармейцы: судя по всему, немцы изобрели его в противовес нашей «катюше».
Майор Чхиквадзе стоял на возвышении, по грудь в наспех вырытом окопе, и только на короткое время отрывался от бинокля, чтобы сделать новое распоряжение. Рядом с ним были телефоны. От них в разные стороны расползались по земле провода.
– Рыков? – спрашивал майор командира первого батальона. – Докладывай обстановку… Что?.. Залегли?.. Что-что? Фриц огнем поливает? А ты что думал, он тебя одеколоном будет поливать?.. Подымай бойцов!.. В контратаку?.. Отбили?.. Так! Даю тебе еще минометчиков…
«Контратака», «отбили» – только два слова. А что там было?!
Непрекращающийся ливень огня, бесконечная бомбежка с воздуха понудили наши роты залечь прямо на открытой местности, где нет ни кустика, ни бугорка. И в это время поднялись они. О, как же их много! И как могли они, похоже, чуть ли не все до единого, уцелеть под адовым «катюшиным» огнем?.. И почему не последовало новых залпов, когда немцы поднялись в полный рост и в свою очередь оказались прекрасной мишенью?.. Высунулся из укрытия и посмотрел на то место, где только что стояли гвардейские минометы, но «катюш» там уже не было, их, что называется, и след простыл. И убрались они вовремя: перелетая через нас, немецкие снаряды падали и рвались как раз там, откуда посылали свои огнехвостые, длиннющие миноснаряды «катюши». Я не знал в ту пору, что это была их обычная манера поведения, или, сказать по-военному, тактика – дать залп и моментально смываться, чтобы через каких-нибудь пять – десять минут самим не оказаться под губительным вражеским огнем, – с осени сорок первого немцы вели настоящую охоту за «сталинскими орга́нами», как окрестили они наше сравнительно недавно введенное в бой реактивное оружие.
Как бы там ни было, но было обидно, что «катюши» исчезли, как бы растворившись в степи, в то время, когда они были бы очень нужны. Теперь нашим пехотинцам и пулеметчикам пришлось вести огонь одним. Огонь этот оказался неожиданно очень плотным. Наткнувшись на него, немцы теперь сами залегли.
Наша рота получила приказ выйти на поддержку первому батальону (недолго же она находилась в резерве!). Предстояло преодолеть полосу массированного минометно-артиллерийского огня, которую создал противник, стремясь не допустить к нашим пехотным подразделениям подкрепления и повозки с боеприпасами.
Решили двигаться порасчетно, из балки в балку, открытые места преодолевать бегом с минометами.
Первый расчет начал движение. Как только прогрохотали разрывы, бойцы побежали вперед, не дожидаясь, когда рассеется дым. Этот маневр удался.
Через двадцать минут расчеты благополучно достигли намеченных позиций, где минометчикам суждено было в течение десяти дней и ночей вести самый, может быть, жестокий бой.
Вскоре рота уже вела огонь. Но как она его вела?
Огневые позиции минометчиков (исключая разве что 50-миллиметровые, ротные, минометы), как правило, располагались в малых, больших ли укрытиях, здесь же, между Доном и Волгой, в оврагах и овражках, то есть в балках, как их тут называют, которых в донской степи великое множество. Вот в одной из таких балок и расположились расчеты нашей минометной роты. Но противника-то отсюда не увидишь, а по нему надобно вести прицельный огонь. Кто же и как же им должен управлять, этим огнем? Разумеется, командир роты. Для этого его наблюдательный пункт, НП, находится наверху, за балкой, метрах в пятидесяти или того больше от огневых позиций минометчиков, чаще всего в боевых порядках пехотинцев и пулеметчиков. Даже в полной тишине на таком расстоянии голоса командира, указывающего прицел, расчетам не услышать. А отделения связи, хотя бы из двух бойцов-телефонистов и соответственно двух аппаратов, штатным расписанием минометной роты не предусмотрено. Нелепость такого положения вещей стала для нас очевидной еще на Аксае, у хутора Чикова, когда пришлось вести огонь по румынам. Уже тогда от наблюдательного пункта до огневых мы выстраивали цепочку бойцов, которые, получив команду от ротного, передавали ее на огневые расчеты. В горячке боя, в грохоте разрывов, команда эта нередко перевиралась, доходила до минометчиков искаженной, и мины летели не туда, куда бы им следовало лететь. Командир видел это, хватался за голову и матерился на чем свет стоит, проклинал Генеральный штаб, в дремучих недрах коего, в каком-то отделе, некие «светлые» головы денно и нощно корпели над штатным расписанием различных родов войск.
И все-таки рота вела огонь. Вероятно, он не был столь эффективным, каким бы мог быть. Но противник был наглухо прибит к земле и до следующего утра не поднимал головы.
Ночью мы лежали в пологой балке, прямо под открытым небом с заместителем командира роты лейтенантом Гайдуком (наш ротный, лейтенант Виляев, еще накануне заболел и был отправлен сперва в полковую санроту, а оттуда – в медсанбат). Было темно и тепло. Натянув поплотнее каску, я собирался заснуть. Но Гайдук не давал. Вздумалось, дьяволу, рассказать про то, что ему якобы недавно приснилось. Теперь постараюсь припомнить его рассказ. Иначе никто уже и никогда не узнает, что там такое снилось нашему милому другу Гайдуку, доброму хлопцу из Донбасса.
Видел же он вроде бы жену и даже, уверял, слышал ее голос. Будто склонилась она над зыбкой и тихо так напевает сыну: «Спи, мой крошка, спи прекрасный, баюшки-баю. Уж не светит месяц ясный в колыбель твою». Гайдук будто бы широко раскрыл глаза, поглядел на прикорнувших рядом минометчиков, потом снова заснул и снова вроде бы услышал голос жены:
«Много детских слез пролито по стране родной. Подрастешь, узнаешь это, славный мальчик мой. Подрастешь – и ты полюбишь Родину свою. А пока ты крошкой будешь, баюшки-баю. Богатырь ты будешь с виду и широк душой. Никому не дашь в обиду Родины покой». Тут Сережа якобы проснулся, быстро вскочил на ноги, несколько раз моргнул: «Фу, черт, вот диковина!» И тут, говорит, догадался: то был не голос жены, а надрывный, прерывающийся звук ночного бомбардировщика «Хенкель-111» где-то в беззвездной вышине.
– Сережа, – попросил я, – признайся, все это ты сам сочинил? Скажи – сам? У Лермонтова позычил, колыбельную-то?
Гайдук промолчал.
– Ну ладно, Сережа, можешь не отвечать. Только у Михаила Юрьевича…
– Скажешь, ловчее моего вышло? Я и сам знаю. Ну, и шо с того?..
