Часть вторая

1

И вот, в целости и сохранности мы отправляемся в Париж. Однако, приехав в Сен-Дени, мы узнали, что поезда отменены. Было четыре часа утра. Немцы хозяйничали во всех пригородах Парижа, и поезда ходили только по их особому распоряжению.

Целый час мы обивали пороги, вели переговоры, повсюду наталкиваясь на грубые отказы. Наконец нашелся один офицер высшего командного состава, не в пример прочим воспитанный и любезный, который приказал запустить локомотив, чтобы доставить меня на Гаврский вокзал (вокзал Сен-Лазар).

Путешествие вышло чрезвычайно забавным: моя мать, тетка, сестра Режина, мадемуазель Субиз, две горничные, дети и я сама кое-как разместились на крохотном квадратном пятачке, где была всего одна низкая узкая полка, предназначавшаяся, по-видимому, для часового. Паровоз двигался еле-еле, так как во многих местах пути были забиты тележками и вагонами.

Выехав в пять часов утра, мы добрались до цели в семь. По дороге, не помню точно где, немецких машинистов сменили французские. Я спросила у них об обстановке в Париже и узнала, что город охвачен революционными волнениями. Машинист, с которым я беседовала, оказался очень умным и образованным человеком. «На вашем месте — сказал он мне, — я поехал бы не в Париж, а куда-нибудь еще, ведь скоро здесь будет жарко».

Путешествие подошло к концу. Я вышла из локомотива со всей своей свитой, приведя вокзальных служащих в неописуемое изумление. Будучи довольно стесненной в средствах, я все же дала двадцать франков рабочему, согласившемуся поднести шесть наших чемоданов. Мы должны были приехать за ними позднее.

Однако в этот час, когда не ожидалось ни одного поезда, невозможно было сыскать извозчика… Дети так устали… что было делать? Я жила на Римской улице, в доме № 4, недалека от вокзала, но моя мать редко ходила пешком из-за больного сердца, а малыши так притомились, что их глаза с отекшими веками превратились в щелочки, а маленькие ручки и ножки одеревенели от холода и неподвижности.

Я начала было отчаиваться, но тут как раз мимо проезжала повозка молочника, и я попросила нашего носильщика ее остановить.

— Не отвезете ли за двадцать франков мою мать и двух малышей на Римскую улицу, 4?

— И вас прихвачу, милая барышня, — отвечал молочник, — ведь вы тоньше кузнечика и весите как перышко.

Я не заставила его повторять дважды, хотя и была несколько задета его словами. Усадив медлившую маменьку рядом с молочником, я разместилась вместе с малышами в повозке, среди порожних и полных молочных бидонов, и сказала нашему кучеру, указав на оставшихся:

— Вас не затруднит вернуться за ними? Получите еще двадцать франков.

— Ладно! — отвечал добрый малый. — Эй вы, счастливо оставаться! Не оттопчите лапки, я скоро вернусь!

И, стегнув свою тощую кобылу, он помчал нас во весь опор.

Дети перекатывались в повозке, как бревнышки. Я пыталась за что-то ухватиться. Маменька молчала, стиснув зубы, бросая на меня суровые взгляды из-под своих длинных ресниц.

У дверей нашего дома молочник так резко остановил лошадь, что маменька чуть не упала на круп кобылы. Наконец мы спустились на землю, и повозка умчалась со скоростью курьерского поезда.

Маменька дулась на меня целый час. Бедная моя милая мамочка! Разве я была виновата?

Не прошло и двух недель с тех пор, как я уехала из Парижа. Я оставила город в печали, в той болезненной печали, что проистекает от неожиданных потрясений. Прохожие ходили понурив головы, пряча хмурые лица от ветра, который трепал немецкий флаг, водруженный над Триумфальной аркой.

Вернувшись, я нашла Париж возбужденным и сердитым. Все стены увешаны разноцветными листовками самого крамольного содержания. Прекрасные и благородные мысли соседствовали в них со смехотворными угрозами. Рабочие по дороге на завод останавливались у стен с листовками. Один из них начинал читать вслух, и по мере того, как толпа прибывала, чтение возобновлялось.

У всех этих людей, изведавших столько страданий от чудовищной войны, находили отклик призывы к возмездию. Увы, их можно было понять! Война ввергла людей в пучину горя и разрухи. Нищета одела женщин в лохмотья. Дети, лишенные крова, бродили как неприкаянные. Позор поражения сломил мужчин. И вот, раздавшиеся призывы к бунту, анархистские выкрики, завывания толпы, скандировавшей: «Долой троны! Долой республики! Долой богачей! Долой попов! Долой евреев! Долой армию! Долой хозяев! Долой трудящихся! Долой всех!» — разбудили впавших в оцепенение людей.

Немцы, которые разжигали эти волнения, оказали нам, сами того не желая, подлинную услугу. Все те, что безропотно покорились судьбе, вдруг очнулись от спячки.

Другие же, те, что требовали реванша, нашли применение своим нерастраченным силам. Ни в чем не было согласия. Образовалось десять, двадцать различных партий, враждовавших между собой и осыпавших друг друга угрозами. Это было ужасно! И все же это было пробуждение. Возрождение после смерти.

Среди моих друзей было человек десять лидеров различных группировок, и все они меня одинаково интересовали: и самые отчаянные, и самые благоразумные. Не раз у Жирардена[50] я встречалась с Гамбеттой и с неизменной радостью слушала этого замечательного деятеля. В его словах было столько мудрости, уверенности и вдохновения! Этот человек — с большим животом, короткими руками и слишком крупной головой, — когда начинал говорить, весь преображался и становился прекрасным.

Впрочем, Гамбетта никогда не принадлежал к людям заурядным, таким, как все. Он нюхал табак и смахивал рассыпавшиеся крошки удивительно изящным движением. Он курил толстые сигары, но никогда не доставлял этим неудобств собеседнику. Иногда, устав от политики, он переходил к литературе и говорил с тем же неподражаемым блеском; он прекрасно знал литературу и бесподобно читал стихи.

Как-то вечером, после ужина у Жирардена, мы разыграли вместе с ним сцену с доньей Соль из первого действия «Эрнани». И, хотя он не мог сравниться красотой с Муне-Сюлли, он был столь же великолепен в этой сцене. В другой раз он прочитал целиком наизусть «Руфь и Вооз», начав с последнего стиха. И все же я отдавала предпочтение его политическим дискуссиям, особенно тогда, когда он загорался из-за какой-нибудь реплики, противоречившей его убеждениям. Главными чертами таланта этого политического деятеля являлись логика и уравновешенность, но он слишком увлекся шовинизмом. Бесславная смерть столь великого ума стала удручающим уроком человеческой гордыне.

Время от времени я виделась с Рошфором[51], ум которого приводил меня в восхищение. Но подле него мне становилось как-то не по себе, ведь он был повинен в падении Империи, в то время как я — даже будучи убежденной республиканкой — любила императора Наполеона III. Он был крайне доверчив и очень несчастен. Мне казалось, что Рошфор слишком унижал его, не считаясь с его горем.

Кроме того, я очень часто встречалась с любимцем Тьера Полем де Ремюза. Это был человек тонкого ума, с широким кругозором и элегантными манерами. Кое-кто обвинял его в приверженности орлеанизму. Он был республиканцем, куда более ярым республиканцем, нежели господин Тьер. Только тот, кто его совершенно не знал, мог усомниться в его искренности. Поль де Ремюза питал отвращение ко всякой лжи, будучи чувствительным, честным и твердым по натуре. Активно занимаясь политикой, он не стремился выйти на большую арену, но его мнение всегда одерживало верх даже в Палате депутатов и в Сенате. Он соглашался выступать только перед конторскими служащими. Сто раз ему предлагали портфель министра культуры, и сто раз он отказывался от него.

Наконец как-то раз, уступив моим неоднократным настоятельным просьбам, он чуть было не согласился на этот пост, но в последнюю минуту все же отказался и написал мне очаровательное письмо, выдержки из которого приводятся ниже. Письмо не предназначалось для печати, поэтому я не считаю себя вправе его публиковать, хотя могу без опасения процитировать следующие строки: «Позвольте мне, мой прелестный друг, остаться в тени: отсюда мне видно лучше, чем в ослепляющем сиянии почестей. Вы не раз благодарили меня за внимание к несчастным, о которых Вы сообщали. Оставьте мне мою свободу. Мне гораздо приятнее иметь право облегчить участь каждого, нежели быть вынужденным помогать неизвестно кому…

…Я создал себе в области искусства идеал красоты, который справедливо мог бы показаться слишком пристрастным…»

Очень жаль, что порядочность этого деликатного человека не позволила ему принять предложенный пост. Реформы, о которых он говорил, были крайне необходимы и остаются таковыми по сей день…

Я была также знакома и часто встречалась с неким безумцем, одержимым несбыточными дикими мечтами, его звали Флуранс. Это был высокий красивый молодой человек. Он жаждал всеобщего счастья и благоденствия и при этом стрелял в солдат, не задумываясь над тем, что с самого начала приносит кому-то (или многим) несчастье. Спорить с ним было бесполезно, но он был милым и славным юношей.

В последний раз я видела его за два дня до гибели. Он пришел ко мне с совсем еще юной девушкой, которая хотела посвятить себя драматическому искусству. Я обещала ему посодействовать ей в этом.

Через день бедняжка явилась, чтобы известить меня о героической смерти Флуранса, который, не пожелав сдаться, подставил грудь и закричал медлившим солдатам: «Стреляйте же! Я бы вас не пощадил!» И пули сразили его.

Менее интересным и, на мой взгляд, более опасным безумцем был некто по имени Рауль Риго, ставший на короткое время префектом полиции.

Он был очень молод, очень дерзок, ужасно честолюбив и готов на все, чтобы добиться своего. И зло казалось ему для этого более легким средством, чем добро. Этот человек представлял реальную опасность. Он принадлежал к группе студентов, которые ежедневно присылали мне стихи и преследовали меня повсюду с лихорадочным возбуждением. В Париже их прозвали «сарапоклонниками».


ТЕАТРАЛЬНЫЕ ФОТОПОРТРЕТЫ С. БЕРНАР, ВЫПОЛНЕННЫЕ П. НАДАРОМ



С. Бернар в роли Федры (Ж. Расин «Федра»)



Фотопортрет работы Поля Надара



С. Бернар — леди Макбет



В спектакле «Эрнани» по пьесе В. Гюго


Однажды он принес мне одноактную пьеску. Пьеса была такой глупой, а стихи такими слабыми, что я отослала ее обратно с припиской, которую он счел, по-видимому, обидной, так как с тех пор затаил на меня злобу и попытался мне отомстить.

Как-то раз мне доложили о его приходе. У меня в это время сидела госпожа Герар.

— Вам известно, — произнес он прямо с порога, — что я теперь всемогущ.

— По нынешним временам это не диковинка, — парировала я.

— Я пришел к вам, чтобы заключить перемирие либо объявить войну.

Я не терпела, когда со мной разговаривали подобным тоном. Подскочив, словно ужаленная, я выпалила:

— Я предвижу, милостивый государь, что ваши мирные условия мне не подойдут, и потому сама объявляю вам войну: вы из тех, кого предпочтительнее иметь в числе заклятых врагов, нежели среди друзей.

Затем я приказала дворецкому выпроводить префекта полиции. Госпожа Герар пришла в отчаяние:

— Этот человек причинит нам зло, милая Сара, уверяю вас.

Предчувствие ее не обмануло. Правда, боялась она за меня, а не за себя. Он же направил свой первый удар против нее: сместил с поста одного из ее родственников комиссара полиции, и перевел его на менее значительную должность, сопряженную с большим риском. После этого он придумал еще тысячу мелких пакостей. Так, однажды я получила предписание безотлагательно проследовать по срочному делу в префектуру полиции. Я не подчинилась. На другой день конный нарочный вручил мне записку от господина Рауля Риго, в которой тот угрожал прислать за мной полицейский фургон. Я не испугалась угроз этого негодяя, который вскоре был расстрелян и, таким образом получил по заслугам.

Тем временем жизнь в Париже сделалась невыносимой. Я решила уехать в Сен-Жермен-ан-Лэ и попросила матушку составить мне компанию, но она как раз собиралась в Швейцарию с моей младшей сестрой.

Уехать из Парижа оказалось сложнее, чем я предполагала. Вооруженные коммунары останавливали поезда и устраивали обыски повсюду: в сумках, карманах, даже под подушками в купе. Они боялись, как бы пассажиры не переправили версальцам газет. На мой взгляд, это было чудовищно глупо.

Устроиться в Сен-Жермен-ан-Лэ оказалось непросто. Почти весь Париж переселился в этот красивый и столь же скучный уголок. С высоты террасы, на которой день и ночь толпились люди, мы наблюдали за устрашающей поступью Коммуны.

Весь Париж был объят дерзким разрушительным пламенем. Зачастую ветер приносил нам обгоревшие документы. Мы тут же отсылали их в мэрию. Сена также несла по течению множество бумаг, которые речники собирали в мешки. Иногда — эти дни были самыми тревожными — густая пелена дыма обволакивала Париж. И даже ветер был не в силах помочь огню пробиться наружу. Город горел тайком, скрывая от наших встревоженных глаз новые очаги, зажженные яростными безумцами.

Каждый день я ездила верхом. Мой путь пролегал через лес, Я скакала до самого Версаля, однако это было небезопасно, так как по лесу шатались голодные бродяги, которых мы спешили накормить. Кроме того, можно было встретить преступников, сбежавших из Пуасси, и коммунаров-добровольцев, жаждавших крови версальских солдат.

Возвращаясь как-то раз из Триеля вместе с капитаном ОʼКоннором, мы поскакали через лес, чтобы сократить путь, как вдруг из соседней чащи прогремел выстрел, от которого моя лошадь шарахнулась влево так резко, что я вылетела из седла. К счастью, это было умное животное. ОʼКоннор засуетился возле меня, но, видя, что я встала на ноги и готова снова сесть в седло, сказал: «Я сейчас, только осмотрю эту чашу». Пришпорив лошадь, он вмиг оказался на том самом месте. Сначала я услышала выстрел, а вслед за ним треск сучьев под ногами беглецов. Затем, после еще одного выстрела, совершенно непохожего на два предыдущих мой друг вновь предстал передо мной с пистолетом в руке.

— Он не задел вас? — спросила я его.

— Чуть-чуть ногу, в первый раз. Он стрелял слишком низко. Во второй раз он стрелял наугад. Но, кажется, я всадил в него пулю.

— Но ведь я слышала, как он убегал, — сказала я.

— О, — ухмыльнулся красавчик капитан, — далеко ему не уйти.

— Бедняга… — прошептала я.

— Ну нет! — вскричал ОʼКоннор. — Прошу вас, не жалейте их: они убивают каждый день множество людей; только вчера на Версальской дороге нашли пятерых солдат из моего полка. Их не просто убили, но зверски изуродовали.

И он выругался сквозь зубы. Я посмотрела на него с некоторым удивлением, но он не придал этому значения. Мы продолжали свой путь, стараясь продвигаться так быстро, насколько позволяла лесная дорога. Внезапно наши лошади стали, фыркая и втягивая носом воздух. ОʼКоннор вытащил револьвер и спешился, ведя лошадь за собой.

В нескольких метрах от нас на земле был распростерт человек. «Это, должно быть, тот самый негодяй», — сказал капитан. И, склонившись над мужчиной, окликнул его. В ответ раздался стон. ОʼКоннор не видел лица этого человека и потому не мог его узнать. Он чиркнул спичкой. Мужчина, казалось, был безоружен.

Я тоже тешилась и попыталась приподнять голову несчастного, но тотчас же отдернула руку, обагрившуюся кровью. Человек открыл глаза и вперил взгляд в ОʼКоннора: «А, это ты, версальский пес!.. Это ты в меня стрелял! Я промахнулся, но…» Его рука потянулась к револьверу, висевшему за поясом, однако это движение отняло у него последние силы, и рука безжизненно упала.

ОʼКоннор в свою очередь взвел курок. Я загородила раненого, умоляя оставить его в покое. Я не узнавала своего приятеля. Этот красивый, всегда сдержанный, благовоспитанный блондин, бывший немного снобом, но очаровательным снобом, на глазах превращался в зверя.

Склонившись над несчастным, выпятив вперед нижнюю челюсть, он бормотал нечто нечленораздельное. Его рука судорожно сжималась и разжималась, как будто он комкал анонимное письмо, прежде чем отшвырнуть его с отвращением.

— ОʼКоннор, оставьте этого человека в покое, — взмолилась я.

К счастью, храбрый солдат уживался в нем с галантным кавалером. Он опомнился и взял себя в руки.

— Будь по-вашему! — сказал он, помогая мне забраться в седло. — После того как доставлю вас в гостиницу, вернусь с солдатами забрать этого мерзавца.

Мы проскакали еще полчаса, не обменявшись больше ни единым словом.

Я сохранила по отношению к ОʼКоннору самые добрые чувства, хотя отныне при виде его всегда вспоминала эту печальную сцену. И случалось, во время нашего разговора маска зверя, в которой он предстал передо мной на миг, вновь проступала на его смеющемся лице.

В марте 1905 года генерал ОʼКоннор, командовавший войсками в Алжире, в последний раз пришел как-то вечером в мою гримерную и принялся рассказывать о своих стычках с арабскими вождями. «Думаю, — воскликнул он со смехом, — что нам следует перейти к рукопашной!» И маска капитана проступила на лице генерала.

Больше я его не видела. Он умер полгода спустя.

Наконец-то можно было вернуться в Париж. Гнусный, постыдный мир был подписан, несчастная Коммуна раздавлена, и все, казалось бы, возвратилось на круги своя. Но сколько крови! Сколько погибших! Сколько женщин в трауре! Сколько пепелищ!

В Париже стоял едкий запах дыма. К чему бы я ни притрагивалась у себя в доме, меня преследовало ощущение какого-то липкого налета. Чувство «тошноты» овладело всей Францией, и в особенности Парижем.

Тем временем, ко всеобщей радости, театры вновь открыли сезон.

Однажды утром я получила из «Одеона» репетиционный лист. Я тряхнула гривой и притопнула, фыркая, словно жеребенок после купания. Манеж открывался снова. И мы вновь должны были скакать галопом за мечтами. Арена ждала нас. Начиналась борьба. Значит, жизнь продолжалась, ведь, как это ни странно, людской разум превратил жизнь в вечную борьбу. Кончается война, но не битва: сто тысяч человек рвутся к одной и той же цели, и каждый норовит обогнать другого. Бог создал землю и человека друг для друга. Планета велика. Сколько еще на ней невозделанных полей! Раскинувшись на сотни миль, на тысячи верст, целинные земли ждут, когда рука человека извлечет из их недр несметные природные богатства. А люди топчутся на месте, сбившись в кучки. И толпы голодных настороженно следят друг за другом.

«Одеон» открыл сезон, возобновив свой репертуар. Было поставлено также несколько новых спектаклей. Один из них имел ошеломляющий успех. Он был создан по пьесе Андре Терье[52]«Жан-Мари» в октябре 1871 года.

Эта одноактная пьеса — подлинный маленький шедевр. Она открыла перед автором двери в Академию. У Пореля, который играл Жана-Мари, был огромный успех. В то время он был еще стройным, горячим, полным юношеского задора актером. Его таланту недоставало лиризма, но жизнерадостный смех Пореля, во время которого обнажались все тридцать два его белоснежных зуба, по своему чувственному пылу не уступал поэтическому восторгу. Он был хорош и так.

Мне дали роль юной бретонки, которую насильно выдали за старого мужа и которая живет теперь одними воспоминаниями о без вести пропавшем и, быть может, умершем женихе. Это была поэтичная и трогательная роль с трагическим концом.

В финале пьесы было нечто величественное. Спектакль, как я уже говорила, имел огромный успех, благодаря которому моя зарождавшаяся популярность возросла.

Но я предчувствовала, что скоро произойдет событие, которое возведет меня в ранг звезды. Я и сама не понимала толком, чего ждала, но была уверена, что скоро явится Мессия.

И им стал величайший из поэтов нашего века, возложивший на мое чело корону избранных.

2

В конце того же 1871 года торжественно и несколько таинственно нам объявили о том, что вскоре мы будем ставить одну из пьес Виктора Гюго.

В то время я еще не умела широко мыслить. Меня окружала довольно-таки мещанская среда, состоявшая из моих родных, их знакомых-космополитов и друзей (в той или иной степени снобов), а также моих собственных знакомых и друзей, приобретенных за время независимой артистической жизни.

С самого детства мне внушали, что Виктор Гюго — бунтовщик и отступник, и даже его книги, которыми я зачитывалась, не мешали мне судить его со всей строгостью.

Сегодня я готова сгореть от стыда и досады при мысли о своих тогдашних нелепых предрассудках, которые усиленно подогревались моим недалеким либо неискренним и льстивым окружением.

Но тем не менее мне ужасно хотелось играть в «Рюи Блазе». Роль королевы просто-напросто очаровала меня! Я поведала о своем желании Дюкенелю, и он сказал мне, что уже думал об этом.

Однако у Джейн Эсслер, популярной и довольно вульгарной актрисы, было куда больше шансов получить эту роль: в то время она была очень дружна с Полем Мёрисом, ближайшим другом и советчиком Виктора Гюго.

Кто-то из приятелей привел ко мне Огюста Вакри, другого близкого друга Великого мэтра, вдобавок состоявшего с ним в родстве. Огюст Вакри пообещал поговорить с Виктором Гюго. Два дня спустя он вновь навестил меня, утверждая, что у меня есть шанс получить эту роль. Сам Поль Мёрис, честнейший и добрейший человек, рекомендовал меня автору.

Кроме того, замечательный артист Жеффруа, покинувший «Комеди Франсез», которого пригласили играть в «Доне Саллюстии», якобы сказал, что знает только одну испанскую королеву, достойную короны: Сару Бернар. Я не была лично знакома с Полем Мёрисом и очень удивилась, что все эти люди меня знают.

Читка была назначена на шестое декабря 1871 года, в два часа пополудни, у Виктора Гюго. Я была настолько избалована лестью и курившимся мне фимиамом, что сочла себя оскорбленной бесцеремонностью мужчины, который не хотел утруждать себя и пригласил женщину домой, хотя можно было встретиться на нейтральной территории, в театре, где обычно проходило прослушивание новых пьес.

Вечером, часов в пять, я поведала об этом вопиющем факте своей маленькой свите, собравшейся у меня дома, и все — женщины и мужчины — хором вскричали: «Как! Этот вчерашний ссыльный, только что получивший прощение, это ничтожество осмеливается причинять хлопоты нашему божку, королеве всех сердец, фее из фей?!»

Мой кружок гудел, как потревоженный улей. Все повскакивали с мест: «Мы ее не пустим! Напишите ему так… Нет, лучше так…»

И все дружно принялись сочинять вызывающие, исполненные презрения письма… И тут доложили о приходе маршала Канробера[53], который являлся тогда участником нашего кружка.

Моя неугомонная свита тотчас ввела его в курс дела. Побагровев, маршал стал возмущаться нашими глупыми выпадами в адрес Великого поэта.

— Вам не следует, — сказал он мне, — идти к Виктору Гюго, у которого, как мне кажется, нет достаточных оснований для того, чтобы нарушать заведенные правила. Но извинитесь перед ним, сказавшись больной, и таким образом воздайте ему уважение, достойное гения.

Я последовала совету моего большого друга и послала поэту следующее письмо: «Сударь, королева простудилась, и Camerera Mayor[54] не выпускает ее из дому. Вам, как никому другому, известны правила этикета испанского двора. Пожалейте Вашу бедную королеву, сударь!»

Я отправила письмо с посыльным и получила от поэта такой ответ: «Я — Ваш покорный слуга, сударыня. — Виктор Гюго».

На следующий день читка пьесы на сцене возобновилась; думаю, что читка у Мэтра не состоялась… во всяком случае, в полном объеме. Вот так я познакомилась с «монстром». Ах! Я еще долго имела зуб на тех глупцов, что сбили меня с толку.

Он был очарователен, этот монстр, очень умен, тонок, обходителен; учтивость его всегда была данью уважения и не была навязчивой. Его отличали доброта по отношению к обездоленным и неизменная веселость.

Он не был, разумеется, эталоном элегантности, но сдержанность его жестов и мягкость речи выдавали в нем бывшего пэра Франции.

Он отличался острым языком и цепким, но снисходительным взглядом. Сам он не умел читать стихи, но обожал слушать их в хорошем исполнении. Во время репетиций он часто делал наброски с натуры. Нередко, устраивая актеру разнос, он говорил стихами. Как-то раз в ходе репетиции он пытался внушить бедняге Тальену, что его дикция никуда не годится. Устав слушать этот бесконечный разговор, я уселась на стол, болтая ногами. Гюго заметил мое нетерпение и, встав посреди оркестровой ямы, воскликнул:

Испанской королеве не пристало

На стол садиться, словно трона мало!

Смутившись, я соскочила со стола, собираясь тоже сострить в его адрес что-нибудь особенно язвительное, но ничего не придумала и осталась при своей обиде, в дурном расположении духа.

Как-то раз репетиция закончилась на час раньше обычного, и я ждала, прильнув к окну, госпожу Герар, которая должна была зайти за мной. Я смотрела через дорогу на мостовую, упиравшуюся в ограду Люксембургского сада. Виктор Гюго как раз перешел улицу и направился дальше. Вдруг какая-то пожилая женщина привлекла его внимание. Она поставила на землю тяжелый тюк с бельем и отирала лоб, на котором блестели бисером, несмотря на стужу, капельки пота. Она хватала беззубым ртом воздух, а в глазах ее читалась тревога, граничившая с ужасом, при виде преградившей ей путь широкой дороги, по которой беспрестанно сновали экипажи и омнибусы. Виктор Гюго подошел к бедняжке и, что-то сказав, достал из кармана и дал ей монетку, затем снял свою шляпу и, вручив ее женщине, ловким движением, с улыбкой водрузил тюк с бельем на плечо и перенес его через дорогу Оторопевшая старуха семенила за ним следом.

Я пулей слетела вниз, чтобы расцеловать его, но за то время, что я добежала до коридора, грубо оттолкнув Шилли, который хотел меня задержать, и спустилась по лестнице, Виктор Гюго исчез. Я успела заметить только спину старухи, ковылявшей, как мне показалось, уже с меньшим трудом.

На другой день я рассказала поэту, как оказалась свидетельницей его благородного поступка. «О! — ответил мне Поль Мёрис. — Всякий новый день для него это повод сотворить доброе дело». И глаза его увлажнились от избытка чувств. Я поцеловала Виктора Гюго, и мы начали репетировать.

Ах, можно ли забыть репетиции «Рюи Блаза», исполненные светлой радости и очарования!

С приходом Виктора Гюго все вокруг озарялось сиянием. И оба его спутника, почти никогда не покидавшие его, Огюст Вакри и Поль Мёрис, в отсутствие Мэтра поддерживали этот божественный огонь.

Строгий, печальный и изысканный Жеффруа нередко давал мне советы. Он был художником, и в промежутках между репетициями я позировала ему на скорую руку. В фойе «Комеди Франсез» висят две его картины, изображающие два поколения труппы обоего пола. Эти работы не отличаются ни своеобразной манерой исполнения, ни сочным цветом, но они, как мне кажется, верно передают сходство и довольно удачны по композиции.

Лафонтен, также занятый в «Рюи Блазе», нередко вел с Мэтром долгие споры, в которых Виктор Гюго никогда не уступал. И нужно признать, он неизменно оказывался прав.

Игре Лафонтена были присущи искренность и блеск, но все портила его ужасная дикция: виной тому был протез, вставленный вместо выпавших зубов, который затруднял речь актера. Чуткое ухо улавливало странный звук, проистекавший от трения каучукового нёба протеза о настоящее нёбо, и это мешало наслаждаться красотой исполняемых стихов.

Что касается бедняги Тальена, игравшего роль дока Гуритана, то его постоянно заносило не в ту сторону. Он понял свою роль совершенно превратно, и Виктору Гюго пришлось доходчиво и убедительно ему ее разъяснять. Тальен был добросовестным, упорным в работе, исполнительным актером, но он был глуп как пробка. Если что-то не доходило до него сразу, то не доходило уже никогда, и на этом можно было поставить крест. Но, будучи честным и порядочным человеком, он во всем полагался на автора и полностью слагал с себя ответственность. Он говорил: «Я понял это иначе. Но я сделаю все так, как вы скажете». И повторял слово в слово, жест за жестом требуемые интонации и движения.

Подобная покорность действовала на меня угнетающе, глубоко оскорбляя во мне чувство актерской гордости.

Я часто отзывала несчастного Тальена в сторону и подстрекала его к мятежу. Увы, все мои усилия были тщетны. Он был очень высоким, его руки казались слишком длинными, глаза смотрели устало. Огромный нос, словно удрученный собственными размерами, нависал над губой с тоскливой безнадежностью. Густая копна волос обрамляла его лоб, а едва заметный подбородок будто спешил улизнуть с этого несуразного лица.

Добродушие сквозило во всех чертах Тальена. Он был сама доброта, и нельзя было не полюбить его всей душой.

3

День 26 января 1872 года стал для «Одеона» подлинным праздником актерского искусства. Весь Париж, не пропускающий ни одной премьеры, Париж, пылкий, как юноша, собрался в его широком, торжественном и запыленном зрительном зале.

Ах! Что это было за великолепное, волнующее представление!

Какой триумф ждал бледного, сурового и зловещего Жеффруа, одетого в черный костюм дона Саллюстия! Меленг, игравший дона Сезара де Базана, несколько разочаровал публику, но публика была не права… Роль дона Сезара де Базана создает обманчивое впечатление удавшейся роли: она неизменно привлекает актеров своим блеском в первом действии, однако четвертый акт, написанный ради нее, удручает своей тяжеловесностью и никчемностью. Можно с легким сердцем выбросить его из пьесы, как улитку из раковины, и пьеса не станет от этого ни менее правдивой, ни менее убедительной.

В тот же день 26 января туманная завеса, дотоле застилавшая от меня будущее, спала, и я почувствовала, что рождена для славы. До сих пор я была лишь любимицей студентов, отныне я стала Избранницей Публики.

Задыхаясь от волнения, оглушенная и очарованная собственным успехом, я совсем потеряла голову в нескончаемом потоке поклонников и поклонниц.

Но внезапно толпа расступилась, люди выстроились в ряд, и я увидела направлявшихся ко мне Виктора Гюго и Жирардена. Тотчас же я припомнила все свои глупые предрассудки по отношению к этому величайшему гению. Мне пришла на память наша первая встреча, во время которой я держалась чопорно и подчеркнуто вежливо с этим неизменно добрым и снисходительным человеком. Меня подмывало теперь, когда моя судьба расправляла крылья для полета, во весь голос заявить ему о своем раскаянии и бесконечной признательности.

Но, опередив меня, он преклонил колено и, прильнув губами к моим рукам, прошептал: «Благодарю, благодарю».

И это он благодарил меня! Он, великий Виктор Гюго, со своей столь возвышенной душой, Виктор Гюго, чей универсальный гений объял целый мир! Он, чьи руки щедро осыпали милостью, словно драгоценными камнями, самых заклятых своих врагов!

Ах! В тот миг я чувствовала себя такой ничтожной, пристыженной и счастливой одновременно!

Поднявшись, он принялся пожимать тянувшиеся к нему отовсюду руки, и для каждого находилось у него подходящее слово.

Он был прекрасен в тот вечер: от его высокого чела исходило сияние, густая шевелюра серебрилась, словно скошенная трава при лунном свете, а глаза смеялись и лучились.

Не решившись броситься в объятия Виктора Гюго, я упала в объятия Жирардена, который был мне с самого начала верным другом, и разрыдалась. Он увлек меня в мою гримерную со словами: «Теперь главное — не дать этому шумному успеху вскружить вам голову. Теперь, когда вы увенчаны лаврами, не нужно больше проделывать сальто-мортале. Нужно стать более гибкой, более покладистой и общительной».

Я посмотрела ему в глаза и ответила: «Дружище, я знаю, что никогда не буду ни гибкой, ни покладистой. Попробую стать общительной — вот все, что могу вам обещать. Что касается моего венца, клянусь вам, что, несмотря на все мои сальто-мортале, от которых я ни за что не откажусь, он не слетит у меня с головы, чует моя душа».

Поль Мёрис, присутствовавший при нашей беседе, напомнил мне о ней в день премьеры «Анжело» в театре Сары Бернар 7 февраля 1905 года.

Вернувшись домой, я долго беседовала с госпожой Герар и, когда она собралась уходить, упросила ее побыть со мной еще. Будущее, открывавшееся передо мной, сулило мне столько надежд, что я стала опасаться воров. «Моя милочка» осталась со мной, и мы проговорили до самого рассвета.

В семь часов мы сели в карету, и я отвезла мою дорогую подругу домой, а затем целый час гуляла пешком.

Я и прежде имела успех: в «Прохожем», «Драме на улице Мира», Анна Демби в «Кине», в «Жане-Мари», но я чувствовала, что мой успех в «Рюи Блазе» превзошел все и что отныне обо мне можно спорить, но пренебрегать мной уже нельзя.


Нередко поутру я отправлялась навестить Виктора Гюго; он был по-прежнему сама доброта и обаяние.

Когда я совсем освоилась, то поведала ему о своих первоначальных впечатлениях, обо всех своих дурацких взбалмошных выпадах против него, обо всем, что мне внушали и чему я верила из-за своего простодушного неведения в светских делах.

Однажды утром Мэтр беседовал со мной с особенным удовольствием. Он попросил позвать госпожу Друэ, чья кроткая душа была спутницей его гордой и мятежной души, и сказал ей с грустным смехом: «Злые люди сеют семена заблуждения в любую почву, не заботясь о всходах».

То утро навеки запечатлелось в моей памяти, ибо этот великий человек еще долго-долго говорил. Нет, он говорил не для меня, а ради тех, кого я представляла в его глазах. Быть может, я олицетворяла для него все то молодое поколение, чей разум, отравленный буржуазно-клерикальным воспитанием, был чужд всякой благородной идее, всякому стремлению к новому?

В то утро, покидая Виктора Гюго, я чувствовала себя более достойной его дружбы.

Я направилась к Жирардену. Его не было дома. Мне хотелось поговорить с кем-то, кто любит поэта. И я отправилась к маршалу Канроберу.

Там меня ждал большой сюрприз: спустившись из экипажа на землю, я едва не столкнулась с маршалом, как раз выходившим из дому.

— Что случилось? Все откладывается? — спросил он со смехом.

Ничего не понимая, я глядела на него несколько ошалело…

— Как, вы забыли, что пригласили меня на обед?

Я была в замешательстве. Как я могла об этом позабыть!

— Что ж, тем лучше! — сказала я наконец. — Мне страшно хотелось с вами поговорить. Садитесь, сейчас я отвезу вас к себе.

И я поведала о своем недавнем свидании с Виктором Гюго. Я пересказала ему прекрасные мысли, которыми он поделился со мной, не задумываясь о том, что многие из них противоречили взглядам маршала. Но этот замечательный человек умел восхищаться. И, хотя он не мог — а скорее не хотел — изменять своим убеждениям, он одобрил великие мысли, которые должны были привести к великим переменам.

Однажды, когда он был у меня в гостях вместе с Бюзнахом[55], возник довольно бурный политический спор. В какой-то миг я испугалась, что дело примет скверный оборот, поскольку Бюзнах был одним из самых умных и самых грубых во Франции людей. (Необходимо уточнить, что маршал Канробер, будучи вежливым и прекрасно воспитанным человеком, по уму ничуть не уступал Уильяму Бюзнаху.)

Бюзнах, раздосадованный насмешливыми ответами маршала, вскричал:

— Господин маршал, держу пари, что вы не посмеете изложить на бумаге гнусные утопии, которые вы только что защищали!

— О, господин Бюзнах, — холодно отвечал Канробер, — сталь, при помощи которой мы с вами пишем историю, разной закалки: вы используете перо, а я шпагу!

Обед, о котором я напрочь позабыла, был назначен еще несколько дней назад. Дома нас поджидали гости: Поль де Ремюза, очаровательная мадемуазель Окиньи и молодой атташе посольства господин де Монбель. Я с грехом пополам объяснила свое опоздание, и день увенчался сладостным союзом душ. Никогда еще я не слушала с таким неизъяснимым наслаждением, как в тот день.

Во время одной из пауз мадемуазель Окиньи сказала, придвинувшись к маршалу:

— Не кажется ли вам, что наша юная подруга должна поступить в «Комеди Франсез»?

— О нет, нет! Я так счастлива в «Одеоне»! Я дебютировала в «Комеди», и все то недолгое время, что оставалась там, была столь несчастна…

— Вам придется, милый друг, придется туда вернуться. Поверьте, это случится рано или поздно. Но лучше раньше.

— Полноте! Не омрачайте моей радости, никогда еще я не была так счастлива, как сегодня!

Несколько дней спустя поутру горничная вручила мне письмо. На конверте я увидела широкую круглую марку, которую окаймляла надпись: «Комеди Франсез».

Я припомнила, как десять лет назад, почти что день в день наша старая служанка Маргарита вручила мне с ведома матушки письмо в таком же точно конверте. Тогда я раскраснелась от радости. Теперь я почувствовала, что легкая бледность выступила на моем лице.

Всякий раз, когда непредвиденные обстоятельства вторгаются в мою жизнь, я невольно отступаю назад. Какой-то миг я цепляюсь за что попало, а затем очертя голову бросаюсь в неизвестность, подобно акробату, который держится за свою трапецию перед тем, как с размаху ринуться в пустоту. В мгновенье ока сиюминутное становится для меня прошедшим, вызывая во мне чувство трогательной нежности как безвозвратно погибшее. Но я обожаю также то, что будет. Будущее влечет меня своей таинственной неизвестностью. Предчувствие всегда говорит мне, что меня ждет нечто невиданное. И вот, я вся дрожу в сладостной тревоге и нетерпении.

Я получаю множество писем, но мне всегда этого мало. Письма все прибывают, прибывают, словно волны морского прилива, и я гляжу на них как завороженная. Что несут они мне, эти таинственные посланцы, маленькие и большие, розовые и голубые, желтые и белые?

Что выбросят на скалы эти огромные яростные волны, опутанные мрачными водорослями? Труп какого-нибудь юнги? Обломки затонувшего корабля? А что выплеснут на берег те низкие короткие волны, в которых отражается голубое небо, или те маленькие смешливые волны? Быть может, розовую морскую звезду? Или сиреневую актинию? А может быть, перламутровую ракушку?

Я никогда не распечатываю письма сразу же по получении. Сначала я долго разглядываю конверт, пытаясь узнать почерк писавшего, тщательно изучаю штемпель и, лишь окончательно убедившись, от кого это письмо, вскрываю конверт.

Неопознанные письма распечатывает мой секретарь либо моя милая подруга Сюзанна Сейлор. Друзья, зная за мной эту привычку, всегда пишут свои имена либо ставят инициалы в углу конверта. В то время у меня еще не было секретаря. Его заменяла «моя милочка».

Я долго изучала то самое письмо и наконец отдала его Герар.

— Это письмо от господина Перрена, директора «Комеди Франсез», — сказала она. — Он просит вас назначить ему час свидания во вторник или в среду пополудни в «Комеди» либо у вас.

— Спасибо. Какой сегодня день?

— Понедельник.

Я усадила Герар за письменный стол:

— Напиши ему, пожалуйста, что я приеду к нему завтра в три.

В то время я получала в «Одеоне» жалкие гроши. Я жила на средства, оставленные мне отцом, то есть на то, что удалось получить при помощи гаврского нотариуса, и эти деньги таяли на глазах.

Я разыскала Дюкенеля и показала ему письмо.

— Ну и что же ты собираешься предпринять? — спросил он.

— Ничего. Хочу посоветоваться с тобой.

— Что ж, советую тебе остаться в «Одеоне». К тому же срок твоего ангажемента истекает лишь через год, и я тебя не отпущу!

— В таком случае прибавь мне жалованье. В «Комеди» мне обещают двенадцать тысяч франков в год, дай мне пятнадцать тысяч, и я останусь, тем более что мне не хочется уходить.

— Послушай, — вкрадчиво сказал мне обворожительный директор. — Ты ведь знаешь, что я не могу решать это самолично. Но обещаю тебе сделать все, что в моих силах.

Дюкенель всегда держал свое слово.

— Зайди ко мне завтра по дороге в «Комеди», я передам тебе ответ Шилли. Но даже если он наотрез откажется прибавить тебе жалованье, не уходи! Мы найдем какой-нибудь другой способ. И потом… потом… Нет, больше ничего не могу тебе сказать!

На следующий день я снова пришла к нему, как было условлено. В кабинете директора меня ждали Дюкенель и Шилли. Шилли сразу же набросился на меня:

— Дюкенель сказал мне, что ты собираешься уходить? Куда? Это глупо! Твое место здесь! Послушай, обдумай все хорошенько… В «Жимназ» играют только современные и костюмированные пьески. Это не для тебя. В «Водевиле» — то же самое. В «Гэте» ты сорвешь голос. Для «Амбигю» ты слишком хорошо воспитана…

Я молча глядела на него, понимая, что его компаньон не сказал ему о «Французском театре». От моего молчания ему стало неловко, и он пробормотал:

— Ну что? Ты согласна со мной?

— Нет! Ты забыл про «Комеди»!

Широкое кресло, в котором он сидел, сотряслось от его смеха.

— О нет, дружочек, об этом нечего и думать: в «Комеди» сыты по горло твоим строптивым норовом. Вчера вечером я ужинал с Мобаном. Кто-то сказал, что тебя должны взять в «Комеди Франсез», так он чуть было не задохнулся от ярости. Можешь мне поверить, он отзывался о тебе не слишком лестно, этот великий трагик.

— В таком случае ты должен был меня защитить! — вскричала я с досадой. — Ведь тебе известно, какие большие доходы я приношу театру.

— Я и защищал тебя, как мог. Я даже сказал, что в «Комеди» должны почесть за счастье заполучить актрису с такой волей, как у тебя, что, может быть, это внесет ноту разнообразия в монотонный стиль Дома. Я говорил то, что думаю. Но он, этот бедный трагик, был вне себя. Он считает тебя бесталанной. Во-первых, он утверждает, что ты не умеешь читать стихи, ты произносишь «а» слишком открыто… Наконец, исчерпав все доводы, он сказал, что тебя примут в «Комеди Франсез» только через его труп.

Некоторое время я молчала, взвешивая все «за» и «против» возможного исхода своей попытки. Наконец, решившись, я выдавила из себя, уже утратив прежний пыл:

— Значит, ты не хочешь прибавить мне жалованье?

— Нет, тысячу раз нет! — заорал Шилли. — Можешь шантажировать меня, когда истечет срок твоего ангажемента. Тогда будет видно. Пока же у меня есть твоя подпись, у тебя — моя, и я дорожу нашим договором. «Французский театр» — единственный театр, помимо этого, который тебе подходит. И с его стороны я не жду подвоха.

— Возможно, ты ошибаешься.

Он резко вскочил с места, встал против меня, держа руки в карманах, и сказал мне гнусным фамильярным тоном:

— Вот как! Ты, должно быть, принимаешь меня за дурака!

Я спокойно поднялась и, слегка отстранив его рукой, промолвила:

— Да, я считаю тебя трижды дураком!

И устремилась к лестнице, где меня настиг голос Дюкенеля. Его призывы были тщетны. Я уже летела вниз, прыгая через две ступеньки.

Под сводами «Одеона» меня остановил Поль Мёрис, который пришел пригласить от имени Виктора Гюго Дюкенеля и Шилли на ужин по случаю сотого представления «Рюи Блаза».

— Я только что от вас, — сказал он мне. — Я оставил вам записку от Виктора Гюго.

— Хорошо-хорошо, договорились.

И я вскочила в свою карету со словами:

— Свидимся завтра, дорогой друг.

— Боже мой, вы так спешите?

— Да-да. — И, подавшись вперед, я крикнула кучеру: — В «Комеди Франсез».

Мой прощальный взгляд упал на Поля Мёриса, который остался стоять на лестнице под сводами с открытым ртом.

Приехав в «Комеди», я отослала свою визитную карточку Перрену. Через пять минут я увидела ледяного истукана. В этом человеке уживались две совершенно разные личности: его собственная и та, которую он сотворил для служебных надобностей. Перрен был галантен, любезен, умен и несколько робок; истукан — холоден, высокомерен, молчалив и не прочь пустить пыль в глаза.

Именно тот, второй, встретил меня поначалу, почтительно склонившись, как подобает приветствовать женщину, и гостеприимно указал мне на кресло. Он подождал, пока я усядусь, прежде чем сесть самому. Затем, взяв нож для разрезания бумаги, чтобы чем-то занять руки, он проговорил бесстрастным голосом — голосом истукана:

— Вы все обдумали, мадемуазель?

— Да, сударь. И вот, я приехала подписать контракт.

Не ожидая его приглашения, я придвинула кресло к письменному столу, взяла перо и собралась поставить свою подпись. Однако я плохо обмакнула перо, и мне вновь пришлось тянуться через весь стол к чернильнице. Но на сей раз я переусердствовала и на обратном пути посадила на широкий чистый лист, лежавший перед истуканом, жирную кляксу.

Он склонил голову набок и бросил на меня косой взгляд, словно птица, обнаружившая в просе конопляное семя. Увидев, что он собирается забрать испачканный лист, я выхватила у него грязную бумагу со словами: «Постойте, постойте, я только взгляну, правильно ли я сделала, что поставила сбою подпись. Если это бабочка, то я была права, если что-то другое, все равно что, то я ошиблась». И, сложив лист пополам в том месте, где чернело огромное пятно, я с силой прижала обе половинки.

Эмиль Перрен расхохотался, и маска истукана исчезла с его лица. Вместе со мной он склонился над бумагой, и мы развернули ее так же осторожно, как разжимают кулак, в котором сидит пойманная муха. Посреди белоснежного листа красовалась великолепная черная бабочка с распростертыми крыльями.

— Ну и как? — промолвил Перрен, окончательно превратившийся в человека. — Мы правильно сделали, что подписали!

И мы стали болтать как двое старых приятелей.

Этот человек был обаятелен и очень привлекателен, несмотря на его уродливую внешность. Мы расстались друзьями, в восторге друг от друга.

Вечером я играла в «Одеоне» в «Рюи Блазе». Около десяти ко мне в гримерную зашел Дюкенель.

— Ты довольно сурово обошлась с бедным Шилли. И право, ты была не очень любезна: тебе следовало вернуться, когда я тебя звал. Это правда, что ты сразу же отправилась во «Французский театр», как сказал нам Поль Мёрис?

— Возьми и прочти, — отвечала я, протягивая ему свой ангажемент с «Комеди».

Дюкенель взял ангажемент и, ознакомившись с ним, спросил:

— Ты не возражаешь, если я покажу его Шилли?

— Покажи.

Он приблизился ко мне и сказал наставительным и грустным тоном:

— Тебе не следовало этого делать, не предупредив меня. Я не заслужил такого недоверия.

Он был прав, но дело было уже сделано.

Минуту спустя примчался разъяренный Шилли. Он кричал, размахивая руками и задыхаясь от гнева:

— Какая низость! Какое предательство! Ты не имела права!.. Я заставлю тебя заплатить неустойку!..

Будучи не в духе, я отвернулась от него и извинилась, как могла, перед Дюкенелем.

Он был удручен, и я чувствовала себя неловко, ведь этот человек всегда делал мне только добро; именно он, наперекор Шилли и другим моим недоброжелателям, распахнул передо мной дверь в будущее.

Шилли сдержал слово и возбудил против меня и «Комеди» процесс, который я проиграла и вынуждена была заплатить администрации «Одеона» шесть тысяч франков неустойки.

Несколько недель спустя Виктор Гюго устроил для актеров, занятых в «Рюи Блазе», званый ужин по случаю сотого спектакля. Это было для меня большой радостью, ведь я еще никогда не бывала на такого рода банкетах.

После той самой сцены я не разговаривала с Шилли, но в этот вечер он оказался за столом рядом со мной, и мы вынуждены были помириться. Я сидела по правую руку от Виктора Гюго. Слева от него находилась госпожа Ламбкен, которая играла Camerera Mayor, а возле нее — Дюкенель.

Напротив великого поэта сидел другой поэт — Теофиль Готье. Его львиная голова покоилась на слоноподобном теле; восхитительный ум и изысканная речь как-то не вязались с грубым смехом. На бледном, вялом, одутловатом лице выделялись зрачки под тяжелыми веками. Взгляд поэта был мягок и мечтателен.

В этом человеке чувствовалось восточное благородство, приглушенное модой и западными обычаями. Я знала наизусть почти все его стихи и смотрела на этого изнеженного любителя красоты с нежностью.

Мне доставляло удовольствие мысленно наряжать его в роскошные восточные одежды. Я представляла, как он возлежит на высоких подушках, небрежно перебирая своими точеными пальцами разноцветные драгоценные камни. Мои губы сами собой нашептывали его стихи, и я погружалась вместе с ним в нескончаемые грезы, как вдруг голос моего соседа Виктора Гюго заставил меня обратить на него свой взгляд.

Какой контраст! Он, великий поэт, внешне был самым заурядным человеком (его сияющее чело — не в счет): грузная, несмотря на всю подвижность, фигура, обыкновенный нос, игривый взгляд, невыразительный рот; лишь в голосе его были благородство и обаяние. Я предпочитала слушать его, глядя на Теофиля Готье.

Однако мне было неприятно смотреть в ту сторону, так как рядом с поэтом сидел отвратительный субъект по имени Поль де Сен-Виктор; его надутые щеки-пузыри лоснились от жира; крючковатый нос хищно выделялся на лице, а злые глазки так и впивались в собеседника; вдобавок у него были слишком короткие руки, слишком толстый живот и кожа желтушного цвета.

Он был очень умен и талантлив, но его ум и талант уходили на то, чтобы сеять либо словом, либо пером больше зла, чем добра. Я знала, что этот человек меня ненавидит, и отвечала ему взаимностью.

Виктор Гюго произнес тост, в котором благодарил актеров к актрис за содействие в возрождении его пьесы на сцене, и все, с почтением внимавшие поэту, уже поднимали бокалы, как вдруг прославленный Мэтр обратился ко мне: «Что касается вас, сударыня…» В тот же миг Поль де Сен-Виктор так резко швырнул свой бокал на стол, что он разбился вдребезги. Возникло некоторое замешательство, но я тут же перегнулась через стол и протянула свой бокал Полю де Сен-Виктору со словами: «Возьмите мой бокал, сударь: выпив из него, вы узнаете мои мысли — в ответ на ваши, о которых вы столь красноречиво заявили». Злюка взял у меня бокал, испепелив меня при этом взглядом.

Тост Виктора Гюго потонул в аплодисментах и приветственных возгласах. Тотчас же Дюкенель отклонился назад и, шепотом позвав меня, попросил передать Шилли, что нужно ответить на тост Виктора Гюго.

Так я и сделала. Он посмотрел на меня каким-то зыбким взглядом и сказал безжизненным голосом: «Меня держат за обе ноги». Я пригляделась к нему внимательнее, в то время как Дюкенель требовал тишины для ответной речи господина Шилли, и увидела, что он судорожно сжимает вилку; кончики его пальцев побелели, и вся рука посинела. Я прикоснулась к его руке. Она была холодной как лед, а другая рука безвольно свешивалась со стола.

Наступила гробовая тишина. Все взгляды устремились на Шилли. «Вставай!» — прошептала я в испуге. Он дернулся и вдруг уронил голову на стол, угодив лицом прямо в тарелку.

Приглушенный гул пронесся по залу. Немногочисленные женщины окружили беднягу. Они твердили глупые, банальные, бесполезные слова заученно, словно молитву.

Тотчас же послали за сыном Шилли. Затем двое официантов унесли еще живое неподвижное тело и положили его в малом зале. Дюкенель остался подле него, отослав меня к гостям поэта.

Я вернулась в банкетный зал. Гости разбились на группы.

— Ну как? — спросили меня, как только я вошла.

— Он все так же плох. Только что прибыл врач, но он не может пока поставить диагноз.

— Всему виной плохое пищеварение! — вздохнул Лафонтен (Рюи Блаз), залпом осушив стопку водки.

— Это паралич мозга! — мрачно заключил Тальен (дон Гуритан), постоянно что-то забывавший.

Виктор Гюго подошел к нам и сказал просто: «Какая прекрасная смерть!» Затем, взяв меня за руку, он увлек меня в глубь зала и начал шептать мне комплименты и читать стихи, чтобы отвлечь меня от грустных мыслей.

Гнетущее ожидание продолжалось некоторое время, наконец появился Дюкенель.

Он был бледен, но надел маску светского человека и отвечал на все вопросы:

— Ну да… его только что увезли домой… кажется, все обойдется… два дня отдыха… Вероятно, ему продуло ноги во время ужина.

— Ну да! — вскричал один из приглашенных по случаю «Рюи Блаза». — Под столом был чертовский сквозняк!

— Да, — отвечал Дюкенель кому-то из гостей, донимавших его расспросами. — Да, без сомнения, голова распарилась…

— В самом деле, — прибавил другой гость, — в самом деле, голова чуть не расплавилась от этой проклятой духоты.

Казалось, еще немного, и все эти люди начнут упрекать Виктора Гюго за холод, жару, а также за те яства и вина, что съели и выпили во время банкета.

Дюкенель, раздраженный этими дурацкими предположениями, пожал плечами и, отозвав меня в сторону, промолвил: «Ему конец!» Я предчувствовала такой исход, и все же от этого известия щемящая тоска сдавила мне сердце. «Я хочу уехать! — сказала я Дюкенелю. — Будь добр, пошли за моей каретой».

По дороге в малый зал, служивший также гардеробом, я столкнулась со старой Ламбкен которая кружилась в вальсе с Тальеном, немного захмелев от жары и выпитого вина.

— Ах, извините, моя маленькая мадонна. Я чуть не сбила вас с ног, — сказала она.

Я привлекла ее к себе и, не раздумывая, шепнула ей на ухо:

— Не танцуйте больше, госпожа Ламбкен. Шилли умирает!

Краска вмиг отхлынула от ее лица, и оно сделалось белым как мел. Она силилась что-то сказать, но ее так трясло, что зуб на зуб не попадал. «Ах, бедная Ламбкен! Если бы я знала, что причиню вам такое горе…» Но она, не слушая меня, уже натягивала свое пальто.

