Наступил 1917 год. Все шло своим чередом. Только мы были старше на один год и перешли в следующий класс. Учение давалось легко. Голова была пустая. Забавлялись тем, что подсыпали попику чихательный порошок. И он сразу объявлял: «Это Флоренская?» И все сразу хором отвечали: «Флоренская». Словом, мы не подсыпали. Он был ко мне неравнодушен и все старался встать около моей парты. Мы сдвигали три ряда вместе, чтобы он не мог подойти ко мне. Читать молитву в начале урока [закона] божьего должна была только я. Словом, мы забавлялись как могли. И вот в феврале в класс входит растерянная учительница словесности и говорит: «Царь отрекся, уроков не будет», и ушла. Мы в полной растерянности посидели, посидели и пошли домой. Дома была тоже растерянность, хотя все и поздравляли друг друга. Но что будет дальше, никто не знал. Только я дома получила большую свободу и могла бегать на разные митинги. Помню, на базарной площади с утра до ночи стояли люди и слушали ораторов, я тоже слушала, но ясности в голове не прибавлялось. Откуда взялось столько подсолнечных семечек, не знаю. Только на площади ходить было мягко. Все щелкали семечки. У нас дома выписывали кадетскую газету «Речь». Там полностью печатались речи Керенского. Сколько красивых слов! Я зачитывалась с упоением.
Начались выборы в Учредительное собрание. В Красноярске было 24 списка. Список № 5 был большевиков. Первый, кажется, кадеты. Не помню, были ли монархисты, но были эсеры, национал-социалисты, октябристы[32] и еще много других. Вот тут митингам уже не было конца. Страсти бушевали. В семьях начались разлады на политической почве. Учащиеся средних школ «объединились». Я помню митинг учащихся в театре. Театр был битком набит. Руководил митингом студент Расторгуев, кажется, эсер. Надо было что-то делать. Решили бастовать. За предоставление самоуправления, за то, чтобы из класса выходить без спросу, против латыни, и еще много подобных требований. Мы постановили не бастовать, так как наша гимназия считалась «революционной». В школах проходили митинги, в которых выбирали представителей от учащихся в педсоветах. Леня Гинцбург и Лева Козлов были заводилами всего этого и заседали в педсовете и каких-то школьных организациях, не помню, как они назывались. У нас было все тихо. Ни в каких педсоветах мы не заседали. Гимназисты ходили в железнодорожные мастерские, предлагали свои услуги в революционной работе, не очень представляя, что и как делать. Я тоже один раз ходила, но быстро сообразила, что это нелепо. Правда, я даже начала вести ликбезовский кружок с работницами железнодорожных мастерских. Но оказалось, что он был организован кадетской партией, и парень, который меня устроил, получил деньги за мою работу. А я-то думала, что работаю на «революцию». Основные занятия: ходили в школу, учили уроки, читали газеты. Переписывали всякие политические новости. Учителя не знали, что делать. Гимназисты и гимназистки на них смотрели надменно. Всю эту энергию надо было кому-то куда-то направить.
Нашелся такой человек – Лев Ефимович Козлов, землемер, отец Левы. Он вместе с Ревеккой Абрамовной Гинцбург, матерью Лени Гинцбурга, организовали Дом юношества. Наши большевики-учителя и ссыльные большевики, такие как Шлихтер, пропустили это дело. Им было, конечно, не до юношества. Леня и Лева, и я тоже, были в правлении Дома юношества. Я заведовала какой-то секцией, видимо для декорации, так как Лева увлекался Оскаром Уайльдом, а у того сказано, что «женщины – пол декоративный». Леня успевал все: очень много читал серьезных книг, много работал в Доме юношества, делал там доклады по экономике, преподавал латынь в нашей гимназии (я была уже в казенной) и учился на одни пятерки. Только по космографии была четверка. Да еще музыкой занимался и давал концерты. Ну и еще крутил роман. Однажды мы с ним поехали гулять на «остров». Кругом Енисей, песок, солнце, а он читает мне «Капитал» и с азартом разъясняет то, что, он думал, я не понимаю, а я просто слушала только голос. Успевал помогать отстающим. Сколько может человек вместить?
Дом юношества просуществовал года три. Мы уже уехали учиться в Томск, наши младшие братья там работали: Анатолий Козлов и Борис Гинцбург тоже там что-то делали. В наше время в неделю несколько раз мы слушали доклады разных деятелей и делали свои доклады. Я не помню, чтобы я хоть раз выступала, а Леня постоянно. Лев был талантлив, но ленив. Дом юношества был отдушиной для энергии учащихся. Сейчас пишу, что это была организация молодежи народнического толка. Мы не очень разбирались. Все нам казалось «революционным». В Николаевке была организация рабочей молодежи. И я помню, как стал вопрос об объединении этих двух организаций, но, во-первых, это были два разных конца города, и после работы тащиться через весь город в Дом юношества было трудно. Да и народ-то был разный. Словом, объединение не состоялось, и не по нашей вине. Не захотели они. Под Дом юношества было отведено большое помещение, было несколько комнат. Или это была, пожалуй, какая-то школа, а вечером был Дом юношества. Почти все вечера я проводила там. Не столько занимались, сколько просто болтали. Был рояль, но танцев не было – несерьезно. Была столовая, где Ревекка Абрамовна из огромного самовара разливала чай. За длинным столом, видно, школьным, стояли десятки стаканов и огромный поднос с кусками свежего пшеничного очень вкусного хлеба и сахар. Стоил стакан чая с сахаром и с огромным куском хлеба 10 копеек. Я имела очень редко возможность купить его, так как мачеха считала, что карманные деньги портят детей, а на самом деле от скупости. И я не имела даже десяти копеек. Когда же собирались ехать в какой-нибудь по-теперешнему «поход», я должна была отказываться, так как не имела 20–30 копеек, а просить не хотела, мне же было уже семнадцать лет. Отцу не хотела говорить, гордость не позволяла! Леня, конечно, не подозревал ничего. Так во мне укоренились и дикость, и необщительность. Леня же был вечно в движении, ходил на Столбы[33], выручал из лагеря военнопленных студентов, бывших ранее в «белой армии». Словом, был юношеский деятель № 1. И еще успевал ухаживать за мной. Это значило вечерние прогулки по берегу Енисея или на «Остров». Ходила я с ним и на Столбы. Тогда тоже мое сердце не особенно позволяло мне много ходить. Леня читал массу книг. «Капитал» Маркса он еще тогда, наверно, выучил наизусть. Я же тоже читала, только всякую «беллетристику», как тогда говорили.
Так прошел 1917 год, начался 1918‐й. Мы хоть и жили во время революционных потрясений, но как-то все время в стороне, как будто нас это не касалось. Хотя газеты читали, все обсуждали, сами же жили своей жизнью: гимназия, уроки, Дом юношества. Я перешла в восьмой класс казенной гимназии, так как в частной было только семь классов. В этой гимназии мы с моей подругой Леной Кондратьевой очень выделялись своей начитанностью и воспитанностью, так нам учителя говорили. Мы все время получали пятерки. Но сама я чувствовала, что что-то не так, что мы оторваны от жизни, что там идут какие-то подпольные кружки, что кроме гимназии у гимназистов есть другая жизнь. Я же была дисциплинированной и знала, что мое дело учиться, и, хотя я не очень старалась, пятерки шли исправно. После окончания частной гимназии я получила золотую медаль. И к окончанию восьмого класса тоже. Леня получил серебряную, так как у него по космографии было четыре. Сейчас я посмотрела свой аттестат за семь классов. Он подписан несколькими учителями, первые три из них были большевиками. Но никогда мы от них не слышали о существовании коммунистической партии.
Весной 1918 года нам с Леней было по 17 лет. Нужно было решать вопрос: что дальше; что надо ехать в высшее учебное заведение – сомнений не было. Только куда? Что в Томск, где старый университет, тоже сомнений не было. Для Лени, который был увлечен Марксом, тоже сомнений не было – экономика и право. Я же ничего не знала. Папа сказал: «Сама решай», и все. Я в растерянности стала советоваться с Леней. И мы, мудрецы в семнадцать лет, решили, что я должна окончить исторический факультет. Там было отделение вроде философского, и тогда я пойму «смысл жизни» и окончу второй, который мне больше подойдет: медицинский или технологический институт. Это решалось в то время, когда шли бои. Словом, поехали.
