Атака... Вроде сдвинулась корка земли под ногами и понесла к рубежу, где рыжими кустами вздыбились взрывы снарядов. Это наши артиллеристы накрывают первую и вторую траншеи противника огневым валом. Отставать от него нельзя. Отстанешь — и попадешь под прицельный огонь уцелевших огневых точек.
Андрей Таволгин бежит чуть впереди меня справа. Мой земляк из сибирского села Яркуль. Улыбчивый парень, брови кустистые, с рыжеватыми подпалинами у переносья, взгляд синих глаз мягкий, на щеках ямочки, похожие на отпечатки лапок цыпленка.
Ямочки эти врезались в мою память с первой встречи с ним. То было осенью тридцать девятого. Меня только что избрали секретарем Степновского райкома комсомола. Пришел он, тракторист из Яркуля. Пришел получать комсомольский билет. Момент торжественный. Я старался держаться перед ним как положено секретарю райкома при вручении билета. Встал, напомнил ему об уставных обязанностях члена ВЛКСМ, а он, приподняв свои угловатые плечи, с улыбкой разглядывал открытый сейф, где хранились учетные карточки и печать райкома. Щеки с ямочками на его лице порозовели, ни дать ни взять — девушка перед сватами: стыдиться еще не отвыкла, но цену себе знает.
— Андрей Таволгин, пора быть серьезным человеком, — упрекнул я его, протягивая комсомольский билет.
Рядом с ним стояла юркая чернобровая девушка, Марина Торопко, секретарь яркульской комсомольской организации. Она толкнула его локтем в бок. Он наконец-то повернулся ко мне лицом, взял билет и, пожимая мне руку, ответил:
— Ага... пора... — И опять заулыбался.
— Странно, — удивился я, строго глядя на Марину Торопко.
— Нет, нет, он серьезный человек, но от рождения такой улыбчивый, — заступилась за него Марина. — Хороший тракторист. Выдвигаем его в помощники бригадира тракторной бригады, потом сделаем комсоргом...
Прошло полтора года; весной сорок первого Андрею Таволгину, уже комсоргу молодежной тракторной бригады, был вручен переходящий вымпел райкома комсомола за хорошие показатели на посевной.
Грянула война, и Андрей Таволгин привел в райком комсомола свою «гвардию», яркульских трактористов, с требованием немедленно отправить на фронт.
— Давай прямо в танковую часть, — настаивал он.
— Еще нет разнарядок. Ждем, — ответил я.
— Ждете... И мы будем ждать.
Андрей разместил своих друзей в саду рядом с райкомом комсомола. Сюда же стекались комсомольцы районного центра, соседних сел и деревень. Пример Андрея Таволгина оказался заразительным. К вечеру сад был переполнен — негде яблоку упасть. Команду «Расходись по домам» никто слушать не хотел. Пришлось позвать райвоенкома — разъяснить порядок и план мобилизации людей на фронт. Военком окинул взглядом собравшихся в саду добровольцев и покачал головой:
— Таких расхлестанных и косматых в армию не берем.
Перед ним поднялся Андрей Таволгин.
— Все ясно, товарищ комиссар, к утру будет порядок.
До двух часов ночи я сидел в райвоенкомате над списком добровольцев — кого призвать, кого оставить до особого распоряжения. Лишь на рассвете вышел в сад и не поверил своим глазам: вдоль заборов, перед клумбами, на танцевальных площадках дремотно ждали утра парни и девушки. Сначала мне даже показалось, что сад превратился в бахчу со множеством арбузов, еще неспелых, полосатых и пятнистых; их кто-то преждевременно отнял от гнезд и раскатал по саду беспорядочно, как попало. Это — наскоро стриженные головы. Стриженные машинкой под нулевку. Чьи-то головы лежат на коленях девушек, чьи-то на мешочках или на кепках с ладонями под ухом. Никого узнать не могу... Наконец узнал по размашистым плечам Андрея Таволгина. Голова у него после стрижки стала белая, как бильярдный шар. Он поднялся на ноги, показывая глазами на целую копну волос, собранных невдалеке от него. Сколько красивых, кудрявых, волнистых, русых, смолистых, рыжеватых и светлых, как лен, чубов потерялось в этой куче! В руке Андрея поблескивала никелем машинка.
— Снимай, секретарь, кепку, и твой чуб под нулевку сровняю, — сказал он.
— Значит, это ты парикмахером заделался?
— Не один я. Целая дюжина. Все машинки в районном центре мобилизовали.
— Машинки мобилизовали, а вас приказано распустить по домам.
— Как?
— Сенокос начинается, — ответил я.
— У-у-у-у-у!.. — покатилось по саду гудение.
Андрей насупился, выставил левое плечо вперед, того и гляди смахнет меня с ног огромным кулачищем, однако ямочки на его щеках не исчезли.
— Ага... про сенокос вспомнили, а мы уже головы побрили. Не выйдет! На потеху всему селу возвращаться не буду. Вот стану тут и буду стоять как столб, пока на фронт не отправите! Понял?
Лишь к полудню удалось убедить стриженых и нестриженых парней разойтись по домам до получения повесток.
В те же дни началось нашествие девушек. С ними еще труднее было разговаривать, чем с парнями. Все со значками ГСО — «Готов к санитарной обороне».
— На фронт, немедленно, — требовали они. — Там ждут нас раненые бойцы и командиры...
Осадили райком на целую неделю, пока не пришла разнарядка на курсы медицинских сестер...
Наконец мне удалось добиться права на формирование комсомольско-молодежного батальона из числа значкистов ГТО первой и второй ступени. Андрей Тавелгин был зачислен в этот батальон в числе первых. О своей готовности стать танкистом он будто забыл, лишь бы скорее на фронт, пехотинцем, лыжником, сапером — кем угодно...
В дни оборонительных боев на дальних подступах к Москве Андрею никак не удавалось отличиться: то попадал в резерв комбата, то просто запаздывал вырваться вперед...
И вот он обогнал меня, бежит впереди. Бежит резво, не догонишь... Не добежав метров тридцати до траншеи боевого охранения противника, он почему-то оглянулся. Оглянулся, и... его подбрасывает взрывом противопехотной мины. Надломленный в пояснице, Андрей неестественно вскидывает плечи и падает. В этом движении его размашистых плеч не то удивление — дескать, почему подпрыгнул, не то досада — зачем оглянулся, ведь всем было сказано — в атаке не оглядываться...
Три дня назад я упрекал его за медлительность в перебежках от укрытия к укрытию. Похоже, в этой атаке он решил доказать мне, что я упрекал его напрасно: вот, мол, смотри, я не трус, даже в атаке могу оглянуться. Оглянулся — и теперь больше не увидит ни солнца, ни друзей.
Ему было девятнадцать, мне — двадцать два. За ошибки в боевом деле винят старших. Разумеется, тут есть и вина саперов. Они заверили нас, что «мины обезврежены до самого вражеского передка». Однако именно эту, самую коварную, не обезвредили. Побоялись быть обнаруженными в такой близи от противника или поверили, что после преодоления трехсотметровой нейтралки мы проскочим эту двадцатиметровую полосу без потерь и без остановки. Мы проскочили, но могли и не проскочить. Перед противопехотными минами робеют самые отчаянные — после взрыва мины под ногами Андрея Таволгина могла получиться заминка в наших рядах, которой постарались бы воспользоваться пулеметчики врага.
Впрочем, они уже не могли открыть огонь. Их лишили такой возможности наши гранаты. Огонь открыли только те пулеметчики, что находились на флангах боевого охранения. Они не видели, какие были у нас лица, с какой решительностью мы шли в атаку, и потому могли еще припадать к прицелам...
Мы подняли Андрея Таволгина после выполнения боевой задачи. Теперь юношеских ямочек на его щеках невозможно было разглядеть. Перед нами лежал не улыбчивый парень, а глубокий старик. Смерть от противопехотной мины состарила его. И если бы тут находились его отец и мать, то они едва поверили бы, что это их сын. Почему он оглянулся — могу объяснить только я. Но как в этом признаться? Его мать и отец знали характер Андрея и, конечно, до конца жизни будут винить и проклинать меня за то, что я своим упреком подогрел в нем страсть быть впереди и тем самым толкнул на тот короткий шаг к гибели.
Позже как-то в разговоре о нем, о его улыбчивом лице, о ямочках на щеках кто-то из друзей спросил:
— А в момент броска в атаку он тоже улыбался?
— Не знаю... Не видел... Не помню... — растерянно ответил я.
Такой ответ мог насторожить моих собеседников: стало быть, я не участвовал в этой атаке, если ничего не запомнил. Благо, со мной разговаривали бывалые фронтовики, и никто из них ни взглядом, ни словом не выразил удивления. В самом деле, кто из фронтовиков может засвидетельствовать, что было на лицах его соседей справа и слева в момент атаки? Таких я не знаю.
Когда выскакиваешь на бруствер, то уже ничего не видишь, кроме той тропки, которую мысленно промерял шагами еще до атаки несчетное количество раз, когда и выбирал себе кратчайший и самый быстрый путь до намеченной точки, цепляясь глазами за бугорки и ямки, которые могут укрыть тебя от осколков и пуль. Все твое существо подчинено одному-единственному велению разума — как можно скорее проскочить опасную зону. А зона эта, порой более полукилометра, прошивается огнем пулеметов, каждый метр пристрелян орудиями и минометами, отдельные участки густо заминированы. И с воздуха тебя могут достать очередями скорострельных авиационных пушек и пулеметов или разнести в клочья взрывом бомбы. В общем, на каждом шагу можешь встретить смерть. И некогда, просто нет физической возможности заглядывать в лица своих товарищей.
Инстинкт самосохранения не позволяет тебе быть в такой момент любопытным. Ни в первой, ни во второй, ни в десятой атаке мне не удалось одолеть страха за жизнь, и поэтому я ничего не видел, кроме своего пути к избранной точке. При этом все последующие броски в атаку мне давались все труднее и труднее. К опасности, тем более к смертельной, привыкнуть нельзя, можно только делать вид, что тебе страх неведом.
Каков ход мыслей в атаке — трудно пересказать. Мне, например, казалось, что я меньше думал, а больше волновался, бегут ли за мной люди или залегли. Такова забота политработника ротного и батальонного звена в атаке. Политработник не руководит боем, а ведет людей в бой. Нет ничего на свете труднее, чем поднимать залегшие цепи и выводить их из зоны прицельного огня. Поэтому уже после первых наступательных боев под Москвой в декабре сорок первого я научился по слуху и каким-то чутьем угадывать, как развивается атака моей роты, моего батальона. И тогда же меня стало преследовать одно корыстное и стыдное самоутешение: в этом бою или в этой атаке пули и осколки врага остановят кого-то из моих соседей справа или слева, а я останусь цел.
Так думалось. Я готов был казнить себя за это и прятал глаза от товарищей, когда прощался с убитыми или отправлял раненых на медпункты. В то же время спрашивал себя: хватило бы у меня сил броситься вперед и вести за собой людей в круговорот огня, если бы не верил в свое счастье, не внушал себе веру в неуязвимость? Не уверен и не берусь утверждать обратное. Обреченность равнозначна слепой храбрости. Кому смерть нипочем, тот уже не боец. Он и себя погубит, и товарищей может поставить перед гибельным сомнением — лежать или подниматься. И наоборот, отвергая мысли о гибели, находишь в себе силы для быстрых, решительных действий, и сознание подсказывает тебе самые разумные и самые рациональные решения. Способность бороться за себя в любых условиях дана человеку с первого дня рождения, впитана с молоком матери.
Потом в откровенных беседах с верными друзьями, не умеющими таить своих дум, я не раз признавался: боюсь ранения в ноги. Отстающим, как правило, достается больше осколков и прицельных пуль: медленная цель берется на мушку легче. Быть может, потому в атаках настоящие бойцы стремительны и стараются не отстать от идущих впереди. И как тут не проклинать заминированные поля, особенно противопехотные мины, и тех, кто их так злобно ставил против самых смелых!
Андрея Таволгина мы похоронили в морозный декабрьский день сорок первого недалеко от Калужского шоссе, западнее Малоярославца. Мела поземка, колючие иглы мороза впивались в кожу голых рук. Горсть земли в перчатках на гроб погибшего не бросают — грешно.
Тогда же мою совесть ждали новые испытания.
В полдень комиссар дивизии, в состав которой был включен наш лыжный батальон, приказал мне подобрать двадцать лыжников для выполнения особого задания.
— Самых надежных, ловких и выносливых, — предупредил он меня.
Стремясь отомстить за гибель Андрея Таволгина, я включил себя в список первым, затем подобрал еще девятнадцать, которых хорошо знал. Знал по мирной жизни, по соревнованиям за честь района, особенно в лыжных гонках. Все значкисты ГТО.
Быстро переговорив с каждым, я представил список комиссару. Тот, взглянув на список, сразу вычеркнул синим карандашом первую фамилию, сказав сердито:
— Не суйся, куда не просят...
Пришлось вписать вместо себя Мишу Ковалева. Мы все называли его не Михаил, а именно ласково — Миша. В Степном он возглавлял спортивно-массовую работу среди молодежи, на фронте проводил политинформации, выпускал боевые листки, помогал мне обеспечивать выполнение боевых задач. Среднего роста, лобастый, поразительно выносливый, ходил, раскачиваясь всем корпусом. На лыжных гонках на большие дистанции он всегда вырывал у меня победу на последних километрах. Почти всю дистанцию идет враскачку, потом спохватится, и завихрится снег за его спиной с нарастающей силой до самого финиша. Прибежит, переведет дыхание и готов к новому броску, или еще затеет борьбу. Боролся он по-медвежьи: сграбастает сильными руками, оторвет от земли и ходит по кругу, пока его противник не закричит «сдаюсь». И здесь, в батальоне, Миша устраивал в морозные утренники такие обогревы на снегу — вроде зарядки. На рукаве гимнастерки звездочка, на петлицах четыре треугольника — заместитель политрука по званию и должности.
Я не включил его в первый вариант списка, рассчитывая, что он заменит меня, если не вернусь. К тому же в день призыва его мать, Ксения Прохоровна Ковалева, наказывала мне:
— Ванятко, маво Мишутку придерживай, бывает, шибко азарту поддается, круглой сиротой оставит...
Ушли мои комсомольцы в разведотдел штаба дивизии уточнить задачу. Лучшие лыжники района и батальона. Комиссар дивизии «отлучил» меня от них. Досадно и обидно. Я пытался доказать ему, что я с семи лет на лыжах, родился и вырос в снежной тайге. Отец работал на прииске, жили мы в бараке дражного поселка, в шести километрах от рудника, где была средняя школа. Выпадал первый снег, и я вставал на лыжи. В школу и домой — через перевал на лыжах. С первого класса до окончания десятилетки так натренировался, что самые опытные таежные лыжники уступали мне дорожку. А когда решением обкома комсомола перевели меня на комсомольскую работу в Степной район, я стал заводилой лыжных гонок, военизированных переходов по всему району, из села в село, с полной выкладкой, с ночевками в сугробах. А тут вроде дисквалифицировали.
— Расхвастался, но не убедил, — выслушав мои доводы, сказал комиссар.
Прошу проверить... Прошу разрешить возглавить эту группу...
— Политрук, — прервал меня комиссар, — не играй в героя. Вот приказ: ты назначен не в группу, а комиссаром лыжного батальона.
Не то вслух, не то про себя я подумал:
— Поторопились, рано, не справлюсь.
— Приказы старших не обсуждаются, а выполняются, — строгим голосом напомнил мне комиссар дивизии. — Приступай к исполнению обязанностей.
Перед сумерками двадцать моих односельчан выстроились на опушке березовой рощи. Все в белых халатах, автоматы и лыжные палки обмотаны марлей. Белые призраки. На загорбках пакеты с толовыми шашками. Они знали, куда и зачем идут. Последовала команда:
— Сдать комсомольские билеты...
Прохожу вдоль строя, и на мою ладонь ложатся книжечки в серых зернистых корочках с оттиском профиля Ленина. Принимая билеты, заглядываю каждому в глаза. Быть может, кто-нибудь скажет, что передать родителям, братьям, сестрам? Никто ни слова. Промолчал и Миша Ковалев. Вспомнил слова его матери: «...маво Мишутку придерживай...» Но сдержался, ничего не сказал ему, ведь он идет в этой группе вместо меня. Вернется, тогда напомню...
Взвилась зеленая ракета, и лыжники тронулись. Смотрю им вслед и думаю: теперь-то кто-нибудь да оглянется и хоть взглядом даст мне понять, с каким настроением пошел на задание. Но ни один не оглянулся... Прошли сутки, вторые, и никто из них, никто не вернулся.
В ночь на 1 января 1942 года была освобождена Калуга. Утром за Окой перед взорванным мостом на развилке двух шоссейных дорог наши разведчики наткнулись на следы жестокого и неравного боя. Там были обнаружены сначала двенадцать, потом еще восемь убитых бойцов-лыжников. Нашел я среди них и Михаила Ковалева. Он лежал ближе других к развилке дорог, уткнувшись лицом в сугроб. Под грудью автомат. В автомате ни одного патрона. Руки голые. Видно, разгоряченный, прикрывая отход товарищей, он не чуял мороза. Похоже, в последний момент поднялся с гранатой, швырнул ее и был срезан густой очередью пулемета.
Смог бы я так проявить себя в этом неравном бою — не знаю, но он, Михаил Ковалев, исполнил в той группе лыжников те самые обязанности, какие предназначалось исполнить мне. Он пошел вместо меня — и не вернулся.
Тогда, глядя в неподвижное лицо Миши Ковалева, я вдруг мысленно встретился со взглядом самого родного мне человека, который как бы приближался ко мне из туманной дали сибирской тайги. Среднего роста, коренастый сибиряк, плечи крутые, походка ровная, лоб с высокими залысинами, в уголках широко поставленных глаз собрались метелками морщинки. Испытующий взгляд карих с прищуром глаз нацелен в меня, в мое сердце: «Ну как, сын, еще не потерял веру в себя?» Это мой отец. Я во многом похож на него, только, кажется, сердце у меня не такое выносливое, как у него. Он никогда не жаловался на трудности. И мысленно я ответил ему: «Трудно, отец, но пока держусь».
Отец был слепой, когда провожал меня на фронт. Он потерял зрение еще в тридцатые годы, а здесь смотрит на меня пронизывающим взглядом. Нет, это не его глаза. Это глаза матери. У нее удивительно проницательный взгляд — с детства я не мог утаить от нее ни одного своего греха. Сейчас она стоит рядом с отцом, закрыв глаза, чтоб не видеть моего горя: ведь я еще не умею воевать и не оправдываю ее надежд...
Да, что и говорить, тяжело было переживать первые горькие потери лыжного батальона. И воевать-то мы в самом деле еще как следует не умели. Помню, на пути к Полотняному заводу нас встретили разведчики.
— В березовой роще справа и слева от дороги черным-черно немцев, — сказали они. — Похоже, готовятся контратаковать...
Мы залегли, начали окапываться. Прошла ночь — тишина. Утром послали дозорных. Те вернулись и подтвердили: в роще полно пехотинцев противника, все стоят у берез и чего-то ждут. Ждали и мы, а трескучий мороз не давал дышать. Подошел стрелковый полк дивизии. Надоело мерзнуть. К вечеру послали лазутчиков. Те вскоре вернулись с трофейными автоматами, по три-четыре штуки у каждого.
— Не пойдут фрицы в контратаку: они возле берез мерзлые сны смотрят. И назад не отойдут.
— В чем дело?
— Гестаповцы у них за спиной с пулеметами.
Ночью мы атаковали березовую рощу. Пальбы почти не было: боялись в темноте своих задеть. Больше работали лыжными палками. Потом штаб дивизии передал сводку: в рукопашном бою разгромлено до двух батальонов пехоты противника. На поле боя осталось более трехсот гитлеровцев.
Бой, конечно, был, но какой... Мороз помог. Он пришел сюда в первые дни нового года, и очень вовремя, застигнув гитлеровцев на пути отступления по большим дорогам. По малым и проселочным захватчики не двигались, в мелкие населенные пункты не заглядывали, а мы кружили именно там. Погреемся, передохнем в избах и дальше таким же путем. Признаться, кое-когда и побаивались приближаться к большим дорогам, вроде лыжная кавалерия так и должна действовать: по околицам, перелескам шорох наводить. На этом этапе батальон не нес больших потерь, но и противник с его мобильной техникой отступал не с такими потерями, какие должен был нести, если бы мы устраивали налеты и засады более решительно. Ведь как-никак в батальоне было более четырехсот лыжников-сибиряков! Позже пришли к нам умение и тактическая грамотность. Мы стали не вытеснять гитлеровцев с захваченных территорий, а окружать и уничтожать их или вынуждать к сдаче в плен.
Сталинград, Донбасс, Запорожье, Одесса, Ковель-Вислинская операция, освобождение Польши, кюстринский плацдарм, штурм Берлина — по такому боевому пути прошел наш батальон, влившись в состав 284‑й стрелковой дивизии. После Сталинградской битвы эта дивизия стала именоваться — 79‑я гвардейская. К той поре от первого состава батальона осталось в строю несколько десятков человек, а после Берлина — считанные единицы...
И теперь, когда память возвращает меня на пройденные дороги войны, я начинаю свою исповедь перед строем боевых друзей и товарищей, которые не вернулись домой, но живут в моем сознании. Они всегда со мной, я их вижу и слышу, как на поверке, рядом с собой в строю. Андрей Таволгин, Миша Ковалев на правом фланге моей памяти.
Прошли годы. Я и моя жена, живя в Москве, все чаще и чаще стали рассказывать детям о Сибири, о Степном районе, откуда я ушел на фронт вместе с комсомольским активом района. С годами дети стали проявлять интерес к нашим рассказам. И когда старшей дочери Оле исполнилось 16, Наташе 15 и сыну Максиму 14 лет (они у нас погодки), начались допросы:
— Когда же мы побываем в тех краях, где прошла ваша молодость?
— Молодость у нас была короткая, — уклончиво отвечал я.
— Так уж сразу и постарели...
— Война укоротила ее, — помогла мне жена.
— Значит, тем более надо бывать там чаще, хотя бы в наши каникулы. Или кого-то боитесь в родном краю?
Такой вопросе пронзил меня, перехватил дыхание. Жена, хотя и знала, какую переписку я веду с родственниками погибших друзей, тоже не могла ничего сказать. Трудно. Очень трудно спорить с детьми, когда они взрослеют. Пришлось отступать шаг за шагом, затем объявить:
— Едем...
Победа детей над родителями состоялась. Особенно ликовали Наташа и Максим. Оля не могла поехать: готовилась к вступительным экзаменам в институт. Жена оставалась с ней. Это было летом 1967 года.
Скорый поезд перевалил через Урал, с нарастающей быстротой укорачивал мне время на поиски нужных слов к предстоящим встречам с родителями, с братьями и сестрами воинов-односельчан, что уходили со мной на фронт и не вернулись. В отличие от дочери и сына я готов был затормозить поезд, насыпать песок в буксы и тем отдалить начало таких встреч.
После Омска я прилип к окну вагона. Справа сын, слева дочь. Они задыхаются от восторга: неоглядная степь плывет под розовеющий вдали небосклон, а вблизи мелькают белоногие березки, голубоватые озерца в зеленых обручах камышей и бесконечный частокол телеграфных столбов, похожих на кресты, с белыми куклами-матрешками изоляторов. Все для них здесь в диковинку. Даже скворцы на проводах удивляют их до восторженных вскриков:
— Это же Сибирь, а скворцы такие же, как под Москвой!..
Они переглядываются, смеются, стараясь развеселить меня. Но ни у них, ни у меня не хватает сил заглушить мою память. Мысленно я уже переместился в теплушку воинского эшелона, который мчится с резервными частями СибВО на запад, на усиление обороны Москвы. Какие сильные и красивые парни сидят рядом со мной на скамейке перед открытой дверью теплушки! Подбадривают друг друга, вспоминают целованных и нецелованных девушек. Семафоры станций и полустанков мелькают с такой быстротой, что кажется, устали гнаться за нами. Отстают поля и перелески Сибири. Парни подсвистывают, подгоняют их — не отставать! И никто из них не думает, что видит родную Сибирь в последний раз.
В ночь на 17 октября 1941 года эшелон остановился недалеко от Москвы, в Люберцах. Быстро выгрузились. Комсомольский батальон был направлен в центр столицы нести патрульную службу. Штаб батальона разместился на Малой Бронной, в помещении Главного пробирного управления. Первой роте, сформированной из лыжников, поручено патрулировать улицы и переулки, как значилось в распоряжении, «в квадрате Б‑4, включая Никитские ворота, площади Пушкина, Маяковского, Восстания».
Поздним вечером того же дня в штабе батальона поднялся переполох: на улице Горького и на Садово-Кудринской нет ни одного патрульного! Куда они девались?
Бежим вместе с комбатом вдоль Садового кольца, затем по улице Горького. Патрульных не видно. Они как сквозь землю провалились, почти сто двадцать человек. Где их искать? Мечемся из переулка в переулок, из двора во двор. Возле углового дома перед площадью Пушкина нас остановил сотрудник управления НКВД города Москвы.
— Сибиряки, своих орлов ищете?
Пришлось сознаться:
— Потеряли... Кто их умыкнул?
— Умыкнем, если не найдем командиров.
— Где они?
— Катаются.
— Как катаются?
— Спуститесь в метро «Маяковская» и полюбуйтесь...
Несемся к площади Маяковского не чуя под собой ног. Шутка ли, потерялась целая рота. Врываемся в вестибюль станции метро. Вот они... Трое крутятся перед контролерами — девушками в красивой форме служащих метро, остальные на эскалаторных лентах курсируют вниз и вверх, что называется, несут патрульную службу на «лестнице-чудеснице». Все с карабинами и автоматами, привлекают к себе внимание беспечностью и чудачеством. Они уже вошли в роль развлекателей запоздалых пассажиров-москвичей. На лицах неописуемый восторг, в глазах детское удивление и жажда запомнить увиденное навсегда, на всю жизнь. Подземный дворец с высокими сводами, опорные колонны с никелем ослепительного блеска, белизна стен, полированный мрамор, люстры в золотистых оправах, теплый и чистый воздух — все заворожило их. Казалось, в тот час они забыли, не верили и не хотели верить, что идет война, что и Москве, и этому замечательному метро угрожает опасность.
— Не ругайте их, — сказал мне пожилой мужчина с красной повязкой на рукаве, когда я пытался повысить голос на остановившихся передо мной бойцов. — Ведь завтра-послезавтра им в бой. Пусть сибиряки влюбятся в Москву, почувствуют, что они защищают. Мы верим в них...
Мне удалось уговорить комбата прокатиться на «лестнице-чудеснице», осмотреть подземную часть станции, собрать там патрульных и оттуда строем повзводно развести по участкам. Комбат послушал меня и не пожалел об этом: позже стало известно, что в метро на станции «Маяковская» 6 ноября состоялось торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся совместно с партийными и общественными организациями Москвы, посвященное 24‑й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции. Именно в этом зале были произнесены слова: «Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну, они ее получат». Мы слушали голос Сталина в крюковском лесу, на исходных позициях очередного лыжного рейда. Голос звучал в наушниках батальонной рации. Наушники лежали в двух солдатских котелках, которые служили резонаторами звука. Комбат, улыбаясь мне, держал один котелок на своей груди. Он откуда-то знал, что заседание проходит на станции метро «Маяковская». Доклад передавали в записи через два часа после закрытия торжественного заседания, но каждый, кто слушал эту передачу, мысленно находился там и был горд тем, что знал, где это происходит. Все с готовностью ждали команду пойти на любое, самое опасное задание.
...После остановки на станции Татарская скорый поезд повернул строго на юг, в сторону Кулундинских степей. Пахнуло знакомым настоем степных трав и горечью придорожной пыли. Безветренное и знойное утро. Пыль вихрится за тепловозом, между вагонами. К полудню замаячили степные кулундинские миражи над солончаками. Слово «Кулунда» образовалось из двух казахских — «Кулун-дала», что означает в переводе на русский — «лошадиная степь». И сейчас кажется, что наш поезд вспугнул огромные табуны лошадей и они мчатся по полям, норовят обогнать состав. Это мираж.
Дочь и сын изумлены. Для них мираж что для тех ребят метро — смотри и удивляйся. Они готовы поверить, что в безводных Кулундинских степях началось невиданное наводнение: одинокие деревья, полевые станы, степные поселки купаются в голубых волнах разлива. Над волнами всплывают крыши домов, дымятся трубы — удивительно красиво. Красиво или горестно? Красиво для тех, кто впервые видит Кулундинские степи в голубых миражах, а для местных хлеборобов миражи над полями — горше полыни. Это испарение влаги из почвы, это засуха. Какое неудачное лето я выбрал для поездки сюда...
Перед глазами желтеющие луга и серые пашни. Идет июль, а кругом серым-серо. Засуха. Неужели и в Степном районе такая же картина? Нет, в Степном опытные хлеборобы. Там еще тридцать с лишним лет назад, в пору моей юности, строились заслоны против засухи, против суховеев. Колхозники, рабочие, служащие, школьники, дети, старики — десятки тысяч людей выходили в поля на посадку защитных лесных полос, и каждый следил за своими березками, круглый год ухаживал за ними, как за детьми. Там у людей большой опыт борьбы за урожай.
В Кулунде все решает влага в почве. Есть запасы влаги — будет урожай. В степновских колхозах, как я помню по довоенным годам, люди работали в поле и зимой: строили щиты для снегозадержания, строили из хвороста, из камыша, из соломы — до двухсот штук на гектар — и переносили их после каждого снегопада, после каждой метели, стараясь задержать каждую снежинку на пашне. Теперь, разумеется, борются за влагу более современными способами, — появилось столько новой техники! — и главное, у людей есть опыт, традиция бороться за влагу круглый год. А березки, посаженные моими сверстниками, вероятно, теперь стали березовыми рощами...
До конца прошлого века земли Кулундинской степи были «кабинетскими», принадлежащими царю. В 1892 году явочным порядком сюда стали прибывать переселенцы. Царский кабинет вынужден был передать здешние земли под переселение. В том же году образовалась Степная волость.
Кулундинская степь — 90 тысяч квадратных километров — постепенно стала одним из крупных земледельческих районов Сибири.
Возможности увеличения производства зерна и продукции животноводства значительно возросли после того, как на полях Кулунды образовались крупные механизированные хозяйства — колхозы и совхозы. В 1939 году только в Степном районе зерновой клин возрос до ста тысяч гектаров. Средний урожай пшеницы составлял более ста пудов с гектара, а отдельные колхозы, как, например, имени Ленина, выращивали до 220 пудов.
Меня избрали секретарем райкома комсомола, когда по Кулунде ударила сильная засуха и вся молодежь района поднялась на строительство заслонов против суховеев. На гривах, на равнинах, местами сплошным фронтом, воздвигались тогда еще низенькие стенки из березок и сосенок в несколько рядов, углами, так, чтобы защитить пашню от южного и западного ветров. Лишая себя выходных и отдыха, люди трудились на посадках лесозащитных полос, убежденно веря, что они закладывают основы устойчивых урожаев на много лет вперед. Как трогательно было смотреть на двенадцатилетнего школьника, который украшал землю березками не столько для себя, сколько для своего будущего потомства...
Поезд замедлил ход. Вглядываюсь в знакомый с довоенной поры рабочий поселок станции. Он заметно посветлел. Не видно дыма и копоти паровозных топок: вместо паровозов теперь курсируют дизель-электровозы. Вот и вокзал. На перроне толпятся пассажиры с чемоданами и корзинками. Подталкивая друг друга, они спешат к хвостовым вагонам на посадку. Не спешит, как я заметил, лишь один дежурный по перрону. Возле него стоит высокий мужчина без кепки, голова будто посыпана пеплом. Я сразу узнал его. Это бывший командир взвода разведки, теперь первый секретарь райкома партии, Николай Колчанов. Дважды встречался с ним после войны в Москве. Не по годам, удивительно быстро седеет бывший разведчик. Сию же минуту к нему подбегают два шустрых паренька в полосатых майках, показывают руками то на головные, то на хвостовые вагоны. Ясно, кого-то ждут, но не знают, в каком вагоне. Я не спешу выходить. Пусть схлынет толпа — тогда выйду. Дочь и сын с чемоданами уже на площадке тамбура.
— Кого ищете? — спрашивает проводник вскочившего в вагон паренька в полосатой майке.
— Да вот телеграмма из Татарки... Из Москвы едет, а номер вагона не указал...
Никакой телеграммы я не давал, однако насторожился: в Татарке я перекинулся несколькими фразами со знакомым журналистом из Омска. Неужели он ухитрился дать такую телеграмму сюда, в райком партии?
— А кто он такой? — продолжает допрашивать паренька проводник, заслонив ему проход против моего купе.
— Да бывший нашенский секретарь райкома комсомола... Из Москвы едет.
— Из этого вагона здесь сходят трое москвичей.
— Где они?
— Двое младших на выходе, третий вон в купе чай допивает.
Паренек заглянул в купе, потоптался перед дверью и крикнул в открытое окно:
— Николай Федорович!.. Сюда, вот он, тут!..
Выхожу из вагона, и закачалась под ногами земля: вспомнился митинг на этом перроне в час отправки на фронт, когда каждый из нас словами и взглядами заверял родных и близких: «Не волнуйтесь, скоро вернемся с победой». Верили в победу, но не знали, что добывать ее придется так долго и такой дорогой ценой...