Теперь промолчал уже я. Вынул из планшетки тетрадку и записал колыбельную в гайдуковском варианте. Потом натянул каску так-то уж демонстративно, что Гайдук все понял и отошел от меня. А на другой день он погиб.
Случилось это так.
Перед рассветом старшина привез нам обед с тем, чтобы мы еще затемно поели, и затемно же он бы успел вернуться в расположение полковых тылов. На этот раз старшина привез по сто граммов водки. Не успели бойцы выпить, как в мутном предрассветном небе зарокотали моторы. Теперь уже около полусотни едва видимых «юнкерсов» темным облаком наплывали на наши позиции. Два десятка «Ю-87» выстроились в обычную свою колонну по одному и стали пикировать на огневые позиции минометчиков.
– По окопам! – крикнул я.
Лейтенант Гайдук, младший сержант Кучер и рядовой Давискиба, наш ротный соловейко, черноокий и смуглолицый парубок, кажется, с Харьковщины, упали в щель, которая была от них поблизости. «Юнкерс» устремился на них.
– Сережа! Гайдук!.. Берегись! – заорал я, но было уже поздно.
Одна бомба упала прямо в окоп. Кто-то крикнул раздирающим душу голосом:
– Лейтенант Гайдук погиб!
Я выскочил из своего окопа.
Окровавленные, смешанные с землей куски тел наших товарищей были раскиданы на месте взрыва. При виде этого кровавого месива (он увидел такое впервые в своей короткой жизни) сошел с ума наш степнячок, красноармеец из Северного Казахстана Жамбуршин. Печальная, хватающая за горло картина. Он сидел возле своего миномета, на огневой, и, сложив руки перед собой, жалобно тянул: «Аллах, Аллах…»
Минометчики собрали куски тел погибших, еще теплые, зыбкие в руках, сложили в воронку от бомбы. Насыпали небольшой курганчик. Сняли каски и так, молча, постояли немного над первой нашей могилой. К несчастью, она была далеко не последней, та могила.
Во время сбора кусков разорванных тел сержант Гужавин обнаружил наган Гайдука. Он хоть и был изуродован, но Гужавин оставил его при себе. Как память о хорошем человеке и своем начальнике.
Все три стрелковых полка нашей дивизии уже были введены в бой, волна за волной пехотинцы подымались в атаку и волна за волной падали под огнем, который на военном языке называется кинжальным. Тут бы и должно прибавить: наши бойцы то и дело переходили в штыковую. Но таковой не было, поскольку в ней не было и никакой необходимости: огонь с той и с этой стороны был так плотен, что сквозь него совершенно нельзя сблизиться для рукопашной. К тому же пулеметы, винтовки, карабины, автоматы и гранаты исполняли свое кровавое дело вернее любого штыка, плоского ли, как у немцев, трехгранного ли, как у нас. Пробравшись по-пластунски к наблюдательному пункту, на небольшой бугорок, откуда управлял огнем минометов Усман Хальфин, я взял у него бинокль и оглядел пространство, над которым шла непрерывная пальба, – и ужаснулся: черное, выжженное «катюшами» и немецкими шестиствольными поле было сплошь усеяно телами. И не разобрать – чьих было больше, наших или немецких. Часом раньше видел, как по балке, где находились огневые позиции минометной роты, бесконечной, непрерывной вереницей тянулись раненые. Некоторые из них наспех перевязаны, видимо, самими страдальцами, воспользовавшимися наконец индивидуальными пакетами. Грязь и кровь, перемешавшись, сделали эти повязки темно-бурыми, такими же были и лица людей, только что вырвавшихся из ада кромешного и еще не вполне поверивших в свое спасение. Большую же часть, бежавшую и ковылявшую теперь по балке, не успели даже перевязать, кровь еще не запеклась, а струилась по грязным, сумрачным, озлобленно-ожесточенным, чаще же отрешенным ото всего лицам; свежая, живая кровь просачивалась сквозь вылинявшие, из зеленых ставшие белыми и оттого еще более заметно грязные гимнастерки и брюки.
В тот час в голове невольно мелькнуло: «А где же убитые? Неужто оставлены там, на опаленном, черном поле?» А теперь собственными глазами увидел: там и есть. Вернувшись от Хальфина (он стал моим заместителем, а мне же пришлось взять на себя обязанности командира роты, оставаясь по-прежнему ее политруком), я заглянул в блиндаж, оборудованный по соседству с моим. В нем находились еще два политрука, два моих друга: Николай Соколов и Василий Зебницкий. Они только что приползли в свое убежище, воспользовавшись коротким затишьем на поле боя. И обоих трудно было узнать: добротной выправки, веселого, уверенного в себе Соколова как не бывало; Зебницкий же выглядел совершенно убитым: от его роты, перед введением ее в бой насчитывавшей 150 человек, теперь осталось едва ли десятка полтора; каких-нибудь полчаса назад он, поднявшись во весь рост и неуклюже размахивая револьвером, кричал что-то, пытаясь поднять в очередную атаку этот жалкий остаток, но его либо никто не слышал в грохоте разрывов мин и снарядов, в трескотне пулеметной, либо делал вид, что не слышит, но так или иначе, но никто не поднимался и не закричал вслед за ним «ура». И бедному политруку Зебницкому ничего не оставалось, как тоже упасть и прижаться дрожащим в горячем ознобе телом к родимой земле, единственно способной на какое-то время удержать в этом дрожащем теле жизнь. Кажется, Василий и сейчас еще не победил в себе этой дрожи, и мое появление не могло оживить его, он даже не поздоровался со мною, а, забившись в самый темный угол сотрясающейся от близких бомбовых разрывов землянки, скорчился там и смотрел оттуда на меня чужими, озлобленно-ожесточенными глазами, точно такими же, какими глядели на нас находящихся под защитою довольно глубокой балки раненые пехотинцы. На мой вопрос, что с ним, почему молчит, Зебницкий как-то криво, нехорошо улыбнулся и почти одним рывком выскочил из блиндажа.
– Куда это он? – вырвалось у меня.
Соколов с тяжким придыханием ответил:
– Известно – куда. Подымать в атаку. Такова уж доля политрука стрелковой роты. Мне, пулеметчику, и то немножечко лучше. Я не подымался первым и не кричал: «Вперед! За мной!..» А он, Василий, за один лишь неполный день пять раз подымался, наорался до хрипоты. Потому, видно, и сидел молча, как сыч. Так что ты на него не обижайся. Закурить не осталось ли?..
– Да я же не курю.
– А-а-а. А я забыл. Извини.
– Как твоя, пулеметная?