Леня уехал раньше. У него в Томске была тетка Анна Львовна Домбровская, которая имела квартиру из трех или четырех комнат. Сдавала их студентам с пансионом, трое из этих студентов были ее племянниками: Аня, Леня и Боба Гинцбург. И были еще два-три великовозрастных студента – большевики-подпольщики, скрывавшиеся под видом студентов. Был такой Цитоль, потом при советской власти был директором банка во Владивостоке, и, кажется, Гоникман, который в 1933 году сел и пропал. Еще там одно время жили два сына Анны Львовны: Слава (Вячеслав) и Виктор Домбровские. Слава был большевиком, сражался в Средней Азии с басмачами, потом был в Ленинграде заместителем председателя ЧК, в 1937 году расстрелян. Младший Виктор был врачом – невероятных способностей человек, окончил медицинский институт между делом – авантюрист первой марки. В то время он был адъютантом у Авксентьева, который был тогда председателем Временного Всероссийского правительства (Уфимской директории)[34]. Мы с Леней как-то попали на собрание, где выступал Авксентьев. Витька был весь в аксельбантах. Он был красавец, стоял около Авксентьева, его охранял. Было много профессоров и студентов. Профессора хлопали, а мы, стоя на стульях, свистели и орали. Вот такой Ноев ковчег была эта квартира. Потом еще привез Слава своей матери свою очередную жену с ребенком. Это была очаровательная маленькая женщина, кончившая Смольный, по-французски говорила как истинная француженка. Слава ее привез и, видимо, больше с ней не встречался. Она потом вышла замуж за одного из Славиных сослуживцев. Потом, спустя многие годы, когда жил в Ленинграде, он вспомнил, что у него есть дочь (она тоже жила с родителями в Ленинграде), послал за ней сотрудников НКВД. Дома девочка была одна. Ее пригласили в машину и увезли к Славе (я не помню его полное имя). Он спросил, помнит ли она, что он ее отец, и продержал несколько часов. Дома был ужас: «Увезли дочь в ЧК». Дочь благополучно вернулась. Но каковы нравы!
Слава в Ленинграде слыл меценатом. В его роскошной квартире было полно книг, которые он не ходил по магазинам покупать, а ему доставляли на дом списки вышедших книг, и он себе выбирал. У него был прекрасный рояль, собирались разные музыканты. Он сам играл на рояле, бывал и Шостакович, бывал и Маршак. Словом, был салон. Попробуй не принять приглашение от заместителя начальника НКВД. Салоном руководила его жена Груня. У них было два сына. Они и сейчас в Ленинграде. Груня работает в редакции какого-то журнала. После расстрела Славы в 1937 году и более десяти лет лагерей, когда Груня вернулась в Ленинград, все, кто бывал у них, отвернулись от нее. Маршак даже не принял ее. Sic transit gloria mundi![35] О Славе много можно рассказывать. Это продукт своего времени. В начале революции он громил в Средней Азии басмачей, укрепляя советскую власть. Потом работал в ЧК. Власть имел огромную. Помню его такие высказывания: «Мы раньше считали, что рабочий не может быть контрреволюционером, теперь мы так не думаем». «Неужели вы думаете, что мы (т. е. ЧК) позволим руководить страной этому старику (т. е. Калинину)?» «У меня сидит (в ЧК) изумительно интересный и талантливый юноша. Когда я очень устаю и могу отдохнуть, я его вызываю, и мы ведем долгие беседы на самые разные темы. Но, увы, придется его расстрелять – он анархист».
Все это было потом, а когда мы приехали в Томск, он был в Средней Азии. Томск был студенческим городом: технологический институт, университет, консерватория. Общежитий для студентов не было. Все, что можно было сдавать, сдавалось студентам. Особенно в районе вузов. В квартире, где жил Леня, у Домбровских было битком набито. Это был второй этаж. Внизу тоже было полно студентов. Там были студентки-медички. Леня учился на юридическом факультете и в консерватории. Трудолюбие его было потрясающим. Перед экзаменами в консерватории он по многу часов не вставал из‐за рояля. И нижние медички послали ему письмо, в котором умоляли дать им хоть немного житья днем и спать ночью. На выпускном экзамене он играл Сен-Санса, и консерваторское руководство прочило ему большую музыкальную будущность, а он все-таки стал юристом и никогда не жалел об этом.
Это было время колчаковщины. В университете преподавало много петербургских профессоров, известных ученых: Хвостов, Любомудров, Протасова. Они от революции бежали в Пермь, из Перми – в Томск. И тут их настигла советская власть. Они боялись, но их не трогали. Работать эти профессора умели. Работали на совесть. Учиться было у кого. И студенты учились. Первый год еще были частные столовые – родители посылали деньги, жили сытно. Но потом, при вступлении Красной армии в Томск[36], исчезли все базары, деньги колчаковские были уничтожены. Мы были фронтом отрезаны от Красноярска, где жили родители, питались в организованных студентами студенческих столовых, в основном «шрапнелью» – отваренной перловой крупой. Частенько нас называли «голодными индусиками», но мы не унывали. У нас были любимые профессора, на лекциях у которых ломились аудитории. А были и такие лекции, что, хотя читали их известные ученые, там было по два-три человека, и все-таки они читались. Леня был любимым учеником по римскому праву, так как блестяще знал латынь и его увлекали сила логики и лаконичность излагаемых мыслей. Он был любимым учеником у профессора Фиолетова. Кроме консерватории и юридического факультета он ходил на все лекции Сергея Иосифовича Гессена – самого нашего любимого профессора. Это был еврей маленького роста лет сорока, абсолютно плешивый, в пенсне, курносый и с ужасным тиком лица. Каждые 20–30 минут его лицо сжималось, съезжало на сторону и тут же расправлялось. Он всегда был, как и прочие петербургские профессора, в прекрасно сшитом петербургскими портными сюртуке и черном галстуке, потому что лекции – это были не будни, а события. Так и мы относились к этим лекциям. Гессен читал историю философии, этику, логику, педагогику. Эти лекции он читал в самой большой аудитории. И она всегда была переполнена студентами со всех факультетов, и даже из Технологического института. Кроме того, он так же, как и другие профессора, вел семинары. Леня, и я с ним тоже, были на всех семинарах Гессена. Кроме того, Леня был на семинарах юридических, а я у Любомудрова по истории России XII века и, кажется, XIV века тоже, уже не помню. С каким вниманием, уважением, интересом, добротой относились к нам, студентам, эти профессора. Мы бывали у Гессена дома. Помню, он раздобыл где-то гуся и пригласил нас, несколько человек студентов, на этого гуся. У него была жена – дочь известного петербургского ученого Минора, такая же, как ее муж, глубоко интеллигентная. Пригласила нас очень приветливо. Жилось им трудно, было у них два сына лет десяти-одиннадцати. По своему мировоззрению он был «неокантианец», как мы говорили. Мы упивались его лекциями и очень его любили. Однажды мы его огорчили. Это было еще при Колчаке. Мы пришли на лекцию Гессена и сели в последние ряды амфитеатра аудитории. Пришел Гессен. Взбежал на кафедру. В это время все сели. Остался стоять Леня, он сказал: «Сегодня Первое мая, весь трудящийся мир празднует, нам нужно отменить занятия». Гессен подумал и ответил: «Думаю, что это не повод для отмены занятий. Нужно учиться. Я никого не держу – желающие могут выйти». Встали пять или шесть студентов. Это были его лучшие ученики. Потом они стали или, вернее, уже были коммунистами, ну и я с ними не столько из «сознательности», сколько потому, что раз протестуют, то, значит, и я тоже. Да еще и отстать от Лени не могла. Гессен никогда нам это не вспомнил, и никаких репрессий не было.
Прошло более половины века. Поэтому вспоминаются разные отрывочные события. Привести их в какую-то систему трудно. Можно было бы порыться в разных документах, восстановить даты. Тогда я совсем не соберусь ничего написать, это ведь не очень важно.
