Я родился в мае 1943 года. Зачат был на фронте, в 1942 году. Отец командовал кавалерийским полком, мать, будучи его женой, служила в этом же полку санинструктором, участвовала вместе с мужем в боях и была награждена боевыми орденами и медалями. И именно этим двум людям в перерывах между боями было суждено сотворить чудо – зажечь новую жизнь.
И в конце апреля 1943 года мою мать везёт на санях адъютант отца с линии фронта в Москву, где в роддоме имени Грауэрмана, расположенном на Арбате, должен был родиться её сын. Но прежде случилось происшествие, которое могло оборвать ещё и не совсем начавшуюся жизнь младенца в чреве матери.
Поздней ночью в полной темноте адъютант задремал, сани с женщиной на сносях опрокинул военный грузовик, и моя мать вылетела из саней, которые были тут же раздавлены колёсами машины. Испуганные лошади понеслись в степь, таща за собой искалеченные сани, а насмерть перепуганный адъютант бросился помогать лежащей без сознания в снегу матери. На этом же грузовике её довезли до ближайшей деревни и уложили в избе на кровать. Прибежавшая повитуха, осмотрев мать, решила, что младенец в утробе помер, но я-то был жив, просто на четыре дня решил затаиться.
Мать рассказывала мне о смешном эпизоде в этой не очень весёлой истории.
Среди ночи она очнулась, вспомнила происшедшее, оглянулась и в полумраке избы, освещаемой керосиновой лампой на маленьком столике, увидела сидящего рядом с ней адъютанта – украинца Степана, по щекам и усам которого катились крупные слёзы. “Тебе меня жалко?!” – тихо спросила мать. “Ни, мине сибя жалко. Полковник зарубит”, – ответил, не переставая лить слёзы, Степан.
А на четвёртый день к вечеру ударом ноги в стенку живота мамы я объявил, что жив. “Живой! Живой!” – орал обезумевший от радости Степан. И через пару дней моя мама, довезённая на военном грузовике в роддом, лежала на больничной койке, ожидая моего появления.
Когда нас выписали из больницы, поселили в одну из московских коммуналок, куда примчались моя бабушка и мои молодые тётушки. А вскоре на пару дней прибыл с фронта отец, чтобы взглянуть на сына и совершить обряд посвящения в джигиты.
И вот рано утром во дворе московского дома раздался цокот копыт и верхом на холёном коне появился мой отец. Спешившись, принял из рук матери меня и поднёс к голове коня, который стоял смирно и только поводил большим глазом. Я радостно заверещал и потянулся к нему. “Он будет настоящим джигитом!” – громко воскликнул отец, обернувшись к матери, и, водрузив меня на седло, придерживая рукой, трижды провёл коня по кругу, сопровождаемый удивлёнными взглядами жильцов дома, высунувшихся из окон. Так я стал джигитом.
…Человек обычно начинает осознавать себя и помнить где-то с четырёх лет. Некоторые – и с более раннего возраста, это необычные люди. Но у каждого остаются в памяти странные клочки, обрывки каких-то воспоминаний из ещё совсем неразумных младенческих лет. Это могут быть части предметов или тела, звуков и даже запахов.
В моих обрывочных младенческих воспоминаниях осталась пронзительная синева неба, на фоне которого проплывают угольные чёрные сучья деревьев, и громадный глаз лошади, неподвижно глядящий на меня. А из звуков – давящая тишина, сменяющаяся рёвом и гулом не то машин, не то самолётов, и раздирающее ушные перепонки воронье карканье, заставляющие меня надрывно кричать и плакать.
Кто я! Кто? И куда меня везут?
Охраняемое законами природы ещё не сформировавшееся сознание младенцев не загружается запоминанием образов и событий, поэтому о своём раннем детстве ты узнаёшь из рассказов родителей и близкой родни. Из всех рассказов я понимал, что меня постоянно куда-то возили – из Москвы, затем в прифронтовые города и посёлки и наконец привезли в Кёнигсберг.
Так оно мне и запомнилось, моё беспокойное детство. Прежде всего тем, что у нас никогда не было дома. Мы постоянно куда-то переезжали, из города в город, из одной страны в другую, иногда опять возвращались в покинутые места. Запомнилось запахом кирзовых сапог, начищенных гуталином, смешанным c запахом бензина. Жаром от нагретого мотора, в котором плывут эти запахи. Я лежу, свернувшись калачиком, у сапог шофёра военного грузовика. Мне тепло и дремотно. У моей головы солдатские сапоги время от времени нажимают на торчащие педали тормозов. Спереди и сзади урчат и воняют выхлопными газами военные грузовики с солдатами в кузовах. В одном из грузовиков сидят мать с отцом.
Грузовик останавливается, я выкарабкиваюсь из кабины и наконец-то дышу не бензином, а чистым воздухом. Весенняя прохладная ночь, вокруг сосны. Отец, мама и несколько офицеров вылезли из грузовиков и о чём-то совещаются. Затем мама берёт меня за руку, и все вместе идём к расположенному невдалеке зданию, в окнах которого горит свет.
Большой зал со столами, покрытыми скатертями и расставленными вокруг них стульями, пуст. Офицеры, пришедшие с отцом, рассаживаются. Я с мамой и папой сажусь за отдельный столик. Обслуживает всех один официант. Через короткое время передо мной ставится тарелка, на которой лежат две тонюсенькие сосиски в окружении зелёного горошка. Немецкая горчица, которой мама намазала мне сосиску, к удивлению, оказалась совсем не горькой, а душистой и чуть сладковатой, и отсутствие в ней горечи мне не понравилось.
