Я был в веселом, почти игривом настроении. Как раз в ту минуту, как я поднес свечку к сигаре, внесли в комнату утреннюю почту. Первая бросившаяся мне в глаза надпись на одном из писем была написана почерком, исполнившим меня радостью. Письмо было от тети Мэри. Ее я любил и уважал больше всех на свете, после своих домашних. Она была идолом моего детства; зрелый возраст, который обыкновенно губит столько юных увлечений, не был в состоянии свергнуть ее с ее пьедестала. Нет, он только оправдал и подтвердил ее право стоять на нем и поместил развенчание ее в число невозможностей. Чтобы показать, как велико было ее влияние на меня, я приведу пример. Давно перестала производить на меня малейшее действие фраза «брось курить», одна только тетя Мэри могла еще расшевелить мою застывшую совесть и пробудить в ней слабые признаки жизни в этом отношении. Но все в этом мире имеет свои пределы. Настал такой счастливый день, когда даже слова тети Мэри перестали трогать меня. Я очень был рад, когда этот день наступил, не только рад, но и благодарен, так как вместе с закатом солнца этого дня исчезла единственная помеха, способная портить мое наслаждение тетушкиным обществом. Ее решение остаться с нами на целую зиму было во всех отношениях приятным известием. Между тем она и после этого благодатного дня так же ревностно, как и прежде, уговаривала меня бросить мою пагубную привычку, но понятно безуспешно. Как только она затрагивала этот вопрос, я сразу делался спокоен, мирно-доволен, равнодушен, абсолютно, каменно-равнодушен. По этому несколько недель ее памятнаго пребывания прошли, как приятный сон, и я чувствовал себя спокойным и удовлетворенным. Я больше наслаждался бы своим любимым пороком, если бы моя милая мучительница сама была курильщицей и защитницей привычки. Один взгляд на ее почерк доказал мне, что я очень жажду видеть ее снова. Я распечатал письмо, заранее догадываясь, что я в нем найду. Ну, конечно, так и есть! Она едет, едет сегодня же с утренним поездом! Я могу ждать ее каждую минуту. «Я страшно счастлив и доволен. — сказал я про себя, — появись теперь передо мной мой самый беспощадный враг и я готов буду исправить все зло, что причинил ему!»
Вдруг дверь отворилась и вошел ободранный, сморщенный карлик. Он был не больше двух футов ростом, на вид ему казалось лет около сорока. Каждая черта его, каждая линия была до такой степени бесформенна, что нельзя было, указывая пальцем на какую-нибудь отдельную часть его тела, сказать: «Вот это явное уродство». Вся эта маленькая особа представляла из себя воплощенное безобразие, смутное, неопределенное. В лице его и в быстрых маленьких глазках было лисье лукавство, злость и подвижность. И вдруг в этом комке человеческих отбросов было какое-то неопределенное, далекое сходство со мной! Оно смутно проявилось во всей его фигуре, в лице, даже в платье, в жестах, манерах и позах этого создания. Это был изумительно верный сколок с меня, изысканно-мерзкая карикатура на меня в миниатюре. Одна особенность сильно и неприятно поразила меня в нем. Он весь был покрыт зеленоватою грибною плесенью, вроде той, которая иногда нарастает на отсыревшем хлебе. Вид его производил тошноту.
Он прошелся по комнате с очень свободным, непринужденным видом и уселся на кукольный стул, не дожидаясь, чтобы его пригласили, бросил шляпу в пустую корзинку, поднял с пола мою старую гипсовую трубочку, раза два постучал мундштуком о коленку, набил трубку табаком из стоявшей около него табакерки и обратился ко мне тоном дерзкого приказания: — Дайте мне спичку!
Я покраснел до корня волос, частью от негодования, но больше потому, что в его поведении было что-то такое, что мне сильно напоминало мое собственное, хотя и в преувеличенном виде, при обращении с близкими друзьями, но никогда, никогда не с чужими, подумал я про себя. Мне хотелось столкнуть пигмея в огонь, но какое-то непонятное сознание законной и непреложной подчиненности его авторитету заставило меня исполнить его приказание. Он поднес спичку к трубке, раза два созерцательно затянулся и заметил с раздражающею фамильярностью:
«Сегодня, кажется, чертовски мерзкая погода!»
Я опять покраснел опять от злости и унижения, так как язык его был опять преувеличенным передразниванием моей манеры говорить в былые дни и даже тон голоса, с раздражающею растяжкою слов, был совершенно в моем небрежном духе. Для меня нет обиды чувствительнее этого насмешливого подражания моей растяжке, недостатку моей речи.