Дочь и сын, уже без чемоданов, ждут меня возле поблескивающей на солнце свежевымытой «Волги». Сажусь рядом с Николаем Федоровичем. Он выводит машину на самую широкую и самую длинную улицу районного центра — около четырех километров. Степные села Кулунды искони славятся размашистостью и широтой. Земли для усадеб здесь всегда хватало с избытком, селились — не теснились. В былую пору выпасы для скота и пашни начинались от скотных дворов и огородных канав. Плетни, ограды и деревянные заборы здесь были редким исключением. Все жили как на открытой ладони, на виду у мира, достаток не таили и бедность не прятали.
Справа и слева вижу знакомые и неузнаваемые улочки, переулки. Знакомые по расположению, неузнаваемые по застройке. Проулков — с одной стороны два-три дома с дворами, с другой огороды — уже не стало. Они застроены по современному типу: дома лицом к лицу, на задах — приусадебные участки. Не видно и подслеповатых саманок, покрытых дерном или соломой. Вместо них выстроились ряды деревянных красавцев с большими окнами, с резными карнизами, под железными и шиферными крышами. В центре возвышаются белокаменные здания Дворца культуры, средней школы, райисполкома и райкома партии. Раньше, когда я здесь работал, этого не было. Школа, райисполком, райком размещались в приземистых одноэтажных постройках дедовских времен. А так называемый Дом культуры ютился тогда в бревенчатом сарае в прошлом знаменитого прасола-коновода Никольского. В общем, заурядное кулундинское село, знакомое мне с довоенной поры, теперь обретает вид современного районного центра. Верю, скоро станет красивым степным городом, утопающим в зелени тополей, березовых аллей. Вон на гривке перед усадьбой бывшей МТС и элеваторным поселком хороводятся зеленеющие тополя и белоногие березки. Над саженцами тех тополей и березок шефствовали пионеры начальной школы с Крестьянской улицы. Мизерные чахлые саженцы, вроде отброс, передали тогда пионерам просто для того, чтобы не водить юных энтузиастов лесопосадок далеко в поле. А теперь в тех пионерских посадках, уже под тенью деревьев, разместился, как видно, детский сад: там много детишек в белых панамках. Они, как цыплята вокруг квочек, перекатываются от дерева к дереву. Небось кто-нибудь из тех пионеров с Крестьянской улицы теперь стал отцом или матерью и приводит сюда своего ребенка, каждый раз находя глазами то самое дерево, которое держал в своих руках и холил в детстве. Этим нельзя не гордиться — с юности смотрел вдаль.
Перед Дворцом культуры много людей. Они собрались сюда на какое-то совещание. Среди пожилых мужчин и женщин замечаю знакомых и прошу секретаря райкома отвезти нас в тихий уголок.
— Голова разламывается, — схитрил я.
— Понимаю, — ответил Николай Федорович. — В нашу райкомовскую гостиницу, в дом, где ты жил перед войной.
Дочь и сын захлопали в ладоши:
— Совсем хорошю! Спа-си-бо!..
— Спасибо, — повторил я. — Завтра встретимся...
Короткая июньская ночь кажется мне нескончаемо длинной. Мысленно поднимаюсь куда-то под облака и окидываю взглядом расположение улиц районного центра. Две главные улицы пересекаются невдалеке от райкома. Они напоминают положенный на землю крест. К нему примыкают переулки из одиноких домиков, изб, в которых до сих пор думают и тоскуют о тех, с кем ушел я на фронт. И вот сейчас я вернулся, а они...
Слышу повелительный голос самоосуждения: приземляйся, москвич, хватит парить под облаками, рассказывай людям земную правду о войне, этим поможешь им и себе нести добрую память о погибших. Не скрывай своих дум и чувств. Откровенность всегда помогает устанавливать взаимопонимание. Это ты знаешь по личному опыту фронтовой жизни...
С восходом солнца вышел на крыльцо домика из трех комнат, названного райкомовской гостиницей. Вышел и вижу — через огороды напрямик ко мне идет торопливым шагом пожилая женщина. Кто это? Неужели мать Миши Ковалева, погибшего в дни боев за Калугу? Да, она. В прошлом крупная, дородная и властная женщина, теперь сгорбилась, усохла, но голос ее не потерял басовитости.
— Ванятко! — кричит она так, что эхо прокатилось по улице. — Трех петушков зарубила, завтракать ко мне вместе с детками... Не вздумай отказываться!
— Приду, — отвечал я перехваченным от волнения горлом. Голос застрял где-то в груди.
— То-то же... У колодца ждала, когда выйдешь. Боялась, прогляжу, к начальству убежишь.
— Не убегу, — заверил я ее, — в первую очередь к вам.
— Вот спасибо. Память имеешь. Побегу самовар у соседой занимать электрический... Ты небось теперь только из электрического, модного, по-московски...
— Здесь готов горячие угли глотать.
— Не казнись. Чую, почему с таким опозданием приехал, но и теперь будь оглядистей. Есть тут одонки, в святых рядятся, могут и тебя затянуть, вроде грехи искупать, — уходя, предупредила она меня. — Непременно с детьми приходи, для них петушков-то зарубила...
Одонками в Сибири называют остатки сена на месте разобранных стогов. Прелые и примерзлые к земле пласты сена трудно брать зимой. Их оставляют вроде впрок, на весеннюю бескормицу; и такие остожья считаются страховым фондом незадачливых скотоводов: в затяжную весну скот сам сюда придет, с голодухи и прелое сено подберет... Однако мать Миши Ковалева предупредила меня в каком-то ином плане. При чем тут прелое сено и голодный скот, когда ее и мои думы связаны с памятью о войне, о погибших, о ее сыне! И кто это может затянуть меня куда-то грехи искупать, когда я сам иду и ищу людей, перед которыми готов быть на исповеди без права на оправдание своих ошибок?
Спешу к колодцу, приношу ведро свежей, пахнущей талым льдом воды, умываюсь, поднимаю дочь и сына, тороплю скорей, скорей на завтрак в дом Ковалевых.
Не перестает скрипеть калитка. Дом и ограда Ковалевых заполняются родными и знакомыми Ксении Прохоровны. Она сидит рядом со мной в переднем углу с рушником на коленях и, то и дело поворачиваясь к открытому окну, почти каждого встречает в калитке приветливым словом:
— Заходи, заходи...
Ей уже за семьдесят, но еще подвижная: успела приласкать моих детей, похлопотать на кухне, подсказать снохе — жене приемного сына, какую посуду надо убрать со стола после завтрака и какую поставить к чаю, сама спустилась в подпол за вареньем из огородной земляники — и вот сидит рядом со мной.
— Приемный сын Сеня у меня из детдома. Взяла сразу после извещения о гибели Миши. Кормились на пенсию и огородом. А теперь Сеня сам хорошо зарабатывает. Трезвенник и старательный. Уговариваю их, чтоб поскорей внука мне подарили...
В доме стало тесно и душно. Решаем перенести стол во двор. Свертывать разговор до чая у сибиряков не принято. Первая чашка на блюдце только для обдува — самая горячая, вторая для размочки языка, после третьей — расстегивай воротник и выкладывайся «душой нараспашку». Мне предстоит рассказать о боях под Москвой, об участии сибиряков в освобождении Калуги, о подвиге Миши Ковалева. Именно этого ждут от меня его мать, родственники, соседи. Ждут терпеливо, покладисто — куда я перевожу взгляд, туда и они смотрят.
Кто-то уже взял за уши самовар, когда на пороге появился высокий, ладно скроенный мужчина неопределенного возраста. Неопределенного потому, что моложав, подтянут, выправка почти солдатская, в гимнастерке, талия перехвачена широким ремнем, но бородатый. Борода с проседью, напоминает по цвету и форме деревянную лопату с выщербленным острием. Под бородой поблескивает медаль «За оборону Сталинграда». Смотрю ему в глаза. Где-то встречался с таким взглядом, но не могу вспомнить где. Он приближается ко мне с протянутой рукой, собирается что-то сказать. Перед ним встает хозяйка дома:
— Погоди, Митрофаний, выбирай место на завалинке. Сейчас все туда выйдем.
Тот помялся и вышел.
— Кто это? — спросил я.
— Из Рождественки, потом поясню, — тихо ответила она и, подумав, громко добавила: — Он обещал мне Михаила вернуть.
— Дух, а не тело, — заступилась за Митрофания еще сравнительно молодая женщина, что притулилась на конце скамейки возле печки.
— А ты, Аннушка, этот дух хоть раз за руку держала?
— Окстись, Прохоровна, не рушь веру в людях. Дух-то уже пришел к тебе в дом.
Женщина, глядя на меня, перекрестилась. Я почувствовал себя неловко. В открытом окне показал свою голову Митрофаний.
— Сущую веру в дух грешно понукать, — поддержал он Аннушку и, помолчав, уточнил: — Дух верных патриотов Руси живым словом в людской памяти живет.
— Оптом, сразу покупкой занялись, — упрекнула их Ксения Прохоровна и, перехватив поднятый кем-то со стола самовар, повернулась к открытому окну. — На-ка вот, духовник, подержи, да не ошпарься, пока мы стол выносим.
— Жар через окно, покорность через порог... Твоя в доме власть, готов служить, — согласился тот, принимая самовар.
К чему он так сказал, я не понял, но тут же заметил, что к его голосу прислушиваются все, кроме хозяйки дома. Ему не откажешь в умении привлекать к себе внимание и внешностью, и замысловатыми изречениями. Бросил вроде невзначай какую-то непонятную фразу, блеснул сталинградской медалью на груди и... Теперь следи за ним — зачем он пришел незвано-непрошено? Так и есть, Ксения Прохоровна взглядом и жестами дала мне понять, что не звала его на эту встречу, но, коль пришел, не выгонишь. И уже на пороге предупредила меня:
— Смотри, прилипнет к тебе, не отстанет, как тень, а возле него всякие одонки ошиваются. Всюду с медалью за Сталинград себя показывает...
Теперь я почти уяснил суть слов матери Миши Ковалева, сказанных при утренней встрече возле гостиницы. Я боялся, что она сурово и строго будет осуждать меня за смерть сына, но пока вижу в ней доброжелательного советчика.
Три раза доливали самовар с электрическим подогревом. Чаепитие и разговоры затянулись до жаркого солнца. Услужливая Аннушка принесла из погреба соседнего двора квасу в туеске, холодного, даже берестяные стенки запотели.
— Испробуйте, холодненький, на хлебных отрубях, — сказала она, подвигая ко мне туесок.
— Негоже, — остановила ее Ксения Прохоровна. — Жар жаром гасят, а ты лед предлагаешь, без голоса человека хочешь оставить. Небось еще «молочком от дикой коровки» скрепила?
— Проверь. Думаешь, только ты одна трезвенница?
— Ладно, помолчи, дай человека дослушать.
Рассказываю все, что помню о Мише Ковалеве, о его подвиге. И когда моя устная повесть о нем дошла до прощального салюта, я встал. Поднялась и окаменела рядом со мной его мать. Отодвинули от стола табуретки и скамейки. Поднялись и те, кто сидел вдоль завалинки, на перевернутых кадушках, на бревнах разобранной стайки. Все стоят опустив голову, будто перед ними не стол посреди двора, а надгробие над братской могилой, где похоронен замполитрука Михаил Ковалев.
И тут я уловил, что допустил какой-то просчет в угоду Митрофанию. Если все стоящие были неподвижны и смотрели только себе под ноги, на землю, то он жадно, каким-то торжественным взглядом фиксировал свое внимание на мне и стоящей рядом со мной матери Миши Ковалева. В его глазах читалось: «Вот убедитесь, люди, в правоте Митрофания, не считайте его убогим, он знает, как надо утверждать веру в дух и кого брать себе в помощники в таком деле». Значит, я сработал на него. Надо быть действительно осмотрительнее. И еще: нельзя мне уезжать отсюда так скоро, как планировал.
К столу больше никто не присел. Снова заскрипела калитка, как мне теперь показалось, тихо и жалобно. Дольше всех неподвижной оставалась Ксения Прохоровна. Я тоже не смел тронуться до тех пор, пока она не подняла глаза, не прижала мою голову к себе и почти шепотом не повторила несколько раз:
— Спасибо, сынок, спасибо...
В груди у нее что-то прихлипывало, клокотало, похоже, слезы, которые она сумела сдержать в себе, чтоб смотреть на людей сухими глазами. Да, нельзя быть хлипкой при людях. Ведь она с давних пор слывет кремневой и непреклонной перед любой бедой и несправедливостью. Потом, оставшись наедине с собой, как бывало в молодости — муж ее был убит из-за угла выстрелом из обреза в первый год коллективизации, — смочит слезами и кофту и подушку.
Перед калиткой она остановила меня:
— Знаю, в райкоме тебе надо показаться. Иди, а дочку и сына оставь здесь... Повеселей мне будет, на озеро с ними схожу. А там скажи — побывала я сегодня на фронте рядом с сыном. Правду ты о нем сказал. Он такой и был. Боялась, в опасном деле сробеет, а он остался таким, каким родился... Под своим сердцем вынашивала его... Вот, видишь, при тебе могу и слезы показать. Мало их у меня осталось... В Яркуле у Таволгиных тебе надо побывать непременно. Потом обязательно в Рождественке, там многие по наущению этих не верят похоронкам, сколько лет ждут, истощают себя ложной верой. Побывай еще... да ты сам знаешь, у кого надо побывать.
В райкоме я застал только первого секретаря. Весь аппарат в колхозах и совхозах. Лето засушливое, ни одного дождя с весны. Идет подготовка к перегону скота. Маточное поголовье — в Барабу и к Обской пойме, молодняк — на сдачу живым весом.
— Как спалось, как завтракалось? — спросил меня Николай Федорович, садясь рядом со мной. Он уже знает, где я задержался до жаркого полудня.
— Прошу заказать Москву, — сказал я и назвал номера двух телефонов: служебный и домашний Леонида Сергеевича Соболева.
— Жаловаться или сбегать от жары торопиться, комиссар?
— Теперь к слову «комиссар» нужна приставка «бэу», — заметил я. — «Бывший в употреблении», поэтому могу и жаловаться, и проситься в прохладу.
— Да-а-а, — протянул Николай Федорович, упрашивая междугородную связаться с Москвой как можно быстрее. Он, конечно, не поверил тому, что я сказал, и незамедлительно попросил уточнить: — На какой день заказать билеты? И сколько — три... один?..
— Сейчас прояснится, — ответил я.
Сидим, смотрим друг другу в глаза. Он ждет начала моего разговора, я — звонка из Москвы, чтоб передать просьбу о продлении отпуска, а если это невозможно, то об освобождении меня от штатной должности в правлении и от обязанностей председателя военной комиссии со дня ухода в отпуск.
Звонок телефона прерывает наше молчание. Поднимаю трубку. В Москве еще раннее утро. Отвечает квартира Соболева. Называю себя, прошу Леонида Сергеевича.
— Я у телефона, — отвечает он. — Что у тебя там случилось?
— Побывал сегодня в семье погибшего на фронте друга...
— Понимаю...
В телефоне послышался замедленный выдох: Леонид Сергеевич и по голосу умел угадывать чувства и настроения товарищей.
— Не могу я так: приехал и уехал. Прошу продлить отпуск или освободить...
— Можешь не пояснять. Об освобождении вопрос снимается, а отпуск... продлим. Сколько надо?
— Задержусь до осени.
— Как мне известно, ты там не один.
— Дочь и сын со мной. Их отправлю раньше.
— И тоже не спеши. Пусть познают, как добывается хлеб.
— С хлебом нынче здесь будут сложности.
— Знаю, ведь ты в Кулундинских степях?
— Да.
— Мой поклон кулундинским хлеборобам. Сочувствую... Продление отпуска подтвердим телеграммой...
Кладу трубку на рычаг. Николай Федорович обходит стол и останавливается за моей спиной:
— Значит, все-таки не «бэу»!
— Но и не первой свежести, однако готов встать в строй взвода разведки, которым командовал в свое время лейтенант Колчанов, а теперь первый секретарь райкома партии. Жду команду. — Я повернулся к нему лицом, вытянувшись в струнку.
— Отставить, — произнес он улыбчиво, с иронией. — Строевая подготовка отменяется.
— Почему?
— В разгар боя шагистикой не занимаются.
— Уже идет бой?
— Не бой, а сражение.
— Тогда прошу указать цели.
— Цели... — Он прищурил левый глаз, как бы поймав меня на мушку. — А как вчерашняя боль в голове?
— Она была ложная, — сознался я.
— От ложного самовнушения, — уточнил он.
— Прошу объяснить обстановку, — попросил я, уклоняясь от разговора о причинах моей вчерашней хитрости.
Николай Федорович присел к столу напротив меня, нахмурился. На впалых щеках обозначились белые пятна. Похоже, он намеревался сказать: «В такую пору и богу помолишься, лишь бы дожди пошли», но только посмотрел на потолок и произнес:
— Обстановка не из радостных.
— Хочу вникнуть в существо, — сказал я.
И теперь ему, кажется, в самом деле захотелось мысленно вернуться в свой взвод, на боевые позиции военной поры. Он предложил:
— Давай условно, хоть на час, переместимся в подвал того дома, в который сию минуту врезалась бомба.
— И взорвалась? — спросил я.
— Взорвалась... Нас завалило, но мы остались живы. Перед нами стоит задача не только выбраться из развалин, но еще организовать оборону этого дома.
— Как мне помнится, — прервал я его, — это не условный и не придуманный эпизод, а достоверный факт из боевой жизни снайпера Василия Зайцева и моего собеседника. Могу точно назвать место и дату: Сталинград, район Метизного завода, двадцать седьмого сентября сорок второго года.
— Спасибо за уточнение, — сказал он и, помолчав, продолжил: — Когда мы выбрались из подвала, то развалины дома стали для нас родными. Мы не покинули их. Пришло подкрепление, и тут образовался опорный пункт батальона. Даже комбат переместился в наш подвал: две бомбы в одну точку не ложатся. В общем, выжили, выстояли, победили. Но могло быть наоборот... Люди нашего района по собственному опыту, по личным наблюдениям знают, что и вторая, и третья бомба, и десятая ложатся в одну точку.
— Но здесь же не было бомбежек?! — вырвалось у меня.
— Хуже, в прямом и переносном смысле.
— Не понимаю, прошу пояснить.
— Пояснить?.. Разрушенный бомбами дом или завод можно восстановить сравнительно быстро, за считанные месяцы. А вот как восстановить плодородие посевного поля, если ветровая эрозия истощила почву донельзя? Два года подряд летом и зимой удар за ударом... и все по самым плодородным пашням. Накопится где-то заряд горячих песков с ветром и несется сюда с ураганной силой... Соберется вихревой заряд каких-то сумасшедших сил и начинает кружить по нашим полям, сдирает плодородный слой, обнажает землю, что называется, до самых костей. Больно смотреть...
Николай Федорович перешел в свое кресло, открыл стол, достал пачку фотографий и раскинул их передо мной. В моих глазах почернело. На фотографиях — поля, скотные дворы, улицы деревень — все окутано чернотой. Даже окна домов черные. Не видно и светлых людских лиц. Мрачная ночь днем.
— Скучновато, — выдохнул я.
— Это снимки прошлого года. Они сделаны на третий день после черной бури, — пояснил Николай Федорович и принялся называть факты и цифры — какой урон понесли от черной бури колхозы и совхозы района.
Сидим, размышляем вслух час, другой. На стол легла карта района. Отмечаю взглядом отдельные пункты, в которых собираюсь побывать, навестить в них родственников моих боевых друзей. Спрашиваю:
— Там все так же мрачно, как на фотографиях?
Это возмутило Николая Федоровича.
— Как плохо ты думаешь о своих земляках!.. Да, мы ведем тяжелый бой, несем местами невосполнимый урон, но это не значит, что опустили руки, окончательно сникли. Ничего подобного... Ты же успел уже посмотреть на районный центр. Неужели не заметил никаких перемен?.. Ну вот, даже станционный поселок тебе понравился. Там действительно не стало копоти паровозных топок, хоть никаких важных обнов у железнодорожников не прибавилось. Впрочем, обстановка тебе ясна, выбирай маршрут, посмотри, поговори с людьми, тогда лучше поймем друг друга.
Перед сумерками озеро Яркуль побагровело, как будто солнце улеглось здесь на ночной отдых и натягивает на себя сшитое из цветных лоскутков одеяло. Похоже, зябко ему на дне глубокого озера: мелкая рябь подкатывается к берегу. Проходит еще несколько минут, и перед глазами открывается игра сумеречных красок. Перламутровая россыпь прибрежных всплесков сменяется синеющей гладью. Голубые и охристые блики на отмелях смешиваются с наплывом сизой темноты, усыпанной фосфористыми блестками. А там, вдали, закачалась бирюзовая паутинка испарений, из-под которой просвечивает звездная лазурь отраженного в воде неба. Плеснул невдалеке ненасытный окунь или прожорливая щука — и кажется, закачалась вся вселенная...
Таких живых красок со множеством причудливых перемен мне еще не доводилось видеть. Стою как завороженный перед творением волшебного художника, имя которому — природа. Я пришел сюда, к лодочному причалу, после того, как побывал в доме, точнее, во дворе Таволгиных — родственников Андрея Таволгина. Дом был закрыт. Старушка из соседнего двора сказала:
— Сам ушел на острова, к вечеру аль к утру вернется, а хозяйка в район уехала, наведаться в больницу.
— Их только двое? — спросил я.
— Считай, скоро будет трое...
Ничего я не понял, кроме одного: «сам ушел на острова», значит, уплыл на лодке и вернется, надо полагать, не раньше как в полночь. Домогаться — зачем он ушел на острова и когда вернется хозяйка — не стал. Поспешил спуститься под берег, подышать прохладой, искупаться в озерной воде. И вот стою, затаив дыхание, перед живыми красками озера. Раньше, до войны, я бывал в Яркуле, но такой игры вечерних красок не замечал. Может, потому, что в молодости мы вообще многого не замечаем?
Тихо на озере. Ночной синевой наливается даль. Золотыми теплыми кострами загораются в ней окна домов, выстроившихся вдоль высокого берега. К этим краскам и свету в окнах добавилась еще музыка. Будто выплеснул кто-то с берега звонкую рассыпчатую струю звуков. Они выкатились на водную гладь и, как бы взбодрив сумеречную тишину, загуляли, закружились в прибрежных заводях, споря с эхом в камышовых зарослях на той стороне. Сначала мне подумалось: два гармониста с разных сторон ведут перекличку, вторят одни и те же аккорды народной мелодии. Голоса, подголоски и басы почти выговаривают:
Пойду, выйду ль я на реченьку,
Посмотрю на быструю...
К ним подстроились тонко тренькающие струны балалайки. Тут же гитара лад в лад подключила свои аккорды. Красиво, стройно, звучно. Ясно, что яркульские парни вышли на берег — созывают ровесников и ровесниц знойную грусть разгонять. Молодость и в засуху свое берет, не вянет. Хоть выбегай к ним и сознавайся, как мы в былую пору от зари до зари будоражили ночь песнями. И они будто подслушали меня, завели веселую «Светит месяц» и опять распевную: «Был молод, имел я силенку». Вроде для меня или даже про меня, про мою молодость поется в этой песне...
Гармонь, похоже трехрядка, явно в руках человека с хорошим слухом и строгим, разборчивым вкусом. Ни одного фальшивого звука, ни единого сбоя. Слышно, как перебегают чуткие пальцы по отзывчивым ладам и звучат, звучат знакомые мотивы, а то вдруг вперехлест врывается россыпь звонких переборов, да таких заразительных, что в пятках зуд появляется. Тряхнуть бы, что ли, стариной до искристых вспышек под каблуками.. Какой молодец гармонист!
И тут мне вспомнился Кеша — Иннокентий Тимонов, друг детства, с которым учился в одном классе, вступал в комсомол, путешествовал по таежным горам Сибири. Музыкант и завидной красоты парень. Сколько девчонок, самых привлекательных и самых нежных, дарили ему тайком и в открытую свои искренние улыбки, а он будто не умел ни улыбаться, ни замечать девичьих влюбленных глаз. Тульская трехрядка — подарок старшего брата, работавшего где-то под Москвой, — владела его сердцем без остатка. Синеглазый, прическа волнистая, стройный, гибкий, бывало, выйдет со своей трехрядкой на улицу — и окна домов нараспашку: новый мотив уловить, на гармониста посмотреть. Без новинок, услышанных по радио, он на улицу не выходил. Стар и млад были рады послушать его.
Перед войной Кеша приехал из Новосибирска в Степной район по моей просьбе. Скучновато у нас проходили концерты художественной самодеятельности: не было хорошего музыканта. Помню, вышел как-то он на сцену со своей трехрядкой, пробежал быстрыми пальцами по пуговицам ладов, вроде горсть певучих монет высыпал на стекло, и зал замер. Необыкновенно виртуозно «Турецкий марш» Моцарта он тогда сыграл. И как сыграл! Не верилось, что на сцене звучала одна трехрядка. Не оркестр, а всего лишь одна трехрядка до отказа заполнила зал музыкой, от которой захватило дыхание. А он, друг моей юности Кеша, Иннокентий Тимонов, широким шагом приблизился к краю сцены и спросил зал:
— Что вам еще сыграть?
— Что можешь!..
— Моя трехрядка все может, дайте только мотив.
Так было положено начало организации музыкальной школы в районном Доме культуры. Работа школы — радость юношей и девушек, любящих музыку, — была прервана войной, Иннокентий Тимонов ушел вместе со мной на фронт.
Весной сорок второго года он был отозван из нашего батальона в дивизионный клуб. Мы были рады за него. Пусть и на фронте не забывает про свое призвание. Но когда наша 284‑я дивизия оказалась в окружении — это было в районе Касторной, — Кеша прибежал в свой батальон. Я направил его в противотанковую батарею Ильи Шуклина — отважного и умного артиллериста. Кеша ушел к Шуклину. Ушел и не вернулся. Как мне сказали позже, он был раздавлен гусеницами немецкого танка возле орудия.
Тогда мне думалось, что я больше никогда и нигде не услышу такого звучания трехрядки, как в руках Иннокентия Тимонова; если останусь жив, то после войны в память о нем обязательно куплю своему сыну трехрядку... И вот слышу похожие быстрые переборы, дробящие приозерную тишину звуки, ладное чередование аккордов, тот же ритмичный рокот басовой партии. И звучит все тот же Моцарт. Импровизация, как подсказывает мне слуховая память, такая же, какую позволял себе Иннокентий. Неужели он выжил? Не может быть. Он погиб, но мы его не хоронили. Однако исполнителей-двойников не бывает, могут быть лишь талантливые подражатели. Впрочем, похоронки и на живых приходили. Как мне быть? Бежать на берег и выяснить? Если это он, то узнает ли меня? Не в лицо, а по голосу — слух у него тонкий. И захлебнется трехрядка, замрет со стоном.
Нет, не буду нарушать напев трехрядки. Завтра, после встречи с Таволгиными, все узнаю об этом музыканте.
Между тем над озером поплыл туман. Звуки трехрядки стали застревать и глохнуть где-то на полпути. Не зря же говорят: соловьи в тумане не поют. Замолкла и трехрядка на берегу. А из тумана стали доноситься скрипы уключин, всплески весел. Сейчас начнут причаливать рыбаки, и я узнаю, где пристает лодка «самого» — Таволгина. Какой он, «сам», и состоит ли в бригаде рыболовов — мне не известно. Придется исподволь заводить с ним разговор.
Встречаю на подмостках одну лодку, другую, ловлю чалки, помогаю притереть борты к разгрузочным садкам. В лодках молодые парни. Стариков не видно. По моим расчетам, отцу Андрея Таволгина уже более семидесяти. Застрял старик где-то на островах, похоже, до рассвета. Подожду, уже забрезжило.
Хочу принять участие в растяжке запутанных сетей-трехстенок, привезенных на просушку и ремонт. Люблю возиться с сетями: проверка и верная закалка терпеливости и выдержки. Разумеется, и смекалка нужна, чтобы выводить, скажем, балберки[1] из режовой путанки. В такие сети обычно ловят рыбу ночными загонами. Обкладывают травянистые заводи, где кормится рыба, и пошли ботать. Трудоемкая, но добычливая работа. Распутывать и ремонтировать сети приходится после каждого выезда: рвутся и скручиваются на зарослях и подводных зацепах.
— Ты кого норовишь тут на карандаш взять? Или ушицы окуневой захотелось? — спросил меня моложавый, с усиками, бригадир, подозревая во мне корреспондента или опытного покупателя свежей рыбы по дешевке.
— С уловом пришел поздравить, — уклонился я от прямого ответа.
— Какой нынче улов! Вода уходит из камышей, засуха. Вся рыба в глубь сместилась, и маловато ее стало.
— А раньше, — напомнил я, — Яркуль считался золотым дном.
— Был золотым, стал медным. Вон одни пятаки — карасики да окунье мелкое... Но корреспонденту можем насыпать корзинку по оптовой.
— Да нет, спасибо! Таволгина жду.
— Андрея?
— Его... — Я хотел сказать «отца», но сделал паузу, чтоб не ввести в заблуждение себя и собеседника.
— Он не рыбак, полевод, — уточнил бригадир. — Вон с лодкой проталкивается к берегу. Позвать?
— Не надо, — ответил я.
Подхожу к лодке — и не верю своим глазам...
Проворно вытянув лодку на сушу так, что днище загремело по гальке, передо мной выпрямился молодой человек. И размах плеч, и рост, и посадка головы... Вглядываюсь в лицо. Еще темновато, но четко вижу ямочки на щеках, похожие на отпечаток лапок цыпленка.
Отступаю к воде, проверяю себя: окунаю руки в воду. Может, еще разуться: лунатиков, их сонные прогулки по квартире останавливают брошенным под ноги мокрым ковриком. Нет, все в порядке — вижу, слышу, осязаю нормально, без отклонений. И уж если подошел к человеку, надо начинать разговор.
— Здравствуйте, — запоздало и растерянно вымолвил я. — Ваше имя... Андрей?
— Андрей.
— А фамилия?
— Фамилия... — Он вяловато обогнул нос лодки, заполненной туго связанными пучками зеленых веток ивняка, присел на борт. — Будем сразу пересчитывать эти пучки и потом за протокол или наоборот?
— Ничего не понимаю, — сознался я.
— Чего тут не понимать: веточный корм нынче берется тоже на строгий учет. Сам за этим слежу, но для своей коровы режу по боковинам мелких островов, до которых никто не дотянется.
— Трудновато вам нынче с коровкой, — посочувствовал я.
— Приноравливаемся, куда денешься. Жена у меня на сносях. Молоко от коровы — верное здоровье ребенку. Корова в семье — помощь и выручка даже в лихую годину. Мать в войну меня родила, и если бы не было коровы... Да что там говорить, как видишь, не захирел, на молоке вырос и на здоровье не жалуюсь.
— Вижу и рад этому, — подтвердил я. — Но тот Андрей Таволгин, которого я знал до войны, тоже, как помню, не жаловался на здоровье. Сын в отца, даже, кажется, пошире.
— Моя фамилия не Таволгин, — поправил он меня, — а Торопко, по матери записан.
— Сын Марины Торопко, которая перед войной была секретарем яркульской комсомольской ячейки?
— Сказывают, была... Утонула она в первую осень после войны. К скотоводам на остров пошла и в полынью угодила... Меня взяли в дом моего отца. Старики признали во мне сына Андрея Таволгина. Потому теперь у меня двойная фамилия. Так можно и записать в протокол: Торопко, в скобках — Таволгин, Андрей Андреевич.
Андрей принял меня за следователя или за уполномоченного по заготовке кормов для общественного животноводства.
— Какой протокол? — удивился я.
— Тогда зачем допрос?
— Не допрос... — Я немножко растерялся, не знал, с чего начать разговор. Пришлось признаться — ночь выдалась для меня такая, что голова кружится и в глазах рябит.
— А кто ты такой, что по ночам тут шастаешь? — спросил он с намерением прервать со мной беседу и заняться своим делом.
Я пояснил ему, что приехал сюда из Москвы и хорошо знал его отца — вместе на фронт уходили. И, передохнув, одними губами проговорил:
— Твой отец подорвался на противопехотной мине... — помолчал, разжал губы, — которая была посажена на моей тропке, но он обогнал меня всего лишь на три шага...
— Постой, погоди... — Андрей удивленно вскинул плечи, тряхнул головой, оглянулся вправо, влево, затем вгляделся в меня: стою ли я на месте или растаял в утреннем тумане. Зачерпнул воды в свою кепку. Из кепки вода струилась, как из рукомойника. Предложил: — Давайте умоемся.
Умылись, сели в лодку. Он на поперечину в корме, я на связки зеленых веток, лицом к нему. Он, вижу, собирается что-то сказать и не может — губы вздрагивают. По щекам к углубившимся ямкам скатились прозрачные и, надо думать, солоноватые капли. Он промокнул их тем же платочком, каким утирался после умывания. Что ему виделось в моем лице — не знаю, но перед моими глазами он вырисовывался живым портретом того Андрея Таволгина, который навсегда остался в моей памяти. Только тот помоложе этого лет на шесть, щеки попухлее и лоб без глубоких морщин. В общем, передо мной в одном лице два Таволгина — отец и сын.
Надо продолжать разговор, а я не могу заставить себя поверить, что передо мной только один этот, реальный Таволгин. Впрочем, зачем я пытаюсь разделить их? Пусть и тот присутствует тут, в моем мысленном представлении, и контролирует, что я буду рассказывать о нем его сыну.
— В армии служил? — пришел мне на ум никчемный, казалось, в эту минуту вопрос.
— Три года в морской пехоте под Севастополем, — задумчиво ответил он и вдруг радостно: — Вспомнил, знаю... На фотографии рядом с отцом!.. Эх, черт, тупица, кого за следователя принял!.. Вы бывший секретарь нашего райкома комсомола?
— Бывший, — подтвердил я.
— Так чего же мы тут в прятки играем?! За мной, в мой дом!..