…Мы с мамой привыкли “сидеть на чемоданах”. И выражение “чемоданная жизнь” – это как раз про нас. Именно поэтому, я думаю, мне не удавалось обзавестись друзьями и я привык к одиночеству.
Всплывают обрывочные кадры. Окраина захолустного городишки. Мы останавливаемся в каком-то двухэтажном доме. Кроме нас – никого. Воскресный день. Отец с матерью спят, отправив меня “погулять” около дома.
Я один, вокруг ни души, унылый пейзаж, тусклый осенний день. У дома стоит большая деревянная бочка, полная дождевой воды. Вечером мама будет мыть этой “мягкой водой” свои роскошные волосы. Я бесцельно хожу около дома, не надеясь хоть кого-то встретить. Папа с мамой будут спать ещё долго, и мне “гулять” часа два-три. Скучно. Я пытаюсь найти себе какое-то занятие, развлечение. Но это не Кёнигсберг, нет оскаленных черепов, немецких штыков, патронов и непонятных предметов. Только несколько кирпичей да доска с торчащим из неё гвоздём. И я, вздыхая, опять кружу вокруг дома… Наверное, это было самое первое и острое чувство одиночества.
Однажды мы остановились в домике стрелочника. И я, опять же отправленный погулять, бреду по шпалам заброшенной железной дороги, вдыхая запах мазута, старого дерева и леса, тянущегося с двух сторон вдоль бесконечного железнодорожного полотна. Я совсем один, тишина, и я куда-то иду и иду, и мне хорошо. Моя детская душа наполняется блаженным покоем.
А на следующий день опять забираюсь в кабину грузовика, привычно сворачиваюсь у ног водителя и засыпаю. И мы опять едем и едем…
Иногда, когда машина останавливается, мы ночуем в каких-то полузаброшенных общественных зданиях.
Мишка очень любит мёд!
Почему? Кто поймёт?
Полковник Шемякин любил баловать маленького сынишку. Часто он притаскивал подарки. Один раз принёс большущую банку мёда, другой – большую коробку с немецким шоколадом. И каждый из этих подарков вышел ему боком, а мне животом. И если бы не хороший полковой врач, то сладкая жизнь могла закончиться плохо.
Ночью, когда родители спали, я тайком умудрялся пробраться на кухню и в течение ночи съесть весь мёд в первый раз и слопать весь шоколад – во второй. Утром “засахаренного” сына родители обнаружили лежащим у пустой банки из-под мёда в ужасном состоянии. От сильнейшей передозировки сладким тело покрылось сыпью, поднялся жар, и, поскольку с головы до пят я измазался мёдом, маме с перепугу показалось, что мёд стал проступать сквозь поры моего тела. В ещё худшем состоянии я лежал у опустошённой коробки из-под шоколада, поскольку от кофеина подскочило давление, и военврачу пришлось изрядно со мной повозиться.
После этих историй кухня на ночь запиралась на замок.
Дети редко перевирают наши слова.
Они удивительно точно повторяют всё то,
чего нам не следовало говорить.
Южный городок у Чёрного моря. Летний солнечный день. Пляж из гальки. У берега моря сидит маленький мальчик, рядом с ним жестяной тазик, который он заполняет круглыми камушками. Таз уже полный, но мальчик упрямо насыпает камушки, они падают, рассыпаются. Чудесных камушков так много, они все такие разные, такие красивые! И надо собрать и забрать все! Мальчик снова кладёт камушки в тазик, они ссыпаются, падают, мальчик снова кладёт камушки в тазик, и они падают, он снова кладёт, и снова падают. От огорчения мальчик безутешно плачет.
Пожилая дама интеллигентного вида подходит к мальчику, наклоняется над ним и ласково спрашивает: “Почему же такой славненький милый мальчик так горько плачет?” Мальчик поднимает к ней зарёванное личико и громко кричит: “Иди ты к ибени матери!” Шокированная дама оглядывается на близлежащих под солнцем мужчин и женщин и вопит: “Чей это мальчик?!! Кто его родители?!!” Близлежащие молчат, и возмущённая женщина бежит дальше, негодующим голосом вопрошая: “Чей это мальчик?”
Мальчик, желающий унести с собой все камни черноморского побережья, – это я. Мои мама и папа лежат в двух метрах от меня и не хотят признаться, что этот маленький сквернослов – их сын. Мать поворачивается к отцу и с укором в голосе говорит: “Это ты виноват, что он растёт у нас таким. Это твои слова он повторяет”. Отец, не поворачивая головы, произносит: “Перестань, Юлечка, ерунду пороть. И вообще, иди к ебене матери!”
Дети позорят нас, когда на людях ведут себя так, как мы ведём себя дома.
Летний вечер. Ресторан для высших чинов Советской армии. Несколько длинных столов посередине большого зала накрыты белыми скатертями, свисающими до пола. На столах столовые приборы, графины с водой.