— Послушай, ты, мерзкое животное, не дурно бы тебе обращать побольше внимания на свои манеры, иначе я выброшу тебя в окошко!
Человечек улыбнулся с злорадным самодовольством и уверенностью, презрительно пустил в меня несколькими струйками дыма и сказал с еще более искусственной растяжкой:
— Потише, по-о-тише! Не особенно-то зазнавайся с лучшими, чем ты.
Меня всего передернуло от этого хладнокровного замечания и в то же время как будто поработило меня на минуту. Пигмей посмотрел на меня несколько времени своими рысьими глазками и затем продолжал особенно насмешливым тоном:
— Сегодня ты отогнал от своей двери нищего.
Я строптиво отвечал: — Может быть, отогнал, а может быть, и нет. Почем «ты» знаешь?
— Я знаю. Нет дела до того, почем я знаю.
— Очень хорошо. Предположим, что я прогнал нищего от двери. Что ж из этого?
— О, ничего, ничего особенного; только ты ему солгал.
— Я не солгал, т. е. я…
— Да, да, ты солгал.
Я почувствовал себя виноватым, в сущности, я чувствовал то же самое гораздо раньше, в то время, когда нищий отошел на какую нибудь сажень от моей двери, порешил теперь сделать вид, что на меня клевещут и сказал:
— Это ни на чем не основанная дерзость. Я сказал этому бродяге…
— Постой, постой. Ты опять собираешься лгать. Я знаю, что ты ему сказал. Ты сказал, что повар ушел в город и что от завтрака ничего не осталось. Двойная ложь. Ты знал, что повар у тебя за дверью и что за ней же масса провизии.
Эта удивительная точность заставила меня замолчать; я начал ломать голову над тем, откуда этот щенок мог узнать все это. Положим, сам бродяга мог передать ему мой разговор с ним, но каким волшебством узнал он про повара? Карлик снова заговорил:
— С твоей стороны было так мелочно, так гнусно отказаться прочесть рукопись этой бедной молодой женщины и выразить ей свое мнение о литературных достоинствах сочинения. Она пришла так издалека и с такими надеждами! Ну, разве этого не было?
Я чувствовал себя настоящей собакой и чувствовал это всякий раз, как вспоминал об этом факте. Я сильно покраснел и сказал:
— Послушай, разве у тебя нет собственного дела, что ты занимаешься делами других людей? Девушка рассказала тебе это?
— Нужды нет до того, рассказала она, или нет. Главное дело в том, что ты совершил этот низкий поступок. И после тебе было стыдно. Ага, тебе стыдно и теперь!
Это было сказано с дьявольскою радостью.
С искреннею запальчивостью, я отвечал:
— Я сказал этой девушке мягким, добрым тоном, что не могу согласиться произнести суждение о чьей бы то ни было рукописи, потому что единичный приговор ничего не стоит, такое суждение может только унизить творение высокого достоинства и отнят его у света или, наоборот, превознести ничтожное произведение и таким образом открыть ему доступ в свет. Я сказал, что публика в массе одна только может быть компетентным судьей над литературной попыткой и поэтому самое лучшее представить ее этому трибуналу, перед могущественным решением которого она или устоит, или падет.
— Да, ты сказал ей все это. Ты сделал это, лживый, малодушный лукавец! А когда счастливые надежды сбежали с лица бедной девушки, когда ты увидел, что она быстрым движением спрятала под мантилью рукопись, которую она так добросовестно и терпеливо настрочила, так стыдясь теперь своего сокровища, которым еще недавно так гордилась, когда увидел, что радость потухла в глазах ее и они наполняются слезами, когда она ушла так приниженно, тогда как пришла так…
— О, довольно, довольно, довольно! Придержи свой беспощадный язык. Разве недостаточно терзало меня все это без твоего прихода, без твоих напоминаний!
Угрызения совести! Они, казалось, хотели целиком выесть из меня все мое сердце! А тут еще этот маленький враг сидит здесь и косится на меня с радостным презрением, тихо хихикая. Вот он опять заговорил. Каждое слово его — осуждение, каждое осуждение — правда. Каждое обвинение пропитано сарказмом, каждое медленно выговоренное слово обжигает, как купорос. Карлик напомнил мне каждый раз, когда я во гневе наказывал своих детей за проступки других, между тем как небольшой разбор дела мог бы доказать мне истину. Он напомнил мне, как я в своем присутствии неблагоразумно позволял клеветать на моих друзей и был таким трусом, что не произносил ни слова в их защиту. Он напомнил мне много совершенных мною бесчестных поступков, таких, которые я совершал через детей и других бесправных личностей, о таких, которые я обдумывал и предполагал совершить и только потому не приводил в исполнение, что боялся последствий. С изысканной жестокостью он восстанавливал в моей памяти шаг за шагом все мои несправедливости, все мои злые поступки, все унижения, которым я подвергал друзей уже умерших, «которые умирая, может быть, думали об этих оскорблениях и страдали из-за них!» прибавил он яду в рану.
