Моя демократия — это моя демократия, и, вероятно, ничья больше. В том-то и дело, что она у каждого своя. На девятом десятке я прокручиваю в памяти свою жизнь и так, и этак и, что в плане демократического воззрения у меня закрепилось, о том и пишу. На девятом десятке я всё меньше и меньше понимаю ортодоксальность, требования единомыслия всё равно какого, будь это требования коммунистов, монархистов, фундаменталистов.
Я довольно много читал Ленина и никогда ни впрямую, ни косвенно не улавливал в нём вопроса к самому себе — кто же он? что за человек? Он следовал по стопам своего старшего брата Александра, цареубийцы (к сожалению Володи Ульянова — неудачного), — и всегда и везде, во всех без исключения отношениях с людьми и человечеством, ему было всё, как есть всё, ясно и понятно. Об этом очень убедительно написал Солженицын («Ленин в Цюрихе»).
В каком-то смысле завидное существование, если забыть, к чему оно способно привести мир, все стороны жизни — философию, искусство, политику, быт.
Коммунисты сами от себя требуют единомыслия — это одна из их высших целей и ценностей, для демократов это исключено. Коммунисты рассуждали и так: мы — великие экспериментаторы, мы — великие служители истины. Если эта истина и приведёт нас к гибели, не только нашей, но и всего человечества, мы всё равно должны довести этот опыт до конца.
Нынче коммунисты уже не те, нынче они — прагматики из прагматиков, но я-то встречал подобных ортодоксов в своей жизни не раз и не два. Но нельзя забывать, какими они были вчера — пока были у власти.
Многое я помню. Очень хорошо помню Февральскую революцию — мы тогда жили на Урале, в Саткинском заводе, и отец на плечах носил меня в ликующей толпе рабочих с красными бантами на груди, на рукавах, на фуражках, а самое громкое, самое общее слово в толпе было слово «товарищ».
А вот Октябрьскую помню плохо. Не потому, что не запомнил, а потому, что она очень странно произошла: кто-то сверг правительство Керенского, а на местах всё ещё оставалось как было, и что на что нужно менять, никто не знал. Октябрьскую революцию и революцией-то стали называть года два-три спустя, а до этого говорилось: «переворот».
Иногда, правда, уточняли: «большевистский».
Так вот, я обращаюсь к своей памяти. Первое, что мне хочется нынче сделать, — это восстановить перед самим собою мой детский демократизм.
Мои родители были демократами уже по одному тому, что они были земцами. Отец из крестьян, из крестьян безземельных, его отец был человеком, по-видимому, очень деятельным, он арендовал земли, и были времена, когда его арендные просторы достигали 17 десятин, но умер он в полнейшей нищете, даже неизвестно, где похоронен.
Моя бабка по отцу была полькой — дочерью сосланного в Тамбовскую губернию участника польского восстания (очевидно, 1863–1864 годов). Она умерла при родах моего отца.
Отец кончил Тамбовскую гимназию благодаря тому, что стал воспитанником интерната для бедных детей, учреждённого семейством землевладельцев Чичериных (фамилия в России известная). Затем отец поступил в Киевский университет, но учиться ему, безденежному, было трудно, к тому же он дважды сидел в тюрьме за политическую деятельность (меньшевик), а затем был сослан в Уфимскую губернию.
Однажды, будучи в Киеве, я разыскал тюрьму, в которой сидел отец и о которой у него сохранились, в общем-то, неплохие, главным образом юмористические, воспоминания. Я только-только успел: тюрьму сносили, это было старое деревянное двухэтажное здание, оно разваливалось, но решетки на окнах ещё сохранились.
Моя мать происходила из семьи, как принято было говорить, мещанской, её отец был служащим банка в крохотном городке Красный Холм Тверской губернии. Семья жила трудно, уже по одному тому, что было множество детей от двух браков моего деда, и моя мама всегда училась там, где жил кто-нибудь из её старших братьев или сестёр, — в Рыбинске, в Ярославле (где она кончила гимназию). В этой семье был культ — культ высшего образования. Все братья и сёстры обязательно хотели закончить что-то высшее, все были нищими студентами, умирали от туберкулеза, ссылались «за политику», и только один брат, старший, Александр, дядя Саша, закончил университет. Он был кумиром для всех младших. Мать тоже была слушательницей Высших женских курсов в Петербурге (Бестужевских) и тоже не закончила — уехала в ссылку к моему будущему отцу в Уфимскую губернию. Там я и родился.
Я никогда в глаза не видел никого из своих дядьев и тёток, более того, никогда не мог их запомнить ни в возрастной, ни в какой-то другой последовательности, и мама очень на меня сердилась, устраивала мне экзамены, на которых я неизменно проваливался.
А вообще-то я видел многих дореволюционных интеллигентов (они были моими учителями в школе, а отчасти и в институте), и у меня сложилось впечатление, что самыми идеалистическими, самыми бескорыстными и самыми неустроенными в жизни были не потомственные, а интеллигенты именно первого поколения, выходцы из «низов».
Собственно говоря, в этом меня убеждала вся моя детская жизнь в Барнауле. Барнаул был тогда городом ссыльных — и ещё дореволюционных, и тех, кто ссылался уже советской властью. Ссыльное население чувствовало себя чем-то единым независимо от политических взглядов: меньшевик ты, или эсер, или анархист — не имело значения. Я даже и не помню их политических взглядов, была другая оценка — порядочность. Порядочность собственная и всего того клана, к которому ты принадлежал.
В детстве я много болел, перенёс ряд инфекций, и к нам домой систематически приходили врачи Элисберг и Казаков (Элисберг вскоре был расстрелян), но я не помню случая, чтобы возник вопрос о вознаграждении врачебного визита.
Отец тоже много болел и ходил к тем же врачам, они и ему помогали как могли, устраивали его в больницу.
Мы жили бедно, можно сказать, нищенски, иногда занимали комнатушку в коммуналке, а нередко жили в углах, то есть в комнатах проходных. При всём том я не помню случая, чтобы отец или мать посетовали на судьбу, поставили своей задачей изменить её к лучшему. Они были непротивленцами.
Раз в неделю мама варила мясной суп, мы ели его на первое, а на второе — сваренное в нём мясо. Основным же питанием были каши — пшённая и более высокая рангом гречневая. Не помню, когда первый раз в жизни я ел покупной торт или покупное печенье, наверное, когда мне было лет за двадцать. А может быть, и позже — в тридцатые годы торты тоже были «не в моде».
Однажды отец потерял три рубля, отец и мать ночами, когда я уже засыпал, считали — как им теперь быть до следующего жалованья? И надо же, в те же дни я нашёл на улице около кассы кинотеатра десять рублей!
И отец и мать много читали (вслед за ними и я). Любимым писателем матери был Лев Толстой, отца — Владимир Короленко.
Вспоминаю ещё, что Ленина, Троцкого, Луначарского и Чичерина родители иногда поминали словом «предатель», то есть предатель интеллигенции. Семашко, народный комиссар здравоохранения, так не обзывался — он на любом посту оставался «доктором».
Каждую весну по семьям таких вот интеллигентов ходил какой-нибудь молодой человек и просил на «побег товарищу», и мать уже в январе вздыхала: скоро весна, надо как-то выкроить полтинничек на «побег товарищу». Чаще всего беглецом оказывался Гвиздон — маленький, рыженький меньшевик, польский еврей, лодзинский портной. Он «бегал» каждую весну, и каждую осень его возвращали с польской границы с прибавлением срока ссылки. (В конце концов он, конечно же, был расстрелян.)
Он говорил на множестве языков (некоторое время был ещё и механиком на океанском корабле, побывал по всему свету), но говорил так, что с первого раза его трудно было понять даже по-русски и, видимо, по-польски. В Барнауле он слыл неплохим портным.
Отец не раз говорил Гвиздону:
— Ну чего тебе неймется? Каждый год бегаешь — и всё напрасно!
— Павел Иванович! — отвечал Гвиздон. — Я все равно убегу в Польшу, в город Лодзь. Я выпишу туда свою жену с деточками, — (у Гвиздона была русская жена-громадина, она каждый год рожала ему маленьких), — а тебе сошью костюм — ты в жизни не носил, носить не будешь, если я не убегу. Всё ещё не понимаешь? Вижу — не понимаешь… Жаль, жаль!
— Костюм ты мог бы сшить мне и в Барнауле!
— В Барнауле? Ты в уме ли? Да разве может быть в Барнауле такой матерьял, как в Лодзи? Да в твоём Барнауле и утюга-то настоящего портновского не было и нет! Швы разгладить во всём городе негде! А называется «город»!
При всём том Гвиздон был очень начитанным и знающим политиком, участником ранних лодзинских рабочих организаций. Маркса он знал назубок.
Каждую неделю ссыльные ходили в ГПУ отмечаться, и Гвиздон при отметке спрашивал:
— Товарищ! Гражданин! Я тут перевоспитываюсь на платформу советской власти, Маркса студирую, а у меня случай случился: никак не пойму Маркса насчёт труда и капитала. Честное слово — столбняк! Будьте добры, у кого бы, у настоящего партийца, мне получить разъяснение? Прямо необходимо, иначе могила, и больше ничего!
Настоящего партийца не находилось даже в окружкоме ВКП(б), где его ненавидели лютой ненавистью.
Мой же отец не имел никакой специальности и в конце концов стал продавцом единственного тогда в городе книжного магазина, мать работала далеко не всегда, так как ухаживала за больным отцом, если же отец оказывался без работы, она устраивалась библиотекаршей в детскую библиотеку — там всегда находилось хотя бы и временное место, а я радовался: книг, самых интересных, у меня становилось навалом.
И книжный магазин, и библиотека были теми местами, куда ссыльные интеллигенты сходились «поговорить», вполне, я думаю, безобидно, просто ради обычного общения.
Таким образом, мои родители были как бы связными. Я же был посыльным у одной совершенно необычной фигуры — ссыльного Георгия Сергеевича Кузнецова, меньшевика, активного члена Второго Интернационала, лично знакомого с Плехановым (а Плеханов и Мартов были чуть ли не единственными политиками, признаваемыми кланом барнаульских ссыльных).
Род мастеров Кузнецовых начинался со времен адмирала Ушакова, под руководством которого деревенские братья Кузнецовы строили русский флот в Одессе, а потом пошло и пошло — Кузнецовы стали выдающимися, великими мастерами. Георгий Сергеевич трудился на самых крупных предприятиях России — в Екатеринбурге, в Екатеринославе, в Питере. Путилов заключал с ним контракты, в которых предусматривалось, что сыновья-гимназисты Кузнецова имеют право входа в любые цеха Путиловского завода в любое время: Кузнецов хотел воспитать их всё в том же потомственно-мастеровом духе. Это не удалось, его уже взрослые сыновья жили в Барнауле с отцом, но неизвестно, чем занимались, по-моему, ничем. Георгия же Сергеевича советское начальство вынуждено было уважать и даже любить, он мог восстановить разрушенный цех, с первого взгляда оценить любую новую машину — на что она способна и какой ей требуется уход. Был такой случай, когда он починил мотор самолёта, хотя до этого никогда в жизни самолетов не видел. Он знал несколько европейских языков, так как не раз бывал в эмиграции и обладал удивительной памятью: помнил каждую страницу прочитанной книги и очень удивлялся тому, что далеко не все могут так же. Где-то к концу двадцатых годов была введена практика, в соответствии с которой меньшевик или эсер выступал в печати с письмом по поводу своих прошлых ошибок и заблуждений и с признанием советской власти. В газете «Красный Алтай» опубликовал такое письмо и Кузнецов. Ему тут же подали вагон, в котором он уехал на Украину и стал там директором одного из крупнейших заводов, через три года он был расстрелян. Хотя он и не вёл со мной никаких разговоров, я всё равно был подавлен этим человеком, его неторопливой, неразговорчивой умелостью. Ничего подобного в нашем клане (не нахожу другого слова) не было, он представлялся мне волшебником: невысокого роста человек, седеющий, даже седой, очень не любивший что-либо рассказывать о себе, о своих встречах с Плехановым, с Мартовым, с Вандервельде — а я уже знал эти имена, — с глуховатым голосом и помнивший всё на свете.
Я разносил его записки (телефонов же не было) в разные учреждения и разным лицам. Я уверен, что в записках, которые я передавал, не было ничего политического, он никогда бы не позволил себе подставить меня, а через меня и моих родителей.
Индустриализация России была его мечтой, я думаю, именно поэтому он и написал своё письмо в «Красный Алтай» и согласился стать директором советского предприятия.
Другое семейство, которое было очень близко и мне, и моим родителям, это Швецовы.
Николай Аркадьевич Швецов, раз и навсегда эсер, красивый человек с безупречной военной выправкой, отвоевавший всю мировую и чуть ли не всю Гражданскую войну, был, пожалуй, наиболее откровенным антисоветчиком, он имел большой опыт конспирации дореволюционной, пользовался этим опытом и при советской власти: устроился на работу бухгалтером куда-то в милицию.
Не могу не рассказать об истории нашего знакомства. Мы шли с мамой по тихой барнаульской Бийской улице, мама держала меня за руку, мы мирно беседовали, как вдруг из-за угла вынырнула женщина — в пенсне, чуть растрёпанная и в какой-то явно ещё довоенной шляпе.
Увидев нас с мамой, она резко остановилась, мама остановилась тоже, некоторое время они внимательно смотрели друг на друга, потом эта женщина бросилась к маме:
— Вы — Залыгина?