– Осталось три отделения…
– Что-что?! Три, значит, пулемета? – Во рту у меня тотчас же запеклось.
– Три «максима». Правда, еще два ручных, дегтярят.
– И все?
– Все, Михаил, все… Ну, брат, мне пора. Пойду. А ты скажи своим, чтобы поточнее кидали свои игрушки. Давеча одна мина разорвалась в двух метрах от нашего станкача.
– Может, немецкая?
– Нет, нет, дорогой. Твоя!
– Не может быть! – вырвалось у меня, но я почувствовал, что весь окинулся жаром, понял, что Соколов говорил правду, а я отпираюсь зря: вот чем оборачивается живая цепочка, по которой Усман Хальфин передавал команды нашим минометным расчетам.
Вернувшись к себе и убедившись, что от только что отбомбившейся новой волны «юнкерсов» и «фоккеров» никто не пострадал, я вновь стал смотреть на дно балки, по которой продолжалось скорбное, похожее на похоронное, движение. Теперь оно было двухсторонним. Навстречу изувеченным людям шли здоровые, в новых зеленых касках, с новыми противогазами, с винтовками и карабинами за плечами, но почти с такими же нахмуренными, пасмурными лицами, сумрачно-молчаливые, те, что через какой-нибудь час или даже менее того присоединятся (и только самые счастливые из них) к окропленной свежей кровью колонне. Впереди быстро двигавшейся стрелковой роты я увидел еще одного дружка, младшего политрука Сергея Алексеева, своего однофамильца. Он увидел меня и на ходу прокричал:
– Вот… веду, Михаил, очередную порцию пушечного мяса! – и захохотал как сумасшедший: – Ха-ха-ха! Прощай, друг!
Сердце мое сжалось. Под ложечкой захолодало. «Что он говорит?! Да как же он может такое… вслух… перед своими бойцами?.. Это… это же преступление!.. За это… за это…»
Я не довел своей мысли до конца… что там полагалось «за это». И злость, и ужас, и жалость к юному политруку и к тем, кто шел сейчас за ним, и невозможность как-то переубедить, отпугнуть от него страшное предчувствие, – все смешалось, свернулось, спеклось в один ком и заслонило дыхание. Ноги сами пронесли меня какую-то сотню метров вслед за уходящей ротой, но я задохнулся и застыл на месте. Стоял так, пока не очнулся от другой, не менее печальной встречи. В цепочке раненых увидел знакомую, некогда подвижную, бравирующую, а теперь понурившуюся фигуру пэтээровского командира… Голова его была забинтована чуть ли не вместе с глазами, потому что глаз этих я не видел. Зато во рту блеснул золотой зуб, но он не оживлял, как прежде, его некогда веселого, озорного мальчишески беспечного лица, а вместе с другими «природными» натуральными зубами напоминал волчий оскал. Я что-то крикнул ему, но пэтээровец как-то безнадежно махнул рукой, постарался побыстрее пронести мимо меня свою перебинтованную, белую от марли, соколиную голову.
Ну а что же с первым батальоном капитана Рыкова, на поддержку и прикрытие которого была в спешном порядке отправлена наша полковая минометная рота? Ему так и не удалось достичь даже окраины совхозного поселка Юркина. Метрах в трехстах от этого поселка и в двух километрах от станции Абганерово проходило теперь кровавое противостояние. Попеременно подымались в атаку то наши, то немецкие роты, но ни тем, ни другим не удавалось продвинуться хотя бы на полсотню метров: плотная, невидимая глазу стена огня сперва останавливала, затем принуждала падать на землю (иных навсегда) что-то вначале кричавших и вдруг умолкавших людей, кои ничего не должны были делать, кроме того, что убивать друг друга. И они убивали, не испытывая при этом ни малейшей радости при виде убитых ими противников. Да было ли у них время, чтобы увидеть и испытать что-то другое, помимо смертельно-жгучего желания самому уцелеть?
Не знаю уж, о чем думал комиссар первого батальона старший политрук Барышев, которого я неожиданно увидел поднявшимся над залегшими бойцами. Высоченный, с черными, сросшимися над переносьем бровями, он был страшен, когда разгневается, и чрезвычайно доступен и добр, когда улыбнется и обнажит ровные полукружья своих белых с выщербинкой зубов. Когда мы, политработники, собирались вместе и когда Барышев, по своему обыкновению, большей частью молчал и внешне был угрюм и недоступен, мы инстинктивно делали все, чтобы заставить его улыбнуться. И когда нам это удавалось, все вокруг обливалось каким-то добрым, радостным светом, как бывает в минуту неожиданно проглянувшего из-за облака солнечного луча. И вот теперь Барышев появился среди прижатого к земле своего поредевшего воинства. То была рота, только что пришедшая сюда и наступавшая (скорее топтавшаяся на месте) на самом левом фланге 106-го стрелкового полка. Политрук этой роты Сергей Алексеев лежал где-то тут рядом, но он был убит тотчас же, как только вывел красноармейцев на линию огня. Барышев не успел увидеть его, потому что сам услышал короткий резкий удар в голову. Верно, он не совсем еще понимал, что с ним стряслось. Успел добежать до окопа, в котором находился вместе с телефонистом командир роты, выхватил из рук связиста трубку, крикнул перед удивленным бойцом и ротным командиром:
– Рыков, я убит!
И упал на дно окопа. Из головы короткими толчками выплескивалась кровь. Теперь Барышев смотрел на телефониста и его начальника широко раскрытыми, неподвижными, залитыми кровью глазами. В полуоткрытом рту виднелись подковы прекрасных зубов, но они не блестели, не светились, хотя на припухлых, слегка вывернутых губах застыло подобие улыбки.
В это же время майор Чхиквадзе вызвал к себе начальника связи полка лейтенанта Дащенко.
– Почему нет связи с полковой минометной ротой?
– У нее нет телефона.
– Что-что?! Как это… нет?
– Нет, товарищ майор. Не предусмотрено по штату…
– Какого же х…, какого же черта ты молчал, не сообщил мне об этом раньше?.. Ну а почему нет связи с первым батальоном?
– Не знаю, товарищ майор. Очевидно, порывы…
– Немедленно устранить!
– Товарищ майор, люди все вышли из строя…
Майор долго смотрел в глаза лейтенанта.
– Дащенко, мне нужна связь. Понятно?
– Понятно, товарищ майор.
– Идите.
…Дащенко, длинный и сухой как жердь, полз и полз вперед. Осколок мины ударил его в плечо. Он только поморщился и продолжал ползти. «Вот они», – прошептал для себя. Затем взял два конца и дрожащими пальцами, превозмогая нестерпимую боль в плече, связал их. Не соединил зубами, как, по описанию какого-то журналиста, сделал другой связист в каком-то другом месте и другом бою, а просто взял и связал хоть и дрожащими, но все-таки пальцами.