— Например, — сказал он, — возьми случай с твоим братом много лет тому назад, когда вы оба были еще мальчиками. Он верил тебе с любовью и преданностью, которых не в состоянии были поколебать твои бесчисленные гнусности. Он ходил за тобой, как собака, готовый перенести несправедливости и злоупотребления только из-за того, чтобы быть с тобой, терпеливо сносил твои оскорбления, пока наносила ему их твоя рука. Последний его портрет, в полной силе и здоровье, должен быть таким утешением для тебя! Ты завязал ему глаза, дав ему честное слово, что ничего дурного с ним не сделаешь, а потом, хохоча и задыхаясь от наслаждения удачной шуткой, завел его в ручей, слегка подернутый льдом, и толкнул его… и как ты смеялся! Человек, ты никогда не забудешь нежного, полного упрека взгляда, который он бросил на тебя, стараясь выкарабкаться из обломков льда! Не забудешь, если проживешь еще тысячу лет! Ого, ты и теперь видишь его! Ты и теперь видишь его!
— Животное! Я миллион раз видел его и увижу его еще миллионы раз! И разлетись ты на мелкие кусочки, терпи до судного дня такие муки, как я терплю теперь, благодаря твоему напоминанию!
Карлик самодовольно хихикнул и продолжал свою обвинительную историю моей жизни. Я впал в угрюмое, мстительное состояние и молча страдал под его беспощадными ударами. Наконец следующее его замечание заставило меня подскочить на месте:
— Два месяца тому назад, ночью, во вторник, ты гулял и со стыдом думал об одном особенно низком и жалком твоем поступке с одним бедным невежественным индейцем в диких ущельях Скалистых Гор, зимой тысяча восемьсот…
— Стой на минуту, дьявол! Стой! Не будешь ли ты утверждать, что даже мои мысли от тебя не скрыты!
— Очевидно, что так. Разве ты не думал всего этого?
— Пусть я сейчас задохнусь, если я этого не думал! Посмотри-ка на меня, дружок, посмотри мне в глаза! Кто ты?
— Ну, как ты думаешь?
— Я думаю, что ты сам сатана! Я думаю, что ты дьявол!
— Нет.
— Нет? Кто ж бы ты был?
— Ты действительно хочешь это знать?
— Конечно, хочу.
— Хорошо. Я — твоя совесть!
В одну секунду я преисполнился радости и восторга. Я с рычанием бросился на эту тварь.
— Проклятая! Я сотни раз хотел, чтобы ты была осязаема и чтобы я мог раз навсегда свернуть тебе шею! О, я смертельно отомщу!..
Безумие! Молния мелькает не так скоро, как моя совесть. Она так внезапно отскочила в сторону, что пальцы мои схватили руками пустой воздух, а она уже сидела на верхушке книжного шкафа и насмешливо показывала мне нос. Я пустил в нее кочергой, но промахнулся. В слепой ярости я метался с места на место, хватая и швыряя в нее все, что попадалось под руку. Дождь книг, чернильниц, куски угля, затемняли воздух и безостановочно летели в человечка, но все напрасно. Проворная фигурка увертывалась от всякого удара, мало того, она разразилась насмешливым, торжествующим хохотом, когда я упал на стул совершенно измученный. Пока я пыхтел и сопел от усталости и возбуждения, совесть моя говорила следующую речь:
— Мой добрейший раб, ты замечательно глуп, нет, ты характерно глуп! Впрочем, ты всегда один и тот же, всегда осел! Иначе ты бы понял, если бы ты покушался на это убийство с тяжелой совестью и сокрушаемым сердцем, то я бы моментально впала в горячечное состояние… Безумный! Я могла бы весить целую тонну и не быть в состоянии подняться с пола, но вместо того тебе так не терпится убить меня, что совесть твоя легка, как пух! И вот я теперь здесь, ты меня достать не можешь. Я могу почти уважать обыкновенного дурака, но тебя, пфа!