Когда мы приехали в Томск, там существовал Студенческий дом. Кажется, он назывался Красным. Нет, это ведь было при Колчаке, этого быть не могло. Организовал его студент-медик Кронид Белкин. Он был эсер. Он был еврей маленького роста с гнойным плевритом, поэтому немножко кособокий и в очках. Неукротимой энергии человек. Энергия его была направлена в основном на помощь студентам: талоны в студенческую столовую, пайки хлеба. Доброты был необычайной и жизнерадостности тоже. Его судьба похожа на судьбу всех эсеров. Был 10 лет в лагере. Вышел. Написал диссертацию на тему вроде: «Дистрофия при лагерном режиме». Его снова посадили. После второй отсидки его Леня встречал в Москве, а потом мы не знали о его судьбе. В этом Студенческом доме мы с Леней работали в библиотеке. Это было начало нашей трудовой деятельности. Об этом Студенческом доме я больше ничего не помню. Мы учились, работали в этом Студенческом доме, знали, что наступает Красная армия, что к Томску приближается фронт. Слышали, что каппелевцы[37] ловят подозрительных студентов и порют их, что расстреливают рабочих и топят их в реке.
Леня мне рассказывал, что они в доме Домбровской, где он жил, собираются на спиритические сеансы, а когда я попросила мне показать, что они делают, он категорически отказался. Я этому значения не придавала. Спустя много лет я поняла, что это был какой-то подпольный кружок большевистский, потому что Лене поручали передавать какие-то подпольные деньги. Поток жизни закрутил, и столько было событий, я так и не вспомнила и не собралась у него спросить, что это они там делали тайком от меня.
Фронт приближался. Зима того года была лютая. С фронтом приближался сыпной тиф. Мы, студенты, как-то устраивались с бытом, еще обходились. А вот неприспособленным, неустроенным, особенно без жен, петербургским профессорам было очень плохо. Умер известный ученый Хвостов, не помню, что он читал. Умер талантливый молодой литературовед Красногорский. Сыпной тиф свирепствовал по всей линии железной дороги, по которой отступали белые войска. Отступали и по железной дороге, и на лошадях по тракту. Сыпняк и мороз убивали людей десятками тысяч. Вместе с белыми бежали и чиновники, такие как прокурор, банковские служащие и пр. Помню, что из Красноярска уехала семья моей школьной подруги Нины Шрамковой, и вся семья в вагоне замерзла где-то на полустанке. Войска, одетые в шинели, голодные, больные, среди них много только что мобилизованной молодежи – беспомощных гимназистов. У Лени в классе осталось только два человека, остальные были мобилизованы и погибли. Наступающим было не намного легче. Ведь они шли по стопам за больными, и тифозные вши им оставались, да и одежда была – шинели (а не полушубки).
Мы с Шурой Сидориной, моей подругой по курсу, снимали маленькую комнату по Преображенской улице. Вторую комнату снимали два студента. А хозяйка, вдова с двумя детьми, работала на железной дороге в управлении бухгалтером. Накануне вступления Красной армии в Томск приходит к нам Леня и говорит: «Идите на базар и покупайте себе продукты на все деньги, так как с приходом Красной армии они будут аннулированы и вы останетесь без продуктов». Я все-таки оставила денег «за право ученья», которые были отложены на это дело. А на базаре осталось только топленое масло, которое уже никто не брал, так как вещь была бесценная. Мы все деньги истратили на это масло. Потом уже, после переворота, когда можно было только менять вещи, мы сменяли свои крестики, что нам были повешены на шею при крещении, на картошку и весь остаток учебного года питались этим. Наши соседи студенты все время что-то бегали по коридору, видно, тоже запасались. Ночью вдруг стук в дверь. Студенты закрылись на крючок, а мы с хозяйкой пошли к двери. «Откройте, хозяюшки, нам переночевать, мы – Красная армия». Открыли мы двери. Вошли человек десять молодых ребят, которые боялись шуметь, чтобы не разбудить детей. Попросили самовар. Хозяйка поставила. Они попили чай со своим хлебом. Мы им предложили масла. Они отказались. Улеглись спать в коридоре на грязном полу в обнимку с винтовками и сразу заснули. Все были безмерно усталые и замерзшие. Утром рано, мы еще спали, они ушли. Утром нам хозяйка рассказала, что у студентов ночевали несколько белых офицеров. Они ночью выставили окно, и все тихонько убежали. Утром все разошлись кто куда. Я осталась дома мыть голову (хозяйка ушла на работу, дети – в школу, Шура – на лекции), точно ничего не случилось. И только я помыла волосы, еще не вытерла их, стук в дверь. Входит командир вчерашний и говорит: «Простите, пожалуйста, я не оставил ли здесь красную маленькую книжечку?» Я говорю: «Не знаю, может быть, вы ее уронили в кухне, когда спали». Мы пошли в кухню. Там ничего не было. Я говорю: «Подождите, я поищу под столом». Не дура ли? Он даже испугался, сказал: «Нет, нет» – и быстро пошел к выходу. Сказал, что придет потом, и не пришел. Я до сих пор помню его милое задумчивое лицо.
Ближе к весне мы как-то пошли с Леней на кладбище. Оно было близко от университета, большое, похожее на лес. Огромные толстые деревья, мы гуляли по окраине и совсем не думали о покойниках. И вот идем мимо какого-то строения – сарай без одной стены, просто длинный навес. Я шла, опустив глаза, и что-то, наверное, болтала. Слышу, Леня молчит. Я подняла глаза, и мне показалось, что с полу до крыши, выше меня ростом сложены штабелем не то бутылки, не то еще что-то донышками наружу. Я подошла ближе, сердце остановилось от ужаса. Я не могла поверить своим глазам. «Что это?» – я спросила у Лени. Он сказал: «Это трупы». Они были голые, аккуратно сложены в штабели головами внутрь сарая, а ногами наружу. И пятки, пятки, ступни. Я побежала вперед. Это была армия, наверное, все вместе: и белые, и красные. Морозы были около 50 градусов, хоронить было невозможно, вот они ждали тепла. Белая армия – остатки колчаковцев, каппелевцы, – дошли еле живые и были уничтожены по частям преследующей их Красной армией.
Кто дошел до Красноярска, дальше идти не могли, было 50 градусов. Тут они и остались, что с ними сделали – не знаю. Знаю, что огромное количество было посажено в лагеря. Однажды Яков Львович Гинцбург, отец Лени, получил письмо от московского или петербургского (не помню) профессора Браудэ. Он просил разыскать его сына, мальчишку, где-то в Белой армии. Разыскать в этой каше было трудно, но все-таки нашли. Когда Леня и Боба ходили в лагерь военнопленных носить этому пареньку передачу, он был болен сыпняком, но все-таки выходил к проволоке, через которую ему передавали передачи. Это был очень интеллигентный не то гимназист, не то студент, мобилизованный белыми. Он начал поправляться, стал греться на солнышке. О нем хлопотал в Москве отец, в Красноярске – Яков Львович. Все надеялись, что его вот-вот выпустят. Когда пришло разрешение его выпустить на волю, в живых его уже не было – он умер от дизентерии. Сыпной тиф косил и мирное население.
С 1914‐го по 1921 год сначала с немцами воевали, потом в еще более ожесточенной Гражданской войне убивали друг друга. Семь лет. Гибли молодые мужчины – цвет нации. В 1937 году Сталин убивал то кулаков, то интеллигенцию, то партийные кадры. Это тоже сотни тысяч, кто их считал!! И каких людей! Потом война 1941 года, кто-то сосчитал 20 миллионов, и больше. Тоже цвет народа – молодые мужчины. Как же возродиться русскому народу? Недаром так много женщин без мужей, так мало детей родится. Жестокий век. Сейчас растут дети здоровые, ухоженные, но жестокие – доброта совсем не добродетель. И слово «честь» что-то не встречается. Понятно – их родители выросли в эпоху, когда слова «ненависть к врагу» и «бдительность» были самыми обиходными, а понятия эти были самыми официально одобряемыми. Причем под «врагом» понимался каждый, кто чем-нибудь не угодил кому-нибудь. Доносительство считалось доблестью. Но пора остановиться. Для описания этой эпохи нужен талант Солженицына. Забыла только написать о страхе, пронизывавшем всю жизнь. Боялись говорить даже с женами и детьми. Дети доносили на отцов. Все это сказывается до сих пор, и в молодежи даже. Разве люди говорят все, что думают? Эти рассуждения я никак не могу кончить.