— Давай сначала твою «добычу» перетаскаем, — предложил я.
— Это мое дело. Впрочем, возьмите весла, а с этим я один совладаю...
Связки веток, стянутые в тугие пучки и соединенные между собой проволокой, переместились с лодки на его спину и грудь с такой быстротой, что я не успел понять, как это получилось. Передо мной вырос двугорбый воз. Он двинулся к отлогому склону берега. Зеленые увесистые тюки покачивают Андрея, проволока врезается в плечо, а он еще оглядывается, подсказывает, чтоб я ненароком не поскользнулся, не вывихнул ногу.
Перед домом встретилась старушка из соседнего двора.
— Андрейша, — сказала она, — тебя тут вчерась спрашивал какой-то из района. Музыканты на берег выходили, а он куда-то скрылся.
— Вот он. — Андрей повернул свою ношу и задел меня так, что я чуть в стену не влип. Но старушка увидела меня.
— Он самый... Бегу самовар ставить.
— Спасибо, — ответил Андрей, когда я наконец-то догадался выйти вперед и открыть ему ворота.
Во дворе двугорбый воз приподнялся на бугорок, на землю ухнула зеленая масса. Отдельные связки лопнули.
— Фу, — выдохнул он. — Вот такими вениками приходится и париться, и скот кормить.
Бревенчатый пятистенок под тесовой крышей снаружи украшен резными наличниками на окнах и обновленным крыльцом с фигурными стойками. Во дворе хозяйский порядок. Над погребом навес — грибок, побеленный известью. В самом доме — в прихожей и в горнице — чисто, уютно, полы застланы домоткаными дорожками. В прихожей стол, покрытый скатертью, шкаф с книгами, диван; в горнице две кровати, над ними продолговатые ковры, на почетном месте красивый радиоприемник с проигрывателем, между окнами теснятся застекленные рамки с фотографиями. На одной из них в группе яркульских комсомольцев я замечаю себя — в гимнастерке, фуражка набекрень, скуластик среднего роста. Рядом со мной Андрей Таволгин, в ту пору комсорг молодежно-тракторной бригады, с вымпелом МТС — победитель соревнования. Чубастый, застенчиво улыбается, правое плечо приподнято, так и жди — выдавит стекло из рамки и встанет рядом со мной.
— Здравствуй, Андрей, поздравляю тебя с вымпелом, — глядя на фотографию, говорю я те же слова, какие говорил тогда, весной сорок первого, И, повременив, продолжаю: — Вот приехал к твоему сыну посмотреть, как он живет, работает, послушать его. Хватка у него твоя, хорошим полеводом стал...
— Исполняю обязанности бригадира полеводческой бригады, — вздохнув, уточнил стоящий за моей спиной Андрей, — но хвалиться нечем и жаловаться некому: второе лето поля изнывают от жары, и, как назло, пыль да горячий ветер вместо дождей.
В горницу заглянула белокурая девочка лет двенадцати, как видно, из той же таволгинской породы — они все белокурые и курносые. По фотографиям можно проследить — у всех нос вздернут чуть кверху.
— Дяденька Андрей, — сказала она, — бабушка велела сказать — самовар готов. А шаньги я сама принесла. И можно мне с вами посидеть?
— Можно, только молчком, — ответил он и ушел за самоваром.
Девочка посмотрела на фотографии, затем на меня и, не проронив ни звука, принялась готовить к завтраку стол. Тут появился самовар, тихо допевающий свою самоварную песню.
Завтракаем не спеша, говорим о жизни прошлой и настоящей. Хозяин внимательно следит за порядком на столе, фиксирует взглядом каждое движение моих рук, успевает подвинуть ко мне ближе то сливочник со сливками, то сахарницу, то блюдце с топленым маслом, дескать, это к шаньгам подано, угощайся по-нашенски, по-сибирски и не осуждай, небось в Москве-то отвык от такой сервировки: тарелки без позолоты, ложки штампованные, без затейливых вензелей... Ведь здесь почти все так считают: раз стал москвичом, то непременно подавай кофе в золоченой чашке.
Смотрю ему в глаза, а вижу его отца. Вижу в метро на станции «Маяковская». Катается на «лестнице-чудеснице», и такой восторг на его лице, что у меня не хватает сил сказать: «Остановись, одумайся, ведь у тебя в руках оружие!» Тогда он первым попал на глаза возмущенного комбата, но обошлось без взыскания. С того момента он все чаще и чаще оказывался возле меня. Сильный и всегда жизнерадостный парень. Он не умел унывать, любил жизнь, жил улыбчиво, и вот... Стоим рядом с ним в траншее. Он справа. Ждем красную ракету — сигнал броска в атаку. Он старается оттеснить меня плечом за свою спину. Теснит упорно — ямка на левой щеке, которую мне видно, углубляется. Смеется, дескать, вот так надо перекидываться через бруствер, с улыбкой. Взвилась красная ракета, и мы бросились вперед, не подозревая, что кого-то из нас ждет взрыв противопехотной мины под ногами...
И сейчас, думая о нем вслух, я не верю, не хочу верить, что его нет за этим столом...
Его сын, слушая меня, ждет все новых и новых подробностей, а у меня уже нет сил приблизиться к той минуте... Ведь передо мной его сын! Он прокалывает меня неподвижным взглядом чуть затуманенных усталостью глаз. Ямки на щеках то углубляются, то совершенно исчезают. Его сдержанные вздохи отмечает взмахами густых ресниц девочка. Она не по-детски осмысленно переживает за него. Ей было велено молчать, и она молчит и тем подчеркивает, что уже понимает человеческое горе и проклинает войну...
Договорив, я встал. Поднялся и Андрей и, не задерживаясь, вышел в сени, затем во двор. Там он с каким-то невероятным проворством принялся перекидывать связки пучков веточного корма. Мне было слышно, как летят они от погреба в коровник, ударяясь в стенку пристройки с такой силой, что дом содрогался, будто артиллерийский обстрел начался. Вероятно, он делал это для того, чтобы я не подумал о нем — размяк мужик, слезу пустил.
Минут через десять он вернулся к столу, потный, усталый, и, как бы оправдываясь передо мной за «обстрел» коровника, озабоченно заговорил о заготовках кормов для личного и общественного скота:
— Порезали мужики скот, потому что с кормами было плохо, а теперь дано указание и выпас отводить для частного сектора, и фонды создавать, но вера уже потеряна, мало кто берет телочек. Я держу свою буренку даже в такой трудный год, чтоб другие видели и верили, как выгодно это и тебе и государству.
— Выгодно, а сам теленочка зарезал, — вдруг вмешалась в разговор девочка. — Такой был гладенький, губы мягкие-мягкие, и глаза у него были добрые... Я всю ночь плакала: во сне его видела, — и опять плакала...
— Ладно, Таня, не мешай, кому было сказано...
— Сказано, но мне жалко его, — решилась возразить она.
Детская наивность, но в ней, в этой юной крестьянке, в ее бескорыстно-чистых глазах я увидел что-то такое, что может быть только в глазах человека, выросшего на степной земле.
— Ну ладно, ладно... — Андрей погладил ее светлые кудряшки. — Сбегай-ка лучше в сельсовет и на почту — нет ли там чего от тети Наташи.
— Я сейчас, — согласилась Таня и убежала.
— Вчера целый вечер очень красиво звучала трехрядка на берегу. Откуда этот музыкант и кто он?
— Не он, а она.
— Не может быть!
— Я тоже так думал, когда послушал ее первый раз. В области она живет, но сюда часто наведывается, брата своего разыскивает. Сестра какого-то талантливого баяниста, который погиб или пропал без вести.
— Как бы повидать ее?
— А зачем?
— Я знаю, кажется, того, кого она ищет. Только нет его, погиб под Касторной.
Андрей приложил палец к губам:
— Говорить ей этого нельзя. Не поверит. Ждет и уверена, что брат жив. Узнает правду о гибели брата — и всякое может быть. Она слепая. Музыка для нее — и надежда и радость.
Чтоб снова не углубиться в воспоминания о войне, о гибели родных и близких людей, я спросил:
— Какая работа ведется на яркульских пашнях против ветровой эрозии? Какое участие принимают в этом трудном деле колхозные полеводы?
Андрей будто ждал таких вопросов. По всему видно, плодородие земель его волнует и тревожит. Он полевод. По его мнению, необходимо внедрять всеми силами безотвальную вспашку, осваивать севооборот с межполосными травяными кулисами. Категорически отказаться от практики высокой выработки трактористов за счет бесповоротных гонов.
— Пашем землю от горизонта до горизонта — гуляй ветер по такой пашне без запинок... Дети и внуки будут проклинать нас, если мы оставим им в наследство истощенную, хворую почву без лесной защиты, — сказал он. Сказал так, что я понял: боль земли — его боль, и он не покинет ее, пока она хворая. Не покинет землю, которую пахали его дед и отец. Трудные годы наступили для кулундинцев, но он сын солдата.
Вернулась Таня.
— Дяденька Андрей, тебе велено на телехвон сходить, — выпалила она.
— Эх ты, курносая, «на телехвон»...
— Дяденька москвич тоже курносый, не обзывайся, — огрызнулась она. — Сказано — на телехвон, туда и ступай,
— Ладно, командирша, иду, — покорился он. — А ты постель разбери. Гость всю ночь зоревал на берегу.
— Я сейчас, — согласилась Таня.
Удивительная девочка. Она ведет сразу две роли — свою, детскую, и роль хозяйки дома. Сняла с кровати покрывало, свернула его, затем деловито взбила подушки, расправила одеяло и, как бы между делом, озабоченным голосом пожаловалась мне на Андрея явно заученными фразами:
— Вот так всю жизнь. Уйдет с утра и до вечера глаз не кажет. Сам придумывает себе дело. Хоть сегодня воскресенье, но придумает... Пожалуйста, отдыхайте, а я его покараулю.
Через несколько минут Андрей протопал перед окнами и, остановившись на пороге, спросил Таню:
— Уже спит?
— Тише... — шикнула она.
— Еще не сплю, — ответил я.
— Ну, комиссар, в счастливый день ко мне приехал. Наташенька моя сына мне подарила! Понимаешь, сына! Твоим именем его назову. Видишь, как получается, про отца правду узнал и сам отцом стал... — Он заметался из угла в угол, из дома во двор и обратно. То там, то здесь слышался его бодрый голос. — Таня, беги к бабке, скажи, в район мчусь. Скучно будет — Таня в клуб к музыкантам сводит. Слепую послушаете...
Трактористку Новосельской МТС, члена бюро райкома комсомола Катю Белякову все в районе называли Катя-ковыль. У нее были густые, красивого серебристо-ковыльного цвета волосы, сводившие с ума наших парней.
Самой Кате прозвище это не нравилось.
— Ковыль — красивая, конечно, трава, но бесполезная. Сорняк. Неужто и я среди вас как ковыль? — урезонивала она не раз, когда кто-то из членов бюро называл ее так.
Она не умела сердиться, но колючих слов не оставляла.
— Язык не лемех, точи не точи, землю не вспашешь.
Белокурая статная девушка. Тяжелая коса оттягивала ей голову назад, и потому казалось, что Катя очень гордая и смотрит только вперед.
Встретишь, бывало, ее в поле за рычагами трактора и не веришь, что она трактористка: коса собрана в тугой, массивный узел под запыленным платком, возвышается над ее головой царственной короной. Она умела следить не только за собой, но и за своим трактором. Как это ей удавалось, скажем, в горячую пору страды или на посевной, когда ночь коротка и днем передохнуть некогда, — знала только она одна. Лишь известно было, что трактористка Катя Белякова не выводила свой трактор в поле, пока не убеждалась, что ни одна деталь не подведет ее, не заставит пачкаться в мазуте.
— Хорошо ухоженный конь и в упряжке должен вести себя как на прогулке, — отвечала она, когда ее пытались упрекнуть, что ей все легко достается, что у нее много ухажеров, которые помогают ей, а она только форс наводит, косу свою возле трактора расчесывает.
До войны это было, до войны.
Тогда же мне рассказали, как она гонялась на тракторе по жнивью за одним молодцом из райфо. Тот, похоже, обидел ее чем-то. Отцепила плуги, развернула трактор — и на него. Тот в сторону — она за ним. Он наутек — она вслед. Он был быстр на ногу, но с выносливостью мотора соперничать трудно. Спасло его маленькое озеро с топким дном.
Когда Катю спросили, зачем так поступила, ведь он действительно был напуган до смерти, заикаться начал, она ответила:
— Вымогатель... Теперь пусть лечится от заикания...
Строго берегла себя, а для кого — знала только одна она.
— Пустые хлопоты, задавала и недотрога она, и все тут, — сетовали на нее местные ухажеры.
Мы привыкли видеть нашу Катюшу в комбинезоне — так, в спецовке, она и на заседания бюро приезжала. Лишь однажды, это было после посевной, в конце мая сорок первого, Катя приехала на бюро райкома в праздничном белом платье, перехваченном в талии узким ремешком. И коса распущена, ни дать ни взять, тугая связка ковыля. Дескать, вот вы хотели видеть меня похожей на ковыль, хоть это мне и не нравится, так смотрите — сама нарядилась так, как вам хочется. Ее сопровождал военный. На бархатных петлицах по одному малиновому кубику — танкист. Поскрипывая ремнями, он переступил порог райкома вслед за Катей, поприветствовал нас, красиво подкинув руку к козырьку фуражки. Мы с любопытством и завистью смотрели на него — вот кто, вероятно, уже овладел сердцем Кати. Заметив наши ревнивые переглядки, она гордо улыбнулась, вроде успокоила нас, представив его двоюродным братом.
Вскоре началась война, и Катя приняла от меня райкомовские дела.
Теперь, как мне сказали старожилы Степного, Екатерина Ивановна Белякова — предисполкома в соседнем районе.
Мне удалось связаться с ней по телефону, и мы встретились на границе двух районов.
От той Кати, какой она помнилась мне, сохранилось немногое. Располнела, срезала косу, будто устала смотреть на мир с поднятой головой, резкие движения сменились плавными, кажется, стала ниже ростом, лишь белизна зубов и лучистость взгляда больших глаз остались прежними.
— Вот, — сказала она и усталым жестом руки показала на серое с желтизной поле. — А ведь пойма была. Не узнаешь? Как после тифа или желтухи земля тут, видишь, полысела и пожелтела...
Перед войной мне часто доводилось бывать на этой пойме: в весеннюю пору охотился здесь за перелетными утками, летом выезжали сюда всем активом работать на заготовке сена. Какие тучные стада коров, табуны лошадей паслись тут на отавах, сочных и мягких травах, выросших после летнего укоса. Тысячи голов скота неторопливо передвигались по разливу пойменных трав. Легко тут дышалось тогда, а теперь унылая, неживая желтизна коростой схватила пойму...
— Что же случилось тут, Екатерина Ивановна? — спросил я, проглотив горькую с песком слюну.
— Назови меня сейчас Катькой, легче будет, — сказала она и, помолчав, пояснила: — Неправильная вспашка здесь прошла. Песок вывернули наружу, дерновый слой под песок ушел, и вот любуйся теперь...
— Кто вспахал, кому пришло в голову?
— Мы сами и пахали, нам это пришло в голову. План расширения посевных площадей выполняли. А опыта не было...
— Ну, Екатерина, не узнаю тебя...
— Так уж не узнаешь, будто совсем старой стала.
— Я не о твоей внешности говорю...
Невдалеке, на развилке дорог перед поймой, взметнулась пыль. Мимо нас промчался мотоцикл с коляской. За рулем девушка, в коляске бородач, похоже тот самый, что приходил к бабке Ковалихе.
— Хитрован, — сказала Екатерина Ивановна, кивнув в сторону удаляющегося мотоцикла. — И сюда заглядывает... Да ты его, должно быть, уже знаешь — Митрофаний из Рождественки.
— Показывался, — подтвердил я, — с медалью за Сталинград.
— Хитрован, — повторила она и повернулась к столбящейся пыли. — Вот, видишь, завихрилась дорожная пыль. Сейчас ветер погонит ее стеной вдоль дороги или на пойму повернет. Вот так и начинаются пыльные бури, ветровая эрозия почвы...
— Но ведь раньше в этих степях тоже гулял ветер, — напомнил я. — Степь без ветра что грудь без дыхания.
— Правильно, — согласилась она, — и суховеи, горячее дыхание засушливых степей Казахстана, небось не забыл. Травы и всходы хлебов жухли, как ошпаренные кипятком. Но те ветры, как правило, дули в одном направлении, оттуда. — Она показала на багровеющий небосклон юго-запада. — А этот, доморощенный, кулундинский, кружит над пашнями, пока небо не почернеет. Вон, видишь, завихрился, заколесил зигзагами, норовит выдрать из почвы еще что-то для своего разгула, но тут, на пойме, уже нечего поднимать в небо...
Между тем столбы дорожной пыли, покружив над вспаханной поймой, куда-то исчезли, будто растворились в желтеющей дали. Смотрю на пойму, а перед глазами то появляется, то исчезает лицо той Кати-трактористки, которая покоряла нас красотой улыбчивых губ, загаром пухлых щек, колючестью речей и резкостью жестов. Гордая недотрога Катя-ковыль... Что делают годы! Годы ли? Сколько морщин и седин прибавили ей заботы после того, как на этой пойме не стала расти трава. Ее младший брат Алексей Иванович Беляков был в моем батальоне, погиб в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в октябре сорок второго. И отец погиб где-то под Москвой в декабре сорок первого.
Нет, не буду больше бередить ее душу расспросами. Надо затеять какой-нибудь пустяшный разговор.
— Катя, — сказал я, не оборачиваясь, — в футбольной команде ЦДКА был наш земляк, отличный форвард Всеволод Бобров.
— Не хитри, — сразу разгадала она мой ход, — мы находимся в полосе черных бурь... Дай выговориться, иначе разревусь...
Она повернула меня за плечи к себе лицом. В глазах у нее появилась строгость и требование — слушай меня внимательно, если хочешь понять все мои думы и заботы.
...Весна шестьдесят пятого года выдалась в Кулунде на редкость тяжелая: уже во второй половине апреля над вспаханными степными гривами завихрилась пыль. Земля быстро теряла влагу. Над будущим урожаем нависла угроза. Дело решили поправить ранним севом. В том году по плану район должен был продать государству с площади 250 тысяч гектаров 6 миллионов пудов зерна. Этот, так сказать, стабильный план на несколько лет, по мнению Екатерины Ивановны, был выполним в любых условиях, не исключая привычные для Кулунды суховеи. Она была уверена, что в хорошие годы с такой площади посевов можно снимать урожаи в три-четыре раза больше, чем запланировано. После мартовского (1965 года) Пленума ЦК КПСС сверхплановая продажа зерна по повышенным ценам открывала такие возможности развития экономики земледельческих хозяйств, каких не бывало за все время существования колхозов и совхозов. Это знали и понимали не только руководители района, председатели колхозов и директора совхозов, но и все полеводы, трактористы, сеяльщики. Поэтому подготовка семян, обработка почвы, заделка удобрений, сам сев — все находилось под контролем общественности. Небывалое прежде явление — ночами вместе с агрономами и без них выходили на поля по собственной инициативе рядовые колхозники и рабочие совхозов проверять качество сева.
Посеяли хорошо и вовремя. Стали ждать всходов. Ждали и дождя. Лишь бы один, хоть небольшой.
Вскоре зазеленели густые, ровные всходы яровых. Вот теперь нужен дождь, дождь. Пусть пролетный, проходной, и тогда наверняка — 100 пудов с гектара.
Но дождя не было, а солнце все жарче и жарче палило землю. Ждали дождя с северным ветром — не пришел, дали с западным — тоже не пришел. Подул восточный — и снова сухой, без росинки. Наконец засвистел южный, порывистый, теплый. Появились тучки. Вот-вот брызнут живительной влагой. Опустились низко, с лохматыми метелками по бокам. И опять ни капли. Ушли быстро, как будто куда торопились. Вслед за ними откуда-то с юга медленно наползала огромная, черная как ночь туча... Ну теперь наверняка ливень, быть может, с градом. Пусть с градом, не так уж страшно: всходы еще низкие, поправятся, лишь бы влага в почве появилась.
Но не дождь пролился на землю — черная буря пережженной солнцем земли и песка хлестнула по еще слабым всходам...
Потерялись границы дня и ночи. В избах зажгли лампы. Солнце скрылось на сутки. Пошли вторые. Скот сбежался ко дворам. Мычат коровы, блеют овцы, ржут лошади, укрываясь за стенами скотных дворов и сараев. Такого еще не было здесь: черная буря...
Посветлело на исходе вторых суток. Посветлело линь в небе, а на земле и на душах людей стало мрачнее мрачного. Черная буря. Что она наделала! Зеленеющие поля будто исчезли, утонули в черноте. По ним ползла барханами пыль. Выросли сугробы пыли на улицах, перед домами, перед полезащитными посадками. Белые стволы березок почернели, будто обуглились. Ветер, поднимаясь, гнал по земле барханы черной въедливой пыли.
Рухнули все надежды на урожай. Без зеленого корма остался скот.
Лишившись зеленого покрова, степь задышала под солнцем жаром. В тени тридцать девять градусов, в почве до пятидесяти. Начали пересыхать водопои. Надо спасать скот.
Екатерина Ивановна вместе со всеми перегоняла скот в район Барабинских болот, в поймы левобережных притоков Оби и «насмотрелась до слез на горестные картины», как она сказала сама.
Коровы, каким-то своим чутьем угадав, где они могут найти корм и спастись от зноя, днем и ночью спешили в ту сторону. Глаза налились кровью, озверели — сторонись, растопчут. Не останавливались и перед реками. Ветер, волны, одни рога торчат над водой. Тонут, но ни одна не поворачивает назад.
Треть стада потеряла на перегонах жвачку — желудок опустошен, наступает полное истощение. Падает буренка на колени перед кустом, и дотянуться до зеленой ветки нет сил, а если дотянется, то прихватить не может губами: язык одеревенел. Большие тоскливые глаза тускнеют и наполняются слезами. Умирает доброе животное с надеждой на твою помощь, а ты не знаешь, куда прятать себя от этого гаснущего взгляда. Бычков резали без раздумий, а к стельным и молочным подходить больно было, сердце прихватывало.
Смотреть на гурты овец и баранов в дни перегона было еще горше: сбиваются в сплошные овчины и, потеряв направляющего, начинают кружиться мельничными жерновами, мнут слабых, ревут. На переправах через реки к парому не подгонишь, или ринутся в воду и опять сбиваются в сплошной косяк. Никакими силами не спасешь.
Ошалелые ветры и зимой не унимались, оставили пашни без снежной шубы, выскребали, зализывали борозды до блеска, не за что зацепиться снежинке. Затем, вот уже которое лето, горячие вихри вместе с жарким солнцем отбирают у озимых и яровых и без того скудные запасы влаги, а на гривах вспаханная почва превращается в золу. Тысячи гектаров пашни списываются погарными актами. Вся надежда теперь на засухоустойчивые сорта зерновых, которые выращиваются под защитой сохранившихся лесных полос...
— Вот так, — заключила Екатерина Ивановна, поведав о своих переживаниях. — А ты удивляешься, откуда столько морщин на моем лице. И косы срезала, чтоб не туманились в глазах сединой. Боялась — лысой стану...
К уголкам глаз сбежались грустные морщинки.
— Очень красивые были у тебя косы, — польстил я, чтоб вернуть ей хорошее настроение: ведь женщины любят вспоминать свои девичьи годы.
Она улыбнулась.
— Были... Бывало, в войну расплету их, откину на соседнюю подушку веером и вспоминаю. Любил прикасаться к ним щекой один красивый и ласковый человек.
— Кто же?
— Не перебивай, доскажу — узнаешь... Мягкие, шелковистые косы. В них он готов был задохнуться. Во сне улыбался какой-то своей радости. Потом рассказывал: «Косу твою сплетал и расплетал своим дыханием». Даже в день разлуки просил не срезать косы без его согласия. В письмах с фронта наказывал: «Не срезай всем на зависть и жди». Ждала... Откину косы на соседнюю подушку и думаю — дождусь ли? Дождалась... похоронки. В танке сгорел... И стала бояться своих кос: руки сами затягивали их на шее. Однолюбка, думала — задушусь...
— Ым-м, — промычал я, не зная, что сказать.
— Не накинула, а срезала, не осуждай.
— Не осуждаю... и успел догадаться, как ловко ты обвела нас вокруг пальца, озорница, когда приезжала на бюро с танкистом.
— Долго догадывался.
— Но ведь ты тогда назвала его вроде двоюродным братом.
— Заметила, как вы все зло смотрели на него, пошла на такую хитрость. И в загс тайком сходили.
— Озорница, — повторил я.
— Молодость без озорства что птица без крыльев.
— Когда и где он погиб?
— В мае сорок второго, под Севастополем.
— Знаю многих севастопольцев, могу выяснить подробности и написать тебе, — предложил свою услугу. — Скажи только его имя и фамилию.
Она потускнела.
— Не береди душу моего второго мужа.
— Ревнивый?
— Нет, инвалид войны. Там же, в Севастополе, ногу оставил...
Мне стало стыдно за глупость вопроса: «Ревнивый?» — я попросил прощения.
— Бог простит, — шутливо ответила она, — только вот он, бог-то этот, не дает нашим степям передышки от пыльных бурь и суховеев. Несговорчивый, потому без его ведома сами решили заслоны строить перед каждым полем.
— Активная оборона была тактикой мелких штурмовых групп в боях за Сталинград, — пришло мне на ум подсказать ей. И не случайно: слушая ее, я мысленно много раз возвращался в круговорот адского огня уличных боев в Сталинграде, вспоминал боевых друзей — кулундинцев, их огнестойкий характер.
— Не знаю я твоих тактик, но читала и в кино видела, как эти штурмовые группы остановили полки Паулюса, потом перешли в наступление. — Екатерина Ивановна посмотрела на часы. — Ладно, пора двигаться. Пересаживай детей в мою машину. До полуденного зноя надо успеть проскочить в новоключевские перелески, к озерам, иначе замаются в жаркой степи.
— Пусть закаляются, — ответил я.
— Только без ожогов, — заметила Екатерина Ивановна. — Покажу им и зеленые островки нашей земли, и те участки, где, как ты сказал, мы «ведем активную оборону».
Она поверила в какие-то свои убеждения, и ее лицо оживилось. И опять память вернула меня в Сталинград, затем к видению зеленых трав на пойме в былую пору.
В засушливую пору машины ходят по степи напрямик, от базы к базе без объездов. Болотистых мест не стало, высохли. И наш газик пересекает степные просторы тоже прямыми «дорогами». Нестерпимая жара, зной и пыль. Пыль на дорогах, пыль на полях. На дорогах — серая, удушливая, на полях — черная, с полынной горечью и соленая — где-то боронуют солонцовые почвы...
Екатерина Ивановна, пригласив Наташу и Максима в свою «Волгу», уехала по трактовой дороге в Новые Ключи. Там можно искупаться сразу в двух озерах — соленом и пресном. А я решил завернуть на Никольскую гриву, где когда-то мною были посажены крохотные березки, полтора десятка. Посмотрел, подержал в ладони истосковавшуюся по влаге листву уже взрослых берез. Правда, уцелели не все — лишь третья часть. Их соседки слева выстроились длинной лентой и, как мне показалось, были более сильными. Моим, вероятно, не хватало своевременного ухода. Сначала война долго задержала на фронте, затем я застрял в Москве. Но и эти березки порадовали меня тем, что здесь, у их зеленого заслона, с северной стороны, вызревала хоть не очень хорошая пшеница, но куда лучше той, что изнывала невдалеке на широком и открытом поле. Яровые набирают силу — пошли в трубку, озимые — в колос. Теперь они тут, как солдаты в крепости, выдержат любые удары засухи. Между березок зеленеет отава. Первая трава уже скошена. Люди собирают каждую травинку в копны. К осени будут снимать второй урожай травы. Раньше в Кулунде никто не думал о двух укосах, хватало одного — первого, а на отаве пасли скот до глубокой осени, до снега.
За перелеском встретился директор Никольского совхоза Иван Яковлевич Рожков. Он шел вдоль борозды, в белой рубашке, которая от пыли стала серой. Голова седая, ни одной темной волосинки, брови тоже белые. В сороковом году он был механиком МТС, молодой чернобровый инженер. Помню, с какой горестью он расставался со своим смолянистым чубом перед отправкой на фронт. Вернулся с фронта в сорок третьем после ранения с редкими сединками на висках, а в последние два года, как он говорит, «противосолнечную защиту приобрел».
— В жатве готовишься? — спросил я для начала разговора.
— Вот смотрю подготовку поля к прямому комбайнированию. Окос сделали хорошо, но в борозде, видишь, оставили клочки неподкошенной травы. Жнейка не взяла, значит, надо вручную прокосить и убрать.
Он кивнул в сторону перелеска. Там почти у каждой березки копошились люди — заготовители веточного корма и сена. Скота в совхозе много, и сейчас все работники заняты обеспечением его зимовки.
— Дня через три перебросим силы на Чановские озера, косить камыш, — сказал Иван Яковлевич.
— А не поздно? — спросил я, зная, что многие колхозы давно послали бригады косарей на озера.
— Нет, — ответил Иван Яковлевич, — камыш в наших делянках еще не выбросил метелку — косить нельзя: горький.
— Ну а как с урожаем зерновых в целом по совхозу?
— Большого урожая нет, но семенной фонд соберем. Та пшеница, что вынесла такую засуху, на следующий год обязательно хороший урожай даст. Закалилась. Каждое зерно приобрело такие качества, каких нет в других, выращенных в более благоприятных условиях. Так что это золотые для нас зерна. Быть может, вот так сам собой появится новый сорт кулундинской засухоустойчивой.
Иван Яковлевич разоткровенничался, рассказал, что еще до войны вынашивал мысль о создании особого сорта засухоустойчивой кулундинской пшеницы.
Умный, деятельный человек. Походить бы с ним сейчас по полю, но жара и зной действуют на меня нещадно. Мы прощаемся. Но я еще долго вспоминаю его слова: «Кто хочет добиться хорошего и постоянного урожая пшеницы в Кулунде, тот должен отстаивать каждую березку, каждое дерево, как солдат боевое знамя в огне сражений».
Прохлада ждала нас у ключей в старинных березовых рощах, выращенных первыми поселенцами Кулунды в конце прошлого века. Перед глазами открылся лесной массив, правда не очень обширный, но зато в нем всегда чистый, влажный воздух. Огромные, раскидистые березы, высокие тополя, густой кустарник. В родниках светлая холодная вода. Есть ягоды: смородина, черемуха; на полянках — земляника, клубника, костяника.
Жадно смотрю вперед, выискивая глазами кратчайший путь к месту, где могла остановиться машина Екатерины Ивановны. Наташа и Максим небось уже катаются по траве.
И вдруг поперек нашего пути к лесу стеной поднялась черная мгла. Она ползла вдоль дороги.
— Неужели опять черная буря?
Где-то там, в середине пыльного смерча, ревет мотор трактора, и вот он останавливается в нескольких шагах от нас, обдав пылью и острым жаром железа — это вдруг так напомнило мне танки на марше в приволжской степи.
Насквозь пропыленный тракторист — возраст не разобрать, одни зубы молодо, весело сверкают на темном безусом лице — спрыгивает на землю, подходит:
— Чего стали? Радиатор, что ли, закипел? Воды могу дать немного...
Мало-помалу разговорились. Тракторист оказался совсем молодым парнем. Зовут Захаром Перегудовым. На тракторе третий год, осенью идет в армию. Нынче занят междурядной обработкой прошлогодних полезащитных полос. Сменщик не вышел — приходится работать вторую смену подряд. Тяжело? Да уж на прогулку на свежем воздухе не похоже. В колхозе работать остался сам, по своей воле. Ну, еще кое-кто из ровесников тоже остался. А так — судьбы после школы сложились всяко. Кто остался, кто в город поуезжал. Сам-то? Да как сказать? Город — это, конечно... Но ведь кому-то же и хлеб надо растить! Городские тоже небось без хлеба ни шагу. Потому и остался. И еще — и это самое главное — потому, что в городе неизвестно еще как сложится жизнь, а здесь земля — своя, родная, в обиду не даст, на этой земле деды-прадеды всю жизнь работали, мать, отец — как отсюда уедешь, от родного-то? И как себя жалеть, когда земле плохо?
...Трактор, лязгая траками, давно укатил, а я все стоял на дороге, пытаясь припомнить, кого же он мне напомнил вдруг, этот девятнадцатилетний паренек Захар Перегудов?
До войны я знал Перегудовых. Михаил, Андрей, Петр — знатные хлеборобы Кулунды. У каждого были сыновья, дочери. Два сына Петра Перегудова — комсомольцы братья-близнецы Илья и Захар — ушли на фронт в составе батальона, сформированного из комсомольского актива района. Помню их по лыжным рейдам в лесах Подмосковья, по суровым боям под Касторной, затем в Сталинграде, где погиб Захар. Илья дошел с нами почти до Берлина и пал при штурме Зееловских высот: вслед за знаменщиком полка Николаем Масаловым и Владимиром Божко он вел за собой штурмовую группу. Хоронили мы его после взятия Дальгелина в братской могиле южнее Зеелова. Позже прах его вместе с прахом других героев штурма Зееловских высот был перенесен в Берлин, в Трептов-парк, где теперь возвышается монумент Воина-освободителя.
Тракторист Захар Перегудов, с которым только что повстречался, чем-то отдаленно напоминает Илью Перегудова, но чей он? Вслух перебираю имена всех Перегудовых-мужчин, кого знал. Шофер молча слушал, потом сказал:
— От старых-то мужиков Перегудовых у нас тут никого не осталось. Всех война смахнула. Без остатка. А Захар — это самой младшей Перегудовой сестры сын. Специально на свою девичью фамилию записала — чтобы, значит, род Перегудовых не кончался.