— Вы уходите? — спросила она.

— Да.

— Не отвезете ли вы меня домой? Я вам расскажу по пути…

Она обвязала голову черным платком, и мы спустились по лестнице в сопровождении Дюкенеля и Поля Мёриса, которые усадили нас в карету.

Она жила в Сен-Жерменском предместье, я же на Римской улице. По дороге бедняжка поведала мне свою историю:

— Вам известно, милочка, что я помешана на всяческих сновидцах, карточных гадалках и прочих предсказательницах судьбы. Так вот, представьте себе, что не далее как в прошлую пятницу — ведь вы знаете, что я посещаю их только по пятницам, — одна карточная гадалка сказала мне: «Вы умрете восемь дней спустя после смерти немолодого мужчины, брюнета, который замешан в вашей жизни». Видите ли, душечка, я решила, что она меня дурачит, ведь в моей жизни не замешан ни один мужчина, поскольку я вдова и никогда не состояла в любовной связи. Тогда я принялась осыпать ее бранью, ведь, в конце концов, я плачу ей целых семь франков (вообще-то она берет десять, но с артистов только семь). Она же, рассердившись на то, что я ей не верю, взяла меня за руку и промолвила: «Зря вы так раскричались! Хотите, я скажу вам чистую правду: это тот мужчина, что вас содержит! Скажу вам больше: вас содержат двое мужчин — брюнет и блондин! Вот те крест!» Она еще не закончила последнюю фразу, как я закатила ей такую оплеуху, какую она никогда еще не получала, ручаюсь вам! Только потом, когда я ломала голову над тем, что хотела сказать эта мерзавка, до меня дошло: двое мужчин, брюнет и блондин, которые меня содержат, — это же наши директора Шилли и Дюкенель. И вот вы говорите мне, что Шилли…

Она смолкла, обессиленная своим рассказом, и ужас вновь объял ее.

— Я задыхаюсь, — выдавила она наконец, и, несмотря на ужасную стужу, мы опустили стекла.

Я помогла ей подняться на пятый этаж и, поручив ее заботам консьержки, которой, ради пущего спокойствия, дала луидор, вернулась домой, потрясенная всеми этими драматическими и столь непредвиденными событиями.

Три дня спустя, 14 июня 1872 года, Шилли скончался, не приходя в сознание.

А через двенадцать дней умерла моя бедная Ламбкен. Перед смертью она сказала священнику, отпускавшему ей грехи: «Я умираю оттого, что поверила дьяволу».

4

Я покидала «Одеон» с тяжелым чувством. Я преклонялась и по сей день преклоняюсь перед этим театром. Он совершенно неповторим, как какой-нибудь маленький провинциальный городок. Все в нем: гостеприимные своды, под которыми прогуливаются пожилые неимущие ученые, ища прохлады и защиты от солнца; обрамляющие его огромные плиты, в расщелинах между которыми пробивается низенькая желтая трава; высокие колонны, почерневшие от времени, прикосновений рук и дорожной грязи, которой обдают их проходящие мимо омнибусы, похожие на старинные дилижансы; вечный шум, царящий вокруг; встречи людей, связанных общим делом, — все, вплоть до ограды Люксембургского сада, придает ему своеобразный, ни с чем не сравнимый в Париже облик.

Кроме того, в «Одеоне» царит особая атмосфера, близкая к атмосфере школы. На его стенах — несмываемый налет юношеских надежд. Здесь не говорят беспрестанно о прошлом, как в других театрах. Молодые актеры, приходящие сюда, говорят о завтрашнем дне.

Когда я вспоминаю недолгие годы, проведенные в этом театре, меня охватывает детский восторг. Я вновь слышу смех публики, и мои ноздри раздуваются, жадно вдыхая аромат скромных, неловко связанных букетиков, хранящих свежесть полевых цветов, цветов, подаренных от пылкого сердца двадцатилетних, что покупают их на гроши из тощих студенческих кошельков.

Я не взяла с собой ничего. Всю обстановку своей гримерной я оставила одной милой актрисе. Я оставила также свои костюмы и туалетные безделушки. Я раздала все. У меня было предчувствие, что почва подготовлена для того, чтобы расцвели все мои мечты, но борьба за жизнь только начинается. Я не ошиблась.

Мой первый заход в «Комеди Франсез» окончился неудачей. Теперь я знала, что вхожу в клетку с хищниками.

У меня почти не было друзей в этом Доме, не считая Лароша, Коклена и Муне-Сюлли. Двое первых были моими товарищами по Консерватории, а последний — по «Одеону».

Среди женщин я дружила еще с детства с Мари Ллойд и Софи Круазетт, а также со злой Жуассен, которая хорошо относилась лишь ко мне, и с очаровательной Мадлен Броан, восхищавшей своей добротой и умом, но ужасавшей своим безразличием.

Господин Перрен решил, что, согласно желанию Сарсея, я буду дебютировать в «Мадемуазель де Бель-Иль».

Репетиции начались в фойе, и я чувствовала себя там очень скованно.

Роль маркизы де При должна была играть Мадлен Броан. В то время она чудовищно заплыла жиром, а я была до того худосочной, что моя худоба вдохновляла сочинителей злых куплетов и художников-карикатуристов.

Глядя на нас, невозможно было представить, чтобы герцог Ришелье принял маркизу де При (Мадлен Броан) за мадемуазель де Бель-Иль (Сару Бернар) в смелой и убедительной сцене ночного свидания, назначенного маркизой герцогу. На протяжении свидания тот полагал, что сжимает в своих объятиях целомудренную мадемуазель де Бель-Иль.

Брессан, который играл герцога де Ришелье, на каждой репетиции останавливался в этом месте со словами: «Нет, это чертовски глупо! Мой герцог не может быть круглым идиотом». Мадлен уходила с репетиции и направлялась в кабинет директора с требованием снять ее с этой роли.

Перрен, который с самого начала думал о Круазетт, только того и ждал, но хотел, чтобы это исходило не от него, в силу одному ему известных маленьких хитростей, о которых другие могли только догадываться.

В конце концов замена состоялась, и начались серьезные репетиции. Премьеру назначили на 6 ноября 1872 года.

Меня всегда мучил и по сей день мучит дикий страх перед выходом на сцену, особенно если мне известно, как много от меня ждут. К тому же я знала, что билеты были распроданы задолго до представления, которому пресса предрекла бешеный успех, и Перрен рассчитывал благодаря ему сорвать изрядный куш.

Увы! Предсказания не сбылись, надежды пошли прахом, и мой повторный дебют в «Комеди» оказался далеко не блестящим.

Вот что писал по этому поводу в газете «Ле Тан» от 11 ноября 1872 года Франциск Сарсей, с которым я еще не была тогда знакома, но который следил за моей артистической деятельностью с большим интересом:

«В зале собрался цвет общества, поскольку этот дебют привлек внимание всех театралов. Следует отметить, нисколько не умаляя заслуг мадемуазель Сары Бернар, что ее личность с некоторых пор связана со множеством разноречивых, как ложных, так и правдивых, слухов, которые витают вокруг ее имени и возбуждают любопытство парижской публики. Выход актрисы вызвал всеобщее разочарование. Костюм, в который она была одета, чересчур подчеркивал изящество ее фигуры, изящество столь изысканное в просторных драпировках античных героинь и, напротив, теряющее свою привлекательность в современной одежде. К тому же то ли грим был подобран не в тон лицу, то ли страх являлся причиной ее ужасной бледности, но впечатление было не из приятных: длинное и узкое черное платье актрисы (она напоминала в нем муравья) создавало резкий контраст с ее белым как мел, длинным лицом с потухшим взором, лицом, на фоне которого выделялись ослепительно сверкавшие зубы. В течение трех первых действий она вела свою роль с каким-то болезненным надрывом, и мы узнали прежнюю Сару Бернар — Сару времен „Рюи Блаза" — лишь по двум куплетам, которые она пропела своим чарующим голосом с изумительной мелодичностью, но ни один из ведущих пассажей ей не удался. Я сомневаюсь, чтобы мадемуазель Сара Бернар смогла когда-нибудь извлечь из своего восхитительного горлышка сильные и глубокие звуки, передающие бешеный накал страстей, звуки, способные привести зрительный зал в исступление. Если бы природа наделила ее подобным даром, она стала бы самой совершенной из актрис, когда-либо выходивших на подмостки. Холодный прием публики обескуражил мадемуазель Сару Бернар, и она полностью обрела силы лишь в пятом акте. Наконец-то мы узнали нашу Сару, Сару „Рюи Блаза", которой мы так восхищались в „Одеоне"» и т. д., и т. п.

Сарсей был прав: мой дебют провалился. Виной тому был не страх сцены, а беспокойство, которое вызвал во мне внезапный уход матушки, покинувшей свое место в ложе через пять минут после моего выхода.

Оказавшись на сцене, я бросила украдкой на нее взгляд, ее лицо показалось мне мертвенно-бледным. Когда она выходила, я сердцем почувствовала, что у нее один из тех приступов, которые подвергали ее жизнь смертельной опасности, и первый акт показался мне бесконечным. Я подавала реплику за репликой, наугад бормотала свой текст, думая только: поскорее узнать, что случилось.

О! Зритель и не подозревает, какие муки претерпевает стоящий перед ним на сцене несчастный актер, который жестикулирует и твердит роль, тогда как его сжатое тоской сердце уносится к дорогому ему страдающему существу. Почти всегда можно сбросить груз мелких неприятностей и житейских забот, чтобы на несколько часов отрешиться от собственного «я» и, надев чужую личину, позабыв обо всем, погрузиться в иную, призрачную жизнь. Но когда страдает любимый человек, это становится невозможным: вами овладевает тревога, которая заглушает добрые предчувствия и прислушивается к дурным, тревога, доводящая раздвоившийся разум до безумия, а бешено бьющееся сердце до того, что оно готово выскочить из груди. Именно такие ощущения я испытывала во время первого действия.

Наконец я ушла со сцены. «Маменька, что случилось с маменькой?..» Никто не мог мне ничего ответить. Круазетт подошла ко мне и сказала: «Что с тобой? Я тебя не узнаю. Тебя словно подменили на сцене». В двух словах я поведала ей о том, что видела и чувствовала.

Фредерик Фебр тотчас же отправил посыльного, и вскоре врач театра прибежал с известием:

— Мадемуазель, с вашей матушкой случился обморок, и ее отвезли домой.

Я посмотрела ему в глаза:

— Сердце, не так ли, сударь?

— Да, — промолвил он. — У вашей матушки очень неспокойное сердце.

— Я это знаю, она серьезно больна.

И, не в силах больше сдерживать себя, я разрыдалась.

Круазетт помогла мне добраться до гримерной. Она была сама доброта, мы были знакомы с детства и любили друг друга. Ничто никогда не могло нас рассорить: ни злые сплетни завистников, ни терзания уязвленного самолюбия.

Моя милая госпожа Герар села в карету и помчалась к маменьке, чтобы потом сообщить мне о ее состоянии.

Я наложила на лицо немного рисовой пудры. Публика, не подозревавшая о том, что произошло, начала проявлять нетерпение, приписывая мне новую причуду, и встретила мое появление еще более холодно. Но мне было все равно, я продолжала думать о своем. Актриса Бернар твердила текст мадемуазель де Бель-Иль — глупую и ужасно занудную роль, — а я, Сара, тем временем ждала известий о маменьке, боясь пропустить возвращение «моей милочки», которой наказала: «Приоткрой дверь со стороны сада, как только вернешься, и покачай головой вот так… если дело идет на лад, и вот так… если дело худо».

Но за время ожидания я позабыла, какое из моих «вот так» означало «на лад», а какое «худо», и, увидев в конце третьего акта, как госпожа Герар приоткрывает дверь и качает головой сверху вниз, как бы говоря «да», я впала в совершенный маразм.

Это произошло во время большой сцены третьего действия, в которой мадемуазель де Бель-Иль упрекает герцога де Ришелье (Брессана) в том, что он ее окончательно погубил. Герцог отвечает: «Почему же вы не сказали, что кто-то прятался и подслушивал нас?» Я воскликнула: «Это Герар принесла мне известие!» Зрители ничего не заметили, так как Брессан замял мою реплику и спас положение.



В роли леди Макбет



Изеиль в пьесе А. Сильвестра и Е. Миранда



Феодора в спектакле по пьесе В. Сарду



В роли Жисмонды (В. Сарду «Жисмонда»)


По окончании сцены, после весьма вялых хлопков, я узнала, что матушке уже лучше, но у нее был очень сильный приступ. Бедная матушка! Она сочла меня такой уродливой, как только я вышла на сцену, что ее прекраснодушное безразличие сменилось мучительным изумлением, изумлением, которое переросло в ярость, когда сидевшая рядом толстая дама проговорила с усмешкой: «Эта маленькая Бернар — просто костлявая головешка».

Я пришла в себя и в последнем действии играла уже уверенно. В тот вечер бешеный успех имела Круазетт — очаровательная маркиза де При.

Однако второй спектакль принес мне больший успех, который утвердился во время следующих представлений и вырос до того, что пошли слухи, будто я нанимаю клакеров. Посмеявшись от души, я даже не опровергала их, так как ненавижу попусту оправдываться.

Следующим моим дебютом была роль Юнии в «Британике», где Муне-Сюлли блистательно играл Нерона. Восхитительная роль Юнии принесла мне огромный, невиданный успех.

Затем, в 1873 году, я сыграла Керубино в «Женитьбе Фигаро». Сюзанну играла Круазетт, и этот обворожительный и веселый образ в исполнении столь прелестного создания доставлял зрителям истинное наслаждение. Роль Керубино стала для меня новой удачей.

В марте 1873 года Перрен решил поставить «Далилу» Октава Фейе.

Я играла тогда молоденьких девушек, юных принцесс либо юношей: мое тщедушное тело, бледное лицо и весь мой болезненный вид обрекали меня в то время на роли жертв. Внезапно Перрен, сочтя, что мои жертвы слишком умиляют зрителей, а я возбуждаю их симпатию только благодаря своему амплуа, распределил роли самым нелепым образом: я должна была играть Далилу, злую и жестокую темноволосую принцессу, а Софи Круазетт — белокурую умирающую идеальную деву.

Столь странное распределение ролей привело к провалу спектакля. Я насиловала свою природу, Изображая надменную и сладострастную сирену, набивала свой корсаж ватой, а бока юбки — конским волосом, но не могла скрыть своей болезненной худобы.

Круазетт была вынуждена сдавливать свой роскошный бюст бинтами, которые стесняли ее движения и затрудняли дыхание, но не могла скрыть своего круглого хорошенького личика с милыми ямочками. Я говорила более низким голосом, она — более высоким. Все это было бессмысленным. Спектакль почти не имел успеха.

Затем я получила роль в «Отсутствующем», одноактной пьесе в стихах Эжена Манюеля, и в очень смешной одноактной пьесе в стихах «У адвоката» Поля Феррье, где мы с Кокленом спорили до хрипоты. Далее, 22 августа, я сыграла с огромным успехом роль Андромахи. Никогда не забуду первый спектакль, ставший для Муне-Сюлли[56] подлинным триумфом. Ах, до чего же прекрасен был Муне-Сюлли в роли Ореста! Его выход, неистовство, безумие и пластичная красота этого изумительного артиста — как это было прекрасно!

После Андромахи я сыграла Арикию в «Федре», и эта второстепенная роль принесла мне в тот вечер успех.

Вскоре мое положение в «Комеди» настолько упрочилось, что некоторых актеров охватило беспокойство. Это беспокойство перекинулось и на дирекцию. Господин Перрен, человек большого ума, о котором я вспоминаю теперь с самыми добрыми чувствами, был чудовищно деспотичен. Я не уступала ему в упорстве. Война между нами никогда не затихала. Он жаждал навязать мне свою волю, я же отказывалась ей подчиняться. Он охотно смеялся над моими проделками, когда они были направлены на других, и приходил в ярость, как только сам становился их жертвой.

Признаться, мне нравилось доводить Перрена до белого каления. Теперь я в этом раскаиваюсь. Он становился таким косноязычным, когда пытался говорить быстро, в то время как обычно взвешивал каждое слово; его часто нерешительный взгляд вдруг делался угрожающим, а бледное утонченное лицо покрывалось пунцовыми пятнами. Впадая в гнев, он поминутно снимал и надевал свой цилиндр, отчего его тщательно приглаженные волосы начинали топорщиться во все стороны.

Несмотря на свой далеко не ребяческий возраст, я предавалась этим жестоким забавам, как девчонка, и хотя впоследствии неизменно сожалела о своих проделках, но возобновляла их снова и снова. Даже сейчас, махнув рукой на прожитые дни, недели, месяцы и годы, я обожаю озорничать.

Между тем обстановка в «Комеди» начинала меня раздражать. Я хотела играть Камиллу в пьесе «С любовью не шутят», но роль получила Круазетт. Я хотела играть Селимену — роль опять получила Круазетт, в которой Перрен не чаял души. Он восхищался Круазетт, и молодая актриса, будучи чрезвычайно честолюбивой, очаровывала старого деспота своими деликатными манерами, обходительностью и показным смирением.

Таким образом Софи Круазетт достигала всего, что ей было угодно. Будучи открытой и прямой по натуре, она часто поучала меня в ответ на мои жалобы: «Бери пример с меня, будь более гибкой. Ты вечно бунтуешь, я же делаю вид, будто исполняю любую прихоть Перрена, но на самом деле это он исполняет каждый мой каприз. Попробуй то же самое».

Выслушав ее, я набралась храбрости и пошла к Перрену. Он, как всегда, приветствовал меня своей дежурной фразой:

— О, здравствуйте, мадемуазель бунтовщица, вы наконец угомонились?

— Да, угомонилась, но, будьте любезны, выполните то, о чем я вас прошу!

И я принялась кокетничать, очаровывать его своим мелодичным голосом. В ответ он мурлыкал, острил (он был вообще очень остроумен), и с четверть часа мы были весьма довольны друг другом. Наконец я разрешилась своей просьбой:

— Позвольте мне сыграть Камиллу в пьесе «С любовью не шутят».

— Но это невозможно, деточка, Круазетт будет недовольна.

— Я с ней говорила, ей все равно.

— Вы не должны были с ней об этом говорить.

— Почему?

— Потому что распределение ролей — дело администрации, а не актеров.

Он уже не мурлыкал, а рычал, я же разозлилась и через минуту выбежала из комнаты, хлопнув дверью.

Я изводила себя, рыдая ночи напролет. Тогда же я сняла мастерскую для занятий скульптурой. Поскольку мои духовные силы и потребность в творчестве не находили выражения в театре, я приложила их к другому виду искусства, отдавшись ваянию со всем присущим мне неистовым пылом. И вскоре я достигла значительных успехов.

Я потеряла интерес к театру. В восемь утра я садилась на лошадь верхом, а в десять была в своей мастерской, на бульваре Клиши, 11.

Двойная нагрузка сказалась на моем хрупком здоровье. Я начала страшно харкать кровью и часами лежала без сознания. В «Комеди» я ходила лишь по долгу службы.

Мои друзья очень обеспокоились, и Перрен, извещенный о происходящем, а также под давлением прессы и министерства, решился дать мне роль в «Сфинксе» Октава Фейе. Главная роль предназначалась Круазетт, но во время читки я нашла свою роль очень милой и решила, что она также станет главной ролью — что тут такого, если в спектакле будут две главные роли?

Вначале репетиции проходили довольно спокойно, но, поскольку моя роль приобретала более важное значение, чем предполагалось, начались раздоры. Перрен злился, даже Круазетт занервничала, а меня все это ничуть не трогало. Октав Фейе, изящный, обаятельный, очень воспитанный и довольно ироничный человек, от души забавлялся нашими словесными перепалками.

Между тем грянула война. Первый удар нанесла Софи Круазетт. Я всегда прикалывала к своему корсажу три-четыре цветка розы, лепестки которых облетали в ходе действия. Как-то раз Софи Круазетт растянулась на сцене во весь рост. Будучи высокой и крупной, она упала некрасиво и поднялась без изящества. Приглушенные смешки обслуживающего персонала больно ее задели, и, повернувшись ко мне, она выпалила:

— Это все из-за тебя! Твои розы облетают, и люди падают!

Я рассмеялась:

— Моим розам недостает трех лепестков — они вон там, возле кресла, ближе ко двору, ты же упала со стороны сада, и, значит, не по моей вине, а из-за своей неловкости.

Мы продолжали свой спор на повышенных тонах. Вскоре образовались две партии: круазеттистов и бернаристов. Война была объявлена, но вовсе не между Софи и мной, а между нашими поклонниками. Эти небольшие стычки перекинулись из-за кулис в зрительный зал, и публика в свою очередь разбилась на группы. На стороне Круазетт выступали все банкиры и апоплексичные толстяки, я же собрала под свои знамена всех актеров, студентов, неудачников и умирающих от чахотки.

Война была объявлена, и вскоре противники перешли к боевым действиям. Первый, наиболее кровавый и решающий бой разгорелся из-за луны.

Начались заключительные генеральные репетиции. Действие третьего акта разворачивалось на лесной поляне. Посреди сцены возвышалась огромная скала, на которой Бланш (Круазетт) целовала Савиньи (Делоне), моего мужа. Я, Берта де Савиньи, должна была появиться со стороны мостика, перекинутого через ручей. Лунный свет заливал лужайку. Круазетт только что отыграла свою сцену. Ее наградили аплодисментами за очень смелый для тогдашней «Комеди Франсез» поцелуй. (Чего только не творят там теперь!) Внезапно крики «браво!» грянули с новой силой… На некоторых лицах было написано изумление. Перрен в ужасе поднялся с места. Я шла через мост, придерживая кончиками дрожащих пальцев сползавшую с плеч накидку; мое бледное лицо было искажено страданием, и падавший на него лунный свет производил, по всей вероятности, поразительный, захватывающий эффект.

Гнусавый резкий голос проскрежетал:

— Довольно! Уберите лунный свет с мадемуазель Бернар!

Я подскочила к краю сцены:

— Господин Перрен, вы не имеете права отнимать у меня луну! В рукописи значится: «Берта приближается, бледная, потрясенная, залитая лунным светом». Я бледна, я потрясена, и я требую свою луну!

— Это невозможно! — зарычал Перрен. — Необходимо, чтобы реплика мадемуазель Круазетт «…ты меня любишь?» и ее поцелуй были освещены луной. Она играет Сфинкса, это главный персонаж, и для него предназначены самые лучшие эффекты!

— Что ж, сударь, дайте лунное сияние Круазетт, а мне оставьте хотя бы крошечную луну, все равно какую, но я хочу свою луну!

Из-за всех дверей зала, а также из-за кулис выглядывали любопытные лица актеров и технических служащих. Круазеттисты и бернаристы комментировали наш спор.

Октав Фейе, которого попросили высказаться, в свою очередь поднялся с места:

— Я считаю, что мадемуазель Круазетт очень красива при лунном сиянии, а мадемуазель Сара Бернар само совершенство в лунном свете! Следовательно, я прошу разделить луку между ними обеими!

Перрен не смог сдержать гнева. Разгорелся спор между автором и директором, между артистами, консьержем и журналистами, задававшими вопросы.

Репетиция была сорвана. Я заявила, что буду играть лишь в том случае, если мне вернут мою луну.

В течение двух дней я не получала репетиционный лист; от Круазетт я узнала, что мою роль — роль Берты — тайком передали молодой женщине, которую мы окрестили Крокодилом, ибо она вечно наблюдала за репетициями голодными глазами рептилии, плывущей за кораблем в надежде хоть чем-нибудь поживиться.

Октав Фейе не согласился на такую перестановку и разыскал меня вместе с Делоне, который уладил дело.

— Решено, луна будет светить вам обеим, — промолвил он, целуя мне руки.

Премьера «Сфинкса» стала для нас с Круазетт истинным триумфом.

Страсти между обеими партиями все еще бушевали. Это способствовало нашему успеху и ужасно нас забавляло. Круазетт всегда оставалась чудесной подругой и надежным товарищем. Она работала ради себя, но никогда не вставляла никому палок в колеса.

После «Сфинкса» я сыграла в милой одноактной пьесе юного студента Политехнического института Луи Денеруза, которая называлась «Прекрасная Поль». Молодой автор стал впоследствии выдающимся ученым и бросил поэзию.

Я попросила Перрена дать мне месячный отпуск, но он наотрез отказался и заставил меня репетировать «Заиру» в течение самых тягостных месяцев лета — июня и июля, — а премьеру, не считаясь со мной, назначил на 6 августа. В тот год в Париже стояла страшная жара. Мне кажется, что Перрен, будучи не в силах меня укротить, вознамерился, без злого умысла, а из чисто авторитарных побуждений, обуздать меня хотя бы ценой моей гибели.

Доктор Парро явился к нему и объяснил, насколько я слаба, чтобы играть в такой ужасный зной. Перрен ничего не хотел слышать. Вне себя от ярости из-за упрямства и мещанской ограниченности этого человека, я поклялась играть до последнего вздоха.

Часто, будучи еще ребенком, я испытывала желание умереть, чтобы досадить окружающим. Помню, как однажды я даже выпила содержимое большой чернильницы, после того как меня силой заставили проглотить хлебную похлебку в присутствии маменьки, вбившей себе в голову, что хлебная похлебка необходима мне для здоровья. Наша горничная поведала ей о моем отвращении к этому блюду, добавив, что каждое утро содержимое моей тарелки выливалось в мусорное ведро.

Разумеется, у меня началась ужасная рвота. И в разгар пытки, которой я подвергла свой бедный желудок, я кричала обезумевшей от страха матушке: «Я умираю по твоей вине!» И моя бедная маменька рыдала… Она никогда не узнала правду, но никогда больше не заставляла меня глотать что бы то ни было.

И вот, после стольких лет, я снова ощутила то же детское упрямое желание. «Все равно, — убеждала я себя, — пусть я потеряю сознание, упаду, буду харкать кровью и, может быть, даже умру! Зато Перрен будет в ярости. Поделом ему!» Да, именно так я думала. Иногда я становлюсь совершенной дурой. Почему? Не могу этого объяснить, но просто констатирую факт.

И вот, знойным вечером шестого августа я вышла на сцену в роли Заиры. Битком набитый зал напоминал парилку, и я видела зрителей сквозь пелену. В спектакле были скверные декорации, но хорошие костюмы, и благодаря прекрасной игре Муне-Сюлли (Оросман), Лароша (Нерестан), а также моей (Заира) пьеса имела огромный успех.

Решив упасть в обморок, харкать кровью и умереть, чтобы вывести из себя Перрена, я выложилась полностью. Я рыдала, любила, страдала и, когда кинжал Оросмана пронзил мне сердце, закричала от неподдельной боли: я ощутила, как сталь клинка входит в мою грудь, и, упав с предсмертным хрипом на восточный диван, почувствовала, что и вправду умираю. До тех пор пока действие не закончилось, я не решалась пошевелить рукой, не сомневаясь, что настал мой последний час, и, признаться, была напугана тем, что месть Перрену зашла так далеко. Каково же было мое изумление, когда, лишь только финальный занавес опустился, я живо поднялась и побежала к вызывавшим меня зрителям. Кланяясь публике, я не чувствовала ни слабости, ни усталости и была готова играть пьесу сначала!

Мне особенно запомнился этот спектакль, ибо в тот день я поняла, что мои жизненные силы всецело зависят от силы моего духа. Я хотела следовать велению разума, задачи которого, казалось, превосходили мои физические возможности. И вот, отдав все силы и даже более того, я обрела полное душевное равновесие.

Таким образом, я поняла, что будущее, о котором я мечтала, всецело зависит от меня.

Раньше, до вышеописанного представления «Заиры», я считала, поскольку мне говорили и писали об этом в газетах, что у меня красивый, но слабый голос, изящные, но неотточенные движения, что моей мягкой манере держаться не хватает значительности, а мой взгляд, витающий в облаках, не способен укротить хищника (публику). Теперь я призадумалась над этими словами.

Только что я убедилась в том, что могу рассчитывать на свои физические силы: я начала играть Заиру в таком немощном состоянии, что можно было дать руку на отсечение, что я упаду в обморок еще до конца первого действия. Кроме того, хотя моя роль и была спокойной, в нескольких местах требовалось кричать, что могло вызвать горловое кровотечение, которым я тогда страдала.

Итак, в тот вечер я убедилась в прочности своих голосовых связок, ибо испускала крики с неподдельной яростью и болью, в надежде что-нибудь у себя повредить и тем самым досадить Перрену.

Таким образом, задуманный мной фарс неожиданно обернулся для меня добром. Не сумев умереть по собственной воле, я передумала и решила стать сильной, крепкой, жизнестойкой и жить назло некоторым из моих современников, которые терпели меня лишь потому, что я должна была вскоре умереть, и возненавидели меня, как только стало ясно, что я еще долго протяну. Приведу в подтверждение лишь один случай, о котором поведал мне Александр Дюма-сын, присутствовавший при смерти своего близкого друга Шарля Нарре и запомнивший его последние слова: «Я умираю с радостью, ибо никогда больше не услышу ни о Саре Бернар, ни о Великом французе (Фердинанде де Лессепсе[57])».

Однако, поверив в свои силы, я стала еще мучительнее переносить то безделье, на которое обрек меня Перрен. После «Заиры» я «простаивала» по нескольку месяцев, играя там и сям ничтожные роли. Тогда же, отчаявшись, я охладела к театру и воспылала страстью к ваянию.


После прогулки верхом я некоторое время отдыхала, а затем бежала в мастерскую, где оставалась до самого вечера. Здесь меня навещали друзья: они рассаживались вокруг меня, пели, играли на фортепиано, затем мы яростно спорили о политике, ведь я принимала в своей скромной мастерской самых выдающихся представителей различных партий. Заходили ко мне на чашку чая и женщины. Это был ужасный, дурно заваренный и плохо сервированный чай, но мне было не до того. Я была поглощена своим чудесным искусством и не замечала или, вернее, не желала замечать ничего другого.

Я лепила в то время бюст очаровательной девушки, мадемуазель Эмми де… …Ее неторопливая, степенная манера говорить была исполнена неизъяснимого обаяния. Будучи иностранкой, она говорила на нашем языке столь безупречно, что я диву давалась. Она беспрестанно курила и глубоко презирала тех, кто был не способен ее разгадать. Я изо всех сил растягивала сеансы, так как чувствовала, соприкасаясь с этим тонким умом, как мне передается его умение постигать суть вещей. Впоследствии, в трудные минуты жизни, я часто спрашивала себя: «Что бы сделала… что бы подумала Эмми?..»

Однажды ко мне неожиданно явился Адольф де Ротшильд, чтобы заказать свой бюст. Я была несколько озадачена его просьбой, но тотчас же взялась за работу. Однако я плохо рассмотрела этого любезного человека: в нем не было ничего эстетического. Тем не менее я решила попытаться и собрала всю свою волю, чтобы исполнить первый заказ, которым была так горда.

Два раза я бросала начатый бюст и после третьей попытки, отчаявшись, пролепетала своему заказчику какие-то дурацкие извинения, которые, вероятно, не показались ему убедительными, так как он больше никогда ко мне не приходил. Когда мы встречались во время утренних прогулок верхом, он приветствовал меня холодно и даже немного сурово.

После этой неудачи я вылепила бюст прелестного ребенка, маленькой восхитительной американки по имени мадемуазель Малтон. Я встретила ее позднее в Дании, когда она была уже замужем, и убедилась, что она не утратила своей замечательной красоты.

Затем я выполнила бюст мадемуазель Окиньи, той самой очаровательной девушки, которая была прачкой интендантской службы в годы войны и оказывала мне неоценимую помощь по уходу за ранеными.

Потом я начала лепить бюст моей младшей сестры Режины, которая была, увы, неизлечимо больна чахоткой. Рука Творца никогда не создавала более совершенного лица: глаза львицы, обрамленные длинными-предлинными рыжеватыми ресницами, изящный нос с подвижными ноздрями, крошечный рот, волевой подбородок и перламутровая кожа. Ее голова была увенчана короной лунных лучей: ни у кого больше не встречала я столь ослепительно белокурых, блестящих и шелковистых волос. Но это изумительное лицо было начисто лишено обаяния: вечно хмурый взгляд, никогда не улыбавшиеся губы. Я билась изо всех сил, чтобы воссоздать его мраморно-холодную красоту, но для этого требовалось искусство большого мастера. Я же была лишь жалкой дилетанткой.

Когда я выставила бюст сестренки, ее уже пять месяцев как не было в живых. Ее медленное угасание, перемежавшееся отчаянными порывами к жизни, продолжалось полгода. Я забрала ее к себе в маленькую мансарду на Римской улице, 4, куда я переселилась после ужасного пожара, уничтожившего мою мебель, книги, картины — словом, все мое нехитрое имущество. Квартира на Римской улице была совсем маленькой, а моя комната просто крошечной. Большая кровать из бамбукового дерева занимала в ней все место. У окна стоял гроб, в котором я частенько устраивалась, когда мне нужно было разучить роль. И вот, взяв сестру к себе, я еженощно стала ложиться, без задних мыслей, в эту узкую постель с белой атласной изнанкой, которая станет когда-нибудь моим последним пристанищем, а сестру укладывала на свою бамбуковую кровать под кружевным балдахином.

Она тоже находила это вполне естественным, поскольку я не хотела оставлять ее на ночь одну, а втиснуть в нашу каморку вторую кровать было невозможно. Вскоре она совсем привыкла видеть меня в гробу.

Как-то раз моя маникюрша пришла, чтобы заняться моими руками. Сестра попросила ее не шуметь, входя в комнату, так как я еще спала. Переступив порог, женщина огляделась, думая, что я сплю в кресле, но, завидев меня в гробу, бросилась бежать, крича как оглашенная. Вскоре весь Париж узнал, что я сплю в гробу, и слухи, один нелепее другого, разлетелись во все стороны.

Я уже настолько привыкла к гнусным выпадам газетчиков в мой адрес, что ничему не удивлялась. Но после смерти моей сестренки произошло еще одно трагикомическое происшествие. Когда служащие похоронного бюро вошли в комнату, чтобы вынести тело усопшей, они увидели два гроба, и, растерявшись, главный распорядитель спешно послал за вторым катафалком.

Я была в тот момент у матери, лежавшей без чувств, и вернулась как раз вовремя, чтобы не дать людям в черном унести мой гроб. Второй катафалк отпустили, но газеты раздули этот случай. Меня ославили, осудили и т. д.

Но в чем тут была моя вина?..

5

После смерти сестры я не на шутку захворала. Я ухаживала за ней дни и ночи напролет, переживала и в результате заболела малокровием. Меня отправили на два месяца на юг. Я пообещала поехать в Ментону, а сама тут же направилась в сторону Бретани — края, о котором давно мечтала.

Я взяла с собой моего маленького сына, а также дворецкого с его женой. Бедная Герар, которая помогала мне в уходе за сестрой, была прикована к постели, ее мучил флебит, и мне ужасно ее недоставало.

Ах, что это было за чудесное путешествие! В то время, тридцать пять лет тому назад, Бретань была диким и негостеприимным краем, но столь же прекрасным, возможно, даже более прекрасным, нежели теперь: проезжие дороги еще не избороздили ее вдоль и поперек, зеленые холмы не были так густо усыпаны белоснежными домишками, а ее обитатели не рядились в модные одежды: мужчины не надевали отвратительных брюк, женщины — нелепых шляпок с перьями. Вместо этого бретонцы гордо выставляли напоказ свои жилистые ноги в гетрах либо чулках в рубчик, обутые в кожаные башмаки с пряжками; длинные, зачесанные на виски волосы закрывали их оттопыренные уши и придавали лицу благообразие, утраченное из-за современной стрижки. Женщины в коротких юбках, не доходивших до тонких щиколоток, в черных чулках и раздувавшихся чепчиках на маленьких головках напоминали чаек.

Разумеется, это не относится к жителям Пон-ЛʼАббе или местечка Бац, у которых совершенно другой облик.

Я объехала почти всю Бретань, но дольше всего прожила в Финистере. Меня пленила Разская коса. Два дня я провела в Одиерне, у папаши Батифулле, который был такой толстый-претолстый, что велел сделать в столе ложбину для своего огромного живота.

Каждое утро я уходила из дома в десять часов. Мой дворецкий, которого звали Клод, сам готовил мне обед и чрезвычайно аккуратно раскладывал его по трем корзиночкам. Затем мы садились в нелепый экипаж папаши Батифулле, которым правил мой мальчик, и отправлялись в бухту Усопших.

Ах, что это был за прекрасный и таинственный, ощетинившийся скалами берег, пепельно-серый и скорбный на вид!.. Сторож маяка, завидев меня издали, выбегал навстречу. Клод вручал ему наши припасы и давал тысячу советов относительно того, как варить яйца, разогревать чечевичную похлебку и поджаривать хлеб. Сторож относил все к себе, а затем возвращался с двумя старыми посохами, к которым он прибивал гвозди, чтобы сделать из них альпенштоки, и мы начинали леденящее кровь восхождение на Разский пик. Он напоминал лабиринт, полный неприятных неожиданностей, вроде расщелин, через которые нужно было перепрыгивать, не обращая внимания на зиявшую внизу ревущую бездну, завалов, под которыми нужно было проползать, вжавшись в землю, в то время как над вами грозно нависала скала, обрушившаяся в незапамятные времена и непонятно как еще удерживавшаяся в равновесии.

Затем дорога внезапно превращалась в тропу, настолько узкую, что по ней невозможно было просто идти: приходилось прижиматься спиной к скале и, раскинув руки наподобие распятия, двигаться, цепляясь за редкие выступы.

Когда я вспоминаю об этих минутах, то вся дрожу, ибо я всегда ужасно боялась и до сих пор боюсь высоты, а тот путь пролегал по отвесной тридцатиметровой скале под адский аккомпанемент вечно бурлящего моря, яростно бившегося о несокрушимую громаду. И все же, должно быть, риск доставлял мне удовольствие: за одиннадцать дней я прошла по этому маршруту пять раз.

После головокружительного восхождения мы спускались вниз, в бухту Усопших. Искупавшись, мы обедали, а потом до самого заката я занималась живописью.

В первый день берег был безлюден. На другое утро появился какой-то малыш и стал глядеть на нас с любопытством. На третий день нас окружила ватага с десяток ребятишек, которые выпрашивали у нас мелкие монеты. Я неосмотрительно дала им деньги, и назавтра ватага насчитывала уже двадцать — тридцать человек, причем были в ней и шестнадцати — восемнадцатилетние парни.

Заметив возле своего мольберта физические проявления человеческой природы, я попросила кого-то из мальчишек убрать и выбросить их в море; за это я дала ему, кажется, пятьдесят сантимов. Когда на следующее утро я вернулась туда, чтобы закончить картину, то увидела, что вся близлежащая деревня избрала это место для удовлетворения своих естественных нужд. Едва завидев меня, те же самые мальчишки, которых стало еще больше, вызвались убрать ими же оставленные следы за денежное вознаграждение. Когда я попросила Клода и сторожа маяка прогнать банду маленьких мерзавцев, те принялись кидать в нас камнями. В ответ я прицелилась в них из ружья, и они разбежались с воплями. Только двое малышей лет шести-десяти остались сидеть на берегу. Мы не придали им значения, и я обосновалась несколько дальше, под самой скалой, образовавшей навес. Сорванцы последовали за нами. Клод и сторож Лука были начеку на случай, если банда вернется.

Мальчишки уселись на корточках на самом краю скалы, нависшей над нашими головами. Они казались неподвижными, как вдруг моя юная горничная подпрыгнула с криком:

— Какой ужас! Мадам, какой ужас! Они бросают в нас вшей!

В самом деле, маленькие негодяи целый час выискивали у себя паразитов и швыряли их вниз, на наши головы. Я приказала поймать обоих хулиганов и задать им хорошую трепку.

В том месте была расщелина, которую окрестили «Преисподней Плогоффа». Мне безумно хотелось туда спуститься, но сторож все время отговаривал меня, упорно твердя о том, что не стоит рисковать и, если со мной что-нибудь случится, отвечать придется ему.

Однако я не сдавалась и в конце концов, после тысячи заверений, даже написала бумагу, в которой говорилось, что, несмотря на все увещевания сторожа и на то, что осознаю опасность, которой подвергаю свою жизнь, я все же решилась на этот шаг и т. д. и т. п. Наконец, дав славному малому пять луидоров, я получила все необходимое для спуска в «Преисподнюю Плогоффа», а именно толстый пояс, к которому была привязана крепкая веревка. Я обмотала пояс вокруг своей талии, которая была в то время такой тонкой (всего 43 см), что пришлось даже проделать в ремне дополнительные отверстия, чтобы застегнуть его. Затем сторож надел мне на руки тормозные башмаки, подошвы которых были подбиты толстенными гвоздями, торчавшими на два сантиметра. При виде этих башмаков я разинула рот от удивления и, прежде чем надеть их, попросила разъяснить мне, зачем они нужны.

— А затем, — сказал мне сторож Лука, — что вы легче рыбьей кости и, когда я примусь вас спускать, будете болтаться в расщелине, рискуя переломать себе ребра. Этими башмаками вы сможете отталкиваться от стены, протягивая то правую, то левую руку, смотря в какую сторону вас будет заносить… Не поручусь, что не набьете себе шишек, но пеняйте уж на себя, я вас туда не посылал. Теперь послушайте хорошенько, милая барышня: когда будете внизу, на средней скале, смотрите не поскользнитесь, там опасней всего. Если вдруг упадете в воду, я, само собой, дерну за веревку, но ни за что не поручусь. В этом чертовом водовороте вас того и гляди зажмет между камнями, и, сколько я ни тяни, веревка может порваться, и тогда вам крышка!

Внезапно сторож побелел, перекрестился и, наклонившись ко мне, забормотал, точно в бреду:

— Там внизу, под камнями, полно утопленников. Они пляшут на берегу Усопших при лунном свете. Они развешивают липкие водоросли на прибрежных камнях. Путники скользят и падают, а они тут как тут и тащат их на дно морское.

Затем он посмотрел мне в глаза:

— Все-таки хотите спускаться?

— Ну да, папаша Лука, конечно, хочу, и немедленно.

Мой мальчик вместе с Фелиси строил на берегу песочные крепости и замки. Только Клод оставался со мной. Он помалкивал, зная мою безумную страсть к риску. Он проверил, хорошо ли закреплен мой пояс, и попросил разрешения обвязать бечевой крюк на ремне, затем несколько раз обмотал меня пеньковым тросом, не доверяя прочности кожи, и наконец я начала спускаться в черную пасть расщелины. Я отталкивалась от скалы то правой, то левой рукой, как учил меня сторож, и все же ободрала себе локти.

Поначалу мне казалось, что гул, который я слышала, проистекал от ударов башмаков о скалу, но внезапно моя голова начала раскалываться от страшного грохота, в котором слышались то залпы орудий и резкие, звонкие, жесткие удары бича, то жалобные крики и усталые «ух» сотни матросов, тянущих невод, полный рыбы, камней и водорослей. Все эти звуки сливались и усиливались в диком реве ветра.

Страх сковал меня, и я злилась, ругая себя за малодушие. Чем ниже я спускалась, тем оглушительнее звенел в моих ушах и в мозгу этот грозный рык, и мое сердце праздновало труса, собираясь выскочить из груди. В узкий туннель врывался ветер и пронизывал меня насквозь, леденя руки, шею, все тело. Кровь стыла в моих жилах. Я продолжала медленно спускаться, чувствуя при каждом небольшом толчке, как две пары рук, державших веревку там, наверху, наталкиваются на узел. Я попыталась припомнить количество этих узлов, так как мне казалось, что я совсем не продвигаюсь вперед. Я открыла было рот, чтобы крикнуть: «Поднимите меня!», но ветер, который кружился вокруг в бешеной пляске, тотчас же ворвался в мой жалобно открытый рот, и я чуть не задохнулась. Закрыв глаза, я отказалась от борьбы и даже не пыталась больше отталкиваться от скалы руками.

Но вскоре меня обуял непонятный страх, и я поджала мокрые ноги: море заключило их в свои ледяные объятия. Тем временем я собралась с духом, тем более что обрела наконец твердую почву. Мои ноги прочно стояли на прибрежном утесе, который и вправду был очень скользким.

Я уцепилась за большое кольцо, приделанное к своду скалы, нависавшей над утесом, и огляделась. Узкая и длинная расщелина неожиданно расширялась у самого основания и образовывала просторную пещеру, которая выходила в открытое море.

Вход в пещеру надежно защищали большие и малые утесы, сливавшиеся с водой в миле от берега; именно этим объяснялись и страшный шум моря, бурлящего в лабиринте, и возможность «стоять на камешке», как говорят бретонцы, когда вокруг тебя пляшут волны.

Между тем я сознавала, что любой неверный шаг может оказаться роковым и увлечь меня в страшный водоворот волн, которые набегали издалека с головокружительной скоростью и разбивались о несокрушимую преграду, сталкиваясь при отливе с другими, шедшими за ними по пятам, волнами. Отсюда — бесконечные водные фонтаны, которые врывались в расщелину, окатывая вас с головы до пят.

Начинало смеркаться. Мне стало ужасно не по себе, когда я заметила на гребне одного из ближайших утесов пару огромных глаз, глядевших на меня в упор. Немного дальше, среди водорослей, прятались другие пристальные глаза. Я не видела ничего, кроме этих глаз, и не знала, каким существам они принадлежат.

На миг мне почудилось, что у меня кружится голова, и я до крови прикусила язык. Затем я с силой дернула за веревку в знак того, чтобы меня поднимали, и ощутила радостный трепет четырех рук моих ангелов-хранителей, увлекавших меня наверх. Глаза оживились, обеспокоенные моим бегством. И все то время, пока я качалась в воздухе, они преследовали меня, эти глаза, протягивавшие ко мне свои длинные щупальца. Я никогда не видела осьминогов и даже не подозревала о существовании подобных страшилищ. В течение подъема, показавшегося мне бесконечным, мне несколько раз привиделись эти чудища на склоне скалы, и, ступив на зеленый пригорок, я все еще стучала зубами. Я поведала сторожу о причине моего страха. Он перекрестился и промолвил:

— Это глаза утопленников. Нельзя туда ходить.

Я знала, что это ерунда, но не имела понятия, что же я видела. И тогда я решила, что повстречала каких-то никому неведомых зверей. Только в гостинице у папаши Батифулле я узнала о существовании осьминогов.

Последние пять дней отпуска я провела на Разском пике, сидя на выступе скалы, который окрестили впоследствии «креслом Сары Бернар». С тех пор туристы не упускают случая там посидеть.

Мой отпуск подошел к концу, и я возвратилась в Париж. Но, будучи еще очень слабой, я смогла приступить к работе лишь в начале ноября. Я по-прежнему была занята в различных постановках и досадовала на то, что мне не давали настоящей роли.

Однажды ко мне в мастерскую зашел Перрен. Он начал было распространяться о моих бюстах, сказав, что я должна вылепить его барельеф, и затем как бы невзначай спросил, не знаю ли я роль Федры. До сих пор я играла только Арикию, и роль Федры казалась мне недосягаемой. Все же я разучила ее ради собственного удовольствия.

— Да, я знаю роль Федры. Но если бы мне пришлось ее играть, я бы, наверное, умерла со страху.

Он рассмеялся своим крякающим смехом и промолвил, целуя мне руку (он был весьма галантен):

— Работайте над этой ролью, думаю, вы ее сыграете.

И правда, восемь дней спустя меня вызвали в кабинет директора, где Перрен известил меня о том, что он назначил премьеру «Федры» на двадцать первое декабря, день рождения Расина, и роль Федры будет играть мадемуазель Сара Бернар. Я чуть не упала в обморок.

— А как же мадемуазель Руссей? — спросила я.

— Мадемуазель Руссей просит у комитета подтверждения того, что ее изберут в январе «сосьетеркой», а комитет, который, конечно же, согласится, отказывается дать подтверждение на том основании, что ее просьба смахивает на шантаж. Возможно, теперь мадемуазель Руссей одумается, в таком случае вы будете играть Арикию, а я заменю афишу.

Выходя от Перрена, я столкнулась с господином Ренье[58]. Я поведала ему о своем разговоре с директором и поделилась своей тревогой.

— Да нет же, нет, — сказал мне этот великий актер, — не нужно ничего бояться! Я предвижу, что эта роль у вас выйдет на славу! Только не вздумайте насиловать свой голос. Делайте ставку на страдание, а не на ярость, от этого все будут в выигрыше, в том числе и Расин.

Тогда я взмолилась, воздев к нему руки:

— Милый господин Ренье, поработайте со мной над Федрой, и мне будет не так страшно.

Он посмотрел на меня с некоторым удивлением, ибо я всегда была строптивой и не слушала ничьих советов; теперь я признаю, что была не права, но ничего не могла с собой поделать. На сей раз я оробела от сознания ответственности, которая легла на мои плечи.

Ренье согласился, и мы условились встретиться на следующий день в девять часов утра. Розелия Руссей продолжала ходатайствовать перед комитетом о своей просьбе, и премьера «Федры» с мадемуазель Сарой Бернар, дебютирующей в главной роли, была объявлена на двадцать первое декабря.

Это известие наделало шума в артистическом мире и среди театралов. В тот же вечер в кассе объявили аншлаг, и более чем двумстам желающим купить билет пришлось отказать. Когда я узнала об этом, меня стала бить дрожь.

Ренье изо всех сил старался меня ободрить, внушая:

— Ну-ну, мужайтесь! Не вы ли любимица публики? Зрители сделают вам скидку ввиду вашей молодости, неопытности и т. д. и т. п.

Именно это и не стоило мне говорить. Я почувствовала бы себя куда уверенней, если бы знала, что публика настроена против меня, а не в мою пользу. Я принялась плакать так безутешно, как плачут только дети. Перрен, которого кто-то позвал, успокаивал меня как мог; он рассмешил меня, ткнув мне в нос тампоном с рисовой пудрой, да так неловко, что я на миг ослепла и закашлялась.

Весь театр, узнав о случившемся, собрался у дверей моей гримерной, горя желанием меня поддержать. Муне-Сюлли, который должен был играть Ипполита, сказал мне, что видел сон, как будто мы играли «Федру» и его освистали и прогнали со сцены, а сны всегда сбываются наоборот…

— Значит, — воскликнул он, — нас ждет полный успех!

Окончательно привел меня в доброе расположение духа славный Мартель, игравший Терамена, который примчался ко мне, решив, что я заболела, не закончив гримировать нос. Когда я увидела его серое лицо, разделенное надвое длинной розовой чертой, которая начиналась между бровей и тянулась вниз, почти до самой губы, оставив где-то там, позади, белый кончик носа с большими черными ноздрями, я не смогла удержаться от смеха. Нет, это лицо невозможно было описать! Дикий хохот охватил всех в гримерной. Мне было известно, что Мартель делал себе искусственный нос из воска, ибо я своими глазами видела, как этот нос оплывал во время второго представления «Заиры» под воздействием раскаленного воздуха. Однако я и не подозревала, насколько Мартель его удлинял. Появление приятеля, напомнившего мне об этом трагикомическом происшествии, вернуло мне всю мою веселость, и я окончательно взяла себя в руки.

Премьера стала для меня подлинным триумфом. Газеты единодушно осыпали меня похвалами, за исключением Поля де Сен-Виктора, который, будучи очень дружен с сестрой Рашели, не мог простить мне, что у меня хватило наглости соперничать с великой усопшей: именно в таких выражениях он говорил об этом Жирардену, который затем передал мне его слова.

Как же он ошибался, бедный Сен-Виктор! Я никогда не видела Рашель, но я боготворила ее талант, ибо жила в окружении самых ревностных ее поклонников, которые и не думали равнять меня со своим кумиром.

Несколько дней спустя после премьеры «Федры» в театре устроили читку новой пьесы Борнье «Дочь Роланда». Мне была поручена роль Берты, и мы тут же начали репетировать эту прекрасную вещь, которая проникнута большим патриотическим чувством, хотя и написана довольно посредственным стихом.

В пьесе Борнье была сцена ужасной дуэли, которую зрители не видели. Они узнавали о ней из уст дочери Роланда Берты, несчастной возлюбленной, с замиранием сердца следившей за всеми перипетиями поединка из окна замка. Это была единственная значительная сцена в моей весьма плачевной роли.

Спектакль был уже готов к сдаче, когда Борнье попросил, чтобы его другу Эмилю Ожье[59] разрешили присутствовать на генеральной репетиции. По окончании спектакля ко мне подошел приветливый и слегка смущенный Перрен. Что касается Борнье, он пошел прямо на меня с решительным видом драчливого петуха. За ним следовал Эмиль Ожье. «Итак…» — начал было Борнье. Я посмотрела на него в упор, почуяв в нем врага. Он поперхнулся, почесал в затылке и, обернувшись к Ожье, проговорил:

— Прошу вас, дорогой учитель, объяснитесь с мадемуазель сами…

Эмиль Ожье был высоким и широкоплечим, ничем не примечательным с виду мужчиной. Он не выбирал выражений в разговоре. Во «Французском театре» с его мнением очень считались, ведь его пьесы шли тогда с успехом. Приблизившись ко мне, он промолвил:

— Мадемуазель, вы все делали совершенно правильно у того окна, но все это нелепо. Здесь нет вашей вины, виноват автор, написавший неправдоподобную сцену. Зрители животы надорвут от смеха. Нужно снять эту сцену.

Я повернулась к молчавшему Перрену:

— Вы тоже так считаете, господин директор?

— Я только что спорил с этими господами, но автор — хозяин своего творения.

Тогда я обратилась к Борнье:

— А вы, наш дорогой автор, что скажете вы?

Крошечный Борнье посмотрел на рослого Эмиля Ожье снизу вверх. В его жалобном, робко-просительном взгляде читались горестное сожаление по поводу того, что нужно убрать сцену, которой он дорожит, и одновременно боязнь не потрафить академику именно тогда, когда он собрался выставить свою кандидатуру на выборах в Академию.

— Снимайте! Снимайте, или вам крышка! — грубо бросил Ожье и отвернулся от него.

Услышав такой приговор, бедный Борнье, похожий на бретонского гнома, бросился ко мне (несчастный страшно чесался, так как был болен чесоткой). Он потерял дар речи. Его глаза вопрошали мои глаза, а на лице читалась мучительная тревога.