Вернусь к своему повествованию. Сразу изменилась вся жизнь. Базары опустели. Крестьяне не хотели брать деньги. Можно было только менять вещи. Помню, как одна краснощекая дивчина ездила на возу картошки от дома к дому и спрашивала за воз картошки обручальное кольцо. Все это неустройство нас мало волновало. Летом мы поехали домой в Красноярск. Железные дороги работали плохо: шли составы, битком набитые солдатами. В Тайге[38] мы должны были сделать пересадку. Кроме как в солдатскую теплушку мы никуда не могли сесть. Мы залезли в теплушку. Там были солдаты всех возрастов. Это была не организованная воинская часть, а солдаты, хотевшие одного – попасть домой. Были это демобилизованные или дезертиры – не знаю. Они почти не разговаривали, бесконечно усталые, они спали. Просыпались, чтобы выпить кипятка с куском хлеба. На нас никакого внимания не обращали. У нас был маленький кусочек нижней нары, куда мы втискивались, отгораживаясь от солдат своими вещами. Днем открывали дверь, и мы могли смотреть на белый свет. Вдоль насыпи валялись сброшенные под откос целые составы, в основном теплушек. Вообще, классных вагонов[39] было не заметно. Везде были теплушки. Теперь уже никто и не знает, что такое «теплушки». Это были товарные вагоны, в основном скотские, в которых сделаны были нары в два этажа. Зимой в середине горела железная печка «буржуйка». Тоже, наверно, никто не знает этого слова. Это железная печурка, сделанная из бочки из-под горючего, с трубой тоже железной, выведенной наружу. Она давала тепло, пока в ней был огонь, и обогревала только середину вагона. Двадцать лет спустя Леня ехал в качестве арестанта через всю Сибирь вместе с уголовниками, которые занимали места около «буржуйки», а «58-ю статью» сгоняли к стенкам. Мы ехали летом. Печка не топилась.
Благополучно добрались до Красноярска. Там все изменилось. Отец был в Омске на большой работе. Начальник ЧК за излишнюю жестокость был, говорили, расстрелян. Я не помню его фамилии. На Часовенной горе еще были лагеря, по-моему, уже только офицеров, с которыми разбирались, а солдат уже распустили. Было голодно, меняли вещи, кругом Красноярска были все-таки богатые села. Как-то стало спокойнее. Железная дорога работала, хотя и с перегрузкой. Но дорога на Москву была возможна. Дом юношества после прихода Красной армии был передан комсомолу, то есть его инвентарь, библиотека. Так как помещений не было, Дом юношества работал по вечерам в помещении Землемерного училища. Членам Дома юношества было предложено вступить в комсомол. Некоторые вступили сразу, например Лиля Франкфурт, другие – немного погодя. Многие остались беспартийными. Остальные главным образом разъехались по учебным заведениям в другие города. Сколько мне потом приходилось встречать членов Дома юношества – все получили высшее образование. Многие стали профессорами: Анатолий Козлов, Костя Потарицкий – геологи, Гинцбург Борис – механик, Гинцбург Леонид – юрист. Многие кончили Томский технологический и Томский медицинский. Но очень много мобилизованных и вообще всех учащихся гимназистов погибло в белых войсках. Многих погубил тиф.
Мы с Леней сразу же после прихода Красной армии решили ехать во что бы то ни стало в Москву и оформляли мне перевод в Московский университет на четвертый курс историко-филологического факультета. Леня переехал уже как аспирант, кажется, Фиолетова. Все петербургские профессора, которые бежали от «красных», теперь переехали в Москву. Билеты на железную дорогу было купить невозможно. Отец Лени, врач, достал какую-то «бронь» в международный вагон[40]. Первый и последний раз в жизни мы ехали в международном вагоне.
Доехали мы до Омска, где я хотела встретиться с моим отцом. А Леня слез за компанию. Помню, как я приехала в Омск: уже кончился рабочий лень. Я нашла учреждение, где работал отец. Помню, иду длинным пустым коридором, а наверху идет человек с рыжеватой бородой до пояса. Отец всю жизнь до этого ходил бритым. Только столкнувшись совсем близко, мы узнали друг друга. «Почему у тебя такая борода?» – «Дал себе слово, что, пока большевики у власти, не буду брить бороду». – «Но ведь ты такую большую ответственную работу ведешь, для кого?» – «Для народа». Через месяц он ее сбрил. Жил он при конторе в комнатушке. Было у него только солдатское одеяло. Вместо подушки было белое березовое гладкое полено. Он, как ответственный работник, получал паек: табак махорку, нитки, иголки, пуговицы и еще подобную дребедень, которую на рынке меняла на продукты уборщица. Он был очень здоровый человек. Большой и по-русски красивый. Большие серые глаза, умные и очень добрые, высоченный лоб, нос правильной формы. Он весь излучал доброту. Видимо, он не хотел обращаться ни с какими просьбами к мачехе, а она не догадывалась ему послать белье, подушку, одеяло хотя бы. Снабдил нас отец деньгами, мы поехали в Москву. Приехали. Москва мертвая. Ходят один-два маршрута трамваев, «Аннушка» по кольцу А и, кажется, по кольцу Б, и все. Сесть могли только молодые и сильные. На дверях гроздьями висели мужчины. Женщины не отваживались.
Леня поселился у своего троюродного дяди Моисея, старого холостяка, у которого были две маленькие комнаты, запущенные до невероятия. На окне примус. Что это за аппарат, теперь никому не известно. Это был резервуар с керосином, керосин нужно было поршнем выкачивать наружу, зажигать, и он тогда горел розеткой. Этот аппарат невероятно часто портился и иногда взрывался. На таком сооружении готовила почти вся Москва. Вся квартира дяди была прокопчена. Но это была крыша над головой, и приветливый человек рядом. Все это находилось в Мыльниковом переулке в районе теперешней улицы Кирова. Я же с письмом от отца приехала на Остоженку, в Бутиковский переулок (кажется, так). Там был дом от фабрики Бутикова. Это была старая фабрика прошлого века, которая вырабатывала сукно. Ткацкая фабрика. За углом была сама фабрика и огромное общежитие рабочих, главным образом женщин. Я была в одной из комнат. Это, собственно, не комната, а целый этаж, не разделенный перегородками, где стояли кровати, разделенные тумбочками. Под каждой кроватью стоял чемодан или сундучок. Покрыты кровати были по-разному. В основном пестрыми одеялами, сшитыми из лоскутов. Деньги к тому времени не имели цены, считались на миллионы. Пайки были ничтожны. Поэтому работницам, кроме зарплаты, выдавали «натуру», то есть отрезы сукна. Они их продавали за баснословные деньги. При этой фабрике были курсы по художественному ткачеству, которыми заведовала сестра моего отца, моя тетка Прасковья Яковлевна Флоренская – тетя Паня. Эти курсы существовали еще до войны 1914 года. А когда я приехала, это была одна фикция. Не было материалов, и учиться было не для чего, так как работы на фабрике сворачивались. Однако должность заведующего и какое-то число учеников числились. На них получали хлебные карточки. Меня тоже зачислили на курсы секретарем. Я тоже стала получать какую-то карточку, хотя даже не видела помещения курсов. Так перебивались кто как мог. Тетя Паня занимала в одном из Бутиковских домов комнату, большую, метров 25–30. Там жили сама тетя Паня, ее дочь Таня и Николай Васильевич Гусев, фактический уже много лет (25–30) муж тети Пани и отец Тани, формально же муж старшей сестры Лизы, которая жила в Ветлуге с их детьми. Для отвода глаз на Остоженке, 30 у дяди Николая Васильевича была комната. Там он принимал земляков из Ветлуги и делал вид перед ними, что живет в этой комнате и не имеет отношения к тете Пане. Тетя Паня, здоровая лет 45 женщина, часто ездила по деревням, меняла вещи на еду. Привозила кормовую свеклу и пр. Из пайковой ржаной муки и кормовой свеклы на опаре она ухитрялась печь в плите большие пропеченные пышные буханки хлеба и каждый день варила чугун постного борща. Как только кто-нибудь приходил в гости или просто так, перед ним ставилась тарелка горячего борща с куском хлеба, так как всякому было ясно, что каждый человек голоден. Все это радушно, приветливо, доброжелательно и весело. Вообще это стиль Флоренских. Такой же была тетя Лиза и мой отец.