«Каких хлеборобов вырубила война! — подумал я. — Каким словом можно утешить их жен и матерей?! Нет таких слов, одна боль в груди. Сибирь, Сибирь, как много ты внесла в фонд Победы!»
— Посчитай, ни одного двора в нашем краю не найдешь без похоронок или без инвалидов. Черновы, Вороновы, Ларины... Антон Чернов — герой Халхин-Гола — с тремя братьями и двумя сыновьями ушел на фронт, и никто не вернулся. Все погибли...
— Сибирь, Сибирь, — снова выдохнул я.
Мы тронулись тихо, не спеша, с обнаженными головами.
Незабвенный художник слова Михаил Пришвин назвал лесные озера глазами земли. Такие глаза есть и в Кулундинской степи. Здесь перед селом Новые Ключи голубеют два озера. Симметрично расположенные по обе стороны узкой гривы, напоминающей переносье, они действительно похожи на глаза какого-то великана, упавшего навзничь среди степи; он смотрит в небо не моргая. Один «глаз» — пресноводное озеро — закрывается на зиму снегом и льдом, а второй — соленое озеро — в морозные дни лишь только туманится, но не замерзает.
Сюда в летнюю пору приезжает много туристов из разных городов страны. Горько-соленое, или, как говорят местные жители, «селитренное», озеро круглое, около трех километров в диаметре. Грязи и вода в нем помогают бороться с таким недугом, как ревматизм. Рядом, буквально в ста метрах, за перешейком раскинулось другое, пресноводное озеро, глубокое, с холодными ключами на дне. Искупаешься в соленом, наберешься соли так, что кожа белая, — беги в пресное, ныряй, отмывайся. Несколько таких сеансов — и, как утверждают сами лечащиеся, наступает облегчение. Вот почему год от года количество туристов все увеличивается. Даже в нынешнее лето я встретил здесь больных из Барнаула, Челябинска и Ленинграда.
Глаза Кулунды... Возле них раскинулись поля колхоза «Путь Ленина». Всего земли в этом колхозе 8000 гектаров. В нынешнем году пахотная земля распределена так: под пшеницу — 3500 га, под многолетние травы — 1000 га, под пары — 1000 га, под ячмень — 500 га, под кукурузу — 50 га. На остальной площади — сенокосные угодья и выпасы: в колхозе — 488 коров, 4000 овец, 103 лошади. Несколько лет назад колхоз приобрел 35 тракторов, 20 комбайнов, из них 6 самоходных, 20 автомашин.
В селе 200 дворов. Кроме того, в Новоключевский колхоз входят два близлежащих поселка, по 40 дворов каждый. Колхозников — 750 человек, из них трудоспособных — 350, пенсионеров — 120...
Эти цифры я списал из блокнота председателя колхоза Федора Яковлевича Никулина еще неделю назад на заседании исполкома райсовета. Туда он приезжал с отчетом о ходе заготовки кормов и, отчитавшись, дал мне полистать свой блокнот, затем сказал:
— Приезжай в Новые Ключи, изведаешь вкус наших овощей. Если понравятся, запасем для тебя на семена кадушечки две квашеной капусты.
— Приеду на уборку пшенной каши, когда созреет просо, — в тон ему ответил я.
Мы знали друг друга с довоенных лет. Перед войной Федор Яковлевич руководил районной школой подготовки колхозных кадров — трактористов, полеводов, — и мне часто приходилось сталкиваться с ним, когда дело касалось оценки способностей молодых специалистов. Нередко мы расходились злыми и, казалось, непримиримыми противниками, но на фронт пошли вместе, забыв прежние столкновения. С фронта его отозвали в конце сорок четвертого года как специалиста сельского хозяйства, и по рекомендации райкома партии он был избран председателем колхоза «Путь Ленина», который теперь укрупнился, объединив земли еще четырех маломощных колхозов. В хозяйстве 35 тракторов и 20 комбайнов — столько было перед войной в Новосельской МТС на все 16 колхозов! Но, по всему видно, Федор Яковлевич не оробел перед такой махиной, руководит с предвидением: 1000 гектаров земли под парами гарантируют урожайность зерновых на этой площади в будущем году; 1000 гектаров многолетних трав — это лечение почвы от ожогов травяным пластырем... И цифры дал списать, надо думать, не случайно.
В самом деле, вот уже который день они будто распирают корочки моего блокнота. В чем дело? Хотел обменяться мнениями по этим записям с Екатериной Ивановной, но воздержался. Нет, думаю, сам доберусь до сути.
Искупавшись в соленом и пресном озерах, я сказал Екатерине Ивановне, что хочу повидаться с Федором Яковлевичем Никулиным и остаться у него денька на два.
— Оставайся, — ответила она, — только один. Наташу и Максима я увезу с собой в мое родное село Чигиринку.
Уже из кабины своей «Волги» Екатерина Ивановна сказала, что Федор Яковлевич вдумчивый, осмотрительный руководитель, но с некоторыми странностями: года три назад, выступая перед собранием колхозников с планом на текущий год, внес предложение — сократить наполовину денежную оплату председателю колхоза. Когда его спросили, почему он выступает против себя, он ответил: «Кто вам сказал, что против себя? Я выступаю за усиление экономики колхоза, членом которого состою».
И вот я уже у него в кабинете. Он ведет длинный разговор по телефону с кем-то из районного производственного управления по поводу каких-то новых форм учета и отчетности о заготовке кормов.
— Новая форма сводок не прибавит нам ни центнера сена, ни килограмма силоса...
Когда закончился разговор, я, глядя на списанные из его блокнота цифры, сказал:
— Здесь не помечено, сколько колхозников из общего числа трудоспособных работает непосредственно в поле и на фермах.
Федор Яковлевич, прищурясь, посмотрел на меня сквозь стекла очков в роговой оправе, приблизился ко мне вплотную:
— Ага, значит, научился читать цифры и угадывать, что спрятано за ними?
— Вроде «один с сошкой, семеро с ложкой». Хотелось бы узнать, сколько с сошкой?
— Есть у меня и такая цифра. Днем и ночью помню ее. С марта месяца шестьдесят пятого начинает чуть возрастать.
— А все же?
— С девяноста двух выросла на сегодняшний день до ста семнадцати. Это непростой вопрос. — Федор Яковлевич вздохнул. — Прибавится один работающий на колхозном поле — и у меня на душе праздник. Большой праздник.
Завечерело. В открытые окна кабинета повеяло прохладой. В селе замычали коровы, телята. Больше телят. Они уже знают свои дворы. Пришли с выпаса — и по домам, там их ждут хозяйки, успевшие за день накопить целые ведра кухонных отходов.
Заскрипели журавли и воротки над колодцами. От пресного озера потянулись вереницы женщин и мужчин с коромыслами, с бочками на колясках. Началась поливка огородов. Словом, село в вечернюю пору вовсе не похоже на дневное. Под покровом сумерек в нем будто оживает какая-то вторая сила, которая не поддается измерению и проявляет себя стихийно, без команд и распоряжений из правления колхоза.
Остановившись перед открытым окном, Федор Яковлевич задумчиво сказал:
— Село большое, двести дворов, а на общественном производстве работают только сто семнадцать человек.
— Что же делают остальные? — спросил я.
Федор Яковлевич открыл свой блокнот. И снова цифры, цифры. И удивительно: 124 двора Новых Ключей как бы отключены от непосредственного процесса колхозного производства. В них живут главы или члены семей, занятые на счетной, писарской, учетной, торговой и прочей канцелярской работе.
Утром в правлении колхоза меня оглушил непонятный шум человеческих голосов, шелест бумаг, треск машинки и косточек на бухгалтерских счетах. Полтора десятка людей готовили какие-то сводки, диктовали друг другу цифры, сверяли, переписывали, подбивали итоги и один за другим вставали в очередь к телефону, чтоб передать эти сведения в район — срочно, обязательно, безотлагательно.
На столе председателя целая пачка пакетов и телефонограмм. Директивы, постановления, вызовы, напоминания, с входящими и исходящими номерами, по каждому из которых надо готовить сведения, представить доклад или развернутую информацию. Даже районное бюро техинвентаризации и районная контора рыбнадзора адресовали свои бумаги председателю колхоза с предупреждением о личной ответственности. Федор Яковлевич, просматривая эти бумаги, делал пометки, кому передать для исполнения или в подшивку.
— Это, надо полагать, недельная норма? — спросил я.
— К сожалению, поток бумаг у нас ежедневный, так сказать, цикличный, без выходных дней, — последовал ответ.
Кто-то из присутствующих здесь дополнил:
— Высшее достижение: бюрократизма — дело стоит, а бумаги движутся.
— Одних подшивальщиков бумаг целый штат, — продолжал Федор Яковлевич. — В районе, кажется, около пятидесяти райотделов, и почти все пишут. — Он посмотрел мне в лицо озабоченным взглядом. Отсюда, из конторы колхоза, ему видны не только колхозные дворы. Его глазами, глазами председателя Новоключевского колхоза «Путь Ленина», надо бы посмотреть на штаты многих и многих отделов районного масштаба.
Уезжая из Новых Ключей, я снова остановился у двух соседствующих озер — соленого и пресного. На этот раз в них так отражалось небо, что глубина воды мне показалась неизмеримой, даже жутковато стало. Глаза Кулунды. Глядя в них, я думал о заботах Федора Яковлевича Никулина. На общем фоне засушливой Кулунды поля Новоключевской зоны напоминают зеленый островок плодородия. Здесь сохранились полезащитные полосы, перелески, что позволяет верить — колхоз не останется без хлеба и поголовье скота не сократится. Везде бы так оградить почвы от ветровой эрозии!
По подсказке Екатерины Ивановны я направился в Урлютюпский район. Там, в зерновом совхозе, в бригаде трактористов третьего отделения, я должен был повидать сына и дочь бывшего помкомвзвода ПТР сержанта Василия Чирухина, погибшего в большой излучине Дона перед хутором Володинским. Должен потому, что накануне того рокового для него боя мы дали друг другу слово: если кто из нас останется жив и вернется домой, то непременно навестит родных друга. Мы обменялись крохотными записками, которые запрятали под корочки обложек партбилетов, указав адреса близких родственников. В своей записке Василий подчеркнул два имени — Петя и Таня. Это его дети.
Он был парторгом роты. Среди сержантов батальона самый старший по возрасту — 27 лет, — и называли его «многодетным отцом».
Фамилия Чирухин — от слова «чирок» — не подходила ему. В самом деле, чирками называется мелкая порода диких уток; самцы пером и раскраской рядятся под крякового селезня, но сами-то чуть больше скворцов, маковая дробинка бекасинника валит их замертво. А Василия Чирухина, как мне казалось, и снарядом не свалишь. Здоровенный, просмоленный солнцем и морозами шестипудовый детина. Таких обычно называют «ломовик»: сколько ни наваливай — потянет и со своей дороги не свернет.
— Вся порода Чирухиных такая: ворота и двери могём на себе вынести, если кто в доме до гнева доведет, — напоминал он о своей родне, когда кто-либо из друзей пытался перечить ему.
Тяжелые и длинные бронебойки Василий Чирухин носил, как пустотелые жердинки, порой по две, да еще приговаривал: «Был бы харч, а силы хватит».
Обмениваясь с ним адресами родных, я был уверен, что его не возьмет ни пуля, ни снаряд и не мне, а ему придется выполнить горькую, но святую обязанность — навестить моих родных...
Позиция для противотанковой засады взводу бронебойщиков была указана на косогоре в бахчах, невдалеке от моста через небольшую речушку с обрывистыми берегами: если танки прорвутся через окопы боевого охранения, то устремятся сюда, к мосту, и подставят свои бока под прицельные выстрелы ПТР. Но получилось не так. После бомбежки и обстрела танки смяли боевое охранение и рванулись вдоль косогора. Пока бронебойщики повернули свои длинные ружья и приноровили их к прицельной стрельбе, бахчи покрыла черная мгла поднятой гусеницами пыли. Во взводе были противотанковые гранаты и бутылки с горючей смесью, однако никто из нас, находившихся на позициях противотанковой батареи на противоположном берегу реки, не заметил ни одного удачного броска. Только одна бутылка взметнула языки пламени над моторной группой танка, но тот не остановился. Лишь залпы батареи и подоспевшая сюда пятерка штурмовиков Ил-2 вынудили немецких танкистов отказаться от попытки ворваться в хутор Володинский с ходу.
После отражения атаки я побывал на тех бахчах... Отпечатки гусениц танков — кровавые следы злого железа. Мясистые тыквы, спелые арбузы, дыни смяты, раздавлены и смешаны с землей. Знойное августовское солнце показалось мне тоже дыней, подброшенной на розовые перины небосклона. Огромного, ставшего удивительно широким в плечах Василия Чирухина мы подняли возле размятой ячейки ПТР. Он лежал припечатанный к земле разворотом гусеницы. Партбилет с адресом моих родителей нашли у него под стелькой сапога. Почему он там спрятал свой партийный документ — трудно сказать, вероятно, считал, что ноги на дне окопа в большей безопасности, чем грудь за бруствером.
Тогда же, вслед за извещением о гибели сержанта Василия Чирухина, я послал письмо его родственникам, но ответа не получил. После войны дважды запрашивал райвоенкомат, где находятся его дети — Петя и Таня. Мне ответили, что адрес не изменился. Новые попытки установить с ними переписку не дали результата. И вот уточнение: они работают в Урлютюпском зерновом совхозе в тракторной бригаде третьего отделения. И я мчусь туда. Своих сына и дочь не взял — Екатерина Ивановна не посоветовала по каким-то своим соображениям, и шофер поддержал ее:
— Не стоит рисковать, дорога дальняя, ночевать придется в окружении тарбаганов, сусликов и всякой кусачей степной твари...
И теперь, находясь в пути, я доволен, что сын и дочь избавлены от нестерпимого зноя и полынной горечи степных трав, в том числе перехватывающих горло пушинок тырсы — степного ковыля. К тому же едва мы проскочили солончаковую равнину, как в радиаторе закипела вода. Пришлось остановиться. Оказалось, что соты радиатора забиты степной «паргой» с пылью. Вентилятор крутился бесполезно, доступ воздуха в соты перекрыт, охлаждение воды прекратилось. Часа два ковырялись, выскребая из радиаторной сетки эту клейкую и въедливую «паргу» — ковыльный пух с пылью и колючками.
Вода все-таки выкипела. Едем с тревогой — вот-вот запахнет плавленым металлом... Наконец-то показались крыши степного поселка. Остановились, чтоб остудить двигатель, и снова тронулись. Степь обманчива: казалось, поселок вот он, рукой подать, но не тут-то было, еще раз остановились. Теперь нам уже видны новые домики под черепичными крышами. Манят к себе красноватые блики закатного солнца на стеклах окон. Поселок спланирован солидно — два ряда домов выстроились, как на парадном смотре, в линейку.
— Третье отделение, — сказал шофер.
— Слава богу, — вырвалось у меня.
— Не спешите славить его, похоже, к здешним местам он не очень милостив...
Останавливаемся перед окнами крайнего дома. Шофер открывает багажник, добывает резиновое ведро, сделанное из автомобильной камеры. Я направляюсь в первый дом. Стучу в двери раз, другой. Никто не отзывается. Перехожу к соседнему, с верандой под стеклом. Двери открыты. Переступаю запыленный порог. На кухне плита, стол, шкаф. В столовой большой стол, две скамейки, четыре табуретки. Справа спальня с двумя кроватями под матрацами, набитыми соломой. Слева кабинет или детская комната. На подоконниках горшочки с землей, в них желтеют стебли каких-то домашних цветов. И все в этом доме покрыто толстым слоем пыли. Как видно, не один день, не одну неделю гулял по этим пустым комнатам степной ветер. Пустынно и жутковато, даже следов мышей не видно. Мыши не живут там, где голодно.
Заглядываю в третий дом, четвертый, пятый... То же самое — пустота. Параллельно со мной передвигается из дома в дом по той стороне улицы шофер. Он разводит руками:
— Ни души. Черная буря вымела отсюда людей.
— Неужели никого не найдем?
— Поищем, но сначала надо газик напоить.
Остановились возле колодца, посередине широкой и прямой, как проспект, улицы. На цепи — окованная полосовым железом бадейка. Спускаем ее на всю цепь. Бадейка наткнулась на что-то мягкое, но всплеска воды не слышно. Вытягиваем. Смотрим в бадейку. Две огромные пучеглазые жабы изготовились к прыжку с прицелом в мое потное лицо — им нужна влага. Я отпрянул от колодца как ошпаренный.
Навестили еще с десяток домов безлюдного поселка и лишь в самом конце, на задворках конторы отделения, встретили сторожа-казаха. Он живет в юрте на берегу пересохшего озера. Тут же пасутся верблюд и десятка три баранов — его личная собственность.
— Куда девались люди? — спросил я его.
— Бежали... кто Алма-Ата, кто Славгород, кто Москва... Вода нет — людей нет. Вода придет — люди придут.
— А где можно найти воду радиатор залить? — спросил шофер.
— Радиатор... не знаю. Вода пить — верблюд возит, а барашка мал-мал находит там. — Он показал на тропку, ведущую в заросли камыша.
Шофер облегченно вздохнул, побрел в заросли камыша.
— Кружка, стакан надо взять! — крикнул ему вслед сторож.
— Ладонями начерпаю, — ответил тот, — или ртом, как твои барашки...
— Ладно, ладно, голова у тебя есть, — одобрил его старик и ко мне: — А тебе кого надо тут искать?
— Петра Чирухина и его сестру Таню.
— Чируха... большой человек, сердитый, трактор топором рубил, потом бежал. А Таню не знаю...
— Почему он на трактор с топором бросился?
— Не знаю... Зла много накопил, куда его бросать. Все бежали, один остался, жена хворал, больницу надо, и трактор ломался... Чируха обратно нет дороги, совсем ушел, говорил, в тайге буду жить, никто не найдет до самой смерти.
— Жалко и обидно, — выдохнул я.
— Зачем жалеть, почему обидно? Он сильный человек, обижать его нельзя, зла много держать не умеет...
— Он сын моего фронтового друга Василия Чирухина. Хотел повидать его и рассказать, как погиб его отец.
— Погиб... Ты сам, своими глазами смотрел?
— Своими глазами, — подтвердил я.
— Расскажи, я буду помнить, кунаку передам, тот другому... Так пойдет твое слово по аулам, потом в тайгу, а там найдет его...
Чувствую, что сторож знает, куда сбежал Чирухин. Степняки-казахи умеют хранить людские тайны: дал слово не выдавать чей-то грех — не добивайся, не скажет.
Шофер задержался в кустах до сумерек. Сторож повесил на столбик перед входом в юрту фонарик, пригласил присесть на ящик, покрытый кошмой, сам сел передо мной, свернув ноги калачиком. Разговорились. Я рассказал ему о боях в большой излучине Дона, о гибели Василия Чирухина, он — о прежней жизни опустевшего поселка.
Много было тут молодежи из разных концов страны. Построили красивые домики, клуб, контору, столовую. Два года много было хлеба! Горы зерна вырастали в степи. И зарабатывали хорошо: баранов покупали дюжинами, каждый второй мог купить автомобиль, дорогую мебель, ковры... Универмаг хотели строить, но суховей помешал. На следующий год ветер выдрал из пашни все семена. Затем засуха не дала подняться пшенице. И вот беда настоящая пришла: черная буря поднялась такая, какой не видели деды и прадеды степных старожилов. И потекли люди из поселка. Только весной оживает он, когда прибывают механизаторы.
— Черная буря — большая беда, как на фронте, тоже потери, — заключил сторож и замолчал.
У него чуткий слух. Он уловил усталые вздохи шофера в камышах, поднялся на ноги и крикнул в темноту:
— Прямо шагай, прямо, вот фонарь!..
— Вижу, — отозвался тот.
— Пора чай варить. И Чируху надо позвать, — сказал я.
— Пора чай варить, пора, — повторил мои слова сторож, будто не понял смысла второй части моего предложения.
Возле таганка запахло керосином. Мой собеседник щелкнул зажигалкой, и в таганке воспламенились два кирпича, поставленные на ребро крестом. Горят кирпичи ровно и жарко, расталкивая сгущающуюся вокруг нас темноту. Языки огня будто разбудили степную ночь: залились неумолчные цикады, над нашими головами заметались какие-то крылатые насекомые, похожие на летучих мышей.
— Керосин много есть, солярка полный склад. Кирпич день керосин пьет, ночь хорошо костер горит. Солярка тоже можно так. Хорошо, правда?
— Находчиво и мудро, — согласился я, вглядываясь в темноту: быть может, вместе с шофером перед таганком появится Петр Чирухин.
Заметив мою настороженность, собеседник взял меня за плечо.
— Нельзя звать сюда Чируху. Не веришь казаху, степь тебя накажет.
— Уже наказала, — ответил я.
— Тебе казах сказал, нельзя сына погибшего фронтовика подводить. Нет ему сюда дороги. Далекая тайга теперь его дом. Беда к нему в душу большая пришла, без водки жить не может.
Это больно кольнуло меня в сердце.
— И давно это с ним случилось?
— Черная буря пришла, и Чируха злой стал. Водку ему давай, много давай...
Появился шофер. Засученные по локоть рукава в грязи, мокрые. В резиновом ведре что-то булькает.
— Вот, — сказал он, — пригоршнями вместе с тиной еле-еле ведро воды наскреб. Заливать радиатор такой нельзя, пусть отстоится. Ночевать придется.
— Ночуем, — согласился я. — Только поужинать надо.
— Понятно, — ответил шофер.
Подвесив резиновое ведро с водой на столбик рядом с фонариком, он будто провалился в аспидную темноту степной ночи. Лишь хруст песчаной пыли под его ногами убедил меня, что мой спутник удаляется в сторону газика.
И снова всполошились цикады. Прислушиваясь к ним и вглядываясь в темноту, я спросил сторожа:
— О чем рассказывают тебе сейчас цикады?
— Ветер ждут. Завтра опять солнце будет желтое, плохое... — И, помолчав, он предупредил, что во время песчаной бури степь опасна, можно заблудиться или утонуть в песках вместе с машиной, как в море в штормовую погоду. Волны и ветер, по его убеждению, не щадят человека в беде. Они от злых сил бесятся. Отец волн — ветер, поэтому казахи не проклинают его — нельзя, он может еще огонь принести и всю степь спалить.
— Значит, нам надо убираться отсюда до рассвета... Жалко, так и не повидал Петра Чирухина. Что он все-таки тут натворил по пьянке?
— Зачем так плохо говоришь? — прервал он меня. — Мой отец Иманкулов, я Иманкулов, сын Иманкулов, запомни... Чируха русский человек. У него будет сын, внуки будут. Пусть они и без нас дружно живут. Понял?
— Стараюсь понять... Спился, сможет ли он взять себя в руки?
— У тебя есть своя голова, у него есть своя голова. Вперед думать надо.
Пропитанные керосином кирпичи, прогреваясь, стали извергать из своих пор синие, шипящие, как на керогазе, штычки огня. И только-теперь творец этого удивительного костра принялся готовить какое-то варево. Залил в задымленный котелок белесую жидкость, бросил в нее ложку соли, горстку чая, кисточки зеленоватой травы и не спеша начал размешивать деревянной лопаточкой с длинным черенком. Размешивал долго, размеренно, сонно, пока лучи фар газика не ослепили его умные, по-степному дальнозоркие глаза.
— Готово. Пора ужинать. Снимай сапоги, — кивнул он шоферу. — Моя горница — юрта собак не пускаю.
— А где у тебя собаки? — спросил шофер, неся корзину с провиантом.
— Они свое место знают: барашка пасут, сусликов ловят, шакалам шею грызут, за верблюдом ходят.
— И поселок стерегут, — подсказал я.
— Зачем поселок собакам? Это моя служба. За тридцать домов расписку дал. Весной людей встречать буду. Зимой собаки мои ноги греют. Кровь собаки всегда горячая — сорок два градуса...
— Скучновато тебе тут, — заметил шофер.
— Имей свою голову, так говорить. Горницу посмотри, тогда говори.
Юрта — его горница. Маленькая, но вместительная, В ней действительно уютно и по-своему весело: горит яркая лампочка от аккумулятора, на полу узорчатый ковер, стенки увешаны портретами, цветными фотографиями красивых, смеющихся спортсменов, артистов. На полированной тумбочке подшивка газет, журналы, рядом большой приемник с проигрывателем, стопка пластинок. Все атрибуты городской квартиры налицо, нет только телевизора, но хозяин сказал, что телевизор может купить, однако живых картинок не будет: требуется много электричества. Только весной, когда сюда прибывают механизаторы, в поселке начинает работать дизельный движок с генератором на 110 вольт.
Три пиалы, поставленные в центре ковра, обозначили наш стол. Сюда же шофер высыпал содержимое корзинки.
— Будем садиться, — сказал хозяин, показывая, где и как надо занять удобную позу.
«Чай», сваренный в котелке над таганком, показался мне вкусным и сытным. Он был похож на суп, кисловато-соленый, пряно пахнущий степными травами, — фирменное блюдо казахов для угощения гостей. Еле одолев три четверти пиалы, я свалился на бок и никак не мог отогнать от себя сон.
Проснулся с досадой на себя: ничего не добился от Иманкулова — куда же сбежал и где скрывается Петр Чирухин?
— Надо успеть по прохладе проскочить солончаки, — сказал шофер. Он уже процедил воду из резинового ведра и залил радиатор.
— А где же сторож? — спросил я.
— Уехал на верблюде за водой. Вернется в полдень или позже. Говорит, надо запастись питьевой водой, дождя долго не будет.
Попрощавшись с юртой, мы тронулись в обратный путь, на северо-восток.
Взошло солнце, желтое, в оранжевом ореоле. И вспомнилось мне то, августовское 1942 года над большой излучиной Дона, похожее на спелую дыню. А следы гусеничных тракторов на вспаханных справа и слева степных массивах я будто ощутил на своей груди: вспомнил раздавленного танком сержанта Василия Чирухина. С болью в сердце пришли ко мне думы о судьбе его сына — Петра Чирухина. Спился и где-то скрывается от людей и, вероятно, от самого себя: так омрачил память отца... Горько и досадно за него.
— Такое можно видеть только в полосе черных бурь, — сказал шофер, как бы обдумывая вместе со мной виденное и пережитое в эти дни.
Дальний свет фар газика выхватил из темноты степной ночи фигуру человека, накинувшего на плечи, как мне показалось, бурку или тулуп из черных овчин... Странно видеть в такое жаркое лето путника в таком зимнем облачении. Впрочем, опытные чабаны-степняки и в знойное лето не расстаются с косматыми папахами и меховыми куртками — хорошая защита от яростных лучей солнца. Но сейчас ночь. Быть может, здесь остановились гуртоправы, и один из них сторожит скот на привале? Нет, что-то не то. Человек стоит на обочине, спиной к дороге, запрокинув косматую голову к небу. Боковой ветер откидывает полы бурки, и они напоминают крылья какой-то огромной птицы перед взлетом. Верь не верь, а он, кажется, в самом деле собирается взлететь или внушает кому-то страх перед собой.
— Кто это и что он тут делает? — спросил я шофера.
— Здешний богомол. Молитвы читает, просит небо не поднимать на земле черных бурь.
«Богомол? — про себя удивился я и подумал: — Если перед ним есть люди, то попрошу шофера остановиться».
Однако шофер, зная, что я спешу к сыну и дочери — небось не спят, стоят у окна гостиницы, ждут заблудившегося в ночной степи отца, — на ходу, без остановки прощупывает лучом фары довольно широкую площадь. Кругом ни души. А этот стоит, как изваяние, глядя в небо. На нем не бурка, а черный халат с широкими рукавами... Один в поле, ночью, убеждает себя или делает вид убежденного богомола, верящего в небесные силы, потому не обращает внимания ни на свет фар, ни на шум мотора газика. Похож на монаха в рясе перед иконой.
— Из какого монастыря он сюда приехал? — спросил я.
— Не из какого, местный... Часто ездит к священнику в Славгород. Его возит туда на мотоцикле бывшая подруга моей дочери — Зинкой ее зовут. В районной школе механизаторов работала, а теперь к нему перекинулась. Тут многие за него горой. Грамотный человек, начитанный. Участник Сталинградской битвы.
— Так это Митрофаний из Рождественки?
— Он самый, Митрофан, — подтвердил шофер и, помолчав, продолжил: — Про Сталинградскую битву много рассказывает, помнит многих погибших там земляков. Накануне Дня Победы звал мою тещу в славгородскую церковь помолиться за упокой души ее брата Горбцова Григория Ивановича.
— Помню Гришу Горбцова, — сказал я, — на Мамаевом кургане погиб.
— И он тоже так говорит — на Мамаевом... Теща не поехала: ее брат комсомольцем был. Сказала, нельзя ложные поклоны делать перед святыми иконами.
— Значит, она все-таки верит в святые иконы?
— Не знаю, но червонец дала Митрофану на свечи...
Чаще замелькали в свете фар дорожные знаки, телеграфные столбы. Мы уже выехали на Степновский тракт. Встретился мотоцикл с коляской. За рулем женщина.
— Это Зинка... За ним поехала. Он под открытым небом молится. Церквей-то в нашем районе нет, а он все-таки молится — и Зинку с толку сбил. И никто ему ни слова. Как это понять? — спросил шофер.
— Гражданам СССР гарантируется свобода совести...
— Понимаю, но жалко мне одного парня. Сохнет он по Зинке, уже спивается, а она и ухом не ведет, хоть раньше замуж за него собиралась. Загодя, еще до черной бури, парень готовился к свадьбе с ней, стариков вытеснил из нового дома в старую развалюшку, для нее веранду пристроил, а она... вдруг к этому бородачу переметнулась. Вроде мотоциклистом к нему нанялась. Тут всякие старые кликушки присушили ее к нему: «Святой, благочестивый, живи с ним, облагородишься». И она живет. Вот уже третий год денно и нощно возле него облагораживается, стыдно смотреть, комсомолкой была...
— Как и чем он приворожил ее к себе?
— Как... длинная история. Дом у него есть свои в Рождественке, крестовый, от отца достался. Отец был учителем, вся округа его знала и почитала. Зинка в детстве училась у него. А когда он умер, Митрофан стал богомольем заниматься, иконы появились в доме учителя. Говорят, дорогие иконы. Зинка с подругами съездила туда раз, другой... Видно, понравилось. Митрофан художника привез — Зинкин лик рисовать. Богородицей ее назвали, и... попалась на удочку.
Газик мягко уткнулся передними колесами в пыльный сугроб с зубчатым гребнем поперек дороги. Это уже ночной понизовый ветер настрогал на нашем пути такое препятствие. Шофер сконфуженно посмотрел на меня, дескать, вот заговорился, чуть в пыльный сугроб не врезались, и, включив заднюю скорость, молча повел газик в объезд.
Я тоже как в рот воды набрал, хотя чувствовал, что шофер ждет от меня суждений по поводу высказанных им недоумений. Признаюсь, я плохо разбираюсь в убеждениях религиозных людей, но недоумения шофера напомнили мне один эпизод из фронтовой жизни.
Было это перед рассветом 16 апреля 1945 года. В ослепительных лучах мощных прожекторов, озаривших нейтральную полосу и объекты атаки, неожиданно возник человек в черной рясе. Он поднялся над бруствером окопа, вскинув над головой трофейный немецкий автомат и, казалось, вспыхнувший белым огнем крест священника. Два креста над головой в луче прожектора. Засеребрилась и черная ряса. «Кто допустил в цепи гвардейцев попа с крестом? Подвох! Какой позор тебе, замполит полка!» Я готов был броситься туда, на фланг первого батальона, но нельзя уходить от знамени: еще секунда — и я, вместе со знаменщиком и ассистентами, должен повести роты в атаку!.. Что же делать? Посылаю ассистентов сдернуть с бруствера незваного гостя. Однако тот, уловив сигнал общей атаки, сию же секунду бросился вперед. Размахивая полами рясы, он бежал по полю, предвещая, как мне подумалось в тот момент, беду больших потерь в атаке.
— Остановить!..
Он, конечно, не услышал мой голос в том сотрясающем воздух и землю грохоте, но оглянулся — идут ли за ним? — и упал, ослепленный лучом прожектора.
Мы шли за огневым валом, соблюдая интервал, подсказанный чутьем — не попасть под осколки своих снарядов, — а он остался позади нас. Неожиданно появился, чтобы показать свою причастность к победе, и так же неожиданно исчез, не принеся никакой пользы атаке.
Да иначе и не могло быть. Поднять в атаку и повести за собой людей может лишь тот, в кого они верят, кого знают и на кого надеются. Это только в кино так бывает: прибежал к траншее какой-то отчаянный человек, вскочил на бруствер: «За мной, в атаку, ура!» — и ринулись солдаты за ним...
Я в это не верю. Не верю по одной простой причине: атака — суровое испытание всех твоих моральных и физических возможностей. Утверждаю так по личному опыту. Сколько атак и контратак оставили в моей памяти свои следы — можно сосчитать, я их все помню по дням и часам с минутами, но ни одна из них не удавалась вот так, с ходу, без подготовки.