Перрен почувствовал, какая сильная драма разыгрывалась в душе кроткого Борнье, и прошептал мне на ухо: «Откажитесь наотрез». Мне тоже все стало ясно, и я сказала автору без обиняков, что если эту сцену снимут, то я откажусь от своей роли.

Услышав мои слова, Борнье бросился ко мне и принялся страстно целовать мне руки. Затем он побежал к Ожье, восклицая с комическим пафосом:

— Нет, я не могу ее снять, не могу! Она отказывается от роли, а послезавтра — премьера!

Ожье открыл было рот, но Борнье не дал ему заговорить:

— Нет! Нет! Отложить пьесу на восемь дней — значит ее убить! Я не могу снять сцену! Ах, Боже мой!

Он кричал, заламывал свои слишком длинные руки, топал коротенькими ножками и тряс косматой головой. Он был нелеп и трогателен одновременно.

Раздраженный Эмиль Ожье пошел на меня, как затравленный кабан на охотничью собаку:

— Возьмете ли вы на себя, мадемуазель, всю ответственность за то, что последует на премьере после этой абсурдной сцены у окна?

— Разумеется, сударь! И обещаю вам сделать все, чтобы эта сцена, которую я считаю превосходной, прошла с огромным успехом!

Он неучтиво передернул плечами, процедив сквозь зубы что-то оскорбительное в мой адрес.

Выходя из театра, я повстречала преобразившегося Борнье. Он рассыпался в благодарностях, ведь он так дорожил этой сценой, но боялся не угодить Эмилю Ожье. Мы с Перреном разгадали истинные чувства этого кроткого, прекрасно воспитанного, но довольно лицемерного поэта.

Пьеса прошла с полным успехом. А сцена у окна стала триумфом премьеры. В пьесе содержалось множество намеков на события недавно окончившейся страшной войны 1870 года, и шовинистически настроенная публика приняла это произведение лучше, чем оно того заслуживало.

Я попросила позвать Эмиля Ожье. Он вошел в мою гримерную насупившись и закричал прямо с порога:

— Тем хуже для зрителей, это еще раз доказывает, что все они — болваны, раз им нравится такая гадость!

Выпалив это, он тут же выскочил вон.

Его выходка меня рассмешила. А после того, как меня несколько раз расцеловал торжествующий Борнье, моя кожа начала страшно зудеть.

Два месяца спустя я играла в «Габриэлле» — пьесе того же Ожье, и мы с ним беспрестанно ссорились. Я находила его стихи отвратительными. Коклен, игравший моего мужа, имел большой успех. Я же была там такой же бездарной, как и сама пьеса.

В январе меня приняли в члены актерского товарищества, и с тех пор мне стало казаться, что я в тюрьме, ибо я обязалась не покидать Дом Мольера на долгие годы вперед. Данное обстоятельство очень меня тяготило. Ходатайствовать о приеме в «сосьетерки» меня вынудил Перрен. И теперь я сожалела об этом.

В конце года я играла очень мало, от случая к случаю. В часы досуга я наблюдала за строительством хорошенького особняка, который возводили для меня на перекрестке авеню де Вилльер и улицы Фортуни.

Сестра моей бабушки оставила мне по завещанию кругленькую сумму, которую я употребила на покупку земельного участка. Я всегда мечтала иметь собственный дом, и вот моя мечта сбылась. Этот изумительный особняк строился по проекту зятя господина Ренье, Феликса Эскалье, очень популярного тогда архитектора. Я ужасно любила приходить с ним поутру на строительную площадку. Вскоре я уже карабкалась по шатким лесам и забиралась на самую кровлю. Новое занятие отвлекало меня от театральных неурядиц. И вот, о Господи, я уже подумывала сделаться архитектором, ни больше ни меньше!

Когда строительство дома было завершено, следовало позаботиться о его интерьере. Я изо всех сил старалась помочь моим друзьям-художникам, которые отделывали потолки в моей комнате, столовой и холле; Жоржу Клэрену[60], архитектору и талантливому живописцу Эскалье, Дюэзу, Пикару, Бютену, Жадену и Парро. Я веселилась от души. Вот какую шутку я сыграла с одной из моих родственниц.

Тетушка Бетси прибыла в Париж из своей родной Голландии на несколько дней и остановилась у моей матушки. Я пригласила ее на обед в свой новый недостроенный дом. Пятеро моих приятелей-художников работали в разных комнатах.

Чтобы легче было лазить по высоким лесам, я облачилась в рабочую одежду, в которой занималась ваянием. Завидев меня в таком виде, тетушка была страшно шокирована и сделала мне выговор. Но я приготовила ей еще один сюрприз! Она приняла работавших в доме молодых людей за маляров и решила, что я слишком вольно себя с ними веду. Тетушка чуть не упала в обморок, когда ровно в полдень я бросилась к пианино и заиграла «Жалобу пустых желудков». Эту дикую песню сочинила группа художников, а мои друзья-поэты ее отредактировали. Вот она:

Эй, живописцы милейшей из дам,

Вы не устали скакать по лесам?

Кисти отбросьте и вниз веселей,

Пыль отряхните, обед на столе!

Дин-дон, дин-дон —

Же-луд-ков звон!

Дин-дон, дон-ди,

К столу иди!

Яйца, форель и грудинка косули

Скачут вовсю на жаровнях, в кастрюлях.

Ну а бутылка вина «Кот дю Рон»

Вмиг заглушит этот жалобный стон.

Дин-дон, дин-дон —

Же-луд-ков звон!

Дин-дон, дон-ди,

К столу иди!

Мы — живописцы милейшей из дам,

Нам надоело скакать по лесам!

Мы очень красивы, чисты и свежи,

Услышьте же крик нашей гордой души!

Дин-дон, дин-дон —

Же-луд-ков звон!

Дин-дон, дон-ди,

К столу иди!

Закончив наш импровизированный концерт, я перебралась в свою комнату и оделась к обеду, превратившись в «милейшую даму».

Тетушка последовала за мной.

— Вот что, милочка, — сказала она, — вы сошли с ума, если думаете, что я стану обедать с вашими рабочими. Только в Париже, не иначе, благородная дама может себе позволить такое.

— Ну что вы, тетя, успокойтесь.

Переодевшись, я привела ее в столовую, самую обжитую комнату особняка.

Пятеро молодых людей приветствовали тетушку с почтением. Она сперва не узнала их, ведь они скинули рабочую одежду и превратились в чинных светских франтов. Госпожа Герар обедала вместе с нами. Вдруг в разгаре обеда тетушка воскликнула:

— Так ведь это ваши давешние рабочие!

Пятеро художников поднялись и низко ей поклонились. Тогда бедная тетушка признала свою ошибку и от смущения принялась извиняться на всех языках, какими только владела.

6

Однажды мне сообщили о приходе Александра Дюма-сына. Он принес добрую весть о том, что закончил для «Комеди Франсез» пьесу под названием «Иностранка», одна из ролей которой — роль герцогини де Сетмон — подойдет мне как нельзя лучше.

— Благодаря ей, — сказал он мне, — вы сможете добиться большого успеха!

Я от всего сердца выразила ему свою признательность.

Месяц спустя после его визита нас созвали в «Комеди» на читку «Иностранки». Читка пьесы прошла очень успешно; моя роль — роль Катрин де Сетмон — приводила меня в восторг. Впрочем, мне очень нравилась и роль Круазетт, которая должна была играть миссис Кларксон.

Тот раздал всем нам переписанные роли. Решив, что он ошибся, я передала Круазетт роль Иностранки, которую он только что мне вручил, со словами:

— Держи, Гот перепутал, вот твоя роль.

Она ответила мне сухо:

— Ничего он не перепутал, герцогиню де Сетмон буду играть я.

Меня охватил неудержимый смех, поразивший собравшихся. Когда раздраженный Перрен спросил, что именно меня так развеселило, я воскликнула:

— Да все вы: Дюма, Гот, Круазетт и те, кто состоял в этом тайном сговоре, рискуя поплатиться за свою мелкую подлость. Так вот, успокойтесь: я была в восторге от роли герцогини де Сетмон, но играть Иностранку в десять раз приятнее! А ты, милая Софи, ты у меня еще попляшешь, не жди никакой пощады, ведь ты тоже участвовала в этой жалкой комедии, предав кашу дружбу!

Репетиция проходила в атмосфере лихорадочного возбуждения обеих сторон. Перрен, являвшийся ярым круазеттистом, сетовал на недостаточную пластичность дарования Круазетт, так что однажды она вышла из себя и заявила ему:

— Что ж, сударь, следовало отдать эту роль Саре, у нее бы нашелся именно тот голос, который вам нужен для любовных сцен; я же не способна сыграть лучше. Мои нервы больше не выдерживают, с меня довольно!

И она убежала, рыдая, за кулисы, где с ней случилась форменная истерика.

Я последовала за ней и постаралась ее утешить. Среди судорожных рыданий она пробормотала, прижимаясь ко мне:

— Это правда… Именно они заставили меня подложить тебе свинью, а теперь измываются надо мной…

Круазетт говорила ужасные вещи и вдобавок отпускала соленые шутки. В тот день мы окончательно помирились.

За неделю до премьеры я получила анонимное письмо, извещавшее меня, что Перрен всячески обхаживает Дюма, чтобы заставить его изменить название пьесы. Он хотел бы, разумеется, чтобы пьеса называлась «Герцогиня де Сетмон».

Я помчалась в театр, дабы тотчас же разыскать там Перрена. У входа я столкнулась с Кокленом, игравшим герцога де Сетмона, роль, в которой он был великолепен. Я показала ему письмо. Он пожал плечами:

— Что за гнусность! А ты, как ты можешь верить анонимному письму? Это ниже твоего достоинства!

Пока мы беседовали внизу у лестницы, подошел директор.

— Ну-ка, покажи твое письмо Перрену, — сказал Коклен.

Он выхватил его у меня из рук и передал директору. Тот слегка покраснел.

— Узнаю этот почерк, — сказал он, — письмо писал кто-то из Дома…

Я быстро забрала у него письмо со словами:

— В таком случае этот «кто-то» неплохо осведомлен, и, быть может, он пишет правду? Скажите мне все, я вправе это знать.

— Презираю анонимные письма!

И, небрежно кивнув, он пошел вверх по лестнице, так и не удостоив меня ответом.

— Ах! Если это правда, — вскричал Коклен, — то она просто невероятна! Хочешь, я сейчас схожу к Дюма и все у него узнаю?

— Спасибо, не надо! Но ты навел меня на мысль… Я сама к нему поеду.

И, пожав ему на прощание руку, я отправилась к Дюма-сыну.

Он как раз выходил из дома.

— Ну?.. Скажите, что произошло? Ваши глаза так горят!

Мы прошли в гостиную, где прямо, без обиняков, я задала ему свой вопрос. Он был в шляпе и снял ее для приличия. Но не успел он вымолвить слово, как мною овладел неистовый гнев, один из тех, что находили на меня крайне редко и напоминали приступы бешенства. И вот все то зло, что я держала на этого человека, на Перрена и всех коллег по театру, которые должны были меня любить и поддерживать, а вместо этого предавали меня по всякому поводу, весь затаенный гнев, что скопился в моей душе за время репетиций, и чувство протеста против вечной несправедливости обоих мужчин — Перрена и Дюма — все это я выплеснула на него лавиной резких, яростных, идущих от сердца фраз. Я напомнила ему его первоначальные обещания во время визита в мой особняк на авеню де Вилльер и то, как подло и скрытно он отрекся от меня по просьбе Перрена и требованию друзей Софи… Я говорила, говорила, не давая ему вставить слово.

Когда я выдохлась, то вынуждена была остановиться, пробормотав напоследок:

— Что?.. Что?.. Что вы на это скажете?..

— Милое дитя, — произнес он дрогнувшим голосом, — по совести говоря, мне следовало бы самому сказать себе всё, о чем вы только что говорили с таким красноречием! Теперь я вынужден признать, чтобы снять с себя часть обвинений, что полагал, будто театр вам глубоко безразличен и вы отдаете куда большее предпочтение вашим занятиям скульптурой и живописью, а также поклонникам. Мы с вами редко общались, и никто не открыл мне глаза. Баше неистовое отчаяние трогает меня до глубины души. Пьеса сохранит свое первоначальное название «Иностранка», даю вам честное слово! А теперь поцелуйте меня покрепче в знак того, что больше не сердитесь.

Я поцеловала его. С того самого дня мы стали добрыми друзьями.

Вечером я рассказала эту историю Круазетт и убедилась, что она ничего не знала о гнусных происках моих недругов. Это меня очень порадовало.

Пьеса прошла с триумфом. Наибольшим успехом в спектакле пользовались Коклен, Фебр и я.


В своей мастерской на бульваре Клиши я только что приступила к большой скульптурной группе, сюжет которой был подсказан мне трогательной историей одной бедной пожилой женщины, которую я часто встречала на исходе дня в бухте Усопших.

Как-то раз я подошла к ней с намерением заговорить, но ее блуждающий взгляд — взгляд сумасшедшей — до того напугал меня, что я тотчас же отошла. Сторож поведал мне следующее: у нее было пятеро сыновей-моряков, двое из которых были убиты немцами в 1870 году, а трое покоились на дне моря. Она воспитывала мальчика, ребенка своего младшего сына, вдали от моря, в тихой долине, внушая ему неприязнь к воде. Она не отходила от внука ни на шаг, но мальчик день ото дня становился все печальнее, так что даже заболел от своей печали. Он заявил, что умрет оттого, что никогда не видел моря.

— Что ж, поправляйся, — сказала ему растроганная бабка, — и мы с тобой поедем на него поглядеть.

Не прошло и двух дней, как ребенок был уже на ногах. Старушка с внуком покинули долину и отправились к морю, которое стало могилой для трех ее сыновей.

Стоял ноябрь. Низкое небо надвинулось на океан, простиравшийся до горизонта. Мальчик скакал от радости. Он прыгал, резвился, радостно смеясь и крича при виде набегавшей волны. Старушка, сидевшая на песке, закрывала глаза, полные слез, дрожащими руками; затем, удивленная внезапно наступившей тишиной, приподнялась и окаменела от ужаса: там, в море, виднелась лодка, уносимая все дальше от берега, а в лодке сидел ее восьмилетний внук, который, хохоча как сумасшедший, греб изо всех сил единственным веслом, с трудом удерживая его в руках, и кричал: «Щас гляну, что там, за туманом, и вернусь!» Но он не вернулся. И на следующий день люди видели, как бедная женщина перешептывалась с волнами, омывавшими ее ноги. С тех пор она каждый день приходит сюда, чтобы бросить в воду хлеб, который ей дают, и говорит волнам: «Отнесите это мальцу…»

Этот душераздирающий рассказ врезался мне в память. Женщина так и стояла у меня перед глазами: высокая, закутанная в бурый плащ с тяжелым капюшоном.

Я упорно работала над своей группой. Мне уже казалось: мое призвание — быть скульптором, и я начала пренебрегать театром. Он стал для меня повинностью, и при первой возможности я старалась оттуда улизнуть.

Я сделала несколько набросков, но ни один из них меня не удовлетворял. В тот миг, когда, отчаявшись, я собиралась выбросить свой последний эскиз, художник Жорж Клэрен, который как раз пришел, решительно этому воспротивился. И мой добрый, очень талантливый друг Матьё-Мёнье также был против уничтожения эскиза.

Воодушевленная их похвалами, я решила продолжить работу над скульптурой и сделать из нее большую группу. Я спросила у Мёнье, нет ли среди его знакомых пожилой, очень высокой и костлявой женщины; вскоре он прислал мне двух женщин, но они мне не подошли. Тогда я обратилась с той же просьбой к своим друзьям — художникам и скульпторам, и в течение восьми дней передо мной прошел весь Двор чудес[61].

Мой выбор пал на служанку лет шестидесяти. Это была великанша с грубыми чертами лица, Увидев ее в первый раз, я испытала некоторое чувство страха. Мысль о том, что придется провести с этим солдатом в юбке долгие часы, внушала мне беспокойство. Однако, как только она заговорила, я успокоилась: слабый, неуверенный голос и робкие движения бедняги — движения юной дикарки — не соответствовали ее фактуре.

Увидев мой эскиз, она растерялась:

— Надо будет показывать шею и плечо? Ни за что…

Я убедила ее, что во время работы никто и никогда ко мне не заходит, и потребовала немедленно показать мне шею.

Ах, что это была за шея! Завидев ее, я захлопала в ладоши от радости. Шея была длинной, морщинистой, ужасной. На ней выделялась грудино-ключично-сосцевидная мышца, а кадык, казалось, сейчас пронзит кожу насквозь. Это было великолепно. Я подошла к ней и осторожно обнажила ее плечо. О! Какая радость! Какой восторг! Плечевая кость проступала под кожным покровом, а ключица выдавалась над широкой и глубокой впадиной. Это была не женщина, а мечта! Придя в волнение, я вскричала:

— Как это прекрасно! Что за рисунок! Это великолепно!

Великанша покраснела. Я хотела взглянуть на ее голые ступни. Она сняла грубые чулки и показала мне свою грязную и невзрачную ногу.

— Нет, спасибо, мадам, — сказала я ей, — ваши ступни слишком малы, я напишу только голову и плечо.

Сговорившись с ней об оплате, я наняла ее на три месяца! При мысли, что заработает за три месяца столько денег, бедная женщина расплакалась. Она внушила мне такую жалость, что я решила обеспечить ее на целую зиму, чтобы ей не пришлось той зимой искать работу, поскольку она рассказала мне, что полгода проводит на родине в Солони, у своих внуков.

«Старушка» была найдена, теперь требовался ребенок. Целая ватага маленьких итальянцев — профессиональных натурщиков прошествовала передо мной. Среди них попадались восхитительные дети, вылитые амурчики. В мгновенье ока мать раздевала малыша, который принимал всевозможные позы, выгодно демонстрировавшие его развитые мышцы и стройную фигуру. Я выбрала красивого мальчугана лет семи, казавшегося среди всех новичком.

Я наняла рабочих, и они соорудили по моему эскизу каркас, который должен был служить постаментом группы: огромные железные балки удерживались скобами, заливавшимися гипсом; повсюду можно было видеть деревянные и железные балки, к которым подвешивались «бабочки», то есть деревянные бруски длиной в три-четыре сантиметра, крепившиеся крест-накрест тонкой железной проволокой, ею были обмотаны все балки. Каркас большой группы напоминает гигантский капкан, поставленный для отлова тысячи крыс и мышей.

Я приступила к этому титаническому труду с дерзостью невежды. Ничто меня не пугало. Часто моя работа затягивалась до полуночи, иногда — до четырех часов утра. И поскольку газовый рожок давал мало света, я заказала себе корону — серебряный обруч, каждое из гнезд которого служило подсвечником, куда вставлялась свеча, причем задние свечи были на четыре сантиметра длиннее остальных; в таком «шлеме» я и работала не покладая рук.

У меня не было ни стенных, ни наручных часов: я хотела забыть о времени и вспоминала о нем только в день спектакля, когда за мной заходила горничная. Сколько раз я забывала пообедать и поужинать! Мне напоминали об этом голодные обмороки, и тогда я тотчас же посылала за пирожными.

Работа над скульптурной группой близилась к завершению, а я все еще не вылепила ни рук, ни ног бедной старушки. Она держала своего мертвого внука на коленях, но у ее рук не было ладоней, а у ног — ступней. Все мои поиски желанных — больших и костлявых — ладоней и ступней были тщетны.

Как-то раз, когда мой приятель Мартель пришел ко мне в мастерскую, чтобы увидеть группу, о которой столько говорили, меня осенила гениальная мысль. Мартель был очень высокого роста и таким тощим, что сама смерть могла бы ему позавидовать. Я смотрела, как он ходит вокруг моего творения, приглядываясь к нему с видом знатока. Я же в это время приглядывалась к нему. И неожиданно я сказала:

— Милый Мартель, прошу вас… умоляю вас… попозируйте мне, чтобы я могла завершить руки и ноги моей «старушки»!

Он рассмеялся, непринужденно сбросил свои башмаки и носки и уселся на место несколько раздосадованной великанши. Десять дней подряд он приходил в мастерскую, позируя мне по три часа ежедневно.

Благодаря ему я смогла закончить свою группу. Я отдала отлить ее форму и выставила в салоне в 1876 году, где на ее долю выпал несомненный успех.

Стоит ли упоминать, что меня обвинили в том, будто скульптура была сделана кем-то по моему заказу? Я отправила повестку в суд одному из критиков, небезызвестному Жюлю Кларети, заявившему, что мое произведение, в целом очень интересное, принадлежит другому автору. Жюль Кларети любезно извинился, и дело дальше не пошло.

Наведя справки, жюри удостоило меня награды, доставив мне тем самым безмерную радость.

Меня много критиковали, но и хвалили не меньше. Почти все критические замечания касались шеи моей старой бретонки. А я столько любви вложила в эту шею!

Вот отрывок из статьи Рене Делорма: «Произведение мадемуазель Сары Бернар заслуживает детального рассмотрения. Голова старухи, очень изысканная, с резко очерченными морщинами, хорошо передает ее горе, бесконечное горе, рядом с которым меркнут чужие беды. Я бы упрекнул скульптора лишь в том, что она слишком сильно выделила сеть жил на тощей шее старухи. В этом чувствуется ее неопытность. Она довольна тем, что основательно проштудировала анатомию, и не прочь лишний раз это показать. Это…» — и т. д.

Конечно, этот господин был прав. Я изучала анатомию с неистовым усердием и довольно любопытным образом; уроки я брала у доктора Парро, который был очень добр ко мне. Я не расставалась с анатомическим атласом; придя домой, я вставала перед зеркалом и неожиданно спрашивала себя: «Что это такое?», дотрагиваясь пальцем до указанного места. Я должна была отвечать сразу, без запинки. Если же я колебалась, то в наказание заставляла себя вызубрить наизусть названия всех мышц головы или руки и ложилась спать лишь после выполнения добровольного штрафного задания.

Месяц спустя после выставки в «Комеди Франсез» состоялась читка пьесы Пароди «Побежденный Рим». Я отказалась от роли юной весталки Опимии, на которую была назначена, и решительно потребовала для себя роль семидесятилетней Постумии, старой, слепой, но гордой и очень благородной римлянки.

Без сомнения, в моей голове установилась ассоциативная связь между старой бретонкой, оплакивающей своего отпрыска, и величественной патрицианкой, требующей помилования своей внучки.

Перрен, сперва озадаченный таким желанием, в конце концов уступил. Однако его приверженность к порядку и страсть к симметрии внушили ему тревогу по поводу Муне-Сюлли, который должен был играть в той же пьесе. Он привык видеть Муне-Сюлли и меня в качестве пары жертв, пары героев либо любовников, что же придумать, чтобы и на сей раз мы стали парой… но кого? Эврика! В пьесе фигурировал сумасшедший старик по имени Вестепор, образ, не игравший никакой роли в развитии действия и, должно быть, пришедший в голову Пароди для спокойствия Перрена.

— Эврика! — вскричал директор «Комеди». — Муне-Сюлли будет играть старого безумца Вестепора.

Равновесие было восстановлено. Кумир мещан был доволен.

Премьера пьесы, на самом деле довольно посредственной, прошла с исключительным успехом 27 сентября 1876 года. На мою долю выпал необыкновенный успех в четвертом действии. Публика определенно переходила на мою сторону вопреки всем и вся.

7

Постановка «Эрнани» позволила мне окончательно завоевать сердца зрителей.

Мне уже приходилось репетировать в присутствии Виктора Гюго, и почти ежедневные встречи с великим поэтом доставляли мне большую радость. Мы виделись очень часто, но мне никак не удавалось поговорить с ним с глазу на глаз. Его дом был вечно наводнен жестикулирующими мужчинами в красных галстуках либо декламирующими женщинами в слезах. Он выслушивал их всех с добродушным видом, прикрыв глаза и, должно быть, погружаясь в дремоту. Когда наступала тишина, он просыпался, говорил им что-то утешительное, но очень ловко уклонялся от определенного ответа: Виктор Гюго не любил ничего обещать зря и всегда держал свое слово.

Я же, напротив, даю обещание с твердой решимостью его исполнить, но не проходит и двух часов, как начисто о нем забываю. Если кто-нибудь из моего окружения напоминает мне об обещанном, я готова рвать на себе волосы от досады и, чтобы как-то загладить свою вину, выдумываю всякие истории, осыпаю человека подарками, словом, осложняю себе жизнь ненужными заботами. Так было всегда. И так будет, пока я жива.

Однажды я пожаловалась Виктору Гюго, что никак не могу с ним поговорить, и он пригласил меня на обед, пообещав, что после обеда мы останемся одни и сможем всласть наговориться. Кроме меня, на обеде присутствовали: Поль Мёрис, поэт Леон Кладель, коммунар Дюпюи, некая русская дама, имя которой я позабыла, Гюстав Доре и другие. Напротив Гюго сидела госпожа Друэ, не покидавшая его в дни невзгод.

Боже мой, что это был за отвратительный обед! До чего же скверно он был приготовлен, как дурно подан! Вдобавок у меня свело ноги из-за сквозняка, врывавшегося в щели трех дверей и гулявшего под столом с жалобным свистом.

Рядом со мной сидел немецкий социалист М. X., ныне весьма преуспевающий деятель. У него были такие грязные руки и ел он так неаккуратно, что меня просто воротило. Позднее я встретила его в Берлине, он сделался очень опрятным, очень корректным и, на мой взгляд, жутким империалистом.

Все это — неприятное соседство, сквозняк, гулявший в ногах, смертная скука — превратило меня в безвольную жалкую куклу, и я упала в обморок.

Когда я пришла в чувство, то обнаружила, что лежу на диване, моя рука покоится в руке госпожи Друэ, а напротив сидит Гюстав Доре и делает с меня наброски.

— О! Не двигайтесь, — воскликнул он, — вы были так прекрасны!

Эта неуместная фраза очаровала меня, и я подчинилась воле великого рисовальщика, который вошел в число моих друзей[62].

Я покинула дом Виктора Гюго, не попрощавшись с ним, так как чувствовала себя несколько неловко.

На другой день он пришел ко мне домой. Я придумала что-то, чтобы оправдаться перед ним в своем недомогании, и с тех пор виделась с ним лишь на репетициях «Эрнани».

Премьера «Эрнани», состоявшаяся 21 ноября 1877 года, стала триумфом как для автора, так и для всех исполнителей.

Пьесу Гюго ставили в «Комеди» десятью годами раньше, но Делоне, который играл тогда Эрнани, совершенно не подходил для этой роли. В нем не было ничего эпического, романтического и поэтического: он был невелик ростом, мил и обаятелен, с вечной улыбкой на губах и простоватыми жестами. Идеал для пьес Мюссе, находка для Эмиля Ожье, само совершенство в Мольере, он был противопоказан Виктору Гюго. Брессан, игравший Карла V, был ниже всякой критики. Его приятная и вялая дикция, лукавые глаза с морщинками от смеха возле век лишали его всякого величия. Его огромные ступни, обычно прикрытые брюками, бросались в глаза. Мой взгляд был прикован только к ним. Это были большие-пребольшие, плоские, слегка вывернутые внутрь, словом, просто ужасные, кошмарные ступни. Чудесный куплет, прославлявший Карла Великого, казался чепухой. Зрители кашляли, ерзали на месте, и у меня сердце обливалось кровью, когда я на это смотрела.

В постановке 1877 года роль Эрнани исполнял Муне-Сюлли, Муне-Сюлли во всем своем блеске и в расцвете своего таланта. Карла V играл Вормс, замечательный актер. Что это была за великолепная игра! Как виртуозно владел он стихом! Какая у него была безупречная дикция!

Как я уже говорила, премьера 21 ноября 1877 года стала подлинным триумфом. Я играла донью Соль, и на мою долю выпало немало зрительского успеха. Виктор Гюго прислал мне после спектакля такое письмо:


«Мадам! Вы были очаровательны в своем величии. Вы взволновали меня, старого бойца, до такой степени, что в одном месте, когда растроганные и очарованные зрители Вам аплодировали, я заплакал. Дарю Вам эти слезы, которые Вы исторгли из моей груди, и преклоняюсь перед Вами.

Виктор Гюго».


К письму была приложена коробочка, в которой лежала цепочка-браслет с бриллиантовой подвеской в форме капли. Этот браслет я потеряла в доме одного из богатейших набобов по имени Альфред Сассун. Он хотел подарить мне что-либо взамен, но я отказалась. Он был не в силах вернуть мне слезу Виктора Гюго.

Новый успех на, сцене «Комеди» окончательно сделал меня любимицей публики. Мои товарищи восприняли это не без ревности. Перрен не упускал случая меня уколоть. Он относился ко мне вполне дружелюбно, но не мог допустить, чтобы в нем не нуждались. Поскольку он мне во всем отказывал, я к нему не обращалась, а посылала записку в министерство и добивалась всего, что хотела.

Жажда перемен по-прежнему обуревала меня, и я решила заняться живописью. Я немного умела рисовать, и мне особенно удавался цвет. Для начала я сделала две-три небольшие картины, а затем написала портрет моей дорогой Герар.

Альфред Стевенс нашел, что он сделан очень умело, а Жорж Клэрен похвалил меня и посоветовал продолжать мои занятия. Окрыленная, я вся отдалась живописи и приступила к почти двухметровой картине под названием «Девушка и Смерть».

Тотчас же раздались негодующие вопли: «Почему она изменяет театру, ведь это ее призвание! Не для того ли, чтобы создать вокруг своего имени шумиху?»

Как-то раз, когда я лежала больная, меня навестил Перрен. Он начал читать мне мораль:

— Дитя мое, вы губите себя, зачем вам вся эта скульптура и живопись? Только для того, чтобы выказать свои способности?

— Нет же, нет! — вскричала я. — Только для того, чтобы покрепче себя привязать.

— Не понимаю… — промолвил Перрен, весь внимание.

— Все очень просто: мне ужасно хочется путешествовать, видеть что-то новое, дышать другим воздухом, смотреть на другое небо, не такое низкое, как наше, на другие деревья, выше наших, короче говоря, окунуться в иную жизнь! Потому-то я без конца ставлю перед собой разные цели, чтобы не дать себе сорваться с цепи, иначе моя любознательность занесет меня неизвестно куда и я наделаю глупостей.

Я и не подозревала, что несколько лет спустя эти слова обернутся против меня на судебном процессе, который затеет против меня «Комеди».


Выставка 1878 года окончательно настроила Перрена и некоторых актеров «Французского театра» против меня. Мне всё ставилось в вину: занятия живописью, ваянием, хрупкое здоровье. В конце концов между Перреном и мной произошел ужасный скандал, поставивший точку в наших отношениях. С тех пор мы больше не разговаривали, ограничиваясь холодным кивком при встрече.

Поводом к этому разрыву послужила моя прогулка на воздушном шаре. Я всегда обожала и по сей день обожаю воздушные шары. Каждый день поднималась в воздух в привязном аэростате господина Жиффара. Подобное усердие удивило ученого, и как-то раз он пришел ко мне вместе с нашим общим другом.

— Ах, господин Жиффар, — вскричала я, — как бы мне хотелось совершить настоящий полет на воздушном шаре!

— Ну что же, мадемуазель, это нетрудно устроить, — отвечал любезный ученый.

— Когда же?

— Когда вам будет угодно.

Я готова была лететь сию же минуту, но Жиффар сказал, что должен сначала снарядить воздушный шар, ведь на нем лежит вся ответственность за безопасность путешествия. Полет был назначен на следующий вторник, ровно через восемь дней. Я попросила его никому ничего не говорить: если бы журналисты разнесли эту новость, мои близкие пришли бы в ужас и не разрешили мне лететь.

Бедняга Тиссандье, которому суждено было вскоре погибнуть в воздушном полете, вызвался меня сопровождать, но что-то ему помешало, и я лишилась приятного спутника. Вместо него восемь дней спустя в корзину «Доньи Соль», симпатичного воздушного шара оранжевого цвета, снаряженного специально для моего путешествия, поднялся юный Годар.

Принц Наполеон, который присутствовал при моем разговоре с Жиффаром, настаивал, чтобы его тоже взяли в полет, но он был тяжелым, неповоротливым и очень желчным; беседа с ним не доставляла мне удовольствия, несмотря на весь его ум; вдобавок он не ладил с императором Наполеоном III, которого я очень любила.

Мы отправились в путь без него, втроем: Жорж Клэрен, Годар и я. Слух о полете все же разнесся, но газеты не успели о нем сообщить[63].

Не прошло и пяти минут после моего подъема на шаре, как один из моих приятелей, граф де Монтескью, повстречал Перрена на мосту Сэн-Пэр.

— Ну-ка, — промолвил он, — взгляните на небо… Видите, вон летит ваша звезда!

Перрен задрал голову и увидел воздушный шар, набиравший высоту.

— Кто же там? — спросил он.

— Сара Бернар! — последовал ответ.

Перрен побагровел и процедил сквозь зубы:

— Очередная выходка! Ну уж, она мне за это дорого заплатит!

И он удалился быстрыми шагами, даже не попрощавшись с моим юным приятелем, который не мог понять, из-за чего он вдруг так раскипятился. Но если бы Перрен знал, как счастлива я была в тот миг, когда ощутила невыразимую радость полета, он разошелся бы еще сильнее.

Мы улетели в половине шестого. Я простилась с немногочисленными друзьями, которые пришли меня проводить. Мои родные сидели дома и ни о чем не догадывались. У меня сжалось сердце, когда после возгласа «Пуск!» мы в один миг поднялись на высоту пятьдесят метров. Внизу раздавались крики:

— Берегите ее! Возвращайтесь поскорей!

Затем — тишина… тишина… Под нами — земля, над нами — небо. Неожиданно мы врезались в облака. Я оставила Париж в тумане, а здесь было голубое небо, лучезарное солнце. Вокруг вздымались густые облачные горы с радужными вершинами.

Наша корзина окунулась в теплый от солнца молочный пар. Изумительно! Восхитительно! Ни звука, ни дуновения! Шар почти не двигался. Лишь часам к шести мы ощутили, как воздушное течение подталкивает нас в спину, и полетели в восточном направлении.

На высоте 1700 метров мы увидели сказочное зрелище: толстые белые барашки облаков расстилались под нами ковром, тяжелые оранжевые портьеры с фиолетовой бахромой свешивались с солнца, теряясь в складках нашего облачного ковра.

Без двадцати семь мы были уже на высоте 2300 метров, где голод и холод давали о себе знать.

Мы плотно поужинали гусиной печенкой, свежим хлебом и апельсинами. Пробка от шампанского салютовала небу с приглушенным шумом. Мы подняли бокалы за здоровье господина Жиффара.

Пока мы болтали, ночь накинула себе на плечи тяжелое бурое манто, и стало очень холодно. Аэростат поднялся уже на 2600 метров от земли, и кровь бешено стучала у меня в висках. Я была не в своей тарелке и впала в дремоту, не в силах бороться со сном.

Жорж Клэрен встревожился, а юный Годар громко закричал, чтобы меня разбудить:

— Ну-ка, пора опускаться! Бросаем гайдроп!

Этот крик и в самом деле привел меня в чувство. Мне хотелось знать, что такое гайдроп. Я была все еще одурманена сном, и, чтобы растормошить меня, Годар дал мне в руки гайдроп. Это оказалась крепкая веревка длиной в сто двадцать метров с железными крючками на одинаковом расстоянии друг от друга. Мы с Клэреном со смехом принялись разматывать веревку, в то время как Годар, свесившись из корзины, глядел в подзорную трубу.

— Стоп! — внезапно закричал он. — Черт возьми! Сплошные деревья!

И правда, мы как раз пролетали над Феррьерским лесом. Но впереди виднелась небольшая долина.

— Нечего раздумывать! — воскликнул Годар. — Если мы не сядем здесь, то придется спускаться ночью в Феррьерском лесу, а это чертовски опасно.

И затем, повернувшись ко мне, сказал: «Вы не могли бы открыть клапан?» Я так и сделала. Газ вырвался на свободу с насмешливым свистом. Мне было приказано закрыть клапан, и мы качали быстро опускаться.

Внезапно ночное безмолвие огласил звук рожка. Я вздрогнула. Луи Годар достал из своего кармана — подлинного склада всякой всячины — рожок и дунул в него что было сил.

Резкий звук свистка ответил на наш зов, и мы увидели в пятистах метрах под нами человека в форме с галунами, который надсаживал горло, пытаясь до нас докричаться. Мы как раз подлетели к какому-то вокзальчику, и нетрудно было догадаться, что это начальник вокзала.

— Где мы? — прокричал Луи Годар в свой рожок.

— Be… ве… ве… де… — отвечал человек.

— Непонятно. Где мы? — оглушительно гаркнул Жорж Клэрен.

— Be… ве… ве… де… — завопил начальник вокзала, сложив руки рупором.

— Где мы? — пропела я как можно более звонко.

— Ве… ве… ве… ре… — твердил начальник, к которому присоединились все вокзальные служащие.

Мы ничего не расслышали.

Нужно было бросать якорь. Поначалу мы спускались слишком быстро и, поскольку ветер нес нас на деревья, были вынуждены вновь взмыть в небо. Через десять минут мы снова открыли клапан и начали спускаться. Тем временем аэростат переместился вправо от вокзала, и мы потеряли из виду его любезного начальника. «Бросай якорь!» — крикнул командирским тоном юный Годар и с помощью Жоржа Клэрена спустил вниз новую восьмидесятиметровую веревку, к концу которой был привязан якорь внушительных размеров.

Мы наблюдали, как ватага разновозрастных ребятишек бежит за нашим шаром от самого вокзала. Когда мы спустились на высоту трехсот метров, Годар вновь прокричал в свой рожок: «Где мы?» «В Вершере!» — последовал ответ. Никто из нас никогда не слыхал о Вершере.

— Ладно, увидим. Продолжаем спускаться! Эй, вы, — закричал наш командир собравшимся внизу, — держите веревку! Только не слишком тяните!

Пятеро взрослых мужчин ухватились за канат. До земли оставалось чуть более ста метров, и я с любопытством смотрела по сторонам. Ночь размывала очертания предметов. Я задрала голову кверху и разинула рот, увидев, как обвис и сморщился наш полуспущенный шар. Зрелище было не из приятных.

Мы плавно приземлились, избежав встрясок и острых ощущений, которые рисовались в моем воображении. Земля встретила нас проливным дождем.

Молодой владелец соседнего замка прибежал вместе с крестьянами узнать, что случилось. Он предложил мне свой зонтик.

— О нет, сударь, — ответила я, — я такая тонкая, что не могу промокнуть, ведь я прохожу между струй.

Эти слова запомнили и разнесли повсюду.

— В котором часу поезд? — осведомился Клэрен.

— О, у вас есть еще время, — ответил кто-то густым тягучим басом. — Вы сможете уехать только десятичасовым поездом. Вокзал в часе ходьбы отсюда, но в такую слякоть госпоже потребуется не меньше двух часов, чтобы туда дойти.

Я пришла в замешательство и стала искать глазами хозяина замка с его зонтиком, который мог бы послужить мне тростью. Ни у Клэрена, ни у Годара ничего подобного не было. Я уже начала мысленно упрекать исчезнувшего, как вдруг он проворно выскочил из незаметно подъехавшего экипажа.

— Вот, пожалуйста, — сказал молодой человек, — карета для вас и ваших спутников, а вон еще одна для покойного аэростата.

— Клянусь честью, вы нас спасли! — вскричал Клэрен и пожал ему руку. — Дороги-то, наверное, совсем развезло.

— О! — воскликнул молодой человек. — Ножки парижанки не прошли бы и полпути. — И он попрощался с нами, пожелав нам счастливого путешествия.

Через час с небольшим мы добрались до вокзала Эмерэнвилля. Начальник вокзала, узнав, кто мы такие, принял нас очень радушно. Он извинился, что не смог докричаться до нас час назад, когда мы окликали его с борта нашего воздушного корабля. Он предложил нам скромное угощение: хлеб, сыр, сидр. Я терпеть не могла сыр и никогда его не ела, считая этот продукт слишком прозаическим, но я умирала с голоду.

— Отведайте, отведайте, — говорил мне Жорж Клэрен.

Я попробовала кусочек и нашла сыр превосходным.

Мы вернулись в Париж поздно ночью. Мои близкие места себе не находили от тревоги. Дома меня поджидала целая ватага друзей, пришедших узнать свежие новости. Это не вызвало у меня радости, так как я падала от усталости. Отослав всех с некоторым раздражением, я поднялась в свою комнату.

Раздевая меня, горничная сообщила, что несколько раз приходили из «Комеди Франсез».

— О Боже! — вскричала я в волнении. — Неужели спектакль не заменили?

— Думаю, что нет, — ответила молодая женщина. — Похоже, что господин Перрен разгневался и все они на вас рассердились. Кстати, вам оставили записку.

Я распечатала письмо. Меня вызывали в дирекцию театра.

На другой день, в точно назначенный час, я пришла к Перрену. Он встретил меня с подчеркнутой учтивостью, в которой сквозило явное неодобрение, и принялся осыпать упреками. Он припомнил мне все мои причуды, капризы и эксцентричные выходки, а в конце своей обвинительной речи приговорил меня к штрафу в тысячу франков за то, что я поднялась в небо без разрешения администрации.

Я прыснула со смеху:

— Статья «О воздушном шаре» еще не занесена в уголовный кодекс! С какой стати мне платить штраф? Вне стен театра я вольна делать все, что мне угодно, уважаемый господин Перрен, и вас это не касается, пока это не вредит моей службе, и вообще… вы мне надоели!.. Я подаю в отставку. Будьте здоровы!

И я удалилась, оставив его в замешательстве.

На следующий день я послала Перрену свое письменное заявление об уходе, а несколько часов спустя меня вызвали к министру господину Тюрке. Я отказалась к нему идти. Тогда ко мне прислали знакомого, который сообщил мне, что Перрен превысил свои полномочия, вопрос о штрафе снят, и я должна забрать свое заявление. Так я и сделала.

Но ситуация по-прежнему оставалась напряженной. Моя слава приводила в ярость моих врагов и, признаться, несколько досаждала моим друзьям. Меня же вся эта кутерьма ужасно забавляла. Я палец о палец не ударила, чтобы привлечь к себе внимание, но мои причудливые вкусы, худоба и бледность, а также только мне присущая манера одеваться, презрение к моде и полное пренебрежение всеми правилами приличия делали меня существом исключительным.

Я и понятия об этом не имела, ведь я никогда не читала и не читаю газет. Таким образом, я не представляла, что хорошего либо плохого обо мне говорят, и жила среди своих солнечных грез в окружении свиты поклонников и поклонниц.

Все королевские особы и знаменитости, которые собрались в 1878 году на Выставку во Франции, нанесли мне визит. Меня очень забавлял весь этот парад. Наш театр был первым этапом паломничества всех выдающихся деятелей. Мы с Круазетт были заняты в спектаклях почти каждый вечер.

Играя в «Амфитрионе», я довольно тяжело заболела, и меня отправили на юг, где я провела два месяца. Я жила в Ментоне, но моей штаб-квартирой стал мыс Мартен. Я приказала разбить шатер в том самом месте, где впоследствии императрица Евгения построила себе роскошную виллу.

Мне не хотелось никого видеть. Я думала, что здесь, вдали от города, мне нечего опасаться визитеров. Ничего подобного! Однажды, когда мы с моим мальчиком обедали, я неожиданно услышала звук бубенцов и стук колес экипажа.

Дорога проходила как раз над нашим шатром, который был скрыт в зарослях кустарника. Внезапно послышался чей-то голос, который я никак не могла узнать. Голос вопрошал высокопарным тоном герольда:

— Не здесь ли остановилась госпожа Сара Бернар, актриса «Комеди Франсез»?

Мы замерли. Вопрос повторился. Мы молчали. Затем мы услышали треск сучьев, кусты раздвинулись, и в двух метрах от нас вновь прозвучал тот же, но уже насмешливый голос…

Нас обнаружили. В некотором раздражении я вышла из шатра и увидела мужчину в длинном плаще из тюсора и сером костюме, с биноклем через плечо. У него было красное веселое лицо и бородка в форме подковы. Он не был ни изыскан, ни вульгарен. Я сердито уставилась на самозванца.

Он приподнял свой котелок:

— Здесь ли госпожа Сара Бернар?

— Что вам от меня нужно, сударь?

— Вот моя визитная карточка, сударыня…

Я прочитала: «Гамбар, Ницца, Пальмовая вилла» — и посмотрела на него с удивлением.

Он был удивлен не меньше, заметив, что его имя мне ничего не говорит.

Он говорил с иностранным акцентом:

— Так вот, сударыня, я приехал, чтобы договориться с вами о покупке вашей группы «После бури».

Я рассмеялась:

— Право, сударь, не знаю, как быть: я веду переговоры с фирмой Зюсса. Мне предлагают за нее шесть тысяч франков, но, если вы дадите мне десять, она ваша.

— Прекрасно! — сказал он. — Вот десять тысяч франков. У вас есть чем писать?

— Нет, сударь.

— Ах, извините!

И он достал маленький футляр, в котором лежали перо и чернила. Я написала ему расписку, а также письменное подтверждение, чтобы он мог забрать скульптуру из моей мастерской в Париже. Мы распрощались, и я услышала мелодичный звук удалявшихся бубенчиков.

С тех пор я часто получала приглашения от этого чудака, который был одним из царьков Ниццы.

8

Вскоре я вернулась в Париж. В театре готовились к бенефису Брессана, который уходил со сцены. Было условлено, что мы с Муне-Сюлли сыграем один акт из «Отелло» Жана Экара.

Атмосфера в зале была чудесной, публика — доброжелательной, как всегда в таких случаях. Я улеглась в постель Дездемоны и вдруг услышала в зрительном зале смех — сперва тихий, затем неудержимый: Отелло вышел на сцену в ночной рубашке или в чем-то подобном, с фонарем в руке и направился к двери, скрытой под драпировкой.

Зрители, сливаясь в безликую массу, дают волю своим низменным чувствам, хотя каждый из них в отдельности постеснялся бы высказать те же мысли вслух.

Эта нелепая сцена, ставшая посмешищем для публики из-за неестественной игры актера, привела к тому, что репетицию пьесы отложили, и полностью «Отелло» был поставлен на сцене «Французского театра» лишь спустя двадцать долгих лет. Меня к тому времени там уже не было.

Сыграв с успехом Беренику в «Митридате», я вернулась к роли королевы в «Рюи Блазе». Пьеса имела здесь столь же длительный успех, что и в «Одеоне», а публика проявила по отношению ко мне, возможно, даже большую благосклонность. Рюи Блаза играл Муне-Сюлли. Он был великолепен в этой роли и давал сто очков вперед Лафонтену, который играл Рюи Блаза в «Одеоне». Фредерик Фебр, одетый в прекрасный костюм, предложил интересное решение образа, но играл слабее, чем Жеффруа, который был самым изысканным и самым зловещим из всех когда-либо созданных на сцене образов дома Саллюстия.

Мои отношения с Перреном становились все более натянутыми. Он был очень доволен моим триумфом, который отвечал интересам Дома, радовался великолепным сборам «Рюи Блаза», но предпочел бы, чтобы не я, а любая другая актриса срывала все эти аплодисменты. Моя независимость, мое упорное нежелание подчиняться, хотя бы для вида, страшно его злили.

Как-то раз ко мне вошел слуга и сказал, что какой-то старый англичанин добивается свидания со мной с такой настойчивостью, что он счел своим долгом предупредить меня, несмотря на заведенный порядок.

— Прогоните этого человека и дайте мне спокойно работать, — ответила я.

Я только что приступила к картине, которая меня захватила: это был портрет девочки, державшей в руках пальмовые ветви в вербное воскресенье. Мне позировала маленькая итальянка — восхитительная девочка лет восьми. Вдруг она сказала мне:

— Он ругается, этот англичанин…

В самом деле, из прихожей доносился шум голосов, спорящих на все более повышенных тонах. Я вышла с палитрой в руке, намереваясь выпроводить самозванца, но в тот миг, когда я открыла дверь мастерской, прямо передо мной выросла долговязая фигура мужчины. От неожиданности я попятилась, и таким образом незнакомец проник в комнату. У него были светлые строгие глаза, волосы с проседью и тщательно ухоженная бородка. Он очень вежливо извинился и принялся восхищаться моими картинами, скульптурами, моей мастерской так непринужденно, как будто мы с ним сто лет были знакомы.

Прошло добрых десять минут, прежде чем мне удалось усадить его с просьбой поведать о цели своего визита. Мужчина начал говорить хорошо поставленным голосом, с сильным акцентом:

— Меня зовут господин Жарретт, я импресарио. Я могу помочь вам сколотить состояние. Не хотите ли поехать в Америку?

— Ни за какие деньги! — воскликнула я. — Ни за что! Ни за что!

— Да? Ну ладно. Не сердитесь. Вот мой адрес, не потеряйте его.

Затем, уже собираясь уходить, он сказал:

— Да, кстати, вы скоро поедете в Лондон с «Комеди Франсез». Не хотите ли заработать в Лондоне кругленькую сумму?

— Конечно, хочу, но каким образом?

— Играя в салонах. Я помогу вам сколотить небольшое состояньице.

— О, я не возражаю, если только я поеду в Лондон, это еще не решено.

— В таком случае вы не откажетесь подписать контрактик, к которому мы добавим и этот пункт?

И я не долго думая подписала контракт с незнакомцем, сразу же внушившим мне полное доверие, которое никогда не было обмануто.

Комитет вместе с господином Перреном заключил договор с Джоном Холлингсхедом, директором лондонского театра «Гэти». Они ни с кем не посоветовались, и я сочла их поведение несколько бесцеремонным. И когда нас известили о контракте, подписанном комитетом и директором, я не проронила ни звука.

Перрен, заволновавшись, отозвал меня в сторону:

— Что вы там замышляете?

— А вот что: я не поеду в Лондон на несправедливых условиях. На время гастролей я хочу быть членом труппы с отдельным паем.

Это требование взбудоражило весь комитет. На следующий день Перрен сказал мне, что мое предложение отклонили.

— Что ж, значит, я не поеду в Лондон! Мой ангажемент не обязывает меня к подобным передвижениям.

Комитет собрался снова, и Гот воскликнул:

— Раз так, пускай остается! Она уже надоела нам со своими причудами!

Итак, было решено, что я не поеду в Лондон. Но Холлингсхед и его компаньон Майер думали иначе. Они заявили, что если Круазетт, Коклен, Муне-Сюлли либо я не приедем, то договор будет расторгнут.

Распространители, которые приобрели заранее билеты на сумму в двести тысяч франков, решили, что без наших имен затея не стоит свеч.

Майер, заставший меня в глубоком отчаянии, ввел меня в курс дела. Он сказал:

— Мы расторгнем договор с «Комеди», если вы не приедете, ибо тогда мы прогорим.

Испугавшись последствий своего дурного настроения, я побежала к Перрену и заявила ему, что после недавнего разговора с Майером осознала свою вину, а также невольный ущерб, причиненный «Комеди» и моим товарищам, и добавила, что готова ехать на любых условиях.

Комитет как раз заседал. Перрен попросил меня подождать и вскоре вернулся. Круазетт и я были объявлены членами товарищества с отдельным паем не только на время гастролей в Лондоне, а навсегда. Каждый исполнил свой долг.

Растроганный Перрен раскрыл мне свои объятия:

— О, неукротимое милое созданье!

Мы поцеловались, и перемирие было заключено вновь.

Однако оно не могло продлиться долго. Через пять дней после нашего примирения, часов в девять вечера, мне доложили о приходе господина Эмиля Перрена. Я ужинала вместе с гостями и приняла его в холле. Он протянул мне газету со словами: «Прочтите это». И я прочла в лондонской «Таймс» абзац, который привожу ниже в своем переводе:

«Салонные комедии мадемуазель Сары Бернар в постановке сэра… Бенедикта.

Репертуар мадемуазель Сары Бернар состоит из комедий, одноактных пьес, скетчей и монологов, написанных специально для нее и одного-двух актеров „Комеди Франсез"». Эти комедии играются без декораций и реквизита как в Лондоне, так и в Париже на утренниках и вечерних спектаклях в высшем обществе. Просьба обращаться за справками и заявками к господину Жарретту (секретарю мадемуазель Сары Бернар), в театр Ее Величества…»

Прочтя последние строки рекламы, я поняла, что Жарретт, узнавший о том, что я определенно приеду в Лондон, начал готовить почву для выступлений.

Я объяснилась с Перреном без обиняков.

— Почему вы против того, — сказала я ему, — чтобы в свободные вечера я зарабатывала деньги, раз мне это предлагают?

— Это не я против, а комитет, — ответил он.

— Ах, вот как! — вскричала я и позвала своего секретаря. — Принесите мне письмо Делоне, которое я отдала вам вчера на хранение.

— Вот оно, — промолвил он, вынимая письмо из одного из своих бесчисленных карманов.

И Перрен прочел: «Не угодно ли Вам сыграть „Октябрьскую ночь" у леди Дадли в четверг пятого июня? Мы получим пять тысяч франков на двоих. С дружеским приветом. Делоне».

— Оставьте мне это письмо, — сказал раздосадованный директор.

— Нет, не хочу. Но вы можете сказать Делоне, что я рассказала вам о его предложении.

В течение трех-четырех дней после этого в Париже только и было разговоров что о скандальном объявлении в «Таймс», о чем раструбили все газеты. Французы в то время не страдали англоманией и понятия не имели о нравах и обычаях англичан.

В конце концов вся эта шумиха стала действовать мне на нервы, и я попросила Перрена положить ей конец. На другой день, 29 мая, в газете «Насьональ» появилась заметка под названием «Много шума из ничего»: «В частной дружеской беседе было оговорено, что в часы, свободные от репетиций и спектаклей, каждый актер „Комеди Франсез" волен распоряжаться своим временем по собственному усмотрению. Таким образом, слухи о якобы имевшем место конфликте между театром и мадемуазель Сарой Бернар ни на чем не основаны. Актриса лишь воспользовалась своим законным правом, которого никто не собирается у нее отнимать, так же как у ее товарищей по сцене. Директор „Комеди Франсез" лишь попросил дам и господ актеров не давать представлений в полном составе…»

Эта статья исходила из «Комеди», и члены комитета воспользовались случаем, чтобы сделать себе небольшую рекламу, сообщая, что они тоже готовы играть в салонах. Заметка была отослана Майеру с просьбой поместить ее в английских газетах. Я знаю об этом от самого Майера.