«Ну, вот… хорошо», – должно быть, подумал Дашенко, но в это время два осколка от разорвавшейся поблизости немецкой мины впились в его спину. Не имея возможности ни подняться, ни перевязать себя, Дашенко поволок по-пластунски свое длинное, побитое в разных местах тело в обратную сторону. Но об этом не знал и не мог знать командир полка майор Чхиквадзе, как и про то, что десятью днями позже полк его будет почти без всякого боя на три четверти уничтожен, а сам он вместе со своим комиссаром Горшковым окажется в немецком плену[7]. Теперь же он вновь разговаривал с командиром первого батальона Рыковым. Не разговаривал, разумеется, а кричал на капитана, который хотел, но никак уж не мог поднять бойцов в новую атаку. Те же сделали все, что могли сделать: прилипли, прямо-таки прикипели к земле лишь после того, как заставили врага чуть раньше сделать то же самое. Какою ценою, другой вопрос. О ней со страшной убедительностью могли бы рассказать вон те, что в разных позах, предопределенных короткой предсмертной судорогой, валялись впереди и позади их пока что уцелевших и пока что живых товарищей, прижавшихся к выжженной, полынно-горькой и солоноватой от крови земле.
А когда сгустились сумерки и ожесточение боя пошло на убыль, в нашу полковую минометную роту пробрались два бойца с двумя телефонными аппаратами, к неописуемой радости Усмана Хальфина, которому в основном и приходилось управлять огнем. И мы не знали тогда, что на этом рубеже дивизия будет держаться еще целых десять длинных-предлинных дней, похожих один на другой, как похожи одна на другую две нестерпимо горькие капли, ежели бы взять их из озера Баскунчак, находившегося не так уж далеко отсюда.
Каждый из этих дней и каждая из этих ночей проходили, казалось, по одному строго выдерживавшемуся расписанию, вроде бы согласованному между воюющими сторонами.
Начинали немцы. Вместе с восходом солнца, ровно в 5.00, появлялась хорошо знакомая нам «рама». Она выплывала медленно, важно, даже как-то вальяжно, не торопясь. Подсвеченная снизу первыми солнечными лучами, особенно яркими в степи, эта летучая баба-яга выглядела совсем добродушной, безобидной и даже веселой. Ее непринужденное, свободное плавание в солнечной купели как бы говорило нам: чего же, зачем же бояться меня, видите, какая я добрая, я и прилетела-то лишь для того, чтобы поздравить вас с добрым утром; покружусь вот немного над вами, ну, сброшу две парочки бомб, разве что для утренней побудки, да и улечу с Богом. Оно и вправду: сама-то по себе «рама» была не страшна для нас, ее обязательные четыре стокилограммовые бомбы, сброшенные где попало и как попало, не приносили урона ни нашей «живой силе», ни боевой технике. Но ведь она, ведьма, была разведчицей, а нередко и наводчицей, корректировщицей огня дальнобойных немецких орудий. Прежде чем убраться за кромку горизонта, за окоем, «рама» успевала дать необходимые сведения для эскадрилий своих пикирующих бомбардировщиков и истребителей, в особенности до тошноты опостылевших нам «Юнкерсов-87», не убирающиеся шасси которых напоминали когтистые лапы гигантских пернатых хищников. Бравируя, не боясь, точнее, не опасаясь ни наших зениток, ни наших самолетов, поскольку ни тех, ни других за все эти десять дней и ночей не было ни слышно, ни видно, немецкие пилоты позволяли себе гнать свои ревущие и отвратительно воющие аппараты чуть ли не до самой земли; мы, случалось, даже видели их нахальные рожи, их рты, осклабившиеся в торжествующе-издевательской ухмылке; до чего же муторно и горько было от сознания своей беспомощности и беззащитности, от очевидности того, что наши винтовочные выстрелы не только не приносили врагу вреда, но делали его еще наглее и нахальнее. Мы знали, что по названному выше «расписанию» пикировщики сделают над нами пять заходов, по-немецки точно рассчитав количество боеприпасов, и улетят все-таки не прежде, чем совершат на нас еще одну атаку, названную нами самими «психической», то есть пока не сбросят свои продырявленные железные бочки и по-змеиному изогнутые рельсы, наводящие смертельный ужас на тех, кто услышал их визг и вой впервые. Но, видно, не зря говорится: человек ко всему привыкает. Сравнительно быстро привыкли и мы к такого рода шумовому сопровождению немецких бомбардировок. Боялись, конечно. Но не этих свистящих бочек и рельс, а бомб, тех, в первую очередь, которые нацеливались на огневые позиции, – их почти невозможно было замаскировать на склоне балки, где не было ни единого кустика; не было у нас и маскировочных сеток (и они не предусмотрены штатным расписанием!) – полынь и бурьян в несколько часов высыхали и, ставши из белесых и бурых огненно-рыжими, не маскировали, а скорее выдавали наше месторасположение. Можно было самим-то нам попрятаться в маленьких окопах и блиндажах, вырытых немного в стороне от огневых позиций, но мы не могли этого сделать, потому как знали, что одновременно с воздушной атакой начнется вражеская атака и наземная, то есть немцы опять (в какой уж раз!) попытаются отбросить нас на исходный рубеж. И чтобы отбить и эту атаку или контратаку (тут уж трудно было понять, кто атакует и кто контратакует), артиллеристы и минометчики должны вести интенсивный огонь, в котором наша пехота испытывала в таких случаях крайнюю нужду. Может быть, это к лучшему для минометчиков: занятые у своих «труб», оглушаемые близкими взрывами бомб и истошными криками заряжающих «выстрел! выстрел!», они как бы забывали о поминутно грозящей им опасности, как забывают о чем-либо другом люди, занятые одним серьезным делом. А погибнуть минометчики могли не только от вражеских бомбардировщиков, но и от собственной оплошности: увлеченный горячкой боя, заряжающий мог не услышать собственного голоса, отмечающего каждое опускание мины в ствол, и сунуть туда другую, не дав вылететь первой. Встретившись в трубе и разорвавшись там, они разнесут ее на мелкие куски, поранив или убив если не весь расчет, то какую-то его часть, – это произошло уже в одной из соседних с нашей батальонных минометных рот. Там были убиты осколками собственных мин и минометной трубы наводчик и заряжающий, оказавшиеся жертвой роковой ошибки последнего: еще три человека были ранены. Помня об этом, в общем-то, несчастном случае, командиры расчетов всякий раз, перед тем как открывать огонь, строжайше предупреждали заряжающих, чтобы они ни на миг не забывались и посылали тотчас же вслед за вылетевшей миной свой предупреждающий выкрик: «Выстрел!» Предупреждающий не кого-нибудь еще, а самого себя (другие-то могут его и не услышать). Такова первая заповедь заряжающего, его альфа и омега. Все, казалось бы, знали про то. Однако ж сержант Гужавин, самый после Усмана Хальфина опытный минометчик, вновь и вновь предупреждал Жамбуршина, Николая Сараева, Николая Светличного и других бойцов, исполнявших обязанности заряжающих, чтобы они всегда держали в уме эту неукоснительную для них заповедь.
