Однако мои таланты не исчерпывались искусной игрой в перышки и городки, плаваньем в речке и лазаньем по крышам на пожаре.
Слышали бы вы, как я, мальчишкой, распевал на весь Витебск!
В нашем дворе жил маленький, но крепкий старичок.
Его длинная, черная, с легкой проседью, борода болталась на ходу, то взметаясь ввысь, то повисая долу.
Это был кантор и учитель.
Правда, и кантор, и учитель неважный.
Я учился у него грамоте и пению.
Почему я пел?
Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться с сестрами?
Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, развивал его.
Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили:
«Что он вопит, как ненормальный?»
Я подрядился помощником к кантору, и по праздникам вся синагога и я сам ясно слышали мое звонкое сопрано.
Я видел улыбки на лицах усердно внимавших прихожан и мечтал:
«Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию».
Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся.
Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке.
Я пиликал с грехом пополам.
Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:
«Отлично!»
И я думал:
«Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию».
Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.
И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» — где учат танцам, я не знал.
Днем и ночью я сочинял стихи.
Их хвалили.
И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…»
Словом, не знал, куда податься.
Вы видали нашу Двину в дни осенних праздников?
Мостки уже разобраны. Больше не купаются. Холодно.
По берегам евреи стряхивают в воду свои грехи. Где-то в темноте плывет лодка. Слышны всплески весел.
Глубоко в воде, вверх ногами, покачивается отцовское отражение.
Он тоже вытряхивает из своей одежды все грехи до последней пылинки.
В эти праздники меня будили в час или в два часа ночи, и я бежал петь в синагогу. И зачем это надо нестись куда-то ни свет ни заря? То ли дело нежиться в постели.
Множество народу спешит во тьме в синагогу, прогоняя сон.
Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы.
Утренний чай и сласти, похожие формой и цветом на восточные сокровища; красиво расставленные блюда; возглашаемые над столом молитвы, без которых нельзя начать торжественную трапезу.
А накануне вечером трапеза священного Судного Дня.
Курица, бульон.
Сияющие свечи видны издалека.
Их понесут в синагогу.
Уже несут. Белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния.
Они зажжены во имя умерших, за маму и отца, за братьев, деда, за всех покоящихся в земле.
Сотни свечей в ящиках с землей, словно пламенеющие гиацинты.
Пламя растет и разгорается.
А рядом с ними лица, бороды, белые фигуры теснятся стоя, сидя и склонившись.
Отец, сутулый, задыхающийся, собирается в синагогу, и перед уходом показывает матери загнутые страницы в молитвеннике:
«Вот отсюда досюда».
Он садится за стол, отчеркивает нужные места карандашом или ногтем.
И пишет в уголке: «Начинай здесь».
В особо драматическом месте помечает: «Плачь». В другом: «Слушай кантора».
И мама шла в синагогу, уверенная, что не станет рыдать невпопад.
В крайнем случае — если не могла уследить за словами молитвы — она смотрела с отведенного для женщин балкона вниз.
В положенном месте, где отмечено «плачь», она вместе с другими женщинами принималась проливать священные слезы. Щеки краснели, по ним скатывались влажные бриллиантики и капали на страницы.
Папа весь в белом.
Каждый год в великий день Иом-Кипур он казался мне пророком Илией.
Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком.
Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя.
Без театральных жестов.
Только вскрикивал порой «Ох-хо!», поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку.
Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое яблоко покрупнее.
Вгрызался в него несмотря на пост.
Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и объедал его до самой сердцевины.
Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки: «Ты постился?» — казнясь, отвечал «Да».
Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов.
Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге.
Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала, впитавшие слезы целого дня покаянных молитв.
Их одеяния колышутся, как веера.
И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то затворяются вновь.
Я еле дышу. Стою, не шевелясь.
Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово!
Целый день со всех сторон слышится «Аминь, аминь!», все преклоняют колена.
«Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой, или прозрачный, как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай что-нибудь ради нас, ради меня».
Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон.
На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей.
На ясное небо набегают и рассеиваются облачка.
Скоро выйдет луна, половина диска.
Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве.
То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки.
Сама дорога молится. Плачут дома.
Огромное небо плывет.
Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот.
Так мы возвращаемся домой.
Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней?
Отец, усталый и голодный, сразу ложится.
Все его грехи прощены, и матушкины тоже.
Один только я, может, остался немножко грешен.
А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен — ничто не волнует меня так, как строки и картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все.
Но нельзя.
Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее.
В нем отблеск темной королевской лилии, мрак «гетто» — удел еврейского народа, и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук.
Весомым конусом падает свет от висячей лампы.
Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, — и среди них — сам Моисей и Бог.
Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь.
Дверь настежь. Чтобы мог войти пророк Илия[10]?
Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба — ударяет мне в глаза, проникает в сердце.
Но где же он, Илия, со своей белой колесницей?
Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного нищего с сумой через плечо и клюкой в руке?
«Вот и я. Где мой бокал?»
Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне:
«Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?»
Городок — как на картинке.
Я снова здесь.
Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога.
Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади.
Около нее горожане продают семечки, муку, горшки.
Хитрый мужик въезжает на телеге, словно бы ненароком. Остановится то у одной, то у другой двери.
Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают:
«Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?»
В базарные дни небольшая церковь набита битком.
Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется, самому Богу не остается места.
На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы.
На небе беснуются краски.
Но к вечеру все затихает.
Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз и тяжело сопя, коровы, угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры.
Торговцы под лампой за столом считают барыши. Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые.
Нажмешь — так и брызнут сладкие белые струйки.
Светлая, колдовская луна кружит над крышами.
Один я мечтаю на площади.
Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная.
Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось.
Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья.
Так хочется проехаться верхом на лошади!
Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей.
— Дядя, миленький, ну, пожалуйста, я так хочу… — умоляю я дядюшку Неха.
— Что?
— Покататься на кобыле.
— Да ты же не умеешь.
— Умею, умею.
И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду.
Такая печальная. Бормочет что-то.
А может, улыбается в траву.
Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное.
Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть.
Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь.
Весь вечер мы ее ищем.
Дядя бранится. Куда же девалась кобыла?
Находим ее посреди леса — бредет себе, бренчит бубенчиком.
И, как ни в чем не бывало, щиплет травку.