Вырытый и замаскированный за одну ночь окоп стал для солдата и спальней, и столовой, и укрытием от пуль и осколков. Все у него тут под рукой: оружие на бруствере, боеприпасы рядом, котелок в нише, вещевой мешок в уголке — можно голову прислонить к нему, под ногами ветки или дерн. Проходят сутки, другие, и окоп соединится с соседом справа и слева. Так зарождается сплошная траншея. К ней с тыльной стороны прирастают землянки, блиндажи, пункты наблюдения за противником. Смотришь, за недельку солдат освоился с земляными сооружениями на переднем крае так, что готов назвать свою стрелковую ячейку рабочим кабинетом, а всю систему траншей, ходов сообщения и блиндажей — улицами и переулками батальонного городка в земле. Все сделано своими руками, все обжито, утеплено и тщательно замаскировано. И если противник попытается вышибить тебя из этих укрытий, то будет встречен огнем с фронта и с флангов. Но вот приходит пора покидать эти «кабинеты», надо вышибать противника из таких же укрытий, усиленных закопанными в землю железобетонными колпаками с амбразурами для скорострельных пулеметов... И, прежде чем достигнешь первой траншеи противника, необходимо преодолеть заминированные участки, пристрелянные из орудий и минометов рубежи. Каждый метр под прицелом, а ты с открытой грудью, только голова под стальной каской. Какие силы могут поднять тебя на такое деяние? Какой клапан следует открыть в себе, чтобы одолеть страх за свою жизнь?
Атаки бывают разные: атака взводом, ротой, батальоном. Крупные операции начинаются с атак целых полков и дивизий. И в каждой основная атакующая единица — солдат. От него зависит решение боевых задач любого масштаба. Значит, он — центр внимания и забот командира и политработника в подготовке подразделения к атаке. Ты поведешь его через зону смертельной опасности, он должен поверить тебе, ты — ему... А это, как известно, требует немало времени. С ходу, с лету, одним выкриком можно поднять только степных курочек — пугливых стрепетов — из травы. Солдат всегда сам себе тактик и стратег. Даже в час артиллерийского удара по обороне противника — в заключительный этап подготовки атаки — он, видя мощь огня, снова и снова сверяет замысел командования со своим решением — где и как надо действовать, на кого равняться. И всякий, кто в своих суждениях допускает, что можно вот так просто поднять и повести за собой людей в атаку, тот обманывает прежде всего себя, а на практике это означает ложный героизм.
Тот частный эпизод из фронтовой жизни на заключительном этапе войны не заставил бы меня сейчас доискиваться до истинных причин появления человека в рясе перед поднявшимися в атаку гвардейцами, если бы я не встретил здесь, в Кулундинской степи, человека за чтением молитвы перед пустым полем.
— Как часто он выходит в поле на молитву? — спросил я шофера.
— Вижу в третий раз, — неохотно ответил шофер и, повременив, предупредил: — Не надо его трогать, пусть молится про себя, никому не мешает.
— Я не собираюсь трогать его, только интересно, кого он тут приобщает к своей вере?
— Это его надо спросить... Если никого, то заставляет думать о себе проезжих и прохожих.
— В этом он чем-то похож на того человека в рясе и с крестом в лучах прожектора, — сказал я и поведал шоферу фронтовую историю.
Выслушав меня, шофер оживился:
— Могу об заклад биться, могу «вселенную» на плаху положить, — он показал на свою голову, — мог и Митрофаний такое совершить. Мог...
Мне стало ясно, что «вселенная» моего собеседника заполнена сомнениями, поэтому он побаивается резко выступить против Митрофания. Я промолчал, обдумывая, как можно объяснить такие явления в наше время.
— Вот и приехали, — сказал шофер, резко нажав на тормоза.
Свет фар уперся в крыльцо гостиницы. На веранде, с подветренной стороны, идет чаепитие. Первыми выскакивают из-за стола дочь Наташа и сын Максим. Пыль на висках, пыль на бровях, бетонная шершавость от песка на моем небритом лице, хруст пропотелой толстовки — все удивляет их. Они не дают опомниться, тянут в сарайчик, приспособленный под душевую.
— Зря нас с собой не взял, — упрекнул Максим, а Наташа без передыху тараторит о том, что их приглашают побывать в разных колхозах района и родственники погибших фронтовых друзей зовут в гости, хоть на неделю; что не надо мотаться по пыльным дорогам, есть какой-то другой путь; что в Кулунде жарко и знойно, но люди добрые, злых не встречали, все расспрашивают о Москве, как там живется.
— А ты все мотаешься и мотаешься, — продолжала она. — Тут на веранде люди со своими заботами ждут тебя.
— Кто?
— Знаю, но не скажу. Сам посмотришь, проверю твою зрительную память.
В голосе дочери послышались непривычные для меня нотки самостоятельных суждений о людских нуждах и заботах. До сих пор, как мне казалось, она умела лишь хорошо пересказывать содержание прочитанных книг на исторические темы, подражать матери в попытках взять власть надо мной, командовать мною в домашних делах, не вникая в существо событий, происходящих за стенами квартиры, а здесь, оказывается, ее интересует круг моих друзей. Сын молчун, пока только приглядывается, но в нем тоже созревают какие-то перемены. Что ж, пожалуй, не зря привез их сюда: инкубаторные цыплята на воле шустреют не по дням, а по часам.
За чашкой чая, приглядываясь и прислушиваясь к собеседникам, я старался припомнить, где и когда встречался с ними. Половину из них мог назвать по имени, не боялся ошибиться. Женщины моего возраста и чуть моложе. Рядом с ними сыновья и дочери. Все они будто сговорились, не называют себя, проверяют мою память. Это Наташа подготовила их к такому спектаклю. Но мне ясно — это родственники, сестры и жены моих боевых друзей. Называю по имени одну, другую, третью... И каждая, улыбнувшись, хватается за платок. Слезы перехватывают и мое горло. Всплеск веселого удивления и смеха, задуманный в сценарии дочери, обернулся тяжелым дыханием с подколами в сердце.
Долго и терпеливо молчала молодая женщина, сидевшая чуть в стороне от стола. Кто же она? Лицо смуглое, брови сомкнулись над переносьем, густые волосы спадают на широкие плечи двумя волнистыми потоками. Широкие плечи...
— Таня Чирухина!.. — вырвалось у меня.
— Была Чирухина, а теперь не знаю, как называться... — На коленях у нее дремлет годовалый ребенок. Она переложила его с одной руки на другую. Руки большие, загорелые. — Как вы меня могли узнать, ведь перед войной я была еще в зыбке?
— Отца твоего хорошо помню, — ответил я и достал из грудного кармана листок. — Ездил в Урлютюпский совхоз, хотел показать тебе и брату вот эту записку. Почерк твоего отца. Небось хранишь его фронтовые письма?
— Мать перед смертью их куда-то девала. Мы тогда были еще маленькие... Не помню.
— А Петр?
— Петр... Он теперь совсем без памяти. Спился, накуролесил и вот скрывается где-то там, в степи.
— Я только что побывал в поселке Урлютюпского совхоза. Сторож-казах сказал мне, что Петр сбежал куда-то в тайгу...
— Неправда, — прервала меня Татьяна. — Не пойдет в тайгу степной человек. Там он обивается, возле этого сторожа.
— Удивительно, почему он скрылся от меня?
— Значит, кто-то успел предупредить его. Скрылся, стыдно стало на глаза добрым людям показываться. Так опуститься! Скоро он от себя будет прятаться.
— Почему? Ты ведь тоже работала вместе с ним там, в тракторной бригаде.
— Работала и проработалась. Вот... — Она показала глазами на ребенка.
— У ребенка, вероятно, есть отец?
— Был, потом сбежал, еще до родов.
— Можно найти.
— Зачем?.. Лишний нахлебник на мою шею. Не хочу и видеть его. Без него вспою и вскормлю. Только теперь как-то надо восстановить сыну мою девичью фамилию. Назвали его именем деда — Василий. Чирухиным Василием он должен стать. Помогите...
— Попросим Екатерину Ивановну Белякову, главу районной власти, — ответил я.
— Она и велела побывать тут, посоветоваться и показать вот его...
Татьяна развернула проснувшегося мальчика. Мы все поднялись посмотреть на него. Смуглый лобастый крепышок, еще несмышленыш, но взгляд сердитый, того и жди разразится ревом.
— На кого похож?
— На мать, а мать на отца, на Василия Чирухина, — ответил я.
— Мы этого и ждали, — обрадовалась ша и ее глаза заискрились.
— Теперь дело за крестинами, — подсказал кто-то.
— Согласен быть крестным отцом, — вызвался я. — Надеюсь, без вмешательства славгородского священника.
— Обойдемся без него, — согласилась Татьяна.
— И орден Отечественной войны первой степени, которым был награжден, но не успел получить бронебойщик Василий Чирухин, передадим на вечное хранение его внуку Василию Чирухину.
— Разве так можно? — спросила Татьяна.
— Положено, — подтвердил я.
— Спасибо, — сказала она и, поцеловав сына в лоб, встала. — Рассвет начинается, пора расходиться.
Широкие плахи пола, бревенчатые стены, тесовая перегородка, стол, табуретки, скамейка привлекли мое внимание первозданными рисунками древесины. Они смотрят на меня круглыми и продолговатыми срезами сучков, похожими на глаза с расширенными зрачками, обреченные быть безмолвными свидетелями того, что здесь происходит. По ним недавно прошелся скребок и веник с песком. Все свежевымыто, почищено, дышит прохладой и запахами выдержанной сосны. Нигде ни одного пятна краски или лака. Лишь потолок, обитый фанерными листами, покрыт краской густой голубизны и напоминает купол неба. По углам перед иконами в лампадках желтеют овальные языки огня, в центре над столом — висячая лампа с голубым абажуром в густой россыпи звезд. И занавес в проеме тесовой перегородки тоже небесного цвета.
Это жилая половина дома, доставшегося по наследству Митрофану Городецкому, которого люди называют по-церковному почтительно — Митрофаний.
Уже вторую неделю я живу в Рождественке, но только сегодня мне удалось проникнуть в этот дом. Хозяин почему-то стал избегать встречи со мной или в самом деле был занят какими-то своими делами. Уезжал на мотоцикле ранним утром и возвращался в полночь. Стучать к нему в двери ночью я не решался, хотя день ото дня во мне все росла потребность встретиться и поговорить с ним: как-никак у него на груди медаль «За оборону Сталинграда», и разговоры о нем идут разные — не то в святые рядится, не то заблудился в собственных противоречиях и не знает, как из них выбраться. В сельсовете мне сказали, что он проповедует какую-то свою веру, молится только небу.
В какой-то степени оказалась права Ксения Прохоровна Ковалева, предупредившая меня, что возле него ошиваются «одонки», поэтому следует быть осмотрительным. Так и есть. На прошлой неделе вечером мне преградили дорогу в редакцию районной газеты два пьяных мужика и женщина с грудным ребенком. Они потребовали от меня публичного признания каких-то особых заслуг Митрофания в боях за Сталинград, предлагали рассказать о нем в газете и попросить у него прощения за обиды, якобы нанесенные ему мною на фронте.
— О каких обидах идет речь? — спросил я.
— Не прикидывайся... Ты был там комиссаром и все помнишь, все понимаешь.
— Пока ничего не понимаю, но хорошо помню всех бойцов своего батальона, кроме Митрофания.
— Захочешь — вспомнишь, иначе тебе нечего делать в Рождественке. И не смей возить туда своих московских щенят...
Женщина приблизилась ко мне вплотную. От нее, как из просмоленной никотином трубки, несло смрадом махорки. Дыша мне в лицо, она сиплым голосом предупредила:
— Не вздумай отвергать наши требования. Клянусь здоровьем своего ребенка, мы верные слуги Митрофания...
— Напрасно клянетесь здоровьем ребенка, он уже больной.
— Как?
— Кормящая мать курит махорку...
— Это не твоего ума дело. Ишь какой нашелся... — Она повернулась к своим спутникам, как бы подзывая их.
Не знаю, чем мог закончиться тот разговор, но на крыльце редакции послышались знакомые мне голоса. Пьяные мужики вдруг будто протрезвели, отвели женщину в сторону и скрылись в переулке. В сумерках я не разглядел их лиц и потому никому не сказал о встрече с ними, однако в тот же вечер твердо решил безотлагательно выехать в Рождественку.
Рождественка — большое село, более двухсот дворов. До войны здесь было два колхоза. Они славились на всю область богатыми урожаями сильной пшеницы и тучными стадами крупного рогатого скота. Мужики в этих колхозах были как на подбор, сильные, дружные и трудолюбивые. Началась война, и Рождественка осталась без мужчин. Старики, женщины и подростки заменили их в поле и на скотных дворах. Восстановить былую славу рождественцев не удалось и после войны: мало вернулось работников с фронта — почти все инвалиды...
В сельсовете мне показали фотографию Александра Цыганцова — героя обороны Мамаева кургана и штурма Берлина. Он побывал здесь недавно — почетный шахтер Донбасса — и оставил свою фотографию. Вся грудь в орденах. К боевым наградам добавились орден Трудового Красного Знамени и Знак Почета. А как хорошо смотрятся ордена солдатской славы рядом с тремя орденами «Шахтерской Славы». Богатырь, гордость Рождественки!
В сельсовете меня встретил довоенный товарищ по комсомольской работе Тимофей Слоев и буквально утащил к себе:
— Живи в моем доме сколько тебе надо.
Щуплый, невысокого роста, подвижный, Тимофей Слоев в былую пору покорял меня неуемной энергией, был вожаком рождественских комсомольцев. Ему не спалось, не сиделось, если его комсомольская дружина отставала от передовых организаций района. За успешное выполнение плана посадки полезащитных лесных полос силами молодежи ему была выдана премия областного земельного управления — мотоцикл. Единственный из секретарей сельских организаций района, он вихрем носился в районный центр и обратно на собственном мотоцикле.
Мы с ним одногодки, но ему как-то удалось раньше срока призваться в армию. Участвовал в боях на Халхин-Голе, вернулся оттуда с медалью «За отвагу». Был там ранен и контужен. Поправился и добровольно ушел с лыжным батальоном сибиряков на финскую войну. С финской привез в себе строгость военного человека и с новой силой взялся за комсомольскую работу — будоражил Рождественку ночными тревогами и лыжными военизированными походами. Когда грянула Великая Отечественная война, махнул в штаб СибВО, где состоял на спецучете. Оттуда дал мне телеграмму: «Готовься формированию ударного батальона. Прошу зачислить меня первую роту. Встретимся на боевых позициях. Тимофей».
Я выполнил его просьбу, но встретиться с ним на фронте не удалось. Повидались только вот теперь, спустя много лет после войны. Лысеет, седина пробилась в брови, щеки впалые, глаза, когда-то острые и подвижные, потускнели, будто пеплом посыпаны: изнуряют его боли в ногах — ревматизм. Где и как воевал — рассказывает отрывисто, неохотно. Недоволен он своими фронтовыми заслугами, хотя на груди ряд орденских колодок. Был ранен в боях за Тихвин, в боевой строй вернулся в конце войны. Теперь, вот уже более двадцати лет, работает шофером.
Вспоминая молодость, я исподволь выпытывал у Тимофея, что ему известно о Митрофане Городецком — чем тот занимается?
Тимофей старательно уходил от откровенного разговора о нем.
— Заблудяга и людей смущает.
— Как?
— Поживешь — увидишь.
— Его пока не вижу.
— Знает кошка, чье мясо съела.
— Только не мое. Я атеист, никакого отношения к нему не имею.
— Вот ты и должен потрясти его за бороду. Ведь он, похоже, твой однополчанин по Сталинграду.
— Не уверен, хочу поговорить с ним и выяснить.
— Ну, ну, попытайся... Только смотри, как бы он тебя в свою веру не втянул. Не клади ему палец в рот, прикусит и не отпустит, пока отступного не дашь. А то еще на колени поставит.
— Не поставит, — самоуверенно ответил я. — Он, сказывают, проповеди читает о сталинградцах, а тебе небось известно, кто из нас лучше знает о Сталинграде?
— Значит, со своей библией к нему, — уточнил Тимофей.
— Можно и так сказать, — согласился я и тут же спросил: — А ты, кажется, уже отступил перед ним?
Тимофей замялся, прикусил губу, широкие ноздри напряглись, часто задышал через нос. Я понял, что больно тронул его самолюбие.
— Отступишь, если не дают наступать... Все шибко грамотные стали, нашему брату — комсомольцам тридцатых — даже губами шевелить против него не разрешают. Один раз попытался прижать его через стенгазету — нарисовал с крестом, а на кресте лягушата и ящерицы — в райком партии вызывали... Не смей оскорблять религиозные чувства.
— Правильно, в антирелигиозной пропаганде надо быть более гибким.
— Вот все вы теперь стали чересчур гибкими, — упрекнул меня Тимофей. — Сами себя начинаете забывать.
Последней фразой он попытался вернуть меня в комсомольские годы, дескать, вспомни, какие мы были в молодости непримиримые, из комсомола исключали любого, если устанавливали, что в доме есть иконы. Но теперь иное время, иной подход к решению таких проблем. А Тимофей продолжает жить и думать по нормам того времени. Поможет ли он мне найти верный ключ для откровенной беседы с Митрофаном?
Тимофей охотно показывал и рассказывал, где и как живут родные и близкие моих боевых друзей, заходил вместе со мной в семьи, где хранится память о павших воинах, старался помочь мне советами и подсказками — куда и кому следует написать или позвонить, если ко мне обращались отцы и матери погибших с просьбами и жалобами, но каждый раз, когда разговор как-то касался Митрофана Городецкого, Тимофей замолкал, отворачивался от меня, предупреждал:
— При мне о нем ни слова. Я обхожу и объезжаю его дом стороной.
Но вчера после беседы с Филиппом Ивановичем Ткаченко, отцом погибшего на Мамаевом кургане политрука Ивана Ткаченко, Тимофей будто преобразился, стал предлагать мне свои услуги:
— Хочешь, сутками буду дежурить перед оградой Митрофана?.. Хочешь, махну в степь, найду его там и привезу к тебе в кузове трехтонки вместе с мотоциклом и Зинкой?..
Такая перемена в настроении наступила после рассказа Филиппа Ивановича о своих снах.
— Каждую ночь приходит ко мне мой Иван. Приходит то без рук, то без головы, но говорит своим голосом. Помолись, говорит, за меня, отец, свечу поставь святой иконе. Не жалей, говорит, ног и денег, сходи в Славгород, поклонись иконе Иоанна Крестителя — и дух мой опять придет к тебе. Слышу его, вижу, а вот потрогать за плечи... не получается. Протяну руку к нему и просыпаюсь. Просыпаюсь от испуга — в воздухе растворяется он, не дает прикоснуться к себе грешной руке. Без креста долго жил...
Филипп Иванович сидел на завалинке под окнами своей избы, плел корзинку из тонких лозинок, привезенных соседкой из яркульских тальников.
— Это у меня приработок к пенсии, — пояснил он. — Сплету пяток — и на базар. По трояку платят, а если лазурь, небесную краску, по бокам вплету — по пять рублей нарасхват берут.
— А где вы лазурь берете?
— Лазурь... Лазурь у Митрофания водится, больше нигде... Он по святому писанию живет и мне велит следовать за ним. Корзинки-то я плету по его велению. Свечи-то теперь стали вон какие дорогие, а мне еще надобно накопить на дорогу в Славгород. За сына там неделю молиться собираюсь...
Мы уходили от Филиппа Ивановича Ткаченко отягощенные думами о его душевном надломе. Тимофей шагал впереди меня прямо к дому Митрофана Городецкого, будто чувствуя, что именно в этот час застанет его если не в огороде, то в постели. Был уже полдень.
В Рождественке всего две улицы. Они тянутся вдоль двух грив, разъединенных отлогой лощиной и березовыми рощами. Между рощами продолговатый водоем со скамейками и подмостками для полоскания белья. Этот водоем строился и облагораживался еще до войны силами молодежи под руководством Тимофея Слоева. Но сейчас Тимофей даже не обратил внимания на свое довоенное творение, его взор был устремлен на дом с голубыми ставнями на окнах. Там перед окнами прохаживалась женщина в белом холщовом сарафане.
— Зинаида! — позвал ее Тимофей, остановившись перед оградой.
К городьбе неторопливо подошла статная молодица — плечи покатые, шея длинная, русые волосы причесаны на прямой пробор, взгляд голубых глаз томный, разлет бровей широкий. И впрямь живой портрет богородицы, хоть в икону ставь.
— Доброго здоровья, — сказала она голосом наставницы: дескать, с этого надо начинать разговор при встрече с человеком. — С чем пожаловали?
— Скажи Митрофану, гость к нему из Москвы, однополчанин.
— Митрофаний почивает после трапезы. Проснется — скажу.
— Проснется... Как на курорте! — упрекнул ее Тимофей.
— Окстись, дядюшка Тимофей, ночная у него сегодня была.
— Разбуди. Скажи, некогда нам.
— На закате солнца разбужу. А вы приходите завтра после полудня.
Она оказалась непреклонной, калитку закрыла на засов, и мы попятились восвояси. Тимофей вскипел.
— Тихо, — остановил я его, — если завтра состоится встреча с Митрофаном, то прошу держать себя в руках. Так надо, иначе у нас ничего не получится.
— Понимаю... Буду молчать, — передохнув, согласился он.
Попутно я спросил Тимофея, почему Зинаида назвала его по-родственному — дядюшкой.
— В племянницы напрашивается по материнской линии. Горбцева она, родственница моей матери, — сконфуженно объяснил он и надолго погрузился в какие-то свои думы.
И вот мы в доме Митрофана. Точнее, в одной половине его дома, в другую он не пригласил и, как видно, приглашать не собирается. Окинув взглядом голубой потолок, висячую лампу с голубым абажуром в густой россыпи звезд, я заметил вслух:
— Культ неба.
— Вера в небо, — как бы поправляя меня, уточнил хозяин и, пригласив нас в передний угол к столу, пояснил свой тезис: — Небо нельзя гневить. Люди, теряющие веру в земные силы, должны обращать свои взоры к небу, усердно просить у него пощады.
— С каких пор, по-вашему, вера в небесные силы стала сильнее веры в земные? — спросил я.
Вижу, не первый раз его донимают таким вопросом, потому он ответил, не задумываясь:
— Искони, искони...
Сидим, беседуем полчаса, час... Мне пока не удается вспомнить, где, когда, на каком участке Сталинградского фронта встречался с Митрофаном. Снять бы с него бороду... Лицо гладкое, плечист, голову держит прямо; он пышит здоровьем, как цирковой богатырь, на груди которого можно дробить камни, а уж рассуждает — держи ухо востро и языку волю не давай. Ему, вероятно, уже что-то известно — какие причины привели меня к нему, — потому он с самого начала разговора прилагает усилия для демонстрации своей смиренности, старается высказать убеждения, против которых трудно возражать, дескать, все мы ходим под одним небом.
Подчеркнув, что небо со дня сотворения мира стало крышей земли, он втягивает меня в размышления о событиях недавнего прошлого. Спрашивая, сам и отвечает, и тем утверждает свое право говорить без остановки, как на проповеди.
— ...Когда с этой крыши стал низвергаться сатанинский огонь, что по священному писанию предвещало начало светопреставления, когда в небе появились стальные птицы, несущие испепеление всему живому и мертвому на земле, против чего в первые годы войны не было надежного щита, когда земля и небо срослись в адском круговороте огня, как это было в начальные дни Сталинградской битвы, что тогда оставалось делать человеку? Именно тогда многие вспомнили бога и поклялись, что если останутся живы, то всю жизнь будут утверждать веру в него. И никто не смеет отрицать, что в ту пору православная церковь приняла на себя поток молящихся за спасение отечества.
— ...В сорок пятом году, когда зловещее пламя войны было погашено там, откуда оно взметнулось, церковь не потеряла прихожан. Почему? Двадцать миллионов погибших и пропавших без вести. У них остались отцы и матери. Они пошли к священнослужителям, духовное общение и молитвы о погибших сыновьях стали их потребностью.
— ...Потом, в августе того же сорок пятого, на востоке, над Хиросимой и Нагасаки, поднялись два гигантских гриба атомных взрывов — неслыханной силы удар света, воспламененного воздуха, всеразрушающего урагана. Там вулкан огня с неба в одно мгновение снес с лика земли два города, погубив сотни тысяч детей, женщин и стариков. Угроза повторения таких ударов повисла над другими городами планеты. После этого даже забывшие о путях духовного общения с проповедниками священных писаний задумались — где найти если не щит, то отвлечение дум от страха смерти в адском огне. Одни пошли в церковь, в религиозные секты, другие — к зеленому змию, чтобы хоть как-то погасить в душе тревогу за свою жизнь, за жизнь наследников...
Ясно, что он намерен убедить меня в правоте своих суждений о всемогущей силе неба. Я пока не возражаю, выслушиваю его с подчеркнутым интересом. Молчит и Тимофей Слоев, которого мне удалось посадить с собой и незаметно придерживать за локоть: молчи, как условились.
— ...Теперь здесь, в Кулунде, — продолжает Митрофан, — небо обрушило на души крестьян, на души хлеборобов мрак черных бурь. Эрозия земли. Ветровая эрозия земли. Какие духовные силы надобно сохранить хлеборобу, чтоб не упасть ниц?
«Да, действительно, — отмечаю я про себя, — он умеет вовлекать слушателей в раздумья, найти точки соприкосновения своих суждений с реальными фактами действительности — подготовленный проповедник религиозных взглядов в современных условиях. Аргументы веские — якобы верой и правдой служит он общему делу, озабочен решением сложных проблем времени».
— ...Я верю в разум человека, — продолжает он, — но кто осмелится отрицать, что небесные светила, к которым извечно был обращен человеческий взор, не помогли накоплению знаний и пониманию законов мироздания? Без тяги к небу, к возвышенному, человек остался бы беспомощным в борьбе против злых сил. Его дух, или, как вы говорите, сознание, мыслящая материя, так и остался бы пещерным, не поднялся над утробными заботами. Об этом пишут и ученые-атеисты. А это, кстати, давно доказано теологией... Мои усердные молитвы обращены к небу, чем избавляю себя, свою душу от тягостных дум и сомнений, навеянных земными неурядицами. Всякий, кто видит и знает усердные старания верующих, поймет их бескорыстие ради благоденствия человека на земле...
За окном затарахтел мотоцикл.
— Зинаида приехала, — поднимаясь, сказал Митрофан и вышел.
Тимофей тоже поднялся.
— Отпусти мою душу на покаяние, — взмолился он.
— Сиди и молчи.
— Как видишь, сидел и молчал. Но при ней не вытерплю.
— Терпи и молчи, как партизан на допросе. — Я взял его за локоть, осадил.
Он неохотно присел на табурет, вздохнул:
— Хуже... Как в подвале, под штабом власовцев.
— Не преувеличивай и не выдавай здесь своих секретных поручений военной поры.
— Я про нее говорю, — уточнил Тимофей. — Мне стыдно за нее.
Вернулся Митрофан, за ним Зинаида.
— Потчевать вас надобно, а я не знаю чем и как? — сокрушенным голосом сказала она.
— Чем бог послал, — подсказал ей хозяин.
— Без скоромного? — спросила она.
— Спасибо, мы дома насытились, — предупредил их Тимофей, как бы напоминая, что священнослужители не угощают прихожан, а ждут от них приношений.
— Тогда кваском спервоначалу прохладимся, — ответил Митрофан. — В жарких устах истина вскипает. Поди, Зинаида, поди, соответствуй.
При ней он сразу перешел на другой склад речи с непривычными для нашего слуха словами.
Она прошла за перегородку, откинув одну половину голубой занавески. Оттуда дыхнул на нас открытый зев глинобитной печки с крестом над шестком. Зинаида сняла куртку, накинула на себя мешковатый халат и показалась перед нами. В руках деревянный поднос. На подносе туесок и деревянная кружка.
— Нас трое, — подсказал ей Митрофан, и на столе появились еще две кружки, тоже деревянные.
— Вижу, вы живете в деревянном веке, — заметил я.
— Дерево стало служить человеку раньше камня, бронзы и железа, — уточнил Митрофан. — Покорную смиренность внушает и чреву не вредит.
— Деревянной ложкой можно уху с огнем хлебать, — согласился я, не скрывая иронии.
— От жары и стужи верная защита, — дополнил он, показав глазами на бревенчатую стену от пола до потолка.
«Стоп, стоп! — остановил я себя. — Где и когда измеряли меня с ног до головы такие глаза? Огромные, с красными прожилками белки и зрачки как штыки трехлинейки, того и жди пронзят насквозь». Но чтобы не выдать своей растерянности, я снова шутя заметил:
— И таракашкам в щелях бревен тепло живется.
— Тараканы... — Митрофан степенно погладил бороду. — Такую нечисть в этом доме истребляют синицы. Зинаида, вспугни их сюда...
Из-за перегородки выпорхнули две птички, желтогрудые, с голубыми подкрылышками, присели на стол.
— Птахи божьи, — представил их Митрофан. — От всяких насекомых дом избавляют. Ангельское у них призвание...
— Забавно, — растерянно сказал я, продолжая следить за его взглядом. Синицы, будто понимая команду хозяина, прилепились к стене и шустро побежали вдоль пазов в разные стороны. Затем вспорхнули к потолку и скрылись за перегородкой. И я вспомнил...
Было это накануне трагических дней Сталинграда. В глубоком овраге западнее Гумрака застряла маршевая рота. Она направлялась к Дону на усиление 112‑й стрелковой дивизии. Направлялась и не дошла — попала под бомбежку на марше. Командир роты и старшина погибли. Остатки роты укрылись в овраге. Мне было поручено вернуть их на сборный пункт, в район железнодорожной станции Гумрак. В те дни я выполнял отдельные поручения политотдела 62‑й армии: батальон, с которым я участвовал в боях за Дон, был отведен с дивизией на доукомплектование во фронтовой тыл, а я попал в резерв отдела кадров армии. Над Гумраком кружили пикировщики. Мое требование вернуться в район, который в тот час бомбили «юнкерсы», встретило молчаливое сопротивление. Все смотрели на меня округленными глазами, не трогаясь с места. У них не было оружия. Меня съедал глазами один из тех, на кого, как мне тогда подумалось, равняются однокашники, — негласный наставник взвода или даже роты. Глаза огромные, приметные красноватыми прожилками на белках. Когда я подошел к нему, он, подняв глаза к небу, следил за воздушной каруселью пикировщиков. Он будто не видел и не слышал меня.
— Встать! — скомандовал я. — За мной, шагом марш... — И пошел, не оглядываясь.
После десятка напряженных шагов я ощутил — кто-то дышит мне в затылок. Один, другой, третий... Значит, он поднялся, за ним последовали остальные.
На сборном пункте я передал роту представителю 10‑й дивизии НКВД, полки и батальоны которой укрепляли в те дни оборонительные позиции перед заводским районом города. На какой участок была поставлена та рота, я до сих пор не знал.
И вот сейчас я спросил Митрофана:
— Куда была направлена маршевая рота, которую вернули из оврага на сборный пункт в Гумрак?
Вопрос не был для него неожиданным. Он ответил по-солдатски односложно:
— На тракторный.
— В какую часть?
— В корпус народного ополчения. У нас не было оружия.
— И когда вы его получили?
— Получили в ночь на двадцать третье августа.
— А потом?
— Потом... — Митрофан скрестил руки на груди, вскинул взор к потолку. — Четверо суток небо и земля извергали огонь, Зловещая сила царствовала там перед моими глазами и в часы забытья. Ни минуты не было в моем сознании веры, что в том адском огне можно жить и бороться.
— То было начало сражения за город, — уточнил я.
Тимофей приблизился ко мне плечом. Заинтересовалась ходом разговора и Зинаида. Она, забыв свои кухонные дела, вышла к нам, приникла спиной к перегородке и впилась глазами в лицо хозяина.
Трагические дни Сталинграда... Какой след оставили они в памяти Митрофана, я не знаю, но, пока он собирался что-то сказать, поглядывая на потолок — как-никак перед ним живой свидетель тех событий, — моя память вернула меня в те дни и с удивительной четкостью — уже в который раз! — проявила в моем сознании картины виденного и пережитого там.
...В ночь на 23 августа 1942 года пойма Дона наполнилась гулом автомашин и танков. В дубравах между хуторами Вертячий и Песковатка поселился удушливый смрад выхлопных газов и моторной копоти. Жухла зелень, мертвела листва дубов. Желуди падали на башни танков и каски гренадеров 14‑го механизированного корпуса вермахта. Танки и мотопехота переправились сюда, на восточный берег Дона, из района станицы Трехостровская с такой быстротой, что казалось, им помогла какая-то неведомая сила. Без остановок, в три потока, забивая до отказа дубравы левобережья.
С рассветом косяк танков под прикрытием авиации воздушного корпуса Рихтгофена выполз из дубрав, подобно огромному утюгу, огнем и гусеницами смял оборону 87‑й дивизии сибиряков, устремился к северным окраинам Сталинграда. Мне и разведчику из штаба 62‑й армии Михаилу Герману, рожденному в Кулундинской степи, в немецкой деревне Клигенталь, удалось увернуться от мялки под гусеницами гитлеровских танков. Мы «маневрировали» по холмистой степи на немецком мотоцикле с коляской и к полудню успели вернуться на высоту Садовая, что господствует над южной частью города. Здесь размещался командный пункт армии. К этому часу вражеские танки были уже в четырех километрах от тракторного завода, угрожая захватить Латашинку, Ерзовку, Рынок. Войска Сталинградского фронта оказались разрезанными на две части восьмикилометровым коридором прорыва, по которому устремились к Волге подвижные части армии Паулюса.
Не успел я отдышаться, как мне было приказано сопровождать до переправы политотдельскую полуторку с партийными документами. Через полчаса я уже петлял по улицам города.
Было воскресенье, солнечное, жаркое. На улицах и площадях шло военное обучение подразделений корпуса народного ополчения. В каждом квартале несли службу бойцы местной противовоздушной обороны. В касках, с противогазами, они стояли на крышах домов, цехов предприятий. Оружием им служили лопаты, крючья, бочки с водой и ящики с песком. Продолжалось строительство оборонительных сооружений силами маршевых рот, не успевших получить оружие.