Николай Васильевич Гусев был толстовец. Он ходил с бородой, с пышными волосами, в «толстовке». Любил играть в шахматы. В комнате у него стоял станок, и он все время что-то пилил (физический труд). До революции он был управляющим у каких-то известных ветлужских лесопромышленников, сплавлял ветлужский лес по реке Ветлуге и по Волге, в основном пиломатериалы «беляками». Беляки – это баржи, состоящие из пиловочника. По прибытии на место они разбирались целиком. Теперь он не работал, чем подрабатывал – не помню. Он дружил со скульптором Коненковым. То ли он ему делал болванки, не помню, только в комнате было много маленьких фигурок из деревянных чурок: ведьмы, лешие, еще кто-то. Был молчалив, но очень приветлив, никогда не раздражался. А раньше очень развеселой жизнью жил, семья в пять человек его не смущала, он ездил по всей Руси, и немало было у него дам сердца. В Ветлуге же у него было имение Отрада, где жила его жена Лиза, которая воспитывала его детей. Дочь Таня, которая звала отца «дядя» и не хотела называть его отцом, была некрасива, вся в отца, ужасно смешливая и остроумная. Студентка-химичка. У нее было две подружки: Аня Егорова (впоследствии жена академика Колмогорова) и Соня Крапивина, дочь профессора. Три неразлучные подружки. Жива сейчас одна Аня.
В этом семействе меня встретили как родную, да и почитали родной. Леню тоже встретили очень радушно. Все-таки я им, конечно, очень мешала, но сама ориентироваться в вертепе, называемом Москва, не могла по неопытности и молодости (19–20 лет). Словом, меня поселили в дядину комнату на Остоженке, 30 с условием, что, когда к дяде будут приезжать земляки, я бы исчезала и он бы представал как хозяин комнаты. Комната эта была в четырехкомнатной прекрасной квартире на третьем этаже каменного дома. В ней жила семья покойного профессора Бочкарева. В одной комнате жила жена профессора, в другой – его дочь лет 35, которая всегда ходила в гипсовом корсете, – библиотекарь. В третьей – сын, какой-то тоже профессор. Был у них еще брат – слепой историк профессор Бочкарев. Семья была до ужаса интеллигентная, приветливая, без всяких предрассудков. Когда впоследствии у меня поселился Леня, мы еще не думали жениться – они ни слова не сказали. Потом, когда мы уже стали взрослыми совсем, имели детей, у нас с ними сохранились хорошие отношения. Все невзгоды жизни они переносили стоически, без жалоб. На нас они смотрели с благожелательным недоумением. Наверно, так же, как мы смотрим на длинноволосых с их «трепом». Словом, еще одни хорошие люди. Кухней мы не пользовались. На окне стоял примус, на котором готовилась пища: не то каша, не то суп из пайковых продуктов. Сначала-то я жила там одна. Только Леня каждый день пешком ходил ко мне с Мыльникова переулка, транспорта не было.
Мы приехали учиться. Леня стал ассистентом на юридическом факультете. Я – студенткой четвертого курса историко-филологического факультета. Леня еще как-то занимался. Я же помню, что университет тогда представлял из себя полный бедлам. Полчища голодных студентов, больше приезжих вроде нас, слонялись по коридорам, читали тысячи объявлений, что такой-то профессор будет читать в такой-то аудитории или принимать зачеты. У меня в голове не осталось ни одной лекции, чтобы запомнилась. А экзамены мы сдавали так. Был, например, предмет «Экономика переходного периода» по Бухарину. Читали мы с подругой, читали. Пошли сдавать. Сколько-то недель ловили того, кто этот предмет принимает. Спрашивает: «Читали?» – «Читали». – «Поняли?» Неуверенно: «Поняли». – «Я читал и ничего не понял, давайте зачетные книжки». Преподаватели сами голодные, растерянные. Они еще должны были преподавать «Азбуку коммунизма»[41]. Помню, что мы все-таки что-то зубрили и как-то сдавали, и знали, что если не сдашь, то будешь отчислен. Но надо было как-то жить. На Ленину ассистентскую стипендию жить было нельзя. Пришлось искать работу. Безработица была невероятная. Биржа труда была заполнена и окружена голодными безработными.
В 1922 году мы с Леней были в Третьяковской галерее, и только остановились у какой-то картины, как я увидела в нескольких шагах от нас четырех человек. Видела только спины, и я сразу узнала Иосифа Адольфовича Трахтенберга, Надежду Ивановну, его жену – мою родную тетку по матери, и ее сестру Веру Ивановну Шевелину, незамужнюю, жившую при них, и их дочку Марианну лет шести-семи. Взрослых я не видела более десяти лет. Встретились мы с большой радостью. Трахтенберг, не помню, был ли уже тогда академиком[42], но занимал большую должность в ВСНХ (Высший совет народного хозяйства), кажется, заведовал отделом экономики и промышленности. Ни Надежда Ивановна, ни Вера Ивановна нигде не работали. Знаю только, что Надежда Ивановна по общественной линии работала с Н. К. Крупской по беспризорности. Не помню, были ли они тогда в партии или уже вышли. Как они вышли из партии, я не знаю, и никогда мне не пришло в голову спросить об этом. Встреча с Трахтенбергами для нас имела большое значение, не говоря уже о том, что это были родные люди. Я не помню точно дат, можно было бы их восстановить по документам. Все это есть, но не хочется.
Мое впечатление о том времени – голодно, я получала на работе в ВСНХ один миллион, на который ничего нельзя было купить. Потом стали платить один червонец (то есть десять рублей «золотом», как тогда говорили)[43]. Стало много легче. Начался НЭП. По всей Москве, как огонь по сухой траве, начали появляться разные мелкие лавчонки, магазинчики, палатки на рынках с разными как пищевыми, так и ширпотребовскими товарами по баснословным ценам. Помню, как мы шли по улице и увидели, [что] в окне лавчонки выставлены тогда показавшиеся нам сказочными пирожные. Мы смотрели на них, как не смотрели, наверно, на бриллианты в Тауэре впоследствии, так они были для нас недоступны. Вся площадь Охотного ряда покрылась яркими фанерными вывесками: «Птица», «Дичь», «Мясо», «Пух, перо», за которыми скрывались лавчонки с действительно великолепными продуктами. Мы уже имели возможность покупать 200 грамм мяса на день, из чего варить суп, второе. Вдруг на поверхность жизни выползли все купцы, ремесленники, которые раньше сидели тихонько по квартирам. Рынки были завалены прекрасной обувью, одеждой. В маленьких палатках сидели или ремесленники, или торговцы, зазывали покупателей, уговаривали купить. Закон конкуренции начинал действовать. Откуда брались сырье и сами товары, нам не было известно, да, наверно, это было известно только самим торговцам. Возобновились прежние связи с деревней, вытаскивались старые спрятанные запасы и, конечно, воровали у государства. Какие-то фиктивные акционерные общества (папа, мама, сын, племянница) получали фонды от государства на разное сырье. Я сама передала однажды взятку в ВСНХ. Сижу, пишу «входящие», «исходящие», приходят какие-то типы и просят передать пакет одному сотруднику нашего отдела (экономики и промышленности) в собственные руки. Сотрудник разорвал пакет, из него посыпались деньги: «Ах да! Они мне должны были». Я равнодушно выслушала и только много времени спустя поняла, что это была взятка, понятие взятки для меня тогда было абсолютно чуждо. Словом, старались богатеть.