Я бы все отдал, чтобы иметь тяжесть на сердце, чтобы поймать это существо и отнять у него жизнь, но не мог чувствовать этой тяжести из-за такого желания и не мог бы никогда раскаяться в нем. Я мог только тоскливо смотреть наверх, на своего господина, и приходить в отчаяние, что совесть моя не может быть тяжелой единственный раз в жизни, когда бы я желал этого. Мало по-помалу я начал задумываться над странными происшествиями этого часа и любознательность моя начала работать. Я искал в своем уме вопроса, на который бы мог мне ответить мой враг. Как раз в это время вошел один из моих мальчиков, оставив за собой дверь незакрытой, и воскликнул:
— Ба! Что такое тут делается? Шкаф весь избит…
Я подпрыгнул в страшной тревоге и крикнул:
— Уходи отсюда! Гурр! Скорей! Лети! Затворяй дверь! Скорей, а то совесть моя убежит!..
Дверь захлопнулась и я запер ее на ключ. Я взглянул наверх и до глубины души обрадовался, увидев, что моя повелительница все еще у меня в плену.
— Черт бы тебя побрал, — сказал я, — чуть-чуть я тебя не выпустил! Дети самые неосторожные создания! Но послушай, друг, мальчик как будто совсем не заметил тебя; как это так?
— Очень просто: я невидим для всех, кроме тебя.
Я с большим удовольствием мысленно записал эти сведения. Теперь я могу убить этого злодея, если представится к тому случай, и никто этого не узнает. Но это самое размышление так облегчило мне душу, что совесть моя едва могла усидеть на месте и ее тянуло к потолку, как игрушечный пузырь. Я сказал:
— Послушай, совесть, будем друзьями. Подержим некоторое время парламентерский флаг. Мне не терпится задать тебе несколько вопросов.
— Прекрасно. Начинай.
— Во-первых, почему ты прежде никогда не была для меня видима?
— Потому что ты прежде никогда не просил меня об этом, т. е. не просил в настоящей форме и в настоящем настроении. Сегодня ты был как раз в надлежащем настроении и когда ты призвал своего самого беспощадного врага, я явилась, потому что я именно и есть эта личность, хотя ты и не подозреваешь этого!
— Хорошо, так значит мое восклицание придало тебе плоть и кровь?
— Нет, оно только сделало меня видимым для тебя. Я бестелесна, как и все духи.
Это замечание неприятно поразило меня: если она бестелесна, как же я убью ее? Но я притворился и сказал убедительным тоном:- Совесть, с твоей стороны невежливо сидеть так далеко. Слезь вниз и покури!
В ответ получился взгляд, полный насмешки и следующее замечание:
— Слезь туда, где ты можешь поймать и убить меня. Предложение отклоняется с благодарностью.
— Хорошо! — сказал я про себя, — по всему видно, что и духа можно убить. Сейчас на свете станет одним духом меньше, иди я очень ошибаюсь.
— Друг… — сказал я вслух.
— Тс… погоди минутку. Я совсем тебе не друг, я твой враг. Я тебе не равный, я господин твой. Называй меня пожалуйста «милордом». Ты слишком фамильярен.
— Я не люблю этих титулов. — Я желаю называть тебя сэр, и то только до…
— Мы об этом рассуждать не будем. Повинуйся и только. Продолжай свою болтовню.
— Хорошо, милорд, если уж вы не принимаете другого обращения, я хотел спросить вас, долго ли вы будете для меня видимы?
— Всегда!
Я выразил сильнейшее негодование:
— Это просто-на-просто оскорбление. Я такого мнения. Ты всю мою жизнь преследовала, преследовала меня невидимо. Это уже было достаточное несчастье, а теперь еще видеть такое милое создание, как ты, вечно следующее за мной, как тень, это перспектива невыносимая. Вот вам мое мнение, милорд; примите его к сведению.
— Мой мальчик, ни одна совесть, так хорошо себя не чувствовала, как я, когда ты сделал меня видимой. Это дает мне невыразимое преимущество. Теперь я могу смотреть тебе прямо в глаза, обзывать тебя всячески, коситься на тебя, издеваться над тобой, насмехаться над тобой. А ты знаешь, как красноречивы видимые жесты и выражение лица, особенно поддерживаемые живою речью. Я всегда буду обращаться к тебе в твоем собственном не-бре-жно ра-стя-ну-том тоне, дитя!
Я пустил в нее щипцами. Никакого результата. Милорд продолжал:
— Тише, тише, вспомни парламентерский флаг!