Пробиться с ходу на переправу не удалось: тысячи машин и повозок с людьми и скарбом запрудили подступы к паромным причалам до отказа, негде руку просунуть. Пришлось поставить полуторку во дворе обкома партии.
Здесь уже было известно, что фашисты танковым тараном прорвали наш фронт и сейчас выходят в район тракторного; обком принимает меры: подняты по тревоге истребительные батальоны, части народного ополчения, идут к тракторному катера Волжской военной флотилии... На тракторном заправляют боеприпасами танки, пригодные к боевым действиям...
Я поднялся на второй этаж обкома в сектор учета партийных документов. В кабинете пусто. Встретил в коридоре дежурного по этажу. И вдруг стало мрачно. Воздух наполнился тягучим и вязким гудением, будто в уши заливалась кипящая смола. По стенам заметались бордового цвета блики. Стекла в окнах зазвенели, как тонкие струны. Тишину прорезал сигнал сирены. Воздушная тревога. Кинулись в приемную первого секретаря. Через открытое окно я взглянул на небо. Взглянул и не поверил своим глазам. Неба не было. Оно куда-то исчезло, оставив рваные клочья своей голубизны лишь на кайме горизонта. Сморщенное солнце уменьшилось и, завернувшись в обрывки облаков, покатилось с полуденного зенита обратно к восточному горизонту...
Армады бомбардировщиков шли медленно, тяжело, неотвратимо. Всплывающие перед ними аэростаты воздушного заграждения моментально воспламенялись. Густая россыпь белесых точек зенитного огня таяла, как хлопья снега перед костром. Черные кресты. Они надвигались на город с разных сторон.
Вспомнив о полуторке с партийными документами, я выскочил на улицу. Гоню машину обратно на Садовую. Успеваю подняться лишь на склоны Дар-горы. Дальше — стоп! — дорога перекрыта зенитчиками.
Над центром города повисли на огромной высоте двухмоторные «Хейнкель‑111». Каждый из них способен нести до четырех тонн бомб. Сейчас повалятся фугасные, предназначенные для разрушения заводских корпусов, крупных зданий и прочих укрытий. Но что это? Под крыльйми «хейнкелей» замелькали серебристо-белые полоски. Они веером разрастаются в огромные зонты так, что весь воздух стал молочно-белым. Все это оседает на центр города, на заводские районы. При соприкосновении с крышами домов, с мостовыми улиц эти предметы воспламеняются. Бомбы-зажигалки. Тысячи, десятки тысяч!.. Огонь яростный, сине-белого цвета. За считанные минуты возникли сотни очагов пожара... От зажигалок вскипает и покрывается огнем асфальт...
Сквозь толщу огня и дыма посыпались фугасные и осколочные бомбы. Гудение новых и новых армад «хейнкелей» и «юнкерсов» теперь растворилось в грохоте взрывов и реве пожаров.
Закачалась земля, подпрыгивают степные дали за Волгой... Армады тяжелых и средних бомбардировщиков волна за волной накатываются на город, разрушая районы в шахматном порядке, квадрат за квадратом. Зенитные батареи одна за другой умолкают. Подавленные массированными ударами бомбардировщиков, они ведут огонь лишь отдельными орудиями уцелевших расчетов. Земля будто обмякла и стала зыбкой. Горят жилые кварталы, рушатся здания...
На Дар-горе я нашел армейских телефонистов. Они помогли мне связаться с начальником политотдела армии. К переправе не прорвался, прошу дать двух-трех бойцов из комендантского взвода.
— Ни одного человека дать не могу, пробивайся сам!.. — ответил начальник, и разговор прервался.
С почерневшего от дыма неба продолжают сыпаться бомбы. Все основные коммуникации города — водопровод, канализация, электросеть — выведены из строя.
В городе разрушены почти все крупные здания. Вся центральная часть объята пламенем невероятно больших масштабов. От большого перегрева воздуха и сотрясений поднялся небывалой силы ветер. Он удлиняет огневые крылья пожара, и теперь кажется — воспламеняется небо и все пространство до горизонта.
Вечером возле паромной переправы встретил заместителя начальника политотдела армии Алексея Дмитриевича Ступова. У него на груди значок депутата Верховного Совета РСФСР. Ступов помог протолкнуть полуторку на паром и тут же передал мне распоряжение члена Военного совета армии: я включен в оперативную группу штаба армии при корпусе народного ополчения.
— Мы оставляем тебя тут временно, дня на три, — пояснил Ступов и, помолчав, уточнил: — Потом явишься в отдел кадров за назначением...
Штаб корпуса народного ополчения находился в Комсомольском садике, рядом с обкомом партии.
— «На подступах к Сталинграду не прекращаются кровопролитные бои, — диктует телефонист сводку в редакцию областной газеты. — Противник, не считаясь с потерями, рвется в город. Но повсюду наталкивается на стойкое сопротивление. Мужественно сражаются зенитчики. Многие из них погибли в неравном единоборстве с вражеской авиацией и с танками. К позициям батарей полка ПВО прорвались немецкие танки. Свыше двадцати атак отбили зенитчики, не пропустив врага в город...»
Постепенно выясняется обстановка на подступах к тракторному заводу.
Во второй половине дня фашистские части появились в районе рабочего поселка Орловка, что в трех километрах севернее тракторного завода. Находившийся на танкодроме учебный батальон завязал с ними бой. Связной, присланный начальником штаба, просил поддержать истекающий кровью батальон. Командование корпуса народного ополчения отдало приказ своим частям выступить против прорвавшейся группировки немецко-фашистских войск в районе Орловки и Рынка.
Боевые позиции в районе самого тракторного завода занял истребительный батальон тракторозаводцев. Туда же выдвинулся батальон танковой бригады ополченцев. На заводе спешно сформированы вооруженные отряды — две тысячи бойцов. Это рабочие тракторного завода.
Из штаба фронта сообщили: на тракторозаводской участок фронта срочно выдвигаются из резерва командования танковая и стрелковая бригады.
Наступает ночь, но она не приносит ни прохлады, ни успокоения. Фашистская авиация продолжает бомбардировку города. В черном небе то и дело вспыхивают осветительные ракеты. Становится светло, как днем при ярком солнце. В развалинах копошатся женщины, старики.
Сколько горя и страданий принесла эта варварская бомбардировка! Сколько она унесла человеческих жизней, скольких оставила калеками, скольких сиротами!
Эту ночь я провел за веслами рыбацкой лодки: помогал спасательным дружинам переправлять за Волгу осиротевших детей, раненых, потерявших кров женщин и стариков. Кровавые мозоли заметил только на рассвете. Ладони вспухли, пальцы одеревенели, боялся, лишусь возможности держать оружие. Помогли санитары медпункта лодочной переправы: промыли раны раствором марганцовки, и все обошлось без осложнений.
...Три дня и три ночи идут упорные, непрерывные оборонительные бои на северных подступах к Сталинграду. Гитлеровцы захватили там господствующие высоты, с которых ведут обстрел города, рвутся к Мамаеву кургану.
Фашистская авиация засыпает город листовками, в которых враги силятся уверить защитников города, что сопротивление бесполезно и бессмысленно, что дни Сталинграда сочтены. В конце каждой листовки обычная фраза: «Лучше всего сдаться».
Как бы в ответ на это улицы и переулки перекрываются противотанковыми препятствиями. На площадях и пустырях роются окопы, устанавливаются железобетонные колпаки для пулеметных точек.
Истребительный батальон и танковая бригада СТЗ вместе с зенитчиками не дали противнику ворваться в район тракторного завода. На речке Сухая Мечетка наступление гитлеровцев остановлено. Попытка врага с ходу захватить Сталинград провалилась.
Утром 25 августа на особо угрожающих направлениях были поставлены замаскированные танки. Рабочие тракторного завода за одну ночь отремонтировали 60 танков и 45 тягачей. Такой высокой производительности труда в истории завода еще не было.
Рабочие завода «Баррикады» дали 100 пушек.
Перед тракторным заводом образовался первый городской участок фронта. Прочный и неприступный. В городе формировались новые рабочие отряды. Все, кто мог, брали в руки оружие.
Так час от часу возрастала боеспособность Сталинградского корпуса народного ополчения. Опаленные огнем бойцы и командиры этого корпуса в жестоких боях отстояли подступы к тракторному заводу, не пустили гитлеровцев к его станкам и агрегатам. Завод оказался на передней позиции вооруженной борьбы с захватчиками. Сражался с танками врага и продолжал безостановочно ковать оружие.
Три дня и три ночи — и каких, подумать только, люди дышали огнем, не видя неба и солнца! — оставили в моей памяти нетускнеющие отпечатки, будто это было только вчера и я еще продолжаю дышать гарью испепеленного города.
...Удивительное свойство памяти: она стремительно перекидывает тебя из настоящего в прошлое и возвращает обратно, словно для нее нет ни расстояний, ни барьеров времени — все сжато и уплотнено в одном мгновении.
И пока Митрофан, поглядывая на потолок, произносил несколько невнятных фраз, я уже успел не только вспомнить о тех днях Сталинграда, но и проверить себя: где, на каком участке обороны города мог встретиться с ним во второй раз. Кажется, нигде больше не встречался. Нигде... Тогда почему же он подослал ко мне двух вроде пьяных мужиков и женщину с грудным ребенком? Они требовали от меня признать его заслуги и просить у него прощения за какие-то обиды...
И вот он сам напоминает об этом:
— Обидели меня там... Обидели.
— Как и кто?
— Позвал друзей к Волге за водой. Новый ротный из батальона НКВД набросился на меня с кулаками, отобрал карабин и посадил в подвал тюрьмы. В каменный мешок закупорили. Две недели ждал допроса. Не дождался. Без суда и следствия послали на передовую искупать вину кровью, на верную смерть послали...
— На какой участок?
— Не помню. Но смерть миновала меня. Молитвы отвели ее. Был только контужен и отправлен за Волгу без сознания.
— А потом?
— Потом... Опять в маршевую роту, на усиление сибирской дивизии, которая подходила к Сталинграду.
— Это было девятнадцатого сентября, — подсказал я, как бы желая помочь ему уяснить, когда и с какой дивизией он мог принять активное участие в обороне Сталинграда.
— Не помню... Сознание гасло в те дни ежечасно...
А я снова вспомнил, как встречал свою родную 284‑ю дивизию, полки которой 19 сентября 1942 года, после доукомплектования, пешим маршем двигались к Сталинграду.
...Степное небо Хвалыни кажется сибирякам ниже родного, привычного, и горизонт — вот он, рукой подать. И, словно обманутые этим, они шагали по степи на запад без устали, как бы желая наступить на подол небосклона. Шагали день, вечер. Подкреплялись галетами на ходу. Не останавливались и после появления звезд на небе. Лишь перед рассветом, на заре, которая, к удивлению, показалась на кромке западного небосклона, с багровыми отсветами косматых, вполнеба столбов, последовала команда:
— Привал!..
Местом привала была выбрана степная балка в шести километрах от Ахтубинской переправы. Добрая сотня верст осталась позади. После такого марша веки и ресницы тяжелее железных ставней на окнах, но не смыкаются: надо оглядеться и понять, как шли и куда пришли. За спиной тоже занимается заря.
— Нас, кажется, на край света привели, — недоумевали одни.
— Да, вместо одной — две зари. Такого еще нигде не видывали! — восклицали другие.
— Откуда придет взаправдашний рассвет? — спрашивали многие.
— Отоспишься, сам поймешь, — толковали те, кто поопытнее.
Рассвело. Однако небо над степной балкой становилось все мрачнее и мрачнее. Полосы дыма с прожилками какой-то непонятной окраски, будто испарения крови, змеились над степью и посыпали землю пеплом, хлопьями сажи. Черная пороша вместо снега в третьей неделе сентября. И не спится людям. Тревожно вглядываются они туда, откуда несет гарью, тротиловым чадом.
Тревожная бессонница истощает бойцов и командиров, которые после привала должны сделать еще один короткий, но очень напряженный бросок до берега Волги — и там... в Сталинград. Утомленный и рассеянный боец — удобная для врага цель. Как внушить людям спокойствие и заставить спать? Хоть сеанс гипноза устраивай...
Комиссар медсанбата старший политрук Сыромятников шел вдоль балки и думал о столь необычной для него задаче: вместо взбадривания, чем всегда озабочены комиссары, заставить людей спать. Перед ним усталые, но встревоженные взгляды сотен, тысяч бойцов и командиров. Они его знали. У него была приметная черная борода. Бывалый человек, участник гражданской войны, член партии с 1918 года. От него ждали всегда самого верного слова. Но он молчал и заразительно зевал, с приговоркой: «Приди, сон, и верни мне силы». Затем вышел на отлогий берег балки, выбрал видный бугорок, положил на него скатку шинели, присел и не спеша начал готовиться ко сну. Разулся, сбросил ремни, зевнул, перекрестив шутейно рот, чтобы нечистый дух не вселился в него в состоянии сна, и, безразлично махнув рукой небу, улегся поудобнее на правый бок, подложив под щеку ладони, и по-настоящему заснул.
В каждой роте, в каждом подразделении есть свои моральные ориентиры. Это, как правило, смекалистые, проворные, рассудительные и смелые люди. Они утверждают свой авторитет умением предвидеть развитие событий чуть-чуть раньше других. У них неукротимая жадность знать и видеть как можно больше, и ради этого они готовы забыть об усталости. Некоторые из них не уснули и сейчас, когда все по примеру бывалого человека, комиссара Сыромятникова, провалились в сон.
И вот на высокий ахтюбинский берег я вывел трех таких бойцов. Они вышли и остолбенели, затем каждый из них отступил назад, словно под ногами зашевелилась и поползла земля. Поползла в гигантскую коловерть огня и дыма. Оступись — и втянет в самую глубь, не успеешь охнуть. Надо хоть дух перевести и уж тогда бросаться в эту кипень. Бойцы переглянулись и, чтоб не уличить друг друга в растерянности, снова сделали по шагу вперед. Это Иннокентий Сильченко, Иван Умников, Иосиф Кеберов — старожилы Рождественки помнят их.
— Та-ак, — сказал самый рослый, артиллерист-наблюдатель Иннокентий Сильченко.
— Да, — подтвердил его земляк Иван Умников. До ухода на фронт он работал инструктором райкома партии, потому комиссар полка назначил его политбойцом минометной роты.
— И «да», и «так»... — согласился с ним щуплый и верткий Иосиф Кеберов, парторг взвода полковых разведчиков. — Все равно нельзя робеть, раз на то пошло...
— Ты хотел сказать, — помолчав, продолжил его мысль Иннокентий Сильченко, — раз пошла такая пьянка — режь последний огурец?
— Повтори еще раз, — попросил артиллериста Иван Умников.
Я прислушался к ним, мне стало интересно, чем закончится этот разговор.
Сильченко повторил, и Умников от удивления широко раскрыл глаза. Удивляться было чему: Сильченко считался неизлечимым заикой, не мог произнести ни одного слова без мучительных усилий, а сейчас сказал так, будто никогда не заикался.
— Значит, ты всерьез испугался.
— Почему? — запальчиво произнес Сильченко.
— А очень просто: заикание испугом лечат.
— Посмотрим на месте, у кого поджилки дрожат. Идет? — бросил вызов Сильченко, как бы проверяя вдруг появившуюся у него способность произносить целые фразы без запинки.
Потом, когда батальоны проснулись, в полковую батарею приходило много бойцов из других рот. Долговявый артиллерист Сильченко охотно беседовал со многими, приободрял, старался шутками-прибаутками посмешить земляков и убедить их: знаю, куда идем, насмотрелся, но не оробел, страх прошел.
Убеждать людей в том, что страх можно одолеть, Иннокентий Сильченко считал теперь своей обязанностью агитатора, которую он взял на себя и не собирается перекладывать на других.
На исходе дня 21 сентября 1942 года, под покровом вечерних сумерек, дивизия втянулась в прибрежные дубравы, скрывающие подходы к переправе через Волгу. Чем темнее становилось в дубравах, тем, казалось, яростнее бушевал огонь в Сталинграде. На том, правом, берегу был красивый город с дворцами и парками, с улицами длиною до сорока верст. Был, а теперь не видно ни улиц, ни скверов — всюду смерчи пожаров, разгул огня во всю ширь города. Кажется, даже камни горят. Кто обрушил на него такую массу огня, как врагу удается усиливать адское всепожирающее пламя, бойцы дивизии уже знали. Сильченко, Умников, Кеберов и десятки других смельчаков успели рассказать, какое было небо над Сталинградом с утра и сколько самолетов кружило над потонувшим в огне городом... Пачками, вереницами устремились пикировщики к пожарищам. Взрывы бомб подкидывали к небу рыжие космы огня. Смотреть было невозможно, злость скулы сводила, и дух захватывало... Но сейчас, кажется, и Волга воспламенилась. Отражая огни пожарищ, Волга напоминала огромную пасть — сколько захочет, столько и проглотит. Но пока она не жадничала, разрешала держаться на своих волнах лодкам. Чудилось, что утлые посудинки плавают по огню, а взмахи весел казались всплесками огненных крыльев удивительно бесстрашных птиц.
Какие силы могут увлечь человека туда, в адский огонь, если он видит и физически ощущает его неистовый жар?
А ведь речь ведется не о храбрецах одиночках, не о каком-то редкостном смельчаке герое. Здесь готовились к броску в огонь более десяти тысяч молодых советских людей, крепко любящих жизнь и знающих ей цену. Какая же сила вела их на такой исключительно мужественный шаг?
...Размышляя сейчас о том, что пережил каждый перед началом переправы, я смотрю в лицо Митрофану и жду, что он скажет о себе, о своем участии в тех событиях, но он не спешит и, кажется, думает о чем-то своем, изрекая не очень ясные фразы о просветлении сознания. Лицо его то каменеет, то оживает, и зрачки глаз суживаются. Мои вопросы разоружают и угнетают его. Ему неудобно перед самим собой, перед Зинаидой, которая смотрит на него не отрываясь. И теперь я уже вслух отвечаю на те вопросы, которые волновали меня на переправе и здесь...
— Есть в душе каждого советского человека великое и неистребимое стремление — утверждать веру в себя, завоевывать доверие товарищей, презирать трусость.
Когда бойцы и командиры нашей дивизии увидели, что в раскаленных камнях Сталинграда сражаются не только обученные воины, но и рабочие, народные ополченцы, что им нужна помощь, их надо выручать, у каждого созрело решение — одно-единственное — поскорее быть в Сталинграде. Теперь коммунисты и комсомольцы обсуждали на собраниях лишь главное и неотложное: кто первым должен высадиться на сталинградском берегу Волги и как надо воевать в огне. Было решено использовать все виды маскировки. Переправиться в высшей степени организованно. Действовать скрытно, да так, чтоб обрушиться на врага внезапно со всей яростью сибиряков...
Помню, встретил возле раскидистого дуба, невдалеке от причала, Гаврилу Протодьяконова, командира противотанкового орудия. Смекалистый якут обувал ноги лошадей в мешки с травой. Орудия погрузят на железную баржу, поэтому нельзя допустить, чтобы лошади гремели подковами.
— Тихо будем шагать, потом германские танки стрелять, точно стрелять, хорошо стрелять, — уговаривал он лошадей.
А вот наш земляк Георгий Кузнецов, младший лейтенант, оружейник. Его я застал у лодочного причала, где он был занят погрузкой своих инструментов. Две сумки на нем с железками неимоверной тяжести, ноги вязнут в песке, весь прогибается, но что поделаешь — оружейнику положено быть в лодке с инструментами.
Василий Дупленко, отличный спортсмен — лыжник, футболист, верткий, выносливый, решил попытаться переплыть Волгу с автоматом.
— Назад!
— Назад дороги для нас нет, — ответил он.
Командир все же удержал его от смелого, но безрассудного поступка.
— Прибереги силы бить фашистов. Тут спортивные рекорды ни к чему...
Кенже Жетеров, наш кулундинец, старшина медслужбы, долго подкрадывался к замаскированному под берегом катеру и, когда объявили погрузку, попытался опередить всех.
— Куда прешь, кто ты такой?!
— Ребята, у меня полная сумка белого стрептоцида! Комиссар сказал достать, я достал. Сильное лекарство, хорошо раны затягивает. Мне нельзя отставать. Хотите, дам по порошку.
— Что ты нас раньше срока лекарствами пичкаешь? Отстань.
— Нельзя отставать. Комиссар сказал...
Загремели залпы артиллерийского прикрытия переправы, и баржа отошла от восточного берега. На середине Волги светло как днем. Гитлеровские пулеметчики ведут огонь из крупнокалиберных пулеметов. Пули находят цели, но на барже раненые не стонут, убитые не падают, их придерживают товарищи. Так мы условились перед погрузкой: враг не должен видеть, кто падает от пуль и осколков... Вражеские артиллеристы ловят паром в вилку. Недолет! Перелет!.. Сейчас будет залп, но никто не шелохнулся. Все в готовности оказать друг другу помощь, и оружие наизготове к атаке с ходу. Вот и мертвое пространство! Высадившись на берег, мы с ходу вступили в бой за Метизный завод.
— Да простит меня бог, — переведя взгляд с потолка на свои развернутые ладони, сказал Митрофан. Произнес иным голосом, чем говорил до этого, и тем дал понять, что будет высказывать свои суждения открыто, беря грех на душу. — Туда, в адский огонь, через горящую Волгу шли обреченные, шли на потеху дьяволу.
— Кстати, в нашей дивизии был целый батальон «дьяволов», — прервал я его, вспомнив один из эпизодов Сталинградской битвы.
Было это так.
22 сентября 1942 года, накануне своего дня рождения — ему исполнялось 52 года, — Фридрих фон Паулюс направил ударные силы своей армии на разгром и уничтожение защитников заводского района.
Фюрер дважды приказывал взять Сталинград — 25 августа, затем 10 сентября, но творилось что-то невероятное. Дивизии шестой полевой армии — эти «алмазные наконечники стратегических стрел вермахта», сосредоточенные в руках покорителя многих городов Европы, вдруг наткнулись на гранитную скалу невиданной прочности. Неужели есть что-то прочнее алмаза? Нет, не может быть! Кто в состоянии выдержать напор сотен тысяч верных фюреру солдат и офицеров, такой огненный шквал артиллерии, авиации, танков, какой обрушился на Сталинград?!
Невероятное, непостижимое происходило в жизни. Вся гитлеровская армада остановилась перед какими-то отрядами рабочих с бутылками и гранатами на северной окраине тракторного завода. Застряла в развалинах центра города перед обреченными одиночками. Подобное не повторится! Огнем, лавиной огня — тротилом, термитом — подавить сопротивление! Раскаленным металлом снарядов, бомб, мин уничтожить, испепелить все живое! Ливнем горячего свинца проложить через руины путь к Волге!
И как раз в день рождения Паулюса, 23 сентября, когда обозначился прорыв к Волге между заводом металлических изделий и «Красным Октябрем», полки 284‑й дивизии вышибли гитлеровских захватчиков с занятой позиции, вышли на северное плечо Мамаева кургана и стали угрожать флангу немецкой группировки войск, ведущих бой в рабочем поселке. Вместо поздравлений Паулюс получал оперативные сводки одна тревожнее другой: потерян ключевой Мамаев курган, контратака русских в заводском районе...
— Утопить фанатиков в огне, — передали из фашистского штаба на аэродромы и артиллерийские позиции.
Паулюс в отчаянии решился разбить и воспламенить резервуары с нефтью и бензином, расположенные у подножия Мамаева кургана. Тысячи тонн горючего, так необходимого для машин и танков захватчиков (потому они не бомбили этот участок до сей поры), превратились в гигантское извержение вулкана. Дрожала земля. Языки пламени лизали небо. Казалось, нашим бойцам осталось только единственное — ринуться к Волге, искать спасение в воде... Но этого не произошло.
Из огня вырвался отряд моряков. Он устремился в атаку лавиной. Моряки на ходу, не выпуская из рук оружия, сбрасывали с себя дымящиеся бушлаты. С невероятной быстротой, стремительно достигли они улиц рабочего поселка. Опрокинули противника, прогнали до самого авиагородка. «Лавину атакующих моряков мы приняли за нашествие дьяволов», — говорили пленные на допросе.
Утром 24 сентября я сопровождал к морякам члена Военного совета армии Кузьму Акимовича Гурова. Он вызвал меня как одного из участников той атаки.
Мы пробирались по дну оврага Банный. К ногам прилипал песок, из которого огонь не успел высосать нефть и мазутные осадки. Сапоги дымились, местами на них плясали куколки в красных сарафанах. Там, где овраг огибал территорию нефтехранилища, стали попадаться на глаза останки сгоревших в огне защитников города. Они лежали лицом к врагу — это я хорошо помню...
Рваная арматура разрушенного трамвайного моста, свалившиеся в овраг вагоны, горелое железо, исковерканные конструкции перекрытий мясокомбината. На каждом шагу хватала за полы плащ-накидки колючая проволока.
Еще тягостнее стало идти мимо ниш, отрытых на откосах, мимо окопов и наскоро построенных укреплений, в которых разместились перевязочные и пункты сбора раненых. Окровавленные бинты, обожженные лица, почерневшие руки, стоны, проклятия.
Этим людям, видевшим, наверное, самое страшное, что только может выпасть на долю человека, сейчас больше всего нужно было доброе слово. Они хотели знать, что приняли страдания не напрасно. Они хотели знать правду. Кузьма Акимович понял это чутьем прирожденного комиссара. Я видел, что ему трудно было говорить, но запомнил, как он сказал людям правду.
— В заводском районе атаки фашистов отбиты. Плохо дело севернее тракторного завода: там танки утюжат окопы ополченцев. Я видел, как женщина бросилась под гусеницы вражеского танка со связкой гранат. Но люди держатся. И не отступят. Завтра нам придется, может быть, тяжелее. Но мы все равно не отступим. За Волгой для нас земли нет...
Эти слова отпечатались в моей памяти на всю оставшуюся жизнь.
Раненые умолкали. Некоторые просили перебросить их туда, где гибнут рабочие, где женщины бросаются под гусеницы.
Перед развилкой оврага, где часто ложились мины и густо посвистывали очереди гитлеровских автоматчиков, притаившихся где-то справа, в развалинах холодильника, Кузьма Акимович встретил санитаров — они тащили на себе раненых моряков. Впереди полз с виду тщедушный, но проворный бородач. Он удивительно легко и быстро проскочил простреливаемый участок, затем энергичными жестами принялся регулировать движение всей группы:
— Быстро вперед... Вот так. Веселей, веселей, братики, не унывай, живой вес легче мертвого!.. — И Кузьме Акимовичу успел подсказать: — Эй, товарищ в накидке, пригнись и шустрей проскакивай, автоматчики могут срезать!
Это был комиссар медсанбата Сыромятников, тот самый, что на привале в степной балке демонстрировал сонливость. Гуров не знал его, он только обратил внимание на порыжевшую бороду, а Сыромятников не мог разглядеть под плащ-накидкой малиновые ромбики — по два на каждой петлице — и звездочку на рукаве — знаки отличия дивизионного комиссара. При иных обстоятельствах, может, состоялось бы знакомство, нужный деловой разговор. А тут они разошлись молча, наградив друг друга доверительным взглядом: коммунисты умеют понимать обстановку и свои задачи без длинных пояснений.
Вот и вершина левого отрога оврага.
— Стой! Куда? — остановил нас боец в тельняшке возле перемычки.
— В батальон «дьяволов», — сказал, улыбнувшись, Гуров.
Моряк удовлетворенно кивнул:
— Слыхали уже, значит, как наших тут окрестили... Кто такие?
— Дивизионный комиссар Гуров, член Военного совета шестьдесят второй армии. Проводите-ка нас к вашему комбату.
Глубокая воронка от фугасной бомбы приспособлена под штаб батальона. Комбат разместился, надо сказать, удачно: две бомбы в одну точку не падают, а от снарядов и мин есть спасение — во все стороны от воронки проложены ходы сообщения, они же щели для укрытия.
Кузьма Акимович поздоровался с командирами, при этом его густые черные брови не пошевелились: казалось, они сомкнулись над переносьем от тяжелых дум и не могли разомкнуться, будто срослись. Комбата и его помощника смутила такая угрюмость члена Военного совета. Но бояться нечего: более трудных испытаний, чем они пережили, придумать невозможно.
— Как дела?
— Держимся, но моряки рвутся вперед, — ответил комбат.
И тут брови Гурова разомкнулись, лицо посветлело.
— Ведите меня к ним.
— Не могу, товарищ член Военного совета, не имею права. Там же огонь. Обстановку могу подробно объяснить и показать на карте...
Гуров прервал его:
— Карта у меня есть своя.
Комбату стало ясно, что член Военного совета пришел сюда не ради уточнения обстановки.
От укрытия к укрытию, от бугорка к бугорку проскакиваем мы вместе с Гуровым к передним окопам. Моряки не умеют работать лопатами и не любят сидеть в обороне — окопчики мелкие, отрыты наспех, под стрелковые ячейки приспособили испепеленные развалины рабочего поселка, уцелевшие печки, обугленные фундаменты бывших домиков, не подозревая, что и печки с трубами, и фундаменты — хорошие ориентиры для гитлеровских пулеметчиков и артиллеристов. К счастью, среди моряков немало обстрелянных ранее сержантов и рядовых из стрелковых подразделений; они постепенно приучают владеть лопатой, врываться в землю. И там, где окопы и стрелковые ячейки доведены до нормального профиля, Гуров делает передышку. Он советуется с рядовыми и сержантами, ничем не подчеркивая своего положения.
— Главный козырь в наступательной тактике врага — авиация. Надо выбить этот козырь, сокращая нейтральные полосы до броска гранаты. Бомба — не пуля, окопы рядом, пусть глушат своих!
В другом окопе Гуров, как бы размышляя вслух, говорил матросам:
— Вы почти отрезаны от главных сил дивизии. Но, гляжу, отдыхать не собираетесь. Вас также не смущает и угроза окружения. Если же гитлеровцы попытаются расчленить батальон — им, как я понимаю, глядя на вас, придется блокировать каждого. Вижу — страха смерти в вас нет, с позиций вы не уйдете. Но не самое главное — с честью погибнуть. Победить и остаться живыми, чтобы бить врага и дальше, — вот что должен уметь боец. А для этого нужно, чтоб каждый из вас немедленно сдружился с лопатой, ломом. Учитесь стремительно наступать, но умейте так же стремительно, когда нужно, зарыться в землю. Окопная война, понятно, не ваша стихия. Но вы воюете теперь на земле...
— Что ж, будем учиться, — подытожил комбат, когда Гуров закончил. — Научимся! Непременно научимся. Нам с нашей земли нельзя ни шагу. Землю свою в беде не бросают!
Уяснив обстановку на Мамаевом кургане, возбудив в каждом защитнике энергию поиска новых тактических приемов, Гуров сделал и для себя выводы. Позднее он советовал командирам дивизий и полков:
— Надо подтянуть штабы к переднему краю вплотную. Узнав, кто наблюдает за его действиями, боец и себя не позорит, и начальника не подведет... В городском бою каждый дом — крепость. Делайте оборону упругой за счет дерзких, ошеломляющих врага атак с флангов и тыла. Верьте в тактические способности своих солдат. Командир, не верящий в своих подчиненных, — уже не командир.
Возвращаясь с Мамаева кургана на КП армии, мы встретились с моим земляком Иннокентием Сильченко. Артиллерист-наблюдатель тянул связь в батальон «дьяволов». Высокий, с катушкой телефонного кабеля на загорбке, он размашисто шагал во весь рост.
— Пригнись, — сказал ему Гуров.
— Не могу, не положено.
— Почему?
— Пусть видят все: связь идет в батальон «дьяволов», значит, будем держаться до конца. Я агитатор...
С пунктов наблюдения, расположенных в батальоне моряков, он корректировал огонь полковой батареи до самого конца Сталинградского сражения. Теперь работает механиком Тисульской автобазы. Душевный и жизнерадостный человек.
...Упоминание о Сильченко насторожило Митрофана.
— Да простит меня бог, — сказал он с упреком в голосе, — нынче вторично навещал Иннокентия, нес ему доброе слово в День Победы — отверг. Богохульник, беса тешил, сквернословил...
— Перед кем?
— Молвил под смех людей: «Небу молись и подальше катись». Агитатор...
Тимофей Слоев толкает меня в плечо и вступается в защиту Иннокентия:
— У тебя своя вера, у него своя. Зачем ты к нему лезешь? Ведь он тебя не трогал и трогать не собирается.
Наступила минутная пауза. Тимофей смотрит на Митрофана, Митрофан — на меня, как бы ища во мне защитника. Вижу, ему не нравится слово «агитатор», у него не хватило терпения дослушать мой рассказ о Гурове — боевом комиссаре 62‑й армии.
И мне осталось только сказать:
— Я тоже агитатор.
Митрофан насупился:
— У каждого своя вера... — И, помолчав, попросил послушать его, как он шел к своей истине.
Кто из той маршевой роты, что была включена в состав нашей дивизии, остался жив, он не знает и не может назвать ни одного имени, потому что был снова контужен перед переправой через Волгу. После вторичной контузии он надолго потерял память. Очнулся в тыловом госпитале. Зиму и лето пребывал в состоянии младенца: кормили с ложечки, спал в пеленках, под себя грешил, лежа и сидя... Намучились с ним и няни, и сестры, и врачи. Пятипудовый младенец — ни поднять, ни повернуть... Сознание прояснялось медленно, нужен был длительный покой и душевное равновесие. Перевели в специальный госпиталь, расположенный невдалеке от Москвы. Выписали в конце войны, но на фронт не послали. «Иди ищи свое место в тылу, — сказали ему. — Пчеловодом или садовником».