С удалением своих бомбовозов и истребителей-пикировщиков немцы прекращали атаки и на земле, успев отойти и занять прежние позиции, где у них были и пулеметы, и легкие пушки, и шагах в пятистах шестиствольные реактивные минометы, которые плотным огнем ставили стену перед нашей пехотой, которая пыталась одним рывком, как говорится, на плечах противника ворваться в его окопы. Но такое удавалось очень редко. С наблюдательного пункта Хальфина, оборудованного чуть позади переднего края, было хорошо видно, как поднявшиеся в атаку наши бойцы успевали сделать не более десяти шагов и тут же падали, уложенные напрочно почти на том же месте, на котором поднялись. Жиденькое их «ура» сейчас же угасало, да слышал ли его кто-нибудь в трескотне пулеметов и автоматов, в скрипуче-ржавом реве шестиствольных, в грохоте разрывов мин и снарядов? Нашей матушке-пехоте ничего не оставалось, как прочертить ободранными носами обратный путь к своим окопам – не окопам даже, а неглубоким ямкам, наспех, кое-как отрытым в каменно-жесткой земле малыми саперными лопатами, ценимыми тут ничуть не меньше винтовок и автоматов: в условиях голой, выжженной степи потеря этого простейшего, немудреного инструмента могла стоить пехотинцу жизни (сколько раз приходил мне на память постыдный момент, когда при отходе от Дона лейтенант Виляев буквально выхватил из рук сержанта Гужавина эту самую малую, чтобы выдолбить для себя ямку).
Когда волны атакующих и контратакующих откатывались назад, как бы возвращались в свои берега, для нас, минометчиков, наступал короткий и желанный до крайности момент передышки. Раскаленные почти докрасна и солнцем, и собственным огнем минометные трубы немного остывали; расчеты подправляли обвалившиеся и полуобвалившиеся от близких разрывов бомб стенки огневых позиций и блиндажей, стряхивали пыль с волос, гимнастерок, брюк и пилоток, промачивали горло водой, успевшей стать горячей в зачехленных и в особенности незачехленных флягах (последних, к сожалению, было в два раза больше), – именно лишь промачивали гортань, и только, потому что утолить жажду такой водой невозможно. Впрочем, старшина нашей роты отыскал в своей памяти бывалого солдата, участника Первой мировой войны, верный способ, коий позволял ежели и не утолить вовсе, то хотя бы немного уменьшить жажду в боевых условиях. Всем нам, рядовым и командирам, этот неунывающий хлопотун выдавал по ломтю черного хлеба, густо посоленному крупной, почти такой же черной, как хлеб, солью и приказывал есть. Было это перед рассветом, еще затемно, когда старик (старшине едва ли исполнилось сорок пять, но для нас он был старик) привозил нам еду на своей «индивидуальной» повозке и на паре своих, тоже «индивидуальных», как он говорил, монгольских, необыкновенно выносливых лошадок, полученных нами еще в Акмолинске при формировании дивизии (тут нелишне заметить, что все полки нашей 29-й стрелковой были обеспечены такими вот добрыми коньками-горбунками, присланными из Монголии, – лучших и нельзя было придумать для донских степей, в которых нам пришлось теперь воевать). Сдобренный такой порцией соли, кусок хлеба с великим трудом протискивался в глотку, рот отчаянно сопротивлялся ему, но на подмогу этому жесткому куску приходили легендарные сто грамм, выдаваемые каждому бойцу ежедневно с начала вступления дивизии в бой. Ну, а после глотка такого напитка не только хлеб, но что угодно могло бы играючи, радостно проскочить в солдатский желудок. Я, конечно, догадывался, что сам-то Кузьмич (так все мы звали своего старшину) не ограничивался ста граммами, хотя из положенного нашей роте не брал для себя ни капельки лишней. В этом у него не было решительно никакой нужды: поддерживая тесные связи с тыловой братией, он мог раздобыть спиртное и в другом месте, и нам, грешным, кое-что перепадало сверх нормы от нашего добытчика. От Кузьмина всегда попахивало водчонкой, но мы с Усманом Хальфиным мирились с таким грешком старшины, поскольку свои обязанности он и знал хорошо, а исполнял и того лучше: в невероятно тяжких условиях тут, под Абганерово, когда и пробраться-то в расположение роты было почти невозможно даже ночью (немцы непрерывно пускали осветительные ракеты, развешивали со своих самолетов большие «паникадилы», так что вокруг далеко все было видно, как днем), Кузьмич умудрялся кормить нас горячей пищей не только поздней ночью и ранним утром, но и посредине дня. Худенький, давно не бритый, он пробирался к нам по балкам, которых тут великое множество, там и сям перекрещивающимся друг с другом и продолжающим одна другую и так перепутывавшимся, что надобно быть хорошим разведчиком-следопытом, чтоб разобраться и найти нужную тебе дорогу в этаком лабиринте. Сгибаясь до самой земли под тяжеленнейшим термосом с кашей, со щами ли, Кузьмич появлялся в один и тот же час все эти десять дней, протискивался в просторный блиндаж, служивший для него и складом, и столовой, сбрасывал свою ношу и тут же падал на землю, чтобы немного отдышаться. Потом начиналось священнодействие. Видя, как повеселевшие минометчики уплетают еду, Кузьмич щурился в самом добром расположении духа и покуривал. Но даже махорочный дымок не мог пригасить другой запашок, как бы постоянно живший в этом человеке. Как-то я спросил: «Кузьмич, а совершенно трезвым, не выпивши ты когда-нибудь бываешь?» Кузьмич самую малость подумал и ответил: «Как вам сказать, товарищ политрук?.. От первой германской до второй германской разика два тверёзый был. Теперь-то уж не помню, когда это было…» Блиндаж дрогнул от нашего хохота, а Кузьмич даже не улыбнулся, лишь глаза чуток посветлели и увлажнились.