Полковник Шемякин в парадном кителе, с принаряженной женой, она держит за руку маленького сына, они входят в зал с офицерами и генералами. Неожиданно сынок полковника вырывает свою руку из маминой и бежит вперёд, мимо накрытого стола, хватает руками край скатерти и несётся дальше, увлекая её за собой. Хрустальные графины, рюмки, стопки, солонки, горчичницы, перечницы, вилки, ножи, ложки со звоном и шумом летят на пол. Шум и гам по душе ребёнку, он громко смеётся, падает на паркетный пол и с довольной физиономией лежит среди учинённого им безобразия. Пожилой генерал в белом кителе, украшенном орденскими колодками, наклоняется к мальчику с целью поднять того с полу, но маленький шпанёнок, схватив рукой рядом валявшуюся горчичницу, запускает её в генерала, заляпав жёлтой жижей генеральский мундир.
На следующий день моему отцу в вежливой форме было предложено не утруждать себя с семьёй походами в ресторан – завтрак, обед и ужин будут доставлять в номер гостиницы.
Есть люди-совы, и есть люди-жаворонки.
Я – ночная птица, и это проявилось у меня в раннем детстве. Ночью совершал набеги на кухню в поисках сладкого, ночью, пока спят мама с папой, по-своему стремился разгадать суть вещи, накануне подаренной отцом.
Как-то отец привёз и установил на полу моей комнатки игрушечную железную дорогу, состоящую из поездов, паровозиков, светофоров… При помощи батареек поезда бегали по рельсам. Всё было по-немецки добротно и добросовестно сделано, спаяно, свинчено.
Вылезши ночью из кроватки, я умудрился пальцами развинтить и разобрать до малейшей детали все поезда, паровозы, вагоны, семафоры и даже рельсы со шпалами. Даже если бы в моей комнате и оказалась отвёртка, я всё равно бы не понял, как ею пользоваться.
Утром отец, не веря своим глазам, стоял перед сидящим на полу сыном, вокруг которого были разложены детали железной дороги. Потрясённый, он тут же пригласил своих друзей офицеров посмотреть на “творение” его сына. Действительно, невозможно было понять, каким образом двухлетнему малышу удалось это сделать.
Пройдут десятилетия, и я буду “развинчивать” на сотни деталей картины старых мастеров. Анализировать каждую мелкую деталь в известных и малоизвестных полотнах, стремясь проникнуть в тайну творения, в его суть. И на базе этих анализов будет создана исследовательская лаборатория философии и психологии творчества.
Моё уважение к крысиному народу родилось в ту незабываемую ночь, когда я и мама лежали укрытые солдатским одеялом и молча смотрели, как семейство большущих крыс расправляется с офицерским пайком, разложенным на столе.
Отец с вечера уехал в штаб, оставив маму и меня ночевать в огромном пустующем помещении клуба самодеятельности. Адъютант отца, принёсший нам паёк, соорудил на полу подобие постели и, пожелав доброй ночи, уехал.
Среди ночи я был разбужен каким-то шебуршением и поскрёбыванием. Комната была залита мертвенным лунным светом, а по полу и по стоящему метрах в шести от нас столу сновали крысы.
Я хотел разбудить маму, но, повернувшись к ней, увидел, что она не спит, а, прижав палец к губам, показывает, чтобы я молчал. И мы с ней, затаившись, смотрим, как серые хвостатые существа, похрустывая, уничтожают наши съестные припасы.
Добравшись до корзины с яйцами, они достают их одно за другим и катят по столу к краю, яйцо падает, но не разбивается, потому что у стола лежит кверху животом толстенная крыса и оно прямёхонько падает ей на живот, а она крепко обхватывает его передними и задними лапками. И в этот же момент рядом находящаяся крыса хватает зубами её хвост и тащит через всю залу в угол, и обе исчезают в чернеющей в нём дыре. Одно яйцо, второе, третье… Все они, “приживотившись”, совершают тот же путь.
Часть крыс активно “трудится” над хлебом, сдобными сухарями, макаронами и вермишелью. Я с ужасом думаю, что наверняка моим любимым мятным пряникам и кусковому сахару придёт конец. А паёк выдаётся раз в месяц, и я буду жить без кусков рафинада неправильной формы и разной величины, без окаменелых мятных пряников, которые становятся такими мягкими, если подержать их в горячем чае. “Ну не трогайте их”, – мысленно обращаюсь к этим серым существам, пускаю слезу и засыпаю, обняв маму.
Чуть свет я вскакиваю с “кровати” и бегу к столу. Он весь усыпан крысиным помётом, перемешанным с макаронно-вермишелевой трухой и крошками хлеба. А среди этих следов крысиного разбоя два разорванных пакета… в одном нетронутый колотый сахар, во втором нетронутые мятные пряники.
Страх моей мамы перед крысами был понятен: в военное время бывали случаи, когда полчища голодных крыс нападали на людей и загрызали их.
Спустя десятилетия “крысиное общество”, нарисованное мною для балета “Щелкунчик”, будет вызывать восторженные аплодисменты в Европе и Америке. Русские музыкальные критики назовут меня “королём крыс”, а дети в Париже будут кричать мне, когда я выйду на сцену: “Месье?! А почему так мало крыс?!!” И в Санкт-Петербурге Императорский фарфоровый завод выпустит сделанный по моим эскизам чайный сервиз “Крысята-воришки”. А в балете “Волшебный орех”, поставленном по моему либретто на сцене Мариинки, один из крысят-воришек протащит за хвост другого крысёнка, поддерживающего лапками куриное яйцо, лежащее у него на животе. Так я отблагодарил крысиный народ, пожалевший меня и не лишивший любимых сладостей.