У билетной кассы Казанского вокзала он попал в окружение каких-то проходимцев. Они опустошили его карманы, даже дорожный паек выгребли из вещевого мешка. Ни денег, ни проездных документов, ни солдатской книжки. Оставили только медаль «За оборону Сталинграда», и ту без удостоверения. Потом выхлопотал дубликат удостоверения к этой медали. Но это уже в духовной семинарии. На вокзале трое суток метался из угла в угол, рылся в урнах и мусорных ящиках, ища свои проездные документы, но тщетно. Голодный, без денег — хоть караул кричи или милостыню проси, но кто подаст такому, с уцелевшими ногами и руками, когда на каждом шагу встречаются инвалиды войны на костылях, с пустыми рукавами. Однако мир не без добрых людей. Встретилась набожная старушка, признала в нем пропавшего без вести сына. Повисла на шее: «Бог мне вернул тебя, бог!» — причитала она так, что разуверить ее было трудно. Развернула все свои узелки, накормила, и уже жалко стало обижать убогую. Она была женой старосты Городецкой церкви, воздвигнутой на высоком берегу Волги в ста двадцати километрах от Москвы. Сказочно красивое место...
В духовную семинарию в Загорск направили по настоянию церковного совета. Учиться было нетрудно. Запас знаний, полученных в школе и на первом курсе Новосибирского педагогического института, откуда был призван в армию и отправлен на фронт, позволял быть среди семинаристов заметным по уму и прилежанию. Началась тихая, смиренная жизнь. Читал священное писание, изучал историю, вникал в философию Гегеля, интересовался новейшими достижениями науки.
— Так я окреп духом и физически, — подчеркнул он. — Потянуло в родные края, испытать себя на стезе многотрудного дела — ограждения человеческих душ от грехов и пороков. И не где-нибудь, а в селах и деревнях, где родился и вырос...
Далее он принялся пересказывать содержание христианских заповедей, цитируя по памяти целые страницы из Нового завета.
Я посмотрел на часы.
— Готов прервать, — согласился Митрофан. — Зинаида, пора подавать ужин...
За ужином Тимофей Слоев вторично нарушил договоренность «молчать и не раздражаться».
— Слушай, Митрофан, скажи по-свойски, на какие деньги ты содержишь этих шарамыг — братьев Хлыстовых и Феньку Долгушину? Горькие пьяницы, они скоро твою веру на водку променяют.
— Ограждаю, как могу, ограждаю их души от грехопадения. Все видят, как это вершится.
— А зачем они тебе понадобились? — продолжал настырно добиваться Тимофей.
— Зачем понадобились? — повторил Митрофан вопрос Тимофея и, посмотрев в мои глаза, спросил: — А можно ли критиковать вас, коммунистов?
«Ну вот, — подумал я, — до сих пор он вроде искал мотивы к самооправданию, а теперь переходит в наступление. Интересно, с каких позиций?»
— Можно. Запрета нет и не будет.
— Мужик собирается в поле, запрягает лошадь, уже затягивает супонь, но в этот момент до его слуха докатился благовестный звон колокола — бом, бом, бом... Мужик вспомнил — троица, перекрестился и снова за супонь. Но звон колокола разбудил в нем добрые думы. Выпала из рук супонь.
— При чем тут супонь, если ты собрался критиковать? — вмешался Тимофей.
— Потерпи, потерпи, сын Степана Слоева, про твоего отца идет речь.
— Про отца? — удивился Тимофей.
— Да, да, к его душе сейчас пойдем... Зовет, зовет его колокол на благочестивое деяние. Перекрестился мужик, распряг лошадь, сменил грязные шаровары и рубаху на чистые, сапоги через плечо — и зашагал на зов колокола... Церковь — самое красивое сооружение во всей округе. Купола с крестами устремлены к небу. Храм божий. В него нельзя входить не крестясь. Вымыл мужик ноги в речке, надел сапоги и смиренно, не спеша вошел в ограду храма, затем переступил порог. В храме диво дивное: своды в россыпи небесных светил, со стен смотрят лики святых. И всюду свечи, свечи. Они горят тихим огнем, высвечивая благородство красок. Смотришь, а рука сама кладет крест на чело, на пояс, на плечи. И хор на клиросе — лучшие голоса, собранные со всей округи, — наполняет душу благостным настроением. Мужик крестится, вдыхает запах ладана. Да, да, и запах здесь служит свою службу. Мужик кланяется, приникает лбом к полу, повторяет про себя свою молитву или повторяет слова, изреченные с амвона... Но это еще не все. Включившись в ход действий прихожан, заполнивших храм, мужик достает из кармана пятиалтынный, быть может единственный, и ставит свою свечу перед ликом Георгия Победоносца. В святость его он не верил, но после затрат своего времени и пятиалтынного уже готов убеждать других, что надо поступать так, как он поступил. Ему, как и всем смертным, не суждено видеть посланников бога, но вера в святость оных начала гнездиться в его душе, гнездиться от общения с другими верующими. Она вошла в него и подсказывает разуму верный выбор убеждений. И не пробуйте после этого перечить такому мужику, доказывать, что бога нет, — не стерпит, назовет богохульным или вступит в борьбу...
— И в этом вся твоя критика против нас? — удивился Тимофей.
— Разумей, Тимофей, разумей, — ответил Митрофан, сверкнув глазами в мою сторону, как бы говоря: «Ты назвал себя агитатором, посмотри теперь на себя глазами мужика».
Я тут же вспомнил свои недавние выступления перед жителями здешних степных сел и деревень... Стоишь перед ними и говоришь, говоришь. Кто-то тебя слушает, кто-то пересчитывает пальцы на своих руках, кто-то борется с дремотой, хмуря брови, хоть я рассказываю о великих сражениях, об участии в них односельчан — о героях обороны Сталинграда и штурма Берлина. А как они слушают лектора и докладчика, который не отрывает своих глаз от конспекта?
Мне стало стыдно, уши, кажется, воспламенились.
Против такой критики у меня остался только один аргумент, и я высказал его Митрофану.
— Вера на ложной основе чревата сложными последствиями. По Гегелю, это означает расщепление сознания.
Митрофан ответил мне тоже по Гегелю:
— Лучше, чтобы у народов была хотя бы дурная религия, чем никакой.
— Значит, безрелигиозное время отрицается? — спросил я.
— Человек без веры идет к саморазрушению, — ответил он.
Тимофей повернулся к нему грудью.
— Постой, постой, Митрофан, — сказал он. — Значит, если я не верю в бога, то разрушаюсь, а ты не разрушаешься?
— У каждого свои пути к истине, — успокоил его Митрофан. — Бог суть разум.
— Не понимаю я твою суть. Какой разум заставляет тебя читать каждую ночь молитвы звездам? Зачем ты это делаешь?
— Молю небо о пощаде.
— От кого?
— От черных бурь, от зноя, от бесхлебицы.
— Вот это критика. Вроде наши грехи замаливаешь.
— Людские заботы мне не чужды. Наступил век противоборства разума и возможностей.
— Как это понять?
— Разум разбудил дикие силы атома. Они могут испепелить землю, целые материки...
«Он решил внушить мне и Тимофею страх перед завтрашним днем, — заметил я про себя. — Не тут-то было, мы уже испытаны огнем. Типичный проповедник библийских сказаний. Однако сейчас ему трудно справиться с растерянностью: так или иначе, я вынудил его думать о том, что он в дни Сталинградской битвы не верил в правоту нашего дела и был наказан за попытку дезертировать — «повел людей к Волге за водой», а затем попал в госпиталь контуженным. Всякие были контузии. Были среди контуженных опытные симулянты...»
И я не вытерпел, тут же спросил его прямо:
— Проповеди страха перед наукой и спекуляция на горе народном тоже входят в арсенал шарлатанствующих «богоискателей»?
Митрофан сник, как после удара штыком в грудь.
— Вот оно как, видишь, Зинаида! — воскликнул Тимофей.
— Не троньте ее. Она при мне по убеждению.
— По убеждению... — Тимофей насупился: — Зинаида, иди сюда, сядь рядом со мной. Расскажи гостю из Москвы, какие у тебя убеждения.
Она скрылась за перегородкой.
Митрофан задышал порывисто, плавность жестов исчезла, взгляд стал колючим, как у ястреба с подбитым крылом. Отодвинув в центр стола тарелки, чашки, ложки сначала от Тимофея, затем от меня, он ушел за перегородку.
— Пора уходить, — предложил Тимофей.
— Пора, — согласился я.
И, когда мы поднялись, Митрофан выглянул в просвет между занавесками.
— Прощения не прошу, — сказал он. — Разбередил ты, Тимофей, душу Зинаиды. Не с добром приходишь. Плачет она. Оставьте нас в уединении.
Мы вышли. Восточный край небосклона прочеркнула розовая полоска утренней зари. Началась отслойка ночной темноты неба от земли.
— Ты верно заметил, — сказал Тимофей, — живет он в деревянном веке. И Зинка... Видал, как прислушивалась, кое-что поняла.
— Посмотрим...
— А что смотреть, кровь-то у нее нашенская, еще одумается... И нас критиковать пытался.
— Не пытался, а критиковал, да еще как, — возразил я. — Хотя он надломленный человек и противоречий в его суждениях много, но своей критикой сказал нам: не умеете вы входить в душу человека со своими идеями, построенными на реальной основе, а вот посмотрите, как надо утверждать веру в то, чего в действительности не было и нет. Ведь бога никто не видел и не слышал, а люди верят в него. Почему?
— Черт его знает почему, — не задумываясь ответил Тимофей.
— Не черт, а многовековая практика служителей религиозного культа... Церковники помогли солдату, у которого украли все документы, осталась только медаль «За оборону Сталинграда».
— Это он про себя рассказывал, — уточнил Тимофей.
— Про себя, — согласился я. — Но как об этом было сказано! Деваться некуда, вот и пошел к ним, а те, кто обязан был помочь ему, остались в стороне...
И далее я почти дословно повторил притчу Митрофана о мужике в троицын день, обратив внимание на значение звуков, красок и даже запахов в том церковном спектакле, в котором прихожане приобщаются к действию, а значит, и к идеям.
— Тут в самом деле есть над чем подумать, — спохватился Тимофей. — Выходит, он высек нас.
— Высек по всем правилам, — согласился я.
— И ты готов поднять перед ним руки?
— Не собираюсь...
Мы остановились невдалеке от дома Митрофана. Утренняя прохлада, тишина, между березок стелется реденький туман. Мне захотелось постоять, подумать, высказать Тимофею свои суждения о минувшей ночи. Она вроде прошла для меня не без пользы.
Неожиданно из тумана послышались голоса:
— Митрофаний!.. Батюшка, помоги, ограбили!..
Мы обернулись, и к нашим ногам припал старичок. Плечи трясутся, седая голова бьется о землю, руки тянутся к моим ботинкам.
— Батюшка... Мит... Мит... — Он обознался, считая, что перед ним Митрофан.
Мы подхватили его за плечи, подняли на ноги. Я охнул, ощутив в сердце обжигающую боль: на меня смотрели глубокие, как бездна, кричащие о помощи глаза отца моего фронтового друга политрука Ивана Ткаченко, погибшего на Мамаевом кургане.
— Филипп Иванович, что с вами?! — спросил его Тимофей.
Старик всхлипнул раз, другой, осмотрелся.
— А где Митрофаний?
— Здесь его нет, он у себя.
— Не верю, дайте перекреститься на вас.
— Не надо, Филипп Иванович, не надо...
Я прижал его голову к своей груди и чуть не закричал: кто посмел грабить теряющего рассудок отца фронтовика!..
Отдышавшись, старичок еще раз осмотрелся, узнал нас.
— Вечёрась пришли в мою избу два мужика с бабой и младенцем. Выпили три бутылки. Баба передала мне на руки младенца и давай с одним мужиком лобзаться, потом со вторым, срамница... В полночь подняли меня. Лезь, говорят, в подпол за литровкой, которую припас на поминки сына. Нету, говорю, литровки, я непьющий. Баба схватила меня за ворот и об стенку головой. Мы, говорит, от Митрофания. Выкладывай деньги, которые припас на свечи. Завтра, говорю, после базара сам отнесу Митрофанию. Продам корзинки и отнесу... Врешь, старый пес... И пошли потрошить мои манатки. Полезли на чердак за корзинами. Я за ними и... полетел с лестницы вниз головой. Очнулся, а их и след простыл. Вот и бегу к Митрофанию — как мне теперь быть-то? Хотел сыну хоть во сне пожаловаться, а он не пришел, эти супостаты не дали ему прийти ко мне...
Я снова прижал голову Филиппа Ивановича к своей груди и задохнулся от приступившей к горлу спрессованной горести. Он, вероятно, почуял, что мое сердце западает, принялся дышать в грудь, прямо над сердцем, горячо и нежно, приговаривая:
— Ничего, сынок, ничего, крепись и дыши, дыши глубже, еще глубже... Со мной тоже такое бывает. Молитвой и дыханием отвожу от себя беду...
На горизонте показался край солнечного диска. Замычали коровы в разных концах Рождественки. Где-то щелкнул бич пастуха. Тимофей посмотрел на часы.
— Пять часов, пошли в сельсовет.
— Зачем? — спросил его Филипи Иванович.
— Позвоним в район. Задержать надо твоих грабителей.
— Не надо. Над ними вся власть в руках Митрофания.
— Ничего, обойдемся без него.
И Тимофей взял Филиппа Ивановича под руку, зашагал с ним к сельсовету. Я последовал за ними. Последовал, не оглядываясь на дом с голубыми ставнями, чтоб вновь не вспыхнула обжигающая боль в сердце.
Иду к элеватору и вспоминаю охваченные огнем войны поля спелой пшеницы. Досадно и до слез горько было дышать хлебной гарью. Тогда мне казалось, что вся жизнь погружается в вечный мрак. Потому и теперь, в мирное время, когда вижу ломти хлеба с подгорелыми корками, я готов высказать самое суровое обвинение стряпухе или пекарю.
Зато с какой окрыляющей душу радостью я дышу ароматом свежевыпеченных булок, калачей, ватрушек! Впрочем, хлеб всегда и везде излучает свой, хлебный запах — устойчивую веру в жизнь. Даже в солдатском окопе мороженный — хоть топором руби, — хлеб пахнет хлебом, и без него свет не мил. Хлеб никогда не приедается.
Довелось мне испытать и голод. Это было в дни боев на дальних подступах к Сталинграду, когда вместе с батальоном попадал в окружение и выходил из него, когда приходилось хранить каждый сухарь, каждую галету как зеницу ока и, если кто-то позволял себе самовольно распечатывать пакет НЗ с десятком сухарей или галет, тому угрожало самое строгое, какое может быть в боевых условиях, наказание. В общем, я знаю цену хлебу и помню, чего стоит горсть зерна из размятых на ладони спелых колосьев. Я смотрел на зерна — и снова лучилось солнце передо мною, снова виделась цель жизни, ради которой стоило бороться и одолевать трудности фронтовых будней. В такие минуты мне даже казалось, что зерна пахнут солнцем, которое спустилось на мои ладони и наполняет меня своей неистощимой энергией.
И еще запомнилось... К полудню 2 мая 1945 года в Берлине воцарилась тишина. После десяти суток штурма она показалась мне оглушительной. В воздухе повисли пороховой чад и красноватая пелена кирпичной пыли. И вдруг по улицам и переулкам поверженной столицы гитлеровской Германии загромыхали походные кухни, заструились запахи вкусного русского хлеба. До того вкусного и мирного, что казалось, грудь разорвется от радости. И ожил, ожил Берлин. На улицах и площадях возле кухонь и хлебных армейских повозок появились толпы жителей. Запах русского хлеба в смрадном воздухе был воспринят в тот день берлинцами как отмена приговора обреченным на голодную смерть. Какой ценой принесли его туда наши воины, знаем только мы, советские люди...
Золото хранится в банковских сейфах, зерно — в элеваторах. Так подумалось мне по дороге к элеваторному поселку Степного. В самом деле, элеватор здесь — самое значительное и внушительное сооружение, напоминающее дворец с ажурной башней, огражденной колоссальными колоннами из белого мрамора. Он возвышается над приземистыми постройками районного центра и привлекает к себе взор таинственной неприкосновенностью укрытых в нем запасов зерна. Я подхожу к нему с затаенным дыханием и гордостью. Уже началась страда, идет обмолот озимых, и я хочу видеть, чем завершается битва за хлеб хлеборобов родного мне района.
Идут и идут грузовики, наполненные зерном. Это с тех полей, где удалось вырастить полезащитные насаждения, создать травяные кулисы и внедрить безотвальную обработку почв: Яркуль, Новые Ключи, Чумашки, Лягуши, Чигиринка, Дружинино... Мне довелось побывать на полях этих деревень. Там трудятся коренные старожилы Кулунды. Да что и говорить, наученные долголетним опытом борьбы за хлеб, они умеют выращивать зерновые даже в такое засушливое лето.
Идут и идут к элеватору грузовики. Конечно, не сплошным потоком, как бывало в урожайные годы, когда на элеваторных площадках перед амбарами вырастали высокие бурты зерна, такие высокие, что без лестницы на них не заберешься. Гряда за грядой, холм за холмом, словно цепь гор и сопок. Над гребнями взвивались знамена победителей. И кумач тех знамен радовал весь элеваторный поселок. И только ли поселок? Знамена над буртами зерна утверждают веру в силу и жизнестойкость государства: не зря же говорят — хлеб всему голова!
Хлеб — боец! Хлеб — политик! Хлеб — дипломат! В хлебе энергия жизни!
Здесь, на Элеваторной улице, живет Николай Алексеевич Дегтярев — участник боев на Мамаевом кургане и штурма Берлина. В Сталинграде он командовал отделением минеров, подрывал железобетонные огневые точки врага, затем во главе саперного взвода дошел до столицы гитлеровской Германии и в полдень 2 мая 1945 года осколком снаряда расписался на стене парадного входа в рейхстаг: «Н. А. Дегтярев». Он, верный боец хлебного фронта до войны, и теперь, невзирая на пожилой возраст, трудится на элеваторе по-гвардейски, как фронтовик, знающий цену хлеба.
Начало поступления зерна нового урожая на элеватор здесь считается началом праздника хлеборобов.
Праздник хлеборобов... Он отмечается каждым колхозом, совхозом по календарю обмолота: урожай не тот, что на ниве в валках, а тот, что в закромах. Праздничным салютом принято считать разгрузку последней повозки или грузовика в элеваторный бункер. Люди подхватывают в ладони, на лопаты зерно и подкидывают его вверх. Взлетают в воздух, подобно искрам яркого костра, каскады зерен, затем золотым дождем льются на непокрытые головы, на поднятые к небу восторженные лица. Каждый старается поймать горсть зерна — вот какой хлебец закладывается в государственные закрома! Звонкость, аромат — всему миру на радость!..
Помню, какие концерты давал коллектив художественной самодеятельности элеватора в честь колхозов и совхозов, успешно завершивших план поставки зерна государству. Руководил самодеятельностью секретарь комсомольской организации элеватора Василий Бондаренко. Он играл на гармошке, хорошо пел, а если шел выплясывать вальс-чечетку, то завораживал зрителей четким ритмом, легкостью удивительно красивых движений. Все в лад, все под музыку, заразительно, весело, ярко.
Эстраду главной площадки элеватора мы, как могли, оборудовали сами и назвали ее комсомольской. Здесь читали стихи, пели, плясали, разыгрывали короткие сценки. Василия Бондаренко знали во всем районе и как остроумного сатирика, умеющего сочинять частушки и водевили на местную тему. У него были активисты. Помню их поименно: братья Логиновы, сыновья Гордея Логинова, — Федос, Захар и Онуфрий — высокие, стройные парни; их называли кудряшами: смолистые волосы пышно пенились у них над головой — одно загляденье. С ними выступала младшая сестра, первая красавица села, голосистая Агаша, работавшая тогда лаборантом. Появятся, бывало, они вчетвером на сцене, и диву даешься — где и под каким солнцем, какой художник создал такие выразительные живые скульптуры. Вместе с ними участвовали в самодеятельности еще два Логиновых — Егор и Николай, сыновья Никифора Логинова, статные парни с широким размахом плеч, грузчики. Заключали концерт остроумные и шустрые братья Николай и Петр Мироновы, белокурые крепыши, любившие исполнять частушки. С ними, как правило, выходила на сцену Аня Иванова, курносая, ясноглазая, с солнечной улыбкой девушка. Иногда их дополнял чтением комических рассказов и юморесок, опубликованных в журнале «Крокодил», всегда угрюмый, казалось, не умеющий улыбаться и оттого вызывающий особенно заразительный смех аудитории Сергей Живинин.
В весеннюю пору и зимой, когда на элеваторе наступало затишье, агитбригада, составленная из этих активистов художественной самодеятельности, выезжала на полевые станы и в колхозные клубы показывать свое искусство. В этих случаях бригаду возглавлял Федос Гордеевич Логинов.
Когда грянула война, они всей бригадой явились в райком комсомола и потребовали отправить на фронт в составе комсомольского батальона. Их просьба была удовлетворена: хорошие спортсмены, сильные, здоровые и жизнерадостные люди, сумеющие развеселить бойцов в нужную минуту.
Веселить... На фронте в начальный период войны было не до веселья. В первых же боях на подступах к Москве погиб Захар Логинов, затем Агафья Логинова — тогда ей исполнилось лишь 19 лет; были тяжело ранены братья Николай и Петр Мироновы...
После боев в Сталинграде от бывшей агитбригады элеватора остались в строю только Онуфрий Гордеевич Логинов да вернувшиеся из госпиталя братья Мироновы. А когда кончилась война, то в элеваторный поселок вернулся один Василий Бондаренко, что умел так красиво и пламенно плясать. Вернулся без ноги, инвалидом войны. Позже стало известно, что остался в живых после тяжелого ранения Федос Гордеевич Логинов, который теперь работает в Москве, в главке элеваторного строительства Министерства сельского хозяйства.
Вместе со мной от Сталинграда, через Запорожье, Одессу, через Польшу, до Берлина дошел бывший грузчик элеватора Онуфрий Гордеевич Логинов, дошел и...
Иду к элеватору, и под ногами похрустывает шлак угольных топок. Поблескивающие сизыми боками окатыши шлака похожи на черных тараканов. Я даже остановился, посмотрел на обочину — нет ли поблизости ручейка или просто лужи. В сумерках черные тараканы носятся по земле в поисках водопоя.
Столкнуться с огромными массами черных тараканов мне довелось в Берлине после переправы через соединительный рукав канала Тельтов-Даме.
Ожидая возвращения разведчиков, я прилег на отлогий откос дамбы невдалеке от воды. Лежу, прислушиваюсь к свисту пуль, вглядываюсь в задымленное небо. За дамбой должна взвиться зеленая ракета наших разведчиков: «Порядок, можно начинать переправу». Рядом со мной притаились радист Петр Белов и помощник командира огневого взвода полковой батареи Онуфрий Логинов. Сигнала все нет и нет. Вечерняя темнота уже сгустилась до смолистой черноты. Земля вздрагивала от дальних взрывов. И вдруг, чувствую, будто зашевелился, задвигался верхний слой покрытия дамбы. Непонятный шорох справа и слева. Затем за спиной, у воды, послышались чмокающие звуки. Словно свора собак жадно принялась лакать воду. Не веря ни ощущениям, ни слуху, я поднялся и, под прикрытием дамбы, прошелся вдоль берега. На каждом шагу под ногами треск и омерзительное чавканье. Останавливаюсь — и треск прекращается. Шагаю снова и чувствую, что давлю какие-то существа. Включаю карманный фонарик и... О, ужас! Скопища черных тараканов. Крупные, они, поблескивая сизыми спинками, войлоком наползали на песчаную отмель, к водопою. И так дружно и неотвратимо, сплошняком, что некуда поставить ногу, хоть взлетай в воздух и улетай подальше от такого нашествия.
Наконец-то взвилась зеленая ракета. Радист передал сигнал штурмовым отрядам: «Начинайте!» — и я, не задерживаясь, перенес свой наблюдательный пункт на чердак полуразрушенного дома за дамбой. Просто-напросто тараканы вытеснили нас из безопасного укрытия.
Начхим полка объяснил мне причины такого нашествия черных тараканов. Три недели назад на эту часть Берлина, на Рудов, был обрушен удар двух тысяч американских «бостонов». Остались сплошные развалины. Водопровод и канализация вышли из строя. Всюду камни и кирпичная пыль. Нигде ни капли воды. И вот тараканы, вероятно, чутьем нашли путь к воде через дамбу и в эту ночь сползлись сюда со всех улиц и кварталов разрушенного района.
В полдень мне позвонил командир полковой батареи:
— Товарищ майор, скончался гвардии сержант Онуфрий Гордеевич Логинов.
— Как скончался?
— В медсанбате после ранения в грудь.
— Где он был ранен?
— Подобрали на дамбе отводного канала...
— Не может быть...
Я вспомнил нашествие черных тараканов. Будь они прокляты! Из-за них я поспешил сменить наблюдательный пункт. Онуфрий Логинов почему-то замешкался, приотстал от меня. В тот момент мне подумалось: «Он остался встречать своих батарейцев». Приотстал и, как теперь выяснилось, попал под свинцовую метель, взметнувшуюся в тот момент над дамбой.
Через час после звонка командира батареи я уже был в медсанбате дивизии. Онуфрий Логинов лежал рядом с командиром соседнего полка, тоже моим земляком, Ефимом Дмитриевичем Гриценко, который был ранен при форсировании канала Тельтов. Пуля пробила ему сердце, и в медсанбат он был доставлен уже мертвым... И сейчас вижу их перед собой: лежат два богатыря земли сибирской — полковник и сержант — рядом, неподвижно, будто уснули от смертельной усталости и не могут проснуться. Плечистые, гвардейского роста, лица строгой мужской красоты. Темные кудри Онуфрия будто вновь, как на эстраде элеватора, вспенились, только теперь в них обозначились белые с синеватыми оттенками завитки. Пепельная краска войны. Она вплелась в его кудри где-то под Берлином, а может быть, лишь в минувшую ночь. До этого я не замечал, что он седеет. Ведь ему было всего лишь двадцать шесть лет.
Горькая утрата. Столько пройдено, и вот на́ тебе, перед самым концом... Впрочем, на войне трудно, даже невозможно, угадать, где тебя ждет верная удача, а где подстерегает та самая опасность, после встречи с которой ты больше не увидишь солнца. В бою, на переднем крае, у смерти, которая ходит за тобой, свои дороги. И дело не только в том, что ты замешкался или оглянулся не там, где надо, — знал бы, где упасть, солому подостлал! — а в стечении обстоятельств. Случайная смерть возможна везде, но в бою многое зависит от твоего умения чувствовать опасность, от сноровки, боевого мастерства и того самого счастья, которое подарила тебе жизнь.
...Иду к элеватору неторопливым шагом. Под ногами хруст. Это шлак хрустит на каждом шагу. К осени посыпали дорогу шлаком, чтобы машины с зерном не буксовали. Иду со своими думами, вспоминаю своих боевых друзей и дороги, которые привели к центру Берлина.
28 января 1943 года, когда прозвучали последние выстрелы на Мамаевом кургане, кто-то из моих однополчан сказал:
— Город на Волге выстоял, пусть теперь город на Шпрее дрожит!..
То был переломный момент в ходе войны. С той поры все военные дороги вели нас в Берлин. Исход штурма столицы третьего рейха был, таким образом, предрешен в сражениях на Волге. А когда на Курской дуге загремело стократное Бородино, то гром боев, как гласила солдатская молва, докатился до стен рейхстага и на наших западных границах стали подниматься, будто разбуженные этим громом, полосатые пограничные столбы с гербом Советского Союза.
— Они поднимаются по ночам, как привидения. Днем их вновь роняют фашисты, но на следующую ночь они опять встают, — рассказывали наши солдаты.
Прошло немногим более года, и осенью сорок четвертого воинам, очистившим Белоруссию и Украину от оккупантов, представилась возможность проверить достоверность молвы об оживающих пограничных столбах.
В наш 220‑й гвардейский полк влилась группа призывников из Западной Украины и Западной Белоруссии. Среди них был Шота Платонович Тибуа, смуглый парень небольшого роста. Нос с горбинкой, глаза карие, с янтарным отливом. Его зачислили в четвертую роту.
— В оккупации был? — спросил его писарь роты.
— Не был, — ответил Тибуа.
— Откуда призван?
— Не призван, а сам прибыл. Сначала надо спросить, откуда родом, потом — откуда прибыл, — сделал он замечание писарю и, помолчав, ответил: — Я горный человек, война застала меня в Белоруссии, откуда и прибыл.
— Почему же говоришь, что в оккупации не был? — насторожился писарь.
— Ты плохо знаешь партизанскую клятву: мы не признавали оккупации, ходили по своей земле, жили по советским законам, потому и говорю — не был.
— Ладно, — согласился писарь. — А присягу давал?
— Пять раз! Сначала перед командиром отряда, потом еще четыре — перед гербом Советского Союза на пограничном столбе...
Писарь, улыбаясь, оглянулся, как бы ища свидетелей разговора.
— Не веришь? Сходи на Буг, там, недалеко от Бреста, ниже моста, найдешь два столба и прочитаешь: «Шота Тибуа». Это я гвоздем расписался. Было четыре таких столба, но осталось два...
— Где же остальные?
— Немцы сожгли. Мои столбы сожгли. Один раз из костра вытащил и поставил, а второй раз не успел: пуля ногу пробила...
В тот же час Шота Тибуа оказался в центре внимания гвардейцев четвертой роты. На него смотрели как на привидение, с которым была связана легенда о пограничных столбах. Онуфрий Логинов, которого в тот день перевели из пехотинцев в артиллерию, подарил ему гимнастерку отложным воротничком и фуражку с малиновым околышем... Хотя уже стояли холода, но Тибуа принял все это с радостью; вскоре появились у него и армейские брюки и сапоги. В общем, еще задолго до того, как на склад вещевого снабжения полка поступило обмундирование для нового пополнения, Шота Тибуа ходил в полной форме.
В середине января сорок пятого года, после прорыва немецкой обороны на Висле, четвертая рота шла в авангарде полка. Стремительным маневром наши войска обошли Варшаву и вышли на шоссе Варшава — Познань — Берлин. И тут Шота Тибуа сказал:
— Прямая дорога называется столбовой. Будем наступать дружно, и тогда эта дорога к победе будет самой короткой...
Рота двигалась на танках. Ветер наступления как бы окрылял Тибуа: горные люди, как птицы, не боятся высоты и любят быструю езду. Было холодно, но Тибуа надел на голову фуражку с красным околышем — подарок Логинова.
В бою за Познань спешившиеся стрелки, оставив танки перед взорванным мостом, бросились на ту сторону неглубокой речки и будто растворились в прибрежных перелесках. Но вот возле дороги у телеграфного столба замаячила фуражка с красным околышем. Прошло еще несколько минут, и там собралась почти вся рота. У ног Тибуа лежали два немецких пулемета. К ним прибавилось еще более десятка автоматов и карабинов. Очистив придорожные кусты и канавы от немецких пулеметчиков и фаустников, солдаты вернулись к взорванному мосту, чтобы помочь танкистам переправиться через речку.
— Вот она, наша столбовая дорога! — говорил Шота Тибуа, подтаскивая вместе с танкистами бревна под гусеницы танков.
Наступление продолжалось в нарастающем темпе. Передовые части далеко оторвались от основных сил и еще дальше от своих тылов. 220‑й гвардейский полк вместе с танкистами генерала Катукова был направлен в обход города и крепости Познань. Там завязались уже затяжные и жестокие уличные бои. Тибуа, которому не терпелось поскорее подойти к Одеру (а там ведь до Берлина рукой подать), готов был не есть и не пить, а все идти вперед, лишь бы не кончались боеприпасы и горючее для танков. И опять впереди маячила фуражка с красным околышем.
Обходный маневр уводил, однако, далеко в сторону от столбовой дороги. Замедлили ход и танки: горючее оказалось на исходе. Кроме того, на пути легла широкая водная преграда — Варта. Надо было с ходу форсировать ее и круто поворачивать на шоссе Познань — Кюстрин.
Пехотинцы, выбив немцев из небольшого поселка, остановились перед крутым изгибом реки. Было решено ждать ночи. Шота Тибуа, заменив раненого помощника командира взвода, предложил выдвинуться всем взводом вперед и, пока светло, провести рекогносцировку.
— Разведаем, какой берег на той стороне, а там будет видно...
Прошло не более двух часов, и с той стороны реки привели пленных — четырех солдат и одного офицера. Тотчас же был поднят весь батальон, и рота за ротой устремились на западный берег Варты. Солдаты шли след в след по заснеженным торосам, огибая полыньи и промоины, местами брели по наледи, не теряя ориентира, выставленного на той стороне. Ориентир был прост, но хорошо заметен даже ночью. На белом откосе берега, словно птица, распластавшая крылья, лежала солдатская шинель. Это разгоряченный Тибуа оставил ее на снегу.
Но не это удивило гвардейцев. След от шинели вел к немецким траншеям. И там, в первой же стрелковой ячейке, лежал разбитый немецкий станковый пулемет. Еще несколько шагов — и в блиндаже, дымившемся от взрыва гранаты, увидели восемь убитых и контуженых фольксштурмовцев, не успевших занять огневые позиции.
— Кто же это сумел так ловко расправиться с ними? — спросил я, встретив командира взвода.
— Сюда раньше всех проскочил мой помощник.
— Один?
— Да, Шота Тибуа отсюда прикрывал действия всего нашего взвода.