Появилось понятие «нэпман». Помню, мы шли по Арбатской площади. Там было какое-то не то кафе, не то варьете, не то оперетта в летнем саду. Там была лестница широкая на второй этаж, и мы видели, как по ней поднимался человек с брюшком во фраке с белой манишкой. С ним рядом шла молодая женщина в длинном шелковом платье в мехах. Леня мне сказал: «Смотри, нэпман!» С тех пор, когда говорят «нэпман», я представляю себе эту картину, потому что тогда фраки и длинные платья мы видели только в кинофильмах, где «буржуазия разлагается». Растаскивали государство кто как мог. Но и борьба была жестокой. Нашего дальнего родственника, мы его не знали, расстреляли за спекуляцию квартирами, тело отдали жене для похорон. Коммунисты стремились выходить из партии. Но жить стало легче.
Мы с Леней тоже стали лучше питаться. Трахтенберг устроил сначала Леню в ВСНХ секретарем какой-то комиссии, кажется, по организации трестов. Через несколько месяцев Леня ушел оттуда, потому что не оставалось времени на занятия в университете, и поступил ночным сторожем в какое-то акционерное общество. Но денег не хватало, и я поступила в ВСНХ, в отдел экономики и промышленности. Как мне представлялся ВСНХ? Высший совет народного хозяйства помещался в Деловом доме на тогдашней Варваринской площади. Он и сейчас там стоит. Основательное серое здание. Внутри остатки роскоши! Высокие потолки, огромные кабинеты, роскошная мебель, кожаные зеленые кресла, огромные, в которых утопаешь. Огромные письменные столы, на окнах тяжелые портьеры. Все это темновато, грязновато. ВСНХ сотрудники расшифровывали так: «Всесильный Саакянц Николай Христофорович». Это был армянин очень красивый, в гимнастерке и в роскошных сапогах. Очень живой. В его руках были все материальные ценности этого учреждения. Однажды я попала в его отдел АХО (административно-хозяйственный отдел). Боже, что я там увидела! Я попала в миниатюрный рай. Там в большой комнате за маленькими красивыми столиками сидели девушки армянки, одна красивее и моложе другой. Как они были причесаны! Какие на них были кофточки! Какие они были сытые, веселые, доброжелательные! С каким веселым недоумением они смотрели на меня. Это был совсем другой мир, несколько причастный к НЭПу. Больше я туда не ходила. В отделе же экономики и промышленности у Трахтенберга работали солидные экономисты – ученые. Сколько помню, все евреи, Гинцбург, Сабсович, Френкель, Гольде. Говорили, что все они меньшевики. Впоследствии все они были арестованы, и судьбу их не знаю.
Мои обязанности были «входящие – исходящие», писать протоколы заседаний, отмечать явку сотрудников на работу. На работу я одна приходила вовремя, брала лист бумаги, расписывалась за всех разными почерками и относила лист в канцелярию. Сотрудники быстро обнаглели и начали приходить на целый час позже, пока не пришел однажды Трахтенберг вовремя и все это обнаружил. Мне попало. Что было потом, не помню. Словом, я трудилась на канцелярском поприще, училась в университете, была страшно занята, но я бы сказала, не очень-то глубоко осознавала то, что происходит (все события: политические, экономические и так далее – воспринимались очень уж как-то с личных позиций). Леня в это же время был секретарем при кафедре гражданского права (или истории права), очень много занимался по ночам, работал в каком-то акционерном обществе там, где сейчас гостиница «Москва». Он воспринимал все происходящее с несколько более общих позиций, и все-таки повседневные заботы, беготня заслоняли собой огромность происходивших событий. В акционерном обществе ночным сторожем работал молодой красивый поляк без паспорта, видимо, скрывавшийся белый офицер. Тогда было проще с наймом на работу, не помню, были ли отделы кадров. Этот человек занимался валютными спекуляциями. Когда уехали Трахтенберги за границу, мы жили в их квартире в Шереметьевском переулке. Трахтенберг поручил Лене получаемую этим поляком зарплату в совзнаках переводить то ли в червонцы, то ли в иностранную валюту, то есть в твердую, т. к. совзнаки падали с невероятной скоростью. Если Леня почему-либо не успевал отдавать деньги этому поляку в тот же день, Трахтенберг терял большую сумму, и Лене приходилось объясняться с Трахтенбергом. Правда, это было только один раз, и то по болезни этого поляка.
Я работала в ВСНХ, к вечеру очень уставала, так как, как потом выяснилось, у меня был туберкулез. Однако ходила на вечерние занятия в университет. Вечером вели занятия аспиранты, вообще молодежь, экзамены сдавали кое-как. Леня же занимался очень много. Встречался с разными интеллигентными учеными. Помню, как он часто ходил к профессору Ильину. Наш приятель Б. А. Патушинский, тоже ассистент, юрист, ходил вместе с Леней. Этот Ильин им говорил: «Я убежденный интеллигент, но почему-то мои любимые ученики всегда евреи». Гессен, Фиолетов приехали из Томска. Буржуазная профессура была в полной растерянности – они понимали, что делать им тут нечего, их неокантианская философия неуместна. Поэтому однажды нас пригласил к себе Гессен в свою московскую квартиру. Там собрались все его любимые по Томску студенты (все уже перебрались в Москву). Сергей Иосифович сказал, что позвал нас, чтобы проститься с нами, что он понимает, что ему в Москве делать нечего и рано или поздно он лишится работы, а может быть, с ним будет что-нибудь и хуже. Поэтому он решил нелегально перебраться через границу со всей семьей. Он пожелал всем всего хорошего, сказал, что будущее за нашим поколением. Словом, прощание было очень тяжелым. Через несколько дней он с женой и двумя детьми перебрался где-то в Финляндии через границу. Впоследствии он работал в Праге в философском журнале «Логос»[44]. В университете в основном были все старые дореволюционные профессора. Они не могли преподавать «Азбуку коммунизма» Бухарина, а старая наука теперь не годилась. Ленин быстро нашел выход: он велел снабдить их деньгами, разъяснить, что им здесь нечего путаться под ногами, и предложил выехать за границу. Так выехали или, вернее, были высланы Фиолетов, Ильин, все профессора с громкими именами, главным образом философы.
Кроме служебных и учебных дел было много и других хлопот. Мы успевали ходить в театры. Мы были на всех постановках всех студий. Первый спектакль, который мы видели, был «Царь Эдип» Софокла[45]. Постановка, я была до недавнего времени уверена, что Шкловского, но Мацкин сказал, что Шкловский никогда не ставил пьесы и что в истории театра этой постановки нет ни в Театральной энциклопедии, ни в исторических работах по театру. Видимо, это было что-то не очень выдающееся, раз так основательно забыто. Спектакль шел в Колонном зале Дома союзов. На сцене был постамент, вокруг которого была небольшая площадка, где помещался греческий хор. Все действие происходило на верхней маленькой площадке. Хор вторил снизу. Все действующие лица были на котурнах. Головные уборы состояли из черных и белых лент, ничего, кроме черного и белого. Имен актеров я не помню. На нас этот спектакль произвел большое впечатление и запомнился на всю жизнь.
У меня в Красноярске остался мой младший брат Юрий, о котором ныла душа. И мы решили его перетащить в Москву. Приехал он в красной ситцевой косоворотке, грязный, вшивый. Был в дороге много суток, а вши по всей железной дороге были непременным атрибутом. Я его в дом не пустила, повела на Москва-реку, хотя был конец сентября. Дала ему кусок мыла. Я стояла на набережной, а он мылся внизу, холодный, голодный, сонный. Пришли домой. Выяснилось, что мыло, месячный паек на двоих, он забыл на берегу. До сих пор помню огорчение. Надо было его одеть и устроить учиться. У него было письмо нашего отца к директору Межевого института. Юрий был не в себе от усталости, от новых впечатлений. Пришли в институт. Прием студентов кончился. Пошел Леня. Он был знаком с Чеботаревым еще по Красноярску. Когда Чеботарев увидел папино письмо, то отдал распоряжение принять Юрия вне всяких условий на первый курс. Надо было его одеть. У Лени были брюки, сшитые из одеяла, и все в этом роде. Но верхних было две одежды. Одна из них шилась из роскошного сукна светло-серого цвета, купленная родителями на красноярской барахолке. Как потом выяснилось, это была форменная парадная шинель жандармского офицера. В этой жандармской шинели Юрий и пошел учиться. Потом он стал жить сначала у тети Пани, которая потом ему нашла комнату.