Покончив со всеми распрями, мы начали готовиться к отъезду. До сих пор я никогда не совершала морских путешествий. Сознательное безразличие французов ко всему заграничному в то время было еще более явным, чем сегодня.

Так, я заказала себе очень теплое пальто. Меня убедили в том, что рейс в Англию будет арктическим, хотя стояло жаркое лето, и я в это поверила.

Меня засыпали пастилками от морской болезни, таблетками с опием от головной боли, вощеной бумагой для компрессов, давящими повязками для брюшных припарок и гудронными стельками для обуви, чтобы, не дай Бог, не простудить ноги.

О, как это было нелепо и забавно! Я все принимала, выслушивала разные советы и верила всему.

Но самым неожиданным было то, что за пять минут до отплытия на борт судна подняли огромный и очень легкий ящик, который принадлежал высокому молодому человеку, ставшему впоследствии выдающейся личностью. Он увенчан сегодня всеми лаврами, увешан всевозможными крестами, наделен огромным состоянием и непомерным тщеславием. Но в то время это был робкий юноша, печальный и бедный изобретатель, занимавшийся абстрактными теориями и ничего не смысливший в жизни.

Он относился ко мне с восхищением, смешанным с некоторым страхом. Мое окружение окрестило его «Фрикаделькой». Он был длинным, тощим и бесцветным.

Он приблизился ко мне, еще более бледный, чем обычно, напуганный близящимся отплытием. Ветер раскачивал его из стороны в сторону, как былинку. Он подал мне некий таинственный знак.

Я последовала за ним вместе с «моей милочкой», а приятели смотрели нам вслед с усмешкой. Молодой человек открыл ящик и вытащил оттуда огромный спасательный жилет, который он изобрел.

Я несколько оторопела, ибо была новичком в морских путешествиях и мысль о возможности кораблекрушения за час пути мне и в голову не приходила.

«Фрикаделька» невозмутимо развернул спасательный жилет и надел его на себя, чтобы показать мне, как с ним обращаться. Облаченный в визитку, с цилиндром на голове, он напяливал на себя это странное приспособление с серьезным и грустным видом. Трудно представить себе более нелепое зрелище!

Дюжина пузырей величиной с яйцо обрамляли жилет. В одиннадцати из них, заполненных воздухом, лежало по кусочку сахара, а в двенадцатом, совсем крошечном, было десять капель водки. В центре жилета находилась подушка, к которой были приколоты несколько булавок.

— Понимаете, — сказал он мне, — вы падаете в воду — паф! — и принимаете такое положение…

Он распластался в пространстве и принялся нагибаться и выпрямляться, как бы следуя движению волн, затем вытянул руки вперед, разгребая воображаемую воду и вертя головой, как черепаха, чтобы не захлебнуться.

— Видите ли, уже два часа как вы в воде, нужно восстанавливать силы. Итак, вы берете булавку, чтобы расколоть яйцо. Затем, — продолжал он, — вы берете кусочек сахара и съедаете его, это заменит вам четверть фунта мяса.

Выбросив проколотый пузырь за «борт», он вытащил из ящика другое «яйцо» и прикрепил его к жилету. Он все предусмотрел.

Один из наших импресарио, господин Майер, опасаясь непредвиденных последствий, попросил толпу разойтись. Я не знала, сердиться мне или смеяться, но насмешливый и несправедливый выпад одного из моих приятелей в адрес изобретателя вызвал у меня жалость к бедному «Фрикадельке».

Я живо представила себе, как долгими часами он корпел над своим нелепым аппаратом. Меня тронула нежная забота юноши о моей безопасности, которая подвигла его на сей бесплодный труд, и я протянула ему руку со словами:

— Ступайте скорей, судно сейчас отчалит!

Он поцеловал мою дружескую руку и убежал.

Я позвала своего управляющего:

— Прошу вас, Клод, как только мы отойдем подальше от берега, выбросьте этот ящик со всем его содержимым в море.

Судно отчалило, провожаемое криками: «Ура! До встречи! Счастливого плавания! Удачи!», прощальными взмахами рук, платков, воздушными поцелуями.

Но самое прекрасное, незабываемое впечатление оставило у меня прибытие в Фолкстон. На причале собрались тысячи людей, и впервые в моей жизни прозвучал возглас: «Да здравствует Сара Бернар!» Я повернула голову и увидела прямо перед собой бледного молодого человека — вылитого Гамлета, который вручил мне гардению. Позже я восхищалась им, Форбсом-Робертсоном, на сцене в роли Гамлета.

Мы шли сквозь строй людей, которые протягивали нам цветы и пожимали руки. Тотчас же я заметила, что мне оказывают больше знаков внимания, чем другим.

Это смущало и радовало меня одновременно. Одна из находившихся рядом со мной актрис, которая меня недолюбливала, злобно прошипела:

— Скоро тебе выложат ковер из цветов!..

— А вот и он! — воскликнул какой-то молодой человек и швырнул мне под ноги охапку лилий.

Я смутилась и замедлила шаг, не решаясь ступать по белоснежным цветам, но сзади меня уже подталкивали, и мне пришлось идти дальше прямо по бедным лилиям.

— Гип-гип ура! Ура Саре Бернар! — вскричал пылкий юноша.

Его голова возвышалась над толпой, глаза его светились, а длинная шевелюра делала его похожим на немецкого студента. Это был один из величайших английских поэтов нашего столетия, гениальный, но, увы, страдавший душевной болезнью, которая в конце концов его сломила, поэт по имени Оскар Уайльд.

Толпа подхватила этот возглас, и мы садились в поезд под крики: «Гип-гип ура! Ура Саре Бернар! Гип-гип ура! Ура французским актерам!»

Около девяти поезд прибыл в Чаринг-Кросс с часовым опозданием.

Мне стало грустно. Погода была пасмурной, и, кроме того, я ожидала, что по приезде в Лондон нам снова устроят торжественную встречу. Я приготовилась к новым приветственным крикам. На платформе собрался народ, много народа, но никто, казалось, нас не ждал. Подъезжая к вокзалу, мы увидели роскошный ковер. Я решила, что он предназначен для нас, и не сомневалась в этом, так как прием, оказанный нам в Фолкстоне, вскружил мне голову. Но ковер был расстелен не для нас, а для Их Высочеств принца и принцессы Уэльских, отправлявшихся в Париж.

Это известие вызвало у меня недовольство и больно меня задело. Мне говорили, что Лондон дрожит от нетерпения в ожидании приезда «Комеди Франсез», и вот Лондон встречает нас с таким безразличием…

Толпа была многочисленной, но сдержанной. Я спросила Майера:

— Почему принц и принцесса Уэльские уезжают сегодня?

— Потому что они назначили на сегодня отъезд в Париж.

— Значит, их не будет на премьере?

— Нет. Принц забронировал ложу на целый сезон и заплатил за нее десять тысяч франков, но ее займет герцог де Коннот.

Я впала в отчаяние. Не знаю отчего, но я была в отчаянии. Мне казалось, что все идет из рук вон плохо.

Слуга проводил меня до кареты. Я ехала по Лондону, и у меня скребли на сердце кошки. Я видела все в черном цвете. И когда мы приехали на Честер-сквер, 77, мне не хотелось выходить из кареты.

Но гостеприимно распахнутая дверь зазывала меня в сверкающий вестибюль, где благоухали цветы со всех уголков света, цветы в корзинах, букеты, охапки цветов. Я спустилась на землю и вошла в дом, где мне предстояло прожить шесть недель. Все цветы протягивали мне свои бутоны.

— У вас есть визитные карточки от этих букетов? — спросила я слугу.

— Да, — ответил он, — я положил их на блюдо. — Все эти цветы были присланы вчера из Парижа друзьями госпожи. Только один букет отсюда.

И он вручил мне огромный букет. Я взяла визитную карточку. На ней значилось: «Welcome![64] Генри Ирвинг»[65].

Я обошла вокруг дома и нашла его мрачным. Я отправилась в сад, но сырость пробрала меня до мозга костей. Я вернулась в дом, стуча зубами, и заснула с тоской в сердце, словно в предчувствии беды.

Следующий день был потрачен на встречи с журналистами. Я хотела принять их всех разом, но господин Жарретт этому воспротивился.

Он был подлинным гением рекламы. Тогда я еще не догадывалась об этом. Он сделал мне очень заманчивые предложения относительно турне в Америку и, несмотря на мой отказ, стал мне необходим благодаря своему уму, чувству юмора и моей потребности в надежном проводнике в незнакомой стране.

— Нет, — сказал он мне, — если вы примете их всех разом, они рассердятся и у вас будет плохая пресса. Надо принять их поочередно.

В тот день явилось тридцать семь человек, и Жарретт заставил меня говорить с каждым из них. Он не покидал меня и спасал положение всякий раз, когда я изрекала глупость. Я говорила по-английски очень плохо, некоторые из них так же плохо говорили по-французски, и Жарретт переводил мои ответы. Хорошо помню, что первым делом все они задавали мне один и тот же вопрос: «Ну, мадемуазель, что вы думаете о Лондоне?»

Я прибыла в английскую столицу накануне в девять часов вечера, а в десять утра следующего дня первый человек, с которым я беседовала, задал мне этот вопрос. Я только-только поднялась и, отдернув штору, увидела кусочек Честер-сквер — маленький квадратик темной зелени, посреди которой возвышалась черная статуя, а на горизонте маячила какая-то уродливая церквушка. Вот и все, что я могла рассказать о Лондоне.

Однако Жарретт отразил удар, и на следующее утро газеты поведали мне о том, что я в восторге от Лондона и его достопримечательностей, которые уже успела обежать…

Около пяти часов очаровательная Гортензия Дамэн, любимица английского высшего света, зашла предупредить меня, что герцогиня де… и леди Р… явятся ко мне с визитом в половине шестого.

— Ох! Побудь со мной, — попросила я ее, — ты ведь знаешь, какая я дикарка. Мне кажется, я буду выглядеть глупо.

В назначенный час мне доложили о посетительницах. Это была моя первая встреча с английской аристократией, и у меня сохранились от нее самые теплые воспоминания. Леди Р… была женщиной редкой красоты, а герцогиня держалась с такой грацией, благородством и доброжелательностью, что я была глубоко тронута.

Несколько минут спустя явился лорд Дадли. Я его прекрасно знала: нас познакомил маршал Канробер, один из самых близких моих друзей. Лорд спросил, нет ли у меня желания покататься верхом завтра поутру. Я поблагодарила его и отказалась: мне хотелось поначалу отправиться на Роттен-роуд в карете.

В семь часов Гортензия Дамэн зашла за мной и мы поехали ужинать к баронессе де… Она жила в красивом доме на Принсесс-Гейт.

За ужином собралось человек двадцать, в том числе и художник Милле. Мне говорили, что в Англии скверная еда, но я нашла ужин превосходным. Мне говорили, что англичане холодны и чопорны, я же видела обаятельных, наделенных чувством юмора людей. Они все говорили по-французски, и мне было стыдно за свое незнание английского.

После ужина перешли к музыке и декламации. Я была чрезвычайно тронута обходительностью и тактом хозяев, которые даже не просили меня почитать стихи.

Я смотрела вокруг во все глаза. Английское общество ни в чем не походит на французское. Девушки развлекаются там сами по себе, причем веселятся от души. Они выходят в свет не за тем, чтобы ловить женихов.

Меня немного удивило декольте дам далеко не первой молодости. Я поделилась своими впечатлениями с Гортензией Дамэн.

— Это ужасно! — сказала я.

— Но в этом есть особый шик!

Моя подруга Дамэн была очаровательна, но признавала только «шик». Незадолго до моего отъезда из Парижа она прислала мне следующие наказы:

В Честер-сквере будешь жить

И на Роттен-роуд ходить

Да в Парламент заходить,

Вечеринки посещать,

На визиты отвечать,

Всем автографы давать

И Гортензии внимать,

Все советы выполнять.

Я посмеялась над этими наказами, но вскоре поняла, что, несмотря на шутливую форму, написаны они всерьез. Увы! Моя бедная подруга просчиталась: я терпеть не могла наносить визиты, писать письма, подписывать фотографии и особенно следовать чьим-либо советам.

Я очень люблю, когда меня навещают, но ненавижу ходить в гости. Обожаю получать письма, читать их, комментировать, но не люблю на них отвечать. Ненавижу места людных прогулок и обожаю пустынные дороги, уединенные уголки. Люблю давать советы и очень не люблю, когда их дают мне. Я долго упираюсь, прежде чем последовать чужому, даже мудрому совету. Усилием воли я заставляю себя признать справедливость этого совета и поблагодарить за него, ибо первым делом чувствую себя задетой.

Поэтому я не прислушалась ни к советам Гортензии, ни к советам Жарретта, и очень зря, так как вызвала у многих неудовольствие. В другой стране у меня появились бы враги.

Сколько писем, полученных в Лондоне, я оставила без ответа! Скольким очаровательным женщинам я не нанесла ответного визита! Сколько раз, приняв приглашение на ужин, я нарушала слово, даже не предупредив заранее! Это было отвратительно!

Когда меня приглашают, я легко соглашаюсь, обещая себе быть точной, но в назначенный час меня внезапно одолевает усталость, мне хочется помечтать, и данное обещание становится в тягость. Наконец, когда я готова решиться, время проходит, и вот уже слишком поздно предупреждать, слишком поздно ехать в гости, и я злюсь на себя, злюсь на других, злюсь на весь мир.

9

Гостеприимство — качество, слагаемое из первобытной простоты и античного величия.

На мой взгляд, английский народ — самый гостеприимный народ на свете. Его гостеприимство естественно и щедро. Если англичанин открыл перед вами дверь своего дома, то он уже никогда ее не закроет. Он прощает вам недостатки и принимает ваши причуды. Благодаря такой широте души я оставалась на протяжении четверти века любимицей и баловнем английской публики.

Первый же вечер в Лондоне привел меня в восторг. Я вернулась к себе в веселом настроении, сделавшись ярой англоманкой. Дома меня ждали мои парижские друзья, которые только что прибыли с судном и очень устали с дороги. Мой энтузиазм их разозлил, и мы проспорили до двух часов ночи.

На следующий день я отправилась на Роттен-роуд. Стоял чудесный день. Весь Гайд-парк казался одним огромным букетом, составленным из великолепно подобранных садовниками цветочных клумб, а также из пестревших там и сям разноцветных — голубых, розовых, красных, белых, желтых — зонтиков, защищавших от солнца светлые шляпы с цветами, под которыми сияли улыбками миловидные лица женщин и детей.

По кавалерийским дорожкам мчались головокружительным галопом на изящных чистокровных скакунах сотни хрупких, гибких и дерзких амазонок. Всадники — взрослые и дети — катались верхом на широкогрудых ирландских пони. Другие дети скакали на шотландских пони с длинной густой гривой. И встречный ветер трепал кудри детей и гривы лошадей.

По проезжей дороге между всадниками и пешеходами двигались коляски, почтовые кареты, догкары, экипажи на рессорах и элегантные кебы с напудренными лакеями на запятках, запряженные великолепными рысаками, которыми лихо правили леди и джентльмены спортивного вида.

Эта жизнерадостная, исполненная изящества и роскоши картина живо напомнила мне наш Булонский лес, столь же элегантный и оживленный еще несколько лет назад, когда улыбающийся и беззаботный Наполеон III проезжал по нему в карете, запряженной цугом. Ах, до чего же он был красив, наш Булонский лес! Как гарцевали офицеры по аллее Акаций и какими взглядами провожали их светские красавицы! Повсюду тогда била ключом жажда жизни, а желание любить придавало бытию бесконечное очарование…

Я закрыла глаза, и мое сердце сжалось при мысли о страшном 1870 годе. Его уже нет в живых, нашего кроткого императора с лукавой улыбкой; его армию разбили в бою, удача ему изменила, а страдание его погубило.

И вновь во Франции забурлила жизнь. Но элегантная, полная шарма и роскоши жизнь все еще носила траурные одежды. Ведь едва минуло восемь лет с тех пор, как война подкосила наших солдат, разбила наши надежды и уничтожила нашу славу.

За истекшее время сменились три президента. Подлый маленький Тьер с низкой, продажной душой, сточивший зубы о разные режимы — монархию Луи-Филиппа, империю Наполеона III и исполнительную власть Французской Республики, — палец о палец не ударил, чтобы воскресить наш дорогой Париж, сломленный множеством невзгод. На смену ему пришел добрый, славный и ничтожный маршал Мак-Магон, которого в свою очередь сменил Греви. Но Греви был скуп и считал, что оборона не нужна ни ему, ни его соотечественникам, ни стране. Париж по-прежнему был в печали, и язвы, которыми наградила его через свой огненный поцелуй Коммуна, никак не заживали.

Наш чудесный Булонский лес носил еще следы ран, нанесенных ему национальной обороной. И аллея Акаций оставалась безлюдной.

Я открыла глаза и сквозь пелену слез увидела, что все окружающее свидетельствует о торжествующей любви к жизни.

Я решила вернуться домой, так как вечером должна была впервые играть на английской сцене, но чувствовала себя не в своей тарелке, и мной овладело отчаяние.

На Честер-сквер меня поджидали несколько человек. Мне не хотелось никого видеть. Я выпила чашку чаю и отправилась в театр «Гэти», где нам предстояло впервые встретиться с английской публикой. Мысль о том, что зрители избрали меня своей любимицей, наполняла меня ужасом, ибо я всегда испытываю страх перед выходом на сцену…

Будучи дебютанткой, я испытывала робость, но не страх. Встречаясь взглядом с кем-либо из зрителей, я краснела как маков цвет и стеснялась говорить во весь голос перед толпой молчащих людей. Виной тому было мое монашеское воспитание. Но страха я в ту пору не ощущала.

Впервые я испытала это тяжелое чувство в январе 1869 года, на седьмом или восьмом представлении «Прохожего». У этого небольшого произведения был колоссальный успех, и роль Занетто, которую я исполняла, очаровала публику, в особенности студентов.

Когда я вышла в тот день на сцену, внезапно раздались бурные аплодисменты. Я повернулась к королевской ложе, решив, что в ней появился император. Но ложа была пуста, и я убедилась, что все эти приветствия относились ко мне. Меня стала бить нервная дрожь, а глаза начало сильно пощипывать.

В тот вечер у меня был бешеный успех. Меня вызывали пять раз. И когда я выходила, студенты, выстроившись в два ряда, приветствовали меня, трижды прокричав мое имя.

Вернувшись домой, я бросилась в объятия моей слепой бабушки, которая жила у меня.

— Что с вами, милочка?

— Бабушка, я пропала, они хотят сделать из меня «звезду», а у меня еще не хватает для этого таланта. Вот увидите, они сбросят меня с пьедестала и поколотят под крики «браво».

Бабушка обхватила мою голову и устремила на меня невидящий взгляд своих больших светлых глаз.

— Вы мне говорили, милочка, что будете первой в своем деле, и вот, когда появляется шанс, вы чего-то боитесь? Мне кажется, что вы очень скверный солдат!

Я сдержала слезы и дала себе слово вынести с честью испытание успехом, который положил конец моему спокойствию, моей беззаботности и моему «наплевательству». Но с тех пор мной овладела тревога, и меня начал мучить страх сцены.

В таком расположении духа я готовилась ко второму действию «Федры», где должна была впервые появиться перед английской публикой. Три раза я румянила щеки, красила глаза тушью и три раза стирала грим губкой. Я казалась себе уродливой. Я казалась себе ниже ростом и более тощей, чем была на самом деле.

Закрыв глаза, я слушала свой голос. Мой диапазон умещается в слове «бал», которое я произношу низко с открытым «а»: «бааал», либо высоко с закрытым «а», делал упор на «л»: «баллл». О Господи! Я не могла произнести это слово ни высоко, ни низко: мой голос то хрипел, то звучал приглушенно, и я плакала от отчаяния.

Когда мне сообщили, что второе действие «Федры» начинается, я совсем потеряла голову. Я не находила ни вуали, ни колец. Я еще не надела ожерелье из камей, бормоча как в бреду:

Вот он!.. Вся кровь на миг остановилась в жилах —

И к сердцу хлынула… И вспомнить я не в силах

Ни слова из того, что нужно мне сказать.[66]

Слова «и вспомнить я не в силах» засели у меня в мозгу: а вдруг я забуду то, что мне нужно сказать? В самом деле… что я говорю?.. Не знаю, не понимаю… Что я должна сказать после слов «Вот он!..»? Никто не мог мне ответить. Моя нервозность приводила всех в ужас. Я услышала, как Гот процедил сквозь зубы: «Она сошла с ума!» Мадемуазель Тенар, которая играла мою старую кормилицу Энону, сказала мне:

— Успокойся, все англичане уехали в Париж, в зале одни бельгийцы!

Эта нелепая реплика направила мое беспокойство в другое русло.

— Ты говоришь глупости! — ответила я ей. — Ты ведь знаешь, какой страх я испытала в Брюсселе!

— Ну и напрасно, — возразила она холодно, — в тот день в зале сидели одни англичане.

Уже объявили мой выход, и я не успела ей ответить, но она изменила ход моих мыслей. Я по-прежнему испытывала страх, но не тот страх, что парализует, а тот, что сводит с ума. Это уже лучше, так как можно что-то делать, хотя бы лихорадочно.

Зрители встретили мой выход на сцену продолжительными аплодисментами, и, кланяясь публике, я говорила про себя:

Тобой я вся полна, и с сердцем ум в раздоре.[67]

Но я не владела собой и потому с самого начала сцены взяла слишком высокий тон, который была не в состоянии изменить. Я завелась, и ничто уже не могло меня остановить.

Я страдала, рыдала, взывала, кричала с неподдельным отчаянием, обливалась горючими слезами. Я вымаливала у Ипполита любовь, которая сводила меня с ума, протягивая к Муне-Сюлли свои руки — руки Федры, страстно жаждущие объятий. Бог не покинул меня.

Когда занавес опустился, я упала без чувств, и Муне-Сюлли отнес меня в гримерную. Зрители, не подозревавшие о том, что произошло, вызывали меня для поклона. Я также хотела вернуться, чтобы поблагодарить публику за ее внимание, доброжелательность и волнение. И я вновь вышла на сцену.

Вот что писал Джон Мюррей в «Ле Голуа» от 5 июня 1879 года: «Когда в ответ на громкие призывы появилась обессиленная мадемуазель Бернар, опираясь на Муне-Сюлли, ей устроили овацию, не имевшую аналогов в истории английского театра».

На следующий день «Дейли телеграф» заканчивала свою хвалебную критическую статью следующими строками:

«Clearly Mile Sarah Bernhardt exerted every nerve and fibre and her passion grew with the excitement of the spectators, for when, after a recall that could not be resisted the curtain drew up, M. Mounet-Sully was seen supporting the exhausted figure of the actress, who had won her triumph only after tremendous physical exertion and triumph it was however short and sudden».[68].

«Стандард» заканчивала свою статью так:

«The subdued passion, repressed for a time until at length it bursts its bonds, and the despairing, heart broken woman is revealed to Hippolyte, was shown with so vivid reality that a scene of enthousiasm such as is rarely witnessed in a theatre followed the fall of the curtain. Mlle Sarah Bernhardt in the few minutes she was upon the stage (and coming on it must be remembered to plunge into the middle of a stirring tragedy) yet contrived to make an impression which will not soon be effaced from those who were present»[69].

«Морнинг пост» писала:

«Very brief are words spoken before Phedre rushes into the room to commence tremblingly and nervously, with struggles which rend and tear and convulse the system, the secret of her shameful love. As her passion mastered what remainded of modesty or reserve in her nature, the woman sprang forward and recoiled again with the movements of a panther, striving, as it seemed to tear from her bosom the heart which stifled her with its unholy longings, until in the end, when terrified at the horror her breathings have provoked in Hippolyte, she strove to puli his sword from its sheath and plunge it in her own breast she fell back in complete and absolute collapse. This exhibition marvellous in beauty of pose, in febrile force, in intensity, and in purity of delivery, is the more remarkable as the passion had to be reached, st to speak, at a bound, no performance of the first act having roused the actress to the requisite heat. It proves Mlle Sarah Bernhardt worthy of her reputation, and shows what may be expected from her by the public which has eagerly expected her coming».[70].

Первый спектакль в Лондоне оказался решающим для моего будущего.

10

Страстное желание завоевать английскую публику привело к тому, что я подорвала здоровье. Я полностью выложилась на первом же спектакле, и ночью у меня открылось такое сильное горловое кровотечение, что пришлось посылать в посольство за врачом.

Доктор Вэнтра, главный врач французской больницы в Лондоне, увидев меня в постели без признаков жизни, так испугался, что попросил вызвать всех моих близких. Я махнула рукой в знак протеста. Тогда мне принесли бумагу и карандаш, и, будучи не в силах говорить, я написала: «Телеграфируйте доктору Парро…» Вэнтра просидел подле меня полночи, каждые пять минут прикладывая к моим губам колотый лед. Наконец к пяти часам утра кровотечение прекратилось, и я заснула благодаря микстуре доктора Вэнтра.

Вечером мы должны были играть «Иностранку» в театре «Гэти». У меня была не слишком трудная роль, и мне хотелось-таки выйти на сцену, но мой лечащий врач, доктор Парро, решительно воспротивился. Он прибыл с четырехчасовым судном. Между тем я чувствовала себя гораздо лучше. Жар спал, и я собралась было встать с постели, но Парро вновь меня уложил.

Мне доложили о приходе доктора Вэнтра и господина Майера, импресарио «Комеди Франсез». Директор театра «Гэти» господин Холлингсхед остался в экипаже, дожидаясь известия о том, буду ли я играть в «Иностранке», как значилось в афише.

Я попросила доктора Парро пройти в гостиную к доктору Вэнтра и приказала пригласить ко мне в комнату господина Майера. Я сказала ему скороговоркой: «Мне уже лучше. Я еще очень слаба, но буду играть. Тсс! Ни слова здесь, предупредите Холлингсхеда и ждите меня в курилке, но никому ничего не говорите». Вскочив с постели, я оделась в мгновение ока с помощью моей горничной, которая обо всем догадалась и веселилась от души.

Закутавшись в пальто, опустив на лицо кружевную вуаль, я прошла в курительную комнату, где меня ждал Майер, а затем села вместе с ним в его роскошный кеб.

— Зайди за мной через час, — шепнула я своей камеристке.

Изумленный Майер спросил:

— Куда мы едем?

— В театр, да поживей!

Когда экипаж тронулся, я объяснила импресарио, что если бы я задержалась дома, то Парро и Вэнтра ни за что бы меня не отпустили.

— Теперь, — заключила я, — жребий брошен, и мы скоро увидим, во что это выльется.

Приехав в театр, я спряталась в кабинете директора, опасаясь гнева моего обожаемого Парро. Я прекрасно понимала, до чего некрасиво обошлась с врачом, примчавшимся по первому моему зову, но мне ни за что не удалось бы убедить его в том, что мне действительно стало лучше, а если я и рискую жизнью, то разве я не вправе распоряжаться тем, что принадлежит мне?

Полчаса спустя горничная явилась ко мне с письмом от Парро, в котором он осыпал меня нежными упреками, снабжал настойчивыми советами и в заключение давал мне предписание на случай новой вспышки болезни. Часом позже он отбыл из Англии судном, даже не пожелав попрощаться со мной. Но я была уверена, что, когда вернусь, мы снова станем друзьями.

Я готовилась к выходу в «Иностранке». Одеваясь, я три раза теряла сознание, однако по-прежнему желание играть не покидало меня.

Опиум, содержавшийся в микстуре, которую меня заставили принять, затуманил мой разум Я вышла на сцену подобно лунатику. Публика встретила меня с восторгом. Я двигалась как во сне, с трудом различая окружающие предметы, и светлая пелена отделяла от меня зрительный зал Я порхала по сцене, не чувствуя под собой ног, и звук моего голоса доносился до меня откуда-то издалека. Я упивалась призрачным блаженством, в которое погружают нас хлороформ, морфий, опиум и гашиш.

Первый акт прошел как нельзя лучше, но в третьем действии, где я должна была рассказывать герцогине де Сетмон (Круазетт) о бедах, выпавших на мою, миссис Кларксон, долю, лишь только я начала свой нескончаемый рассказ, как вдруг начисто все позабыла. Круазетт подсказывала мне текст. Я видала, как шевелятся ее губы, но ничего не слышала. Тогда я спокойно обратилась к ней со словами: «Я пригласила вас сюда, сударыня, для того, чтобы разъяснить вам мотивы своих действий… Но я передумала и ничего вам сегодня не скажу».

Софи Круазетт посмотрела на меня с ужасом, встала и ушла со сцены с дрожащими губами, не сводя с меня глаз.

— Что с вами? — спросили ее за кулисами, когда она упала в кресло без сил.

— Сара сошла с ума! Говорю вам, что она помешалась. Она зарубила нашу сцену.

— Каким образом?

— Она выкинула двести строк!

— Но зачем?

— Не знаю. На вид она само спокойствие.

Этот разговор, который мне передали потом, на бумаге выглядит гораздо длиннее, чем в жизни. Коклен, которого оповестили о случившемся, вышел на сцену, чтобы закончить действие.

Когда занавес опустился, я пришла в смятение и отчаяние от того, что мне рассказали, Я ничего не заметила. Мне казалось, что я веду свою роль как надо, настолько сильно подействовал на меня опиум. В пятом акте у меня было чуть-чуть текста, и я превосходно с ним справилась.

На следующий день газеты и критики превозносили наш театр, но осуждали пьесу. Сначала я решила в испуге, что мой невольный пропуск большой сцены третьего акта повлиял на суровый тон прессы, но оказалось, что критики, много раз читавшие пьесу, обсуждали ее содержание и даже не упоминали о моей забывчивости. Только газета «Фигаро», настроенная в то время против меня, в номере от 3 июня высказалась следующим образом: «„Иностранка" не по вкусу английской публике, но зрители живо рукоплескали мадемуазель Круазетт, а также Коклену и Фебру. Вот только у мадемуазель Сары Бернар, которая, как всегда, нервничала, начисто отшибло память…»

Писавший это Джонсон был в курсе моей болезни: он приходил ко мне, видел доктора Парро и знал, что я играла наперекор предписанию врачей, чтобы спасти сбор «Комеди». Но английская публика проявила ко мне такую симпатию, что труппа театра заволновалась. Тогда газета «Фигаро», будучи рупором «Французского театра», попросила Джонсона умерить свои похвалы в мой адрес, что он и делал в течение наших гастролей в Лондоне.

Этот мелкий факт сам по себе не заслуживает внимания. Я столь подробно рассказала о своей забывчивости для того, чтобы доказать, до какой степени заблуждаются авторы, стараясь разъяснить действия своих героев. Безусловно, Александр Дюма считал необходимым наглядно показать причину странных поступков миссис Кларксон. Он создал интересный, волнующий, динамичный образ, но уже в первом акте открыл публике секрет миссис Кларксон, которая говорит госпоже де Сетмон: «Я буду счастлива, сударыня, если вы изволите нанести мне визит. Мы поговорим об одном из ваших друзей, господине Жераре, которого я люблю, возможно, так же, как и вы, хотя, возможно, он и не любит меня так, как вас».

Этого было достаточно, чтобы привлечь зрительский интерес к обеим женщинам, воплощающим извечный конфликт добра и зла, греха и добродетели. Но Дюма счел данную коллизию несколько вышедшей из моды и решил омолодить старый сюжет, попытавшись соединить в одном оркестре орган и банджо. В результате этого последовала жуткая какофония. Он создал чудовищную пьесу, которая могла бы стать прекрасной, ибо ее оригинальный стиль, достоверность и грубоватый юмор способны омолодить старую идею, на которой испокон веков строились все трагедии, комедии, романы, картины, поэмы и памфлеты: любовь между пороком и добродетелью.

Никто из зрителей, присутствовавших на премьере «Иностранки», среди которых французов и англичан было поровну, не сказал себе: «Позвольте, тут что-то пропущено… Мне не совсем понятно…»

Я спросила одного очень эрудированного француза:

— Вы не заметили провала в третьем акте?

— Нет.

— В большой сцене с Круазетт?

— Нет.

— Ну что ж, так прочитайте, что я пропустила.

Прочитав, мой друг воскликнул:

— Тем лучше! Этот запутанный кусок здесь ни к селу ни к городу. Характер персонажа обрисован достаточно ясно и без этой запутанной романтической истории.

Позже я извинилась перед Дюма-сыном за невольную купюру в тексте.

— Ах, деточка, — ответил он, — когда я пишу пьесу, она мне нравится, когда ее ставят, я нахожу ее глупой, а когда мне ее пересказывают, я вне себя от восторга, так как добрую половину текста забывают.


Публика по-прежнему валом валила в театр «Гэти» на спектакли «Комеди Франсез», и я оставалась ее любимицей. Упоминаю здесь об этом с гордостью, но отнюдь без тщеславия.

Я была счастлива своим успехом и чрезвычайно благодарна за него зрителям, но мои товарищи по сцене затаили на меня злобу. И тихо, исподтишка начали строить мне козни.

Мой агент и советчик господин Жарретт заверил меня, что я смогу продать кое-что из моих произведений, либо скульптуру, либо живопись. Я привезла с собой шесть скульптурных работ и десять картин и устроила выставку на Пикадилли.

Я разослала около сотни приглашений. Его Королевское Высочество принц Уэльский прислал мне ответ с уведомлением, что прибудет вместе с принцессой. Весь британский высший свет, все знаменитости Лондона съехались на открытие выставки. Я отправила сто приглашений, а явилось более тысячи человек. Я была в восторге и прыгала от радости.

Господин Гладстон[71] почтил меня беседой, которая длилась более десяти минут. Этот человек с гениальным умом говорил обо всем с удивительным тактом. Он поинтересовался, что я думаю о нападках некоторых пасторов на «Комеди Франсез», а также на наше проклятое актерское ремесло.

Я ответила, что считаю наше искусство столь же благотворным для нравственности, как и проповедь любого католического либо протестантского священника.

— Объясните мне, пожалуйста, мадемуазель, какой же нравственный урок можно извлечь из «Федры»?

— Ох, господин Гладстон, вы меня удивляете «Федра» — античная трагедия, а тогдашние нравы и мораль нельзя рассматривать сквозь призму нравов и морали нашего общества. И все же я нахожу, что старая кормилица Энона, которая совершила ужасное преступление, оговорив невинного, понесла заслуженное наказание. Страсть Федры простительна: безжалостный рок тяготеет над всем ее родом, и она становится его жертвой Сегодня этот рок назвали бы атавизмом, ибо Федра является дочерью Миноса и Пасифаи. Что касается Тесея, то он искупил свой чудовищный приговор — вопиющий акт произвола — смертью горячо любимого сына, который был единственной и последней его надеждой и опорой. Никто и никогда не должен совершать непоправимых вещей!

— Ах, так вы против смертной казни? — спросил меня многозначительно этот великий человек.

— Да, господин Гладстон.

— Вы совершенно правы, мадемуазель.

Тут к нам присоединился Фредерик Лейтон и принялся расхваливать одну из моих картин, изображавшую девушку с пальмовыми ветвями. Это полотно было приобретено принцем Леопольдом.

На долю моей маленькой выставки выпал большой успех, но я не могла тогда и предположить, что она станет притчей во языцех, послужит поводом для стольких подлых выпадов в мой адрес и явится причиной моего окончательного разрыва с «Комеди Франсез».

Я не претендовала на звание живописца либо скульптора и выставила свои произведения на продажу, так как хотела приобрести двух львят, а у меня не хватало для этого денег. Я просила за свои картины то, что они стоили, то есть весьма умеренную цену.

Английская аристократка леди Ш… купила у меня группу «После бури», уменьшенную копию большой группы, которая выставлялась двумя годами раньше в парижском Салоне и получила награду. Я хотела продать ее за четыре тысячи франков, но леди Ш… прислала мне десять тысяч вместе с восхитительной запиской, которую я позволю себе здесь воспроизвести: «…Сделайте мне одолжение, сударыня, примите эти четыреста фунтов за вашу чудесную группу „После бури" и окажите мне честь отобедать со мной сегодня. После обеда вы сами укажете наиболее выгодное место для скульптуры с точки зрения освещения… Этель Ш.».

Это случилось во вторник. Вечером я играла в «Заире», а в среду, четверг и пятницу оказалась свободна. Теперь у меня было на что приобрести львят. Ничего не сказав в театре, я направилась в Ливерпуль. Я знала, что там находится большой зверинец «Кросс-300», где можно найти львов.

Путешествие вышло очень веселым. Несмотря на то что я путешествовала инкогнито в сопровождении трех друзей, меня повсюду узнавали, оказывали мне знаки внимания и осыпали ласками. Тайная прогулка, заполненная разными выходками, удалась на славу. Я отправилась в путь с чистой совестью, поскольку дело было в среду, а играть мне нужно было лишь в субботу.

Мы выехали утром в пол-одиннадцатого, а в половине третьего были уже в Ливерпуле и тотчас же поспешили к Кроссу. Нам никак не удавалось отыскать вход в его дом, и мы обратились в ближайшую лавку на углу улицы. Лавочник указал нам на дверь, которую мы уже открывали и закрывали пару раз, не подозревая, что это и был вход. Я представляла себе большие решетчатые ворота, за которыми нашим взорам откроется просторный двор, а мы оказались перед крошечной дверцей, ведущей в крошечную пустую каморку, где нас встретил крошечный человечек.

— Господин Кросс?

— Он самый.

— Я хотела бы приобрести у вас львов.

Он покатился со смеху.

— Значит, это правда, мадемуазель, что вы так страстно любите животных? На прошлой неделе я ездил в Лондон, чтобы посмотреть, как играют в «Комеди Франсез», я видел вас в «Эрнани».

— Не там ли вы узнали, что я люблю животных? — парировала я.

— Нет. Торговец собаками с Сент-Эндрю-стрит рассказал мне, что вы купили у него двух псов, и добавил, что, не будь с вами джентльмена, вы наверняка приобрели бы пятерых.

Он говорил по-французски очень скверно, но чрезвычайно остроумно.

— Так вот, господин Кросс, сегодня я хочу купить парочку львов.

— Сейчас покажу вам, что у меня есть.

И мы отправились во двор, где содержались хищники.

О, что это были за великолепные животные! Два роскошных, только что привезенных африканских льва с блестящей шерстью и мощными хвостами, рассекавшими воздух со свистом, были в расцвете сил и полны дерзкой необузданной силы. Им была неведома покорность — ведущий отличительный признак цивилизованных существ.

— Ох, господин Кросс, они слишком велики. Мне нужны львята.

— У меня нет львят, мадемуазель.

— В таком случае покажите мне всех ваших зверей!

И я увидела тигров, леопардов, шакалов, гепардов и пум. Я задержалась около слонов. Я обожаю слонов! Но мне хотелось бы иметь карликового слона, и я лелею эту мечту по сей день. Быть может, когда-нибудь она осуществится, но Кросс не мог мне в этом помочь. Тогда я купила у него молоденького, очень забавного гепарда, который напоминал водосточную трубу средневекового замка. Я приобрела также белоснежного волкодава с густой шерстью, горящими глазами и острыми, как пика, зубами. На него было страшно смотреть.

Господин Кросс подарил мне шесть маленьких, похожих на ящериц хамелеончиков и одного чудесного сказочного хамелеона — подлинную китайскую безделушку, цвет которого менялся на глазах: от нежно-изумрудного до темно-бронзового. Это доисторическое животное то вытягивалось, превращаясь в изящный цветок лилии, то раздувалось, как жаба. Его глаза-лорнеты, подобно глазам омаров, смотрели в разные стороны: правый — вперед, а левый — назад. Я пришла в восторг от этого подарка и назвала своего хамелеона Кроссиком в честь его бывшего владельца, а также в знак признательности Кроссу.

Мы возвращались в Лондон с гепардом в клетке, волкодавом на привязи и шестью хамелеончиками в коробке. На моем плече восседал Кроссик, привязанный золотой цепочкой, которую мы приобрели у ювелира. Я не нашла львят, но тем не менее была довольна.

Однако мои домашние не разделяли моего восторга. У нас уже было три собаки: Минуччио, которого я привезла из Парижа, Булль и Флай, купленные в Лондоне, а также попугай Бизи-Бузу и обезьянка по кличке Дарвин.

Завидев новых четвероногих пришельцев, госпожа Герар разохалась. Мой дворецкий не решался подойти к волкодаву. Сколько я ни повторяла, что гепард не опасен, никто не захотел открыть его клетку, установленную в саду. Я попросила молоток и клещи, чтобы снять заколоченную гвоздями дверь, державшую бедного зверя в неволе. Тогда мои слуги решились наконец открыть клетку. Госпожа Герар со служанками смотрели на это из окна. Дверь отлетела, и гепард, вне себя от радости, выскочил из клетки, подобно тигру. Опьянев от обретенной свободы, он стал прыгать на деревья, а затем пошел прямо на собак, которые завыли в ужасе, хотя их было четверо. Попугай, разволновавшись, начал испускать пронзительные крики, а обезьянка принялась раскачивать свою клетку, яростно скрипя зубами.

Этот импровизированный концерт в тихом сквере произвел поразительный эффект: все окна разом распахнулись и над оградой моего сада показались две дюжины любопытных, испуганных, разъяренных физиономий.

Дикий хохот овладел всеми: мной, моей подругой Луизой Аббема[72], художником Ниттисом, который зашел меня навестить, и Гюставом Доре, ожидавшим меня в течение двух часов. Жорж Дешан, очень талантливый музыкант-любитель, попытался положить эту гофманиаду на ноты, а мой приятель Жорж Клэрен, трясясь от смеха, воспроизводил в то же время незабываемую сцену на бумаге.

На следующее утро весь Лондон судачил о шабаше, устроенном в доме 77 на Честер-сквер. Дело получило такую огласку, что наш старейшина господин Гот пришел ко мне с просьбой не устраивать больше подобных скандалов, которые бросают тень на «Комеди Франсез».

Я молча выслушала его слова, а затем, взяв за руку, сказала: «Пойдем, я покажу тебе этот скандал». Мы пошли в сад в сопровождении гостей и моих друзей.

— Выпустите гепарда! — крикнула я, стоя на лестнице, подобно капитану корабля, который кричит с мостика: «Взять рифы!» Гепарда выпустили, и вчерашняя дикая сцена повторилась.

— Видишь, господин старейшина, вот мой шабаш!

— Ты сумасшедшая! — сказал он, обнимая меня. — Но все это ужасно смешно.

И при виде голов, показавшихся над оградой, он покатился со смеху.

Тем временем враждебные выпады в мой адрес продолжались в виде мелких сплетен, которые передавались из уст в уста, из круга в круг и выплывали на страницах то французских, то английских газет.

Несмотря на мое ровное настроение и презрение к слухам, я стала нервничать. Несправедливость всегда возмущала меня до глубины души. А она разгулялась не на шутку. Каждый мой шаг тут же подвергался обсуждению и осуждению.

Как-то раз я пожаловалась восхитительной Мадлен Броан, которую бесконечно любила. Актриса сжала мою голову руками и произнесла, глядя мне в глаза:

— Бедняжка моя, тут ничего не поделаешь! Ты оригинальна сама по себе: у тебя невероятная буйная и от природы кудрявая грива, ты необыкновенно изящна и вдобавок в твоей гортани спрятана подлинная арфа — все это делает тебя существом особым и оскорбляет посредственность одним лишь фактом твоего существования. Вот первый грех, связанный с твоим внешним обликом. Далее, ты не умеешь скрывать свои мысли, не можешь гнуть спину, не приемлешь компромиссов, не подвластна никакой лжи, — и тем самым наносишь обществу оскорбление. Это второй грех, связанный с твоей моралью. И ты хочешь ухитриться с такими-то данными не возбуждать зависти, не задевать самолюбия, не вызывать злобы? Если ты сейчас придешь в отчаяние от всех этих выпадов, ты пропадешь, ибо у тебя не останется сил для борьбы. В таком случае советую тебе хорошенько расчесать волосы и намазать их маслом, чтобы сделать их такими же гладкими, как у Корсиканца… хотя, пожалуй, нет: у него, Наполеона, они были до того прилизанными, что это смотрелось оригинально! Послушай, пусть они будут такими же гладкими, как у Прюдона (Прюдон — актер «Комеди Франсез»), и все твои проблемы сразу отпадут. Советую тебе также, — продолжала она, — поднакопить немного жира и сделать несколько пробоин в твоей арфе. Тогда уж ты никому не будешь мешать. Но если ты, моя дорогая, хочешь остаться собой, то не бойся взойти на пьедестал, который зиждется на сплетнях и небылицах, наветах, лести и подхалимаже, лжи и правде. Но, смотри, когда окажешься наверху, держись хорошенько и укрепляй его талантом, трудом и добротой. Тогда все злыдни, которые невзначай заложили первые камни в его основу, станут пинать его ногами, чтобы разрушить. Но, если ты захочешь, они окажутся бессильными. Именно этого я желаю тебе от всей души, милая Сара, ибо ты одержима жаждой Славы. Я же ничего в этом не смыслю и дорожу лишь покоем и тишиной.

Я смотрела на нее и завидовала ей. Она была так прекрасна: глаза с поволокой, чистые и спокойные черты лица, усталая улыбка. Я с тревогой спрашивала себя, не в этом ли спокойствии, не в этой ли отрешенности и состоит счастье? И осторожно спросила ее об этом. Она ответила, что театр ей надоел, что у нее там сплошные неприятности. Ее брак? Она вспоминает о нем с отвращением. Материнство принесло ей только огорчения. Любовь разбила ей сердце и измучила тело. Ее прекрасные глаза того и гляди погаснут. Ее ноги распухли и носят ее с трудом. Она поведала мне об этом тем же самым спокойным, немного усталым тоном.

То, что еще недавно меня очаровывало, теперь приводило меня в ужас, ибо ее нелюбовь к движению проистекала от бессилия ее глаз и ног, а тяга к покою была не чем иным, как стремлением заживить раны, нанесенные жизнью, в общем-то уже прожитой.

Жажда жизни овладела мной сильнее, чем прежде. Я поблагодарила свою прекрасную подругу и воспользовалась ее советами: с того самого дня я вооружилась для борьбы, предпочитая погибнуть в бою, нежели умереть, сожалея о неудавшейся жизни. Я не хотела больше проливать слез из-за подлостей, которые мне устраивали. Я не хотела больше страдать от несправедливых нападок. Я решила защищаться. И случай для этого не замедлил представиться.

21 июня 1879 года давали второе утреннее представление «Иностранки». Накануне я предупредила Майера, что мне нездоровится, и, поскольку вечером я должна была играть в «Эрнани», попросила, если возможно, заменить утренний спектакль. Но кассовый сбор превысил четыреста фунтов, и в «Комеди» ничего не хотели слушать.

— Ну что ж, — ответил Гот Майеру, — мы заменим Сару Бернар, если она не может играть, в спектакле заняты также Круазетт, Мадлен Броан, Коклен, Фебр и я. Черт побери, все вместе мы уж как-нибудь стоим одной мадемуазель Бернар!

Коклену поручили попросить Ллойд меня заменить, поскольку она уже играла эту роль в «Комеди» во время моей болезни. Но Ллойд, испугавшись, отказалась. Тогда решили заменить «Иностранку» на «Тартюфа».

Однако зрители почти поголовно потребовали вернуть свои деньги, и сбор вместо ожидавшихся пятисот фунтов составил лишь восемьдесят восемь фунтов.

Злоба и зависть вспыхнули с новой силой. Вся «Комеди» (особенно мужчины, за исключением одного, господина Вормса) ополчилась на меня дружной шеренгой. В одном строю с моими недругами шагал новоявленный тамбурмажор Франциск Сарсей, не выпускавший из рук своего зловещего пера.

Дикие небылицы, глупейшие наветы и гнуснейшие измышления вылетали, подобно стае диких уток, и брали курс на вражеские редакции.

В газетах рассказывали, что за шиллинг меня можно увидеть в мужской одежде[73], что я курю толстые сигары на балконе своего дома, беру свою горничную на светские вечера, где играю сайнеты, чтобы она подавала мне реплики, занимаюсь фехтованием в саду в костюме белого Пьеро, а также беру уроки бокса, на одном из которых даже сломала своему бедному тренеру два зуба!

Приятели советовали мне не придавать значения всем этим гнусностям, уверяя в том, что публика все равно им не поверит, но они жестоко ошиблись: публика предпочитает верить скорее дурным слухам, чем хорошим, ведь это ее забавляет. Вскоре я убедилась в том, что английская публика прислушивается к россказням французских газет.

Я получила письмо от некоего портного, который просил меня, когда я буду переодеваться мужчиной, носить сшитый им фрак, добавляя при этом, что он не только не возьмет с меня денег, но даст мне в придачу сто фунтов в случае моего согласия. Этот портной был грубияном, но он не кривил душой.

Я получила также множество пачек сигар, а тренеры по боксу и фехтованию наперебой предлагали мне свои услуги безвозмездно.

Все это до такой степени меня разозлило, что я решила положить этому конец. Статья Альбера Вольфа в «Фигаро» побудила меня к решительным действиям. Вот ответ, который я отправила после появления статьи в «Фигаро» от 27 июня 1879 года:


«Париж, „Фигаро", Альберу Вольфу.

А Вы, дорогой господин Вольф, Вы тоже верите этим бредням? Кто же мог дать Вам столь искаженную информацию? Да, я считаю Вас моим другом, ибо, несмотря на все гадости, которые могли Вам наговорить, Вы еще сохранили ко мне немного доброжелательности. Так вот, даю Вам честное слово, что здесь, в Лондоне, я ни разу не переодевалась мужчиной. Я даже не захватим с собой рабочей одежды скульптора. Категорически опровергаю эту клевету. Я была всего лишь раз на своей маленькой выставке, всего лишь раз, и в тот день я разослала только несколько частных приглашений на ее открытие. Следовательно, никто не платил и шиллинга, чтобы увидеть меня. Я играю в свете, это правда. Но Вам известно, что я одна из самых низкооплачиваемых актрис „Комеди Франсез" и, значит, имею право несколько поправить это положение.

Я выставляю десять картин и восемь скульптур. Это тоже верно. Но поскольку я привезла их для продаж, то должна их показывать.

Что касается почтения к Дому Мольера, то я считаю, вряд ли кто-либо воздает ему должное больше моего, ведь я не способна сочинять подобные наветы, чтобы устранить одного из его знаменосцев.

Теперь, в случае если парижане, наслушавшись глупых россказней на мой счет, по возвращении устроят мне дурной прием, не желаю заставлять кого-либо идти на подлость. И посему заявляю «Комеди Франсез» о своей отставке. Если лондонской публике надоест вся эта кутерьма и она захочет сменить милость на гнев, прошу «Комеди» позволить мне покинуть Англию, дабы избавить театр от печального зрелища освистанной и осмеянной актрисы.

Посылаю это письмо телеграфом, так как очень дорожу общественным мнением, и это дает мне право на подобное безумство. Прошу Вас, дорогой господин Вольф, удостоить мое письмо той же чести, какой Вы удостаивали измышления моих врагов.

Дружески жму Вашу руку. Сара Бернар».


Эта депеша заставила пролить море чернил. В основном все признавали мою правоту, считал меня при этом избалованным ребенком.

В «Комеди» стали проявлять по отношению ко мне больше любезности. Перрен написал мне проникновенное письмо с просьбой отказаться от намерения покинуть театр. Женщины всячески выказывали мне свои дружеские чувства. Круазетт явилась ко мне с распростертыми объятиями: «Ты этого не сделаешь, правда, моя милая глупышка? Ты ведь не подашь в отставку на самом деле? К тому же ее не примут, ручаюсь!»

Муне-Сюлли говорил со мной об искусстве и честности… его речь носила налет протестантизма: у него в семье было несколько протестантских пасторов, и это невольно наложило отпечаток и на него.

Делоне по прозвищу Папаша Чистое Сердце торжественно известил меня о том, что моя депеша произвела дурное впечатление. Он сообщил мне, что «Комеди Франсез» является министерством со своим министром, секретарем, начальниками отделов и служащими, где каждый обязан подчиняться распорядку и вносить свою лепту в общее дело посредством таланта либо труда… и т. д. и т. п.

Вечером я встретила в театре Коклена. Он подошел ко мне с распростертыми объятиями: «Знаешь, я не хвалю тебя за твое сумасбродство, к счастью, мы заставим тебя передумать. Уж коли ты имеешь честь и счастье принадлежать к „Комеди Франсез", тебе следует оставаться здесь до конца своей артистической карьеры».

Фредерик Фебр заметил, что я должна остаться в «Комеди» из-за того, что она делает для меня сбережения, на что я сама не способна. «Поверь, — сказал он, — раз уж мы попали в „Комеди", надо за нее держаться, это верный хлеб на черный день».

Наконец ко мне подошел наш старейшина Гот:

— Знаешь, как называется то, что ты делаешь, подавая в отставку?

— Нет.

— Дезертирство.

— Ты ошибаешься, — ответила я, — я не дезертирую, а меняю казарму!

Были и другие. И все давали мне советы со своей колокольни: Муне как верующий и ясновидец, Делоне как бюрократ, Коклен как политикан, хулящий чужую идею, чтобы впоследствии поднять ее на щит ради собственный выгоды, Фебр как любитель респектабельности, Гот как старый черствый служака, признающий лишь инструкцию и продвижение по иерархической лестнице. Вормс спросил меня, как всегда, меланхолично:

— Разве в другом месте лучше?

У Вормса была самая возвышенная душа и самый честный характер во всей нашей именитой компании. Я бесконечно его любила.

Мы собирались вскоре вернуться в Париж, и до тех пор мне не хотелось ни о чем думать. Я колебалась и отложила окончательное решение на более поздний срок. Поднятая вокруг меня шумиха, все хорошее и плохое, что было сказано и написано в мой адрес, привело к тому, что в театре запахло порохом.

Мы собирались вернуться в Париж. Приятели были обеспокоены приемом, который меня там ждет. Зрители полагают в святой простоте, что шумиха, поднятая вокруг знаменитых актеров, организуется последними сознательно; встречая с раздражением повсюду одно и то же имя, они обвиняют впавшего в немилость либо обласканного актера в неистовой погоне за рекламой.