— Да! — подтвердила мама. — Каким-то образом мы, кажется, знакомы?
— Ну да, ну да — моя сестра была знакома с вашей сестрой Людмилой в Ярославле и рассказывала мне о вас. Вы — Любочка?
— Любовь Тимофеевна! — подтвердила мама, и на другой день мы все трое — отец, мама и я — были у Швецовых в гостях.
Дом Швецовых вообще стал самым приветливым для всяческих встреч, там-то чаще всего и стали собираться все наши знакомые. Что делали? Пели песни на стихи Некрасова («Волга-Волга, весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля…»). Я тоже пел и даже верил в то, что у меня есть голос. Но больше чем пел, я переживал песни.
Мы пили чай с сухариками, а иногда и с печенюшками, которые готовила Елизавета Ивановна, хозяйка дома. Чтобы на столе было что-то спиртное, я не помню. Может, и было, но так, чтобы дети не видели.
Анастасия Цветаева поведала бы об этом знакомстве как о чем-то невероятном, даже мистическом, но для участников встречи случай был обыкновенным, самим собою разумеющимся: все эти люди узнавали друг друга с первого взгляда, никогда не ошибаясь (может быть, им опять-таки помогал конспиративный дореволюционный опыт).
Политические разговоры в этой компании, конечно, велись (преимущественно в отсутствие детей), но споров между, скажем, эсдеками и эсерами не было — уж очень ценилась дружба, доброжелательство. Советскую власть почти не задевали — каждый имел о ней свои представления, но почему-то все с огромным интересом относились к деятельности Второго Интернационала и к материалам, которые публиковала нелегальная газета («Социал-демократ», если не ошибаюсь), издававшаяся, как я понимаю, за границей.
В этой среде был даже свой собственный язык, свои обозначения: если заходил разговор о каких-то интимных отношениях, говорилось: «она ему „симпатична“» («весьма симпатична»), люди же подразделялись на «интересных» и «неинтересных», слово «болезнь» заменялось словом «недомогание» — сильное и даже очень сильное, но — «недомогание», о ГПУ, как правило, говорили «три буквы», расстрелы назывались «концом»: «он получил конец». Много говорили о только что прочитанных произведениях художественной литературы.
Мы, дети, после чая с печенюшками играли и шалили до полного изнеможения. До изнеможения играл и шалил с нами и красавец ирландский сеттер Дружок.
Швецовы жили далековато, на горе — так обозначался в Барнауле этот район, а возвращались гости уже поздненько — это было небезопасно: по ночам прохожих раздевали, иногда до белья включительно. Большой дефицит одежонки и обувки был в те времена (я много лет ходил в черно-белых штанах, пошитых матерью из одеяла, а свой первый костюм купил на первую зарплату агронома, лет уже в двадцать).
Учитывая это обстоятельство — грабежи, — нас провожал Николай Аркадьевич Швецов, он шёл впереди своих гостей, а завидев какую-либо фигуру в темноте, громко и требовательно кричал: «Постор-ронись!» Так в ту пору конвоировало ГПУ арестованных, когда вело их или в подвал на улице Анатолия (местный большевик), или на расстрел. В тот же миг прохожий куда-нибудь исчезал. Тем более что ГПУ расстреливало и на нагорном кладбище, а это было в том направлении, куда мы шли. В обратный путь Швецов пускался один, но никогда и никто на него не решался напасть: он умел ходить так, что ни у кого не оставалось сомнений — в кармане у этого человека револьвер.
Нас, ребятишек, родители везли из гостей в санках. Господи, какое это было блаженство — дремать закутанным в мамину шаль, ещё в какие-то теплые тряпицы и одежки, слушать скрип полозьев и обрывками вспоминать только что проведённый в гостях вечер, уже обратившийся в сказку!
Когда Кузнецов опубликовал своё письмо, а затем уехал на Украину, это и у взрослых, и у меня — его посыльного — вызвало шок, но шок опять-таки молчаливый: в среде этих людей не принято было судить и обсуждать друг друга. Можно было отказаться от того или иного знакомства, можно было отказаться от всех знакомств, но всё это должно было происходить молча. Кто как устроится — дело каждого, и дело каждого про себя осудить или принять поступок другого. Мои родители, те к слову «устраиваться» относились неприязненно. Помню, один ссыльный социал-демократ из Перми (из Мотовилихи) поступил на службу в должность заведующего столярными мастерскими, и отец с матерью с явным неодобрением говорили о нем: «устроился»! В начале тридцатых годов от нашего клана не осталось никого, почти никого: наша семья, да ещё семья Швецовых, — остальные или были репрессированы, или убежали куда-то дальше Барнаула.
Дома меня очень рано приучили к труду — лет шести-семи я уже подрабатывал: кормил соседских кур и поросят, таскал по полведра помоев на помойку, если соседка стирала или мыла полы.
Будучи учащимся техникума, студентом вуза, я обязательно где-то работал всерьёз, в штате (то ли в газете, то ли в вечерней школе, то ли при каком-нибудь состоятельном клубе вёл литкружок), и так я мог помогать родителям.
Другую свою особенность я, наверное, приобрёл тогда же, в детстве: это нелюбовь к политике.
Я читаю политические статьи, иные — с большим интересом, но не представляю себе политика, да ещё и карьериста — а это вещи почти однозначные — как человека. Я никогда не написал бы толком политика как героя своего произведения, не смог бы. (И многие писатели, я знаю, этого не могут.)
В детстве, да и в юности отец несколько раз пытался просветить меня на этот счёт, но мама была категорически против:
— Вырастет — сам разберётся!
Я вырос, но не разобрался. И не жалею: у меня есть другие, более существенные для меня интересы.
Бывало, отец приносил домой нелегальные социал-демократические издания, советовал прочесть. Мать, наоборот, читать не советовала:
— Нужно очень многое знать, чтобы понимать в политике. Просто так, с ходу, это невозможно! Просто так — очень легко искалечиться!
Должно быть, я слишком много места отвожу своему детству, но это потому, что оно было демократичным — опять-таки не в политическом, а в чисто житейском отношении.
Я столько повидал хороших русских людей, подлинных интеллигентов — дай Бог каждому! Все они в поведении своём — демократы.
Не могу сказать, что я всю жизнь руководствовался детскими впечатлениями, — нет, я забыл о них на долгие десятилетия, никогда не вспоминал их. Но теперь, уже стариком, я не без удивления сознаю детство-то больше всего мне и запомнилось. Вот говорят: старики впадают в детство; говорят, и даже сокрушаются по этому поводу. Но сводить концы с началами — это прекрасная мудрость природы!
Некоторые, будем говорить, мелочи современной жизни я безусловно воспринимаю с точки зрения детства.
К примеру, Зюганов не упускает случая, чтобы упрекнуть Ельцина в нездоровье. Неужели он не понимает, как это отвратительно? Наверное, не понимает, потому что это — ленинизм, ленинское учение о борьбе за власть, борьбе, в которой все средства хороши.
Франсуа Миттеран был тяжело болен многие-многие годы, но кто во Франции бросал ему упреки? Кто, в той ли, иной ли форме, говорил Миттерану «чтоб ты сдох!»? Никто, и это потому, что там не было безнравственного ленинизма, для которого «классовый враг» (и любой враг) уже не человек.
На фоне таких современных событий, как бессмысленная война в Чечне, это — пустяк, мелочь, не заслуживающая внимания, но как раз детство и внушает мне отвращение не только к этой войне, но и к житейским каким-то мелочам. Ведь без мелочей-то мы не живем!
Так вот, незадолго до своей кончины отец всё-таки сказал мне:
— Сережа! Ты можешь сделать любой выбор, но если будешь вступать в партию или в комсомол, пожалуйста, сделай это после моей смерти…
Признаюсь, эти слова не произвели на меня никакого впечатления, потому что подобных намерений у меня никогда и не было: я пошёл в маму. Помню и сейчас — когда у отца что-то не ладилось на работе или он оказывался безработным, мама вполне серьёзно, вздыхая, говорила:
— Ну вот! Точь-в-точь как у твоего Керенского!
В то же время она сочувствовала, не столько на словах, сколько на деле, борцам за свободу, равенство и братство. И кому надо, тот знал об этом сочувствии, и к ней подходил совершенно незнакомый человек и говорил:
— Любочка! Мне вас рекомендовали, и вот я обращаюсь к вам с просьбой: подыщите, пожалуйста, квартиру, в которой мы могли бы собираться. Человек семь-восемь, ну, может быть, и побольше!
В своё время мама ходила по рабочим кварталам Петербурга и спрашивала: не согласен ли кто сдать комнатку одинокой курсистке? У обеспеченных пролетариев типа Кузнецова («рабочая аристократия») квартиры были и в четыре, и пять, и даже шесть комнат, и не так уж мало было среди них тех, кто хотел бы одну комнату сдать, а заодно в счёт квартплаты обеспечить собственных детей курсисткой-репетитором.
Договаривались, но в последний момент мама говорила:
— Ах, я забыла! Должна предупредить, что у меня изредка будут собираться гости. Довольно много гостей.
Как правило, после этого следовал отказ, но в конце концов находились и такие, кто был согласен.
Затем в маминой комнате в определенные дни собирались какие-то люди решать свои партийные дела, мама на это время уходила куда-нибудь, даже и не зная, кто там собирается — большевики, меньшевики, эсеры, анархисты.
Был такой случай, когда её попросили оставить у себя какую-то корзину. Она опять согласилась, и корзина простояла полгода или больше. Вдруг в какой-то день к ней ворвались два молодых человека:
— Здравствуйте, Любочка! Корзина — у вас?
— Стоит под кроватью!
Молодые люди увезли тяжелую корзину, а буквально через полчаса прибыли жандармы и тотчас заглянули под кровать — там было четырехугольное пятно по размерам корзины.
— Что тут было?
— Была корзина.
— Чья?
— Не знаю.
— Как так не знаете?
— Очень просто: какой-то незнакомый человек попросил меня сохранить его корзину, пока он съездит домой в Самарскую губернию. Я согласилась.
— Давно эту корзину забрали у вас?
— Нет, недавно. Сегодня.
Жандармы еще покрутились и уехали ни с чем. А ведь могло быть худо: корзина, должно быть, была с оружием, и если бы жандармы её нашли, маме грозило бы несколько лет каторги.
Однако отказаться от помощи совершенно незнакомым людям она не могла: это было бы «непорядочно».
Из беглых, как бы между прочим, рассказов матери, наверное, можно было составить небольшую книжечку — она рассказывала кратко и как-то очень убедительно. Собственно говоря, то, что я пишу о своем детстве, больше относится к тем взрослым, которые меня окружали, которых я знал.
Я воспринял от них некий — демократический — стиль поведения, и где бы мне впоследствии ни приходилось быть и жить — в деревне ли, за границей, в академических кругах или на работе, — стиль этот оказывался к месту, был тем, что нужно, мне легко было с людьми, разве только при посещении ЦК КПСС у меня возникало ощущение, что здесь я — посторонний и держаться мне надо как постороннему, как посетителю.
Мне казалось, что я таким родился, а мои родители тут ни при чём, и только недавно до меня дошло: родители — при чём. А «детская» демократия существует (или не существует) в разных сословиях и семьях по-разному, и мне повезло, что окружающие меня в детстве взрослые тоже в какой-то степени несли в себе детскость, если хотите — качество, свойственное демократии вообще.
Конечно, и сейчас я встречаюсь и рука об руку работаю с демократами, людьми очень близкими мне по духу, но, повторяю, всё-таки самые большие впечатления произвела на меня демократия детства, как я её нынче называю. А то, что старики идеализируют детство, это естественно: детство ведь тоже идеализирует и всю окружающую жизнь, и самое себя.
Я думаю, что свою аполитичность, вернее, свою беспартийность я вынес из детства, хотя должен сказать, что и студенческие — тридцатые! — годы, как ни странно может показаться, этому способствовали. Весьма и весьма.
От первого до последнего, шестого, курса загородного Омского сельхозинститута (был широко известен как Сибирская сельхозакадемия «Сибака», «сибаковец» от Луначарского пошло) прошёл в так называемой 16-й академической группе. На курсе было две группы, и наша «Б» отличалась большими способностями, об этом знал весь факультет.
В группе было шестнадцать человек, из них две девушки, а ещё два комсомольца, которые ходили на какие-то там собрания, имели кого-то, кто был их комсоргом, но всё это никак не воздействовало на остальных, все остальные четырнадцать человек совершенно не интересовались тем, чем всё-таки были заняты наши товарищи по комсомольской линии.
Никого в нашей группе не было из выпускников школы — все имели среднее специальное образование, кончали техникумы — мелиоративный, речной, машиностроительный, а я вот — сельскохозяйственный. Мы не читали газет, разве что изредка, и тоже изредка ходили на танцы (я так и не научился танцевать), но самозабвенно были заняты учёбой. Я не помню, чтобы кто-то из нас пошёл на экзамен со шпаргалкой или содрал у товарища домашнее задание. Учили нас здорово и очень требовательно профессора, кончавшие гимназии, а то и институты дореволюционного времени.
Жили мы жизнью примитивной, но жить нам нравилось, мы были дружными оптимистами. Любили ходить в баню. С полком, с паром. Попаришься — и в снег, и обратно на полок — по-сибирски.