Кузьмич-то и отвозил в санроту сказавшегося больным лейтенанта Виляева. На следующий день я справился у старшины:
– Ну, как довез, благополучно? Как он там?
– А што с ним могёт быть? – в свою очередь спросил «старик». – Довез, как положено. Сдал честь честью.
– Как он себя чувствовал по дороге?
– Постанывал немного. А так ничего…
– Как ты думаешь, Кузьмич, наш лейтенант вернется?
– Ну а как же?! – старшина с удивлением посмотрел на меня: как, мол, можно задавать такие вопросы?
– Ну хорошо. Молодец, что довез и сдал честь честью, – повторил я слова старого служаки.
– Ох, виноват! Совсем было забыл, старый хрен. Лейтенант приказал передать вам, товарищ политрук, свой пистолет «ТТ». А свой левольверт, наган то есть, вы можете передать младшему лейтенанту Лобанову Михаилу. У него, говорит ротный, нету личного оружия. – После этой довольно длинной для него тирады Кузьмич порылся в своем вещевом мешке и вынул оттуда новенький, черный, отливающий вороновым крылом пистолет. Он был тщательно почищен и хорошо смазан; похоже, что только вот сейчас – и то чужими руками – был вытащен из кобуры, где ему уютно жилось последнее время, замешанное на поте и крови тех, кто оставался на передней линии боевых позиций.
Собирался передать свой револьвер Дмитрию Зотову, но тот попросил отдать его Мише Лобанову, самому юному из командиров взвода, прибывшему в нашу роту прямо из училища (курсантов произвели в младшие лейтенанты досрочно). Мал ростом, круглолицый, с крохотными черными бусинками глаз, Миша выглядел четырнадцатилетним подростком, хотя ему отчаянно хотелось быть суровым мужем, строгим и бесстрашным командиром. И голосу своему, в особенности когда отдавал команды, он старался прибавить побольше начальнической густоты, но такое не всегда удавалось: мальчишеский, не до конца еще установившийся голосок подводил, вырывался из повиновения и давал «петушка», к несчастью, там, где должен был бы звучать особенно твердо, властно и повелительно. Я как-то и не подумал, что причинил бы этому юноше-командиру страшную боль, отдав револьвер не ему, а Зотову, равному и по званию, и по должности. Младший лейтенант Дмитрий Зотов понял это лучше и раньше меня. Теперь все мы радовались, видя, как весь аж просиял, засветился, покраснел до слез Миша Лобанов от привалившего ему нежданно-негаданно счастья. Казалось, что если чего-то ему и не хватало, чтобы стать настоящим командиром-фронтовиком, так это револьвера. Теперь он у него был. Позабыв о контроле над собой, позволяющем, как ему думалось, постоянно держаться на высоте своего положения, Миша кинулся на шею сперва Дмитрию Зотову, потом мне и расцеловал нас. Тут же перекинул ремешок с кобурой через плечо в немножечко смутился от того, что кобура свешивалась чуть ли не до самой земли: ремешок был длинноват для Мишиного росточка. С помощью какого-то умельца из своего взвода Лобанов быстро устранил этот «недочет» – через несколько минут кобура оказалась у бедра, то есть там, где ей и полагалось быть. Разлившаяся по круглому мальчишескому лицу счастливая улыбка держалась в тот день очень долго на лице, коему надлежало быть неукоснительно строгим всякую минуту.
И на другой день Мишины глаза наполнились слезами. Но это уже были не слезы радости и счастья, а большого горя, о котором могут знать лишь фронтовики, породнившиеся перед лицом ежеминутно подстерегавшей их смерти. Взвод младшего лейтенанта Лобанова передавался в одну из стрелковых рот: такую необходимость подсказала неумолимая логика действительной войны, а не той, которая рисуется на картах в тиши кабинетов далеко от места боевых действий. Дело в том, что взвод младшего лейтенанта Лобанова располагал лишь 50-миллиметровыми минометами и попал в полковую минометную роту, – не в батальонную даже, а именно в полковую – по какому-то недоразумению или недомыслию. Дальность полета мин-малюток была ничтожной. Ничтожной не только по сравнению со 120-, но и с 82-миллиметровыми минометами. Так что Мишиному взводу в нашей балке, рядом с другими взводами, делать было явно нечего. Усман Хальфин пытался подтянуть Лобанова с его игрушечными трубами поближе к переднему краю, на уровень своего НП, но это только создавало неразбериху, потому что нельзя было управлять огнем одновременно и тех минометов, что находились в балке, и тех, которые были хоть и где-то рядом с тобой, но требовали иных данных для ведения прицельного огня, а стало быть, и иных команд. Ясно, что один человек этого сделать не мог. 50-миллиметровые определенно мешали 82-миллиметровым, как бы путались у них в ногах, в особенности когда требовалось построить «параллельный веер» при стрельбе по площадям.
Включив лобановский взвод в полковую минометную роту, начальники, коим полагалось бы все как следует обмозговывать, почему-то забыли, что 50-миллиметровые минометы и называются ротными и никак уж не полковыми и даже не батальонными. Лишь находясь прямо в боевых порядках стрелковой роты, на переднем, значит, крае, они будут вести огонь не по своим пехотинцам, как случалось довольно часто, а по врагу. Так что Мише Лобанову ничего не оставалось, как покинуть обжитое гнездо в балке, которую мы уже считали своей, и увести взвод в стрелковую роту, зарывшуюся в землю до утра где-то впереди на левом фланге первого батальона.
Дмитрий Зотов и сержант Гужавин вызвались проводить отпочковавшийся от нас самый малый по численности взвод к новому месту расположения, то есть под адский огонь немцев.
Прибывший чуть позже Кузьмич соображал, как бы доставить туда причитающиеся взводу Лобанова продукты, а главное – водку и махорку: ведь старшина получал то и другое по строевой записке на всю роту в прежней ее численности.
– Што же мне теперича делать, товарищ политрук? – сокрушался Кузьмич. – Куда ж мне все это, а?.. Останутся робята без ужина, без курева и без этого… самого…
– Не тужи, старшина. Вот вернется Гужавин и проводит тебя к лобановцам. Отнесешь им все положенное. И «это самое» – тоже. Не расплескай только по дороге в темноте да не угоди к фрицам. То-то обрадуются!
– У них своего шнапсу хватает. Все наскрозь проспиртованы. От убитых и то несет сивухой, хоть нос затыкай. Потому и не гниют долго в самую что ни на есть жару.
– А ты откуда знаешь, Кузьмич?
– Ранитые наши пехотинцы рассказывали в санроте.
Зотов и Гужавин вернулись не скоро. Но Гужавин все-таки успел проводить Кузьмича по темному, при этом помог ему донести и тяжелый термос, и мешок со всем остальным: на повозке, какой бы «индивидуальной» она ни была, к переднему краю не подъедешь.