Увы, увы и еще раз увы! Актеры — жертвы рекламы. Те, что познают радости и тяготы славы после сорока лет, умеют обороняться: им известны все ловушки, все рытвины, скрытые под цветами; они могут обуздать чудище рекламы, этого спрута с бесчисленными щупальцами, который выбрасывает свои липкие отростки направо-налево, вперед-назад, вбирая в себя с помощью тысяч своих ненасытных насосов всякую всячину: сплетни, наветы, похвалы, с тем чтобы изрыгнуть все это на публику вместе с черной желчью. Но те, что попадаются на удочку славы в двадцать лет, ничего еще не знают и не умеют.

Помню, когда ко мне впервые пришел репортер, я встрепенулась и зарделась от радости, словно петушиный гребешок. Мне было семнадцать лет, и я играла в свете «Ришелье» с огромным успехом. Тот господин явился в дом моей матери и начал спрашивать меня о том о сем, потом опять о том… Я охотно отвечала. Меня распирало от гордости и волнения. Он записывал за мной. Я смотрела на маменьку, и мне казалось, что я стала выше ростом. Я должна была поцеловать маменьку, чтобы не потерять голову и скрыть свою радость. Наконец господин поднялся, протянул мне руку и удалился. Я принялась прыгать и кружиться по комнате, повторяя: «Три пирожка, горит моя рубашка», как вдруг дверь распахнулась и тот же господин сказал маменьке: «Ах, сударыня, я забыл: вот квитанция на подписку, сущая безделица, всего шестнадцать франков в год».

Маменька скачала не поняла. Я же так и осталась стоять с открытым ртом, не в силах переварить свои «пирожки». Маменька заплатила шестнадцать франков и принялась утешать меня, гладя по голове, так как я расплакалась.

С тех пор я была отдана во власть чудища, и по сей день меня все еще обвиняют в том, что я обожаю рекламу.

Подумать только, ведь я заслужила право на рекламу своей чудовищной худобой и хрупким здоровьем! Не успела я дебютировать, как на меня посыпались эпиграммы, каламбуры, шаржи. Стало быть, я сделалась такой тонкой, тщедушной и слабой лишь для того, чтобы создать себе рекламу? И ради этого же я по полгода валялась в постели, напускала на себя хворь? Нет, мое имя прогремело куда раньше, чем я приобрела подлинную известность.

Как-то раз в день открытия сезона в «Одеоне» давали «Мадемуазель Айссе». Флобер, близкий друг автора пьесы Луи Буйе, представил мне атташе английского посольства.

— О, да я вас давно знаю, мадемуазель! — сказал тот. — Ведь вы та самая палочка с губкой на конце!

Он намекал на только что опубликованную карикатуру, которая вдоволь повеселила ротозеев.

В то время я была еще ребенком и ни от чего не переживала, ни о чем не тревожилась. К тому же врачи подписали мне смертный приговор. Поэтому мне было все равно, но врачи обманулись, и двадцать лет спустя мне пришлось сразиться с чудищем.

11

Возвращение «Комеди» в родные пенаты стало событием, но событием тайным. Наш отъезд из Парижа был шумным, веселым и широко разрекламированным; наше возвращение — конспиративным: печальным для неоцененных, досадным для неудачников.

Не прошло и часа после того, как я переступила порог своего дома, как мне доложили о визите нашего директора Перрена. Он принялся ласково журить меня за то, что я махнула рукой на свое здоровье, а затем заметил, что я устраиваю вокруг себя шумиху.

— Да разве я виновата, — вскричала я, — что я такая худышка, что у меня такая шапка волос, да к тому же еще курчавая, и что вдобавок у меня на все есть свое мнение?! Допустим, что в течение месяца я буду глотать мышьяк и раздуюсь как бочка, потом обрею голову на манер арабов и на все ваши речи буду отвечать только «да» — ведь и тогда все скажут, что я стараюсь ради рекламы!

— Нет, деточка, — ответил Перрен, — вы не правы: люди могут быть и толстыми, и тонкими, и бритыми, и косматыми, и отвечать и «да», и «нет».

Я была ошеломлена справедливостью этого утверждения и внезапно осознала ответ на все свои «почему», которыми задавалась долгие годы. Я была так безнадежно далека от золотой середины: всего у меня было либо «слишком много», либо «слишком мало». И я чувствовала, что с этим ничего не поделаешь. Я открылась Перрену, признав его правоту.

Он воспользовался моим порывом благоразумия, чтобы прочитать мораль, и напоследок посоветовал мне не появляться в «Комеди Франсез» на церемонии по случаю возвращения. Он опасался выпадов в мой адрес.

— Люди настроены против вас, зря или не зря, как сказать, и там, и здесь есть доля истины, — говорил он с присущим ему лукавым и любезным видом.

Я слушала без возражений, и это несколько озадачило его, ибо наш директор был спорщиком, а не оратором.

Когда он закончил, я промолвила:

— Вы сказали мне слишком много вещей, которые меня возбуждают, дорогой господин Перрен, ведь я обожаю драку. Я приду на церемонию. Смотрите, меня уже предупредили: вот три анонимных письма. Прочтите-ка вон то, самое миленькое.

Он развернул бумагу, надушенную амброй, и прочел следующее:

«Несчастная скелетина, не вздумай казать своего жуткого жидовского носа на послезавтрашнюю церемонию. А то как бы он не послужил мишенью для всех яблок, что запекают сейчас в нашем славном городе Париже по твою душу. Скажи, чтобы в газетах написали, что ты харкаешь кровью, и лежи себе в постели, раздумывая о последствиях наглой рекламы. Зритель».

Перрен брезгливо отшвырнул письмо.

— А вот и два других, — сказала я ему, — но они слишком грубые, я пощажу вас. Я буду на церемонии.

— Ладно! — промолвил Перрен. — Завтра мы репетируем. Придете?

— Приду.

На следующий день во время репетиции актеры и актрисы не горели желанием выходить на сцену вместе со мной, хотя очень любезно скрывали это.

Но я заявила, что хочу выйти одна, вразрез с заведенным порядком, ибо никто, кроме меня, не должен страдать от дурного настроения публики и козней моих врагов.

Зал был битком набит.

Занавес поднялся, и начало церемонии было встречено бурными овациями. Зрители были рады вновь увидеть своих любимых артистов. Актеры выходили по двое, держа пальмовую ветвь или венок, предназначавшиеся для украшения бюста Мольера.

Когда настал мой черед, я вышла одна, бледная как смерть, но преисполненная боевого пыла. Я медленно приближалась к рампе, но вместо того, чтобы поклониться зрителям, как мои товарищи по сцене, осталась стоять, глядя прямо в устремленные на меня глаза. Меня предупредили о грядущем сражении. Я не хотела вызывать огонь на себя, но и не желала отступать.

Я выждала только миг, чувствуя, как трепещет наэлектризованный зал; затем внезапно напряжение сменилось всеобщим воодушевлением, и по залу прокатился гром аплодисментов и криков «браво». Публика, готовая любить и жаждущая любви, упивалась собственным восторгом. Несомненно, это был один из самых славных моментов моей артистической жизни.

Некоторые актеры, особенно женщины, остались очень довольны. В нашей профессии есть любопытная закономерность: мужчины завидуют женщинам гораздо сильнее, чем женщины завидуют друг другу. У меня всегда было множество врагов среди актеров и почти не было их среди актрис.

Думаю, что драматическое искусство преимущественно женское искусство. В самом деле, желание украшать себя, прятать истинные чувства, стремление нравиться и привлекать к себе внимание — слабости, которые часто ставят женщинам в укор и к которым неизменно проявляют снисходительность. Те же самые недостатки в мужчине вызывают отвращение.

Тем не менее актер должен придать своей внешности как можно более привлекательный вид, прибегая для этого к гриму, накладным бородам и парикам, чему угодно. Будучи республиканцем, он должен горячо и убежденно отстаивать монархистские взгляды; будучи консерватором — анархистские, если такова воля автора.

Бедный Мобан, один из самых заядлых радикалов «Французского театра», из-за своего роста и красивого лица был обречен вечно играть королей, императоров и тиранов. Во время репетиций можно было услышать, как Карл Великий или Цезарь поносили тиранов, проклинали завоевателей и требовали для них самой суровой кары. Я с любопытством наблюдала, как мучительно борются в Мобане человек и лицедей.

Быть может, постоянная отрешенность от собственного «я» феминизирует в какой-то степени актерскую натуру. Однако несомненно, что актеры завидуют актрисам. Их обходительность хорошо воспитанных мужчин улетучивается при виде рампы. Актер, который в повседневной жизни окажет любую услугу женщине, попавшей в беду, и не подумает помочь ей на сцене. Он будет рисковать собой, чтобы спасти женщину в случае автомобильной катастрофы, аварии на железной дороге или кораблекрушения, но на подмостках и бровью не поведет, если актриса забыла текст, а если бы она оступилась, он с удовольствием подтолкнул бы ее. Если я и преувеличиваю, то не слишком сильно.

Моими партнерами были знаменитые актеры, которые играли со мной злые шутки. Но среди них встречались чудесные люди, которые и на сцене оставались прежде всего мужчинами. Пьер Бертон, Вормс и Гитри были и всегда останутся примером дружески-покровительственного отношения к актрисе. Я сыграла с каждым из них множество спектаклей. Будучи ужасной трусихой, я всегда чувствовала себя в безопасности с этими тремя актерами, которых отличал высокий ум. Они относились к моей боязни сцены с пониманием и готовы были поддержать меня в минуту душевной слабости, проистекавшей от этого страха.

Пьер Бертон и Вормс, два великих, величайших артиста, ушли со сцены в разгар актерской зрелости, в расцвете сил: первый — чтобы посвятить себя литературе, второй — неизвестно почему… Что касается Гитри, самого молодого из них, он и поныне остается лучшим артистом французской сцены, ибо является одновременно замечательным актером и большим артистом. Я знаю чрезвычайно мало артистов как во Франции, так и за рубежом, которые сочетали бы в себе оба эти качества.

Генри Ирвинг — чудесный артист, но не актер. Коклен — чудесный актер, но не артист. Муне-Сюлли блещет своей гениальностью то как артист, то как актер, но иногда настолько теряет чувство актерской и артистической меры, что поклонники Красоты и Истины готовы кусать локти от досады. Барте — прекрасная актриса с обостренным артистическим чутьем. Режан, актриса милостью Божией, становится артисткой, лишь когда пожелает. Элеонора Дузе скорее актриса, чем артистка: она выбирает избитые пути. Правда, она никому не подражает, ибо сажает цветы на месте деревьев, а деревья на месте цветов, но ей не удалось воплотить ни одного оригинального, только ей присущего образа, создать персонаж либо явление, которые увековечили бы ее память. Дузе носит чужие перчатки, надевая их наизнанку с необыкновенным изяществом и непринужденностью. Это великая, величайшая актриса, но отнюдь не великая артистка.

Новелли — актер старой школы, мало заботившейся об артистизме. Но он прекрасно смеется и плачет. Беатрис Патрик-Кэмпбелл — прежде всего артистка: ее талант полон обаяния и мысли. Она избегает проторенных дорог. Она стремится творить, и она творит.

Антуану часто изменяет его же природа: у него глухой голос и довольно заурядные манеры, а также ему недостает актерского мастерства, но он остается выдающимся артистом, которому наше искусство обязано многим в своем приближении к достоверности. Кроме того, он лишен зависти к актрисам.

12

После возвращения «Комеди» в родные пенаты обстановка в театре особенно накалилась. Мои нервы были напряжены до предела. Наш директор вознамерился укротить меня, и тысячи мелких булавочных уколов, которыми он ежедневно истязал меня, ранили меня больнее, чем удары ножа. (Так, по крайней мере, мне казалось.)

Я стала нервной, раздражительной и злилась по малейшему поводу. Моя всегдашняя веселость сменилась грустью, а и без того шаткое здоровье в результате всех перипетий оказалось еще сильнее подорвано.

Перрен назначил меня на роль Авантюристки. Мне не нравилась эта роль, я ненавидела пьесу, а ее бездарные, ужасно бездарные стихи внушали мне отвращение. Я не умею притворяться и потому прямо сказала об этом Эмилю Ожье в порыве гнева. Он подло отомстил мне, как только представился случай.

Этот случай привел к моему окончательному разрыву с «Комеди Франсез» на следующий день после премьеры «Авантюристки», которая состоялась в субботу 17 апреля 1880 года.

Я не была готова к этой роли. Мне было плохо, и в подтверждение этого привожу здесь письмо господину Перрену от 14 апреля 1880 года.


«…Мне очень жаль, господин Перрен, но у меня так заложило горло, что я совсем не могу говорить. Я вынуждена лежать в постели. Прошу простить меня. Я простудилась в воскресенье на проклятом Трокадеро. Я очень переживаю, понимая, что ставлю Вас в затруднительное положение. Ничего страшного, к субботе я все же оправлюсь. Тысяча извинений и дружеских приветов. Сара Бернар».


В самом деле, вылечив горло, я была готова играть.

Будучи не в силах говорить и вставать с постели, в течение трех дней я не могла репетировать. В пятницу я стала просить Перрена перенести спектакль на следующую неделю. Он ответил, что это невозможно, так как плата за аренду помещения уже внесена, и спектакль должен состояться в первый вторник месяца, являвшийся абонементным днем.

Я позволила себя убедить, веря в свою счастливую звезду. «Ба! — сказала я себе. — Как-нибудь выкрутимся».

Но мне не удалось выкрутиться, вернее, удалось с большим трудом. У меня был неудачный костюм, он сидел на мне очень скверно. Моя худоба стала притчей во языцех, а в нем я была похожа на английский чайник. Моя хрипота еще не прошла, и это меня несколько лишало уверенности. Я сыграла первую часть роли очень плохо, вторую лучше. Во время сцены насилия я стояла, опершись обеими руками на стол с зажженным подсвечником. Вдруг в зале раздался крик: мои волосы вспыхнули, охваченные пламенем. На другой день какая-то газета написала, что, почуяв партию проигранной, я решила поджечь свои волосы, чтобы избежать полного провала. Это был верх глупости.

Пресса не была благосклонной. И она была права. Я показала себя бездарной, уродливой, раздражительной, но считала, что обо мне судили неучтиво и предвзято. Огюст Витю в «Ле Фигаро» от 18 апреля 1880 года заканчивал статью следующей фразой:

«У новой Клоринды (Авантюристки) в течение двух последних актов были такие движения тела и рук, как будто она заимствовала их у Виржини из „Западни" что не подобает актрисе „Комеди Франсез"».

Единственный недостаток, которого у меня никогда не было и не будет, — это вульгарность. Таким образом, этим несправедливым обвинением мне умышленно наносили оскорбление. Впрочем, Витю никогда не был мне другом.

По этим нападкам мне стало ясно, что гремучая ненависть поднимает свою змеиную голову. Под моими цветами и лаврами копошился подлый гадючник, мне давно это было известно. Порой я даже слышала за кулисами звонкий стук чешуйчатых колец. Я решила доставить себе удовольствие и заставить их разом зазвенеть. Я выбросила все мои лавры и цветы на ветер и внезапно разорвала контракт, который связывал меня с «Комеди Франсез» и через нее с Парижем.

Целое утро я просидела взаперти и после долгих споров с самой собой решилась заявить театру о своем уходе. В тот же день, 18 апреля 1880 года, я написала господину Перрену следующее письмо:


«Господин директор!

Вы принудили меня играть, хотя я не была к этому готова. Вы согласились лишь на восемь репетиций на сцене, а в целом пьесу репетировали только трижды. Я не решалась появиться перед публикой, но Вы настояли. Случилось то, что я предвидела. Однако последствия превзошли мои ожидания. Один из критиков заявил, что я играла Виржини из «Западни» вместо донны Клоринды из «Авантюристки». Пусть простят меня Золя и Эмиль Ожье. Это мой первый провал в «Комеди», он же станет последним. Я предупреждала Вас в день генеральной репетиции, но Вы не придали этому значения. Я сдержу слово. Когда Вы получите это письмо, меня уже не будет в Париже. Извольте принять, господин директор, мою незамедлительную отставку и позвольте заверить Вас в самых искренних чувствах. Сара Бернар».


Не желая, чтобы вопрос о моей отставке обсуждался комитетом, я послала копии письма в газеты «Ле Фигаро» и «Ле Голуа».

Не успел Перрен прочитать мое письмо, как оно уже было опубликовано. Затем, дабы не поддаться чужому влиянию, я уехала со своей горничной в Гавр. Я приказала не сообщать никому о месте моего пребывания и в первый вечер по прибытии сохраняла строгое инкогнито. Но на следующее утро меня узнали и телеграфировали в Париж. Репортеры начали осаждать меня со всех сторон.

Я убежала в сторону мыса Ля-Эв, где целый день пролежала на каменистом пляже, невзирая на холодный, не прекращавшийся ни на миг дождь. Продрогнув, я вернулась в отель «Фраскати», и ночью меня охватил такой сильный жар, что пришлось посылать за доктором Жильбером.

Обеспокоенная камеристка позвала ко мне госпожу Герар, и еще два дня кряду я лежала с высокой температурой. В то же время газеты без устали проливали на бумагу мутные потоки чернил, которые тут же превращались в желчь: меня обвиняли во всех смертных грехах.

«Комеди» прислала судебного исполнителя в мой особняк на авеню де Вилльер, и тот заявил, что стучал в дверь три раза, но никто не отозвался; он оставил копию и т. д. и т. п.

Этот человек сказал неправду. В особняке находились мой сын со своим наставником, мой управляющий, муж моей горничной, дворецкий, кухарка, кухонная прислуга, вторая горничная и еще пять собак, но роптать на представителя закона было бесполезно…

Согласно установленным правилам, театр должен был сделать мне три предупреждения, но не сделал ни одного, прежде чем против меня был возбужден процесс. Его итог был заведомо известен.

Мэтр Аллу, адвокат «Комеди Франсез», выдумывал скверные байки, чтобы выставить меня в самом невыгодном свете. У него была большая подборка моих писем Перрену, писем, которые я всегда писала в минуту умиления либо в порыве гнева. Перрен сохранил все мои письма, вплоть до малюсеньких записок. У меня же не сохранилось ни одного из писем директора, и те немногие из его писем ко мне, что были опубликованы, он сам передал в печать, порывшись в своей подшивке копий. Разумеется, Перрен выбирал только те письма, которые давали читателям представление об отеческой заботе, которую он проявлял по отношению ко мне…

Адвокат Аллу вел защиту со знанием дела: он потребовал взыскать с меня триста тысяч франков в качестве возмещения убытков и, кроме того, удержать в пользу «Комеди» причитающиеся мне сорок три тысячи франков.

Моим адвокатом был мэтр Барду, близкий друг Перрена. Он вел защиту спустя рукава и проиграл дело. Согласно приговору я должна была выплатить «Комеди Франсез» сто тысяч франков неустойки и вдобавок теряла свои сорок три тысячи франков, вверенные дирекции.

По правде говоря, я махнула рукой на этот процесс.

Через три дня после моей отставки передо мной вновь предстал Жарретт. Он в третий раз предложил мне подписать американский контракт. На сей раз я прислушалась к его предложению. До этого мы ни разу не касались материальной стороны. Вот что он мне предложил: пять тысяч франков за каждое представление и половину сбора от излишков, если сбор будет превышать сумму в пятнадцать тысяч франков. Следовательно, в случае, если сбор будет составлять двадцать тысяч франков, я смогу получить семь тысяч пятьсот франков. Кроме того, он обещал мне тысячу франков в неделю на гостиничные расходы, специально оборудованный пульмановский вагон для передвижения по стране, состоящий из комнаты для меня, салона с фортепиано, купе для прислуги и двух поваров, которые будут готовить во время пути. Сам Жарретт должен был получать десять процентов от любой заработанной мной суммы. Я приняла все условия. Мне хотелось поскорее уехать из Парижа.

Жарретт тут же послал телеграмму господину Аббе, известному импресарио Америки, и две недели спустя тот прибыл во Францию. Жарретт досконально обсудил с ним каждый пункт, и после этого я подписала контракт: взамен мне выдали сто тысяч франков в качестве аванса на дорожные расходы.

Я должна была играть восемь пьес: «Эрнани», «Федру», «Адриенну Лекуврер», «Фруфру», «Даму с камелиями», «Сфинкса», «Иностранку» и «Принцессу Жорж».

Я заказала двадцать пять светских туалетов для себя у Лаферьера, у которого тогда одевалась, а у Барона — шесть костюмов для «Адриенны Лекуврер» и четыре костюма для «Эрнани». Я заказала молодому художнику по костюмам Леполю костюм Федры. Эти тридцать шесть костюмов обошлись мне в шестьдесят одну тысячу франков. Один лишь костюм Федры, созданный юным Леполем, стоил четыре тысячи франков. Бедный художник вышивал его собственными руками.

Костюм Федры был подлинным чудом. Он был доставлен ко мне за два дня до отъезда. Я вспоминаю этот трогательный эпизод с неизменным волнением. Нервничая из-за задержки, я села писать художнику гневное послание, как вдруг он пожаловал собственной персоной. Я встретила юношу неприветливо, но у него был такой страдальческий вид, что я усадила его и осведомилась, почему он так плохо выглядит.

— Мне нездоровится, — произнес он таким слабым голосом, что я почувствовала к нему огромную жалость. — Я спешил закончить работу и три ночи не спал. Но взгляните, до чего же прекрасен ваш костюм!

И он разложил его передо мной с благоговением.

— Смотрите, — заметила Герар, — здесь пятнышко!

— Ах, это я укололся, — поспешно ответил бедный художник.

Но я уже успела заметить в уголке его рта капельку крови. Он быстро смахнул ее рукой, чтобы не посадить на роскошный костюм еще одно пятно.

Я вручила модельеру четыре тысячи франков Он взял их с трепетом, пробормотал что-то невразумительное и убежал.

— Унесите этот костюм! Унесите его! — закричала я «моей милочке» и горничной и разразилась такими безудержными рыданиями, что весь вечер потом меня мучила икота.

Никто не понимал причины моего горя. Я же проклинала себя в глубине души за то, что измучила бедного юношу. Было ясно, что он скоро умрет. И я оказалась — в силу того, что в цепи обстоятельств мне пришлось собственноручно выковать первое из звеньев, — соучастницей убийства этого двадцатидвухлетнего ребенка, художника с большим будущим.

Я ни разу не надела этот костюм, и он до сих пор лежит в той же пожелтевшей коробке. Его золотая вышивка потускнела от времени, а кровавое пятнышко слегка источило ткань.

Что касается бедного художника, то я узнала о его смерти в мае, во время пребывания в Лондоне.

Перед тем как уехать в Америку, я подписала с Холлингсхедом и Майером — английскими импресарию «Комеди» — контракт, согласно которому оставалась в их распоряжении с 24 мая по 27 июня 1880 года.


В то же время проходил процесс, который возбудила против меня «Комеди Франсез». Мэтр Барду ни о чем мне не сообщил, и мой успех в Лондоне без «Комеди» окончательно настроил против меня комитет, прессу и публику.

Мэтр Аллу утверждал в своей обвинительной речи, что лондонская публика очень скоро разочаровалась во мне и не желала посещать спектакли «Комеди» с моим участием. Вот прекрасное опровержение измышлений мэтра Аллу:

Представления, которые дала «Комеди Франсез» в театре «Гэти» (* обозначены спектакли с моим участием).


Репертуар

1879 год




В среднем сбор составил около 11 175 франков. Эти цифры свидетельствуют, что из сорока трех представлений «Комеди Франсез» восемнадцать с моим участием собрали в среднем 13 350 франков каждое, в то время как остальные двадцать пять спектаклей — в среднем 10 000 франков.

В Лондоне я узнала, что проиграла процесс по следующим причинам, на следующих основаниях:


«Таким образом, мадемуазель Сара Бернар объявляется лишенной всех прав, привилегий и выгод, которые предоставлял ей ангажемент с „Комеди Франсез" от 24 марта 1875 года, и приговаривается к выплате истцу суммы в сто тысяч франков в качестве возмещения убытков…»


Я давала последний спектакль в Лондоне в тот день, когда газеты огласили этот несправедливый приговор. Публика устроила мне овацию и осыпала меня цветами.

Я привезла с собой в качестве актеров госпожу Девойо, Мэри Жюльен, Кальба, мою сестру Жанну, Пьера Бертона, Трэна, Тальбо, Дьёдонне; все они были одаренными актерами.

Я показала весь репертуар, который должна была играть в Америке.

Витю, Сарсей, Лапоммерэ вылили на меня столько грязи, что я не поверила своим ушам, когда Майер сообщил мне об их приезде в Лондон для того, чтобы присутствовать на моих спектаклях. Это было выше моего разумения. Я была уверена, что парижские газетчики наконец-то вздохнули с облегчением, а вместо этого мои самые заклятые враги отправляются за море, чтобы увидеть и услышать меня еще раз. Может быть, они надеялись увидеть, как укротителя слопают его собственные хищники?

Витю заканчивал свою гневную статью в «Фигаро» следующими словами: «И потом, довольно, не так ли? Довольно говорить о мадемуазель Саре Бернар! Пусть она радует иностранцев своим монотонным голосом и мрачными причудами! Нас же она ничем больше не удивит — ни своим талантом, ни своими капризами» — и т. д. и т. п.

Сарсей, разразившийся громогласной статьей по поводу моего ухода из «Комеди», так завершал свою статью: «Пора укладывать непослушных детей».

Что касается тихого Лапоммерэ, он осыпал меня яростными нападками, заимствованными у своих сотоварищей по перу. Но, поскольку его всю жизнь упрекали в мягкости, он решил доказать, что и его перо способно источать яд, и прокричал мне на прощание: «Скатертью дорога!»

И вот сия святая троица объявилась, а вслед за ней множество других… И уже на следующий день после первого представления «Адриенны Лекуврер» Огюст Витю передавал в «Ле Фигаро» по телеграфу длинную статью, в которой критиковал мою игру в ряде сцен, высказывал сожаление по поводу того, что я не следую духу Рашели (которую я никогда в жизни не видела). Однако он заканчивал свою статью таким образом:

«Никто не усомнится в искренности моего восхищения, если я скажу, что в пятом акте Сара Бернар поднялась на недосягаемую высоту по драматической силе и художественной достоверности. Она сыграла длинную и жестокую сцену, в которой Адриенна, отравленная герцогиней де Буйон, борется со страхом мучительной смерти, — сыграла не только с невиданным мастерством, но и проявила поразительное знание композиции пьесы. Если бы парижская публика слышала, если она когда-нибудь услышит вчерашний душераздирающий крик мадемуазель Сары Бернар: „Я не хочу умирать, я не хочу умирать!" то разразится рыданиями и овациями».

Сарсей заканчивал свою замечательную рецензию словами: «Она — чудо из чудес…» А Лапоммерэ, снова ставший кротким, умолял меня вернуться в «Комеди», которая якобы только и ждет возвращения блудной дочери, чтобы закатить пир в ее честь.

Сарсей в своем обзоре «Ле Тан» от 31 мая 1880 года на пяти столбцах осыпал меня похвалами и в заключение указывал:

«Ничто, ничто в „Комеди" никогда не сравнится с последним актом „Адриенны Лекуврер": «Ах, если бы она осталась в „Комеди"! Да, я снова за свое, ибо это выше моих сил. Что поделать, мы потеряли не меньше ее. Да-да, я знаю, мы напрасно повторяем: „У нас есть мадемуазель Дадли". О, ее-то у нас никто не отнимет! Но я не могу смириться с нашей потерей. Какая жалость! Какая жалость!»

Восемь дней спустя, 7 июня, он писал в своем театральном обзоре о премьере «Фруфру»:

«Не думаю, что когда-нибудь в театре волнение достигало большего накала. Это те редкие в драматическом искусстве минуты, когда актеры превосходят самих себя, повинуясь внутреннему „демону" (я бы сказал: „Богу"), который диктовал Корнелю его бессмертные стихи… Итак, после спектакля я сказал мадемуазель Саре Бернар: «Вот вечер, который вновь откроет перед вами, если вы того пожелаете, двери „Комеди Франсез"». — „Не стоит об этом говорить", — ответила она. „Хорошо, не стоит. Но какая жалость! Какая жалость!"».

Мой огромный успех во «Фруфру» заполнил пустоту и смягчил предательский удар Коклена, который, подписав с разрешения Перрена договор с Майером и Холлингсхедом, неожиданно заявил, что не сможет выполнить своих обязательств. Этот вероломный удар был подстроен Перреном, который надеялся таким образом повредить моим лондонским гастролям.

Незадолго до этого он подослал ко мне Гота, который принялся заискивающе вопрошать меня, не решила ли я вернуться в «Комеди Франсез». Он сулил, что мне разрешат совершить турне в Америку и все утрясется, когда я вернусь. Но ко мне следовало прислать не Гота, а Вормса либо Папашу Чистое Сердце (Делоне). Первый, возможно, убедил бы меня своими искренними и ясными доводами, второй — ложными аргументами, которые он преподносил с таким обволакивающим обаянием, что трудно было перед ним устоять.

Тот заявил, что мне очень захочется вернуться в театр по возвращении из Америки. «Потому что, знаешь, малышка, — добавил он, — ты там себя надорвешь. И если ты оттуда возвратишься, то, возможно, будешь счастлива вернуться в „Комеди Франсез", так как будешь порядком разбита и тебе потребуется время, чтобы прийти в себя. Послушай меня, подпиши! И ведь не мы от этого выиграем в первую очередь…» «Благодарю тебя, — ответила я. — Но скорее уж я выберу больницу, когда вернусь. А теперь оставь меня в покое». Возможно, я даже сказала ему: «Проваливай!»

Вечером он присутствовал на представлении «Фруфру». Он явился ко мне в гримерную со словами: «Подпиши! Послушай меня! И вернись с „Фруфру" Обещаю тебе славное возвращение!» Я отказалась и закончила лондонские гастроли без Коклена.

Наш сбор составил в среднем девять тысяч франков. И я покидала Лондон с сожалением, в отличие от первых гастролей, когда уезжала из него с радостью.

Лондон — особый город, обаяние которого открывается далеко не сразу. Первое впечатление француза — это ощущение гнетущей тоски и смертной скуки. Его большие дома, окна без штор, ощетинившиеся фрамугами; уродливые памятники, заросшие черной, вязкой грязью и покрытые серой пылью; цветочницы на каждом углу с печальными, как осенний дождь, лицами, в жалких лохмотьях, но в шляпах с перьями; черное месиво под ногами; всегда низко нависшее небо; женщины навеселе, пристающие к не менее пьяным мужчинам; неистовые танцы растрепанных тощих девчонок, отплясывающих джигу вокруг шарманщиков, вездесущих как омнибусы, — все это четверть века назад наводило на душу парижанина бесконечное уныние.

Но мало-помалу множество ласкающих взор хорошо ухоженных скверов и красота местных аристократок сглаживают первое впечатление, вытесняя из памяти мрачные образы цветочниц. Головокружительная экспрессия Гайд-парка и особенно Роттен-роуд наполняют душу радостью.

Сердечное английское гостеприимство растапливает лед первого рукопожатия; ум англичан, ни в чем не уступающий уму французов, с их учтивостью, куда более изысканной и оттого более лестной, заставляют позабыть общеизвестную французскую галантность.

Но я отдаю предпочтение нашей светлой грязи перед их черной и нашим окнам перед их ужасными окнами с фрамугами. Ничто, по-моему, лучше, чем окна, не передает различий в наших национальных характерах. Французские окна открываются настежь. Солнце проникает в самую душу нашего home[74], и свежий воздух выветривает из него пыль и микробов. Закрываются они без всяких хитростей, так же просто, как открываются.

Английские окна открываются лишь наполовину, вверх либо вниз. Можно открыть окно чуть-чуть и кверху, и книзу, но никогда полностью. Солнце не может пробиться в комнату. Воздух не способен освежить помещение. Коварное окно ревностно оберегает свою неприкосновенность. Я ненавижу английские окна.

Но я обожаю Лондон и, разумеется, его жителей. Я приезжала туда после первых гастролей с «Комеди» более двадцати раз, и зрители неизменно встречали меня с радостью и любовью.

13

После этой первой самостоятельной пробы сил я обрела уверенность в будущем, которое хотела создать собственными руками. Я была очень хилой от природы, но возможность располагать собой по своему усмотрению, без постороннего вмешательства благотворно подействовала на мою нервную систему, она обрела равновесие и, укрепившись, вскоре восстановила здоровье всего организма, пошатнувшееся от постоянных волнений и перенапряжения. Я почила на лаврах, которыми меня увенчали, и мой сон стал спокойнее. А спокойный сон способствовал улучшению аппетита. Каково же было удивление моей свиты, когда ее кумир вернулся из Лондона с округлившимися румяными щечками!

Я провела в Париже несколько дней, а затем отправилась в Брюссель, где мне предстояло играть в «Адриенне Лекуврер» и «Фруфру».

Бельгийский зритель — я имею в виду брюссельцев — сродни нашему зрителю. Будучи в Бельгии, я не чувствую себя за границей. Здесь говорят на нашем языке так же безупречно, как запрягают лошадей; местные дамы высшего света похожи на наших великосветских дам, а кокотки, как и у нас, встречаются на каждом шагу; брюссельские гостиницы не лучше парижских, а у лошадей, что развозят наемные экипажи, такой же жалкий вид; в здешних газетах ничуть не меньше желчи. Брюссель — это Париж-сплетник в миниатюре.

Я играла в театре «Ла Моннэ» впервые, и поначалу мне было не по себе в его огромном холодном зале. Но воодушевление и доброжелательность публики согрели меня, и наши четыре спектакля стали незабываемыми вечерами. Затем я отправилась в Копенгаген, где я должна была дать в «Королевском театре» пять представлений.

По приезде, которого, без сомнения, очень ждали, я пережила сильный испуг. Более двух тысяч человек встречали меня на вокзале, и, как только наш поезд остановился, грянуло такое оглушительное «ура!», что я растерялась, не в силах понять, в чем дело. Вскоре ко мне в купе зашли директор «Королевского театра» господин де Фальзен и первый камергер короля и попросили меня показаться в окне, чтобы удовлетворить дружеское любопытство публики. Ужасное «ура!» грянуло снова, и лишь тогда я все поняла.

И тут мной овладело ужасное беспокойство. Никогда, говорила я себе, никогда, как бы я ни старалась, я не смогу оправдать их ожиданий. Моя тщедушная фигура вызовет жалость у всех этих бравых парней и роскошных блестящих дам.

Сравнение было явно не в мою пользу, и я настолько упала в собственных глазах, что сошла на перрон, чувствуя себя обессиленной, как дуновение ветерка.

Я увидела, что толпа по приказу полицейских послушно расступилась, оставив посередине широкую дорогу для моего экипажа. Я проехала мелкой рысцой между двумя плотными рядами людей, которые бросали мне цветы, посылали воздушные поцелуи и сдержанно либо горячо махали шапками в знак приветствия.

С тех пор за годы долгой карьеры у меня было немало успехов, торжественных приемов и оваций, но встреча, которую устроили мне датчане, остается одним из самых дорогих моих воспоминаний. Шеренга людей выстроилась до самого отеля «Англетер», где я остановилась. Выйдя из экипажа, я еще раз поблагодарила всех этих симпатичных людей.

Вечером король и королева со своей дочерью, принцессой Уэльской, присутствовали на премьере «Адриенны Лекуврер».

Вот что писала «Фигаро» 16 августа 1880 года:

«Сара Бернар только что с огромным успехом сыграла „Адриенну Лекуврер" перед блестящей публикой. Королевская семья, король и королева Греции, а также принцесса Уэльская присутствовали на спектакле. Королевы бросали французской актрисе букеты цветов под звуки оваций и крики „браво!" Это беспрецедентный успех. Публика вне себя от восторга. Завтра — „Фруфру"…»

Представления «Фруфру» прошли с не меньшим успехом. Поскольку я играла через день, то решила посетить Эльсинор. Король приказал дать в мое распоряжение судно.

Я пригласила в это маленькое путешествие всю свою компанию. Господин Фальзен, директор «Королевского театра», угостил нас великолепным обедом; в сопровождении самых влиятельных людей Дании мы посетили могилу Гамлета, источник Офелии и замок Мариенлиста, а затем отправились в замок Кронборга.

Я была разочарована Эльсинором: в моих мечтах он был куда прекраснее. Так называемая могила Гамлета, на которой водружен уродливый приземистый, слегка прикрытый зеленью памятник, наводит уныние своей безыскусной ложью.

Мне дали выпить воды из так называемого источника Офелии, после чего барон де Фальзен разбил стакан, чтобы никто больше не пил из источника.

Я возвращалась из этого жалкого путешествия опечаленной. Опершись на поручни, я смотрела на воду и вдруг заметила на ее поверхности несколько лепестков розы, которых невидимое глазом течение прибило к борту нашего судна. Затем я увидела тысячи лепестков. И тут тишину таинственного солнечного заката огласили мелодичные песни детей Севера, напоминавшие приглушенные звуки фанфар.

Я подняла глаза. Невдалеке качалось на волнах, подгоняемое ветром, красивое судно с поднятыми парусами; десятка два молодых людей, распевая чудесные былины минувших веков, швыряли с его борта в воду охапки роз, лепестки которых плыли к нам по течению. И все это было ради меня: все эти розы, вся эта любовь и поэзия в музыке. И мне захотелось, чтобы и закат тоже сиял ради меня.

В этот короткий миг, открывший мне все очарование жизни, моя душа ощутила совсем рядом присутствие Бога.

На следующий день после представления король приказал позвать меня в королевскую ложу, где вручил мне почетный орден страны, усыпанный бриллиантами.

Он задержал меня на некоторое время в своей ложе и принялся расспрашивать на разные темы, затем меня представили королеве, у которой, как я тотчас же убедилась, было плохо со слухом. Я несколько смешалась, но тут мне на помощь пришла королева Греции. Она была прекрасна, но насколько же она уступала в красоте своей невестке принцессе Уэльской! О, что это было за восхитительное, пленительное лицо: тревожные глаза дочери Севера и классические, исполненные целомудренной чистоты черты, длинная гибкая шея, словно созданная для царственных поклонов, и мягкая, почти застенчивая улыбка. Принцесса излучала такое сияющее очарование, что я не могла оторвать от нее глаз; боюсь, что после нашей беседы в ложе королевские пары Дании и Греции составили весьма невысокое мнение о моем уме.

Накануне моего отъезда был дан торжественный ужин. Господин де Фальзен взял слово и в чрезвычайно изысканных выражениях поблагодарил нас за неделю французской культуры, подаренную датчанам.

Роберт Уолт произнес очень теплую, короткую и милую речь от имени прессы. Наш посол весьма учтиво в нескольких словах поблагодарил Роберта Уолта. Каково же было изумление присутствующих, когда барон Магнус, посланник Пруссии, поднялся и громогласно провозгласил, обернувшись ко мне: «Я пью за Францию, которая дарит нам столь великих артистов! За Францию, прекрасную Францию, которую мы все горячо любим!»

Едва минуло десять лет со времени ужасной войны, истерзавшей сердца французов и француженок. Наши раны еще не успели зарубцеваться. Барон Магнус, очень любезный и приятный человек, прислал мне в день приезда в Копенгаген цветы со своей визитной карточкой. Я отправила цветы обратно и попросила атташе английского посольства, кажется сэра Фрэнсиса, передать немецкому барону мою просьбу не утруждать себя более. Барон, который слыл добряком, не воспринял это всерьез и дождался меня у выхода из гостиницы. Он подошел ко мне с распростертыми объятиями и начал говорить что-то любезно-рассудительное. Все взгляды были прикованы к нам, и я чувствовала себя неловко. Было видно, что этот человек движим добрыми побуждениями. Я поблагодарила барона, невольно тронутая искренностью его заверений, и поспешила уйти. Меня одолевали противоречивые чувства. Барон дважды возобновлял свои визиты, но я не принимала его и лишь здоровалась с ним при встрече. Однако настойчивость этого любезного дипломата несколько раздражала меня.

Во время ужина, завидев, что он встает в позу оратора, я почувствовала, как кровь отхлынула от моих щек. Не успел он закончить свое короткое выступление, как я вскочила с места и воскликнула: «Что ж, выпьем за Францию, но только за всю Францию, всю целиком, господин министр Пруссии!» Мой голос дрожал от волнения, я нервничала и держалась неестественно. Это было как удар молнии.

Придворный оркестр, находившийся на верхнем балконе, грянул «Марсельезу». В ту пору датчане ненавидели немцев. Банкетный зал обезлюдел как по мановению волшебной палочки.

Я поднялась к себе, чтобы избежать расспросов. Гнев вывел меня из себя и заставил перегнуть палку. Барон Магнус не заслуживал подобного выпада. Кроме того, чутье подсказывало мне, что моя выходка не обойдется без последствий. Я бросилась на кровать, проклиная себя, барона и весь свет.

Под утро, часов в пять, лишь только я задремала, меня разбудило ворчание собаки. Затем я услышала стук в прихожей. Я позвала горничную, которая разбудила своего мужа, и тот пошел открывать дверь.

Это был атташе из французской миссии, который добивался немедленного свидания со мной. Я набросила горностаевую накидку и вышла к гостю.

— Умоляю вас, — промолвил он, — напишите немедленно записку в подтверждение того, что ваши слова имеют совсем не то значение, которое им хотят придать. Барон Магнус — мы все его любим — поставлен в очень затруднительное положение, и мы страшно огорчены. Канцлер Бисмарк не любит шутить, и для барона это может плохо обернуться.

— Боже мой, сударь, я огорчена в сто раз больше вашего, ибо это милый и добрый человек. Ему изменило политическое чутье, и его вполне можно простить, ведь я так далека от политики. Мне же изменила выдержка. Я отдала бы на отсечение свою левую руку, которая как-никак мне еще нужна, чтобы исправить положение.

— Мы не требуем от вас таких жертв. К тому же это повредило бы красоте ваших жестов…. — (Ах, черт возьми, он был подлинным французом!) — Вот черновик письма: извольте прочитать, переписать, подписать, и дело с концом!

Но это было невозможно. Черновик содержал скользкие и довольно трусливые объяснения. Я воспротивилась и после нескольких тщетных попыток отказалась писать наотрез.

На том ужине присутствовало триста человек, не считая королевского оркестра и слуг. Барон произнес свой любезный, но неуместный тост во всеуслышание. Я выпалила свою реплику одним духом. Публика и пресса были свидетелями перепалки; наша глупость связала нас с бароном по рукам и ногам. Сегодня я не придала бы значения общественному мнению и нашла бы способ спасти этого славного учтивого человека, даже если бы пришлось выставить себя на посмешище. Но в то время моя нервозность и шовинизм не знали границ. Кроме того, быть может, я воображала себя тогда важной персоной.

Впоследствии жизнь показала мне, что если кому-то и написано на роду стать важной персоной, то судить об этом следует только после смерти.

Сегодня, перевалив вершину своего пути и спускаясь вниз по другому склону, я весело вспоминаю все бесчисленные пьедесталы, на которые мне довелось взойти, пьедесталы, разрушенные теми же руками, что их воздвигли. Их обломки служат мне надежной опорой, на которой я беспечально вспоминаю о том, что было, и прислушиваюсь к тому, что ждет меня впереди.

Мое глупое тщеславие причинило зло человеку, который не сделал мне ничего плохого, и до сих пор из-за этого меня страшно мучит совесть.

Я покидала Копенгаген под гром оваций и бесконечных возгласов «Да здравствует Франция!». Над всеми окнами развевались французские флаги, полотнища которых хлопали на ветру с яростным треском, но не в мою честь, а в знак ненависти к Германии. Мое присутствие послужило лишь предлогом.

Прошло время, немцы и датчане тесно сплотились, и я не ручаюсь, что кое-кто из датчан не имеет на меня зуб из-за истории с бароном Магнусом.

Я вернулась в Париж, чтобы закончить последние приготовления к большому путешествию в Америку. Мое отплытие было назначено на 15 октября.


Как-то раз в августе я, как обычно, принимала в пять часов своих друзей, которые спешили повидать меня до того, как я надолго покину Францию. Среди них были Жирарден, граф Капнист, маршал Канробер, Жорж Клэрен, Артюр Мейер, Дюкенель, прекрасная Августа Холмс, Раймон де Монбель, Норденшельд, ОʼКоннор и другие мои приятели. Я была ужасно рада вновь оказаться в кругу чутких, тонких интеллектуалов и болтала без умолку.

Жирарден старался изо всех сил отговорить меня от вояжа в Америку. Он был другом Рашели и поведал мне грустную эпопею ее путешествия за океан. Артюр Мейер считал, что я должна следовать только велению сердца. Другие оспаривали это.

Маршал Канробер, замечательный человек, перед которым всегда будет преклоняться Франция, сожалея о наших дружеских вечерах, говорил:

— Однако у нашей юной подруги — бойцовский характер. И мы не имеем права в силу нашей любви, которую мы питаем к ней, эгоистично сдерживать ее волевые порывы.

— О да! — вскричала я. — Да, я чувствую, что рождена для борьбы. Мне становится особенно весело, когда нужно покорить публику, которую газетные побасёнки и сплетни настроили против меня. И мне очень жаль, что я не смогу показать Франции, но не Парижу, две свои большие удачи: Адриенну и Фруфру.

— За этим дело не станет! — воскликнул Феликс Дюкенель. — Милая Сара, со мной ты узнала первый успех, не хочешь ли со мной изведать и последний?

Все ахнули, а я подпрыгнула.

— Подожди, — прибавил он, — последний… до твоего возвращения из Америки. Если ты согласна, я все возьму на себя. Через неделю труппа будет в сборе. Я договорюсь во что бы то ни стало с театрами самых крупных городов, и мы дадим в сентябре двадцать пять представлений. Что касается денежной стороны, нет ничего проще: двадцать пять спектаклей — это пятьдесят тысяч франков. Завтра же я вручу тебе половину суммы и дам подписать контракт, чтобы ты не передумала.

Я захлопала в ладоши от радости.

Все мои друзья, присутствовавшие при этом, попросили Дюкенеля ознакомить их как можно скорее с маршрутом гастролей, ибо каждый жаждал увидеть меня в спектаклях, которые прошли с огромным успехом в Англии, Бельгии и Дании.

Дюкенель пообещал разработать маршрут; было решено написать названия пьес и городов с датой прибытия на бумажках и тянуть жребий.

Через неделю, после того как контракт был подписан, Дюкенель представил мне подробный маршрут и полный состав труппы. Это казалось чудом.

Гастроли должны были начаться в субботу 4 сентября и продлиться, включая день отъезда и день приезда, двадцать восемь дней. Вследствие этого наше турне окрестили «Двадцать восемь дней Сары Бернар», по аналогии со сроком обязательной военной службы призывника.

Гастроли имели потрясающий успех. Никогда еще у меня не было столько развлечений, как во время этой поездки: Дюкенель без конца устраивал экскурсии и загородные пикники. Чтобы доставить мне удовольствие, он заранее позаботился о посещении музеев. Еще из Парижа он известил о дне, дате и времени нашего приезда, и хранители музеев сами вызвались показать мне наиболее ценные экспонаты. Мэры городов готовы были организовать для нас осмотр церквей и других достопримечательностей. Накануне отъезда, когда он показал нам ворохи писем с любезными ответами его адресатов, я запричитала, что терпеть не могу ходить в музей с экскурсоводами… Я побывала почти во всех музеях Франции, но посещала их, когда мне хотелось, с избранными друзьями. Что касается церквей и прочих памятников старины, я предпочитаю обходить их стороной. Я ничего не могу с собой поделать. Это меня угнетает!

Разве что полюбоваться силуэтом собора, четко вырисовывающимся на фоне заходящего солнца, — большего от меня нельзя требовать. Но стоять под мрачными сводами, выслушивая очередную нелепую нескончаемую историю, задирать голову, чтобы рассмотреть роспись на потолке, скользить по надраенному до блеска полу, разделять восторги по поводу тщательно отреставрированного крыла, мысленно желая, чтобы оно рассыпалось в пух и прах; наконец, заглядывать в глубокие рвы, которые некогда были до краев полны воды, а ныне сухи, как северные и восточные ветры… — все это до того меня угнетает, что я готова завыть от тоски!

С самого детства я питаю отвращение к домам, замкам, церквам, башням — короче, ко всем зданиям выше мельницы. Я люблю хижины, низкие фермы и обожаю мельницы, потому что эти невысокие постройки не заслоняют горизонта. Не хочу плохо говорить о пирамидах, но, по правде сказать, я предпочла бы, чтобы их не возводили.

Я упросила Дюкенеля тотчас же разослать телеграммы всем его любезным адресатам. Мы посвятили два часа этой работе, и третьего сентября я уехала, чувствуя себя свободной, радостной и умиротворенной.

В каждом городе, где я играла согласно избранному маршруту, друзья наносили мне визиты, и мы совершали долгие прогулки по окрестностям.

Вернувшись в Париж тридцатого сентября, я стала спешно готовиться к турне в Америку. Не прошло и недели после моего приезда, как ко мне явился господин Бертран, тогдашний директор «Варьете», брат которого руководил театром «Водевиль» вместе с Раймоном Деландом. Я не была знакома с Эженом Бертраном, но тотчас же приняла его, так как знала, что у нас есть общие друзья.

— Что вы будете делать по возвращении из Америки? — спросил он, едва мы поздоровались.

— Ну… не знаю… Ничего… Я об этом не думала.

— Ну что ж, зато я подумал за вас. Если вам угодно вернуться на парижскую сцену в пьесе Викторьена Сарду, я немедля подпишу с вами контракт для «Водевиля».

— Ах, — воскликнула я, — для «Водевиля»! Подумайте хорошенько! Ведь там директором Раймон Деланд, а он смертельно обижен на меня из-за того, что я сбежала из «Жимназ» на другой день после премьеры его пьесы «Муж выводит в свет жену». Пьеса была глупой, но моя роль еще глупее. Я играла там русскую девушку, которая обожает танцы и бутерброды. Этот человек ни за что меня не примет.

Он разулыбался:

— Мой брат — компаньон Раймона Деланда. Мой брат… короче, это я! Все наши деньги — это мои деньги! Я — единственный хозяин! Сколько вы хотите получать?

— Я… Я не знаю…

— Хотите тысячу пятьсот франков за спектакль?

Я смотрела на него ошалело, спрашивая себя, все ли у него в порядке с головой.

— Но, сударь, если меня постигнет неудача, вы потерпите убытки, а этого я не могу допустить.

— Не волнуйтесь. Я ручаюсь вам за успех… колоссальный успех! Подпишите, пожалуйста. Хотите, я оплачу вам пятьдесят представлений?

— Ну нет! Увольте! Я с радостью подпишу, ибо ценю талант Викторьена Сарду, но мне не нужны никакие гарантии. Успех зависит от него. И затем — от меня! Вот! Я подписываю и благодарю вас за доверие.

Я показала друзьям на нашей традиционной встрече в пять часов свой новый контракт, и они единодушно решили, что удача как будто сопутствует моему безумному шагу, то бишь моей отставке.

Через три дня мне предстояло покинуть Париж. Мое сердце обливалось кровью при мысли о том, что нужно расстаться с Францией в силу горьких причин… Но я не хочу касаться в этих мемуарах того, что непосредственно связано с моей личной жизнью. Это мое другое, домашнее «я», которое живет своей жизнью, и его ощущения, радости и горести касаются лишь очень узкого круга близких сердец.

И все же мне хотелось подышать другим воздухом, увидеть другое небо и оказаться в ином, более широком пространстве.

Я расставалась с моим мальчиком, которого доверила своему дяде, отцу пятерых сыновей. У его жены, довольно строгой протестантки, было доброе сердце, а их старшая дочь Луиза, моя кузина, очень умная и толковая девушка, обещала присматривать за сыном и дать мне знать при малейшем поводе для тревоги.

Вплоть до последнего часа в Париже не верили в этот отъезд за океан. Я была такой хилой, что мое решение было воспринято как чистой воды безумие. Но когда известие о моем отъезде подтвердилось, затаивший дыхание гадючник разом встрепенулся и настроил свои шипящие инструменты для концерта. Ах, что это был за славный концерт!

Передо мной лежит куча газетных вырезок, полных глупостей, лжи, клеветы, бреда, дурацких советов, шутовских портретов, мрачных шуток и напутствий Любимой! Идолу! Звезде! — и т. д. и т. п.

Все это было настолько нелепо, что я до сих пор не перестаю удивляться. Я не читала большинства из этих заметок, но моему секретарю было поручено вырезать и наклеивать в тетрадках все то, что писали обо мне дурного и хорошего.

Мой крестный начал эту работу, когда я поступила в Консерваторию, и после его смерти я велела продолжить дело.

К счастью, в моей коллекции можно найти и прекрасные, достойные страницы, написанные рукой Ж. Ж. Вейса[75], Золя, Эмиля де Жирардена, Жюля Валлеса, Жюля Леметра[76] и других, а также стихи, исполненные красоты, изящества и правды за подписью Виктора Гюго, Франсуа Коппе[77], Ришпена[78], Арокура, Анри де Борнье, Катулла Мендеса[79], Пароди и позднее Эдмона Ростана.

Я не могла и не хотела погибнуть от яда лжи и клеветы, но, признаться, благожелательные и восторженные отзывы высоких умов всегда были для меня источником неисчерпаемой радости.

14

Пароход, которому суждено было доставить меня к берегам иных надежд, иных ощущений и успехов, назывался «Америка». Это было проклятое судно, судно, где водились привидения. На его долю выпадали всяческие испытания, и ни один шторм не обошел его стороной.

Несколько месяцев «Америка» простояла в доке с задранным кверху носом. Исландская шхуна пробила ей корму, и она затонула, кажется, возле берегов Новой Земли, но была поднята на поверхность. Во время стоянки на рейде в Гаврском порту на ее борту вспыхнул пожар, который, впрочем, не причинил ей большого ущерба.

В довершение всего после одной истории, получившей огласку, несчастное судно стало притчей во языцех. В 1876 или 1877 году на его борт была доставлена новая противопожарная система, применявшаяся на английских судах, но еще неизвестная на французском флоте. Капитан, как водится, решил испробовать действие насосов, чтобы научить команду обращению с ними на случай пожарной тревоги. Эксперимент продолжался всего несколько минут, как вдруг капитану доложили, что трюм по непонятным причинам заполняется водой.

— Тревога, ребята! — закричал капитан. — Откачивайте, откачивайте воду!

И насосы заработали с таким яростным рвением, что вскоре трюм был затоплен окончательно, капитан был вынужден покинуть судно, переправив пассажиров на спасательных шлюпках.