В общежитиях (их в чистом поле шесть, по факультетам, наше, чуть на отшибе, — № 6) отопление печное. Дежурные (по печке) недельные: в субботу привозят дрова, их надо запасти, рассовать под кроватями, надо девочкам помочь, а потом топить всю неделю, следить за вьюшкой. У всех у нас дома было так же.
В каждой комнате (шесть-семь человек) свои порядки. Наш порядок: свет гасится в 23.00. Кто пришёл позже — раздевайся в темноте. В общежитке никто не занимается, для этого рядом в учебном корпусе была «чертёжка», там закрепленный за тобой на весь срок учебы пульман, готовальня, ящик для книг и тетрадей. (Чтобы с пульмана или из ящика что-то пропало — никогда не было такого.) В чертёжку из общежития уходили с подушкой, с зубной щеткой, и не на одну ночь, — там и ночевали.
Ходили в Большую аудиторию в кино и на концерты.
Ещё мы ходили на общеинститутские лекции нашего очень молодого профессора гидрологии и регулирования речного стока — почти что сумасшедшего рыбака Бефани. Он выступал как международник и утверждал (в 1936–1938 годах), что летом 1941 года у нас неизбежна война с Германией. Его куда-то вызвали и велели «прекратить безобразия». Он и прекратил, но на своих-то гидрологических лекциях, тем более на семинарских занятиях, то и дело касался этой проблемы. Но мы войны почему-то не боялись. А Бефани считали чудаком, хотя и говорили ему на экзаменах: что вы строжитесь-то, Анатолий Николаевич, всё равно ведь нам идти воевать!
В городском театре бывали редко, и тоже «комнатами». Я бывал довольно часто, и весь этаж знал: Сержик с Любочкой опять подались в театр.
Туда можно было добраться на машине («собачий ящик»), обратно пешочком шесть километров по морозцу.
Примитив, а вспоминаешь — сердце бьется: молодость! И — хорошая! И, ей-Богу, демократичная. И запомнилась она мне прежде всего личностями студентов.
После экзаменов свет в нашей комнате горел не угасая: две-три ночи сабантуй. Ребята из города приносили несколько вёдер пива. Пили, играли в карты, играли на струнных инструментах (несколько человек играли прекрасно) и в шахматы, слушали патефон.
Было у нас и комнатное имущество: гитара, патефон, старинная русская энциклопедия, библиотечка художественной литературы (классика), несколько отрезов на костюмы. За отрезами ездил на золотые прииски Кока Левшин (столяр по специальности), очень способный парень лет под тридцать, мастеровой, но все ещё Кока. После окончания института мы разыграли это имущество по жребию, мне достался — увы! — патефон.
Жила наша комната целомудренно: ни разговоров о женщинах, ни анекдотов, слово «секс» вообще не было известно. Помню только один рассказ нашего однокомнатника. Он на изысканиях ухаживал за какой-то девицей, но однажды застал её и какого-то парня совершенно голыми, спавшими поутру беспробудным сном. Тогда он облил им соответствующие места зелеными чернилами, а сам ушел с изыскателями по маршруту. Мы хохотали: надо же зелеными!
Профессура у нас была почти сплошь беспартийной. Двух партийцев доцентов мы считали за придурков (они таковыми и были), а к третьему профессору гидравлики И. И. Агроскину (в скором будущем зам. министра высшего образования) — относились с уважением.
Диамат мы слушали у молодого преуспевающего партийца в огромной сводной аудитории, человек двести слушателей. Он был необычайно самоуверен, относился к самому себе как к существу высшему. Если где-то в аудитории раздавался шорох, он прерывал лекцию и, выбрасывая руку вперед, громко произносил:
— Спокойно! Внимание!
Мы отучили его от этой привычки — рассаживались по разным рядам аудитории, и стоило ему провозгласить своё: «Внимание», как тут же его кто-нибудь дополнял:
— Фотографирую!
Когда я кончил учебу, занял кафедру и впервые в жизни отправился в Москву и в Ленинград (война застала меня в этой поездке), я счёл необходимым разыскать тех ученых, по учебникам которых я учился, представиться им как их ученик.
Ну, конечно, это был Иосиф Ильич Агроскин, профессор Черноусанов (тоже гидравлика), академик А. Н. Костяков (орошение), профессор Брудастов (осушение), помнятся и профессора Крицкий и Менкель (регулирование стока), профессор Угингус (гидросооружения, один год я слушал его в Омске).
И мои визиты воспринимались учёными вполне нормально, не торопясь я объяснял профессорам, какие разделы их учебников мне понравились очень, а какие и почему — не очень.
С академиком Костяковым мы хорошо дружили до конца его жизни, он читал всё, что я писал в литературе художественной, а мне присылал свои переиздания для литературной редактуры.
В 1956 году я почти три месяца был в Китае, написал книгу очерков (неважную), а еще брошюру по проблеме орошения в Китае. Оказывается, в двадцатые годы Алексей Николаевич, не будучи в Китае, занимался этим вопросом, а теперь моя брошюра очень его заинтересовала.
Были у меня с ним и расхождения по вопросам преподавания мелиорации: он давал своим студентам двенадцать задач-упражнений, это позволяло ему охватить практически весь курс орошения; я на 4-м курсе давал цельный курсовой проект — материала меньше. Зато хорошая подготовка к производственному проектированию.
Алексей Николаевич слыл человеком сухим, неразговорчивым и прижимистым. Но мы беседовали подолгу, он заинтересовался моей диссертацией, быстро провёл её через ВАК (когда там свирепствовал Лысенко и лысенковцы), и утром осеннего дня мне выдали документ кандидата технических наук, а вечером приняли в Союз писателей.
Позже говорили, что, когда Костяков умер (в 1957 году), обнаружили, что он брал со сберкнижки по 500 рублей в месяц, остальные (гонорары, несколько Сталинских премий, а это были очень большие деньги) перечислялись на счета детских учреждений. Он много читал, знал русскую (и иностранную) классику и уже по одному этому был демократом — мне не хватает встреч и бесед с ним до сих пор.
Нас не затронули страшные 1937 и 1938 годы, кончили мы институт в 1939-м, мало зная — совсем не зная — окружающую действительность.
Мы, как правило, хорошо зарабатывали — если летние каникулы были двухмесячные, мы проводили на производственной практике не меньше трех-четырех месяцев, а то и больше, и нам платили не только как инженерам, но и как инженерам главным, как начальникам изыскательских партий, руководителям проектов и даже экспертам. Почему так? Потому что на нашем производстве в то время были почти исключительно инженеры-практики (и такая в ту пору была квалификация) без теоретической подготовки, они говорили: это — трудные расчеты, вот уж приедут студенты, они и рассчитают — народ грамотный. И мы опять-таки чихать хотели на всяческую политику. И деканат, и дирекция института каким-то образом умели не вмешиваться в наши дела и настроения.
Когда я кончил учебу, я стал работать рядовым инженером, а главным инженером треста был Куликов — студент-заочник третьего курса нашего же факультета.
Я женился на однокурснице и одногруппнице, дочери профессора. Некоторое время я жил в семье жены и встретил там точно такой же расклад, как и у себя дома в Барнауле: мой тесть Сергей Васильевич умудрился в четырнадцать лет сесть в тюрьму по политическому делу, а моя теща понятия не имела о политике, усердно хлопотала по дому, читала русских классиков и романы на французском.
Я и позже неоднократно сталкивался с профессурой дореволюционного и даже довоенного образования, не знаю уж, повезло мне или ещё что-то, но все они были демократами и беспартийными. Иные прошли школу Беломорско-Балтийского канала, канала имени Москвы — первых великих строек, но или разговоров на этот предмет они избегали, или гордились орденами, полученными при освобождении.
Однако самой замечательной фигурой среди этой беспорточной профессуры был, конечно, мой тесть Сергей Васильевич Башкиров. Человек очень скромный, очень нетребовательный, а временами и бесконечно наивный, он обладал поистине фантастической биографией, о которой можно было бы написать интереснейшую книгу.
Один-два эпизода.
Выйдя из тюрьмы, Сергей Васильевич блестяще сдал экстерном за гимназию и занялся выпуском… нелегального журнала. Он его писал и редактировал, набирал и тиражировал в Костроме, наполнял номерами два чемодана и увозил то в Минск, то в Варшаву, откуда и распространял тираж. Потом он решил учиться дальше, но проживание в университетских городах России ему было запрещено, и он уехал в Германию, в городок Митвайду под Хемницем. Там был технический институт, который принимал слушателей без экзаменов, но если человек не сдавал экзамен за первое полугодие, его отчисляли. Так или иначе, народ там был самый разношёрстный, в том числе и негры. Негров было очень немного, и они не могли организовать свое землячество. Их приняли русские, создали Русско-негритянское землячество имени Чехова, председателем которого стал Сергей Васильевич. Раз или два он пешком ходил в Швейцарию и консультировался там у русских политэмигрантов.
Другой случай. В 1937 году Сергей Васильевич собрал вещевой мешочек с зубной щеткой, мылом, с другими самыми необходимыми предметами, а когда жена спросила: куда это ты собрался? — в НКВД! — ответил он.
— Да ты с ума сошёл!
— Ничуть! Я пойду попрошу посадить меня на недельку, а за это время кому надо разберутся, что за мной нет никаких грехов, и меня отпустят с миром. А то слишком много ведется разговоров, что я меньшевик и ещё, и ещё что-то такое… А я уже десятки лет как беспартийный.
Жена едва его удержала. Несколько позже Сергею Васильевичу досталось-таки на орехи, но посадить его не успели — сняли Ежова.
К чему я всё это? Да всё к тому же демократизму, как я его наблюдал в своё время, в очень даже грозное время.
Мы жили своим, комнатным, мирком, и нам не очень-то было дела до мира всеобщего. Для нас коридор общежитки, будучи необходимым, был уже чужим. Комната и чертёжка — вот это дело другое, это наше дело.
Я даже и не сказал бы о какой-то пылкой дружбе между нами, но вот о нашем демократизме — скажу и ещё.
Мы принимали каждого из нас таким, каков он есть, и я не помню случая, чтобы в отсутствие одного из нас мы хоть бы словом об этом отсутствующем отозвались, судили о нем, рядили.
Это было бы для нас чем-то недопустимо бабским. В чём-то мы могли бы помогать друг другу в учебе, в деньгах, может быть, но не помогали: помощь надо было просить, а вот это и не было принято. Никто из нас никогда и никому не был должен ни копейки.
Ну а если кому не хотелось и слова в комнате сказать — молчи сколько хочешь. У нас был и такой молчун — Саша Турбин, в будущем автор ныне забытой «Новой системы орошения», лауреат Сталинской премии. Если он и говорил что-нибудь — так только глубоко вздыхая:
— Ох, ребята, не успеваю я с курсовыми проектами. Значит, и с экзаменами засыплюсь! Годовой отпуск взять, что ли? Отстать на год?!
До весенних экзаменов ещё месяц-полтора, Саша собирает чемодан.
— Ты куда, Сашка?
— Да вот думаю пораньше податься на производство. Подзаработать надо.
— А — экзамены? А проекты?
— Да я сходил к декану, а он разрешил мне сдать всё досрочно.
— Как сдал-то?
— А на пятерки! — виновато говорил Саша.
Я был самым легкомысленным в нашей комнате, да к тому же писал, печатался. Ребята читали, но никто никогда ни словом не отозвался на мои «труды»: сам писал, сам должен и знать цену написанному, посторонним не след вмешиваться. Несмотря ни на что, среди этой очень серьезной публики я чувствовал себя прекрасно.
Был у нас Вовка Коновалов, тоже под тридцать лет, техник и, более того, — инженер-практик, отличник из отличников. Опять же танцор, франт, кудреватый красавец, институтская гроза всех девчонок. Мы им при случае хвастались: вот какой у нас факультет, вот какая у нас комната! (Я широко пользовался его галстуками, часами и пиджаками — брюки были длинноваты, пока не завел собственных.)
Ложился Вовка спать раньше всех. Через минуту-другую на него можно было сесть верхом, поколотить его кулаком — никакой реакции. Утром Вовка просыпался тоже раньше всех, садился в кровати (а спал он при любой температуре голым), снимал со стены свою любимую мандолину… Спишь, спишь — и слышишь: «Роз-Мари, Роз-Мари!..», а то и отрывок из арии Онегина (а голос у Вовки был хороший, если уж не отличный).
Значит, 6.30 утра, можно и ещё поспать.
Но даже и не этим всем был знаменит Вовка на факультете, а своими чертежами. Каждый лектор знает: наступает момент — и аудиторию надо чем-то удивить. И когда я уже сам читал курс, я имел про запас Вовкины чертежи довоенных времён и с десяток кнопок: «А графически мой сокурсник Владимир Коновалов изображал это и это так. Подойдите! Посмотрите!»
Невероятностью были изображения плотины в разрезах, еще большей невероятностью — экспликация. Вовка был изобретателем шрифтов, любимой его буквой была «К» («Коновалов»), вроде и придраться нельзя — все стандарты налицо, но — творчество, творчество!
И лекции Вовка конспектировал так же: ведет сверху донизу страницы шикарный треугольник и вытворяет по ходу дела какие-то шрифты, какие-то буквы «К» на каждой строчке.
Возил я Вовкины чертежи академику Костякову: мой однокурсник Коновалов! Единственный раз, когда академик мне не поверил, будто это обычный курсовой проект, и было большое взаимное смущение.
Учился Вовка легко и просто, если к нему кто с курса обращался: объясни, — он так и говорил:
— Ну как же — здесь всё очень просто. — И объяснял с одного краткого захода.