– А как там с Жамбуршиным? – спросил я, когда Кузьмич и Гужавин возвратились от Лобанова и когда старшина уже направлялся к своей повозке, чтобы поскорее убраться из нашей балки (старый воин знал, что бомбежка начнется, как всегда, ровно в пять часов утра: немцы любят точность).
– Что с Жамбуршиным? – повторил я свой вопрос.
– А бог его знает, товарищ политрук! – отозвался Кузьмич, разбирая вожжи перед тем, как перекинуть свой тощий зад в повозку. – Его, кажись, в тот же день отправили в тыл, в госпиталь. Можа, там отойдет.
И это было последнее, что я мог услышать о самом юном бойце нашей роты. А его звонкий, как пастуший рожок, голос слышу нередко и теперь. «Выстрел! Выстрел!» – кричал этот мальчик еще там, в его родной казахстанской степи, бросая воображаемую мину в воображаемый ствол «миномета»: настоящие минометы и настоящие, заправдашние мины нам выдали лишь за два дня до погрузки в эшелон, чтобы отправиться на фронт. Минометной трубой во время занятий служило обыкновенное хорошо обструганное полено; толстая доска, выпиленная по кругу, великолепно выполняла роль опорной плиты; две палки, соединенные вверху и расставленные внизу, обозначали двуногу-лафет; отыскались в роте умельцы и для более сложных и тонких изделий – эти смастерили подобия прицельных приспособлений: угломер-квадранты и прочее; было выточено с десяток мин, разумеется, деревянных, точно по калибру для 82-миллиметрового миномета. Вот эту-то грушевидную болванку и держал в своих озябших руках Жамбуршин, а над белым пространством, простертым в такую же ослепительно белую, продуваемую всеми ветрами бесконечность, звенел его старательный, заметно уже простуженный голос: «Выстрел! Выстрел!» – хотя никакого выстрела не было, он существовал опять-таки лишь в воображении тех, кому через каких-нибудь два-три месяца доведется увидеть и услышать выстрелы доподлинные и своих, и вражеских минометов. Там же, под Акмолинском, где рождалась наша 29-я стрелковая дивизия, на всю роту приходилась одна натуральная винтовка. Но поскольку минометчики должны были владеть не только своим штатным оружием, но и винтовкой, то стрельбу на занятиях они поочередно вели из этой одной, а в штыковую ходили, держа наперевес деревянную: каждый минометчик изготавливал ее для себя сам. Увязая в снегу, падая и подымаясь, они неуклюжими прыжками сближались с «противником» и, зверски выпучив глаза, вонзали в неподвижное чучело деревянный штык; расправившись таким образом с «неприятелем», бежали дальше, горланя, сколько хватало сил, «ура». А где-то недалеко позади Жамбуршин и другие заряжающие кричали:
«Выстрел! Выстрел!»
Жамбуршин?..
Он не выходил из моей головы. Все время думалось: где он теперь, не до конца оперившийся степной орленок? Вернулся ли к его глазам прежний, ничем не замутненный свет, или они все еще задернуты какою-то странной дымкой, так напугавшею нас и вдруг отделившею человека от окружающей его действительности, когда человек этот разом порывает со всем земным и обращается к Богу. «Аллах, Аллах» – уже не «выстрел» и даже не «мама», а имя Всевышнего срывалось с испеченных, потрескавшихся и кровоточащих, по-ребячьи припухлых губ мальчика, коему так хотелось выглядеть грозным воином. Слыша это непрерывно повторяемое «Аллах, Аллах», никто из нас не вспомнил в жуткую эту минуту, что три дня назад, во время короткого отдыха в калмыцком местечке Зеты, Жамбуршина приняли в комсомол. А сейчас он сидел, сложивши ноги калачиком, по-восточному, и широко распахнутыми, неподвижными глазами смотрел в одну точку. Он сидел рядом с нами, но был уже далеко от нас. Куда же он ушел? Почему никого не хочет видеть? Может быть, Аллах в горчайший этот час оказался ближе всех к нему, как и полагается Создателю всего сущего на земле?
Уже в сумерках, после того как старшина увез Жамбуршина с огневых позиций, в полковую минометную роту пробрался старший политрук Саша Крупецков, помощник начальника политотдела дивизии по комсомольской работе (так, несколько длинновато, называлась его должность). Мы же все именовали его не иначе как комсомольский бог. И это очень нравилось Саше. Сейчас этот «бог» вовсе не походил на Бога: был явно подавленным. Вспомнив, что именно он вручил недавно билет Жамбуршину, мы рассказали Крупецкову о случившемся с этим бойцом. Саша в ответ только вздохнул тяжко и присел у свежего могильного холмика. Ни слова не говоря, он положил на колени свою кожаную полевую сумку. Чем-то туго набитая, она сейчас напоминала саратовскую гармонь с растопыренными мехами. Коротким жестом владелец сумки попросил меня присесть рядом. После этого вывалил прямо на пожухлую траву кучу комсомольских билетов. На каждом из них Саша своей рукой написал одно слово: «Убит». Немалая часть документов выдана самим же Крупецковым. Билеты были совсем новенькие, врученные им тут же, под Абганерово. Три из них оказались простреленные пулями или пробитые осколками мин и снарядов. Поскольку я хорошо знал, в каком кармане хранят такого рода документ, то подумал про себя: «У этого смерть наступила мгновенно – и то уже хорошо».
– Из одной лишь роты, – обронил наконец Саша. – Зебницкий передал…
В 12 часов 30 минут 23 августа в Сталинграде была объявлена воздушная тревога. А около часу дня Чуянову позвонил директор Сталинградского тракторного завода Константин Задорожный:
– Алексей Семенович, тебе известно о прорыве фронта? – взволнованно спросил он.
– Нет, не известно.
– Танки и пехота врага в полутора километрах от завода…
– Ты не ошибаешься?
– Нет, Алексей Семенович! Я из окна вижу фашистские танки. За Мечеткой.
– Не клади трубку.
По другому телефону первый секретарь обкома позвонил в Военный Совет фронта.
Потрясенный новостью, Хрущев воскликнул:
– Этого не может быть!..
– Как же не может быть, когда Задорожный сообщает мне сейчас – гитлеровцы вышли на Мечетку, в район тракторного. Он у меня на проводе…
– Погоди. Проверю в штабе фронта… – Через минуту Хрущев подтвердил: – Да, фашисты танковым тараном прорвали наш фронт и сейчас выходят, как мне сообщили из оперативного отдела, в район тракторного, Латошинки и Ерзовки. Военный Совет принимает меры остановить врага. Вам надлежит принять свои меры…
Все стало предельно ясно.