Два дня спустя мимо проходило английское китобойное судно. Китобои включили насосы, которые работали превосходно, но только… в обратном направлении.

Эта ошибка стоила трансатлантической компании тысячу двести франков, и, чтобы задействовать судно, забракованное пассажирами, она предложила моему импресарио господину Аббе зафрахтовать его на очень выгодных условиях. Тот согласился, и был прав, несмотря на мрачные пророчества окружающих. Судно справилось со своей задачей с честью.


Впервые мне предстояло совершить настоящее морское путешествие, и я не помнила себя от радости.

Пятнадцатого октября 1880 года в шесть часов утра я вошла в свою просторную каюту, обитую светло-гранатовым репсом с моими инициалами — бесконечным множеством С. Б. …Огромная кровать сияла начищенной медью, и повсюду благоухали цветы.

Рядом находилась очень уютная каюта «моей милочки», а следующая за ней была предназначена моей горничной с мужем. Остальная часть моего персонала разместилась на другом конце парохода.

Небо было окутано мглой, и серое море простиралось, насколько хватало глаз. Мой путь лежал туда, за пелену тумана, слившего небо и воду в одну таинственную преграду.

Суматоха отплытия захватила всех. Гул машины, призывные свистки, звонки, рыдания, смех, скрежет снастей, резкие звуки команд, испуганные вопли запоздавших пассажиров, крики «Оп! Оп-ля! Держи!» грузчиков, с размаху швырявших тюки в трюм, веселый плеск волн о борт судна — все это сливалось в страшный грохот, который угнетал ум, не давая ему разобраться в своих истинных ощущениях.

Я принадлежу к числу тех, кто до последней минуты спокойно обменивается прощальными напутствиями, рукопожатиями, поцелуями, планами на будущее, но, лишь только провожающие скроются из виду, теряет голову от горя и разражается рыданиями.

Три дня я предавалась безысходному отчаянию и плакала навзрыд горькими, жгучими слезами, затем усилием воли преодолела себя и успокоилась.

На четвертый день, часов в семь утра, я встала и пошла подышать свежим воздухом на палубу. Стоял собачий холод.

Прогуливаясь, я повстречала даму, одетую в траур, с выражением скорбного смирения на лице. Бесцветное море казалось совершенно спокойным, но оно только затаилось. Внезапно яростный вал обрушился на наше судно с такой силой, что мы обе были сбиты с ног. Я уцепилась за край скамьи, а бедная женщина была отброшена вперед.

Вскочив на ноги, я успела ухватить ее за подол. Мне на помощь пришли моя горничная и какой-то матрос, и все вместе мы удержали женщину от падения с трапа.

С грустью и некоторым смущением она поблагодарила меня таким тихим голосом, что мое сердце забилось в волнении.

— Вы могли бы разбиться, сударыня, на этой проклятой лестнице.

— Да, — промолвила она со вздохом сожаления, — но Господь не захотел этого.

Затем она взглянула на меня:

— Вы не госпожа Эсслер?

— Нет, сударыня. Меня зовут Сара Бернар.

Она отшатнулась от меня, побледнев и нахмурившись, и проронила скорбным, безжизненным голосом:

— Я — вдова Линкольна…

Я тоже отступила назад. Сильная боль пронзила меня до глубины души: я спасла ее от смерти и тем самым оказала несчастной единственную услугу, которой не стоило ей оказывать. Ее муж, президент Авраам Линкольн, погиб от руки актера Бута. И рука актрисы помешала ей последовать за дорогим ее сердцу покойным.

Я заперлась в своей каюте и не выходила оттуда два дня, опасаясь вновь встретить эту славную женщину, с которой больше не осмелилась бы заговорить.

Двадцать второго октября на наше судно обрушилась страшная снежная буря.

Меня позвали в спешном порядке к капитану Жуклá. Я надела широкую меховую накидку и поднялась на мостик. Что это было за ослепляющее, ошеломляющее, феерическое зрелище! Тяжелые, оледеневшие хлопья снега сталкивались с шумом и кружились по воле ветра в неистовом вальсе. Белая лавина отгородила от нас небо и наглухо; закрыла горизонт. Я стояла лицом к морю, и капитан Жукла заметил, что видимость упала до ста метров. Обернувшись, я увидела, что наш корабль стал белым, как чайка. Снасти, тросы, релинги, лацпорты, ванты, шлюпки, палуба, паруса, трапы, трубы, люки — все было белым! Море и небо были чернее ночи, и наш белоснежный корабль парил в этой бездне.

Высокая труба, изрыгавшая черный дым в лицо ветру, который со свистом врывался в ее распахнутую глотку, соперничала с издававшей пронзительный вой сиреной. Контраст между девственной белизной судна и этим адским шумом был настолько разителен, как если бы я увидела ангела, бьющегося в истерике.

Вечером того же странного дня доктор известил меня, что одна из моих подопечных эмигранток разрешается от бремени. Я тотчас же побежала к ней, чтобы помочь бедному маленькому существу появиться на свет. О, мне никогда не забыть тех заунывных стонов в ночи! И — первый пронзительный крик ребенка, заявившего о своем решении жить посреди нищеты, всеобщих страданий, тревог и надежд.

Все смешалось в этом человеческом муравейнике: мужчины, женщины и дети, тряпки и банки консервов, апельсины и лоханки, косматые головы и лысины, приоткрытые рты девушек и плотно сжатые губы старых мегер, белые чепчики и красные платки, руки, протянутые к надежде, и кулаки, готовые отразить удар судьбы.

Я видела едва прикрытые лохмотьями револьверы и ножи, спрятанные за пазухой. Судно качнуло, и какой-то головорез выронил сверток, обмотанный тряпками, из которого показались небольшой топор и кастет. Один из матросов тут же подхватил оружие, чтобы отнести его комиссару. Мне не забыть пристального взгляда, которым окинул его владелец оружия. Без сомнения, он хорошо запомнил матроса. И я пожелала про себя, чтобы им не довелось встретиться в глухом месте.

К горлу подступила тошнота, когда доктор передал мне младенца для омовения, и теперь я вспоминаю об этом с угрызениями совести.

«Неужели это крошечное красное грязное сморщенное и орущее существо — тоже человек, наделенный душой и разумом?» — думала я. И всякий раз, когда я видела этого ребенка, крестной которого стала, ко мне возвращалось первоначальное ощущение.

Когда молодая мать заснула, я решила вернуться в свою каюту, опершись на руку доктора. Волнение моря настолько усилилось, что мы с трудом пробирались между эмигрантами с их тюками. Несколько человек, сидевших на корточках, молча смотрели, как мы спотыкаемся и шатаемся, точно пьяные.

Меня раздражали эти косые насмешливые взгляды. Один из мужчин окликнул нас:

— Скажите-ка, доктор, что, морская вода пьянит не хуже вина? У вас и вашей дамы такой вид, словно вы идете домой со свадьбы!

Какая-то старуха ухватилась за мою руку:

— Скажите, госпожа, мы не перевернемся, раз так качает? Господи Боже мой!

Рыжий бородатый детина подошел к старухе и бережно уложил ее со словами:

— Спи спокойно, мать, если мы перевернемся, то, клянусь тебе, здесь спасется больше народу, чем там, наверху.

Затем, приблизившись ко мне, он бросил с вызовом:

— Богачи пойдут первыми… в воду! Эмигранты следом… в лодки!

И тут я услышала тихий, сдавленный смех, который раздавался повсюду: впереди, за моей спиной, где-то сбоку и даже у моих ног, отзываясь гулким эхом вдалеке, как это бывает в театре.

Я прижалась к доктору. Он почувствовал мое беспокойство и сказал со смехом:

— Ба! Мы будем защищаться!

— Но, доктор, сколько пассажиров можно спасти в случае реальной опасности?

— Двести… самое большое… двести пятьдесят, если спустить на воду все шлюпки, при условии, что все они доберутся до берега.

— Но на борту, как сказал мне комиссар, семьсот шестьдесят эмигрантов, а нас, пассажиров, примерно сто двадцать. Сколько офицеров, членов экипажа и персонала насчитывается на судне?

— Сто семьдесят, — ответил доктор.

— Значит, в общей сложности нас тысяча пятьдесят человек, а вы можете спасти только двести пятьдесят?

— Да.

— В таком случае мне понятна ненависть эмигрантов, которых вы грузите на судно, точно скот, и обращаетесь с ними как с неграми. Они знают, что в случае опасности именно их вы принесете в жертву!

— Но их тоже спасут в свой черед.

Я смотрела на своего собеседника с ужасом. У него было честное лицо, и он верил в то, что говорил.

Значит, эти бедняги, обманутые жизнью, униженные обществом, имеют право на жизнь только после других, более удачливых? О, как я понимала теперь головореза с топором и кастетом! В этот миг я говорила «да» револьверам и ножам, спрятанным за пазухой. Он был прав, тот рыжий детина: раз мы всюду хотим быть первыми, и только первыми, что ж, и на сей раз мы пойдем в первую очередь… хоп! прямо в воду!

— Ну как, вы довольны? — спросил меня капитан, который как раз выходил из своей каюты. — Все кончилось хорошо?..

— Отлично, капитан. Но я возмущена!

Жукла сделал шаг назад.

— Боже мой! Чем же?

— Тем, как вы обращаетесь со своими пассажирами… — Он хотел перебить меня, но я продолжала: — Как, вы обрекаете нас в случае кораблекрушения…

— Кораблекрушения не будет!

— Хорошо. В случае пожара…

— Пожара здесь никогда не будет!

— Хорошо. В случае затопления судна…

Он засмеялся:

— Допустим. Так на что же вас обрекают, сударыня?

— На худшую из смертей: от удара топором по голове, от ножа в спину или же просто от кулака, который — хоп! — столкнет тебя в воду…

Тут он снова попытался вставить слово…

— Там, внизу, семьсот пятьдесят эмигрантов, нас же, пассажиров первого класса и членов экипажа, почти триста человек. Шлюпки могут забрать лишь двести…

— И что же?

— А как же эмигранты?

— Мы будем спасать их прежде экипажа!

— Но после нас?

— Ну да, после вас!

— И вы думаете, что они это допустят?

— У нас есть ружья для острастки!

— Ружья… ружья против женщин и детей?

— Нет, женщины и дети пойдут в шлюпки в первую очередь!

— Но это глупо! Это абсурдно! Стоит ли спасать женщин и детей, чтобы сделать из них вдов и сирот? И вы думаете, что эти парни отступят перед вашими ружьями?.. Их много! Они вооружены! Они должны взять у жизни реванш! Они имеют такое же право, как и мы, защищать свою жизнь! У них столько мужества, что они не должны проиграть и выйдут из борьбы победителями! И я нахожу несправедливым и подлым тот факт, что вы обрекаете на верную гибель нас, а их толкаете на вынужденное и оправданное преступление!

Капитан попытался что-то сказать.

— …И даже если мы ее потерпим крушения… Представьте, что несколько месяцев мы будем носиться по воле волн по бурному морю… Ведь у вас не хватит съестных припасов для тысячи голодных на два-три месяца?..

— Разумеется, нет, — сухо ответил комиссар, очень любезный и чувствительный человек. — В таком случае что бы вы сделали?

— Ну… а вы? — спросил капитан Жукла, забавляясь обиженным видом комиссара.

— Я бы сделала одно судно для эмигрантов, а другое — для пассажиров: по-моему, это было бы справедливо!

— Да, но в таком случае мы бы разорились.

— Нет. Богатые пассажиры поплывут на пароходе вроде этого, а эмигранты — на парусном судне.

— Однако, милостивая сударыня, это тоже будет несправедливо, ибо пароход идет куда быстрее, чем парусник.

— Это не имеет никакого значения, капитан: богачи всегда торопятся, а несчастным некуда спешить, учитывая то, куда они едут, и то, что их там ждет…

— Земля обетованная!

— О! Страдальцы, страдальцы! Земля обетованная… Дакота или Колорадо! Днем там палящее солнце, от которого плавятся мозги, трескается земля, пересыхают источники, а мириады мошек высасывают кровь и последнее терпение! Земля обетованная!.. По ночам там дикий холод, который щиплет глаза, сводит руки и ноги, поражает легкие! Земля обетованная!.. Это смерть в какой-нибудь дыре после тщетных призывов к совести соотечественников, смерть со слезами на глазах и со страшными, полными ненависти проклятиями! Бог должен принять их души, ведь страшно подумать, что все эти несчастные, связанные страданием и надеждой по рукам и ногам, попадают в лапы торговцев белым товаром! И когда я думаю, что в вашей кассе, господин комиссар, лежат деньги, заработанные на работорговле, деньги, собранные мозолистыми, дрожащими руками по грошику, омытые потом и слезами этих несчастных! Когда я думаю об этом, мне хочется, чтобы мы потерпели крушение, чтобы мы все погибли, а они все были спасены!

И я отправилась плакать в свою каюту, охваченная бесконечной любовью к человечеству и безутешным горем от сознания собственного бессилия… полнейшего бессилия.

На следующее утро я проснулась поздно, поскольку долго не могла заснуть. Моя каюта была заполнена посетителями, и каждый из них держал небольшой сверток. Я терла глаза спросонья, не в силах понять причины этого нашествия.

Госпожа Герар приблизилась ко мне и поцеловала меня со словами:

— Милая Сарочка, не надейтесь, что любящие вас позабыли о дне вашего праздника.

— Ах, — воскликнула я, — неужели сегодня двадцать третье?

— Да. И прежде всего подарок от тех, кто далеко.

Мои глаза увлажнились, и сквозь слезы я увидела портрет юного существа, которое было мне дороже всего на свете, и несколько слов, написанных его рукой… Затем шли подарки друзей, безделушки скромных влюбленных.

Мой новорожденный крестник предстал передо мной в корзине, убранной апельсинами, яблоками и мандаринами. На его лбу сияла золотая звездочка, вырезанная из позолоченной фольги от шоколада.

Моя горничная Фелиси и ее муж Клод, два нежных и преданных сердца, вручили мне свои милые и неожиданные подарки.

В дверь постучали. «Войдите!» И я увидела с удивлением, как в каюту вошли трое матросов. Они преподнесли мне от имени экипажа роскошный букет. Я была вне себя от восторга. Как удалось им сохранить цветы в таком прекрасном состоянии?

Взяв в руки огромный букет, я тотчас же расхохоталась: все цветы были вырезаны из овощей с таким искусством, что издали казались живыми: великолепные пунцовые розы из морковки, камелии из репы, бутоны из редиски, нанизанные на длинные, окрашенные в зеленый цвет будылья лука-порея. Искусно разбросанная повсюду морковная ботва имитировала зелень наших элегантных букетов. Стебли стягивала трехцветная лента. После взволнованной речи одного из матросов, поблагодарившего меня от имени своих товарищей за оказанное им внимание, крепкого рукопожатия и моего дружеского «спасибо» в каюте «моей милочки» начался концерт: две скрипки и флейта давно репетировали там тайком. В течение часа меня баюкала восхитительная музыка, которая перенесла меня к моим близким, в мой дом, столь далекий от меня в этот час.

Этот почти семейный праздник и музыка оживили в памяти моей тихий родной уголок, и я заплакала без боли и горечи, не скрывая слез. Я плакала от умиления, усталости, раздражения и тоски, и больше всего мне хотелось закрыть глаза и отдохнуть. Я заснула в слезах, и вздохи и рыдания сотрясали мне грудь.

15

Наконец 27 октября, в полседьмого утра, наше судно бросило якорь. Я еще спала, утомленная яростным штормом, бушевавшим трое суток кряду. Моя горничная долго не могла меня разбудить. Я не верила в наше прибытие и до последней минуты не хотела вставать. Но мне пришлось признать очевидность: судно прекратило свой ход. До меня доносился шум бесконечно повторявшихся глухих ударов.

Я высунула голову в иллюминатор и увидела людей, которые прокладывали нам проход по замерзшей реке. Дело в том, что воды Гудзона были скованы льдом, и без помощи заступов, разрубавших огромные глыбы, тяжелое судно не могло бы сдвинуться с места.

Это неожиданное прибытие наполнило меня радостью. В один миг все переменилось, и я начисто позабыла о своих недомоганиях и тоске одиннадцатидневного морского перехода.

Бледное розовое солнце поднималось, рассеивая туман, и заливало светом лед, рассыпавшийся под ударами рабочих на тысячи сверкающих кусочков. Я вступала в Новый Свет посреди ледового фейерверка. Это было волшебное, несколько странное зрелище, и я сочла его добрым предзнаменованием.

Я настолько суеверна, что, если бы мне довелось сойти на берег в пасмурный день, уныние и тревога не покидали бы меня вплоть до первого представления. Сущая пытка — быть суеверкой до такой степени, и, к несчастью, сегодня я в десять раз суевернее, чем тогда, ибо, объехав множество стран, я переняла все присущие им предрассудки, присовокупив их к суевериям моей отчизны. Они живы во мне, все до единого, и в трудные минуты жизни ополчаются на меня либо за меня! Я не в состоянии сделать ни шага, ни движения, не могу ни сесть, ни лечь, ни встать, ни взглянуть на небо или землю без того, чтобы не найти повода для надежды либо отчаяния. Это продолжается до тех пор, пока, разозлясь на собственный разум, воздвигающий на моем пути столько добровольных препон, я не брошу вызов всем своим суевериям и не начну действовать по собственной воле.

Обрадовавшись доброму, по всей видимости, признаку, я весело занялась своим туалетом.

Господин Жарретт постучал в мою каюту:

— Сударыня, умоляю вас поторопиться: несколько кораблей под французским флагом идут нам навстречу.

Выглянув в иллюминатор, я увидела пароход, на палубе которого яблоку было негде упасть, а вслед за ним — еще два небольших судна, также переполненных людьми до отказа. Солнечные блики играли на французских флагах.

Мое сердце забилось от волнения, ведь почти две недели у меня не было никаких известий из дома. («Америке» потребовалось без малого две недели, чтобы пересечь океан, несмотря на все усилия нашего славного капитана.)

Какой-то человек прыгнул на палубу. Я подбежала к нему с протянутой рукой, не в силах вымолвить ни слова. Он вручил мне пакет с корреспонденцией, и я тут же позабыла обо всем. Среди вороха телеграмм я искала одну. Наконец-то, вот она, долгожданная, радостная, трепетная весть за подписью: Морис! Наконец! Я закрыла глаза и тотчас же увидела дорогой моему сердцу образ, ощутив при этом бесконечную нежность.

Открыв глаза, я почувствовала себя неловко: меня обступили какие-то молчаливые и доброжелательные люди, смотревшие на меня с нескрываемым любопытством. Чтобы выбраться из толпы, я взяла Жарретта под руку, и он повел меня в салон.

Не успела я переступить порог, как грянула «Марсельеза», и наш консул коротко приветствовал меня, вручив при этом цветы.

Группа представителей французской колонии преподнесла мне приветственное послание. Затем главный редактор газеты «Курьер Соединенных Штатов» господин Мерсье произнес речь во французском духе, в которой мысль и чувство соперничали друг с другом. И наконец настал ужасный миг представлений.

Ох, что это было за тяжкое испытание для ума, силившегося понять и запомнить все эти имена. Пэмберст, Харстем… «С придыхательным „h", мадам…» Я споткнулась на первом же слоге, а второй слог затерялся в чаще проглоченных гласных и свистящих согласных… На двадцатом имени я перестала слушать и только шевелила уголками губ и щурила глаза, машинально подавала кому-то руку и отвечала рукопожатием со словами:

— Очень приятно. Сударыня… О да, конечно! О да! О нет… Ах… ах… Ох… ох!

Я устала стоять как истукан, бессмысленно хлопая глазами. Мне хотелось лишь одного: стащить свои кольца с пальцев, которые отекли от бесконечных рукопожатий.

Мои глаза смотрели с ужасом на дверь, через которую продолжали прибывать жаждавшие меня видеть люди. Снова придется выслушивать все эти имена… пожимать руки… опять шевелить уголками губ… Холодный пот выступил у меня на лбу. Мои нервы были на пределе, и я начала заикаться:

— О, сударыня! О!.. Мне оч-чень при-я-я-я-тно…

Это было выше моих сил. Я уже была готова рассердиться либо разреветься, одним словом, выкинуть что-нибудь несуразное, но предпочла упасть в обморок. Взмахнув безвольной рукой, я открыла рот… закрыла глаза… и плавно опустилась в объятия Жарретта.

— Откройте окно, живо! Врача! Бедная девушка! До чего она бледна! Снимите с нее шляпу! Корсет!

— Она его не носит.

— Расстегните ей платье.

Я испугалась, но прибежавшие на шум Фелиси и «моя милочка» воспротивились моему раздеванию. Доктор принес флакон эфира, но Фелиси выхватила у него флакон со словами:

— Ах нет, доктор, только не это! Когда госпожа здорова, она теряет сознание от запаха эфира!

Это была правда. Я решила, что пора приходить в чувство.

Появились репортеры, человек двадцать, если не больше. Но растроганный Жарретт попросил их прийти в «Альбемарль-отель», где я должна была остановиться.

Я наблюдала, как каждый из репортеров отводил Жарретта в сторону. Когда я попросила его раскрыть секрет всех этих перешептываний с глазу на глаз, он флегматично ответил:

— Я назначил им всем встречу начиная с часа дня, из расчета по десять минут на каждого.

Я смотрела на него с ужасом. Он выдержал мой испуганный взгляд и проговорил:

— О yes, это было необходимо!

Приехав в «Альбемарль-отель», я почувствовала такую страшную усталость, что должна была побыть одна.

Я тотчас же скрылась в одной из комнат своих апартаментов и заперла все двери. На одной из дверей не было засова, и мне пришлось придвинуть к ней мебель. На все просьбы открыть я отвечала решительным отказом.

В салоне собралось человек пятьдесят, но я была настолько разбита, что ради часа отдыха не остановилась бы ни перед чем. Я жаждала растянуться на ковре, раскинуть руки и, запрокинув голову, закрыть глаза. Мне не хотелось ни говорить, ни улыбаться, ни даже просто смотреть.

Я бросилась на пол, не обращая внимания на стук в дверь и мольбы Жарретта. Мне не хотелось вступать в переговоры, и я хранила молчание.

До меня доносились гул недовольных голосов посетителей и отзвуки юлящих речей Жарретта, старавшегося удержать гостей. Затем я услышала шорох бумаги, которую просунули под дверь и шепот госпожи Герар, отвечавшей разъяренному Жарретту:

— Вы плохо ее знаете, господин Жарретт. Если вы только попытаетесь взломать дверь, забаррикадированную мебелью, она выпрыгнет в окно.

— Нет, мадам, — отвечала Фелиси какой-то француженке, проявлявшей настойчивость, — это невозможно! У госпожи будет ужасная истерика! Ей нужен час отдыха. Что ж, придется подождать!

Еще какое-то время до меня доносились отголоски неясных слов, а затем я забылась чудесным и беззаботным сном, смеясь в душе при мысли о рассерженных и озадаченных лицах моих мучителей… простите… моих посетителей.

Я пробудилась час спустя, ибо обладаю драгоценным даром засыпать по собственной воле на десять минут, четверть часа или час и просыпаться без усилий в точно назначенное время. Ничто не действует на меня так благотворно, как этот добровольный и четко дозированный отдых души и тела.

Зачастую я вытягивалась на медвежьих шкурах перед большим камином, в кругу моих домашних, и, попросив их продолжать свой разговор, не обращая на меня внимания, засыпала на час.

Иногда, проснувшись, я находила в комнате двух-трех новых гостей, которые присоединились к общей беседе. Оберегая мой сон, они ждали моего пробуждения, чтобы засвидетельствовать мне свое почтение.

И теперь еще в маленьком салоне стиля ампир, примыкающем к моей артистической уборной, стоит широкий массивный диван, на котором я лежу и сплю, в то время как ко мне вводят друзей и артистов, которым я назначила свидание. Открыв глаза, я вижу вокруг доброжелательные лица друзей, довольных, что я хорошо отдохнула, и протягивающих мне руки для сердечных рукопожатий. И тогда мой спокойный и ясный ум легко впитывает все прекрасные замыслы, которыми со мной делятся, и так же легко отвергает все бредовые идеи, которыми меня потчуют.

Итак, час спустя я пробудилась на коврах «Альбемарль-отеля».

Открыв дверь, я увидела милых Герар и Фелиси, сидевших на чемодане.

— Гости еще не разошлись?

— Ох, госпожа, — сказала Фелиси, — их теперь целая сотня!

— Живо! Помоги мне переодеться и дай мне белое платье.

Через пять минут все было готово. И, оглядев себя, я осталась довольна своим видом. Когда я вошла в салон, где меня ожидало столько незнакомых людей, Жарретт бросился мне навстречу, но, завидев мой красивый наряд и смеющееся лицо, отложил свою отповедь на другое время.

Пришло время подробнее рассказать моим читателям о Жарретте, ибо это был человек незаурядный. В ту пору ему было лет шестьдесят пять — семьдесят. Высокого роста. Его лицо, напоминающее царя Агамемнона, венчала серебристая шевелюра, какой я не встречала больше ни у одного мужчины. Голубые глаза были такими светлыми, что, когда в них вспыхивал гнев, он казался слепым. Если Жарретт спокойно отдыхал или любовался природой, его лицо было прекрасным, но, если на него нападала веселость, он принимался дико фыркать, и верхняя губа его задиралась, обнажая зубы, а улыбка напоминала хищный оскал зверя, который навострил острые уши, почуяв добычу.

Этот человек был ужасен. Наделенный недюжинным умом, он был вынужден с детства вести борьбу за существование и проникся неистребимым презрением к человеческому роду. Настрадавшись за свою жизнь, он не знал жалости к страждущим, утверждая, что всякий самец наделен когтями, чтобы защищаться. Он жалел женщин, хотя и не любил их, но легко мог их обидеть.

Жарретт был очень богат и очень бережлив, но не скуп. Он часто говорил мне: «Я пробил себе в жизни дорогу двумя средствами: честностью и револьвером. В делах самое грозное оружие против мошенников и хитрецов — это честность: первые с ней не знакомы, вторые в нее не верят, а револьвер изобретен для того, чтобы принуждать негодяев держать данное слово».

Он рассказывал мне о своих захватывающих, леденящих кровь приключениях. Под правым глазом у него белел глубокий шрам. Дело было так: во время бурного спора по поводу условий контракта знаменитой певицы Женни Линд Жарретт сказал своему собеседнику:

— Посмотрите-ка на этот глаз хорошенько, сударь, — и он указал на свой правый глаз, — он читает в ваших мыслях все то, о чем вы умалчиваете!

— Он читает из рук вон плохо, — отвечал тот, — ибо не предусмотрел вот это!

И тут же выстрелил из револьвера, целясь ему в правый глаз.

— Сударь, — промолвил Жарретт, — вот как следовало стрелять, чтобы закрыть его навеки!

И он всадил пулю между глаз противника, который упал замертво.

Когда Жарретт рассказывал об этом случае, его губа ощеривалась и верхние резцы, казалось, перемалывали слова с наслаждением, а раскаты сдавленного смеха напоминали клацанье челюстей. Но этот человек был неподкупно честен; я очень его любила и с любовью храню память о кем.


Войдя в салон, который я еще не видела, я захлопала в ладоши: его вид доставил мне удовольствие. Бюсты Расина, Мольера и Виктора Гюго, стоявшие на подставках, были убраны цветами. Широкая комната была обставлена диванами с мягкими подушками, и огромные пальмы раскинули над ними свои ветви, воссоздавая атмосферу моего парижского жилища.

Жарретт представил мне создателя этого роскошного интерьера, очень милого человека по имени Кнэдлер. Я пожала ему руку, и мы сразу же сделались добрыми друзьями.

Посетители мало-помалу расходились, но репортеры и не думали двигаться с места. Они расселись повсюду: кто на подушках, а некоторые даже на подлокотниках кресел.

Один из них восседал по-турецки на медвежьей голове, прижавшись спиной к раскаленной каминной трубе; он был тщедушен, бледен и все время кашлял. Я приблизилась к нему, но лишь только я открыла рот, чтобы заговорить, несколько задетая тем, что он продолжает сидеть, как репортер спросил меня грубым голосом:

— Какую роль, сударыня, вы любите больше всего?

— Это вас не касается! — отрезала я и, повернувшись к нему спиной, тотчас же столкнулась с другим, более вежливым репортером.

— Что вы обычно едите по утрам, сударыня?

Я собиралась ответить ему в том же духе, что и первому, но Жарретт, которому с трудом удалось унять гнев тщедушного журналиста, быстро проговорил: «Oat meal»[80].

Я не знала, что это за блюдо.

— А днем? — продолжал допытываться настырный репортер.

— Мидии! — воскликнула я.

И он преспокойно записал: «Целый день одни мидии…»

Я направилась к двери, как вдруг женщина-репортер с короткой стрижкой спросила меня нежным мелодичным голосом: «Вы иудаисткатолич-протестант мусульман буддист атеистзороастротеистка или деистка?»

Я остолбенела. Она выпалила свою чудовищную бессвязную фразу одним духом, проглатывая окончания, и мне стало как-то не по себе рядом с этой тихой и странной особой.

Мой взгляд, в котором читалась тревога, упал на пожилую женщину, которая весело болтала посреди маленького кружка людей. Она поспешила мне на помощь и проговорила на безукоризненном французском языке:

— Эта девушка спрашивает, вас, мадам, кто вы — иудаистка, католичка, протестантка, мусульманка, буддистка, атеистка, последовательница Заратустры, теистка или деистка?

У меня подкосились ноги, и я рухнула на диван.

— Господи! Неужели так будет в каждом из городов, где мне придется выступать?

— О нет! — ответил невозмутимый Жарретт. — Ваши интервью будут переданы по телеграфу на всю Америку.

«А как же мидии?» — пронеслось у меня в голове.

И я рассеянно ответила:

— Я католичка, мадемуазель!

— Римской или… православной церкви?

Я подскочила на месте. Это уж было слишком!

Какой-то совсем зеленый юнец робко приблизился ко мне со словами:

— Не позволите ли мне закончить рисунок, сударыня?

Я повернулась к нему в профиль, как он того хотел. Когда он закончил, я попросила посмотреть на его работу. И он без тени смущения протянул мне свой чудовищный рисунок, на котором красовался скелет в завитом парике.

Я разорвала эту мазню и швырнула клочки бумаги в лицо юнцу. А на другой день рисунок появился во всех газетах с неприятной подписью.

К счастью, я смогла поговорить о моем искусстве с несколькими честными и умными журналистами.

Двадцать семь лет назад репортаж ценился в Америке больше, чем серьезная статья, и публика, далеко не столь просвещенная, как теперь, охотно повторяла гнусные вымыслы досужих газетчиков. Думаю, что вряд ли найдется человек, который с тех пор, как был изобретен репортаж, настрадался бы от него в такой степени, как я, во время моих первых гастролей за океаном.

Все пошло в ход: самые подлые наветы моих врагов, известные задолго до моего прибытия в Америку; вероломные измышления подруг по «Комеди Франсез» и поклонников, которые жаждали, чтобы я потерпела фиаско на гастролях и вернулась поскорее в родные пенаты с повинной головой и сломленной волей; кричащая реклама — дело рук моего импресарио Аббе и моего поверенного Жарретта, нелепая реклама, зачастую носившая оскорбительный характер, реклама, истинный источник которой стал мне известен гораздо позже, когда было, увы, слишком поздно переубеждать публику, уверенную в том, что я сама спровоцировала всю эту шумиху.

Я отказалась от борьбы. Какая мне разница, чему они верят! Жизнь слишком коротка, даже для долгожителей. Жить стоит лишь для тех, кто хорошо вас знает и ценит и, когда судит, всегда оправдывает, для тех, к кому вы относитесь с той же нежностью и тем же снисхождением. Все остальное — это толпа, веселая или грустная, преданная или вероломная, от которой следует ждать лишь преходящих чувств, приятных или неприятных эмоций, которые не оставляют никакого следа.

Не стоит слишком много ненавидеть, ибо это утомительное занятие. Надо сильно презирать, часто прощать и никогда не забывать. Простить — не значит забыть, во всяком случае для меня.

Я не воспроизвожу здесь некоторых оскорбительных и подлых нападок: это сделало бы слишком много чести негодяям, которые лепили их из чего придется, обмакивая перья в желчь своих подлых душонок.

Но я утверждаю: убивает одна только смерть. И каждый человек, который хочет защитить себя от клеветы, способен это сделать! Для этого надо жить. А уж это зависит не от нас, а от воли Бога, который все видит и судит!

Перед тем как отправиться в театр, я отдыхала в течение двух дней. Я все еще была во власти морских впечатлений: моя голова немного кружилась, а потолок то и дело ходил ходуном. Две недели, проведенные в море, нарушили мое душевное равновесие.

Я послала режиссеру записку с уведомлением, что репетиция состоится в среду. И сразу же после обеда направилась в «Буф-театр», где должны были проходить наши представления.

Возле служебного входа я увидела плотную толпу озабоченных, размахивающих руками странных людей, не похожих ни на актеров, ни на репортеров.

Увы! Я слишком хорошо знала последних и не могла ошибиться.

Это не была толпа зевак: у них был слишком деловой вид. К тому же толпа состояла исключительно из мужчин.

Когда моя коляска остановилась, один из мужчин бросился к дверце и обернулся к остальным с крикам: «Вот она! Это она!»

И все эти ничем непримечательные люди с руками сомнительной чистоты, но в белых галстуках, в расстегнутых куртках, засаленных и потертых на коленях брюках устремились вслед за мной по узкому коридору, ведущему к лестнице.

Мне было не по себе, и я поднялась по лестнице с быстротой молнии. Наверху меня ждали несколько человек: гг. Аббе, Жарретт, вездесущие, увы, репортеры, двое джентльменов и очаровательная изысканная дама, с которой я подружилась, хотя она недолюбливала французов.

Я увидела, как надменный, сдержанный Аббе любезно и почтительно раскланялся с одним из моих преследователей. Затем оба направились на середину сцены в сопровождении всей неприятной и шумной компании.

И тут моим глазам предстало неимоверно странное зрелище: на сцене были выставлены сорок два моих чемодана, а между ними по знаку старшего выстроились двадцать человек — по одному на каждые два чемодана. Затем молниеносным движением они стали откидывать крышки чемоданов: правую крышку — правой рукой, левую — левой.

Жарретт, нахмурив лоб и сжав губы, держал ключи, которые он попросил у меня утром для таможенного досмотра.

— О, это ерунда… — говорил он. — Не беспокойтесь.

И я не беспокоилась, привыкнув к тому, что во всех странах с моим багажом обращались крайне бережно.

Главарь банды приблизился ко мне вместе с Аббе. Жарретт только что ввел меня в курс дела: это была таможня, гнусное заведение вообще, а здесь особенно.

Я запаслась терпением и очень приветливо встретила этих игроков на нервах путешественников. Главарь приподнял свой котелок и сказал мне, не вынимая сигары изо рта, нечто невразумительное; затем, обернувшись к своей команде, он резко махнул рукой, отдал короткий приказ, и двадцать пар грязных рук набросились на мои кружева, атлас и бархат.

Я устремилась вперед, чтобы уберечь мои бедные платья от надругательства, и приказала костюмерше вынимать наряды поочередно с помощью моей горничной, которая плакала при виде столь варварского обращения с этими изумительными хрупкими вещами.

Затем появились две суетливые шумные особы Одна из них была толстой и приземистой, с круглыми пустыми глазами, носом, который начинался от корней волос, и выпяченными губами; ее руки робко прятались за тяжелой отвисшей грудью, а бесстыжие колени выпирали прямо из паха, придавая ей сходство с сидящей коровой.

Другая походила на морскую черепаху: ее маленькая и злобная головка сидела на кончике длиннющей, очень жилистой шеи, которая с невероятной быстротой то вытягивалась, то пряталась обратно в меховое боа; прочие ее формы были выпуклыми… как доска…

Обе восхитительные особы были портнихами, которых таможня призвала, чтобы оценить наши костюмы. Завидев мои платья, они окинули меня быстрым косым взглядом, полным испепеляющей ненависти и черной зависти, и я поняла, что в полку моих врагов прибыло.

Эти гнусные мегеры принялись трещать без умолку, спорить до хрипоты, теребить и мять мои платья и пальто, испуская при этом восторженные, полные пафоса возгласы: «О, какая красота! Какое великолепие! Какая роскошь! Все наши заказчицы захотят иметь такие же платья! Но мы никогда не сможем их сшить! Это разорило бы нас, бедных американских портних!..»

Они раззадоривали «тряпичный трибунал» своими стонами и восторгами, призывая защитить их от иностранного вторжения. И мерзкая банда была на их стороне, сплевывая на пол с решительным видом.

Внезапно черепаха бросилась к одному из инквизиторов со словами: «О, какая красота! Смотрите, смотрите!» И она схватила платье из «Дамы с камелиями», расшитое жемчугом.

— Это платье стоит по меньшей мере десять тысяч долларов! — вскричала она. И, подлетев ко мне, спросила: — Сколько вы заплатили за это платье, мадам?

Я промолчала скрепя сердце, мечтая о том, чтобы черепаха очутилась в одной из огромных кастрюль на кухне «Альбемарль-отеля».

Часы пробили половину шестого. Мои ноги окоченели. Я не помнила себя от усталости и с трудом сдерживала гнев.

Продолжение осмотра было перенесено на завтра. Мерзкая банда предложила убрать все обратно в чемоданы, но я отказалась и послала купить пятьсот метров голубого тарлатана, чтобы прикрыть гору платьев, шляп, манто, туфель, кружев, белья, чулок, мехов, перчаток и прочих вещей.

Меня заверили в том, что ничего не пропадет (хорошенькое обещание!), но я оставила своего дворецкого, мужа Фелиси, в качестве сторожа, и ему установили кровать прямо на сцене.

Я до того разнервничалась, что почувствовала потребность развеяться.

Один из приятелей предложил показать мне Бруклинский мост.

— Когда вы увидите этот шедевр американского гения, то позабудете мелкие пакости наших крючкотворов, — мягко уверял он меня.

И мы отправились на Бруклинский мост. Его строительство было еще не завершено, и для осмотра требовалось специальное разрешение. Но экипажи уже пробирались туда тайком. О, этот Бруклинский мост, что за чудовищное изумительное грандиозное сооружение! Гордость переполняет тебя, когда думаешь о том, что человеческий разум создал эту подвешенную на высоте пятидесяти метров от земли невероятную конструкцию, которая способна выдержать разом с десяток набитых до отказа поездов, дюжину трамваев, сотню колясок, кебов, повозок и тысячи пешеходов в придачу[81].

Все это движется в сопровождении адской музыки кричащего, скрипящего, стонущего, грохочущего под неимоверной тяжестью живого и неживого груза металла.

У меня закружилась голова от ужасного мельтешения машин, трамваев и экипажей, вздымающих на ходу вихри пыли, от которой я начала задыхаться.

Я попросила остановить карету и закрыла глаза. Меня охватило странное неизъяснимое чувство всемирного хаоса.

Когда я открыла глаза, немного успокоившись, то увидела, что Нью-Йорк, простиравшийся передо мной вдоль реки, уже облачился в свой ночной наряд, сверкавший под его мантией из тысячи огней, как небосвод под звездным хитоном.

Я вернулась в гостиницу примиренной с этим великим народом.

Я заснула с тяжестью в теле, но с ясной головой. Мне снились чудесные сны, и наутро я встала в прекрасном настроении. Я обожаю сны, и, когда мне ничего не снится, свет становится мне не мил. Если бы можно было вызывать сновидения по своей воле!.. Сколько раз я пыталась продолжить счастливый день во сне. Засыпая, я вызывала в памяти образы дорогих мне людей. Но, увы, мой разум неизменно сбивался с пути и уносил меня в другую сторону. И все же я предпочитаю сны, какими бы страшными они ни были, полному их отсутствию.

Сон доставляет телу бесконечное наслаждение. Но сон разума — это сущая пытка. Все мое существо восстает против подобного отрицания жизни. Я готова умереть, когда пробьет мой час, но увольте меня от жалкого подобия смерти, каким является ночь без сновидений.

Лишь только я проснулась, как горничная объявила мне, что Жарретт ждет меня, чтобы отправиться в театр и закончить досмотр моих костюмов. Я передала Жарретту, что уже достаточно насмотрелась на банду таможенников, и попросила избавить меня от этого зрелища, взяв с собой госпожу Герар.

В течение двух последующих дней черепаха и сидящая корова вместе со всей бандой подсчитывали размер пошлины, а также срисовывали наши модели для газет и заказчиц.

Я нервничала, так как пора было приступать к репетициям.

Наконец, в четверг утром, я узнала, что работа окончена, но я получу свои чемоданы лишь после того, как уплачу таможне двадцать восемь тысяч франков. И тут меня охватил такой дикий смех, что, взглянув на меня с испугом, бедный Аббе заразился им тоже, и даже Жарретт обнажил свои страшные клыки.

— Мой добрый Аббе, — вскричала я, — уладьте-ка это дело! Я должна дебютировать в понедельник 8 ноября. Сегодня четверг. В понедельник я приеду в театр одеваться. Заполучите назад мои чемоданы, ибо расходы на таможню не предусмотрены контрактом. Тем не менее я заплачу половину от внесенной вами суммы.

Двадцать восемь тысяч франков были вручены атторнею, который возбудил от моего имени дело против таможенной службы.

Мне вернули мои чемоданы, и мы приступили к репетициям в «Буф-театре».

В понедельник 8 ноября в половине девятого занавес поднялся, и началось первое представление «Адриенны Лекуврер». Зал был набит битком. Билеты, проданные и перепроданные втридорога, стоили бешеных денег.

Меня ждали с нетерпением и любопытством, но без доброжелательства.

В зале не было ни одной девушки, поскольку спектакль сочли слишком безнравственным. (Бедная Адриенна Лекуврер!)

Публика вежливо приветствовала артистов моей труппы и проявляла нетерпение в ожидании выхода обещанной им странной особы.

По воле автора первый акт пьесы проходит без участия Адриенны. Некий раздосадованный зритель явился к Анри Аббе со словами: «Я требую свои деньги, так как Бернар играет не во всех актах!» Аббе отказался вернуть деньги этому чудаку. И когда после антракта занавес поднялся, тот побежал опять на свое место.

Мой выход был встречен шквалом аплодисментов, оплаченных, как я полагаю, Аббе и Жарреттом. Я начала читать басню «Два голубя», и нежный звук моего голоса сотворил чудо. Весь зал разразился криками «браво!».

Между мной и зрителями установился контакт. Вместо обещанного истеричного скелета перед ними предстало очень хрупкое существо с нежным голосом.

Четвертый акт потонул в овациях. Бунт Адриенны против принцессы де Буйон потряс весь зал.

И наконец пятый акт, в котором несчастная актриса мучительно умирает от яда соперницы, вылился во взволнованную демонстрацию чувств. После третьего акта, насколько я помню, дамы послали своих кавалеров задействовать всех свободных музыкантов. И трудно передать словами мое изумление и радость, когда, приехав в отель, я услышала в свою честь дивную серенаду.

Целая толпа собралась под окнами «Альбемарль-отеля». И мне пришлось несколько раз выходить на балкон, чтобы приветствовать и благодарить публику, которую мне расписали как холодную в общем и настроенную против меня в частности.

Я выразила также горячую признательность всем своим хулителям и клеветникам, которые заставляли меня сражаться, вселяя радостную уверенность в победе. Победа оказалась прекраснее, чем я предполагала.

Я дала в Нью-Йорке двадцать семь представлений. Это были: «Адриенна Лекуврер», «Фруфру», «Эрнани», «Дама с камелиями», «Федра», «Сфинкс», «Иностранка». Средний сбор составил двадцать тысяч триста сорок два франка за спектакль, включая утренники.

Последнее представление состоялось утром 4 декабря, так как вечером того же дня моя труппа отправлялась в Бостон. Я выкроила этот вечер для визита к Эдисону в Менло-Парк, где меня ждал сказочный прием.

О, мне никогда не забыть утреннего спектакля б субботу 4 декабря! Я приехала в театр в полдень, чтобы успеть загримироваться, так как спектакль начинался в половине второго. Мой экипаж остановился, не доехав до театра: вся улица была заставлена стульями из соседних магазинов и складными, принесенными из дома, стульчиками, на которых восседали дамы. (В тот день давали «Даму с камелиями».) Мне пришлось выйти из экипажа и пройти метров двадцать пешком до служебного входа. Это заняло у меня почти полчаса. Все пожимали мне руки и просили приезжать еще. Одна из женщин сняла с себя брошь и приколола к моему пальто. Это была скромная брошь из аметистов, обрамленных мелким жемчугом, но для этой женщины она представляла несомненную ценность.

Меня останавливали на каждом шагу. Какая-то дама вытащила свою записную книжку и попросила вписать в нее мое имя. Другие тут же последовали ее примеру. Совсем молодые люди, которые пришли со своими родителями, подставляли мне для автографов манжеты. Я выбивалась из сил под тяжестью охапок цветов. Вдруг я почувствовала, что кто-то довольно сильно дергает меня сзади за перо шляпы. Я живо обернулась и увидела женщину с ножницами в руках, которая пыталась срезать у меня прядь волос, а отрезала мое перо.

Жарретт покрикивал и махал руками, но все было тщетно: проход был закрыт. Тогда нам на помощь позвали полицейских, которые принялись разгонять толпу, не церемонясь ни с моими поклонницами, ни со мной. Я потеряла много времени и начала сердиться.

Мы сыграли «Даму с камелиями». Меня вызывали семнадцать раз после третьего акта и двадцать девять после пятого. Из-за аплодисментов и многократных выходов спектакль продолжался на час больше обычного. Я не чуяла под собой ног от усталости.

Я уже собиралась садиться в экипаж, чтобы вернуться в отель, но тут пришел Жарретт и предупредил меня, что у входа собралось более пяти тысяч человек. У меня подкосились ноги, и я упала на стул в отчаянии:

— Ах, я подожду, пока толпа схлынет. У меня нет больше сил…

И вдруг Генри Аббе осенило.

— Послушайте, — сказал он моей сестре, — наденьте-ка шляпу мадам, ее боа и возьмите меня под руку. Ах да! Захватите также эти букеты, давайте я вам помогу… А теперь пройдем в экипаж вашей сестры и поприветствуем публику.

Он произнес все это по-английски, а Жарретт перевел его слова моей сестре, которая охотно приняла участие в этом розыгрыше. А мы с Жарреттом тем временем сели в двухместную карету Аббе, которая стояла перед фасадом театра, где нас никто не ждал. К счастью, наш маневр удался. Моя сестра вернулась в «Альбемарль-отель» только час спустя, очень усталая, но довольная. Наше сходство, мои шляпа и боа, а также сумерки сделали свое дело в маленькой комедии, обманувшей восторженную публику.

В девять часов мы должны были отбыть в Менло-Парк. Следовало одеться по-походному, так как на следующий день, в воскресенье, мы собирались ехать в Бостон; мои чемоданы отправились туда, вместе со всей труппой в тот же вечер.

Наш ужин был, как всегда, отвратителен, ибо пища в Америке была в ту пору совершенно несъедобной. В десять часов мы сели в увешанный гирляндами цветов и украшенный флагами поезд, который любезно выделили специально для меня. Но путешествие оказалось очень утомительным, так как наш состав то и дело останавливался, пропуская проходящие поезда и локомотивы либо ожидая перевода стрелки.

Только в два часа ночи мы прибыли на конечную станцию — Менло-Парк, где находилась резиденция Томаса Эдисона. Стояла глубокая темная ночь. Тяжелые хлопья снега бесшумно падали на землю. Поджидавшая нас карета освещала нам путь своим слабым огоньком — все электрические фонари на станции были погашены.

Я брела, опираясь на руку Жарретта, в сопровождении нескольких друзей, следовавших за нами от самого Нью-Йорка. Падавший снег замерзал от сильного холода, и мы ступали по острым и хрупким льдинкам.

Позади легкого кабриолета стояла более тяжелая коляска без фонаря, запряженная одной лошадью. Она могла вместить пять-шесть человек, а нас было десять. Жарретт, Аббе и мы с сестрой сели в первый экипаж, а все остальные забрались в другой.

Мы были похожи на заговорщиков: две загадочные кареты под покровом ночи в гробовой тишине, которую нарушало лишь шуршание наших меховых одежд, беспокойные взгляды по сторонам — все это придавало нашему визиту к великому Эдисону водевильный характер.

Экипажи тронулись, увязая в снегу. Нас ужасно трясло, и каждый миг мы ждали какого-нибудь трагикомического происшествия.

Сколько времени продолжался наш путь, не могу сказать точно. Плавное покачивание кареты убаюкало меня, и я мирно дремала, закутанная в свои жаркие меха, как вдруг мощное «Гип-гип-ура!» заставило меня и всех моих спутников, не исключая кучера и лошадей, вздрогнуть от неожиданности. Внезапно местность осветилась. Все вокруг — кроны и подножия деревьев, кусты и дорожки аллей — было залито ослепительным торжествующим светом.

Колеса совершили еще несколько оборотов, и мы оказались перед домом знаменитого Томаса Эдисона.

На веранде нас встречали несколько человек: четверо мужчин, две дамы и молодая девушка.

Мое сердце забилось: кто же из мужчин — Эдисон? Я никогда не видела фотографии этого гениального человека.

Я спрыгнула на землю. Благодаря ослепительному электрическому свету ночь превратилась в яркий день. Я приняла букет из рук госпожи Эдисон и, обратившись к ней со словами благодарности, продолжала искать глазами великого изобретателя. Четверо мужчин дружно направились ко мне. Один из них слегка покраснел, и по особенно тревожному блеску его голубых глаз я узнала в нем Эдисона.

Я смутилась, чувствуя себя неловко оттого, что причиняю этому человеку беспокойство. Он расценивал мой визит как простое любопытство жадной до рекламы иностранки, уже предвидя завтрашние интервью со всеми глупостями, которые будут из него вытягивать, и заранее страдал от моих праздных вопросов и собственных вежливых разъяснений — в эту минуту Томас Эдисон смотрел на меня с неприязнью.

В голубых глазах застенчивого ученого, светившихся ярче всех его раскаленных ламп, я без труда прочла его сокровенные мысли и призвала на помощь все свои чары, чтобы покорить этого чудесного человека.

Я так старалась, что полчаса спустя мы стали лучшими друзьями. Он показывал мне свои владения, и я карабкалась вслед за ним по узким и отвесным, словно трапы, лестницам, переходила мосты, висевшие над сущей преисподней, и слушала его разъяснения. Ничто не ускользало от моего внимания, и он, этот простой и обаятельный король света, восхищался мной все больше и больше.

В то время как мы стояли на легком шатком мосту над страшной пропастью, в которой вращались со скрежетом огромные колеса, стянутые широкими ремнями, он отдавал приказы своим четким голосом, и свет вспыхивал со всех сторон — то в виде зеленоватых шипящих фонтанов, то быстрых зарниц, а порой огненные ручьи струились лентами серпантина.

Я смотрела на этого человека среднего роста с массивной головой и благородным профилем и вспоминала Наполеона I. Без сомнения, между ними было большое физическое сходство, и я уверена, что в их мозгу нашлись бы тождественные клетки. Разумеется, я не сравниваю обоих гениев — «гения разрушения» и «гения созидания». Но, питая отвращение к войнам, я страстно люблю победу и посему, невзирая на все ошибки Наполеона, воздвигла в своем сердце алтарь этому богу смерти и славы!

Я смотрела на Эдисона в глубокой задумчивости, мысленно сопоставляя его с образом великого покойного.

От оглушительного грохота машин и ослепляющих вспышек света у меня закружилась голова и чувство опасности притупилось во мне до такой степени, что, позабыв обо всем, я беззаботно свесилась над бездной. Сознание вернулось ко мне лишь в кресле соседней комнаты, куда силой увлек меня Эдисон. Я ничего не помнила, и он рассказал мне немного погодя, что со мной случился легкий обморок.

Любезно показав нам свои изобретения, в том числе удивительный фонограф, Эдисон повел меня под руку в столовую, где собралась вся его семья.

Я очень устала и отдала должное радушно приготовленному для нас ужину.

Я покидала Менло-Парк в четыре часа утра. На сей раз вся местность, дороги и станция были освещены a giorno[82] тысячами огней гостеприимного ученого. Ночь проделала со мной странную шутку: мне показалось, что мы совершили долгий путь по непроторенной дороге, а оказалось, что наш путь был совсем близким и дороги прекрасными, хотя и засыпанными снегом. Моя фантазия разыгралась по пути к дому Эдисона, но реальность вернула все на круги своя по дороге на станцию.

Изобретения великого ученого привели меня в восторг, а его мягкое, застенчивое, учтивое обхождение и страстная любовь к Шекспиру вконец меня очаровали.

16

Назавтра, точнее, в тот же день, так как было уже четыре часа утра, я отправилась в Бостон.

Мой импресарио господин Аббе оборудовал для меня дивный вагон, правда, несколько уступавший великолепному пульмановскому вагону, в котором мне предстояло продолжать гастрольную поездку после Филадельфии. Тем не менее, войдя в свое купе, я испытала подлинное эстетическое наслаждение: широкая мягкая кровать в центре сияла начищенной медью; кресло, хорошенький туалетный столик и корзинка с бантами для моей собачки радовали глаз; повсюду были цветы, цветы с приятным нерезким запахом.

В соседнем купе разместился с комфортом мой персонал.

Я заснула умиротворенной и проснулась уже в Бостоне. На вокзале нас встречала большая толпа: репортеры и множество зевак обоего пола. Это была скорее любопытствующая, нежели дружелюбная публика, которая не проявляла к нам ни добрых чувств, ни восторга.

Целый месяц общественное мнение Нью-Йорка было приковано ко мне: меня то критиковали, то превозносили до небес и на мою голову был вылит целый ушат глупой, грязной клеветы Некоторые осуждали меня за презрение, которым я отвечала на эти гнусные нападки. Наконец все признали, что последнее слово осталось за мной, и я одержала верх вопреки всем и вся.

Бостонцы слышали, как протестантские пасторы вещали с кафедры, будто я послана Старым Светом с целью развратить Новый, поскольку мое искусство — дело рук дьявола, и т. д. Это было известно, но публика хотела увидеть все своими глазами.

Бостон принадлежит женщинам. Легенда гласит, что женская нога ступила первой на землю этого города. Женщины составляют в нем большинство; их отличает пуританство без фанатизма и независимость без крайностей.