Послевоенная Пруссия. Кёнигсберг лежал в руинах. Мы с родителями и сестрёнкой Танюшей жили в пригородном доме, стоящем посреди довольно большого сада с фруктовыми деревьями и кустами малины и крыжовника. Дом кирпичный, двухэтажный, со множеством комнат, которые вскоре стали заполняться приезжающими погостить мамиными родственниками во главе с любимой бабушкой.
В доме всё было немецкое: мебель, посуда, занавески… Всё было брошено людьми, которые жили здесь совсем недавно. В прислугах у нас работали две немки. Мать с дочерью. Мать – худая, высокая, рано состарившаяся женщина. Звали её фрау Берта, имя семнадцатилетней дочери было Хильда. Наняли их, потому что Хильда владела русским языком.
Фрау Берта в качестве няньки была “прикреплена” ко мне. Была она со мной доброй и ласковой и чем-то напоминала мою бабушку. Аппетит у меня был неважный, и я пространно и долго пытался объяснить не говорящей по-русски фрау Берте, почему я не хочу каждый день есть гречневую кашу, приправленную маргарином, или невкусный кисель из крахмала. Из-за этих речей она прозвала меня Геббельсом. “Доктор Хэбелсь, битте эссен”, – усталым голосом повторяла фрау Берта, пытаясь сунуть мне в рот ложку с кашей.
Один раз фрау Берта удивила и озадачила меня. За завтраком я нечаянно или нарочно опрокинул стакан с молоком, оно разлилось большой лужей по деревянному столу. И неожиданно фрау Берта отодвинула в сторону стул, на котором сидел я, и, наклонившись над столом, осушила молочную лужицу губами, вобрав её в себя! Бедная немка, бедная моя няня, она ведь не могла позволить себе купить молока…
Хильда была тощенькой, коротко стриженной блондинкой со злыми серыми глазами. Видимо, отец её погиб на русском фронте или же был убит при вступлении наших солдат в Кёнигсберг, поэтому на русских солдат она бросала злобные взгляды, полные нескрываемой ненависти. Ещё бы! Она должна стирать бельё и мыть полы у оккупантов!
Однажды Хильда, вымыв пол и заслужив похвалу от моей матери, вдруг выпалила: “Странный народ вы, русские! Если бы я была победительницей, а вы побеждённой и мыли у меня пол, я заставила бы вас перемыть его двадцать раз!”
Днём во дворе нашего дома и в саду работали немецкие военнопленные: пилили дрова, чистили сортиры, копались на огороде, ухаживали за яблонями и вишнёвыми деревьями. С утра адъютант увозил отца на зелёном армейском джипе в полк. Мама убегала к офицерским жёнам обсуждать планы создания кружка художественной самодеятельности, а маленький Геббельс с несколькими мальчишками отправлялся лазать по заброшенным особнякам, забираться на чердаки, спускаться в подвалы, находить заржавевшие пистолеты, штыки, каски – да и много чего ещё можно было найти в этих полуразвалившихся строениях…
Исследование подвалов одного из особняков надолго осталось в моей памяти. Побродив по пустым комнатам, над которыми синело небо с торчащими на его фоне обломками балочных перекрытий, мы с мальчишками обнаружили дверь, ведущую в подвал. С трудом открыв её и спустившись по ступенькам, очутились перед другой дверью, почти сгнившей от сырости. А за ней нас ожидал “сюрприз”, от которого мы, постояв несколько минут в оцепенении, бросились по лестнице наверх, взвизгивая от страха, а увязавшаяся с нами маленькая девочка, сестрёнка кого-то из пацанов, с перепугу офурилась.
Картина, представшая перед нашими глазами, была следующей. Тусклый свет, струившийся из небольшого оконца, освещал полуподвальное помещение, посредине которого стоял стол с разбросанными по нему проржавевшими пистолетами и сидящими вокруг него людьми, вернее, с тем, что осталось от тех, кто когда-то был живым. На всех были военные мундиры, покрытые слоем пыли, а из полуистлевших кителей торчали черепа, обтянутые лоскутами коричневой кожи, пялившиеся на нас пустыми глазницами. И этот тяжёлый запах тления…
По всей видимости, эта была группа немецких офицеров, решившихся на коллективное самоубийство в момент вхождения советских войск в Кёнигсберг.
Одним из развлечений было разыскать валяющиеся то там, то тут патроны и, набив ими карманы, отправиться на пустырь, разжечь костёр, высыпав в него содержимое карманов, отбежать, прилечь за бугром и, затаив дыхание, слушать, как один за другим взрываются от огня патроны. Некоторым не терпелось побыстрее разыскать в костре гильзы и головки от патронов, чтобы потом смастерить себе свистульки… Неожиданно ещё один небольшой взрыв – и… до конца своих дней мальчишка “награждён” стеклянным глазом и будет стыдиться обезображенного ожогом лица и недостающих пальцев.
Мальчишеское желание – найти какой-нибудь непонятный предмет, расковырять его по частям – подчас приводило к трагическому концу. Соседский пацан, забравшись с загадочным предметом в стоящий недалеко от дома подбитый немецкий танк, попытался развинтить его… Мать возилась на кухне, когда услышала какой-то шум, а через несколько минут в кухню вошёл её сынок, у которого была снесена часть черепной коробки. “Мама, я очень хочу пить”, – пробормотал он и, пройдя из кухни в комнату, лёг на диван и тут же скончался. Мать сошла с ума.