— Ах, я и забыл! Попробую быть вежливым, и ты тоже попробуй это, ради новизны. Вежливая совесть! Это своего рода идея, хороший фокус, превосходный фокус! Все совести, о которых я слышал, были терзающие, рвущие, докапывающиеся до всего, отвратительные дикари. И всегда привяжутся к какой-нибудь ничтожной пустяковине, провались они совсем, говорю я! Я бы согласился променять свою на оспу или все сорта чахоток и был бы доволен судьбой. Теперь скажи мне, почему это совесть не может сразу отмучить человека за всякий проступок и затем оставить его в покое? К чему это она преследует его денно и нощно, нощно и денно, неделю за неделей, вечно, вечно, все из-за одной и той же старой вещи? В этом нет ни смысла, ни справедливости. По моему, совесть, поступающая таким образом, хуже самой грязи.
— Нам это нравится. Этого достаточно.
— Делаете ли вы это с честным намерением испытать человека?
Этот вопрос вызвал насмешливую улыбку и следующий ответ:
— Нет, сэр, извините пожалуйста. Мы делаем это просто потому, что это наше занятие, наше ремесло. Цель ее, конечно, испытание человека, но мы лично совершенно незаинтересованные агенты. Мы назначены высшими авторитетами и не можем рассуждать. Мы повинуемся приказаниям и оставляем последствия идти своим чередом. Но я с удовольствием допускаю это. Мы слегка пересаливаем исполнение приказания, когда представляется к тому случай, что бывает почти всегда. Мы наслаждаемся исполнением их. Нам приказано иногда напоминать человеку о его ошибках, но мы порядком увеличиваем данную нам меру. А когда мы завладеваем человеком, особенно чувствительным, о, уж мы его допекаем! Я видела, как совесть приходила из Китая и России посмотреть на такую личность, сведенную с пути истинного какою-нибудь случайностью. Я видела человека этого сорта, который нечаянно подстрелил мулатского ребенка. Новость разлетелась кругом, и я желала бы, чтобы ты никогда больше не совершал проступков, если все совести не собрались со всей земли насладиться забавным зрелищем и помочь его владыке расправиться с ним! Этот человек в страшных муках катался по полу в продолжение сорока восьми часов без еды и сна и, наконец, испустил дух. Ребенок через три недели совершенно поправился.
— Милый народец, нечего сказать! Мне кажется, я теперь начинаю понимать, почему ты по отношению ко мне была так непоследовательна. В нетерпении выжать весь сок из каждого греха, вы заставляете человека раскаиваться в нем в самых противоположных направлениях. Например, ты нашла неправильной вчерашнюю мою ложь этому бродяге, и я страдал от этого. Но только-что вчера я сказал другому бродяге чистую правду, т. е., что потворствовать бродяжничеству — значит быть плохим гражданином. Что же ты сделала тогда? Ты заставила меня сказать себе: «А, было бы гораздо добрее и гораздо похвальнее слегка подсластить ему пилюлю невинной маленькой ложью и дать ему почувствовать, что если ему не дают хлеба, то, по крайней мере, не отказывают в хорошем обращении, за которое он может быть благодарен». И что же? Я целый день терзался из-за этого. За три дня перед тем я накормил нищего, и накормил его по собственному побуждению, думая, что совершаю добродетельный поступок. Ты сейчас же начала повторять: «Фальшивый гражданин, накормил бродягу!», и я терзался по обыкновению. Я дал нищему работу, ты протестовала и против этого, после заключения контракта. Конечно, ты никогда не говоришь «до» совершения поступка. Затем я отказал нищему в работе, ты протестовала и против этого. Затем я вздумал убить бродягу, ты не дала мне заснуть целую ночь, пропитав угрызениями каждую пору моего тела. Наконец, я уже был уверен, что на этот раз поступаю правильно, — я отослал нищего с благословением, но я бы желал, чтобы ты прожила столько же лет, сколько я, если ты опять не протерзала меня всю ночь за то, что я не убил его. Есть ли на свете возможность удовлетворить это злодейское изобретение, которое называется совестью?
— Ха, ха! Это уж роскошь! Ну, продолжай.
— Но, погоди, ответь мне на вопрос: есть ли такая возможность?
— Нет такой; во всяком случае я не намерена открывать тебе ее, сын мой! Осел, мне нет дела до того, какой поступок ты совершил, мое дело нашептывать тебе в ухо и заставлять думать, что ты совершил ужасную низость. Мое занятие и моя отрада заставлять тебя раскаиваться во всем, что ты делаешь. Если я пропустила какой-нибудь случай, то это вышло нечаянно, уверяю тебя, что нечаянно.