Я прошла сквозь эту странную, любезную и сдержанную толпу и уже собиралась садиться в карету, как вдруг ко мне подошла незнакомая дама.

— Добро пожаловать в Бостон, мадам! Добро пожаловать, мадам! — произнесла она, протягивая мне свою маленькую мягкую руку (у американок вообще прелестные руки и ноги). За ней с улыбками потянулись и другие. Мне пришлось ответить на множество рукопожатий. Я сразу же прониклась к этому городу нежностью. Однако вскоре я пережила сильный испуг: на подножку увозившего меня экипажа вскочил репортер, превзошедший всех в наглости и упорстве. Я оттолкнула нахала со злостью, но Жарретт, предвидевший мой порыв, удержал его за воротник, иначе тот шлепнулся бы на мостовую (чего и заслуживал!).

Этот подозрительный субъект выпалил на чистейшем французском языке: «В котором часу вы пойдете завтра на кита?» Я была ошарашена.

— Это сумасшедший, — прошептала я Жарретту.

Но репортер услыхал мои слова и ответил:

— Нет, мадам, я не сумасшедший, и мне хотелось бы знать точно, в какое время вы отправитесь завтра утром к киту. Может быть, лучше было бы пойти к нему сегодня вечером, так как есть опасение, что кит умрет этой ночью, и будет очень жаль, если вы не застанете его в живых.

Незнакомец тем временем уже почти уселся рядом с Жарреттом, который все еще держал его за воротник, чтобы тот не выпал из кареты.

— Но, сударь, — вскричала я, — что это еще за сказки про кита?

— Ах, мадам, это замечательный кит! Огромный кит! Он лежит в бассейне, и день и ночь рабочие обкалывают вокруг него лед!

Внезапно, вытянувшись на подножке во весь рост, он ухватился за кучера: «Стойте, да стойте же! Эй, Генри, идите сюда! Вот, мадам, вот и он!»

Карета остановилась. Спрыгнув на землю, репортер бесцеремонно втолкнул в мое ландо маленького квадратного человечка в меховой шапке, надвинутой на глаза, на галстуке которого сверкал огромный бриллиант. Незнакомец являл собой странный тип янки старой закваски. Не говоря ни слова по-французски, он развалился рядом с Жарреттом как у себя дома, в то время как репортер сохранял свою полувисячую позу.

Мы выехали с вокзала втроем, а приехали в отель «Ван-дом», где множество людей ждали моего прибытия, впятером. Я стыдилась своего нового спутника. Он кричал, хохотал, кашлял, плевался, говорил со всеми сразу и приглашал всех подряд. И все, казалось, были от этого в восторге.

Юная девушка умоляла отца: «Ну, папа, прошу тебя, давай туда сходим». «Хорошо, — отвечал тот, — но сначала нужно спросить разрешения у мадам». И он обратился ко мне с изысканной учтивостью:

— Не будете ли возражать, сударыня, если завтра мы присоединимся к вашим друзьям, чтобы посмотреть на кита?

— Сударь, — ответила я, радуясь в душе, что наконец-то имею дело с хорошо воспитанным человеком, — я не знаю, о чем идет речь. Уже четверть часа этот репортер вместе с вон тем странным человеком толкуют мне о каком-то ките и утверждают, что я должна нанести ему визит, а я и понятия ни о чем не имею. Эти господа взяли мою карету штурмом, расселись в ней без моего разрешения и, как вы видите, приглашают от моего имени незнакомых мне людей отправиться вместе со мной в неведомое мне место в гости к киту, который якобы ждет меня не дождется, чтобы отдать Богу душу.

Любезный джентльмен подал знак своей дочери следовать за нами, и вместе с Жарреттом и госпожой Герар мы вошли в лифт, который привез нас к дверям моих апартаментов.

Они были украшены ценными картинами, восхитительными безделушками и великолепными статуями. Увидев среди этих прекрасных произведений искусства две-три очень редкие и дорогостоящие вещи, я почувствовала беспокойство за их сохранность и поделилась своими опасениями с хозяином гостиницы. В ответ он сказал:

— Господин…, которому принадлежат эти вещи, хочет, чтобы они оставались у вас, мадемуазель, до конца вашего пребывания. Я выразил ему те же опасения, но он ответил, что это его не волнует.

Картины являлись собственностью двух бостонских богачей. Одна из них принадлежала кисти Милле, и мне очень хотелось ее заполучить.

Налюбовавшись чудесными вещами и выразив свою признательность, я попросила прояснить мне историю с китом. Господин Макс Гордон, отец девочки, перевел мне слова человечка в меховой шапке. Он являлся владельцем нескольких судов, которые вели лов трески, что приносило ему немалую прибыль. На одном из них поймали огромного кита, раненного двумя гарпунами. Обессилевшее животное, которое билось в нескольких милях от берега, стало легкой добычей и было доставлено с триумфом судовладельцу Генри Смиту.

Что навело этого человека на мысль использовать кита и мое имя в целях обогащения, остается для меня загадкой. Он проявил в этом деле такую неистощимую изобретательность и страстную настойчивость, что на следующий день, в семь часов утра, пятьдесят человек дружно направились под проливным дождем к портовому бассейну. Господин Гордон велел запрячь свою карету четверкой прекрасных лошадей и уселся на место кучера. Его дочь, Жарретт, моя сестра, госпожа Герар и пожилая дама, имя которой я позабыла, сели вместе с нами. Следом ехали еще семь экипажей. Мы веселились от души.

На пристани нас встречал нелепый Генри, на сей раз с головы до пят закутанный в шубу, в больших шерстяных рукавицах. Только глаза и огромный бриллиант сверкали из-под его мехов.

Сгорая от любопытства, я спустилась на пристань. Там столпились репортеры и несколько зевак.

Внезапно мохнатая лапа Генри схватила меня за руку и потащила за собой. Раз десять на пути к лестнице я могла бы сломать себе шею, он подтолкнул меня, и, кубарем скатившись по ступенькам бассейна, я очутилась на спине кита, который как будто еще дышал… Бедное животное слегка покачивалось на воде, накатывавшей на него с тихим плеском. Кит был покрыт корочкой льда, и два раза я растянулась на его спине. Теперь мне смешно, но тогда я была в ярости.

Между тем вокруг раздавались призывы вырвать у несчастного узника ус, один из тех, что используют в женских корсетах. Меня охватило беспокойство. Я боялась причинить лишние страдания бедному гиганту, по спине которого мы втроем — Генри, маленькая мисс Гордон и я — катались уже десять минут! Наконец я решилась, вырвала у кита короткий ус и поднялась по лестнице со своим печальным трофеем. Меня тут же обступили со всех сторон и принялись пожимать мне руки.

Я нервничала и сердилась на Генри Смита. Мне не хотелось снова садиться в карету Гордона, и я решила спрятать свое дурное настроение в глубине одного из сопровождавших нас мрачных ландо, но маленькая мисс Гордон спросила: «Почему?», и ее улыбка вмиг растопила мой гнев.

— Не хотите ли править экипажем? — сказал мне ее отец.

— О да, с удовольствием!

Заслышав это, Жарретт принялся спускаться с предельной скоростью, на какую был способен.

— Если вы будете править, я лучше сойду, — сказал он и пересел в другую карету.

Я решительно уселась на место Гордона и взяла в руки поводья, но не проделали мы и ста метров, как лошадей занесло на тротуар и наша карета въехала в аптеку на набережной. Если бы не быстрые и энергичные действия господина Гордона, мы все бы погибли.

Вернувшись в отель, я пролежала в постели до начала представления.

Вечером мы играли «Эрнани». Зал был полон. Места продавались с аукциона, и стоимость их достигла внушительных размеров. Мы дали в Бостоне пятнадцать представлений, и средний сбор с каждого составил девятнадцать тысяч франков.

Я уезжала из Бостона с сожалением. Я провела в этом городе две чудесные недели, с удовольствием общаясь с его жительницами, которые, будучи пуританками до мозга костей, начисто лишены фанатизма и нетерпимости. Больше всего меня поразили гармоничность их жестов и мелодичность голосов.

Воспитанная в самых строгих и суровых правилах, бостонская порода представляется мне наиболее благородной и таинственной из всех американских пород. Женщины составляют здесь большинство, и многие из них остаются старыми девами. Они употребляют все свои жизненные силы, не нашедшие выхода в любви и материнстве, на то, чтобы укреплять и поддерживать красоту своего тела с помощью спортивных упражнений, которые не наносят ущерба их грации. Они предаются также интеллектуальным занятиям и от всей души обожают музыку, театр, литературу, живопись и поэзию. Бостонские женщины целомудренны и сдержанны, они всё понимают, всё знают, смеются негромко и говорят вполголоса. Они столь же далеки от латинской расы, как северный полюс от южного, но это интересные, прелестные и пленительные женщины.

Итак, я покидала Бостон с тяжелым сердцем. Мой путь лежал в Нью-Хейвен. Прибыв в нью-хейвенский отель, я столкнулась там, к своему великому изумлению, с Генри Смитом, хозяином кита.

— О Господи! — вскричала я, падая в кресло. — Что еще нужно от меня этому человеку?

Ответ не замедлил последовать. Заслышав адский грохот барабанов, труб и, кажется, кастрюль, я бросилась к окну и увидела карету необъятных размеров, окруженную группой негров. На карете красовалась чудовищная пестрая афиша, изображавшая мой поединок с китом, а точнее, тот миг, когда я вырываю у него ус. За ней следовали люди с плакатами на груди и спине, на которых значилось следующее: «Спешите видеть огромного кашалота, убитого Сарой Бернар, которая вырвала у него усы для своих корсетов, сшитых госпожой Лили Ноэ. Ее адрес…» и т. д.

На других плакатах можно было прочесть: «Кит чувствует себя не хуже, чем при жизни! У него в желудке — на пятьсот долларов соли! Каждый день под ним меняют лед на сумму в сто долларов!»

Я побелела и, стуча зубами от ярости, не могла вымолвить ни слова.

Когда Генри Смит приблизился ко мне, я дала ему пощечину и убежала в свою комнату, где разрыдалась от усталости и отвращения.

Я решила тотчас же вернуться в Европу, но Жарретт указал мне на контракт. Я требовала запретить гнусное зрелище, и мне пообещали это, чтобы успокоить, но все осталось по-прежнему. Два дня спустя, когда я приехала в Хартфорд, кит был уже тут как тут: он совершал турне по тому же маршруту. В него сыпали все больше соли, подкладывали под него все больше льда. И он шел за мной по пятам, преследуя меня даже во сне. Каждый раз, приезжая в новый город, я затевала против Смита судебное дело. В любом другом государстве суд был бы на моей стороне, но в этой стране были свои законы.

По прибытии в очередной отель я неизменно находила у себя в номере огромный букет с гнусной визитной карточкой вездесущего судовладельца. Я швыряла цветы на пол и топтала их ногами, несмотря на всю свою любовь к цветам.

Жарретт встретился с этим человеком и попросил его не присылать мне больше цветов. Но это не помогло: Смит мстил мне за пощечину.

К тому же он не мог взять в толк, отчего я рассердилась. Он делал бешеные деньги и даже предложил мне часть процентов от прибыли. Ах, с каким удовольствием я убила бы ненавистного Смита, который отравил мне жизнь! Во всех городах я видела одно и то же. Я выходила из отеля с закрытыми глазами только тогда, когда нужно было ехать в театр. Заслышав звуки труб, я подпрыгивала и менялась в лице. Я чуть было не заболела. Даже ночью мне снился один и тот же бесконечный кошмар.

Наконец я покинула Хартфорд, предварительно посетив большой завод, на котором делают знаменитые кольты.

Я купила там два пистолета.

Жарретт поклялся, что ноги Генри Смита не будет в Монреале, сославшись на его внезапную болезнь. Подозреваю, что мой импресарио подсунул ему какое-то сильнодействующее слабительное: в пути этот суровый джентльмен то и дело покатывался со смеху. Я не знала, как его благодарить за то, что он наконец-то избавил меня от моего мучителя.

17

И вот наконец-то мы — в Монреале.

Очень давно, с раннего детства, я мечтала о Канаде.

Я слышала то и дело, как мой крестный с негодованием сетовал на Францию, уступившую эту территорию Англии. Я слушала, не очень-то понимая, о чем идет речь, как он перечисляет преимущества Канады: денежные выгоды, бесценные богатства, скрытые в ее недрах, и т. д. И эта далекая страна стала для меня желанной землей.

Проснувшись от пронзительных гудков паровоза, я спросила, который час. Мне ответили, что уже одиннадцать часов вечера.

До прибытия оставалось не более четверти часа. Черное небо нависло над нами словно щит. Редкие семафоры высвечивали белизну слежавшихся сугробов.

Неожиданно поезд остановился, а затем возобновил свой ход, но так медленно и робко, точно боялся сойти с рельсов. И тут до моего слуха донесся приглушенный, нараставший с каждой минутой шум. Вскоре шум превратился в музыку, и оглушительные, грянувшие разом из тысячи глоток крики «Ура! Да здравствует Франция!» вместе с неистовыми звуками оркестра, яростно игравшего «Марсельезу», приветствовали наше прибытие в Монреаль.

В ту пору местный вокзал был очень тесным. Узкая платформа была отгорожена довольно высокой насыпью.

С площадки своего вагона я наблюдала, волнуясь, странное зрелище: насыпь ощетинилась вставшими на дыбы медведями, державшими в лапах зажженные фонари. Их было несколько сотен. И на перроне тоже толпились огромные медведи и совсем маленькие медвежата! Я спрашивала себя с тревогой, каким образом доберусь до своих саней…

Жарретт и Аббе заставили толпу отступить, и я спустилась на землю. Тут же один депутат, фамилии которого я не могу разобрать в своих записях (спасибо моему почерку!), приблизился ко мне, чтобы вручить адрес, подписанный знатными людьми города.

Я по благодарила его от всей души и приняла великолепный букет от имени тех, кто подписал адрес. Поднеся цветы к лицу, чтобы вдохнуть их аромат, я слегка поранилась о прелестные лепестки, обледеневшие на морозе.

Между тем мои руки и ноги совсем окоченели. Стужа пронизывала меня насквозь — такой холодной ночи, по-видимому, не было здесь уже много лет.

Женщины, пришедшие встречать французских актеров, были вынуждены укрыться в помещении вокзала, за исключением госпожи Жос. Дутр, которая вручила мне букет редких цветов и расцеловала меня.

На градуснике было минус двадцать два. Я прошептала на ухо Жарретту: «Пойдемте, иначе я превращусь в ледышку. Через десять минут я не смогу сдвинуться с места». Жарретт перевел мои слова Аббе, который обратился к начальнику полиции. Тот отдавал приказы по-английски, а другой полицейский переводил его на французский язык. Но мы смогли проделать лишь несколько метров. Вокзал был еще далеко, а толпа становилась все гуще. В какой-то миг я почувствовала, что теряю сознание. Я собрала свою волю в комок, держась или, точнее, цепляясь за Жарретта и Аббе. Каждую секунду я боялась упасть, так как платформа превратилась в сплошной каток.

Однако вскоре нам пришлось остановиться. Свет сотен фонарей, которые держали студенты, ударил нам в лицо. Высокий юноша отделился от толпы и направился ко мне с длинным свитком в руках. Он развернул его и воскликнул звонким голосом: «Саре Бернар!»

Далее последовало длинное стихотворное послание в мою честь, которое сочинил Луи Фрешетт[83].

Он читал превосходно, но эти стихи, обрушившиеся при двадцатидвухградусном морозе на голову несчастной женщины, оглушенной неистовой «Марсельезой» и тысячекратным «ура!» исступленных патриотов, переполнили чашу терпения.

Я старалась изо всех сил держаться, но усталость взяла верх, и все вокруг закружилось в ритме бешеной фарандолы. Я почувствовала, как меня подхватили на лету, и услышала голос как бы из другого мира: «Дорогу! Дорогу нашей француженке!» Тут я потеряла сознание и очнулась уже в комнате отеля «Виндзор».

Моя сестра Жанна была отрезана от меня людским потоком, но поэт Фрешетт, французский канадец, взял ее под свою опеку и доставил чуть позже в отель в целости и сохранности. Она была смертельно перепугана из-за меня и рассказала следующее:

«Представь себе, что в тот миг, когда на тебя наступала толпа, я увидела, как ты закрыла глаза, склонившись на плечо Аббе. Меня охватил ужас, и я закричала: „На помощь! Мою сестру убивают!" Я совсем потеряла голову. И тут какой-то мужчина огромного роста, который уже давно следовал за нами, сдерживая локтями и спиной бешеный натиск исступленной толпы, резким рывком бросился к тебе, чтобы задержать твое падение. Этот человек, лицо которого было почти полностью скрыто от меня его меховой шапкой-ушанкой, подхватил тебя как пушинку и обратился к толпе по-английски. Я ничего не поняла из его слов, но они подействовали на канадцев, и толпа тут же прекратила напирать и образовала два плотных ряда с проходом посередине. Уверяю тебя, это было очень трогательное зрелище: ты, такая хрупкая и слабая, с запрокинутой назад головой, на руках у этого Геркулеса. Я следовала за вами, стараясь не отстать, но наступила на подол своей юбки и вынуждена была остановиться. Этого мига было достаточно, чтобы нас разлучить. Толпа, пропустив тебя, вновь встала неприступной стеной. Милая сестра, мне стало не по себе, но меня спас господин Фрешетт…»

Я пожала руку этому любезному человеку и поблагодарила его, на сей раз от чистого сердца, за посвященное мне произведение. Затем я заговорила с ним о его стихах, сборник которых приобрела только в Нью-Йорке, так как, к своему стыду, до отъезда из Франции ничего не слышала о Фрешетте, хотя он был уже немного известен в Париже. Я отметила наиболее понравившиеся мне строфы, и он был очень тронут моим отзывом. Поэт поблагодарил меня, и мы расстались друзьями.

На следующее утро не пробило и девяти, как мне принесли визитную карточку, на которой было написано: «Сударыня, тот, кто имел счастье Вас спасти, умоляет уделить ему минуту внимания». Я велела ввести посетителя в гостиную и, предупредив Жарретта, разбудила сестру со словами: «Пойдем со мной». Она накинула китайский пеньюар, и мы направились в огромную гостиную — по моим апартаментам, состоявшим из нескольких комнат, гостиной и столовой, следовало разъезжать на велосипеде, до того они были необъятны.

Я открыла дверь и замерла, пораженная красотой стоявшего передо мной человека. Высокого роста, широкоплечий, с небольшой головой и густой курчавой шапкой волос, этот смуглый мужчина с твердым взглядом был красив какой-то тревожащей красотой. Завидев меня, он слегка покраснел. Я выразила ему признательность, извинившись за свою досадную слабость, и с радостью приняла из его рук букет фиалок.

Уходя, он сказал мне вполголоса:

— Сударыня, если вы когда-нибудь узнаете, кто я такой, поклянитесь мне помнить лишь о той небольшой услуге, которую я вам оказал.

В тот же миг вошел Жарретт, бледный как смерть. Он приблизился к незнакомцу и заговорил с ним по-английски, но все же я смогла разобрать несколько слов: «Детектив… дверь… убийство… невозможность… Новый Орлеан…»

Смуглое лицо гостя стало белее мела. Он поглядывал на дверь, и его ноздри раздувались от волнения. Затем, убедившись, что бежать невозможно, он смерил Жарретта взглядом, проронил резким бесстрастным голосом: «Well!» — и направился к двери.

Мои пальцы разжались от испуга, и я выронила свой букет. Незнакомец подобрал цветы и посмотрел на меня умоляюще-вопросительно. Я поняла его без слов и громко произнесла: «Клянусь вам, сударь».

Мужчина исчез, унося с собой цветы. Я слышала гомон людей за дверью и шум толпы на улице, но ни о чем не спрашивала. Моя романтичная взбалмошная сестрица попыталась поведать мне ужасную историю, но я заткнула уши. Когда четыре месяца спустя мне хотели огласить обвинительный акт этому человеку, приговоренному к смертной казни через повешение, я отказалась слушать.

И сегодня, двадцать шесть лет спустя, я не желаю вспоминать ни о чем, кроме оказанной мне услуги и данного мной слова.

Этот случай навеял на меня печаль. Но гнев епископа Монреаля вернул мне мою веселость. Почтенный прелат, заклеймив с кафедры безнравственную французскую литературу, запретил своей пастве появляться в театре. Он прочел страстную и гневную проповедь в адрес современной Франции.

Что касается пьесы Скриба «Адриенна Лекуврер», он разгромил ее в пух и прах, обрушившись на якобы аморальную любовь актрисы и героя, а также на преступную страсть принцессы де Буйон. Но истина пробилась на свет вопреки всем его усилиям, и он закричал с удвоенной яростью: «Придворный аббат, действующий в данном гнусном сочинении французских авторов, является, вследствие бесстыдства его речей, прямым оскорблением всего духовенства!»

А в довершение всего он предал анафеме покойного Скриба и Легуве, а заодно и меня со всей моей труппой.

В результате этого публика хлынула в театр со всех сторон, и четыре представления: «Адриенна Лекуврер», «Фруфру», «Дама с камелиями» (утренний спектакль) и «Эрнани» прошли с колоссальным успехом, принеся невиданные сборы.

Поэт Фрешетт и банкир, имени которого я не помню, позвали меня посмотреть на ирокезов. Я с радостью согласилась и отправилась в путь со своей сестрой, Жарреттом и Анжело, сопровождавшим меня во всех рискованных предприятиях, ибо я чувствовала себя в безопасности рядом с этим мужественным, хладнокровным артистом, наделенным геркулесовой силой. Для полного совершенства ему недоставало лишь таланта, которого он был начисто лишен.

Река Св. Лаврентия почти полностью замерзла, и мы перебрались через нее в четырех экипажах по дороге, обозначенной двумя рядами прутьев, воткнутых в лед.

Поселок Кангнанвага расположен в пяти километрах от Монреаля. Дорога к ирокезам была просто изумительной. По прибытии меня представили вождю, отцу и главе всех ирокезских племен. Увы! Этот так называемый вождь, одетый в поношенные европейские тряпки сын Большого Белого Орла, прозванный в детстве Ночным Солнцем, занимался торговлей спиртным, нитками, иголками, пенькой, свиным жиром, шоколадом и тому подобным.

Когда-то он бегал нагишом по девственным лесам своей еще свободной от рабства земли, а теперь от его вольного бега осталось лишь тупое недоумение быка со скрученными рогами. Сегодня он продает водку и припадает, подобно другим, к этому источнику забвения.

Ночное Солнце представил мне свою дочь лет восемнадцати — двадцати, лишенную всяческой привлекательности и грации. Она села за пианино и сыграла какой-то популярный мотивчик.

Я поспешила покинуть эту лавку — пристанище двух жертв цивилизации[84].

Посещение Кангнанваги не доставило мне никакого удовольствия и навеяло на меня тоску. Я возмутилась низостью людей, скрывавших под именем цивилизации вопиющие и узаконенные преступления, и вернулась в город усталой и опечаленной.

Наши четыре представления прошли в Монреале с небывалым успехом в немалой степени благодаря шумному и веселому присутствию студентов. Ежедневно двери театра открывались для них за час до спектакля. И они устраивались на галерке по своему усмотрению.

Наделенные в большинстве превосходными голосами, студенты делились на группы в зависимости от песен, которые собирались петь. Затем они готовили из крепких бечевок воздушный путь, по которому корзины с цветами спускались с их райка на сцену, а также повязывали на шеи голубкам ленты с пожеланиями, сонетами, изречениями.

Цветы и голубки сбрасывались во время вызовов и падали к моим ногам: первые — благодаря безотказному действию воздушной дороги, вторые — вследствие птичьего испуга. Каждый вечер я получала эти милые посылки.

На первом же спектакле я испытала сильное волнение. Маркиз де Лорн, зять королевы Виктории, отличался королевской точностью, и студентам это было известно. Зал содрогался от гула. Сквозь щель занавеса я пыталась определить состав публики. Внезапно без всякого видимого повода установилась полная тишина, и несколько сотен молодых горячих голосов запели «Марсельезу».

Губернатор с предупредительностью, исполненной величия, поднялся с места при первых звуках нашего государственного гимна. В один миг весь зал был на ногах, и великолепное пение звучало в наших сердцах зовом родины. Никогда еще исполнение «Марсельезы» не приводило меня в такое волнение.

Как только пение закончилось, раздались аплодисменты, не смолкавшие до тех пор, пока по короткому взмаху руки губернатора оркестр не заиграл «God Save the Queen!»[85].

Я никогда не видела более гордого и благородного жеста, чем тот, которым маркиз де Лорн подал знак дирижеру. Он позволил сыновьям покоренных французов выразить свое сожаление и призрачную надежду и, первым поднявшись с места, почтительно слушал их громкий стон, но заглушил его финальное эхо звуками государственного гимна Великобритании. Будучи англичанином, он, бесспорно, имел на это право.

Наш последний спектакль — «Эрнани» — пришелся на 25 декабря, день Рождества.

Монреальский епископ все еще метал громы и молнии против меня, Скриба, Легуве и моих бедных актеров, требуя во что бы то ни стало отлучить всех нас от церкви. В ответ на его яростные нападки поклонники Франции и ее искусства распрягли моих лошадей, и огромная толпа, среди которой были депутаты и другие почетные лица города, подхватила мои сани.

Достаточно взять в руки тогдашние газеты, чтобы убедиться, какой потрясающий эффект произвело это торжественное шествие к моему отелю.

На следующее утро, в воскресенье, я отправилась с Жарреттом и сестрой на прогулку вдоль берега реки Св. Лаврентия.

Вскоре я остановила карету, чтобы немного размяться. Сестра предложила мне, смеясь:

— А что, если нам взобраться на ту большую льдину, которая того и гляди расколется?

Сказано — сделано. И вот мы уже расхаживаем по льдине, пытаясь ее отколоть. Вдруг страшный крик Жарретта дал нам понять, что мы преуспели в своей затее. В самом деле, наш ледовый ялик, подгоняемый течением, уже вовсю разгуливал по узкому фарватеру реки. Мы вынуждены были сесть, так как льдина раскачивалась из стороны в сторону, и разразились безудержным смехом.

На крики Жарретта сбежался народ. Мужчины, вооруженные баграми, пытались задержать наше движение, но не могли подойти ближе из-за того, что лед был слишком непрочным. Затем нам бросили веревки, и мы ухватились за одну из них обеими руками, но наши спасатели так резко дернули за другой конец, что наш и без того хрупкий плот налетел на другие льдины и раскололся пополам. На сей раз мы не на шутку перепугались, ведь мы остались на меньшей части льдины. Нам было не до смеха: мы плыли все быстрее и быстрее по расширявшемуся фарватеру. Но, к счастью, в том месте, где река делала изгиб, нас зажало между двумя гигантскими глыбами, и это спасло нам жизнь.

Мужчины, отважно следовавшие за нами, взобрались на эти глыбы, и один из них с замечательной ловкостью метнул гарпун в наш ледяной обломок, чтобы удержать его на месте: сильное подводное течение грозило утащить нас дальше.

Лестница, придвинутая к одной из глыб, подставила нам свои спасительные ступени. Сестра поднялась первой, и я последовала за ней, стыдясь глупого положения, в которое мы попали.

Пока мы добирались до берега, Жарретт догнал нас в экипаже. Он весь побелел, но не от страха за мою жизнь, а при мысли, что в случае моей гибели придется прервать гастроли. Он сказал мне совершенно серьезно:

— Если бы вы погибли, сударыня, это было бы нечестно с вашей стороны, ибо вы умышленно расторгли бы наш контракт.

Мы едва успели на вокзал, чтобы сесть в поезд, отправлявшийся в Спрингфилд.

Огромная толпа канадцев напутствовала нас на прощание с той же неистовой любовью, с какой встречала наше прибытие.

18

После шумного Огромного успеха в Монреале нас неприятно удивил ледяной прием публики Спрингфилда.

Мы играли «Даму с камелиями», которую почему-то окрестили в Америке «Камиллой». Пьеса, на которую зрители валили толпой, оскорбляла воинствующих пуритан американской глубинки. Критики крупных городов вели споры об этой Магдалине наших дней, а их собратья из провинциальных городов сразу же принялись швырять в нее камни.

Мы то и дело сталкивались в малых городах с предубежденностью чопорной публики против «порочной» Маргариты Готье. Спрингфилд, насчитывавший в ту пору около тридцати тысяч жителей, не был в этом отношении исключением.

Прибыв в Спрингфилд, я отправилась к оружейному мастеру, чтобы купить у него охотничье ружье. Продавец привел меня в длинный, очень узкий двор, где я перепробовала множество ружей. Увлекшись, я не сразу заметила двух джентльменов, с любопытством наблюдавших за моей стрельбой. Мне стало неловко, и я собралась убежать, но тут один из них приблизился ко мне со словами: «Не хотите ли пострелять из пушки, сударыня?» Я едва не упала от удивления и на миг потеряла дар речи, а затем воскликнула: «Да, хочу!»

Мой собеседник оказался директором оружейного завода фирмы «Кольт», и мы тотчас же договорились о встрече. Через час я была на месте, где меня поджидало более тридцати приглашенных по такому случаю, что не вызвало у меня восторга.

Я вдоволь настрелялась из недавно изобретенной пушки-пулемета, не испытав при этом никаких эмоций.

Вечером после спектакля, прошедшего в ледяном молчании зала, мы помчались на всех парах в Балтимор, чтобы догнать поезд, который отправился раньше, чем закончился наш спектакль.

Оба двигателя моего особого поезда, состоявшего из трех тяжелых вагонов, работали на полную мощность, и мы развили такую бешеную скорость, что то и дело подпрыгивали на ходу и каким-то чудом падали обратно на рельсы.

В конце концов нам удалось догнать экспресс, оповещенный о нашем приближении по телефону. Он задержался ровно настолько, чтобы успеть кое-как прицепить наши вагоны, и вскоре мы прибыли в Балтимор, где за четыре дня дали пять представлений.

В этом городе меня поразили две вещи: смертельный холод, царивший в гостиницах и театрах, и красота женщин. Здесь же меня охватила жуткая тоска, ведь мне пришлось встречать Новый год вдали от дорогих мне людей. Проплакав всю ночь, я дошла до той степени отчаяния, когда остается лишь умереть.

Однако в том же милом городе на нашу долю выпал огромный успех, и я покидала Балтимор с сожалением. Мой путь лежал в Филадельфию, где нам предстояло провести неделю.

Мне не понравился этот город, хотя он и очень красив. Публика принимала меня с восторгом, несмотря на замену спектакля в первый же вечер из-за двух актеров, опоздавших на поезд. Вместо «Адриенны Лекуврер» нам пришлось играть «Федру», единственную пьесу, где не были заняты опоздавшие.

Мое пребывание в Филадельфии было омрачено письмом, извещавшим о смерти моего друга Гюстава Флобера, который, как никто из писателей, заботился о красоте нашего языка.

Затем мы отправились в Чикаго. На вокзале меня встречала делегация женщин Чикаго, и очаровательная молодая женщина госпожа Лили В… преподнесла мне букет редких цветов.

Жарретт отвел меня в одно из вокзальных помещений, где меня ждали французские представители.

Наш консул произнес короткую, но горячую речь, которая вызвала у всех добрые чувства. Я уже собиралась покинуть вокзал, как вдруг остолбенела. Черты моего лица исказились таким страданием, что все решили, что мне стало дурно, и устремились мне на помощь. Но тут внезапная ярость пронзила меня как молния, и я решительно шагнула навстречу ужасному призраку, который вновь предстал передо мной.

Это был не кто иной, как тот же гнусный Смит хозяин кита. Он был закутан в меха, и на каждом его пальце сверкало по бриллианту. Я отказалась принять от него цветы и оттолкнула его изо всех сил, удвоенных яростью. Поток бранных слов сорвался с моих побелевших губ. Но эта сцена привела Смита в восторг: он уже предвкушал, как раздутые слухи поползут из уст в уста и у кита прибавится посетителей.

Я остановилась в «Палмер-Хауз», одном из самых великолепных отелей той эпохи, владелец которого господин Палмер был безупречным, обходительным и щедрым джентльменом. Он украсил мои необъятные апартаменты самыми редкими видами цветов и ухитрялся угощать меня на французский лад, что было непросто в ту пору.

Мы собирались пробыть в Чикаго две недели. Успех превзошел всеобщие ожидания, и эти дни показались мне лучшими за все мое пребывание в Америке. Меня удивила жизненная сила города, жители которого вечно спешат куда-то с озабоченным видом. Сталкиваясь, они даже не замедляют шага и не подумают обернуться на крик или предупреждение об опасности. Их не волнует то, что происходит у них за спиной, не интересует, чем был вызван тот или иной возглас, у них нет времени на то, чтобы соблюдать осторожность: их влечет цель.

Местные женщины не работают, как и повсюду в Америке, но не расхаживают по улицам прогулочным шагом, как в других городах, а тоже спешат, спешат к развлечениям.

Я уходила на целый день далеко за город, чтобы не видеть увешанных плакатами людей, зазывавших публику на кита.

В один из дней я отправилась с сестрой и приятелем-англичанином на свиную бойню. Ах, что это было за чудовищное и незабываемое зрелище!

Прибыв туда, мы увидели шествие сотен спешащих, хрюкающих и фыркающих свиней по узкому, приподнятому над землей мостику. Наш экипаж проехал под этим мостом и остановился возле группы поджидавших нас людей. Директор бойни повел нас осматривать свои владения.

Войдя в огромный ангар, грязные и забрызганные окна которого едва пропускали свет, мы почувствовали одуряющий запах, преследовавший нас потом несколько дней. Вокруг клубился кровавый пар, подобный легкому облаку, парящему над косогором в лучах заходящего солнца. Наши барабанные перепонки едва не лопнули от адского шума, в котором слышались почти человеческие стоны забиваемых свиней, резкий свист рубящих члены ножей; уханье потрошителей, которые одним ударом тяжелого топора с размаху рассекали пополам подвешенную на крюке тушу бедного животного; непрерывный скрежет вращающейся бритвы, вмиг обривавшей обрубки туш; шипение кипящей воды, в которой отпаривались головы животных; плеск спускаемой воды, гудки паровозиков, увозящих под гулкие своды вагоны, груженные окороками, колбасами и т. д. И все это сопровождалось музыкой паровозных колоколов, предупреждавших об опасности, которая в этом страшном месте казалась погребальным звоном по убиенным душам…

Тогда чикагские скотобойни были сущим адом. С тех пор некоторое подобие человечности проникло в этот храм свиных жертвоприношений.

Я вернулась в отель совершенно разбитая. Вечером давали «Федру». Я вышла на подмостки в крайне возбужденном состоянии, стараясь отогнать от себя недавние жуткие видения, и отдалась игре с таким самозабвением, что к концу четвертого акта упала на сцене в полном изнеможении.

В день нашего последнего представления мне вручили от имени женщин Чикаго великолепное жемчужное ожерелье.

Я полюбила этот город с озером величиной с маленькое море, а также его жителей, и особенно восторженную публику. Всё, абсолютно всё пришлось мне здесь по душе, за исключением ужасных боен.

Я даже не сердилась на местного епископа, который, подобно священникам других городов, обрушился на мое искусство, а заодно и на всю французскую литературу. К тому же он создал нам такую рекламу своими гневными проповедями, что Аббе даже написал ему следующее письмо: «Ваше высокопреосвященство, будучи в Вашем городе, я, как правило, трачу на рекламу четыреста долларов. Но поскольку Вы сделали ее за меня, посылаю Вам двести долларов для Ваших нищих. Генри Аббе».

Покинув Чикаго, мы отправились в Сент-Луис и проделали путь в 283 мили за четырнадцать часов.

По дороге Аббе и Жарретт показали мне балансовый итог шестидесяти двух представлений за время наших гастролей: он составил 227 459 долларов или 1 137 280 франков, в среднем 18 343 франка за спектакль.

Я порадовалась за Генри Аббе, который обанкротился в предыдущем турне с труппой замечательных оперных артистов, а еще больше за себя, поскольку получала львиную долю сбора.

Мы провели в Сент-Луисе целую неделю, с 24 по 31 января. Признаться, этот чисто французский город понравился мне меньше других американских городов из-за своей грязи и убогих гостиниц.

С тех пор город преобразился благодаря немцам. Но в то время, в 1881 году, он был чудовищно грязным.

Увы, мы были тогда плохими колонизаторами, и все города, где господствовали французы, отличались бедностью и отсталостью.

Томясь в Сент-Луисе от скуки, я решила уехать раньше, выплатив директору неустойку. Но неподкупный Жарретт, суровый человек долга, сказал мне, потрясая контрактом:

— Нет, мадам. Надо остаться. Умереть со скуки, но остаться.

Чтобы меня развлечь, он повез меня в знаменитую пещеру, где обитали миллионы безглазых рыб. Свет никогда не проникал под ее своды, и древним рыбам не требовалось зрение.

Мы решили осмотреть пещеру и стали осторожно спускаться, карабкаясь на четвереньках, как кошки. Путь продолжался бесконечно. Наконец проводник сказал: «Мы пришли».

В этом месте своды были достаточно высокими, и можно было выпрямиться во весь рост. Но в кромешной тьме ничего не было видно. Я услышала, как чиркнули спичкой, и в тусклом свете зажженного фонаря увидела перед собой, у самых ног, довольно глубокий естественный водоем.

— Видите, — преспокойно заявил проводник, — вот водоем. Но в данный момент в нем нет ни воды, ни рыбы; нужно прийти сюда через три месяца.

Жарретт скорчил такую рожу, что, глядя на него, я разразилась истерическим хохотом с рыданиями и икотой и едва не задохнулась. Я спустилась в водоем в надежде найти хоть какой-нибудь предмет, рыбью косточку или что-нибудь другое, но там было пусто… абсолютно пусто…

Возвращаться пришлось также на четвереньках. Я шла следом за Жарреттом, и, глядя на его широкую согбенную спину, изрыгавшую проклятья вперемежку с ворчанием, до того развеселилась, что все мои сожаления как рукой сняло. Я дала нашему проводнику десять долларов, чем привела его в неописуемое изумление.

Когда мы вернулись в гостиницу, я узнала, что меня уже два часа дожидается ювелир.

— Ювелир! Но я не собираюсь покупать украшений, у меня их и так больше чем достаточно!

Но Жарретт подмигнул стоявшему рядом Аббе, и мы вошли в комнату. Я сразу же поняла, что оба моих импресарио в сговоре с ювелиром. Мне разъясняют, что мои украшения необходимо почистить, и ювелир готов их обновить и подремонтировать для выставки!

Я протестую, но это не помогает. Жарретт уверяет меня, что дамы Сент-Луиса жаждут этого зрелища, которое послужит мне прекрасной рекламой, что мои украшения потускнели, к тому же ювелир заменит недостающие камешки почти даром… Какая экономия, только представьте себе… И я сдаюсь, утомленная бесплодными спорами.

Два дня спустя дамы города сходились к сверкающей витрине ювелирного магазина полюбоваться моими украшениями. Но бедная Герар, которая тоже пошла туда, вернулась сама не своя.

— Они добавили к вашим украшениям шестнадцать пар сережек, два ожерелья и тридцать колец, а также лорнет, весь в жемчугах и рубинах, золотой портсигар, обрамленный бирюзой, маленькую трубку, янтарный чубук, который усыпан бриллиантовыми звездами, шестнадцать браслетов, зубочистку с сапфиром в виде звезды и очки с золотыми дужками и жемчужными наконечниками! Они изготовили их специально, потому что никто не носит таких очков! А внизу — подпись: «Рабочие очки госпожи Сары Бернар!»

Нет, это было уж слишком: ради рекламы меня заставляли курить трубку и носить очки!.. Я села в коляску и отправилась к ювелиру, но, приехав, уткнулась в запертую дверь. Дело было в субботу, в пять часов вечера, и в лавке было темно и пусто.

Вернувшись в гостиницу, я высказала свое недовольство Жарретту. Тот спокойно ответил:

— Ну и что же, сударыня? Множество девушек носят очки. Что касается трубки, то ювелир сказал мне, что уже получил пять заказов, и это скоро войдет в моду. И вообще, какой смысл сердиться: показ окончен, сегодня вечером вы получите назад свои украшения, а послезавтра нас здесь не будет.

В самом деле, в тот же вечер ювелир вернул мне мои обновленные и начищенные до блеска драгоценности. Среди них был и тот самый золотой портсигар в бирюзовой оправе, который красовался на выставке. Я была не в силах втолковать что-либо этому человеку, добродушие и радость которого растопили мой гнев.

Но реклама едва не стоила нам жизни: несколько злоумышленников, привлеченных таким количеством драгоценностей, собрались нас ограбить. Они думали, что драгоценности находятся в большом мешке, который всегда носил мой управляющий.

В воскресенье 30 января, в восемь часов утра, мы покинули Сент-Луис и направились в Цинциннати. Я ехала в том же благоустроенном пульмановском вагоне. По моей просьбе он был последним в нашем поезде, чтобы я могла наслаждаться с его площадки красотой проносившихся мимо изумительных разнообразных пейзажей.

Не прошло и десяти минут после нашего отъезда, как один из охранников свесился с площадки и, тут же выпрямившись, взял меня за руку и прошептал по-английски с тревогой:

— Мадам, прошу вас вернуться в купе!

Я поняла, что мне грозит реальная опасность, и быстро вернулась. Он дернул «стоп-кран» и, прежде чем поезд остановился, подал знак второму охраннику. Сделав предупредительный выстрел, оба полезли под поезд.

Жарретт, Аббе и вся труппа столпились в узком коридорчике. Я присоединилась к ним, и мы с изумлением увидели, как охранники вытащили из-под моего вагона вооруженного до зубов мужчину.

Когда ему приставили по револьверу к обоим вискам, он признался, что является членом банды, готовившей в Сент-Луисе похищение моих драгоценностей — реклама ювелира сделала-таки свое дело! — и ему было поручено отцепить мой вагон от состава по дороге между Сент-Луисом и Цинциннати, в местечке под названием Птит-Монте. Это должно было произойти ночью, и, поскольку мой вагон шел последним, не было ничего проще: стоило только приподнять огромный крюк и вытащить его из кольца.

Бандит, который примостился под моим вагоном, был настоящим гигантом. Мы осмотрели его приспособления: толстенные ремни шириной в полтора метра, которыми он был привязан к перегородкам между колесами. Его руки оставались при этом совершенно свободными. Мужество и хладнокровие гиганта были просто поразительны.

Он рассказал, что семеро вооруженных мужчин поджидают нас в Птит-Монте. Если бы мы не оказали им сопротивления, они не причинили бы нам зла, а только забрали бы мои драгоценности и деньги, хранившиеся у секретаря, — две тысячи триста долларов.

О, этот человек знал буквально все!

Он проговорил на ломаном французском языке:

— Вам, мадам, не сделали бы ничего плохого, и даже ваш хорошенький револьвер остался бы при вас.

Таким образом, вся шайка знала, что мой секретарь едет в одном со мной вагоне, имея при себе сумму в две тысячи триста долларов и не представляет для них никакой опасности (бедный Чэттертон!), а также что у меня есть очень хорошенький револьвер, украшенный камнем «кошачий глаз».

Бандит был крепко связан, и к нему приставили обоих охранников, а наш поезд дал задний ход и покатил обратно в Сент-Луис (мы находились в пути не более четверти часа). Из полиции нам прислали пятерых сыщиков, и с получасовым интервалом перед нами пустили товарный состав с восемью полицейскими, которые должны были сойти в Птит-Монте. Наш гигант был передан в руки правосудия, и мне обещали оказать ему снисхождение ввиду сделанных им признаний. Вскоре я узнала, что обещание было выполнено, и преступника выслали на родину, в Ирландию.

После этого случая каждую ночь мой вагон стали цеплять между двумя другими вагонами, а днем мне разрешали ехать в хвосте состава при условии, что на моем наблюдательном пункте будет находиться вооруженный полицейский, причем за мой же счет.

Мы выехали примерно через двадцать пять минут после товарного состава. Ужин прошел очень весело, и все были возбуждены. Что касается охранника, который обнаружил под поездом бандита, то мы с Аббе так щедро его отблагодарили, что он напился и то и дело являлся целовать мне руки, роняя пьяные слезы и повторяя без умолку: «Я спас француженку! Я — настоящий джентльмен!»

Когда мы наконец подъехали к Птит-Монте, было уже совсем темно, и машинист решил проскочить это место на полном ходу. Но не проехали мы и пяти миль, как под колесами поезда стали взрываться петарды, и пришлось сбавить скорость. Что же за новая опасность нас подстерегала? Всем стало не по себе. Женщины заволновались, а некоторые заплакали. Мы ехали черепашьим шагом и вглядывались во тьму, силясь различить в свете сигнальных ракет силуэт человека либо группы людей.

Аббе считал, что нужно прибавить ходу, поскольку, по его мнению, эти петарды были подложены бандитами для того, чтобы подстраховать гиганта на случай, если он не сумеет отцепить наш вагон. Но машинист отказался увеличить скорость на том основании, что это предупредительные сигналы железнодорожной администрации и он не может рисковать нашими головами из-за простого предположения.

Он был, несомненно, прав, этот отважный человек. «Мы сумеем справиться с горсткой бандитов, — говорил он, — но я не отвечаю за вашу жизнь, если поезд сойдет с рельсов или свалится в пропасть».

Мы двигались еле-еле, потушив в вагоне все огни, чтобы видеть, оставаясь незамеченными. Мы скрывали правду от труппы, за исключением трех мужчин, которых я позвала на помощь. Актерам нечего было опасаться грабителей. Речь шла только обо мне. Чтобы избежать вопросов и уклончивых ответов, мой секретарь сказал труппе, что на дороге ведется ремонт и поэтому пришлось сбавить ход, а также что вышла из строя газовая труба и через некоторое время свет будет включен опять. Затем мы оборвали связь с моим вагоном.

Минут через десять поезд затормозил перед большим семафором, и к нам устремились какие-то люди, которых мы поначалу с перепугу приняли за бандитов. Но это была ремонтная бригада железнодорожников, и я до сих пор вздрагиваю при мысли, что они едва не погибли от наших рук.

Раздался первый выстрел, и если бы наш отважный машинист не прокричал «стоп!», разразившись страшным ругательством, двое-трое из них были бы ранены. Я тоже схватилась за револьвер. Но, прежде чем я нажала на курок, меня можно было обезоружить, связать и убить раз сто.

Всякий раз, когда я собираюсь в какое-нибудь незнакомое место, я беру с собой пистолет. Я называю его револьвером, но на самом деле это обыкновенный пистолет устаревшего образца с такой тугой гашеткой, что мне приходится нажимать на нее обеими руками. Я стреляю неплохо для женщины, но мне нужно время, чтобы прицелиться, а это не очень-то удобно, когда имеешь дело с грабителями. И все же я всегда ношу пистолет с собой. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, он лежит на моем столе в своей тесной кобуре. И если бы сейчас передо мной появился убийца, мне пришлось бы сначала отстегнуть тугую кнопку, потом кое-как вытащить пистолет из тесной кобуры и наконец взвести неподатливый курок и обеими руками нажать на спуск.

Но человек такое странное существо, что эта крошечная и до нелепости бесполезная штука кажется мне надежной защитой. И я, пугливая, как трясогузка, чувствую себя в безопасности рядом со своим маленьким другом, который, должно быть, покатывается со смеху, глядя на меня из своего укрытия.


Наконец нам сообщили, что товарный поезд, отправленный перед нами, сошел с рельсов, но, к счастью, при этом никто не пострадал. Бандиты из Сент-Луиса всё предусмотрели и подготовили крушение поезда в двух милях от Птит-Монте на случай, если их собрат, спрятавшийся под моим вагоном, не сможет его отцепить. Когда произошло крушение, злоумышленники бросились к поезду (моему поезду, как они полагали) и были окружены группой полицейских. Говорят, бандиты отбивались как черти. Один из них был убит на месте, двое ранены, а остальные взяты под стражу.

Несколько дней спустя главарь шайки был повешен. Это был двадцатипятилетний парень по имени Альберт Виртц, бельгиец по национальности. Я сделала все, чтобы его спасти, ибо чувствовала, что невольно толкнула его на преступление.

Если бы Аббе и Жарретт так не гнались за рекламой и не добавили к моим украшениям другие драгоценности на сумму более полумиллиона франков, этот несчастный, возможно, не вздумал бы их украсть. Кто знает, какие мысли бродили в его юной бедной и, быть может, талантливой голове?

Возможно, проходя мимо витрины ювелирного магазина, он сказал себе: «Здесь украшений на миллион франков, если бы они были моими, я обратил бы их в деньги, вернулся бы в Бельгию и доставил радость моей бедной матушке, которая портит себе глаза за работой при свете лампы, а еще выдал бы замуж сестру». Возможно, он был изобретателем и думал: «Ах, если бы у меня было столько денег, я смог бы самостоятельно внедрить мое изобретение, а не продавать патент какому-нибудь заслуженному мерзавцу за кусок хлеба. Зачем ей столько, этой артистке? Ах, если бы у меня были эти деньги!» Быть может, он даже заплакал от бессильной ярости при виде стольких богатств, принадлежащих одному-единственному человеку! Не исключено, что преступный замысел созрел в чистой, незапятнанной душе…

Кто ответит, куда может завести юношу надежда? Все начинается с прекрасной мечты и кончается бешеным желанием претворить задуманное в жизнь. Красть чужое добро нехорошо, но это не должно караться смертью! Убийство двадцатипятилетнего человека куда более страшное преступление, нежели кража драгоценностей и даже вооруженный разбой. Общество, которое совершает коллективное убийство именем правосудия, заслуживает куда большего презрения, чем несчастный вор или убийца-одиночка!

Да, я оплакивала этого незнакомца, который был негодяем либо героем, а скорее всего, обыкновенным грабителем, но ему было только двадцать пять лет, и он имел право на жизнь.

Я ненавижу смертную казнь! Это дикий и варварский пережиток прошлого, и цивилизованные страны должны устыдиться своих виселиц и гильотин! Каждая человеческая душа способна на жалость и слезу сострадания, и эта слеза может оросить доброе семя, которое даст ростки раскаяния!

Ни за что на свете я не хотела бы оказаться в числе тех, кто осудил преступника на смерть. И не странно ли, что среди них немало добрых людей, которые, вернувшись домой, нежно целуют жену и строго журят малыша, оторвавшего голову кукле?..

Я присутствовала при четырех смертных казнях: один раз в Лондоне, один раз в Испании и дважды в Париже.

В Лондоне я видела казнь через повешение, самую гнусную и лицемерную из всех казней. Смертнику было лет тридцать. У него было мужественное, волевое лицо. На миг мы встретились с ним глазами, и он пожал плечами, окинув меня, зеваку, взглядом, полным презрения. Я почувствовала, насколько возвышеннее строй его мыслей, и подумала, что сам он куда значительнее как личность всех собравшихся на казнь. Быть может, это было вызвано тем, что он стоял у порога великой тайны. Мне даже показалось, что он улыбался, когда ему надевали на голову колпак. Я была так потрясена увиденным, что убежала, не дождавшись конца.

В Мадриде я увидела варварскую казнь через удушение, после чего не могла опомниться от ужаса в течение нескольких недель. Осужденного обвинили в убийстве собственной матери и приговорили к смерти, не представив ни одного вещественного доказательства вины. В тот миг, когда его усадили, чтобы подвергнуть гарроте, несчастный закричал: «Матушка, я иду к тебе, и ты скажешь мне, что они солгали!» Эти слова, произнесенные по-испански дрожащим голосом, перевел мне атташе английского посольства, который присутствовал вместе со мной на казни. В этом душераздирающем крике было столько неподдельной искренности, что невозможно было не поверить в невинность осужденного. Таково же было мнение всех моих спутников.

Две другие казни, на которых я присутствовала, происходили в Париже на площади Рокетт. Во время одной из них казнили молодого студента-медика, который вместе с товарищем убил старую торговку газетами. Это было гнусное и бессмысленное преступление, но человек, совершивший его, был не в своем уме. Наделенный недюжинными способностями, он поступил в институт досрочно, перетрудился и тронулся умом. Его следовало отправить в загородную больницу, вылечить и вернуть науке.

Это была незаурядная личность. Он так и стоит у меня перед глазами, этот бледный несчастный юноша с печальным блуждающим взором. Да-да, я знаю, он зарезал бедную беззащитную старуху, и это ужасно! Но ему было только двадцать три года, и у него было непомерное честолюбие. К тому же, работая в морге, он привык резать руки и ноги, вскрывая трупы женщин, мужчин и детей. Все это, конечно, не оправдывает его чудовищного поступка, но следует учитывать и эти обстоятельства, которые способствовали падению его морали, и без того пошатнувшейся от непосильного труда и нищеты. Я считаю, что люди, навсегда погасившие этот разум, который еще мог бы принести пользу науке и человечеству, совершили преступление против общества.

Последняя казнь, которую мне довелось увидеть, — казнь анархиста Вайяна. Это был энергичный и мягкий человек с очень передовыми идеями, впрочем не более передовыми, чем идеи тех, кто с той поры пришел к власти.

Будучи слишком бедным, чтобы позволить себе роскошь дорогих зрелищ, он часто просил у меня билеты в мой тогдашний театр, «Ренессанс». Ах, бедность — плохая советчица! Сколько же терпения нужно тем, кто страдает от нищеты…

Как-то раз, когда я играла в «Лорензаччо», Вайян зашел ко мне в гримерную.

— О! — сказал он мне. — Этот Флорантэн такой же анархист, как и я, но он убил тирана, а не тиранию! Я буду действовать иначе!

Несколько дней спустя он бросил бомбу в общественном месте, а именно в Палате депутатов. Несчастный оказался не столь ловким, как презираемый им Флорантэн, и никого не убил, причинив вред только себе.

Я попросила, чтобы меня известили о дне его казни. И однажды вечером, в театре, кто-то из приятелей сказал мне, что казнь назначена на понедельник, семь часов утра.

После спектакля я отправилась на улицу Мерлен, что пересекается с улицей Рокетт. Дело было в скоромное воскресенье, и в городе царило оживление. Повсюду пели, смеялись и плясали.