Чудеса случаются только в детстве.
В километре от нашего дома был рынок, куда я с мамой ходил за продуктами. Тёплым летним днём, пока мама разговаривала о чём-то с торговкой овощами, я отошёл поглазеть на игравшего невдалеке аккордеониста, окружённого небольшой толпой слушателей. Он сидел на деревянном ящике в засаленном армейском ватнике, на голову была нахлобучена ушанка. Я решил, что передо мной инвалид, вернувшийся с фронта, поскольку одной ноги у него не было, а вместо неё из ватной штанины торчала громадная лошадиная нога с копытом. Она была коричневато-рыжего цвета и как-то нагло и бесстыдно вытянута вперёд.
Я подошёл ближе, и мне показалось, что инвалид улыбнулся мне. Я подбежал к матери, которая тревожно озиралась, ища меня глазами, и спросил, почему у играющего инвалида вместо деревяшки лошадиная нога. Но мама, крепко схватив меня за руку, потащила дальше по базару, сказав, чтобы я не говорил глупостей.
Поздний вечер, за окном темнеет. Мать моет меня холодной водой из таза, стоящего на табуретке у окна, я отплёвываюсь от мыльной пены и вижу в окне слабо освещённую громадную голову в каске, на которой нарисована красная звезда. Голова катится вдоль нашего окна, и вот я её уже не вижу. Я верчусь, пытаясь понять, куда она делась.
“Мама, а почему голова такая большая и почему отрубленная?” И мать, продолжая мыть мне шею и физиономию, говорит, чтобы я перестал фантазировать и живо отправлялся в кровать.
Прошло семьдесят лет, а я чётко вижу эту катящуюся голову красноармейца в зелёной каске с красной звездой, аккуратно обрезанную, исчезающую в темноте двора.
И с той далёкой поры по сей день видения больше меня не посещали.
Из Ленинграда приехала погостить бабушка и подарила мне здоровенную, яркую жёлто-зелёную целлулоидную утку. Мне нравилось, когда утка плавала в большом корыте, в котором меня купали.
Я часто торчал на кухне, наблюдая за маминой готовкой. Еда была самая наипростецкая – в основном борщ, картошка, каша. Но однажды сияющий отец привёз откуда-то гуся и был устроен настоящий пир! Приглашённые офицеры с жёнами ели, пили и танцевали. Из патефона неслись голоса Утёсова, Руслановой, Шульженко. Гусь был съеден, и – снова борщ, картошка…
И вот спустя какое-то время я решил, что пора повторить незабываемый праздник. Печь горела, мама возилась с кастрюлями, а я открыл духовку, обдавшую меня жаром, и, поцеловав любимую утку на прощанье, быстро, пока мама не видит, сунул её в духовку и закрыл на задвижку…
Хорошо, что я в этот момент отошёл от печи, потому что через минуту раздался сильный хлопок и из щелей духовки рвануло пламя. Удушающая вонь горящего целлулоида разнеслась по кухне. Я был расстроен до слёз, не понимая, почему у мамы всё получилось, а у меня – нет.
Магазинов для детей, разумеется, не было. И мы сами изобретали и мастерили себе игрушки. Правда, игрушками их было трудно назвать. Рогатки, самодельные пугачи и разных сортов свистульки… Последние делались из головок патронов путём выплавливания из них свинца. Чем больше свистулька, тем громче свист.
Мой отец решил побаловать сынишку неожиданным подарком и, набрав на полигоне разной величины головок, притащил их домой, разложил на противне и сунул в горящую печь.
Время было вечернее, отец с матерью и я восседали за столом в гостиной и ужинали. Отец подмигивал мне и говорил, что скоро я буду обрадован… Как вдруг со стороны кухни раздался сильный взрыв, и оттуда повалил едкий дым.
Оказывается, на противень отец положил несколько взрывных боеголовок, которые и сработали. От печи ничего не осталось, кухню долго тушили. А отец виновато объяснял белой от волнения матери, что он хотел, чтобы у Мишеньки были самые большие свистульки.
В послевоенном Кёнигсберге, или, вернее, в том, что от него осталось после кровопролитных боёв и бомбёжек, проживали три категории немцев: пленные солдаты, вдовы погибших и бездомные дети, потерявшие своих близких. Пленных солдат гоняли на восстановительные работы и сносно кормили, а вот вдовы и дети влачили нищенское, голодное существование.
Мне помнится, как рано утром мать впустила в дом молодую исхудалую немку, державшую на руках крошечную истощённую девочку. Женщина плакала и просила молока для неё. Мать схватила бидончик с молоком, налила в кружку и протянула её немке. Но было поздно – девочка уже умерла.
Постоянно в наш двор заходили немецкие бездомные дети, просящие хлеба. Ходили просить милостыню всегда парами, брат с братом или брат с сестричкой. И хоть одежонка на них была рваненькой, истрёпанной, но выглядела опрятной, личики были умыты, а волосы причёсаны. И тем не менее они, трогая ручки наших дверей, заразили меня и мою сестрёнку Таню чесоточным клещом, что принесло нам немало мучений, а маме – забот и хлопот. Зуд по всему телу, зуд между пальцев рук и ног. И тело расчёсывалось до крови. И каждый вечер перед сном в течение долгого времени мать натирала нас с ног до головы липкой густой мазью со специфическим мерзким запахом.