Ещё вспоминаю: гуманитарные науки (диамат, политэкономия, марксизм-ленинизм и болотоведение) мы называли одним школьным словом обществоведение.
Теоретическую механику и сопромат читал нам большой путаник доцент Голубенцев. Вот он запутается и взывает: что-то у нас не получается, Анисим Андреевич? А?
Тогда выходит к доске Анисим Жихарев, стирает с доски голубенцевское, пишет заново — и дело пошло ладом.
Анисим прошел прекрасную школу в техникуме, в Ташкенте, у своего старшего брата, выдающегося инженера, и вот сохранил чёткие, ясные конспекты того времени плюс конспекты книг, прочитанных им накануне: у него была такая привычка — читать материал не после лекции, а до неё.
Самомнение у Анисима было великое, но то — в аудитории, а лучше всего — перед преподавателями, в комнате же — ни-ни! Два младших брата, Михаил и Анисим, были жителями нашей комнаты (смоленские парни). Они могли и поругаться между собой — но больше никто ни с кем. И никогда!
Этим больше всего и запомнились мне студенческие годы — личностями!
На этом я, кажется, мог бы заключить рассказ о нашей комнате.
В общем-то, мы ведь плохо знали, совсем не знали друг друга — кто, откуда и почему оказался в Омске, а не в той же Москве, в Тимирязевке.
А дело-то, как я позже понял, было вот в чём…
Саша Турбин и братья Жихаревы были из семей крестьянских раскулаченных, вот ехать им на каникулы и было попросту некуда.
Мой друг, Виктор Богуславский (наши койки стояли в комнате голова к голове несколько лет), человек тонкой души, музыкант и волейболист, ездил к сестрам в Мордовию — а где, спрашивается, были его родители?
За моим отцом в Барнауле в 1937 году приходили дважды, но он лежал в кровати совершенно больной. Барнаул же утопал в крови репрессий (куда там Омск! Если в нашем институте — тысячи на три человек — было «всего» три ареста, то в Барнауле же в одну ночь «брали» учителей, в другую — врачей, учительский институт, совслужащих, а потом всё начиналось по второму, третьему и т. д. кругу).
Валя Лепин, латыш, из нашей академгруппы (но не из нашей комнаты), редко, но ездил «домой» на какой-то «остров» ГУЛАГа, где начальником был его отец. Возвращаясь, запивал.
А то был еще в нашей группе «младенец» Саша Малов — на четыре месяца младше меня (я кончил учебу и женился почти в двадцать шесть лет), умный-умный мальчик, выглядел лет на двадцать, женился на второй девушке все той же академгруппы № 16 «Б» Ане Филенковой, и уехали они работать на Сочинский водопровод.
В войну он писал мне, был в чине капитана, потом майора, командовал саперами-понтонщиками, наводил мосты на реках от Днепра до Шпрее включительно.
Вернулся домой, посидел, часок поговорил, поохал и поахал — и решил съездить в город, купить бутылочку-другую ради встречи-возвращения. По-фронтовому, на ходу, вскочил в грузовик, а там стоял контейнер, что ли, и он упал на Сашу. И задавил его насмерть.
Вот и такая была история. Страх…
Но судьба всё равно благоволила к нашей комнате: все мы остались почти что целы-невредимы в войну: Виктор служил на каких-то складах, Анисим — в Персии, я — в гидрометслужбе СибВО, Вовка Коновалов получил калечащее ранение в руку и был списан. Одна-единственная покалеченная рука на семь человек — это терпимо.
Один только Саша Турбин хлебнул сначала комвзвода, потом — командиром стрелковой роты.
Я бывал у него на Хакасской опытной станции орошаемого земледелия это отдельный рассказ. Написать бы, а?
Мы с женой Любой плавали по Иртышу в гости к Вовке Коновалову в Семипалатинск. Такое уютное семейное гнездышко при хлебосольном доме его родителей. Наверное, единственный вполне естественный родительский дом в составе обитателей нашей прекрасной комнаты общежития № 6. И очень-очень скромное служебное положение Вовки при начальнике, тоже выпускнике нашего факультета, хорошо всем нам известном (дурак дураком!). Мы удивлялись: Вовка, как это тебя угораздило? Вовка в ответ улыбался.
Кока Левшин, в душе столяр — всем нам сделал симпатичные книжные полки над кроватями, — умер от какой-то наследственной болезни первым. Вторым Виктор Богуславский: «от сердца». (Он заменил меня в должности зав. кафедрой, когда в 1955 году мы уехали из Омска в Новосибирский строительный институт.)
Энергичные братья Жихаревы пошли в гору в степном Казахстане. Если они русские пенсионеры и ныне там — не знаю, как им приходится. Не думаю, будто сладко.
Кроме того, что нас учили «на инженеров», нас еще и готовили к званию младших лейтенантов, командиров стрелковых взводов. И, надо сказать, делали это очень неплохо. У нас был свой командир студенческой роты, с которым мы дважды отправлялись на двухмесячные военные сборы в лагеря, а помимо того нас еще призывали то во время чешских событий, то событий на китайской границе.
Одно время у нашего комстудроты был помощник по политической части, совершенный дурак, он объяснял нам, что «подводная лодка ходит под водой куда ей нужно и приходит куда ей нужно», но потом этот помощник куда-то, слава Богу, исчез, и мы остались лицом к лицу с нашим командиром товарищем Коровкиным. Товарищ Коровкин был человеком огромного роста, пузатым и с сиплым голосом, у нас с ним шла непрерывная война, но он никогда не стучал на нас начальству, а мы — никогда на него.
В лагерях, утром, в солдатской столовке он шёл к повару, просил его «малость подсыпать», и каша становилась несъедобно солёной. Но есть-то надо — мы ели.
Потом нас строили по четыре, мы запевали что-нибудь лихое красноармейское и шли на стрельбище (пять километров). По дороге комроты останавливал нас и приказывал построиться в одну шеренгу. Мы строились в одну. Он приказывал взять в руки фляжки. Мы брали. «Руки с фляжками вытянуть вперед!» Мы вытягивали. «Пробки отвинтить!» Мы отвинчивали. «Фляжки перевернуть!» Мы перевертывали, слушая, как вода из фляжек булькала на землю. Теперь с восьми утра и до шести вечера нам предстояло провести без капли воды, а полевым кухням, когда они развозили обед, Коровкин давал знак проезжать мимо.
Но стреляли мы лучше всех в нашем полку, в бросках были самыми выносливыми, рукопашным боем овладевали лучше всех, «ура!» кричали громче всех, и командир полка латыш Цауне (вскоре был расстрелян) не мог на нас нахвалиться. Когда мы стажировались в обычных ротах, нам служба была орешки. Мы там отдыхали. Коровкину же мстили: он уйдет в окоп, а мы откроем по этому окопу (вокруг него) стрельбу боевыми, он и сидит там часика четыре, а мы по очереди ходим на Иртыш купаться. После идём за ним: «А мы вас потеряли, товарищ комроты».
Однажды полк инспектировали какие-то генералы, много генералов, нас пустили «в атаку» первыми, и мы, пробегая мимо них с винтовками образца 1891 года наперевес, так дико орали «ур-ра!», что те ошалели — или стараются ребята, или дурят? Решили дело не поднимать: доказать что-нибудь антисоветское было совершенно невозможно.
Коровкин наш был из фельдфебелей царской армии, во время Первой мировой дослужился до ротмистра, носил белую рубаху навыпуск и, несмотря на свое пузо, бегал с нами наравне. Думаю, что ещё до начала Второй мировой он был репрессирован.
А еще был Лодыжка — есть такая часть в станковом пулемете, маленькая, горбатенькая, — вот мы и окрестили генерал-майора этим именем. Он страшно волновался, если кто не выходил на утреннюю физзарядку, и сам бегал по комнатам, проверял выполнение своего приказа. Мы на зарядку не ходили, а встречали его дружно повернувшись к нему голыми задницами, стоя, мол, собираемся идти на морозец.
Лодыжка, возмущенный, убегал, а мы ложились досыпать. Сон был особенно сладким.
А я вот — жив курилка! — сижу, лежу, пишу эту статью в инфарктной палате. К нам, инфарктникам, уважение очевидное, а мне хочется ещё написать рассказик о больнице — только не о той, в которой я лежу, но о самой-самой неустроенной, куда «скорая» сбрасывает вшивых и беспаспортных бомжей: демократическое поползновение.
Само собою разумеется, мне очень и очень повезло.
А — результат? А в результате этого везения, этих исключительных в ту пору обстоятельств вышел из меня типичный… совок. И думал я очень просто: если все будут хорошо работать — всё и для всех будет хорошо. Вот и вся логика. И — политика.
Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый «лесоповал», со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, всё это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния.
Первого живого диссидента я встретил, наверное, лет восемь — десять назад, не раньше. Это был Владимир Максимов. Я побывал у него в Париже и что-то напечатал в «Континенте», хотя тот же «Континент» меня раздолбал за аполитичность, кажется.
Хрущевская «оттепель»: она меня не только вполне устраивала, но и те оценки, которые Хрущев дал Сталину и сталинизму, те послабления, которые он ввёл в печати, казались мне чем-то очень значительным. Чего стоил один только тогдашний «Новый мир»! Я полагал его за максимум и был его постоянным автором.
Вскоре после войны я защитил кандидатскую диссертацию и стал заведовать кафедрой гидромелиорации на том же факультете.
В период великих строек наш факультет пользовался особой популярностью. Проучившись и год, и два в других институтах, молодые люди, пренебрегая потерей этих лет, шли к нам. Помню, одна очень толковая студентка, ранее закончившая педучилище и два курса педагогического вуза, отвечая на вопросы экзаменационного билета, обязательно спрашивала:
— Вам понятно? Я могу объяснить и по-другому…
Я отвечал, что мне понятно, но, уходя с экзамена с пятеркой в зачётной книжке, она и ещё спрашивала:
— Вопросы ко мне есть?
— Вопросов к вам нет…
— Тогда — до свидания!
Возвращались с войны оставшиеся в живых те студенты нашего факультета, которые были призваны в армию с первого или второго курса. Они были всего на четыре-пять лет моложе меня. Все имели звания не ниже лейтенанта, а то и капитана, и майора. Все учились отлично, а защитив дипломные проекты, шли на те же великие стройки — не в проектные конторы, не в управления, а непосредственно на строительство. Через год-другой уже занимали очень высокие посты. Они обладали организаторскими способностями, навыками и командовать, и подчиняться. Будучи руководителем производственной практики студентов и как собкор «Известий», я побывал на строительстве канала Волго-Дон, Цимлянской и Волжской ГЭС, на ГЭС Новосибирской, Усть-Каменогорской и Красноярской. На всех этих великих стройках работали заключенные со сроками не более 10 лет, срок сокращался, если зек работал ударно. По сути дела, арест и заключение были своеобразным набором рабочей силы, включая инженерно-технический персонал.
В зоне мне (и не только мне) все казались одинаковы: прораб-заключенный ругался с инженером-вольняшкой, заключенные участвовали в соцсоревновании и выпускали свои стенгазеты. Возможно, всё это было показушное — тюрьма есть тюрьма, — но понимание этого пришло ко мне позже, значительно позже, уже после того, как я побывал в бараках железнодорожной стройки № 501, после того, как прочёл Солженицына.
501-я и 502-я стройки были затеяны Сталиным: он решил проложить железную дорогу от Сейды (станция вблизи Воркуты) до мыса Дежнева на случай войны с Америкой. Вот с этих строек практически уже никто не возвращался, и заключенные там были со сроками до 25 лет.
Величие великих строек проникало в наш быт, особенно в быт и мышление людей, которые находились здесь временно — месяц-другой, не больше, когда каждый день кажется днём особенным, исключительным.
Кончалась дневная смена, зеков строили по четыре, пересчитывали и гнали из производственной в «жилую» зону, в бараки, куда вольняшкам вход был строго-настрого запрещён. Мы, вольняшки, шли в общежитки, которые иногда достигали ранга гостиниц, я всегда жил у кого-нибудь из своих факультетских знакомцев, ночевал на раскладушке, на полу в квартирках, тоже похожих на общежитки, но там принимали всегда с распростертыми объятиями: «Слава Богу — человек с воли, а то мы ведь тут живем тоже на манер заключенных!»
Но были — случались — и другие эпизоды. Однажды чёрт меня дернул пройтись по дну температурного шва в теле строящейся плотины — узкая, меньше метра, щель, ещё не залитая гудроном, — и вдруг сверху, с высоты метров в десять, что-то упало позади меня, оглянулся — кусок бетона, а впереди — обрезок арматуры. И начало, и начало сыпаться. Я бросился бегом в сторону верхнего бьефа и скоро оказался на открытом пространстве. Оглянулся. Там, наверху, стояло человек десять работяг-зеков, они смотрели на меня с любопытством: «Всё-таки жив? Не покалечен? Ну, Бог с тобой!» Я задумался: почему они так поступили? И пришёл к выводу: только потому, что они — заключенные, а я — вольный! Этот случай опять же не имел для меня никакого воспитательного значения — мы все были участниками одного и того же строительства, и этого было достаточно. А мало ли какие случаются «мелочи».
В великих стройках как таковых я разочаровался, когда мне стала ясна их экологическая несостоятельность. А десяток, а то и полтора своих рассказов, весьма положительно встреченных тогдашней официальной критикой, я нынче не люблю брать в руки: стыдно!