— Не беспокойся, ты не упустила ни одной безделицы, насколько мне известно. Я никогда во всю свою жизнь не совершил ничего такого, в чем бы я не раскаивался в продолжение двадцати четырех часов. В прошлое воскресенье я слушал в церкви благотворительную проповедь. Первым моим побуждением было пожертвовать триста пятьдесят долларов, но я раскаялся в нем и уменьшил приношение на сто долларов, раскаялся в этом и уменьшил еще на сотню; раскаялся в этом и уменьшил еще на сто; опять раскаялся и уменьшил остальные пятьдесят на двадцать пять; раскаялся и оставил только пятнадцать; опять раскаялся и оставил 2 1/3 долларов; когда, наконец, ко мне подошли с блюдом, я опять раскаялся и положил десять центов. Хорошо. Когда я пришел домой, мне хотелось вернуть и эти десять центов. Ты никогда не даешь мне слушать благотворительные проповеди без того, чтобы не подгадить.
— О, никогда и не дам, никогда не дам! Ты всегда будешь зависеть от меня.
— Полагаю, что так. Много, много раз в бессонные ночи хотелось мне поймать тебя за шиворот. Только бы теперь удалось мне схватить тебя!
— Да, без сомнения! Но я не осел, а только ослиное седло. Но продолжай, продолжай. Ты спрашиваешь у меня больше, чем мне угодно открыть.
— Я рад этому. (Ты не замечаешь моей маленькой неискренности!). Послушай-ка, говоря беспристрастно, ты мне кажешься самой поганой, презренной, сморщенной гадиной, какую только можно себе представить. Я очень рад, что ты невидим для других людей; я бы умер от стыда, если бы увидели, что у меня такая заплесневелая, обезьяноподобная совесть, как ты. Хоть бы ты был футов пяти или шести вышины…
— О, пожалуйста! Кто же в этом виноват?
— Я не знаю.
— Да ты же, никто другой.
— Провались ты! Со мной не советовались относительно твоей наружности.
— Это все равно; тем не менее ты много способствовал моему обезображиванию. Когда тебе было лет восемь или девять, я была семи футов вышины и хороша, как картинка.
— Жаль, что ты не умерла в детстве! Значит ты росла наоборот, неправда ли?
— Некоторые из нас растут вверх, некоторые — вниз, смотря по обстоятельствам. У тебя когда-то была большая совесть; если у тебя теперь такая маленькая, то на это были свои причины. Однако, в этом виноваты мы оба: и ты и я. Ты имел обыкновение быть добросовестным в очень многих вещах, болезненно добросовестным, хочу я сказать. Это было очень много лет тому назад. Ты, вероятно, теперь этого не помнишь. Ну, я так увлеклась своим делом и так наслаждалась муками, которые вызывали в тебе некоторые ничтожные проступки, что не отставала от тебя до тех пор, пока не пересолила. Ты начат возмущаться, я — терять почву, съеживаться, уменьшаться ростом, загрязняться и обезображиваться. Чем более я слабела, то тем упорнее ты привязывался к этим отдельным проступкам до тех пор, пока, наконец, части моего тела, соответствующие этим проступкам, не затвердели, как рыбья чешуя. Возьмем, например, хоть курение. Я поиграла с этой игрушкой слишком много и проиграла. Когда все уговаривали бросить этот порок, это старое, жесткое место как будто разрослось и покрыло меня всего, как кольчуга. Она производит таинственное, удушливое действие, и вот я, твой верный ненавистник, твоя преданная совесть, впадаю в крепкий сон. Крепкий! Ему нет названия. Я в такое время не слышу грома. У тебя есть еще несколько таких пороков, штук восемьдесят, может быть, девяносто, действующих на меня таким же образом.
— Весьма лестно слышать; вы, вероятно, почти все время спите.
— Да, в прежние годы спала. Я бы и теперь спала все время, если бы не оказываемая мне помощь.
— Кто же тебе помогает?
— Другие совести. Когда личность, с совестью которой я знакома, старается уговорить тебя от снедающих тебя пороков, я прошу друга дать своему клиенту почувствовать угрызение в какой-нибудь собственной его глупости и это прерывает его вмешательство и заставляет искать собственного успокоения. Теперь поле моей деятельности ограничено бродягами, начинающими писательницами и т. п. прелестями. Но не беспокойся, я буду допекать тебя ими, пока они существуют. Можешь положиться на меня вполне.