Но как-то раз эти маленькие немецкие чистюли поразили меня, когда я с мамой брёл по рынку между рядами с сушёными фруктами и жёлтый сморщенный абрикос упал с прилавка на землю. Пыли было так много, что сухофрукт нырнул в неё. И несколько немецких мальчишек бросились на колени, и стали шарить ладонями в пыли. Один из них, вытащив фрукт из грязи, тут же съел его. Я хорошо запомнил тот найденный абрикос, он был серого цвета от налипшей на него пыли.
Мой чистюля отец постоянно твердил, что всё покрыто заразными микробами, всё надо мыть, обдавать кипятком, прежде чем съесть. И я стал панически бояться невидимого микроба, затаившегося повсюду. Я спросил маму, почему немецкие дети не боятся микробов и едят грязное и немытое. Мама почему-то мне ничего не ответила.
Из детских снов мне отчётливо запомнились лишь два.
Сон первый. Незнакомый мне большой каменный дом. На отце поверх мундира надета длиннополая шинель, на голове фуражка. Он молча ведёт меня по комнатам. Светло, и я, проходя сквозь вереницу комнат, не замечаю ни одной живой души. Дом пуст. Отец подводит меня к двери, открывает её, и я вижу за ней длинную лестницу, ведущую в подвальное помещение. Отец толкает меня, и я скатываюсь по ней и лежу, растянувшись на человеческих черепах, которыми заполнен весь каменный пол. В пролёте двери виден чёткий силуэт стоящего отца. Дверь захлопывается, и я остаюсь в полной темноте наедине с черепами.
Сон второй. Унылый серый осенний день. Я сижу в трофейном “мерседесе” на переднем сиденье рядом с отцом, он правит машиной. По окнам машины хлещет дождь. Душа у меня сжимается от какого-то тревожного предчувствия. Мы мчимся по асфальтовому шоссе, за окном проносятся заброшенные поля, разрушенные немецкие домишки. Неожиданно всё время молчавший отец спрашивает меня, не поворачивая головы: “Знаешь, куда я тебя везу? Хочу тебе показать место, где я зарыл твою маму”. Окаменевший от ужаса, я молчу. И мы с отцом в полном молчании мчимся дальше по безлюдному шоссе.
Кроме моей бабушки приезжали к нам в Кёнигсберг две её младшие дочки, рыжеволосые Валентина и Лариса, приходящиеся моей маме сводными сёстрами. С младшей – Ларисой, которую я окрестил Наткой, мы топали через заброшенные прусские поля к гарнизонной кухне, где нам выдавали часть армейского сухого пайка в виде гречневой или овсяной крупы, насыпанной в небольшой холщовый мешок, который я, гордый доверием взрослых, торжественно нёс на плече. Натка шагала рядом, изредка отбегая недалеко от меня, чтобы сорвать понравившиеся ей васильки и ромашки, из которых потом плела себе венки и носила их на рыжих волосах до полного увядания. А старшая её сестра Валентина, прозванная мною Лясиком, обожала возиться со мной с самого раннего детства, которое начиналось в московской коммуналке, куда с фронта иногда умудрялся прилетать отец.
В памяти моей остался один эпизод, связанный с приездом моей рыжей “тёти” Натки.
Солнечный летний день. Наш сад. Большие яблоневые деревья с яблоками разных сортов – помню антоновку и белый налив. Первые зелёные, твёрдые и кисло-сладкие, вторые жёлтые, ароматные, рассыпчатые и сладкие. Мы, дети, морщились от “кислости”, но предпочитали почему-то антоновку.
Кусты крыжовника, белой и красной смородины, заросли малины – настоящий рай для мальчишек и девчонок четырёх-пяти лет. Жужжат над малиной мохнатые пчёлки, жужжат над дощатым туалетом больно жалящие осы. Я объедаюсь крыжовником. Из глубины сада прибегает взбудораженный пацанёнок и сообщает, что у девочки, приехавшей к нам погостить, мальчишки сейчас лижут пипку!
Я бегу с ним вглубь сада. Под большой раскидистой яблоней, увешанной спелыми яблоками, на парусиновом шезлонге, задрав белое в цветочках платьице, закрыв глаза, откинув голову с коротко остриженными ярко-рыжими волосами и растопырив голые ноги в белых носочках и сандаликах, лежит без трусов моя Натка, рядом – стоящий на четвереньках соседский мальчишка, а вокруг несколько других с интересом смотрят на происходящее.
Выросший без семьи, мой отец любил приезды бабушки со своими дочерями, называл их рыжей командой и, как ребёнок, расстраивался, когда они уезжали обратно в Ленинград. “Ну вот, опять мамаша с рыжей командой уехала!” – горестно восклицал он, возвратившись с вокзала. По правде сказать, и я очень грустил, расставаясь с моими совсем ещё юными тётями: с чересчур серьёзной и любящей меня Валентиной и немножко бесстыжей, но милой Наткой.
Маленький, зубастенький
повадился в луга утят таскать…
Что мучило меня и мою сестрёнку в те послевоенные годы – чесотка, вши, глисты и чирьи.