Демократизм, демократия очень часто понимается как система государственного устройства, ставится в ряд определенных понятий: тоталитаризм, монархия, коммунизм, фундаментализм…
Но кажется, что это не так, что демократия как государственная система не должна, не может существовать без демократизма общественного и личного.
Если демократизма нет в обществе, откуда ему взяться как системе государственной? Демократизм — это прежде всего образ жизни, это отношение людей друг к другу, умение личности быть демократичной. Это, соответственно, исторический опыт общества и личности, опыт, который и приводит людей к демократии государственной. Опыт общения, опыт умения отличать умение от неумения, слово — от пустословия, доверие — от недоверия.
Я много раз бывал во Франции, но без языка чужой страны мало что разглядишь, помогает литература, и вот мне кажется, что таким умением обладают французы. Они очень, а иногда даже и сурово дисциплинированны, но эта дисциплина — демократична в пользу всего общества и государства.
Весь мир спорит, можно ли и нужно ли строить АЭС, поскольку каждая АЭС может привести к катастрофе, подобной Чернобыльской, но Франция в этих спорах не принимает участия, а строит атомные станции и получает от них до 80 процентов всей необходимой стране энергии.
Почему так? Да потому, что все её АЭС построены безукоризненно (то есть дисциплинированно) настолько, что они не представляют никакой опасности. Столь же дисциплинированно они и эксплуатируются, совсем не так, как у нас в России, не так, как в США, и даже не так, как в Японии.
Демократическая дисциплина — самая трудная и самая необходимая, притом что многие выдающиеся политики не раз говорили: демократическая государственная система — очень плохая система, но лучше, к сожалению, ничего не придумано.
Демократическое государство умеет извлекать из собственной истории необходимый опыт. Франция извлекла этот опыт из своих кровавых революций, из бонапартизма, из двух мировых войн, в которых она столь активно участвовала.
ФРГ извлекла опыт из фашизма, Аденауэр ввёл демократические институты немедленно после фашизма и беспрецедентных поражений Германии в Первой и Второй мировых войнах, и теперь ФРГ помогает нам, её победителям. Мы же принимаем эту помощь не моргнув глазом, как нечто должное: мало — давайте ещё и ещё!
Самая демократическая страна, которую я видел на своем веку (лет двадцать пять тому назад), — это Исландия. Она напоминает мне моё демократичное детство, с тем отличием, что это страна богатая. Богатая опять-таки в меру, все те исландцы, которые хотят стать богатыми непомерно, уезжают в Америку.
Исландцы очень привязаны к своей стране.
Я был у фермера, дом как дом сельского хозяина — особого блеска в нём не наведешь, но моё внимание привлекло множество портретов людей очень простых, трудовых…
Оказалось, что хозяин — одарённый художник, получил соответствующее образование в Америке, вернулся на родину и приобрел ферму, а портреты это все его соседи и соседки, тоже фермеры.
Другой фермер — кинорежиссер, кончил наш ВГИК, поставил картину в Америке, заработал миллион и сейчас же вернулся домой. О своем киноискусстве он вспоминал безо всякого сожаления — «игрушки!».
Исландия стала богатой страной после Второй мировой войны: оказывается, во время войны мало кто ловил в Северной Атлантике селедку, и рыбы этой расплодилось тьма-тьмущая, вот исландские рыбаки и снимали урожай.
Центр Рейкьявика — добротные двухэтажные и трехэтажные дома без особых архитектурных примет, но с первого взгляда видно — очень удобные. Это владения капитанов-рыболовов, вышедших на пенсию.
Вот и в порту города: если в бухту заходит рыболовецкое судно, погруженное в воду по ватерлинию, публика на берегу ликует и аплодирует хороший улов, если же судно высоко возвышается над водой — его как бы и не замечают.
В порту можно встретить ветеранов-пенсионеров, внимательно рассматривающих пришвартованные к причалам суда. Нередко они поднимаются на борт, ходят по палубам, заглядывают во все уголки, потом так же молчаливо уходят. Советские суда вызывали у них особый интерес.
Я спросил у нашего капитана: как же так, разве каждый, кто хочет, может подняться на борт иностранного судна?
Капитан ответил:
— Правильно, во всём мире такой порядок — посторонним вход воспрещен, но здесь по-другому: если не допустить на борт исландца, да еще пожилого, вся страна будет в недоумении — как так? почему нельзя?
Вся Исландия — пишет. Пишет романы, очерки, воспоминания, реже стихи, но обязательно пишет. Ночью коридорные и дежурные по этажам гостиницы пишут старательно и сосредоточенно. Пишут для себя.
Каждый фермер является читателем библиотеки, нередко расположенной и за сто километров. Наезжает он в библиотеку всего несколько раз в год, обменивает одну пачку книг на другую.
Я разговорился с библиотекаршей, и она сказала, что никогда не записывает, кто и какие книги взял, но ещё не было случая, чтобы хотя бы одна библиотечная книга исчезла. Кстати, она заметила: после того, как советские войска вступили в Афганистан, интерес к нашей литературе заметно упал.
Однажды я ехал в посольской машине по разбитой просёлочной дороге, и мы нагнали крестьянку, очень похожую на наших крестьянок: резиновые сапоги, стежонка, платочек на голове.
Хоть наша машина и была с посольским флажком, это ничуть не смутило женщину: она подняла руку — подвезите!
Наш посол сказал:
— Обязательно остановимся и возьмём человека, иначе на всю страну будет если уж не скандал, так нечто подобное.
Остановились. Посадили пассажирку, и разговор тотчас зашел о литературе. Сколько эта крестьянка читала — уму непостижимо! А жила она рядом с писателем, нобелевским лауреатом, и отзывалась о нём более чем прохладно:
— В Америке, да и в Европе не очень-то разбираются в литературе, вот и присуждают Нобеля вовсе не тому, кому следует. У нас в Исландии есть писатели и покрупнее… К тому же он и человек не очень-то: если его овцы зайдут на моё пастбище, я — ни слова, прогоню их, и только! Но если мои окажутся в его стаде, он обязательно устраивает мне скандал. Разве так можно жить, если мы — соседи?
Весной все фермеры выгоняют своих овец на глубинные пастбища, при этом каждый из них по-своему метит маток.
Там стада никто не пасёт (хищников нет), а стадо увеличивается за счёт приплода.
Осенью приплод распределяется между фермерами пропорционально числу выпущенных в общее стадо маток. Просто и ясно.
Особенно меня поражали некрологи в исландских газетах: в них говорилось о том, что любил покойный покушать и что послушать по радио, посмотреть по телевизору, сколько у него было детей и внуков и чем они заняты в настоящее время. Конечно, всё это может быть только в небольшой по населению стране — в то время население Исландии составляло чуть больше двухсот тысяч человек, — люди знают друг друга очень неплохо, мне даже казалось, что все прохожие на улицах должны здороваться друг с другом. Но нет — не здороваются… Может быть, делают вид, что не знакомы?
Был я в самом крупном научно-исследовательском институте страны институте рыболовства. Его штат — 25 человек. Вот и численность министерств примерно такая же, а часто и много меньше.
Ещё всплывает в памяти, что в нескольких километрах от Рейкьявика мы не раз проезжали мимо довольно старинного дома — на самом берегу океана: не помню сейчас, двух- или трехэтажным был этот дом, белый, но не безупречной белизны, он был совершенно одинок — кругом открытая каменистая равнина, забора вокруг нет никакого, зелени нет, тихо, шум прибоя и гул ветра.
Я спросил — что за странный дом?
Оказалось, это загородная резиденция президента.
Другой раз был я на пепелище — сгоревшая почти дотла деревянная постройка. Это тоже был загородный дом сравнительно недавнего исландского президента: президент, ложась спать, забыл погасить огонь в печке, и ночью дом сгорел, президент тоже.
В Исландии так: как живут все люди, так живет и президент.
Все эти внешние, чисто внешние наблюдения говорят о том, что Исландия — страна демократическая. И это действительно так: парламентский строй здесь — самый древний в Европе. Я видел некрутой склон, по склону в несколько рядов вырыты неглубокие ямки: так вот это и был первый исландский парламент (альтинг) — каждый парламентарий вырывал себе ямку, в ней и заседал. Давно это было — девятьсот лет тому назад.
Невольно приходит мысль — и зачем только существуют великие нации? Не потому ли, что существуют материки, они-то и спровоцировали человечество на создание государств, каждое из которых стремится быть самым мощным. А вот в Исландии не существует национального вопроса, там нет армии, никогда не было революций, никогда ни с кем эта страна не воевала.
Это вовсе не значит, что история у неё благостная, — далеко не так. Кто только этот остров не оккупировал, не подчинял себе — и Норвегия, и Дания, и Англия, и Америка.
Исландия тяжело осваивала новую технику, труд был ручным, тяжким, железных дорог нет и километра — не нужны, а шоссейных — километров тридцать — сорок. Грунт каменистый, можно обойтись и без асфальта. И всё-таки… Всё-таки демократическая Исландия — это одна из самых справедливых стран. Может быть, и самая справедливая, самая демократичная.
Конечно, она никому не пример, уже по одному тому, что у неё островное положение, суровая природа, очень небольшое население, но при этом она Европа, из Европы произошла (первыми поселенцами на острове были ирландские монахи).
Но вот в чём дело: Исландия — сама себе пример. И мне кажется, каждый исландец это чувствует, не расстается с этим чувством никогда.
А это — очень существенно. Особенно для России — мы-то не владеем примером для самих себя, а если случается — время показывает, что чувство это было ложным.
Почему-то сохранились в памяти мелкие демократические загранкурьёзы. Жена председателя Союза писателей Дании — очень организованный Союз, вызвавшись быть при нас с Полевым шофером, предупредила: вечером я у вас не буду — приём в королевском дворце!
— Ну, конечно, побывать надо!
— Если бы! Но у меня с моей приятельницей крупное пари: завтра я похлопаю королеву по заднице!
На другой день утром, ещё до завтрака, мы спросили:
— Ну? И как?
— Конечно, похлопала!
— И что же королева?
— Оглянулась, а я улыбаюсь ей во весь рот! Радостно так! Ну, ей ничего другого не оставалось, как улыбнуться мне.
Позже мы обмывали пари, как будто сами были его участниками.
Другая дисциплинированная демократия в том же Копенгагене: в воскресенье днём четыре часа подряд собака водит пешеходов, ранее нарушивших правила перехода, водит на зелёный свет всей толпой. Никто от собаки не убежит, никто не отстанет. За собакой присматривает полицейский на углу.
А вот в Португалии мы почти четыре часа смотрели спектакль, в котором главным действующим лицом был… мужской половой член ростом до потолка. Скука невероятная, и уехать нельзя — дело было далеко за городом (Лиссабон), а машин не было.
Вот этакая демократия у нас нынче в большой моде. Усваиваем более чем успешно, «деятели культуры» стараются изо всех сил.
…Снова в Дании.
Мы побывали во многих сельских школах страны: прекрасные помещения, классы, компьютеры. Но что нас поразило — учителя: рослые, красивые, прекрасно одетые. Оказывается, отбор — таких и нужно детям, чтобы они могли учителем восхищаться. Учительницы желательно должны уметь шить, чтобы учить мастерству девочек. Мы кинулись в Министерство просвещения. Министр — тоже учитель со стажем, и как таковой он получал больше министра. Пришлось сделать ему персональную надбавку (чтобы согласился стать министром). В здании правительства отгорожен конец коридора — приёмная министра. Справа и слева ещё по кабинету — всё. Всё министерство. Чем же занят министр?
— Бываю на уроках, даю методические рекомендации. Но больше имею дело с инженерами.
— Как так?
— У нас в Дании четыре типа школ. Самые старые, — (мы в них были очень хорошие!), — построены по проекту (помнится) 1871 года, нынче шла модернизация — заменяем их на проект 1950 года. Непрерывное строительство главная забота. Ну и новые учебники…
Всё ясно и понятно…
Но не скажу, что я в Советской России нигде и никогда не встречал очагов (или очажков) демократии. Встречал. Причем отнюдь не в демократические времена. И все встречали, кто был причастен к так называемым «академическим городкам», по существу, мгновенно созданным в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов в РСФСР, да и в союзных республиках тоже. Правильное было принято в то время решение: рассредоточить науку из Москвы и Ленинграда по всей стране, а в первую очередь — по Сибири. И тогда это решение дошло до Новосибирска, где вместо хилого филиала Академии наук СССР возникло очень мощное Сибирское отделение, которому были приданы «городки» в Томске, Красноярске, Иркутске, Якутске.
Я, как мелиоратор, был привлечён к выбору строительной площадки под Сибирское отделение. «Ударные» строительные работы были выполнены очень быстро, и через год-полтора стали открываться научно-исследовательские институты по разным профилям, преимущественно техническим — физики, химии, механики, геологии, возник и один гуманитарный институт, он занимался вопросами археологии, истории и литературы.
Строительную площадку мы выбрали очень красивую, благодатную — чуть отступя от Обского водохранилища, в сосновом бору, километрах в двадцати пяти от центра города. (Но вот беда — вскоре бор заселили клещи, а Обское водохранилище зацвело.)
Председателем правления Сибирского отделения стал академик М. А. Лаврентьев — крупный ученый и очень энергичный человек, но с характером отнюдь не легким. Поначалу эта «нелегкость» не просматривалась — все были поглощены новым и спорым делом.