— Думаю, что могу. Но, если бы вы, милорд, были так добры, что упомянули бы об этом факте лет тридцать тому назад, я бы обратил особенное внимание на свои грехи и думаю, что к настоящему времени не только навсегда усыпил бы вас и сделал не чувствительным к человеческим порокам, но превратил бы вас в гомеопатическую крупинку. О таком роде совести можно сожалеть. Разве я, превратив вас в гомеопатическую крупинку, посадил бы вас под стекло и сохранял бы на память? Нет, сэр, я бы отдал вас на съедение псу! Это самое подходящее место для вас и вам подобных и для всей вашей пакостной породы. По моему, вы сотворены не для общества. Теперь другой вопрос: много ли ты знаешь совестей в здешнем округе?
— Множество.
— Дорого бы я дал, чтобы увидать хоть одну из них. Не можешь ли ты привести их сюда? Могут ли они быть видимы для меня?
— Конечно, нет.
— Я бы сам должен был догадаться об этом, нечего было и спрашивать. Но все равно. Ты можешь описать их. Расскажи мне пожалуйста про совесть моего соседа Томсона.
— Очень хорошо. Я близко знаю ее, знаю много лет. Знал ее, когда она была одиннадцати футов ростом и безупречна на вид; теперь же она заскорузлая, липкая, безобразная и почти ничем не интересуется. Что касается до ее роста, то она спит в портсигаре.
— Очень вероятно, мало найдется в этом округе людей гнуснее, мелочнее Гуго Томсона. Знаешь ли ты совесть Робинзона?
— Да, это призрак от четырех до четырех с половиною футов ростом; был прежде блондином, теперь брюнет, но еще красивый и приятный.
— Верно. Робинзон хороший малый. Знаешь совесть Тома Смита?
— Я знаю ее с детства, лет с двух. Она была тринадцати дюймов ростом и несколько беспечна, как все мы бываем в этом возрасте. Теперь в ней тридцать семь футов, она самая величественная из всех нас в Америке. Ноги ее еще болят от вырастания; времени у нее много. Никогда не спит. Она самый энергичный и деятельный член ново-ново-английскогоклуба совестей. Она председательница клуба. День и ночь вы можете видеть, как она грызет Смита, надсаживаясь над своей работой с засученными рукавами, с лицом, оживленным радостью. Она теперь блестящим образом овладела своей жертвой. Она может заставить бедного Смита вообразить, что всякий самый невинный его поступок — отвратительное преступление. Тогда она садится за работу и чуть не вытягивает из него душу из-за этого.
— Смит благороднейший человек во всем здешнем округе, и самый невиннейший и вечно страдает о том, что не может быть хорошим! Только совесть может найти удовольствие мучить такую душу. Знаешь ты совесть моей тетки Лери?
— Я видел ее издали, но не знаком с ней. Она живет на открытом воздухе, потому что нет двери, в которую бы она могла пройти.
— Я могу поверить этому. Постой-ка, знаешь ли ты совесть этого публициста, который как-то раз выдал мои стихи за свой «сборник» и заставил меня заплатить судебные издержки, которые я навлек на себя, чтобы отстранить его?
— Да, он пользовался громкою известностью. Месяц тому назад его показывали на выставке вместе с другими достопримечательностями, в пользу нового члена кабинета совести, изнывавшего в изгнании. Входные билеты и провоз были дороги, но я проехала даром, назвавшись совестью издателя, и вошла за половинную цену, выдав себя за совесть священника. Однако, совесть публициста, служившая главною приманкою выставки, потерпела полное фиаско. Она была там, но что же толку? Управление поставило ее под микроскоп, увеличивающий только в тридцать тысяч раз, и никто не мог рассмотреть ее. Это возбудило вообще негодование, но…
Тут на лестнице послышались быстрые шаги. Я отворил дверь и тетя Мэри ворвалась в мою комнату. Встреча была радостная, посыпался веселый дождь вопросов и ответов относительно семейных происшествий. Наконец, тетя сказала:
— Но теперь я должна пристыдить тебя немножко. В последний день нашего свидания, ты обещал мне заботиться о нуждах этого бедного семейства, что живет в углу, так же усердно, как это делала я. Ну, я случайно узнала, что ты не сдержал обещания. Разве это хорошо?
Признаться сказать, я ни разу и не подумал об этой семье, и теперь чувствовал себя мучительно виноватым. Я взглянул на свою совесть. Моя душевная тяжесть сильно подействовала на нее; тело ее наклонилось вперед, она едва не падала со шкафа. Тетя продолжала:
— Подумай, как ты забросил мою бедную protégée из богадельни, милый ты мой, жестокосердый обманщик!