Я не смогла добиться свидания в тюрьме и прождала всю ночь, сидя на снятом мной балконе первого этажа. Промозглая туманная ночь окутала меня своей тоской. Я не ощущала холода, так как кровь бурлила в моих жилах Церковные часы лениво отбивали время: час умер! Да здравствует новый час! До меня доносились неясные, приглушенные звуки шагов и голосов, треск дерева. Утром я поняла, что означал этот странный таинственный шум: посреди площади Рокетт был возведен эшафот.

Какой-то человек пришел потушить ночные фонари. Малокровное небо разливало над нами свой чахоточный свет. Понемногу собралась толпа. Люди сбились в одну кучу. Дороги были перекрыты. Время от времени невозмутимые люди быстро проходили сквозь толпу, показывали удостоверения стражу порядка и скрывались под сводами тюрьмы. Это были журналисты. Я насчитала их более десяти. Затем парижские гвардейцы, которых было вдвое больше обычного, так как опасались налета анархистов, выстроились вдоль мрачного сооружения. По сигналу они обнажили шпаги, и двери тюрьмы отворились. На пороге появился бледный, но энергичный и отважный Вайян. Он прокричал уверенным мужественным голосом: «Да здравствует анархия!» Ответом ему было молчание. Смертника схватили и повалили на доски эшафота. Нож гильотины упал с беззвучным шумом, и мертвое тело опрокинулось. В один миг эшафот был разобран, площадь вычищена, перекрытия сняты, и толпа, хлынувшая на площадь, чтобы вдохнуть запах только что разыгравшейся трагедии, тщетно искала на земле следы пролитой крови.

Женщины, дети и старики копошились на тесной площади, где только что погиб ужаснейшей из смертей человек, радевший за эту чернь, требовавший для нее равных прав, привилегий и свобод!

Закрыв лицо вуалью, чтобы меня не узнали, я смешалась с толпой, опираясь на руку друга. Мое сердце обливалось кровью: я не услышала ни одного слова благодарности в адрес этого человека, ни малейшего намека на протест, призыв к отмщению… Мне хотелось крикнуть: «Вы, стадо баранов! Вы должны целовать камни, омытые кровью несчастного безумца, погибшего из-за вас, ради вас, в надежде на вас!» Но меня опередил какой-то мерзавец с воплем: «Спрашивайте… последние минуты Вайяна! Спрашивайте… Спрашивайте подробности! Спрашивайте… Спрашивайте!»

О, бедный Вайян! Его обезглавленное тело увозили в сторону Кламара. А легкомысленная толпа, ради которой он страдал, боролся и погиб, уже расходилась, позевывая. Бедный Вайян! Он был одержим безумными, но благородными идеями!

19

Мы добрались до Цинциннати без происшествий, дали там три представления и отправились в Новый Орлеан.

Наконец-то, думала я, мы увидим солнце и отогреемся после трехмесячной жестокой стужи! Мы распахнем окна настежь и будем дышать чистым воздухом, а не удушливой, пагубной для здоровья гарью.

Я засыпаю, убаюканная жаркими благоухающими мечтами, но внезапно меня будит сильный стук в дверь; мой пес, навострив уши, принюхивается под дверью, но не ворчит и не лает. Значит, это кто-нибудь из наших. Открыв, я вижу Жарретта с Аббе. Жарретт прикладывает палец к губам: «Тсс-тсс!», входит в комнату на цыпочках и осторожно прикрывает за собой дверь.

— Что? Что это значит?

— А вот что, — отвечает Жарретт, — из-за проливных дождей, не прекращающихся без малого две недели, уровень воды в заливе Сент-Луис поднялся настолько, что понтонный мост, по которому поезд мог бы доставить нас в Новый Орлеан за час-два, того и гляди рухнет под натиском стихии. Слышите, как ревет ветер за окном? Если же мы повернем обратно, то потратим на дорогу еще три-четыре дня.

Я так и подскочила:

— Как, три-четыре дня? Снова возвращаться к сугробам? Ну нет! Ни за что! Солнца! Я хочу солнца! Неужели нельзя проехать? О Боже! Что же делать?

— Ладно, слушайте: наш машинист считает, что еще можно успеть, но он только что женился и согласен рискнуть при условии, что вы дадите ему две тысячи пятьсот долларов (двенадцать тысяч пятьсот франков). Он тут же отошлет их в Мобил, где живут его отец и жена. Если мы переберемся на другой берег, он вернет вам эти деньги, если, же нет, то у его семьи останутся хоть какие-то средства.

Признаться, я была поражена безумной отвагой этого человека и вскричала с воодушевлением:

— Да-да, дайте ему скорее двенадцать с половиной тысяч франков и поехали!

Я уже упоминала, что обычно совершала свои переезды в особом поезде, состоявшем лишь из трех вагонов и паровоза. Ничуть не сомневаясь в успехе нашей безумной затеи, я предупредила об опасности только своих близких: сестру, милую Герар и верную мне чету Клода и Фелиси. Актер Анжело, который на этом участке пути жил в купе Жарретта, тоже был извещен о происходящем, поскольку был смел и верил в мою счастливую звезду.

Машинист-механик получил причитавшуюся ему сумму и, не мешкая, отправил ее в Мобил.

В момент отправления я внезапно осознала всю меру взятой на себя ответственности: я рисковала без спроса жизнью тридцати двух человек! Но отступать было поздно — наш поезд, разогнавшись что было сил, уже подлетал к понтонному мосту.

Усевшись на своем наблюдательном пункте, я смотрела, как мост прогибается и раскачивается под стремительным напором поезда, словно гамак.

Когда мы добрались до середины, он осел настолько, что сестра схватила меня за руку и прошептала в испуге:

— Сестра, мы тонем… все кончено…

Она закрыла глаза, не отпуская моей руки, но готова была встретить смерть достойно. Я тоже решила, что пробил мой последний час. К своему стыду, я даже не вспомнила о своих полных жизни, ни о чем не подозревавших спутниках, которым суждено было стать жертвами моего легкомыслия. Все мои помыслы устремились только к одному юному родному существу, которому придется вскоре меня оплакивать.

Подумать только, мы носим в себе нашего злейшего врага — разум, который, будучи в вечном разладе с нашими действиями, то и дело ополчается на нас с необузданной злобой и коварством. Слава Богу, мы не всегда следуем его указке, но он, этот мучитель, неустанно преследует и изводит нас своими советами. Какие только черные мысли не осаждают нас и каких усилий стоит нам отделаться от этих детищ нашего ума!

Гнев, честолюбие, жажда мести порождают в нас самые отвратительные мысли, которых мы стыдимся как чужого греха, ибо они являются к нам без спроса, но все же они нас порочат, и мы приходим в отчаяние от того, что не владеем безраздельно ни собственной душой и сердцем, ни телом и разумом.

Но мой последний час еще не значился в книге судеб.

Мост выровнялся, и мы кое-как добрались до другого берега. Позади нас раздался страшный грохот, и в небо взметнулся водяной столб — это обрушился наш мост.

Целую неделю после этого поезда с севера и востока не могли попасть в город.

Я оставила храброму машинисту деньги, которые он заслужил, но на душе у меня скребли кошки, и долго еще по ночам меня мучили жуткие кошмары. Когда кто-нибудь из артистов принимался рассказывать мне о своих детях, матери или муже, встречи с которыми так ждет, я бледнела, сердце мое сжималось от тоски, и меня пронзала острая жалость к самой себе.

Выходя из поезда, я едва дышала от пережитого волнения, и торжественная встреча на вокзале, устроенная соотечественниками, была мне в тягость. Сгибаясь под тяжестью цветов, я села в карету и направилась в гостиницу.

Дороги превратились в настоящие реки даже в верхней части города, где мы находились. «Нижний город, — поведал нам кучер (на французском языке чистокровного марсельца), — нижний город затоплен по самые крыши. Среди негров — сотни жертв».

Нью-орлеанские гостиницы были в ту пору омерзительно грязными, неудобными и вдобавок кишмя кишели тараканами. Лишь только зажигали свечи, как комнаты наводнялись полчищами жирных мух, которые жужжали у нас над ухом и падали нам на головы, путаясь в волосах. О! Я до сих пор вспоминаю об этом с дрожью.

Одновременно с нами в городе гастролировала оперная труппа, примадонной которой была очаровательная женщина по имени Эмили Амбр, едва не ставшая однажды королевой Голландии.

Это был бедный край, как и повсюду в Америке, где хозяйничали французы. Ах, мы отнюдь не колонизаторы!

Оперная труппа делала жалкие сборы. Наш сбор был немногим лучше. Шести спектаклей было более чем достаточно для этого города, мы же дали в нем восемь представлений. Тем не менее я прекрасно провела там время. Нью-Орлеан полон очарования. У всех его жителей, будь то негры или белые, улыбающиеся лица, и все здешние женщины необычайно прелестны. Лавочки радуют взор красочной пестротой своих витрин. Уличные торговцы перекидываются веселыми шутками. За все время солнце не выглянуло ни разу, но нью-орлеанцы сами излучали солнечный свет.

Я не могла понять, почему никто не пользовался для передвижения лодками. Лошади ступали по колено в воде, и, не будь тротуары высотой с метр, а то и больше, невозможно было бы забраться в карету.

Поскольку наводнения случались здесь каждый год, жители даже не пытались с ними бороться, возводя плотины на реке и через залив, а попросту делали повсюду высокие тротуары и строили подвесные мосты.

Чернокожие ребятишки забавлялись ловлей раков в ручьях и продавали их прохожим. Порой здесь можно было увидеть целое семейство водяных змей, проплывавших с гордо поднятой головой, извиваясь всем телом и переливаясь, подобно узорчатым сапфирам.

Спустившись в нижнюю часть города, я увидела удручающее зрелище: негритянские лачуги смыло наводнением и сотни их обитателей ютились на зыбких обломках. Глаза их лихорадочно блестели, а ослепительно белые зубы стучали от холода и голода. В мутных водах плавали, то и дело натыкаясь на деревянные сваи, трупы с вздутыми животами. Белые дамы, раздававшие пищу, пытались увести оставшихся в живых с места бедствия, но они отказывались уходить, повторяя с глуповатой улыбкой:

— Вода уйти. Дом найти. Я — чинить.

И женщины качали головами в знак согласия.

Громадные аллигаторы, приплывшие с приливом, утащили двоих детей. Одно из чудищ откусило четырнадцатилетнему пареньку ступню по самую лодыжку. Раненого увезли в больницу, а его семья пришла в неописуемую ярость: черный знахарь утверждал, что вылечил бы его за два дня, а белые знахари (читай: врачи) продержат его в постели целый месяц.

И все же я покидала этот город, не похожий ни на один из доселе виденных мной городов, с сожалением.

Странно было после стольких опасностей сохранить всю труппу в полном составе.

Один лишь парикмахер по имени Ибе никак не мог прийти в себя от смертельного испуга, пережитого им на второй день после нашего приезда. Обычно он ночевал в театре, укладываясь спать, как это ни странно, в огромном чемодане для париков. Первая ночь прошла спокойно, но на следующую театр огласился страшными криками, которые переполошили весь квартал. Бедняга спал сном праведника, как вдруг был разбужен странной возней под матрацем. Решив, что в чемодан забралась кошка либо собака, он приподнял постель и увидел… двух змей, свившихся в клубок в пылу битвы или, быть может, любовной игры. Змеи были достаточно внушительных размеров, чтобы нагнать страх на людей, сбежавшихся на крик перепуганного цирюльника.

Ибе был бледен как полотно, когда садился в лодку, которая должна была доставить нас к поезду. Отозвав его в сторону, я попросила поведать мне о перипетиях той зловещей ночи. Во время рассказа парикмахер показал мне свои мощные икры со словами: «Они были вот такой толщины, мадам, да-да, именно такой…» — и вновь затрясся от страха. Я подумала, что на самом деле змеи были обхватом в четверть его ноги, но этого было вполне достаточно, чтобы перепугаться не на шутку, ведь это были не безобидные водяные змеи, укусы которых не ядовиты.

Мы прибыли в Мобил ближе к вечеру. Мы уже останавливались в этом городе по дороге в Нью-Орлеан, и у меня были связаны с ним неприятные воспоминания из-за бесцеремонности его жителей. Я смертельно устала и дремала в своем купе, строго-настрого приказав никого к себе не впускать, а эти люди явились, невзирая на поздний час, и принялись распевать под окнами моего вагона и барабанить в стекла. В конце концов мое терпение лопнуло, и, резко открыв окно, я вылила им на голову кувшин воды. Несколько человек, в том числе и журналисты, оказались обрызганы и страшно рассердились.

Раздутые слухи об этой истории расползлись по всему городу. Но среди репортеров нашлось немало воспитанных людей, которые отказались беспокоить даму в неурочный час. Они-то и взяли меня под свою защиту.

Страсти накалились до предела, когда я предстала перед публикой Мобила, горя желанием подтвердить доброе мнение моих сторонников и разбить доводы моих противников.

Однако судьба распорядилась иначе. Импресарио предпочитали обходить этот город стороной. В Мобиле имелся только один театр, да и тот был арендован трагиком Барретом, который должен был приехать через неделю. Оставался лишь крохотный зальчик, не выдерживавший никакой критики.

Мы играли «Даму с камелиями». По ходу действия Маргарита Готье приказывает накрыть стол к ужину. Слуги притащили стол и попытались внести его в дверь, но не тут-то было. Бедняги двигали его и так и эдак, но все их усилия были тщетны.

Публика надорвала животы, глядя на их мучения. Один из зрителей смеялся особенно заразительно. Это был юный негр лет двенадцати-четырнадцати, тайком пробравшийся в театр. Он стоял на стуле с открытым ртом и, перегнувшись пополам, хлопал себя ладонями по коленкам, беспрерывно заливаясь таким звонким смехом с ровными переливами, что меня тоже обуял хохот. Мне даже пришлось уйти за кулисы, чтобы успокоиться, пока разбирали заднюю часть декораций.

Наконец мы расселись вокруг стола, и ужин прошел спокойно. Затем слуги вошли, чтобы убрать стол, и тут один из них зацепился за наспех прилаженную декорацию, и весь задник рухнул нам на головы. В то время декорации делались в основном из бумаги, и поэтому они тут же порвались. Мы оказались в бумажных ошейниках, сковавших наши движения, и сидели на сцене с глупейшим видом.

Юный негр принялся заливаться пуще прежнего, и тут мой подавленный смех вырвался наружу и закончился истерикой, которая довела меня до изнеможения.

Зрители получили назад свои деньги, а мы лишились более чем пятнадцатитысячного сбора.

В этом городе меня преследовал злой рок. Он едва не настиг меня здесь и во время третьего приезда, о чем я расскажу во втором томе мемуаров[86].

В ту же ночь мы покинули Мобил и отправились в Атланту, сыграли там «Даму с камелиями» и тотчас же после спектакля отбыли в Нэшвилл.

Затем мы провели один день в Мемфисе, где дали два представления, и в час ночи уехали в Луисвилл.

По дороге из Мемфиса в Луисвилл нас разбудил шум, сопровождавшийся криками и бранью. Приоткрыв дверь своего купе, я сразу же узнала эти голоса. В тот же миг вышел Жарретт, и мы с ним поспешили на шум. В тамбуре вагона происходил поединок между капитаном Хайне и Маркусом Майером. Они дрались с револьверами в руках. У Маркуса Майера был подбит глаз, а лицо капитана было залито кровью. Не раздумывая, я бросилась разнимать драчунов. Завидев женщину, они тут же прекратили борьбу с неловкой, но трогательной учтивостью истинных североамериканских джентльменов.

Мы совершали головокружительное турне по американской глубинке: приезжали в город в три, четыре, а то и шесть часов вечера и сразу же после спектакля отправлялись дальше. Я покидала вагон только для того, чтобы ехать в театр, и вскоре возвращалась опять в свою миниатюрную, но изысканную спальню.

Я сплю в поезде как убитая и обожаю быструю езду. Сидя, а вернее, полулежа в кресле-качалке на внешней площадке вагона, я любовалась проносившимся мимо меня калейдоскопом американских лесов и равнин.

Мы оставили позади Луисвилл, Цинциннати, где уж раз побывали, Колумбус, Дейтон, Индианаполис и Сент-Джозеф, славящийся на весь мир своим пивом. В Сент-Джозефе мне пришлось задержаться из-за ремонта колеса моего вагона, и в местной гостинице меня пытался похитить какой-то пьяный танцор, явившийся туда на бал.

Он схватил меня в тот миг, когда я выходила из лифта, и потащил, испуская при этом торжествующие вопли голодного зверя, наконец-то поймавшего добычу. Моя собака, взбешенная моим криком, кусала пьяного молодчика за ноги что было сил, но это его только подстегивало. Меня с трудом вырвали из его лап.

Затем мне подали ужин. Что это был за ужин!.. К счастью, я могла запивать жуткие яства легким и светлым пивом…

Бал в гостинице продолжался всю ночь под звуки револьверной пальбы.

После Сент-Джозефа мы посетили Ливенворт, Уинсор и Спрингфилд, но не тот, что в Массачусетсе, а тот, что в штате Иллинойс.

По дороге из Спрингфилда в Чикаго нас задержали снежные заносы.

Резкие жалобные гудки паровоза разбудили меня среди ночи. Я позвала своего верного Клода, который сообщил мне, что мы остановились в ожидании подмоги.

Наскоро рдевшись с помощью Фелиси, я хотела сойти с поезда, но сугробы доходили до самой платформы, и мне оставалось лишь любоваться волшебной ночью, закутавшись в меха.

Суровое беззвездное небо едва излучало свет. Я смотрела с задней площадки на огни семафоров, предупреждавших следовавшие за нами поезда об опасности. Поезда тормозили, когда у них под колесами начинали взрываться петарды, и останавливались у ближайшего семафора, где железнодорожники объясняли, в чем дело. Каждый вновь прибывавший состав (а их было за нами уж четыре) зажигал такие же сигнальные огни и подкладывал на рельсы взрывные шашки для следующего поезда.

Мы были отрезаны от мира. Мне пришло в голову зажечь на кухне огонь и вскипятить побольше воды, чтобы растопить верхний слой снега с той стороны, где я решила спуститься. Сказано — сделано. Клод и негры сошли на землю и кое-как расчистили небольшой участок.

Спустившись с поезда, я тоже начала сгребать снег, и вскоре мы с сестрой стали бросаться снежками. К нам присоединились Аббе, Жарретт, мой секретарь и несколько актеров, и все мы отлично разогрелись в этой игре.

Затем мы позабавились стрельбой из кольтов и револьверов по ящику из-под шампанского, который служил нам мишенью. За этим занятием и застала нас заря. Наконец мы услышали приглушенный снегом далекий шум и поняли, что к нам спешит помощь.

В самом деле с противоположной стороны прибыли на полном ходу два локомотива с рабочими, вооруженными лопатами, баграми и ломами. Они были вынуждены остановиться за километр, и рабочие принялись расчищать рельсы от снега. В конце концов они добрались до нас. Мы дали задний ход и повернули в западном направлении.

Бедные артисты, надеявшиеся пообедать в Чикаго, куда мы должны были прибыть в одиннадцать часов, принялись вздыхать и причитать, ибо, следуя по вынужденному маршруту, мы приезжали в Милуоки в половине второго, а в два часа нам уже предстояло играть «Даму с камелиями». Я распорядилась, чтобы мои черные слуги приготовили более, или менее сносный обед и артисты остались очень довольны.

Спектакль, начавшийся только в три часа, закончился в половине седьмого, а в восемь часов мы уже играли «Фруфру».

Сразу же после спектакля мы отправились в Гранд-Рапидс, Детройт, Кливленд и Питсбург, где я должна была встретиться с одним из моих американских приятелей, который, как я надеялась, поможет мне осуществить давнишнюю мечту.

Мой друг вместе со своим братом являлся владельцем сталелитейного завода и нескольких нефтяных скважин. Мы познакомились еще в Париже и встретились снова в Нью-Йорке, где он вызвался отвезти меня в Буффало, чтобы посетить, вернее, совершить паломничество к Ниагарскому водопаду, к которому он относился со страстным благоговением. Оглушительный шум водопада казался ему музыкой после пронзительного боя кузнечных молотов по наковальне, а чистота серебряных каскадов радовала глаз и освежала легкие, уставшие дышать нефтяной гарью.

Коляска моего друга, запряженная парой великолепных рысаков, неслась во весь опор, обрызгивая нас грязью, и летевший в лицо снег слепил нам глаза.

В 1881 году Питсбург был не таким, как сегодня, но и тогда его деловой размах поражал воображение. Дождь шел уже целую неделю, и улицы были залиты непролазной грязью. Клубы густого черного маслянистого дыма окутали небо, но, несмотря на это, город был преисполнен величия благодаря царившему здесь трудовому подъему. По улицам Питсбурга сновали поезда, груженные бочками с нефтью либо набитые до отказа каменным и древесным углем. Пароходы и баржи с лесом, сцепленные друг с другом брусами, сплавлялись вниз по течению величавой реки Огайо, образуя гигантские плоты, туда, где их поджидали владельцы. Грузы были помечены, хотя никто и не пытался завладеть чужим добром. К сожалению, я слышала, что лесосплав не осуществляется больше подобным способом.

Карета мчала нас по улицам и площадям, пересеченным рельсами железных дорог, а над нами нависало небо, изборожденное электрическими проводами. Перебравшись через хрупкий подвесной мост, мы прибыли во владения моего друга. Он представил мне своего брата, милого, вежливого, сдержанного и удивительно молчаливого человека.

— Мой брат глух, — сказал мне мой спутник.

А я-то уже пять минут рассыпалась перед ним в любезностях! Я смотрела на этого несчастного миллиардера, который жил посреди адского грохота, не слыша даже малейшего его отзвука, и не знала, завидовать ему или сочувствовать.

Меня повели смотреть раскаленные печи и кипящие котлы. В одном из цехов мне показали остывавшие стальные диски, похожие на заходящее солнце. Горячий воздух обжигал легкие, и мне казалось, что мои волосы того и гляди загорятся.

Мы шли гуськом по узкой пешеходной тропинке между рельсами вдоль улицы, по которой двигались небольшие составы, груженные необработанным и горячим, отливавшим всеми цветами радуги металлом.

Мне было не по себе, и мое сердце билось учащенно. Поезда проносились так близко, что встречный ветер хлестал нас по щекам, и я прижимала к себе подол юбки, чтобы не быть задетой. Я боялась оступиться на скользкой, заваленной углем дороге, и каждый шаг на высоких каблуках причинял мне мучение. Короче, я пережила весьма неприятные минуты и была очень рада, когда нескончаемая улица привела нас к безбрежному полю, где было свалено для ремонта множество рельсов.

Я падала с ног от усталости и мечтала об отдыхе. Мои спутники привели меня к какому-то жилому дому. Нам открыли вышколенные слуги в ливреях. Повсюду царила странная тишина.

Брат моего друга говорил так тихо, что его трудно было понять. Я заметила, что, когда мы спрашивали его о чем-то жестами и пытались расслышать ответ, неуловимая улыбка пробегала по его каменному лицу. Вскоре я поняла, что он ненавидел людей и отыгрывался на них таким образом за свою ущербность.

Ленч был сервирован в зимнем саду, волшебном уголке, благоухавшем цветами. Не успели мы сесть за стол, как отовсюду грянуло пение множества птиц — под широкими листьями деревьев были спрятаны невидимые клетки с пленниками семейства канареек.

Я попыталась заглушить эти пронзительные звуки и заговорила как можно громче, но пернатые кричали как оглашенные. Лицо глухого прояснилось, и он злорадно посмеивался в своем кресле-качалке. В тот миг, несмотря на весь свой гнев, я прониклась жалостью к этому злому человеку с его ребяческой местью и перешла со своим стаканом чая в другой конец оранжереи.

Я смертельно устала, и, когда приятель предложил мне показать свои нефтяные скважины, находившиеся в нескольких милях от города, я посмотрела на него с таким нескрываемым ужасом и отчаянием, что он поспешил извиниться с добродушной улыбкой.

Было пять часов, и на улице уже сгущались сумерки. Я решила вернуться в отель. Мой друг попросил разрешения доставить меня туда окольной дорогой через холмы, чтобы я смогла увидеть Питсбург с высоты птичьего полета.

Мы вновь сели в коляску, запряженную свежими рысаками, и отправились в путь. Через несколько минут я уже чувствовала себя Прозерпиной, летящей вместе с богом ада Плутоном на крылатых конях через свои огненные владения. Все вокруг было объято пламенем. Кровавое небо было затянуто длинными черными шлейфами, напоминавшими вдовий траур. Земля ощетинилась железными руками, которые тянулись к небу с немой угрозой, извергая фейерверк дыма и пламени, падавший на землю звездным дождем.

Коляска мчалась через холмы. Мы дрожали от холода и лихорадочного возбуждения.

И тогда мой друг поведал мне о своей страстной любви к Ниагарскому водопаду. Он бывал там только в одиночестве, но для меня готов был сделать исключение. Он говорил о водопаде, как о любимой женщине, с таким пылом, что в мою душу закрались опасения относительно его рассудка. Он правил лошадьми, не разбирая дороги, прямо по камням, и мне стало не по себе. Взглянув украдкой на его спокойное лицо, я заметила, что его нижняя губа слегка подрагивает, так же как и у его глухого брата.

Я разнервничалась. Холод, огонь, бешеная езда, грохот молотов по наковальне, напоминавший подземный погребальный звон, свистящие звуки кузнечных горнов, звучавшие в ночи отчаянной мольбой о помощи, трубы, изрыгавшие дым с надсадным хрипом, и поднявшийся ветер, который то бросал в небо скрученные клубы дыма, то вдруг направлял их нам в лицо, — этот неистовый разгул стихии взбудоражил мои нервы. Пора было возвращаться в гостиницу.

Я вышла из кареты и попрощалась с моим другом. Мы договорились с ним встретиться в Буффало. Увы! Мне не довелось больше его увидеть. В тот же день он простудился и слег. А годом позже я узнала, что он разбился о скалы, когда решил преодолеть пороги водопада. Он пал жертвой собственной страсти.


Труппа ждала меня в гостинице. Я забыла, что репетиция «Принцессы Жорж» была назначена на полпятого. Среди актеров я заметила незнакомого человека. Мне сказали, что это рисовальщик, рекомендованный Жарреттом, который хотел сделать с меня несколько набросков. Я посадила его в стороне и забыла о нем. Мы торопились провести репетицию, чтобы успеть в театр к вечернему представлению «Фруфру».

Скомканная репетиция быстро закончилась, и незнакомец попрощался, отказавшись показать свои рисунки, которые якобы следовало отретушировать.

Представьте мою радость, когда на следующее утро разгневанный Жарретт влетел ко мне со свежим номером питсбургской газеты, в котором незнакомец, оказавшийся не кем иным, как журналистом, повествовал о генеральной репетиции «Фруфру». Этот простофиля писал: «В пьесе „Фруфру" есть важная сцена: сцена между двумя сестрами. Мадемуазель Сара Бернар меня не удивила. Что касается актеров труппы, то я нахожу их посредственными. Костюмы некрасивы, и в сцене бала никто не носил фрак».

Жарретт метал громы и молнии. Я же не помнила себя от радости. Он знал о моей ненависти к репортерам и сам же ввел ко мне одного из них обманным путем в целях рекламы. Журналист решил, что мы репетируем «Фруфру», а мы репетировали «Принцессу Жорж» Александра Дюма. Он принял сцену между принцессой Жорж и графиней де Террмонд за сцену между сестрами из третьего акта «Фруфру». Актеры играли в своих дорожных костюмах, а он удивлялся, отчего мужчины не во фраках, а женщины не в бальных платьях. Ах, какой повод для веселья и всей труппе, и всему городу, а также что за великолепная мишень для острот газетам-конкурентам!

Мне предстояло играть в Питсбурге два дня, а затем наш путь лежал в Брэдфорд, Эри и Торонто. Наконец, в воскресенье, мы прибыли в Буффало.

Я хотела подарить актерам день праздника и сводить их к водопаду, но Аббе тоже решил их пригласить. Между нами разгорелся спор, который чуть не принял дурной оборот. Ни один из нас не хотел уступать другому, и ради этого мы готовы были даже пожертвовать самим водопадом. Но Жарретт убедил нас, что из-за нашего деспотизма актеры лишатся веселого праздника, о котором они столько наслышаны и которого так ждут. Мы сдались и пошли на компромисс, поделив труппу пополам.

Артисты с любезной готовностью приняли наши приглашения. Мы сели в поезд и в шесть часов утра прибыли в Буффало, предварительно послав телеграмму с просьбой заказать для нас экипажи, завтрак и обед: привезти тридцать два человека без предупреждения в воскресенье в чужой город было бы сущим безумием.

Наш поезд, украшенный цветочными гирляндами, мчался полным ходом, и ничто не сдерживало его движения.

Детская радость молодых актеров, россказни тех, кто уже побывал в Буффало, и толки тех, кто был об этом наслышан, букетики цветов, подаренные женщинам, сигареты и сигары, розданные мужчинам, — все это способствовало веселому расположению духа, и все казались счастливыми.

На вокзале нас уже ждали экипажи. Они отвезли нас в отель «Англетер», где нам были поданы кофе, чай, шоколад. Все быстро расселись за столы, украшенные цветами, и завтрак прошел очень оживленно.

Затем мы отправились к водопаду: Больше часа я любовалась, стоя на балконе, выбитом в скале, величественным зрелищем, которое взволновало меня до слез.

Все вокруг было залито ярким солнцем и расцвечено мягкими серебристыми цветами радуги, а огромные сосульки, свисавшие со скал, переливались подобно драгоценным камням.

Мне было жаль уходить со своей обзорной площадки.

Затем тесные подъемники плавно спустили нас в трубу, помещавшуюся в расщелине огромной скалы. Водопад ревел у нас над головами, и его разноцветные брызги летели нам в лицо. Напротив, заслоняя нас от водопада, возвышалась одинокая ледяная горка. Мы решили взять ее штурмом. На середине пути я снимаю свое тяжелое меховое манто и кладу его на ледовый склон. Оно плавно съезжает к подножию горы, а я остаюсь в белом суконном платье и легкой сатиновой блузке. Все ахают, Аббе накидывает мне на плечи свое пальто, но я тут же сбрасываю его, и оно летит вниз к моей шубе. Бедный импресарио готов расплакаться. Он немало выпил и ковыляет по льду, падая и поднимаясь как ванька-встанька. Все смеются. Мне не холодно. Мне никогда не холодно на свежем воздухе. Я ощущаю озноб только, в доме, когда сижу без движения.

Наконец мы добираемся до вершины ледника; водопад грозно нависает, обдавая нас холодным паром своего шумного дыхания. Я зачарованно гляжу на стремительное движение воды, которая падает словно широкий серебристый занавес и разбивается с неслыханным грохотом, вздымая тучи брызг.

Я легко подвержена головокружениям и, будь моя воля, осталась бы здесь навечно, не в силах оторвать взгляда от летучей водной глади, околдованная этим чарующим шумом, и оцепенела бы от пронизывающего холода.

Меня увели оттуда почти насильно.

Спускаться было труднее, чем подниматься. Я взяла у одного из моих спутников трость, уселась на лед и съехала вниз, держа палку наперевес.

Все последовали моему примеру. Это было смешное зрелище: тридцать два человека катились кубарем с ледяной горы на естественной точке опоры, с хохотом сталкиваясь друг с другом.

Четверть часа спустя все были в гостинице, где для нас накрыли обед. Мы страшно проголодались и замерзли, а в ресторане было тепло и вкусно пахло.

После обеда хозяин гостиницы провел меня в небольшой салон, где меня ждал сюрприз: на столе под стеклом я увидела Ниагарский водопад в миниатюре — камни изображали скалы, большое стекло — водную гладь, а сам водопад был сделан из фигурного стекла. Кое-где виднелся орнамент в виде зеленых листьев, а на ледяном холме стояла моя фигурка! Все это было страшно безвкусно.

Натянуто улыбаясь, я собиралась похвалить хозяина гостиницы за хороший вкус, как вдруг с изумлением увидела слугу моих питсбургских друзей братьев Т… Они-то и прислали мне эту чудовищную пародию на одно из самых замечательных чудес света.

Слуга вручил мне письмо, и, прочитав его, я смягчилась: мои друзья приложили столько стараний, чтобы осуществить свой замысел и тем самым доставить мне радость!

Передав слуге ответное письмо, я попросила хозяина гостиницы тщательно упаковать подарок и отправить его в Париж, надеясь в душе, что по прибытии от него останутся одни осколки. Я была не в силах понять, каким образом страсть моего друга к водопаду могла сочетаться с идеей подобного дара. Почему он не возмутился при виде столь гротескной имитации своей мечты и как решился преподнести ее мне? Напрашивается вопрос: чем была вызвана его любовь к водопаду и каким образом воспринимал он это величественное чудо? Со времени его гибели я сотни раз задавалась этим вопросом и до сих пор не могу поверить, что он видел водопад таким, каким он был, во всей его красоте.

К счастью, меня окликнули. Мои спутники ждали меня в коляске. Мы тотчас тронулись с места, и лошади повезли нас ленивой прогулочной рысцой на канадский берег.

Выйдя из экипажа, мы натянули на себя желтые и черные резиновые костюмы и стали походить на неповоротливых моряков-крепышей, впервые напяливших уродливые штормовки.

Две хибарки служили раздевалками для женщин и мужчин. Спрятав волосы под капюшоном, который крепко затягивается под подбородком, надев широченный плащ и засунув ноги в меховые ботинки со шпорами, предохраняющими от падения… да вдобавок утонув в необъятных резиновых штанах, которые топорщатся во все стороны, самая очаровательная и стройная женщина превращается в огромного неуклюжего медведя. Изящный ансамбль дополняется дубинкой с железным набалдашником.

Я смотрелась нелепее остальных, так как не стала прятать волосы, кокетливо прицепила к своей резиновой груди несколько бутонов розы и, кроме того, стянула свой плащ широким серебряным ремнем.

Завидев меня, женщины разразились восторженными возгласами: «О, до чего же она мила в этом костюме! Никто не выглядит так шикарно!», а мужчины галантно целовали мои медвежьи лапы и приговаривали вполголоса:

— Как всегда, несмотря ни на что, наша королева, фея, богиня, дивная… и т. д.

Я довольно мурлыкала до тех пор, пока, проходя мимо стойки девушки, раздававшей билеты, не узрела в зеркале свое гигантское отражение с нелепыми розами на груди и курчавыми прядями, выбивавшимися из-под грубого капюшона наподобие козырька.

Я казалась толще всех из-за пояса, который стягивал мою талию, образуя на боках резиновые складки. Мое худое лицо было сплющено капюшоном, а нависавшие волосы закрывали глаза. Только резко выделявшийся крупный рот позволял признать в этой ходячей бочке одушевленное существо.

Ругая себя за неуместное кокетство и стыдясь собственной слабости, из-за которой попалась на удочку грубой лести насмехавшихся надо мной людей, я решила ничего не менять в наряде, в отместку своей дурацкой спеси. Среди нас было множество иностранцев, которые толкали друг друга в бок, указывая на меня, и тихо посмеивались над моим нелепым видом. Это было для меня хорошим уроком.

Спустившись по лестнице, высеченной в ледяной глыбе, мы оказались под канадским водопадом. И тут же перед нами открылось странное, невообразимое зрелище: над нашими головами парил в пустоте гигантский ледяной купол, лишь одним концом цеплявшийся за край скалы. С купола свисали тысячи сосулек самой причудливой формы: драконы, стрелы, кресты, веселые и страдальческие маски, шестипалые руки, уродливые ноги, бесформенные тела, длинные женские волосы…

Перед нами возвышались, вонзая в небо свои прямые гордые шпили, ледяные колокольни и минареты, ждавшие своих муэдзинов. Призвав на помощь фантазию, пристальный взгляд сквозь приспущенные ресницы мгновенно завершал неясный набросок, в то время как в душе вереницей проносились реальные и призрачные образы — порождения здравого ума либо горячечного воображения.

С правой стороны водопад окрасился в лучах заходящего солнца в розовый цвет.

Мы были забрызганы с ног до головы, и вместе с водой то и дело в нас летели крошечные серебристые рыбки, угодившие в водопад по воле злого рока. Потрепыхавшись, они застывали на наших плащах, словно завороженные ослепительной красотой заката.

Одна глыба напоминала носорога на водопое.

— Хочу забраться наверх! — воскликнула я.

— Но это невозможно! — ответил кто-то из моих друзей.

— Невозможно? О, ничего невозможного нет! Стоит рискнуть. Расщелина, которую нужно преодолеть, не более метра шириной.

— Да, но зато она очень глубока, — возразил находившийся среди нас художник.

— Ну что ж, у меня только что умерла собака. Ставлю на любого пса на свой вкус, что заберусь наверх!

Аббе, за которым послали, застал меня уже в полете.

Прыгая через расщелину, я едва не угодила в пропасть. Спина «носорога» была до того гладкой и скользкой, что, забравшись на нее, я не смогла удержаться на ногах и уселась верхом, держась за небольшой выступ на голове глыбы. Я была не в силах сдвинуться с места и сказала, что если меня не снимут, то я останусь здесь навечно. Внезапно мне показалось, что мой «носорог» зашевелился, и у меня закружилась голова. Я выиграла пари, но весь мой азарт пропал. Мне было страшно, и мои спутники, остолбеневшие у подножия глыбы, усугубляли этот страх. С сестрой случилась истерика, а бедная Герар душераздирающе охала: «О Господи, моя бедная Сара! Ах, Боже мой!» И только художник спокойно делал свои наброски.

Тем временем, к счастью, собралась вся труппа, спешившая увидеть водопад. Аббе принялся меня упрашивать… Жарретт умолял… Но у меня по-прежнему кружилась голова, и я была не в силах пошевелиться. Наконец Анжело перепрыгнул через расщелину и, стоя на краю, попросил принести доску и топор.

— Браво! — воскликнула я со спины «носорога». — Браво!

Тотчас же принесли доску, старую, потемневшую от времени трухлявую доску, которая не внушила мне доверия. Топорик сделал зарубку в хвосте «носорога», и Анжело приладил доску, а Жарретт, Аббе и Клод навалились на нее с другой стороны. Проехав по спине глыбы, я вступила не без опаски на шаткую доску, такую узкую, что мне пришлось переставлять ноги след в след.

Я вернулась в гостиницу в лихорадочном возбуждении. Художник показал мне довольно смешные эскизы, которые он успел набросать, и, наскоро перекусив, мы поспешили к дожидавшемуся нас поезду. Вся труппа была уже в сборе.

Я уезжала, так и не повидав то место, где мой питсбургский друг нашел свой конец.

20

Наше большое путешествие подходило к концу. Это было мое первое путешествие, и поэтому я называю его большим. Оно продолжалось семь месяцев. Последующие гастроли длились от одиннадцати до шестнадцати месяцев.

После Буффало мы посетили Рочестер, Ютику, Сиракьюс, Олбани, Трой, Уорчестер, Провиденс, Ньюарк и ненадолго остановились в Вашингтоне, чудесном, но удручающе унылом в ту пору городе. Это был последний город на моем пути. Мы дали там два представления, которые прошли с замечательным успехом, и сразу же после ужина в посольстве отправились в Балтимор, Филадельфию и Нью-Йорк, где завершалось наше турне.

По просьбе творческой интеллигенции Нью-Йорка мы сыграли утренний спектакль. Выбор пал на «Принцессу Жорж».

О, это было прекрасное незабываемое представление. Ни одна деталь не ускользнула от наметанного глаза искушенной публики, состоявшей из актеров, актрис, художников и скульпторов.

По окончании спектакля мне вручили золотой гребень, на котором были высечены дата и имена большей части моих зрителей.

Я получила в подарок от Сальвини хорошенькую шкатулку из лазурита, а девятнадцатилетняя Мэри Андерсон, ослеплявшая своей молодостью и красотой, преподнесла мне небольшой медальон с надписью «Не забывайте меня!», выполненный из бирюзы. Я насчитала в своей гримерной сто тридцать букетов.

Вечером мы завершили гастроли спектаклем «Дама с камелиями». Меня вызывали на сцену четырнадцать раз.

Среди шквалов аплодисментов и возгласов «браво!» я слышала какой-то отрывистый, дружный крик, возобновляющийся тотчас же, как я выходила из-за кулис. Не в силах понять, что он означает, я была в недоумении.

Подоспевший Жарретт вывел меня из замешательства: «Они просят речь». Я смотрела на него оторопело, и он пояснил:

— Ну да, они хотят, чтобы вы сказали небольшую речь.

— Ну нет! — воскликнула я и в очередной раз направилась на сцену. — Нет! — И, кланяясь публике пролепетала: — I canʼt speak; but I can tell you: thank you! thank you! with all my heart![87]

Я покидала театр под гром аплодисментов и криков «Гип-гип, ура! Да здравствует Франция!».

В среду, четвертого мая, я поднялась на борт «Америки», того самого злополучного корабля-призрака, которому мое присутствие приносило удачу.

На судне был новый капитан по имени Сантелли. Маленький и белобрысый, он являл собой полную противоположность прежнему капитану — высокому брюнету, но был таким же обаятельным и приятным собеседником. Капитан Жукла пустил себе пулю в лоб после того, как в пух и прах проигрался в карты.

Мою каюту отделали заново, и на сей раз ее деревянные панели были покрыты небесно-голубой обивкой.

Поднявшись на борт судна, я обернулась к толпе провожавших меня друзей и послала им воздушный поцелуй. Грянуло дружное: «До свидания!»

Затем я направилась в свою каюту. У двери меня поджидал элегантный мужчина в костюме стального цвета, остроносых ботинках, шляпе по последнему слову моды и перчатках из собачьей кожи… То был владелец кита Генри Смит собственной персоной! У меня вырвался крик раненого зверя. С радостной улыбкой Смит вручил мне ларец для украшений. Я приняла дар, чтобы выбросить его через открытый иллюминатор в море, но Жарретт схватил меня за руку и отобрал, шкатулку. Открыв ее, он воскликнул: «Великолепно!» А я закрыла глаза, заткнула уши и крикнула Смиту: «Убирайтесь! Негодяй! Скотина! Проваливайте! Желаю вам умереть в страшных муках! Убирайтесь прочь!»

Когда я открыла глаза, его уже не было. Жарретт заговорил со мной о подарке, но я оборвала его:

— Ради всего святого, господин Жарретт, оставьте меня в покое! И раз вам так нравится этот ларец, отдайте его вашей дочери, и забудем об этом.

Так мы и порешили.


Накануне отъезда из Америки я получила длинную телеграмму от председателя Гаврского общества спасателей господина Грозоса, который просил меня по прибытии дать представление для спасателей. Я согласилась с несказанной радостью по возвращении на любимую родину совершить этот акт благотворительности.

Суматоха отплытия осталась позади, и пятого мая, в четверг, наше судно покинуло Нью-Йорк.

Я ненавижу морские путешествия из-за того, что подвержена морской болезни, но на сей раз я поднялась на борт с легким сердцем, преисполненная презрения к мучительному недугу.

Не прошло и двух суток после нашего отплытия, как внезапно судно остановилось. Соскочив с кровати, я бросилась на палубу, опасаясь, что с нашим кораблем-призраком случилось какое-нибудь новое несчастье. Напротив нас стояло французское судно, и с его борта нам подавали сигналы с помощью то поднимавшихся, то опускавшихся флажков. Капитан, по приказу которого передавались ответные сообщения, подозвал меня, чтобы разъяснить азбуку этого языка. К своему стыду, я все начисто позабыла.

С французского судна была спущена на воду шлюпка, в которую сели двое матросов и бледный юноша в поношенной одежде. Когда шлюпка причалила, наш капитан приказал подать трап, и молодой человек поднялся на борт в сопровождении двух матросов. Один из них вручил офицеру, стоявшему на вахте у трапа, письмо. Тот прочитал его, поглядел на юношу и тихо сказал ему: «Следуйте за мной».

Шлюпка вернулась обратно, и матросы поднялись на борт. Вновь заработали двигатели, и оба судна, обменявшись прощальными гудками, последовали своим курсом.

Молодого человека повели к капитану, а я попросила комиссара поведать мне, если это не секрет, причину его внезапной пересадки. Но мне рассказал об этом сам капитан.

Это был бедный художник, который занимался резьбой по дереву. Он пробрался тайком на судно, отходившее в Нью-Йорк, поскольку у него не хватало денег даже на самый дешевый палубный билет. Он спрятался в куче тряпья, надеясь остаться незамеченным, но по дороге заболел, принялся кричать в бреду и тем самым себя выдал. Беднягу поместили в санчасть, где он во всем признался.

Капитан пообещал мне убедить художника принять от меня деньги на поездку в Америку. Слухи об этом мгновенно разнеслись по судну, другие пассажиры внесли свои пожертвования, и юный гравер внезапно стал обладателем тысячи двухсот франков. Через три дня он принес мне небольшую деревянную резную шкатулку, которую изготовил своими руками.

Эта шкатулка сейчас доверху наполнена сухими лепестками. Каждый год, седьмого мая, я получала от него букетик с неизменной запиской: «С благодарностью и преданностью». Я обрывала лепестки и складывала их в шкатулку. Вот уже семь лет, как он перестал присылать мне цветы. Не знаю, что тому виной: смерть или просто забывчивость?..

Эта шкатулка всегда навевает на меня грусть, ибо забвение и смерть являются неизменными спутниками каждого человека. Забвение поселяется в нашей памяти и душе, а смерть караулит за углом, следит за каждым нашим шагом и строит свои козни, злорадно посмеиваясь, когда мы погружаемся в сон — преддверие того небытия, что станет когда-нибудь реальностью.

Других происшествий за время нашего пути не было.

Я проводила каждую ночь на палубе, вглядываясь в даль в надежде приблизить к себе берег, где меня ждали родные сердца. Утром я возвращалась к себе в каюту и спала целый день, чтобы убить время.

В ту пору скорость судов была не такой, как теперь, и часы тянулись невыносимо долго. Мне так не терпелось поскорее ступить на землю, что я попросила врача продлить мой сон до восемнадцати часов в сутки. Он дал мне сильную дозу снотворного, и я стала спать по двенадцать часов. Это придало мне спокойствие и уверенность в том, что я выдержу радость предстоящей встречи.

Сантелли обещал, что мы прибудем в порт четырнадцатого вечером. Я приготовилась и целый час не находила себе места, пока один из офицеров не пригласил меня подняться на капитанский мостик.

Мы с сестрой помчались туда со всех ног, но вскоре я поняла из уклончивых и сбивчивых речей любезного Сантелли, что мы еще слишком далеко и нечего надеяться встать на рейд этой ночью.

Я разрыдалась. Мне казалось, что мы никогда не увидим берега, и я поверила в торжество злых духов.

Капитан тщетно старался меня вразумить. Я спустилась на палубу как выжатый лимон и упала в соломенный шезлонг, где и провела всю ночь, дрожа от холода. Я очнулась в пять часов утра. До берега оставалось еще не менее двадцати миль. Между тем солнце стало пригревать, оживляя белые, легкие, как хлопья снега, облака. Мысль о любимом юном существе вернула мне мужество. Я вернулась в каюту и тщательно занялась туалетом, чтобы скоротать время. В семь часов я отправилась к капитану.

— Осталось двенадцать миль, — объявил он. — Через два часа мы будем на берегу.

— Клянетесь?

— Клянусь!

Я вернулась на палубу и, облокотившись о поручни, вперила взгляд в пространство.

На горизонте показался какой-то пароходик, которому поначалу я не придала значения. Внезапно я заметила на его палубе множество белых флажков. Я приложила к глазам бинокль и тут же выпустила его из рук с радостным криком. Силы оставляют меня, и к горлу подступает комок. Я пытаюсь что-то сказать, но не могу вымолвить ни слова… Мое лицо, ставшее белее мела, пугает окружающих. Сестра Жанна плачет, протягивая руки к далекому видению.

Меня усаживают, но я вырываюсь из рук и цепляюсь за поручни. Мне суют флакон с нюхательной солью, и в то время, как заботливые руки растирают мои виски, я не выпускаю из вида приближающийся пароход.

Там меня ждет мое счастье! Моя радость! Моя жизнь! Всё-всё и даже больше!

«Бриллиант» (так назывался пароход) приближается. Мост любви связывает маленький корабль с большим, невидимый мост, сотканный из ударов наших сердец и поцелуев, которые мы берегли столько долгих дней. Наконец спущенные на воду шлюпки доставляют к нам на судно самых нетерпеливых. Они поднимаются по трапу и бросаются со слезами на глазах в раскрытые им объятья.

«Америка» захвачена. Вот они, мои дорогие верные друзья. Они привели моего юного сына Мориса! Ах, что за дивная минута! Ответы опережают вопросы. Смех звучит сквозь слезы. Все пожимают друг другу руки и обнимаются, охваченные безудержной нежностью. Между тем наше судно продолжает свой путь.

«Бриллиант» исчез, увезя с собой почту. По мере приближения к берегу нам все чаще встречаются небольшие суда, украшенные флагами, сотни судов и даже больше.

— Сегодня праздничный день? — спрашиваю я у Жоржа Буайе, корреспондента «Фигаро», который встречал меня в числе моих друзей.

— Ну да, сударыня, сегодня в Гавре большой праздник, ибо ожидается возвращение феи, которая уехала семь месяцев тому назад.

— Неужели все эти прекрасные парусники распустили свои крылья и украсили мачты ради меня? О, как я счастлива!

В этот миг мы подошли к молу. На нем собралось около двадцати тысяч человек, которые разом прокричали: «Да здравствует Сара Бернар!»

Я была поражена, ибо не ожидала столь торжественной встречи. Я понимала, что завоевала сердца жителей Гавра своим обещанием дать спектакль для спасателей, но мне сказали, что из Парижа пришли полные поезда с людьми, которые хотят поздравить меня с возвращением.

Я щупаю свой пульс… это я… и это не бред.

Корабль останавливается напротив шатра из красного бархата, откуда доносятся звуки невидимого оркестра. Звучит мелодия из «Шале»: «Остановимся здесь…» Эта чисто французская шалость вызывает у меня улыбку. Спустившись по трапу, я прохожу сквозь толпу улыбающихся приветливых людей и моряков, которые осыпают меня цветами. Под сводами шатра меня ждут спасатели, увешанные своими славными медалями.

Президент общества господин Грозос обращается ко мне со следующей речью:

— Сударыня! Мне как президенту выпала честь представить вам делегацию общества спасателей Гавра, собравшихся, чтобы поздравить вас с прибытием и засвидетельствовать свою глубокую признательность за участие, которое вы так горячо выразили в вашей депеше из-за океана. Мы пришли также, чтобы поздравить вас с огромным успехом, который вы завоевали повсюду за время вашего дерзновенного путешествия. Ныне вы снискали на обоих континентах не просто известность, но бесспорную артистическую славу, и ваш замечательный талант вкупе с личным обаянием еще раз подтвердил за рубежом репутацию Франции как отчизны искусства, колыбели изящества и красоты.

Далекое эхо ваших слов, произнесенных в Дании по поводу минувшего печального события, все еще звучит в наших ушах. Оно напоминает нам, что ваше сердце, так же как и ваш талант, принадлежит Франции, ибо даже самый бурный и пламенный театральный успех никогда не умалял вашего патриотизма.

Наши спасатели поручили мне выразить свое восхищение очаровательной феей, которая милостиво протянула свою щедрую руку нашему бедному, но благородному обществу. Они хотят вручить вам эти цветы, выросшие на нашей родной земле, на земле Франции, где их можно встретить на каждом шагу. Но они заслуживают того, чтобы вы приняли их благосклонно, ибо их вручают вам самые храбрые и верные из наших спасателей…

Моя ответная речь была, судя по отзывам, очень красноречивой, но мне кажется, что ее произносил за меня кто-то другой.

Мои чувства пришли в лихорадочное возбуждение. Я не могла ни есть, ни спать. Мое сердце неустанно выбивало в груди нервную радостную дробь, а голова трещала от обилия скопившихся за полгода фактов, которые я выложила слушателям за два часа. И вдобавок столь торжественный прием, которого я никак не ожидала ввиду недоброжелательства парижской прессы, осудившей мой отъезд и превратно толковавшей на страницах некоторых газет различные перипетии моих гастролей…

Все эти события были настолько несоизмеримы, что как-то не укладывались в моей голове.

Представление принесло спасателям обильный урожай. Впервые после возвращения я играла во Франции «Даму с камелиями». На меня снизошло вдохновение. И ручаюсь, что те, кто побывал на этом спектакле, постигли квинтэссенцию моего искусства. Я провела ночь в усадьбе Сент-Адресс, а на другой день отбыла в Париж, который встретил меня неповторимыми овациями.

Три дня спустя я принимала в своем особняке на улице де Вилльер Викторьена Сарду, который пришел прочесть мне свою замечательную пьесу «Федора».

Великий артист! Бесподобный актер! Великолепный автор! Он прочел мне пьесу на одном дыхании, играя сразу за всех, и я тут же представила, что из этого можно сделать.

— Ах! — воскликнула я после читки. — Дорогой мэтр, спасибо вам за прекрасную роль! И спасибо за урок, который вы мне преподали.

Ночью я не сомкнула глаз, пытаясь разглядеть в потемках свою счастливую звездочку. Я увидела ее только на заре и заснула с мыслью о новой эре, занимавшейся в моей жизни[88].


Мои гастроли продолжались семь месяцев. За это время я посетила пятьдесят городов и дала сто пятьдесят шесть спектаклей:




Общий сбор составил 2 667 600 франков, а средний сбор за спектакль — 17 000 франков.

На этом я заканчиваю первый том своих воспоминаний, посвященный первому этапу моей жизни — этапу развития моих физических и духовных сил.

Я сбежала из «Комеди Франсез», сбежала из Парижа и Франции, от семьи и друзей для того, чтобы совершить головокружительный пробег через горы, моря и пространства!

Я вернулась, не утолив до конца своей жажды странствий, но мое чувство долга значительно возросло.

Грозный Жарретт укротил мою слишком вольную натуру своей неумолимой суровой мудростью и постоянными призывами к моей сознательности.

За эти несколько месяцев мой ум созрел и я научилась управлять своими желаниями.

Я поняла, что моя жизнь, которая, как мне казалось, будет совсем короткой, должна быть очень, очень долгой, и радовалась в душе при мысли о смертельной досаде моих врагов.

Я решила жить.

Я решила осуществить свою мечту и стать великой актрисой.

И отныне я уже никогда не сходила со своего пути.

Загрузка...