Чуянов спросил у Задорожного:
– Сколько в данный момент завод может выставить танков на передовую и какое количество автоматов может передать в руки бойцов истребительного батальона и рабочих отрядов?
Задорожный без промедления ответил: 60 танков, которые могут выступить на передовую. Для вооружения истребительных батальонов можем выдать около 1200 автоматов.
– Тогда немедленно поднимите и вышлите против гитлеровцев истребительный батальон, части народного ополчения и танки, годные к боевым действиям. К вам придут на помощь моряки Волжской военной флотилии, истребительные батальоны Баррикадного, Краснооктябрьского районов и другие. Поддерживайте с ними связь.
Только Чуянов повесил трубку, позвонил командир корпуса противовоздушной обороны полковник Е. А. Райкин:
– Товарищ Чуянов, большая колонна танков, не менее ста, и мотопехота обходят город с северо-западной стороны.
Через час полковник Райкин дополнительно сообщил, что 30 вражеских танков на подступах к северо-западной части города были встречены вторым дивизионом 1077-го полка зенитной артиллерии ПВО. Дивизион вступил в бой. Левым берегом Мокрой Мечетки мотомеханизированные и танковые части врага прошли к тракторному заводу. Для борьбы с танками противника использована вся артиллерия, а также 11 батарей зенитчиков.
Из Управления Сталинградской железной дороги сообщили: между станцией Котлубань и разъездом Конный танки противника разбили эшелон с боеприпасами и продовольствием и стремительно продвигаются к городу.
Тяжелые бои идут за поселок Рынок.
Все работники обкома партии, распределенные по оперативным группам, разъехались по районам, многие из которых уже стали фронтовыми.
Чуянов остался в обкоме для оперативного руководства жизнью районов города и для связи со штабом фронта, который в этот день перемещался в «Царицынское подземелье» – тоннельные штольни, пробитые под высоким берегом Царицы московскими метростроевцами.
«Вскоре, – рассказывает Алексей Семенович Чуянов, – в моем кабинете стало мрачно. Воздух наполнился тягучим и вязким гудением, будто в уши заливалась кипящая смола. По стенам ползали бордового цвета блики. Стекла в окнах зазвенели… Стало жутковато. Я подошел к окну, распахнул его… Взглянул на небо. Взглянул и не поверил глазам своим. Неба не было. Оно куда-то исчезло, оставив рваные клочья своей голубизны лишь на кайме горизонта. Сморщенное солнце уменьшилось и, завернувшись в обрывки облаков, покатилось с полуденного зенита обратно к восточному горизонту…
Что же осталось над головой? Гудение и хлопки зенитных снарядов. Гудение нарастало. Оно обгоняло приближающиеся к городу армады бомбардировщиков… Черные кресты. Они надвигались на город с разных сторон…
Надо уходить в укрытие, в бомбоубежище, построенное недавно в Комсомольском садике, но я не могу стронуться с места».
Ну а для нас, вцепившихся в раскаленную окаменевшую землю Абганерова, двадцать третье августа был, пожалуй, самым тихим днем.
Поутру не наведались к нам «рама», «фоккеры» и «юнкерсы», к которым мы, как это ни странно, тоже привыкли, не появлялись, не бомбили и не поливали нас огнем из своих крупнокалиберных пулеметов. На передовой сохранялось противостояние на прежней линии: ни та, ни другая стороны не поднимались ни в атаку, ни в контратаку: можно было подумать, что они заключили на этот день перемирие; изредка лишь артиллеристы лениво перебрасывались снарядами и то как бы для того лишь, чтобы предупредить противника: смотри, мол, мы находимся на месте, не вздумай подняться…
Между тем в небе – неумолчный гул немецких бомбардировщиков. Шли они, как на параде, когда хотят продемонстрировать свою мощь: за «Юнкерсами-87» шли «Юнкерсы-88», и последними медленно наползали самые тяжелые – «Хейнкели-111». Мы, конечно, догадывались, куда накатывались эти волны. Удерживая свои рубежи еще на дальних подступах Сталинграда, не позволяя себе отойти от них хотя бы на сотню метров, мы не знали, что левое крыло немецкой 6-й армии уже вышло к Волге у северных окраин города, что Сталинград уже корчится в кромешном аду от сброшенных на него десятков тысяч фугасных и зажигательных бомб, что и самого-то города, как такового, в общем уже нет: в несколько часов он обратился в жуткие руины, потонувшие в пламени, дыму и кирпичной пыли, поднявшейся до самых небес и закрывшей их вместе с вечным Ярилой, как при затянувшемся солнечном затмении.
Воспользовавшись нежданно-негаданно обрушившимся на нас затишьем, я в небольшом окопчике, вырытом на гребне балки, пристроив тетрадочный листок на планшете, писал письмо своей землячке; письмо было, как все мои письма с фронта, конечно же, бодрое, конечно же, победительно-воинственное. И не потому только, что даже в самый тяжкий час несокрушимо верил в конечную нашу победу, но еще и потому, что во всех нас, воюющих, к тому времени успел поселиться собственный, как бы мы теперь сказали, внутренний цензор, который был чрезвычайно бдительным: он очень хорошо знал, что можно писать с передовых рубежей войны, а чего нельзя: не приведи Бог, чтобы военная цензура выудила из твоего письма хотя бы самую ничтожную пораженческую нотку! А мне все-таки очень хотелось, чтобы подружка моя поняла, как же нам тут несладко. Размышляя об этом, я вдруг увидел кудрявенький белобрысый полынок, тихонько колеблемый легким ветерком, который беспечно прогуливался по степи, не боясь ни пуль, ни снарядов. Крохотный, едва заметный в серо-буром разнотравье, стебелек этот тем не менее весьма ощутимо давал о себе знать, источая и распространяя вокруг острый, хорошо знакомый людям запашок, легко отстраняющий и решительно подавляющий перед твоим носом все иные запахи, как бы сильны они ни были. Вот его-то я и сорвал, озаренный внезапно пришедшей в мою голову счастливой мыслью: вложу-ка горькую ветку в письмо, и умница-землячка все поймет как надо. Пальцы мои почему-то дрожали, когда я помещал полынную ветку в треугольный конверт, сделанный из листа той же тетрадки. Страшно довольный этой придумкой, поспешил отправить письмо с Кузьмичом, который к этому времени роздал еду и собирался в обратный путь, в тылы нашего полка. При этом замечу, что письмо мое будет получено только через двадцать лет. Почему так произошло, расскажу где-то поближе к концу своего повествования.