Мне надо было еще перетащить в Москву мою подругу Шуру Сидорину. Она перевелась из Томска тоже на историко-филологический факультет. Жила сначала с нами, то есть со мной и с Леней в общей комнате, а потом та же тетя Паня нашла ей комнату. У Лени заботы были посерьезнее. Его сестру Аню и ее мужа Эдуарда Еселевича в Томске посадили в тюрьму, как эсеров. По-моему, они в партии эсеров не состояли, но сочувствовали им. Леня получил от отца письмо: «Спасай!» Леня, не говоря худого слова, написал Менжинскому, что просит принять его. Менжинский его тут же принял (были времена!). Леня своей правдивостью, умом и вообще обаянием производил на всех сильное впечатление. И тут Менжинский говорил с ним очень долго, и не только об Ане и ее муже, но и вообще о студентах. Леня говорил, что эсерство Ани не в положительной программе, а в отрицательной ее части («долой!»), и что советская власть только пришла в Томск и тот, кто был эсером при Колчаке (вернее, считал себя эсером), это не значит, что он враг советской власти. Словом, они расстались, видимо, с хорошим впечатлением друг о друге, так как Аню и Эдуарда выпустили немедленно[46]. У Лени было два двоюродных брата, сыновья старшей сестры Якова Львовича Гинцбурга Анны Львовны Домбровской – Слава и Виктор. Слава был чекист, а Виктор – врач и прирожденный авантюрист, он был в разных переделках, в частности был адъютантом у Авксентьева. Видимо, из‐за этого и попал в тюрьму в Москве. Леня ему носил передачи. Взамен получал пачки исписанной мелким почерком бумаги. «Стихи в прозе», – говорил Витька. Мы попытались почитать, но нас это не увлекло. Выручил его, видно, брат, и после выхода из тюрьмы он уехал в Томск к матери. Словом, жизнь кипела.
Сижу я однажды на работе. Входят за какими-то бумагами какие-то высокие чины из Омска. Я решилась их спросить: «Не знаете ли что-нибудь об А. Я. Флоренском?» – «Как же, старик был в больнице, очень плох, наверно умер». Было очень трудно достать билеты на поезд, кроме того, у меня поднялась температура и распухло горло, была очередная гнойная ангина. Билет достали через ВСНХ. Горло я смазала чистым йодом. В вагоне залезла на третью полку. Слезала один раз в день. Ехали не то четыре, не то пять дней. Есть я ничего не могла. Я помню, что мне кто-то снизу подавал иногда кружку с кипятком. Пропотела как следует и в Омск приехала почти здоровой. Хорошо, что начальником конторы, не то подчиненным папе, не то соседом, оказался бывший поклонник моих теток по Красноуфимску. Он дал мне где-то ночлег. Утром я побежала в больницу. Картину я застала такую. Папа с длинной бородой со вшами, в тулупе и в калошах лежал на топчане и рассуждал со своими руками, из которых одна была агроном, другая – инженер. Однако он меня узнал. Молодой врач, который его лечил, сказал, что у папы дизентерия в очень тяжелой форме и, если я не достану красного виноградного вина, он скоро умрет. Я спросила, где достать. Он пожал плечами: «Раньше бывало в аптеках». Я стала бегать по аптекам, на меня смотрели как на сумасшедшую. У меня было письмо от Лениной матери Р. А. Гинцбург к ее родственнице Елене Моисеевне Батрак, муж которой был председателем правления кооперации. Я пошла к ней с большой неохотой. Меня дальше порога не пригласили, и Елена Моисеевна сказала: «Вот полбутылки портвейна от вчерашних гостей». Я сказала, что портвейн мне не нужен, и ушла. Они боялись, как бы я не принесла на себе вшей. Я понимала, что хожу напрасно, но все-таки ходила. И вот уже под вечер я пришла в какую-то окраинную аптеку. Там была продавщица и какой-то парень. Я спросила вина. Продавщица засмеялась, а я заплакала на всю аптеку, она была последней. Продавщица спросила, что со мной, и я ей все рассказала. Тогда молодой парень сказал: «Идемте со мной». Я пошла. Я шла в таком состоянии, что ничего плохого мне не приходило в голову. Мы пришли к разрушенной церкви. Парень открыл какую-то дверцу, и мы попали в темный коридор. Вообще был уже вечер, в окнах горели огни. Он велел мне постоять. Принес две бутылки запыленные вина и дал мне. Я сказала, что у меня, наверно, денег не хватит на такое количество. «Ничего не надо, идите домой. Я священник». Я за все время не рассмотрела его лица из‐за темноты. Да и схватив эти бутылки, я уже ни о чем не думала, а побежала домой. Прошло более полувека, и я всегда с глубокой благодарностью и волнением вспоминаю этого человека, которому и спасибо-то не сумела сказать. Он спас жизнь отца. Очень медленно отец стал поправляться. Я бегала на базар, меняла все что можно: пайковое мыло, махорку, нитки, что можно из одежды. Несколько раз в день я носила горячую пищу в больницу. Обрили волосы. Не помню, сколько времени я прожила в Омске, два месяца или больше.
Только после бешеного скандала, который я устроила (невольно) в кабинете начальника, нам устроили деньги и билеты. Приехали в Москву. На вокзале нас встречали все Флоренские, и Прасковья Яковлевна, и Николай Васильевич Гусев, и Юрий, и Леня. Погрузили папу на тележку для багажа, довезли до извозчика и привезли на Остоженку, 30, где мы жили втроем: папа, Леня и я.
Ужасное воспоминание осталось от этого пути. Поезд остановился на какой-то станции. Вечер. Вагон освещен одной свечой в начале вагона, второй свечой – в конце. И сквозь окна наружу от таких свечей падает тусклый свет. В вагоне тишина, все замерли, по стеклам вагона кто-то стучит. Я спрашиваю: «Что это?» – «Голодающие». Я пошла на площадку, взяв с собой какие-то куски хлеба. Во всем поезде двери были наглухо закрыты. Я открыла дверь, и то, что я увидела, было так ужасно, что трудно передать. К этой открытой двери бросились люди. Я видела только освещенные белые изможденные лица и белые с длинными пальцами вытянутые ко мне руки. Их были десятки или сотни, не знаю, но они все кричали: «Хлеба!» Я от ужаса бросила им куски хлеба. Вагон стоял довольно высоко. Люди бросились на землю, стали давить друг друга. Прибежала проводница, втащила меня в тамбур и сказала: «Что вы делаете, они передавят друг друга». Я вошла в вагон. Люди сидели молча, в отчаянии, что помочь не могут ничем, и поезд тронулся с плотно закрытыми дверями, набитый людьми относительно сытыми, так как все имели хлебные пайки. Эта картина спустя вот уже 57 лет мерещится мне иногда, когда я думаю о том, сколько хлеба я выбрасываю в мусоропровод. Тогда появилось слово «АРА». Это была общественная организация Америки, возглавляемая Гувером. В невероятных количествах ввозилось из Америки в Россию продовольствие. Были спасены от голода миллионы людей, целые города. У всех на языке было «АРА»[47]. Она существовала до 1930 года, когда голод немного стих.