Часто среди ученых, как будто уже и завершивших свою карьеру, встречаются такие, которым уже за пятьдесят, а то и за шестьдесят лет, но им хочется начать что-то новое и в новом, непривычном месте, с новыми людьми вкупе со своими сегодняшними учениками.
Так и в Новосибирский академгородок потянулись за Лаврентьевым очень крупные ученые с выводками самых успевающих учеников — аспирантов, ассистентов, кандидатов (и докторов тоже) наук.
Вот где царила демократия! Ни Москве, ни Ленинграду и не снилось! Я не берусь судить о научных достижениях этого огромного коллектива, мои впечатления, можно сказать, второстепенные, но уж какие есть. Я состоял при академике Пелагее Яковлевне Кочиной, поскольку она, будучи математиком, возглавляла еще и природоохранное направление. Правда, квартиру в городке Лаврентьев мне не дал, там поселили одного или двух писателей, и Лаврентьев сказал: хватит с меня этакого народа, больше — не пущу! Может быть, это и к лучшему — я всё равно жил в городке, но ни от кого не зависел. Жил то в гостинице, то у своего шефа Кочиной, с временным жильём не было никаких проблем — можно было подойти к знакомому академику (у всех академиков были обширные коттеджи) и спросить:
— Можно у вас пожить недельки три, месячишко?
И согласие было немедленным — такое было в ту пору в городке гостеприимство, такой был интерес к литературе, к писателям.
Признаюсь, меня больше тянули крупные имена, люди солидные, личности с определившимися характерами, с широкими интересами. Чем занималась молодежь, аспиранты, меня не очень-то интересовало. То ли уже в возрасте я был таком — под пятьдесят, то ли поиск некой сложившейся в науке личности меня привлекал, не знаю. А личности я встречал в самом деле интереснейшие, особенно по тому времени.
Был такой член-корреспондент академии Стрелков, физик, специалист по низким температурам, так он в своё время в присутствии Сталина отказался участвовать в создании атомной бомбы. После всё ждал — когда его арестуют. Но случилось другое: ему предложили выехать в Америку в какое-то учреждение при только что созданной Организации Объединенных Наций. (Теперь-то я думаю — может быть, для знакомства с этой проблемой в Америке?)
В Америку он добирался ни много ни мало девять месяцев, через Иран, через африканские государства, и всё время думал, что его где-нибудь да прикончат. Но добрался-таки живым-невредимым. Так или иначе, но человек это был удивительный и совершенно бескорыстный. Незадолго до кончины он заболел, лишился способности передвигаться — только от кровати до письменного стола и обратно. И тогда вся деятельность Стрелкова как директора специального института была перенесена в его коттедж. Не знаю толком, как складывался его рабочий день, а вечера отводились встречам с молодежью его и других институтов. Что только, какие специальные проблемы там не обсуждались (за чаем и угощениями его супруги), какие только не возникали споры, но последнее слово всегда было за Петром Георгиевичем. Когда он умер, оказалось, что на сберкнижке у него — копейки. Всё, что зарабатывал, он тратил на эти молодежные посиделки.
В этих посиделках принимал участие и я — читал главы из романа, над которым в ту пору работал («Соленая Падь»).
Академик Канторович был первым экономистом-рыночником, которого я видел живьём.
Однажды я забрёл к нему в коттедж, мы сели попить чайку под огромным многолистным и ярко-зелёным фикусом, и за полчаса он объяснил мне, почему и чем порочна система государственной монополии и государственного планирования.
Я ошалел. Я ошалел ещё больше, когда он сказал мне, что он не может и не должен жить в стране, в которой он никому-никому не нужен, никем не понимаем, а в силу этого даже и презираем, и что при первой же возможности он покинет Советский Союз, поселится в Америке, по модели которой он разрабатывает систему математической экономики.
Так и получилось: года через два Канторович эмигрировал в Америку, а это по тем временам был случай совершенно исключительный, ещё год-другой спустя он стал лауреатом Нобелевской премии.
Разговор наш в тот день я чуть ли не дословно помню и сейчас, но я всё равно оставался при своём принципе: всем надо работать хорошо, а тогда всё будет хорошо.
Были среди учёных и оригиналы — не дай Бог!
Однажды (середина шестидесятых) мы с женой встречали Новый год в доме выдающегося математика, к тому же поклонника (и знатока музыки вообще) Шостаковича — я, пожалуй, и не встречал такого же среди непрофессионалов.
Новогодняя ночь даже для Новосибирска выдалась необычной, жестоко холодной — температура ниже минус 50о— вокруг этого факта неизбежно и завелся послеужинный разговор, выпили чуть-чуть. Было уже часа три ночи.
Вдруг хозяин дома говорит:
— Да это же пустяки — минус пятьдесят! Пустяки, и ничего больше! Хотите, я добегу до угла нашего квартала босиком? Разуюсь и пробегу туда-обратно?
Никто, разумеется, этого не хотел, все закричали, замахали руками, но хозяин был неумолим: пробегу! Одна только женщина (жена нашего оригинала) не сказала ни слова: знала, что бесполезно. А наш академик надел шубу, шапку, разулся и побежал. И не только побежал — прибежал обратно.
Результат: сильнейшее обморожение обеих ног, сильнейшее воспаление легких, два (или около того) месяца пребывания в больнице.
Больного в больнице навещали, оказалось, что он очень горд собой: вот вы все кричали — «нельзя! нельзя! нельзя!», а я доказал, что можно!
В доме другого академика, физика, в столовой стояло два кресла. Если кто приходил в гости впервые, ему объясняли:
— Одно из этих кресел когда-то принадлежало Тургеневу, а другое Лаврентию Берии. Выбирайте, в которое вы сядете.
Обычно новичок усаживался в кресло Берии.
Наверное, это был розыгрыш, кресла никогда не принадлежали ни Тургеневу, ни Берии.
Но вот другой случай: обедали мы в столовой, академик Будкер, его коллега физик, академик Французской академии наук, и я сидели за одним столиком, Будкер что-то объяснял французу (тот знал русский), француз не понимал, оба сердились, наконец француз и говорит:
— Ничего не понимаю! Может быть, я — дурак!
— Вполне может быть, что и дурак! — подтвердил Будкер.
Француз встал и ушёл.
Будкер меня спрашивает:
— По-моему, не очень хорошо получилось?..
— Совсем нехорошо! — говорю я.
— Это всё потому, что наш коллега — истинный дурак.
— Но он же — академик!
— Ну вы тоже даете, что это за довод — «академик»!
А вообще-то дом Будкеров был один из самых гостеприимных в Академгородке. Кстати, француз прислал Будкеру года через два письмо, признался, что он в том разговоре был дураком.
Однако же у молодёжи были и свои, молодёжные, интересы, и даже не столько свои, сколько общественные.
Этому безусловно способствовала хрущёвская «оттепель» — она возбудила огромные надежды, она звала к политической активности.
Молодые люди устраивали жаркие дискуссии (это не мешало им оставаться надёжным резервом своих учителей), они с увлечением работали в лабораториях, с не меньшим читали «оттепельные» произведения многих тогдашних писателей. Нарасхват был, конечно, солженицынский «Один день…», да и другие его произведения в списках.
Многие писатели из Москвы, Ленинграда приезжали тогда в Академгородок, многие и отказывались — Софронов, например, Грибачев. Тогда на сцене усаживался кто-то из молодых людей и отвечал на вопросы аудитории от имени отсутствующего писателя — это было смешно, остроумно.
Не вполне удачно прошло в Академгородке выступление А. Т. Твардовского: он заявил, что является последовательным сторонником советской власти и коммунистической партии, а публикации в его журнале того же Солженицына продиктованы желанием открыть партии глаза, помочь ей исправить ошибки. Он очень резко отозвался о всеми любимом в Академгородке преподавателе литературы местной физматшколы (результатом было то, что чуть ли не на другой день этот преподаватель был снят с работы).
Встреча продолжалась больше четырех часов в переполненном и душном зале кинотеатра, кое-кто уже падал в обморок.
И ведь вот ещё что любопытно: всё это происходило в бытность местного первого секретаря райкома, а потом и секретаря по идеологии Новосибирского обкома КПСС Егора Кузьмича Лигачева.
Я вот к чему: «оттепель» многим представлялась шансом обновить и власть, и образ жизни, но тут был снят Хрущёв, и это было воспринято как отказ от нового, или хотя бы обновленного, курса.
Наступала пора разочарований. Сникли молодёжные тусовки, академики замкнулись в своих коттеджах.
У меня же произошло серьёзное столкновение с Лаврентьевым: он громогласно объявил, что в последующие пятнадцать лет в Кулундинской степи будет орошено 1,5 млн. гектаров. Это была невероятная фантазия: в Кулунде нет столько земель, пригодных для орошения, земли там пёстрые, разбросанные островками среди малоплодородной степи, и тянуть к ним каналы — безумие. Население малочисленное, оно не справлялось и с обычными работами сельскохозяйственного цикла, а ведь орошаемые земли требуют в три-четыре раза больше рабочей силы, чем неполивные. (В результате было орошено 500 гектаров.)
Я с глубоким уважением относился к Лаврентьеву, но он уже не был тем Лаврентьевым, который на месте будущего Академгородка в глухом лесу построил избушку и поселился в ней с женой. Теперь некоторые учёные искали знакомства с его домработницей. Лаврентьев был выдающимся исследователем прежде всего в области направленных взрывов и очень помог стране во время войны, он и в Кулунде намеревался не копать, а «взрывать» каналы. Он основал Академгородок, и ему стало казаться, что он может всё. Вот так же и советская власть: понастроив великие (но не всегда необходимые) сооружения, победив Германию, она вообразила, что может всё… Это и есть коммунистическое воспитание… Утопия!
Этот же тип сознания я замечаю нынче у всех руководителей нашего государства, вышедших из коммунистического аппарата, — Ельцин не представляет исключения.
Да, советская власть могла если уж не всё, так очень многое. Могла строить самые крупные в мире ГЭС, не считаясь с размерами затоплений и разрушением берегов водохранилищ, могла догонять, а то и перегонять Америку в вооружениях, могла ни за что ни про что уничтожить десяток-другой миллионов своих граждан, могла тайно тратить колоссальные деньги на поддержку коммунистического движения как в цивилизованных, так и в полудиких странах, могла переселять целые народы с земель предков на земли им чуждые, могла придумать и осуществить проект переделки природы, во многом — против законов природы, могла неизвестно почему и зачем воевать в Афганистане, могла затеять переброску стока северных рек в Каспий, притом что уровень Каспия уже в то время неуклонно поднимался сам по себе. В том-то и состоит ужас тоталитаризма, что он совершает великие деяния только потому, что их можно совершить, а не потому, что они действительно необходимы. Так же обстояло дело и с революцией: вдруг предоставилась возможность её осуществить (и не более того), но для коммунистов это стало высшей задачей, целью их жизни. И если что-то и противостоит подобным возможностям, так только демократизм, который обладает более широким кругозором, ищет эволюционные пути развития.
Между прочим, дореволюционная Россия тоже осуществляла великие строительства — скажем, Транссибирской магистрали или осушение Барабы, — но кто мог бы поставить под сомнение эти уникальные для того времени начинания?
Правительство Николая Второго не отличалось высокой нравственностью, но сколько там было министров, которые жили ради государства, совершали мужественные поступки вопреки интересам своей собственной карьеры? Столыпин был, А. В. Кривошеин был, и тот же хитрец и интриган С. Ю. Витте. А нынче? Сидят и смотрят с двух сторон в рот главе правительства, даже и не думая о том, что на них кто-то тоже ведь смотрит. Со стороны. А министров у нас сколько и к ним приравненных депутатов, председателей комиссий и комитетов? С тысчонку, побольше того наберется? Говорят — усложнилась система управления. Не столько она усложнилась, сколько стала вожделеннее.
Но это — отступление по ходу дела.
Уже когда я переехал в Москву, мы встретились с академиком Будкером, и он поведал мне, что очень многие ученые Академгородка отказываются дальше работать с Лаврентьевым, и вот возникла идея: построить где-нибудь в России новый академгородок, начать там всё сначала. Не соглашусь ли я поехать к первому секретарю Смоленского обкома КПСС и переговорить с ним на этот счёт? Мне это удобнее, чем кому-то из учёных. Я согласился и уже взял билет на поезд, когда последовал отбой — не надо!
Мои послеинститутские годы были если уж не серыми, так ординарными безусловно.
Кафедрой мы пытались что-то сделать, шефствовали над несколькими колхозами, потом «выбросили» два призыва: каждому колхозу — библиотеку, позже: каждому колхозу — водоём. В те времена надо было (а это — непросто) получить одобрение начальства — первого секретаря обкома КПСС, мы таковые получили, и научные работники нескольких институтов поделились своими библиотеками, а потом дело пошло — сами колхозы уже были заинтересованы.
Водоёмы (в степной части области) мы копали сами: находили деньги, и трактористы МТС, и мы сами ездили на бульдозерах и скреперах — дело двух-трех дней.
Тем более что во многих селениях водоёмы были сооружены ещё переселенческим департаментом Министерства земледелия и государственных имуществ.
Позже я рассорился с институтским начальством, и мы уехали из Омска.
В Новосибирске я уже решил заняться литературой и для начала принялся читать классиков. Я ведь никогда не прослушал ни одной лекции по литературе, общее образование у меня — семь классов. Вот я и принялся читать — всего Тургенева, всего Лескова, всего Чехова, всего Решетникова.