О чесотке, которой нас “наградили” кёнигсбергские бездомные дети, я уже упомянул. От вшей нам с сестрой тоже досталось. Заводились они легко, а вот вытащить “утят из лугов” было трудно. Расчёсанную ногтями зудящую голову мама намазывала керосином, чтобы вывести гнид, заводящихся у корней волос. Каждый вечер мама раскладывала большой белый лист бумаги на столе, сажала нас перед ним и черепашьим гребешком с частыми зубьями начинала вычёсывать вшей. Мы громко хнычем от боли, вошки падают на белый лист бумаги и пытаются с неё убежать, их с хрустом давит мама ногтем и, чтобы отвлечь нас от боли, мгновенно сочиняет про каждую бегущую вошь смешную историю, и нам уже не так больно. Но битва с “утятами” была проиграна, и нас обрили наголо.
Изгнание аскарид, поселившихся в наших животах, было процедурой нелёгкой и тошнотворной. Для начала литрами выпивать горчайшую английскую соль, глотать сильнейшие глистогонные таблетки, а затем, каждый раз “оправившись по-большому”, сидеть на корточках и ковыряться в дерьме палочкой в поисках отравленного насмерть аскарида. Учитывая мнение, что аскариды живут парами, отсутствие одного из них заставляло нас снова проходить мучительную процедуру “изгнания”.
Мою сестрёнку чирьи обошли, а мне от них преизрядно досталось. От нехватки витаминов начался фурункулёз. Большущие чирьи “украсили” моё лицо, шею, спину. От этого поднимался жар, терзали сильные боли. И когда чирьи проходили, на теле оставался глубокий рубец кругловатой формы. Несколько таких заметин остались у меня на лице и теле на всю жизнь.
Помню, как мама, пытаясь согнать с меня чирьи, распевала красивым голосом смешной народный заговор:
Чирий – Василий – стань пошире
Или подале, чтоб люди не видали.
И от этого боль, казалось, утихала.
Однажды поздно вечером отец привёл в наш дом грязную немецкую девочку лет тринадцати. Был он явно подвыпивший и улыбаясь подтолкнул девочку к оторопевшей жене: “Вот, Юленька, эта хорошая девочка будет теперь жить с нами, я хочу её удочерить. Мишеньке с Танечкой будет веселее с новой сестричкой, а когда нас дома нет, то она за ними присмотрит”.
Девочку звали Ирмой. Родители погибли во время бомбёжки, и она нищенствовала днём, а ночью ночевала в подвалах. Мать долго отмывала Ирму от заскорузлой грязи, сожгла её провшивевшую одежонку и, будучи искусной портнихой, перекроила и перешила какое-то своё платье, и на другой день отмытая и выспавшаяся Ирма облачилась в чистую одежду. Правда, пробыла она в нашей семье недолго.
Фрау Берта с Хильдой отправлялись вечером домой, родители куда-то уезжали, а я с сестрой оставался на попечении Ирмы. Как-то раз возвратившиеся в дом родители застали меня в слезах, с распухшим, раскорябанным мальчишеским членом. Я рассказал им, что, затащив их сына под обеденный стол, Ирма разделась догола и делала что-то непонятное в его трусах, отчего стало очень больно.
Как потом выяснилось, несчастная немецкая девочка была изнасилована русским солдатом и зарабатывала себе на хлеб, отдаваясь кому попало. Ирму после этого родители вынуждены были отправить обратно на улицу. Перед этим мама сшила ей тёплую шапочку, смастерила пальто, рукавички, муфточку…
Иногда я видел в окне бредущую фигурку Ирмы. Она даже не поворачивала головы в сторону нашего дома.
В 1946 году советским правительством было принято решение выселить немцев из Кёнигсберга, отправить их в Восточную Германию, а город переименовать в Калининград.
И вот вдовы и дети солдат, отправившихся завоёвывать земли России, должны были в течение двадцати четырёх часов покинуть навсегда свой город, имея право взять с собой один чемодан на человека.
Заплаканная фрау Берта пришла попрощаться с нами и принесла алюминиевую посуду, которую не могла увезти с собой. Пара кастрюлек, ковшиков, дуршлаг для мытья овощей. Эта кухонная утварь долгие годы служила нам, напоминая о милой фрау Берте… И я, учась в СХШ, Средней художественной школе в Ленинграде, часто использовал их в своих натюрмортах.
Мама плакала и обнимала фрау Берту. И вот моя немецкая няня поцеловала пустившего слезу маленького “доктора Геббельса” и навсегда ушла со своей дочкой из нашей жизни.
Молодые немецкие девушки, успевшие завести любовные интрижки с советскими солдатами, не хотели уезжать от своих возлюбленных и прятались по заброшенным садам и подвалам пустующих домов. Их разыскивали отряды солдат с овчарками на поводках, запихивали в машины и везли к месту сбора. Вот и из нашего сада вывели нескольких рыдающих немецких девушек, прятавшихся в зарослях.
Тем, кому удалось избежать в этот день высылки, путь в Германию был навсегда отрезан. Поскольку с этого дня они находились не в Восточной Пруссии, не в городе Кёнигсберге, а в новорождённом Калининграде, расположенном на территории Советского Союза, из которого выезжать куда-либо было не положено.
В нашем малиннике, находившемся в самом конце сада, кроме сбора спелых ягод и “извлечения” прятавшихся в них немецких девчат, подлежащих высылке, могло случиться и то, что привело в панику военный штаб Кёнигсбергского округа и подняло на ноги роту солдат с собаками-ищейками.
Причиной этого была коротенькая записка, которую моя мама, вернувшись с репетиции, обнаружила на обеденном столе. Химическим карандашом аккуратным отцовским почерком там было выведено: “В восемнадцать ноль-ноль – кончаю жизнь самоубийством”. И подпись: гвардии полковник М.П. Шемякин.