Я покраснел, как рак, язык мой не повиновался мне. Сознание моей преступной небрежности становилось все сильнее и острее. Совесть моя начала покачиваться взад и вперед, а когда тетя огорченным голосом продолжала:
— Так как ты не разу не навестил ее, то, вероятно, тебя теперь не огорчит известие, что это бедное дитя умерло несколько месяцев тому назад, совершенно беспомощное и брошенное! — Моя совесть не могла больше снести тяжести моих страданий, свалилась вниз головой с своего высокого места на пол с тупым свинцовым стуком. Она лежала, корчась в страшных муках и трепеща от страха и напрягала каждый мускул, чтобы встать. С лихорадочной поспешностью я подскочил к двери, запер ее на ключ, прислонился к ней спиной и не спускал глаз с своего барахтающегося повелителя. Мои пальцы горели от нетерпения приняться за свою смертоносную работу.
— О, что такое с тобой делается? — воскликнула тетя, отступая от меня и следя испуганными глазами за моим взглядом. Я отрывисто и коротко дышал и едва мог сдержать свое возбуждение.
— О, не смотри так, ты меня пугаешь! О, что же это может быть? Что ты видишь? Почему ты так смотришь? Что ты делаешь с своими пальцами?
— Молчи, женщина, — сказал я хриплым шепотом, — смотри в другую сторону, не обращай на меня внимания! Это ничего, ничего. Со мной это часто бывает. Через минуту все пройдет. Это от излишнего курения…
Мой побежденный лорд с дикими от ужаса глазами старался доползти до двери. Я едва мог дышать. Тетка заломила руки и сказала:
— О, я знала, что это так будет! Я знала, что этим кончится. О, умоляю тебя, брось ты эту пагубную привычку, пока еще не поздно. Ты не должен, ты не будешь больше глух к моим мольбам! (Моя барахтающаяся совесть выказала внезапные признаки утомления!) О, обещай мне, что ты откажешься раз навсегда от этого рабства табака! (Совесть начала сонно раскачиваться — восхитительное зрелище!) Я прошу тебя, заклинаю тебя! Умоляю тебя! Ум отказывается служить тебе! В твоих глазах безумие! О, послушайся меня, послушайся, и ты будешь спасен! Смотри, я прошу тебя на коленях! — она опустилась на колени. Совесть моя опять закачалась, томно опустилась на пол, бросив на меня последний тяжелый, умоляющий взгляд… — О, обещай, или ты погиб! Обещай и будь спасен! Обещай, обещай и живи! — с долгим сонным вздохом моя покоренная совесть закрыла глаза и впала в глубокий сон!
С торжествующим криком я прыгнул мимо тетки и в одну секунду схватил за шиворот моего вечного врага. После стольких лет ожидания и тоски он был мой, наконец! Я разорвал ее на мелкие кусочки, раздавил кусочки на крошки, бросил окровавленный мусор в огонь и с наслаждением втянул ноздрями приятный запах моего жертвоприношения. Наконец-то и навсегда умерла моя совесть!
Я был свободный человек! Я обернулся к своей бедной тете, еле живой от ужаса, и крикнул:
— Отстаньте вы от меня с вашими бедными, вашими благотворениями, вашими исправлениями, вашими промятыми нравоучениями! Перед вами человек, жизненная борьба которого окончена, душа спокойна, человек, сердце которого умерло для печали, умерло для страданий, умерло для раскаяния, человек без совести. В радости моей я щажу вас, хотя мог бы задушить вас и никогда не почувствовать угрызений совести! Бегите!
Она бежала. С этого дня жизнь моя — блаженство, ненарушимое блаженство. Ничем в мире нельзя убедить меня, что у меня опять когда-нибудь будет совесть. Я осадил все свои прежние проступки и начал жизнь новую. В первые две недели я убил тридцать восемь человек, всех за старые провинности. Я сжег дом, раздражавший мое зрение. Я отнял у вдовы и сирот их последнюю корову, очень хорошую корову, но, кажется, нечистокровную: Я совершил всевозможные проступки и преступления и наслаждался делом рук своих, тогда как прежде они, без сомнения, истерзали бы мне сердце и заставили поседеть волосы.
В заключение заявляю, что медицинские факультеты, желающие иметь для научных целей хорошо подобранных бродяг, целиком, на сажени и на тонны, прекрасно сделают, если осмотрят мою коллекцию, прежде чем обратятся в другое место; коллекция собрана и препарирована мною самим и может быть уступлена за низкую цену, так как я намерен освежить товар к наступающему весеннему сезону.
1898