Решетников — не очень-то сильный писатель, но самый демократичный из всех, кого я читал.
А жителем Москвы я оказался вот по какому случаю: в один из своих приездов в столицу зашёл к секретарю Союза писателей Г. Маркову, и тот сказал мне:
— Мужик! — (такое у него было обращение к землякам-сибирякам). Мужик, тебе нельзя возвращаться в Новосибирск!
— Почему вдруг? — удивился я. (Хотя и догадывался, в чём было дело.)
— Не буду объяснять, но — нельзя, и только!
— А где же я буду жить в Москве?
— В Доме творчества в Переделкине. Вопрос обговорён в Литфонде.
— И долго мне там придется жить?
— Года три…
— Почему так долго?
— Потому что они, — (они — это значило ЦК), — меньший срок бесквартирного житья писателя пропустят мимо ушей, а три года — это убедительно. Через три года я сам возьмусь за это дело и — вот увидишь сделаю.
Через три с половиной года Марков действительно всё сделал как бы даже и в одночасье. За это время я, конечно, не раз наезжал домой в Новосибирск, всякий раз не больше чем на две-три недели (так предупреждал Марков), жена и дочь с внучкой приезжали ко мне на лето в Дом творчества, но это дела не меняло — я уже не был новосибирцем, тем более — жителем Академгородка.
Марков — это особая страница нашей политической жизни тех лет. Он же тех лет продукт. Кажется, это самый умный и самый прагматичный политик, которого я когда-либо встречал. Своё творчество он очень и очень переоценивал, ставил где-то рядом с творчеством Льва Толстого, но во всём остальном знал меру, с начальством играл хитро, но по отношению к диссидентам был жесток.
Не думаю, что Марков сам выдвигал кандидатов на звание диссидента, но уж если получал указание, скажем, от генсека ЦК КПСС, так исполнял его со всем рвением. Союз писателей он устраивал капитально, помощников выбирал безошибочно. Он мог бы сделать большую политическую карьеру, уж во всяком случае, стать членом Политбюро, но не хотел — дело ненадёжное. В тридцатые годы он не в переносном, а в буквальном смысле слова вырвался из рук людей, которые хотели его арестовать, скрывался в глухой таёжной деревушке, и всё это сделало его очень осторожным. Вероятно, он мог бы стать дельным политиком и руководителем и в демократическом государстве, если бы не один пункт — его непоколебимая уверенность в том, что он писатель милостью Божьей.
У него была совершенно исключительная память, он знал не только, что тот или другой писатель написал, но и когда, в каком году ту или иную вещь издал.
Конечно, это нынче я выдаю развернутую характеристику, а в те времена он был для меня просто Гоша, относился же я к нему с достаточным уважением.
Ну а в Академгородке промелькнул передо мной период некоего демократизма, если на то пошло — слегка государственного, похожего на демократизм исландский.
Ещё маленький штрих.
Как-то ко мне из города приехала в Академгородок жена и во дворе на столике, на месте довольно бойком, забыла сумочку с деньгами. Вернувшись в город, хватилась — но было уже поздно ехать обратно, и поехала она утром, безо всякой уже надежды…
И что же? Сумочка, никем не тронутая, лежала на столике.
Мы радовались и мечтали: может быть, ещё при нашей жизни во всей стране будет так же?
Демократия «детская», демократия государственная, но есть, существует, и я ее очень чувствую, еще одна демократия — природная.
Природа — это система, может быть, даже идеальная для данных ей условий. В самом деле, жизнь возникла на земной коре, а это слой толщиною 30–40 километров на равнинах, 70 километров в горных местностях, 5 — 10 километров под океанами. Глубже — огненная лава. Это — под нами. Над нами, на огромном от нас расстоянии, тоже кипящая лава — Солнце, и жизнь возможна только на этой тонюсенькой оболочке Земли. Да ведь какая жизнь — не какие-то там бактерии, а высшие человеческие организмы!
Значит, земная кора — это продукт компромиссов между бытием и небытием, какое-то согласие между тем и другим, а это уже и есть демократия. Бытие может быть только таким, каким его допускает небытие. Каким оно существует в строжайших рамках законов природы, нашедшей-таки компромисс с небытием.
Конечно, природа сурова и даже — жестока, но не забудем, что она прошла через компромисс с небытием, очевидно совершив немалые уступки.
У нас в ходу выражение «борьба за жизнь». Но это и есть борьба за компромисс. Черепаха откладывает в песок сто яиц. Пока они ползут в море, девяносто восемь, девяносто девять из них пожирают хищные птицы-фрегаты. Ужасно? А что было бы, если бы выживало 100 процентов черепашек? Зато львы рождаются единицами.
Если мы говорим о системе существования, вообще о любой системе практической или теоретической, — более совершенной, чем система природы, не только нет, но и не может быть. Разве что где-нибудь за пределами Вселенной. И это глупо — изыскивать какие-то системы совершеннее природных.
Демократизм, с его идеей сотрудничества эволюционного, а не революционного, уже выражен в природе. Демократизм человеческого общества ищет максимально возможной общественной гармонии по примеру природы. Он ищет той природной красоты, которую выражает через искусство, поэтому развитое, ничем не стесненное искусство является первейшим признаком демократии. Признаком, кстати, идущим из древности. Художник, даже когда он изображает нечто страшное и безобразное, всё равно делает это во имя красоты, чтобы подчеркнуть её необходимость. Я думаю, что чувство красоты это не что иное, как чувство приближения к природе, к её гармонии, к её умению устроить жизнь на тончайшем слое земной коры. К умению, которое есть чудо из чудес, существующее в доступном нашему пониманию мире. Устраивая жизнь, природа дала всему живому ещё и чувство обязательности жизни, необходимости её продления в поколениях и поколениях. Покуда организм может, он обязан жить. Даже смерть — это тоже способ продления и обновления жизни. Искусству дано изображать и эту нашу обязанность, а в то же время оно, искусство, уже давно предсказывает неизбежность конца жизни, её завершения. Это неизбежно уже потому, что человек с некоторых пор стал существом надприродным, подчиняет законы природы своим собственным законам. Все живые существа руководствуются лишь теми потребностями, которые раз и навсегда заложены в них природой, хищные животные, птицы и рыбы не наделены способностью создавать себе запасы продовольствия, они могут съесть не больше того, что могут съесть, именно поэтому ни лисы, ни волки так и не съедят всех зайцев. Животные не хищные (например, белки) это могут. Человек — единственное существо, которое определяет свои потребности сам, а современная цивилизация — это невиданный и ни в коей мере не предусмотренный природой рост его потребностей. Человек, даже хорошо зная, что он приближает свой конец, никогда не поступится хотя бы частью цивилизации. Он теряет чувство обязательности своего присутствия в этом мире. Он уже и существует-то только ради цивилизации.
Одним из величайших преступлений коммунистических утопий было беспощадное преследование и разрушение религии, которая учила людей ограничивать свои потребности, в том числе — и в революциях. Коммунисты словно боялись, что Бог окажется умнее их, и жестоко-торопливо разрушали храмы, жгли иконы. Тем самым они без зазрения совести сводили какой бы то ни было разум к собственному разуму.
Если религия считает разум человеческий лишь частицей разума Божьего это прекрасно и мудро. Тем более на это было неоспоримое право: религией созданы книги, которые только и могли стать вечными, — Библия, Коран. Ничего более мудрого человек никогда не изречёт, не придумает. Библия — это книга об обязанности человека жить. Жить и после того, как он перестал быть тварью и стал человеком. Обладая этими книгами, человечество вступило в эпоху своего нового сознания и осознания. Так оно и есть, хотя Маркс, Ленин, Сталин считали, что сознательное существование человечества начинается именно с них, с их «Капитала», «Апрельских тезисов» и с «Краткого курса истории ВКП(б)».
Но почему это в любом случае разум человека мы принимаем за некий стандарт, обязательный для всех разумов, сколько их может быть? Наш-то разум связан с земной природой, а вряд ли где-то существует копия нашей Земли — для этого нужны десятки, тысячи, миллионы совпадений тех условий, при которых Земля возникла.
Если бы Земля была меньше или больше по весу, чем она есть, на одну десятую, у нее была бы уже другая орбита, а значит, и другой климат, и другая атмосфера, а у живых существ, если бы они всё-таки возникли, был бы другой состав крови, другой образ существования, другое мышление. Другой разум.
Но на нашей орбите нет больше никого, а на орбитах других — всё другое, разве что какие-нибудь простейшие бактерии могут быть одинаковыми.
Могут быть другие Вселенные, но вряд ли там такие же солнца, как наше Солнышко, значит, там и существование, если оно есть, тоже другое.
Не может быть, чтобы у тех, ещё неведомых нам, солнц был такой же вес, такой же химический состав, такой же возраст, такое же свечение.
И ученые, и дилетанты все время тычут нам в нос НЛО: видите — другое существование рядом! Но может быть, НЛО вовсе не базируются на какой-то планете, а летают сами по себе в некоторых качествах, которые мы и разумом-то в нашем собственном понимании назвать не решимся?
Ну конечно, легче представить себе НЛО как посланников некой планеты, где созданы головные конструкторские бюро, укомплектованные Сергеями Павловичами Королевыми, развернута мощная космическая промышленность, а трудящиеся выпивают только по выходным, не курят и получают зарплату (без задержек) в три с половиной раза более высокую, чем средняя зарплата в ФРГ. И местные аэлиты грустят в ожидании пришельцев с Земли, о которых они много наслышаны.
Недавно я не без удивления прочёл, что в истории Земли был такой период, когда самыми умными были ящеры (умными по соотношению веса клеток мозга к весу всего тела). Однако настал ледниковый период, ящеры вымерли, и тогда самым умным на Земле оказался человек. Значит, могло быть и иначе?
Всё иначе могло быть на Земле, а то, что иначе, не так, как у нас с вами, на других планетах — сомневаться, мне кажется, не приходится.
Ведь налицо система природы, если же есть система природы — значит, есть и цель этой системы; если есть и система, и цель — значит, за этим стоит разум, и не только тот, который мы способны постичь, хотя бы и через понятие Бога, но и тот, который вне любого нашего разумения. Быть может, над разумом природы стоит ещё некий разум, а над тем — ещё и ещё разумы, и они бесконечны так же, как бесконечна не только Вселенная, но и Вселенные.
Те разумы могут быть тоталитарными, но всё равно, если мы объявляем тоталитарным свой собственный разум, причем обязательным и для природы, это опять-таки величайшая глупость.
Я также думаю, что человечество уже сотворило свою главную беду, уже позволило себе возвыситься над природой, над её законами, и это произошло недавно, где-то в середине прошлого века, и продолжается и продолжается в веке Двадцатом.
В прошлом веке ещё были два пути развития техники: один использование природной энергии: Солнца, приливов и отливов, энергии ветра. Но это — энергия рассеянная, концентрировать её очень трудно, да и не так эффективно, если исходить из интересов цивилизации. И тогда был избран другой путь — путь создания таких энергий, которых в природе нет (не считая отдельных проявлений): сначала энергии электрической, а затем атомной. Нам обязательно нужно было создать не солнечные батареи, а такие энергетические мощности, которые соответствовали бы нашим текущим потребностям.
Мне представляется, что искусство уловило этот перелом в отношениях человека с природой раньше сознания научного.
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чем?
Где ещё в столь же поэтичной форме и интерпретации выражено это чувство грусти человека, воспринимающего природу божественным и вечным творением, но себя самого — чем-то преходящим и вечно не успокоенным? Такое предчувствие драмы в отношениях между человеком и природой? Человеком, для которого его будущее — это его вечная, неиссякаемая боль?
Вот уже и пройден людьми путь между двумя эпохами, между теми легендарными годами, когда были изобретены точные меры длины, а измеренное пространство оказалось подчиненным человеку, когда был изобретен календарь и время тоже оказалось в руках человеческих, — и нашей современностью, полностью подчинившей природу своим потребностям, уничтожающей природу денно и нощно. И это опять-таки при том, что мы совершенно отчётливо представляем себе, что совершаем самое варварское уничтожение за историю человечества, а значит, и самих себя.
Конечно, Лермонтов не знал слова «экология» и не догадывался о том, что человечеству осталось каких-нибудь два века для человеческой, людьми устроенной жизни (природных ресурсов нам хватит до 2030–2050 годов, к тому же времени и озоновая дыра накроет нас), но его чувство оказалось сильнее знаний, сильнее разума, и я подчиняюсь этому чувству.
Если мы не потеряли окончательно чувства обязанности жить, мы должны принять тот демократический способ жизни, за которым только и может воспоследовать демократическая государственность.
Я довольно много читал философов и натурфилософов, но даже и не чтение, а собственный опыт привёл меня к тому, о чём я пишу нынче, что закрепилось в памяти как нечто существенное в этом плане. И вот я вкратце касаюсь здесь своих взглядов на проблему отношений человека с природой, своего восприятия природы, а отчасти даже и космоса, прежде всего потому, что законы природы — это демократия в её идеальном воплощении. Ничего более мудрого человек придумать не может, а пытаться это сделать — напрасный, а может быть, и вредный труд. Повторюсь: вся природа построена на однажды найденном компромиссе между бытием и небытием, вся она — компромисс между всем и вся, что в ней существует. Демократический компромисс.