Ни моего отца, ни его мундира, ни его пистолета нигде не было. Мать в панике звонит в штаб, и вскоре прибывают солдаты с овчарками в сопровождении множества офицеров. Обыскивают подвалы, чердак, бегают вокруг дома – отца не находят. Уже темнеет, 18:00 прошло… Ищут тело покончившего с собой… Дают собакам обнюхать что-то из личных вещей отца, и собаки-ищейки устремляются в глубину сада.
Собаки ведут в малинник, солдаты раздвигают кусты и… замирают по стойке смирно. Перед ними, подстелив китель под зад, сидит в белой рубахе, в галифе и сапогах живой и невредимый полковник Шемякин. На коленях у него лежит офицерская фуражка, полная малины. У ног лежит пистолет. Глядя на мою изумлённую заплаканную мать, отец, опустив спелую ягоду в рот, задумчиво произносит: “А знаешь, Юля, малина здесь очень хорошая”.
Перед входом советских войск в Кёнигсберг богатые немцы стали закапывать у себя в садах и во дворах ценные вещи. И время от времени солдаты-сапёры в поисках мин натыкались на клады, и офицеры делили между собой извлечённое из земли немецкое добро. Таким образом в нашем доме появилась тяжеленная хрустальная пепельница, которую мой отец, будучи заядлым курильщиком, доверху заполнял окурками. И именно эта пепельница сыграла важную роль в жизни нашей семьи.
Я сидел между отцом и матерью на заднем сиденье открытого американского джипа, а на переднем рядом с шофёром сидела Натка, держа на коленях мою маленькую сестрёнку. Мы мчались домой после какого-то офицерского застолья, где отец сильно выпил, а поскольку всё происходило в жаркий июльский день, его изрядно развезло. Неожиданно ему захотелось самому вести машину, и он, привстав с заднего сиденья, перегнулся к шофёру и стал вырывать у него руль. Несчастный солдат, вцепившись в баранку, только бормотал “товарищ полковник, товарищ полковник, может, не надо”, но, получив полковничьим кулаком по голове, умолк, откинувшись на сиденье. А отец, несмотря на истошные крики матери и наши, перегнувшись через отключившегося шофёра, схватив обеими руками руль, вёл машину.
Очнувшись, шофёр, понимая, что нужно немедленно что-то предпринять, стал пытаться затормозить. Машина сбавила ход и врезалась в одинокий дуб, стоящий на краю обрыва. Мелкие осколки разбившегося лобового стекла поранили нам всем лица. Мы осторожно вылезаем из джипа и видим, что одним колесом он висит над пропастью. Не будь этого дуба, не нажми солдат на тормоз, летели бы мы все туда, откуда не возвращаются.
Мы бредём по пыльной дороге к дому. Мать на чём свет стоит кроет отца, а он молчит и улыбается пьяной бессмысленной улыбкой.
И вот наконец, измученные, в пыли и кровоточащих порезах, мы добрели до дома, где можем уже прийти в себя, умыться, выдернуть мелкие осколки впившегося стекла и забраться в кровать. Но не тут-то было! Отец, не отвечавший на мамину брань, решил ответить “по-своему” и, повалив её на диван, стал душить телефонным проводом, оторванным от стены.
Вконец перепуганная Натка унесла Танечку в соседнюю комнату, а я в оцепенении стоял и смотрел, как чёрный липкий провод впивается в мамину шею, рвёт ей кожу, как эта кожа наматывается на провод, обнажая что-то кроваво-красное. Мама дрыгает ногами, туфли летят с ног, она хрипит, отец на растопыренных коленях, склонившись над ней и глядя в лицо, продолжает душить. Я понимаю, что ещё немного – и моей мамы, моей любимой мамы больше не будет!
Я беру в обе руки тяжеленную пепельницу и, встав на стоящий рядом с диваном табурет, поднимаю её высоко и опускаю на голову отца… Мама отодвигает рухнувшее на неё тело мужа, разматывает провод, и мы спускаемся в подвал, где она моет холодной водой из бака окровавленную шею, тянет вниз лоскут кожи, держит его ладонью. Я прижимаюсь к ней, и мы сидим на каменном полу, тяжело дышим и молчим.
Отца перевели в Бранд-Эрбисдорф. Бургомистр этого немецкого городка, в котором отец теперь был комендантом, решил устроить в здании ратуши большой банкет по поводу какой-то значительной даты, не то дня рождения Ленина, не то Карла Маркса.
Разумеется, в первую очередь были приглашены комендант города с супругой. А также из соседнего гарнизона – советские офицеры с жёнами. С немецкой стороны – генералы и офицеры, тоже с жёнами.
К удивлению бургомистра, герр комендант явился на банкет не только с очаровательной супругой, но и с малолетними детьми, которым вообще-то на банкете быть не полагалось. Но каково же было изумление бургомистра, когда в зал стали входить советские офицеры, ведущие под руки своих жён, одетых в длинные ночные шёлковые рубашки…
Бедные женщины накануне банкета специально отправились в Дрезден, где в универмаге накупили немецких шёлковых ночных рубашек и комбинаций, приняв их за бальные платья. Лямочки, вышитые розочки на груди, шёлк стелется до полу – ну чем, к примеру, не платье Наташи Ростовой. Воспитанные немцы и виду не подали, что “какие-то детали” в одежде советских дам не присутствуют. И банкет состоялся!