В связи с этой поездкой на моей душе лежит тяжелый камень. Когда я приехала в Омск, я не знала, куда мне двинуться, и встретила томскую студентку, которая жила с матерью у вокзала. Она пригласила меня к себе оставить чемодан и налегке идти в город. Я с радостью согласилась. У них с матерью была одна комната. Мать лежала больная на кровати. Они меня так встретили, что мне стало не так страшно в незнакомом холодном городе. Я поставила чемодан в угол около кровати и пошла по своим делам. Потом, не помню при каких обстоятельствах, я встретилась с этой милой студенткой. Она мне сказала: «Мама умерла от сыпного тифа, видимо, кто-то из проезжих с вещами занес к нам тифозную вошь». О том, что я была единственной из посетителей в то время, она не сказала. Вши – это было бедствие не только потому, что они были отвратительны, главное, что они были переносчиками «сыпняка». Ослабленные голодные люди сплошь болели им. Как меня пронесло, непонятно, так как папа болел дизентерией после сыпного тифа.
Голод, сыпной тиф (он же голодный тиф), вши были грозными врагами советской власти. Было слово «помгол» (помощь голодающим) – советская организация помощи голодающим[48]. Много помощи было оказано людям, но страдания миллионов людей были неимоверны. Нас же это касалось понаслышке. Мы жили и работали, и имели хоть недостаточные, но все же ежедневные хлебные и другие пайки. Ленино здоровье выдерживало, а мое – нет. Я уже, видимо, тогда была tbc[49], но не подозревала об этом. Вскоре папа уехал в Ветлугу к сестре Елизавете Яковлевне, а я ему вслед написала письмо, что мы с Леней собираемся жениться. Папа в растерянности написал: «Пожалуйста». Леня тоже написал своим родителям, которые написали: «Пожалуйста». 27 сентября 1922 года мы зарегистрировались. Было это так: «Юра, сходи узнай, когда откроют ЗАГС». Через месяц: «Я забыл узнать». Через два месяца: «Завтра узнаю». Наконец, в восемь утра, чтобы не опоздать на работу (был ужасный дождь), мы попали в полуподвальную комнату, где стояло три стола. На одном регистрировали смерть, на другом – рождение, на третьем – брак. Нам велели купить какой-то очередной заем. Мы отдали все деньги, что у нас были. Не помню, по-моему, даже сесть нам не предложили. Через пять минут я стала Гинцбург. 30 сентября, в день моих именин, к нам в Шереметьевский переулок – Трахтенберги уже уехали за границу – пришли тетя Паня, Николай Васильевич Гусев, Таня Флоренская и Юрий. В живых сейчас один Юрий.
Леня занимался невероятно много, главным образом философией и юридическими науками, поскольку это нужно было по программе. Виделись мы с ним мало, так как я с работы бежала в университет. Сознаюсь, что от таких занятий было мало толку. Однако мы успевали бегать по театрам. Чехов и Коонен нас потрясали до слез, Мейерхольд, «Ревизор», «Счастливый рогоносец»[50] удивляли. Прошло более полувека, и я могу со всеми мелочами вспомнить эти спектакли. Попали мы однажды в Политехнический музей на вечер, где выступали поэты. Зал был битком набит. На сцене сидели несколько человек: Жаров, кажется, Безыменский, еще кто-то. Но только появился Маяковский, как в зале начался рев: кто кричал: «Хулиган», кто орал «за», кто «против». На сцене ощущалось явное замешательство. И вот вышел вперед Маяковский, огромный, он встал в позу, точно такую, как сейчас стоит памятник на его площади, протянул руку и рявкнул: «Тихо!» Не сразу помогло, он еще долго перекрикивал зал. Я ничего не запомнила из того, что они все читали. Запомнились только его фигура и атмосфера кипения страстей вокруг него.
Приехал Трахтенберг проверять, как тут у него дела с квартирой, так как они собирались из‐за границы домой. Он обнаружил, что в его отсутствие без его согласия и без его правки вторым изданием вышла его книга «Бумажные деньги»[51]. Он весь кипел, но сделать уже ничего было нельзя. Мы должны были подыскивать себе новое жилье. Через родителей Лене нашли какого-то адвоката Попова, который из старой развалюхи на Знаменке, 2 строил себе квартиру. За какую-то мзду он уступил Лене одну комнату с условием: знакомых не водить, домой возвращаться не позже одиннадцати часов, кухней не пользоваться и т. д. Симпатичной в этой семье была только домработница, которая нам симпатизировала и предупреждала, если нам со стороны хозяев грозили какие-нибудь неприятности.
Трахтенберги приехали. У нас с плеч свалилась забота об их делах. Весной Леня освободился раньше меня и уехал в Красноярск к родителям отдыхать. У меня еще не были сданы какие-то два экзамена. Я пошла в поликлинику ВСНХ, попала к известному тогда легочнику случайно и говорю: «Доктор, я совершенно здорова, но я работаю и учусь и не успела сдать два экзамена. Если вы мне не дадите какой-нибудь справки, меня исключат из университета». Он говорит: «Хорошо, но я должен вас посмотреть все-таки, чтобы к чему-то прицепиться». Дали мне термометр, который тут же показал 37,5°. Долго они смотрели меня, потом сказали дословно: «Если вы сейчас же не уедете в Давос – вы умрете». Я засмеялась, так это было нелепо. Однако они дали мне такую справку, по которой местком ВСНХ мне выделил немедленно двухмесячную путевку в туберкулезный санаторий в Ялте. Всякая учеба мне была запрещена. Я послала Лене в Красноярск телеграмму, что уезжаю в Ялту. Он ответил: «Немедленно приезжай в Красноярск». Я тут же собралась и поехала.
Встретили меня хорошо. В то время там жили Ревекка Абрамовна и Яков Львович Гинцбург, потом приехали Борис, Аня и Эдик, муж Ани. Квартира была на втором этаже большого деревянного дома, с высокими потолками, светлая, трехкомнатная. Одна из комнат была кабинетом Якова Львовича. Жизнь была очень размеренная. Утром рано Яков Львович на лошади ехал по пациентам частным образом, потом работал в родильном доме, которым заведовал. В три часа приходил домой, обедал, ложился отдыхать. В пять часов принимал у себя дома больных. Вся жизнь подчинялась этому режиму. Нас с Леней через два-три дня отправили на дачу «За монастырем». На высоченном берегу Енисея (на горе) в сосновом лесу была эта дача. Каждый день на лодке нам привозили продуты, и Леня спускался к реке. Каждый день я должна была съедать, кроме прочих вкусных вещей, литр сметаны, сбитой с сахаром. Кроме того, свежие куры, дичь. Мы с голодухи набросились на все эти сокровища. Ели и гуляли целый месяц. Когда мы спустились с этих блаженных высот, оказалось, что я потолстела на десять фунтов (четыре кг). Все платья мои мне были узки. С тех пор я больше не болела tbc. Вот вам и Давос. У Лени кончился отпуск, он уехал в Москву. Я еще некоторое время оставалась в Красноярске. Когда я приехала в Москву, Лени уже там не было. Он уехал в Саратов. Там он получил работу в Саратовском университете. Он писал, что квартиру ему дали, а работу кроме университета получить невозможно, так как в Саратове безработица. Я продолжала работать в ВСНХ и сдавала последние экзамены в университете. Получила свидетельство об окончании (тогда не было дипломных работ) историко-филологического факультета. Надо сказать, что в ВСНХ работал такой осетин Кесаев. Его судьба характерна для тех времен. Он в своей Осетии успешно справлялся с местной промышленностью (представляете размеры!). Долгов, председатель ВСНХ[52], восхитился порядком на общем фоне и решил, что нашел талант по управлению промышленностью. Перетащил Кесаева в Москву и ни много ни мало сделал начальником отдела местной промышленности ВСНХ. Это был добродушный красивый молодой человек, малоразвитый. Он понятия не имел, что надо делать. Сидел в своем огромном кабинете за огромным пустым столом, ждал, когда его позовут на какое-нибудь совещание. Как-то раз и я пришла его звать на заседание какого-то совета. Он тут же от нечего делать в меня влюбился. Немного погодя я ему как-то сказала, без всяких задних мыслей, что муж в Саратове не может найти себе работу. Он тут же поднес мне письмо к председателю Саратовского СНХ (совнархоз) Алексееву с рекомендацией и советом принять Леню на работу. Почерк у него был каллиграфический. Я была очень тронута, но не очень верила в действенность этого послания. Однако оказалось наоборот. Лене в Саратове сразу же предложили должность ревизора. Он согласился.