Говорят, что я — пантеист. Мне не очень-то по душе так ли, иначе ли классифицировать и свои размышления, и самого себя, но и возражений на этот счет я не имею: моя специальность — гидромелиорация, и многие годы природоохранной (как теперь говорят — экологической) деятельности, верно, дают к тому основания.
Однако же к чему всё это, если автор ни слова не скажет о том, как воспринимает он демократию нынешнюю? Так называемую, но — реальную?
Я, кажется, уже упоминал о том, что нынешняя российская демократия это нечто вроде незаконнорожденного дитяти, а может быть, и круглая сирота без отца, без матери. (Хотя этого, как известно, и не может быть.) Она пришла на клич Горбачева и других.
Демократическая государственность всегда возникала снизу вверх: из общества, для этого созревшего, шли требования наверх — к государственным структурам, чтобы они не особенно-то мешкая тоже демократизировались.
У нас — как всегда — всё наоборот: демократию со своих верхов провозгласил Горбачев, Генеральный секретарь Коммунистической партии: с такого-то числа — мы государство новое и демократическое!
Далеко не все как следует расслышали этот клич, а из тех, кто расслышал, одни пожали плечами, другие горько или иронически улыбнулись: «Посмотрим…»
Нынче смотрим. И переживаем.
В истории России, не считая времен древнего Новгорода, подобный клич раздается второй раз — впервые он прозвучал в 1917 году от Временного правительства. Чем тогда этот призыв кончился — известно. Чем кончится нынче — неизвестно самому Господу Богу. Обещаниям, которые в неимоверном количестве даются на этот счёт каждым, кто оказался у власти — и кто, к собственному великому сожалению, не оказался, — грош цена, возражения, которые, опять же, облечены в форму обещаний, и медного гроша не стоят.
В том-то и дело, что и Ельцин, и Зюганов — воспитанники одной, коммунистической, школы, которая научила их, ничем не стесняясь, давать обещания, исходя даже и не из сегодняшней реальной действительности, а из некоего благополучного завтра, вполне обеспеченного всей и всяческой справедливостью.
Нынешних коммунистов своими руками создал Ельцин, поскольку в стране до крайности неблагополучно, а это и есть среда обитания коммунистов. В странах благополучных такому коммунизму нынче делать нечего, разве что раскладывать собственные никому не интересные пасьянсы.
И не так уж плоха для Ельцина оппозиция коммунистическая: прошлое, причем совсем недавнее, тяготеет над этой партией — а над Ельциным-то оно будто и вовсе не тяготеет, полностью освободился.
Гораздо опаснее была бы для него умная оппозиция демократическая, возглавляемая авторитетным лидером. Но таковой нет и таковых нет. И не предвидится в скором времени. Есть два демократа (по их собственному мнению). Жириновский, который не на барахолке, а в Думе с большой сноровкой таскает женщин за волосы и без конца выпендривается на ТВ (это стало его специальностью). Правительству же он предлагает (в печати) заимствовать опыт мафии, создание мафиозной братвы из кабинета министров («Известия»).
Второй — это Явлинский. Этот говорит так, что понять невозможно: всё тонет в некой глубине, а на поверхности остаются одни только амбиции.
Молодые внедумские демократические организации как-то уж очень быстро сникли, постарели, вспоминают свою такую недавнюю, так много обещавшую молодость и не находят своего места в современном обществе. Их довольно много, и по сю пору много там и беспартийных демократов, но всё как-то получается, что напрасно, безрезультатно.
Организации эти раздроблены, создать единую политическую партию (подобную коммунистической?) они совершенно не в силах. Коммунисты из такой неприметной фигуры, как Зюганов, сумели сделать лидера, а демократы, при том, что таковыми являются и Солженицын, и Ковалев, а еще недавно в живых были Сахаров и Адамович, никакого лидерства создать не смогли, и нынче для Ельцина что демократические партии есть, что их нет — всё равно. Тем более, что Ельцин сам себя нередко объявляет первостатейным демократом (правда, чем дальше, тем всё реже и реже).
Вспоминаю Андрея Дмитриевича Сахарова.
На совещаниях неофициального Президентского совета, которые довольно часто собирал Горбачев, Андрей Дмитриевич брал первое слово и монотонным голосом зачитывал свою очередную политическую декларацию. Декларация была умной, весь вопрос был в том, кто и как её стал бы осуществлять.
На съездах народных депутатов Сахаров, случалось, выступал пять и более раз в день и тем самым вызывал к себе неприязнь едва ли не большинства депутатов.
Другое дело — дела конкретные.
Когда «Новый мир» пробивал через цензуру публикацию по Чернобыльской аварии, Сахаров очень помог нам в этом деле, может быть, его помощь была решающей. Цензура к тому времени ещё была в силе, хотя Главлит, чувствуя шаткость своего положения, многие вопросы передавал под контроль соответствующих министерств. Таких министерств, которым рукопись Г. Медведева о Чернобыле оказалась подконтрольной, было шесть. Мы долго думали, как быть, и придумали: разослали рукопись в копиях всем шестерым министрам, с тем, чтобы они прислали в редакцию свои соображения. Все шестеро такие соображения прислали, обосновав в них, почему и отчего рукопись печатать нельзя — неплохо было бы её вообще уничтожить. Тогда я позвонил каждому из них и сказал, что рукопись мы можем и не печатать, а вот их ответы на наш запрос напечатаем обязательно. Из этих ответов читателям будет совершенно ясно содержание рукописи, но ответы эти цензуре уже не подлежат: переписка редакции не цензуруется, она не может быть секретной. И значит, так: если из министерств не будет откликов в течение десяти дней, мы печатаем рукопись Медведева, если же ответы будут, мы печатаем их в «натуре», безо всякой правки и сокращений, — это будет очень интересное чтение. Когда мы спустя оговоренный срок напечатали рукопись Медведева с обстоятельным предисловием Сахарова и с кратким моим, все, как один, министры промолчали. Через некоторое время книга Медведева была признана в США лучшей книгой года.
За время сотрудничества с Сахаровым он поразил меня своей простотой, своей высочайшей интеллигентностью, которая ничем себя не выдает, но чувствуется на каждом шагу. Хоть бы словом дал почувствовать, что он великий ученый (в тридцать два года уже стал академиком Академии наук СССР), лауреат Нобелевской премии мира, трижды Герой Социалистического Труда и т. д., и т. д.
Нет, большего демократа, чем Андрей Дмитриевич, я в жизни своей не встречал; узнав его, я получил новые понятия о демократизме. Слишком, слишком поздно.
Сергей Адамович Ковалев — противник войны в Чечне, причём — с самого её начала. Не только коммунисты, но и большинство демократов его не слушали, ждали каких-то приемлемых для России условий мира с Чечней. Неужели не понятно, что в таких войнах «приемлемых» условий не может быть, а единственная мудрость заключается в том, чтобы идти на условия неприемлемые и как можно раньше? Когда неприемлемость ещё не возросла до невероятных размеров?
Удивительно, что это понял военный человек, генерал Лебедь, а наше штатское и куда как миролюбивое правительство, заседая по этому поводу в бесчисленных комитетах и комиссиях, создавая на месте событий некое подобие национального правительства (для того, чтобы позже его предать?), теряя в этой войне десятки тысяч жизней, расходуя на войну столько денег, что ими легко было бы покрыть все невыплаты по Приморскому краю, да и не только по Приморскому, так и не смогло себя переломить! Амбиция?
При наличии выдающихся личностей демократов нет у нас демократов-государственников. В этом смысле коммунисты дают демократам сто очков вперёд. Они-то умеют из совершенно безликого Зюганова сделать вождя. Они умеют из полудикаря сделать вождя индейского племени — имею в виду Анпилова. Они умеют составить некое закрытое от посторонних глаз руководство, мозговой центр своей партии. Они умеют в борьбе за власть идти на такие компромиссы (правда, ложные), какие демократам и не снились. Вот они уже — не моргнув глазом — и со свечами стоят в церквах, которые они же в свое время превратили в склады, они умеют прибрать к рукам националистов, хотя год-два тому назад отвергали всякое сотрудничество с ними как нечто совершенно неприемлемое для ленинцев. В самом деле, Ленин на каждом шагу обрушивался на «великорусских» патриотов, собственно, с ними в первую очередь он и вёл четырехлетнюю Гражданскую войну. И вот ещё какое дело: демократия не может принять подобных способов борьбы за власть, но наступает время, когда только эти, неприемлемые, способы дают реальный результат. И коммунисты именно в этот угол и стараются загнать демократию, когда демократам будет нельзя ничего, а им, коммунистам, всё и вся можно и нужно. Чего только не сделаешь ради блага трудящихся! Всё сделаешь, даже если придется уничтожать самих трудящихся.
Такова наша действительность, таков уже неизвестно какой по счету переходный период, на этот раз переходный от социализма к капитализму, небывалый в истории, причём в стране с небывалой историей — в России.
Почему-то нашу российскую исключительную историю мы то и дело ставим себе в заслугу — надо же, какие мы особенные! Ну а если представить себе весь земной шар Россией — вот уж страшно! А ведь мы на такое положение претендовали и всерьёз — кто намеревался устроить коммунизм во всем мире? Кроме нас, никому в голову не пришло, разве что Карлу Марксу, — так он был одиночкой, а не нацией, не страной и не государством.
Мы всё время возвеличиваем русский дух, такие качества нашего национального характера, как доброту, гостеприимство, природную одаренность и т. д., и т. д.
Да, Россия совершила великие открытия в науке, технике, искусстве, во всех областях человеческой деятельности. Но она же дает примеры самые низменные. Кто больше всех в мире страдает от алкоголизма? Кто отвоевал столь жестокие и кровопролитные войны, в том числе и гражданские, и не в каком-то далёком прошлом, но в текущем двадцатом веке? Во второй его половине? Мы утверждаем, что мы великие, но только нас, таких великих, добрых и умных, всё время кто-то обманывает, обводит вокруг пальца — то это цари, то самозванцы, то евреи, то коммунисты, а то — демократы, то мафиози. Но если так, если каждый, кому не лень, может нас обмануть, тогда почему же мы — великие?
Если кто нас и обманывал, так это прежде всего мы сами себя.
Немцы крупно обманулись фашизмом, но сделали из этого максимально возможные и далеко идущие выводы — а мы?
Пришёл в Россию Сталин, учинил раскулачивание крестьянства, уничтожил русскую интеллигенцию и русскую интеллигентность — и почему же это всё ему удалось? Да потому, что он знал (узнал от Ленина), что в деревне найдутся люди, которых хлебом не корми, дай «покулачить» соседей, сколько угодно найдется доносчиков, сколько угодно найдется палачей, которые выполнят его задания в ударном порядке и с превышением на многие-многие проценты. Так ударно все они будут действовать, что Сталину же и придется их останавливать, выступив в роли мудреца и человеколюбца, в роли автора «Головокружения от успехов». Что-нибудь подобное возможно, скажем, в Швеции? Или в послереволюционной Франции?
Коммунисты (доподлинные) допрежь всего изучают (как и мафиози) самые низменные качества людей.
Мы говорим: большевистский террор. А ведь террор поначалу выдумали не большевики — народ выдумал. Уже в конце 1916 года началось бегство дезертиров с фронта в тыл, в европейские губернии России. А чем было заняться дезертирам в тылу? Они грабили, убивали, кто под руку попался, поджигали помещичьи усадьбы, а тут как раз Февральская революция, и что от неё началось — трудно себе представить.
Октябрьская революция и большевики у власти. Их приходу многие сочувствовали, даже радовались: какая-никакая, а всё-таки власть, обещает быть твёрдой (очень похоже на то, что происходит нынче).
А что же стали делать громилы дезертиры? Они стали записываться в большевики, тоже стали властью. Той властью, которая и присвоила себе богатые навыки дикого терроризма, ввела терроризм в свою повседневную практику. (В Гражданской войне были и такие периоды, когда чуть ли не единственной организованной силой Красной Армии оставались красные латышские стрелки — дисциплинированные и нечеловечески жестокие по отношению к местному населению. Они-то и спасли советскую власть, подавляя восстания против неё — ярославское, воткинское и другие. Красные мародерские части не были способны и на это.)
Так то — низы, солдаты-пьянчуги, грабители и насильники. Но ведь и поведение большевистских верхов, по существу, ничем не отличалось от этой схемы, тот же способ борьбы за власть: любыми средствами.
Шла война. Первая мировая. Праведная или неправедная, но ведь ни в чём не повинные люди гибли миллионами. Дочери царя, его супруга, дочери великих и не очень великих князей и дворян, учительницы шли в тыловые и фронтовые госпитали, выхаживали раненых. Может быть, хоть одна большевичка пошла сестрой милосердия в лазарет? Мне такие примеры неизвестны; да и для «передового» большевистского мышления это было бы абсурдом.
Да ведь и Ленин, будучи в эмиграции, гуляя по красивым тропам Швейцарских Альп, радостно потирал руки: хорошо-то как! Наших бьют на всех фронтах!
Ленин, пользуясь демократическими порядками Временного правительства, приезжает в Россию в немецком запломбированном вагоне, а затем устраивает Октябрьскую революцию. Как это он делает? Всем известно: он создает коалиционное правительство с левыми эсерами и присваивает их лозунг: «Земля крестьянам!» Левых эсеров он быстренько «устраняет» (позже говорилось: «Ленин успешно справился с обузой революционных союзников»), их лозунги он никогда и не думал осуществлять, но дело сделано — власть в руках Ленина, он строит военный коммунизм. Не получилось.