Вечером 27 января рота, в которой первым взводом теперь командовал Шота Платонович Тибуа, прорвалась к местечку Мензелинц — несколько домов и большой скотный двор. Это уже на бывшей границе Польши с Германией. Справа пролегала шоссейная дорога на Кюстрин, слева — сосновый бор с прямыми просеками и чистыми площадками на перекрестках. Здесь проходила мощная оборонительная полоса приодерского укрепленного района противника. Несколько домов и большой скотный двор были всего-навсего маскировкой опорного пункта.
Взвод Тибуа проник на скотный двор. Однако вместо коров там оказались минометы и ящики с минами. И много гитлеровцев. Действовать гранатами нельзя: бросишь одну гранату — и взорвутся тысячи мин. Быстро оценив обстановку, Тибуа скомандовал:
— Приготовить ножи и лопаты, у кого винтовки — примкнуть штыки!
Целую ночь шел бой за скотный двор. Лишь изредка потрескивали автоматные очереди и одиночные выстрелы винтовок то в подвалах, то на чердаке. К утру все стихло, и, когда рассвело, на полу, между ящиками боеприпасов и на площадках возле приготовленных к стрельбе минометов, валялось более десятка убитых солдат в мундирах со знаками немецких войск особого назначения. Сдавшиеся в плен двадцать восемь гитлеровцев с ужасом смотрели на невысокого кареглазого сержанта, державшего в руках винтовку с отомкнутым штыком. Это был командир взвода Шота Тибуа. Сколько продырявил он мундиров в эту ночь — никто не знает. Подсчитывать было некогда.
Очевидцы рассказывают, что перед выходом из местечка Бетча Шота Тибуа заметил полосатый столб с погнившим комлем. Столб лежал под обломками черепицы и досок. Это был пограничный знак с гербом Польши. Краски облезли, очертания герба почти стерлись. Тибуа остановил взвод, поднял столб, приказал прибить табличку и сам написал: «Польша»; столб поставили возле дороги. И гвардейцы роты вспомнили об оживающих пограничных столбах.
— Вот и Польшу очистили от оккупантов, — сказал Шота Платонович. — Теперь дальше пойдем по столбовой дороге, до самой победы.
И какая радость светилась в его карих, с отливом зерен спелой пшеницы, глазах! Он будто уже видел салют в честь нашей победы. Но не довелось ему участвовать в великом торжестве. Шота Тибуа погиб. Указом Президиума Верховного Совета СССР от 24 марта 1945 года ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.
Берлин появился на карте Европы позже Москвы почти на двести лет. В 1945 году, когда наши войска вышли на Одер, ему насчитывалось шестьсот тридцать восемь лет. Он возник из слияния двух поселений — Кельни и Берны в 1307 году и стал очагом многих военных пожаров в Европе. Отсюда взметнулось и пламя второй мировой войны.
Мы шли к стенам Берлина с жаждой справедливого возмездия. В страхе перед ним фашисты сопротивлялись с отчаянием обреченных. Предстояло жестокое сражение. Жестокое потому, что главари третьего рейха, видя неминуемую гибель, хотели всеми силами продлить дни своего существования.
— С мертвых не спрашивают даже за гибель своих соотечественников, — сказал немного позже, перед тем как пустить себе пулю в лоб, генерал Ганс Кребс, начальник генерального штаба сухопутных войск Германии.
Они хладнокровно планировали сражение за Берлин как самое кровопролитное за всю историю второй мировой войны. «Зона гибели миллионов» — так было названо ими пространство от Одера до стен немецкой столицы, а сам Берлин — «вулканом огня». Три оборонительных обвода с тремя промежуточными позициями опоясывали его. Дзоты, доты со скорострельными пулеметами и автоматическими пушками оседлали все возвышенности и перекрестки дорог. Картофельные поля и пашни густо засевались противопехотными и противотанковыми минами. Перелески и сады опутывались колючей проволокой с взрывающимися «сюрпризами». Мосты и виадуки начинялись сатанинской силой тротила. Под асфальтовую корку дорог и площадей прятали фугасы. Каждый квадратный метр на всем пространстве от Зееловских высот до Тиргартена таил в себе смерть. В узлы обороны были превращены все города, села и даже дачные поселки, лежащие на пути к Берлину. Каменные особняки, точно крепостные форты, стали гарнизонами пулеметчиков и стрелков. На балконах, чердаках и в подвалах свили себе гнезда «рыцари Гитлера» — фольксштурмовцы, вооруженные фаустпатронами. Фаустпатрон, выкрашенный в белесый цвет, напоминал человеческий череп, насаженный на метровую трубу. Он пробивал броню танка с расстояния шестидесяти — семидесяти метров. Гитлер делал большую ставку на фаустников. Они поджигали танки из-за угла. От удара фаустпатрона танк моментально терял управление, и танкисты сгорали в машине заживо.
Чтобы прорваться к Берлину, нужно было преодолеть зону сильных укреплений глубиною более семидесяти километров, форсировать три реки — Нейсе, Даме, Шпрее — и десятки каналов, бесчисленное количество рвов, оврагов и долин, которые от весеннего половодья превратились в сплошные озера.
В заключительном сражении советскому солдату выпало пройти огонь, воду и медные трубы. В трубах — подземных коммуникациях Берлина — пришлось также вести бой.
Мы знали, что нас ожидало, и были ко всему готовы.
Наше наступление через Зееловские высоты к Берлину шло под прикрытием огня из сорока двух тысяч орудий и минометов. И «зона смерти» была преодолена за четверо суток.
220-й гвардейский полк, в котором я был тогда заместителем командира по политчасти и заменил выбывшего из строя командира полка, шел в авангарде 8‑й гвардейской армии, действовавшей в направлении главного удара Первого Белорусского фронта.
Между окружной берлинской автострадой и Мюнхенбергом мы освободили лагерь военнопленных. Возник стихийный митинг. Меня подняли на башню танка. Но не успел я сказать первое слово, как послышался непонятный крик. Кричала русская женщина, пленница. Боясь, что она может опоздать отблагодарить нас за свое освобождение, женщина бросилась к нам и с криком бежала через всю площадь. На ее пути лежал большой клубок ржавой колючей проволоки. Ничего не видя от счастья, она налетела на него и застряла. Я спрыгнул с башни танка и помог ей выбраться. Она молча посмотрела на меня, затем расстегнула телогрейку, достала узелок, развязала его, и у нее на ладони оказалась горсть земли. Взяла щепотку и стала посыпать свои кровоточащие раны.
— Что вы делаете? — закричал подбежавший сюда врач полка. — Гангрена!
Она взглянула на него уже улыбающимися глазами и сказала:
— Не волнуйтесь. Я три года лечу свои раны этой земелькой. Она у меня целительная, смоленская...
После этого уже не было нужды в речах. Русская земля-исцелительница! Мы пришли сюда, к Берлину, чтобы больше никто никогда не топтал погаными сапогами нашу святую землю.
И вот он, Берлин, вулкан огня, откуда взметнулось зловещее пламя второй мировой войны. Мы увидели его вечером 21 апреля. Огромное плато развалин. Широкая долина Шпрее от края и до края заполнена дымящимися нагромождениями. Где-то в центре вздымались желтые столбы огня и кирпичной пыли... С неба валились хлопья сажи и копоти — черный снегопад. Земля, деревья, скверы — кругом черным-черно. Весна, но зелени почти не видно, лишь кое-где светлели бледной бирюзой узкие полянки. Здесь было что-то вроде землетрясения. Оно длилось почти сорок дней и ночей: с начала марта и до момента нашего наступления с одерского плацдарма сюда ежедневно вываливали свой груз две тысячи американских и английских бомбардировщиков. Однако бомбами не берут города, ими только разрушают их. Разрушенный город сам собой превращается в сплошные баррикады. В нем легче обороняться. А наступать?.. Попробуй разберись в руинах незнакомого города — где оборонительный рубеж, где просто глыбы рваных стен, лежащих вдоль и поперек улиц. Кому помогали на этом этапе войны американские бомбардировщики — пусть решают военные историки, а нам, солдатам, подошедшим к Берлину, сразу стало ясно, что предстоят грозные и кровопролитные схватки.
Если бы не обнаружились эти неожиданные трудности, подготовка к штурму Берлина шла бы своим чередом, по плану. А планом было предусмотрено, что форсирование Шпрее и штурм Берлина начнутся после перегруппировки войск, после того, как подтянутся понтонные бригады, артиллерия и отставшие части. Этому плану суждено было остаться на бумаге...
Едва сгустились вечерние сумерки, полки и батальоны приступили к форсированию Шпрее. Пока инициатива в руках, ждать нельзя. Таков закон в бою. И надо прямо признать, что успех форсирования Шпрее и начало штурма Берлина определили не столько оперативно-тактические планы штабов, сколько боевой порыв войск, отказавшихся от передышки. На войне опасности не ждут: это изнуряет бойцов больше, чем встреча с самой опасностью.
Я переправлялся через Шпрее с четвертой ротой второго батальона. С той самой ротой, в список которой был зачислен посмертно Герой Советского Союза Шота Тибуа. Переправлялись мы ночью на обыкновенных прогулочных лодках, приведенных разведчиками с той стороны. Плыли в кромешной мгле по широкому плесу. Автоматы, гранаты наготове. Лодки ткнулись в берег, и всех как ветром снесло — вперед! К утру мы уже были в кварталах Адлерсгофа. Это юго-восточный район Берлина, где был расположен аэропорт военно-транспортной авиации Иоганнистраль.
Берлин... На топографических картах он напоминает панцирь черепахи — желтоватые квадраты кварталов срослись в большой щит с зазубренными краями. Куда ни сунься — попадешь под фланговый огонь. Синие извилистые линии, словно набухшие вены, разделяют город на несколько частей. Это каналы и отводные рукава Шпрее. В центре — зеленое пятно — Тиргартен, рядом, в глубоком подземелье имперской канцелярии, укрывался Гитлер. Туда стремились прорваться вместе с танкистами Богданова войска армии Берзарина, наступавшие с востока. Справа от них шли войска Кузнецова. Это, так сказать, правое крыло Первого Белорусского фронта. С юга и юго-востока к центру Берлина прорывались силы левого крыла фронта, в их числе танкисты-гвардейцы генерала Катукова и гвардейские полки армии Чуйкова. К этому крылу присоединились танковые части генерала Рыбалко, представлявшие войска Первого Украинского фронта. Продвигались к Берлину с северо-запада и войска Второго Белорусского фронта, которые вел по сложному обходному пути маршал Рокоссовский.
Так выглядел Берлин на карте. Так располагались войска трех фронтов по сводке, которая была получена утром 22 апреля.
В этот день мы уже начали штурмовать юго-восточный район Берлина. Здесь особенно усердно поработали американские бомбардировщики. Не осталось никаких признаков. кварталов, что были обозначены на карте. Сплошные развалины, не за что зацепиться глазу, некуда шагнуть, как в тайге после бурелома, и каждая глыба с рваной арматурой огрызается пулеметными очередями. Но наши войска, в частности полки 8‑й гвардейской армии, навязали противнику такую тактику боя, какой он не ожидал. У нас теперь не было ни взводов, ни рот. Они числились только на бумаге, а бой вели мелкие штурмовые группы и штурмовые отряды. Вместо атакующих цепей, против которых противник приготовил массированный огонь, действовали одиночки, знающие общую задачу и хорошо владеющие своим оружием. За плечами каждого нашего бойца был большой опыт уличных боев. К штурму Берлина мы начали готовиться еще под Москвой в сорок первом, на улицах Сталинграда в сорок втором, в руинах Запорожья в сорок третьем, затем проверили свою готовность в сорок пятом при штурме Познанской и Кюстринской крепостей.
Воины, мастера уличных боев, встают перед моими глазами, когда речь идет о штурме Берлина.
В начале сражения на улицах немецкой столицы комсорг полка, сибиряк, мой земляк, Леонид Ладыженко после гибели Онуфрия Логинова попросил меня закрепить его за разведкой.
— Разведка всегда впереди. Хочу раньше других отомстить фашистам за смерть друга.
Прошло двое суток, и комсорг привел трех «языков» в офицерских погонах. А в ночь на 25 апреля увлек за собой первый штурмовой отряд и без единого выстрела прорвался к южной окраине аэродрома Темпельхоф.
Утром 25 апреля 1945 года полк выдвинулся к аэродрому Темпельхоф. Правее накапливались главные силы дивизии: одним полком такое огромное поле не взять. В полк прибыл заместитель командира дивизии Михаил Захарович Мусатов, которого я знал с первых дней войны: по поручению штаба СибВО он инспектировал комсомольский батальон перед отправкой на фронт — поставил хорошую оценку по огневой и физической подготовке. И теперь помнит, какие были орлы в том батальоне — степняки, «глаз зоркий, и сил у каждого с избытком».
Пока Михаил Захарович уточнял обстановку по карте и на местности, я вместе с Ладыженко взял группу автоматчиков из резервной роты и решил добраться до железнодорожного полотна, что огибает аэродром с южной стороны. Ползем между рельсов, Ладыженко впереди. Руки у меня заняты: в правой — автомат, в левой — ракетница. Когда в воздухе появится девятка наших штурмовиков, взаимодействующая с полком, я должен красной ракетой указать летчикам направление атаки. Задача нетрудная, однако противнику удалось заметить продвижение нашей группы, и дело усложнилось.
Пулеметные очереди хлещут по рельсам. Сталь сухо звякает, грозно предостерегая: не поднимайся, над тобой пули.
Добравшись до стрелочного поста, мы стремительным броском перемахиваем через развалины моста и закрепляемся на бугре. Перед глазами взлетное поле. Кругом пальба, взрывы... Центр аэродрома не тронут. Немцы берегут его для взлета, наши артиллеристы — для посадки самолетов. Аэродром надо немедленно захватить: здесь стоят, как показали пленные, самолеты начальника генштаба Кребса и бронированный «юнкерс» Гитлера. Я не верил этому, но когда допросил помощника коменданта аэродрома, которого взяли в плен на рассвете, то еще раз услышал:
— Да, здесь есть один самолет фюрера. Он стоит в полной готовности для взлета.
— Неужели он уйдет от нас? — допытывался Ладыженко. — Может, он уже к самолету подходит...
Я вдруг поверил, что именно сейчас, сию минуту Гитлер спешит к своему самолету...
Над головой загудели моторы девятки штурмовиков. Они шли так низко, что я не успел указать ракетой направление атаки. Немецкие зенитки открыли огонь. Но что это? Один из штурмовиков стреляет по зенитчикам, а другие, не разворачивая своих машин на штурмовку целей, идут на посадку прямо в центр поля. Они, вероятно, считают, что мы уже захватили аэродром, и потому так смело приземляются. Что делать?
В эту минуту к нам пробрался подполковник Мусатов.
А на аэродроме началось что-то невероятное. Вдоль бетонированных взлетных полос понеслись наши танки, да на такой скорости, словно им пришла пора подниматься в воздух. Девятка штурмовиков, приземлившись, вступила в наземный бой, открыв огонь из пулеметов и пушек по крышам ангаров, где засели фашистские пулеметчики.
Мусатов спокойно наблюдал за происходящим: наши отряды действуют скрытно; мелкие штурмовые группы оттесняют немецкую охрану от главного здания. Один танк с десятком автоматчиков слишком отклонился влево, и Мусатов подал ему команду по рации:
— Соловьев, Соловьев, держись правей!..
Схватка кончилась так же неожиданно и быстро, как и началась: гарнизон аэродрома капитулировал.
— Вот уж действительно огнем и колесами, винтом и гусеницами помогают пехотинцам все рода войск! — сказал Мусатов, когда мы вошли на площадку аэродрома.
На утро 26 апреля было назначено начало штурма центральных районов Берлина.
Нашему полку придали еще один батальон танков. Ночью мы должны провести разведку боем. Фашисты вдруг стали сопротивляться с возрастающим упорством, в плен не сдаются и не отступают. Почему это случилось? Что произошло? Ответить на эти вопросы помог немецкий чиновник главного телеграфа, которого привели разведчики.
— Советские войска уже окружили Берлин, — сказал он. — Огненное кольцо замкнулось, отходить некуда, ворота на запад закрыты. Теперь у нас осталась единственная надежда на спасение: задержать русских на оборонительном поясе центральной части Берлина, сражаться на этом рубеже до последнего патрона и ждать чуда, которое должно обязательно свершиться. Сам фюрер ждет его, он не покинул Берлин. Вам не прорвать этот пояс...
— Ну что ж, посмотрим, — ответил на это Мусатов.
Ровно в двенадцать часов ночи начался штурм. Танки с полного хода таранным ударом врываются во двор огромного, на целый квартал, дома, обороняемого фашистами. В пролом устремляются мелкие штурмовые группы. Увлеченные успехом, гвардейцы таким же приемом овладевают еще одним кварталом.
Рядом со мной Ладыженко. Проскакиваем с ним в горловину прорыва вслед за танками, не пригибаясь: в темноте противник не может вести прицельного огня.
Во дворе шестиэтажного дома мы догоняем танк. Слышится голос старшины группы обеспечения:
— Здесь будет пункт боепитания.
— Товарищ старшина, пяток гранат можно? — просит его Ладыженко.
— Пяток многовато, товарищ комсорг. Экономить надо.
Старшина сует ему в руки две гранаты.
— И только?
— Больше не могу.
Бежим по лестнице. Под ноги попадает что-то мягкое. Вбежав в комнату, я снова чуть не упал. На полу вражеские трупы. Это работа Файзулина. Здоровенный черноусый гвардеец Файзула Файзулин, опередив нас, уложил тут нескольких фашистов.
Помню его робким новобранцем. Прибыл он с молодым пополнением осенью сорок второго года к переправе через Волгу. Перед глазами горящий город, на воде рвутся мины и снаряды. Перед тем как стать на паром, Файвулин начал что-то шептать про себя: он, видно, считал, что делает последний шаг в своей жизни. Но не зря говорят, в бою надо привыкнуть к огню, тогда и робость забывается. И вот он закалился, окреп, и сейчас в полку нет более отважного автоматчика, чем Файзула Файзулин.
Апрельская ночь коротка. Начинается рассвет. Наши отряды прорвались через узкую горловину; противник пытается ликвидировать этот прорыв.
Появился Мусатов. С ним разведчик из дивизии — Виктор Лисицын, высокий белокурый капитан. Наша позиция Мусатову понравилась: из окна комнаты просматривается весь переулок и часть широкой улицы, что наискось пересекает сереющие вдали развалины. Но я чувствую, что Мусатов все же встревожен: полк слишком оторвался от главных сил дивизии. Часика через два противник, опомнившись, попытается уничтожить нас, Правда, это не так-то легко сделать. На блокирование полка потребуется по крайней мере дивизия.
Пытаемся связаться по радио сначала со штабом полка, который остался на прежнем месте, затем со штабом дивизии. Но передать обстановку не удается: в эфире тесно, полков в Берлине не один и не два, и все работают на одной, полковой, волне.
Часа через два радист все же поймал позывные командира нашей дивизии и вступил в связь. В наушниках рации послышался голос командующего армией:
— Молодцы!
Чуйков одобряет действия наших штурмовых отрядов и дает понять, что атака дивизии по расширению прорыва отменяется: надо ждать «большой зорьки» — всеобщего штурма.
К полудню обстановка осложнилась: противник навалился пехотным полком на штурмовые отряды второго батальона. Мы заняли угловую комнату на втором этаже каменного дома в узком переулке.
Взрыв — и красная кирпичная пыль заволокла окно.
Постепенно из рассеивающейся мглы вырастает, как вырубленный из красного камня, Мусатов. Он стоит у рации, приготовившись что-то сказать в микрофон.
— Как дела в «доме отдыха» ? — спрашивает его Чуйков.
Командующий, вероятно, чувствует, что нам становится час от часу тяжелее. Пришлось отбиваться огнем автоматов и гранатами от немцев, окруживших дом. Противнику удалось расчленить второй и третий отряды — полк рассыпался на несколько самостоятельных. гарнизонов. Немцы решили уничтожить нас по частям.
— Держитесь! — поддерживает нас Чуйков. — Сейчас поможем солистами с участием «Раисы». Держитесь!..
На лестнице топот сапог. Володя Рябов и я выскакиваем из комнаты и видим: по коридору бежит вереница немцев в черных мундирах. Гестаповцы! Они сидели на той стороне переулка, напротив нас, за стеной разрушенного четырехэтажного дома. Стена рухнула на наших глазах. Ища новое укрытие, фашисты бросились в этот дом, не подозревая, что здесь находится командный пункт нашего полка.
Писарь штаба полка Володя Рябов встает на колено и выпускает длинную очередь из автомата вдоль коридора. Кинувшись занять позицию на лестничной площадке, я сталкиваюсь лицом к лицу с фашистским офицером. Он ловко вышибает у меня из рук автомат и головой ударяет в живот.
— Держись! — падая, кричу я Рябову.
Тот выпускает последние патроны из диска автомата. На лестнице свалка.
— Гранату! — кричит кто-то сверху.
Рябов швыряет гранату, и фашисты катятся вниз по лестнице. Снизу напирает новая группа гитлеровцев. Их надо остановить, но у Рябова не осталось ни одного патрона в автомате, ни одной гранаты. Мой автомат отлетел в сторону.
Вероятно, поняв, почему я не стреляю, Рябов переползает от лестничной площадки к порогу, подбирает мой автомат и передает его мне.
Распахивается дверь. Это Мусатов. Кончив разговор с командующим, он бросился к месту схватки.
С верхнего этажа сбегает лейтенант Ладыженко. Он помогает мне огнем остановить гитлеровцев. Вдруг из глубины коридора пролетает граната с длинной рукояткой: Взрывная волна срывает с головы Ладыженко каску. Потеряв равновесие, он кружит на месте, бросается к лестничной площадке и падает. Оттуда же, из коридора, начинает строчить автомат. Пули долбят стену над головой. Фашистский автоматчик занял где-то выгодную позицию. Но где — попробуй разгадать. Бой внутри здания — сложное дело... Тут любой темный угол, перегородка, кухонная ниша могут стать выгодной позицией. Темно, почти все окна замурованы.
Издали донесся раскатистый залп артиллерии. Частые взрывы снарядов «катюши» пришлись как раз по скоплению противника.
— Эх, наддай, тяпни еще, милая! — восклицает Мусатов. Рядом с ним Ладыженко. Он почти не слышит: взрыв гранаты оглушил его, но он явно восторгается удачным залпом «катюши». Странно видеть восторг человека, лицо которого залито кровью.
Артиллерия главных сил армии все усиливает и усиливает огонь. Она окаймляет границы осажденного гарнизона сплошными взрывами снарядов, и подход свежих сил противника, стремящегося уничтожить наш полк, прекращается.
Под ногами ощущаются толчки. Земля вздрагивает, а склоны берлинского неба со всех сторон багровеют. Занялась заря. К нам идет подкрепление.
Вечером 29 апреля штаб нашего 220‑го гвардейского полка переместился в подвал углового дома на Потсдамерштрассе. Предстоял заключительный штурм центра Берлина — Тиргартена. Впереди канал Ландвер — последняя водная преграда на подступах к имперской канцелярии с юга. Ночью сюда прибыл чем-то недовольный представитель корпуса полковник Титов. Черты лица крупные, карниз бровей крутой, взгляд строгий.
Начальник штаба полка майор Лукашевич развернул карту, чтобы доложить полковнику о расположении штурмовых отрядов, но тот и слушать не хотел. Похоже, его раздражали взрывы солдатского смеха, которые докатывались в штаб из другой половины подвала. Там, за перегородкой из пивных бочек и бутылочных ящиков, сгрудились автоматчики резервной роты.
Как бы разгадав причину хмурого настроения полковника, начальник штаба подозвал ординарца Устима Чулымцева:
— Ступай предупреди... Прекратить!
Устим, спрятав улыбку в рыжие усы, подкинул развернутую ладонь к пилотке, но вместо ответа «Слушаюсь!» вдруг замялся.
— Не могу, товарищ майор...
— Как это «не могу»?
— А вот послушайте... Агитатор полка опять про Лопахина читает.
Полковник, сдвинув брови, повернулся ко мне, дескать, вот какие дела у тебя, замполит, затем нацелил взгляд на Устима:
— Ну и дисциплина...
— Она есть у меня, товарищ полковник, но смех по своим законам живет. Он ведь сам собой вырывается из груди. Чем дольше его держать в себе, тем он пуще наружу рвется...
Наблюдая за угрюмым полковником и хитроватым ординарцем начальника штаба, я прислушивался к знакомому голосу агитатора полка Виталия Васильченко.
— «...Лопахин, морщась от боли, снова помял угловатую, лиловую шишку над бровью, сказал:
— Да ведь это удачно так случилось, что я спиною ударился, а то ведь мог весь дверной косяк на плечах вынести...»
Потолок подвала, пивные бочки, ящики с пустыми бутылками гудели и звенели от солдатского смеха так, словно все это было приспособлено для шумового сопровождения напряженной работы штаба. Мне даже показалось, что мы находимся внутри какой-то огромной гитары, по струнам которой барабанят все кому не лень.
Когда чуть стихло, полковник отвернулся от говорливого Устима и, склонившись над картой, принялся уточнять задачу полка в заключительном штурме. Где-то раскатисто гремели залпы орудий, невдалеке, за каналом Ландвер и в районе рейхстага, сотрясали землю взрывы бомб и тяжелых снарядов — привычная звуковая окантовка работы штабов первой линии. На это никто не обращал внимания. А вот голос Васильченко и слова, которые он произносил, делали свое дело с такой силой, что в штабе воцарилось безмолвие с улыбчивыми переглядками между начальниками и подчиненными.
— «Рано утром Копытовский разбудил Лопахина:
— Вставай завтракать, мелкая блоха!
— Какая же он — блоха? Он — Александр Македонский...»
И снова взрыв заразительного смеха.
— Так работать нельзя, — сказал полковник, поднимаясь.
Устим открыл ему проход, как бы приглашая пройтись туда, где смеются солдаты. Полковник вышел. Мы последовали за ним. «Сейчас Васильченко получит замечание, — подумалось мне, — но чем это кончится? Ведь, в самом деле, смех нельзя запретить. Солдаты могут поставить полковника в неловкое положение. Конфуз...»
Устим, будто угадав мою заботу, прошмыгнул между бочек вперед.
Васильченко продолжал излагать переживания неудачливого в любви Лопахина. Истосковавшиеся по женам и невестам гвардейцы с жадностью ловили каждое слово, смеялись и аплодировали, забыв про все на свете.
Мы прошли вперед и остановились невдалеке, стараясь быть незамеченными. В руках у Васильченко была тетрадь с расклейкой вырезок из газет, которые никто не посмел располосовать на закрутки. Да разве можно! Это были главы из романа «Они сражались за Родину» Михаила Шолохова. Васильченко читал так выразительно и с такой откровенностью, что верь не верь, а он натуральный Лопахин. Порой наступала чуткая тишина. Слова звенели в ней, как взметнувшиеся над головами фашистов мечи, — не отведешь, не отвернешься!
Всполохи пожаров и осветительных ракет расталкивали темноту в подвале. Перед моими глазами как бы выныривали из темноты лица знакомых мне автоматчиков. Это был час запоздалого обеда. Они уже успели опустошить свои котелки и гремели ложками, единодушно одобряя старания чтеца. В смеющихся глазах нескрываемая грустинка и стремление — не подвести друзей в последнем бою и... домой, домой!
Наконец солдаты заметили стоящего рядом с ними Устима Чулымцева.
— Щукарь пришел... Щукаря давай, Щукаря!..
Васильченко уступил свое место Устиму.
— «... Родился я на «Евдокию», — начал он сипловатым голосом, — но в этот день не то что курочке негде было напиться, но даже, говорила мамаша, воробьи на лету замерзали к ядреной матери! Понесли меня крестить в Тубянской. Ну, сам подумай: мысленное дело дитя в купелю окунать по такому холоду? Зачали воду греть, дьячок с попом были пьяные, как сукины дети. Один налил в купелю вару, а другой не попробовал и — «Господи-сусе, крещается раб божий» — да как ширнет меня в кипяток, с головой затопил... Так на мне шкурка и полезла! Принесли домой, а я — весь в волдырях. Ну, конечно, через это и грызь в пупке нажил, от боли кричал дюже, надувался через силу... С той поры и пошло мне, как больному, на лихо!»
Устим, сгорбившись по-стариковски, шагнул ближе к сидящим гвардейцам, которые сдерживали смех до той поры, покамест Щукарь не полезет в воду откусывать крючки, а затем...
Прыснул один гвардеец, второй, третий... И началась цепная реакция смеха. Серьезным оставался только Устим. Улавливая в его голосе жалобу и раскаяние, я задыхался от недостатка воздуха в легких, смеялся до колик в боках, до слез. Наконец, передохнув, встретился взглядом с полковником. Он тоже полез в карман за платочком. Угрюмости на его лице как не бывало.
Через два часа, когда штурмовые отряды полка, в том числе автоматчики резервной роты, с ходу вышибли гитлеровцев из соседнего квартала и взяли на прицел Потсдамский мост, полковник Титов сказал мне:
— Твой агитатор и этот, ординарец, молодцы. Похоже, они земляки Шолохова, прямо его языком «гутарят».
Я не стал возражать ему, хотя хорошо знал, что Виталий Васильченко родился и вырос в Запорожье, а Устим Чулымцев — коренной сибирский хлебороб.
Впрочем, и сибиряки, и уральцы, и волжане, и дальневосточники, что прошли под знаменами 220‑го гвардейского полка от Сталинграда до Берлина, — каждый готов был оспаривать, что Шолохов их земляк. Мудрый и добрый человек, он был для всех близким другом, боевым товарищем. Его «Наука ненависти», главы из романа «Они сражались за Родину», его выступления в печати и по радио помогали нам, политработникам, поднимать боевой дух воинов. Порой мне казалось, что Михаил Александрович постоянно подслушивает думы нашего полка, потому находит верные ходы к сердцу и разуму каждого из нас. Он сражался за Родину своим оружием неистовой силы, штурмовал Берлин, принимал капитуляцию берлинского гарнизона. В этом я был твердо уверен тогда, уверен и теперь.
Утром 30 апреля, за час до начала штурма Тиргартена, знаменщик нашего полка сержант Николай Масалов принес знамя к Ландвер-каналу. Было тихо, как перед бурей. И вдруг в этой тишине, тревожной и напряженной, в приглушенном треске пожаров послышался детский плач. Словно из-под земли звучал голос потерявшегося ребенка, который звал мать. Николай чутким ухом уловил, где плачет ребенок.
— Его надо спасти. Он под мостом.
— Ты уверен? — спросил я.
— Он под мостом, — повторил Николай.
— Передай знамя ассистенту.
Добраться до моста было чрезвычайно опасно. Площадь простреливалась со всех сторон, под коркой асфальта таились мины. Николай Масалов медленно полз вперед, осторожно прощупывая каждый бугорок, каждую трещину на асфальте. Вот он пересек набережную, укрылся за выступом бетонированной стены канала, затем перекинулся через нее.
Справа застучал крупнокалиберный пулемет. Застучал короткими очередями. Короткие очереди прицельные. Неужели напрасно рисковал Масалов? Николай — мой одногодок, родились и выросли в одном поселке и на фронт пошли вместе. В горле застрял какой-то комок, он перехватил дыхание, я будто оглох и потерял дар речи. Замолчали пулеметы. Затих и плач ребенка. Наступила минута оцепенения. Сколько она длилась — не знаю. Мне она показалась длинным часом пыток: ведь это я разрешил Масалову пойти под губительный огонь.
Несколько гвардейцев, не сговариваясь, приготовились к броску. Сейчас они превратят себя в мишени. Как их сдержать от броска?.. И тут все услышали голос Масалова:
— Я с ребенком! Пулемет справа, на балконе дома с колоннами! Заткните ему глотку!..
Мне никогда не доводилось видеть такого дружного и сильного огня, какой был открыт по дому с колоннами. Весь полк прикрывал смельчака. Масалов вышел из-под моста с трехлетней девочкой на руках... (В двадцатилетие Победы Николаю Ивановичу Масалову присвоено звание Почетного гражданина Берлина. Он живет на станции Тяжин Кемеровской области, работает в райкоме партии.)
Форсировать канал в тот день не удалось. Сильный огонь пулеметов с той стороны канала срывал наши атаки. К вечеру саперы ухитрились снять мины и обезвредить два фугасных заряда, подвешенных под фермами моста. Там же была обнаружена убитая женщина, вероятно мать той девочки, которую вынес Николай Масалов.
Теперь можно пустить танки. Однако первая попытка не дала результата. Танк — очень крупная цель, и, как только он появился перед мостом, на него обрушился шквал огня. Из глубины Тиргартена били противотанковые орудия. Тут оборонялись батальоны особой бригады «Лейб-штандарт Адольф Гитлер», которой командовал генерал Монке.
Танкисты попросили дать дымовую завесу. Но и это не помогло. Через мост успели проскочить только две группы автоматчиков: одна — во главе с Леонидом Ладыженко, другая — с бывшим моряком Тихоокеанского флота гвардии старшиной Евгением Горчаковым. Однако развить их успех не удалось. Все, кто попытался проскочить через канал по Потсдамскому мосту, были скошены пулеметным огнем. Выручила находчивость пехотинцев, которые предложили пустить через мост горящий танк. Броня штурмовых танков прикрывалась от ударов фаустников мешочками с песком. Эти мешочки облили соляркой и подожгли. Эсэсовцы растерялись: горящий танк продолжает двигаться и ведет огонь! Проскочив мост, танк ворвался во двор углового дома. Я перебежал через мост вместе со штурмовым отрядом второго батальона и, забравшись на четвертый этаж, увидел огромное здание, отмеченное на карте цифрой 153, — имперская канцелярия! До нее оставалось не более четырехсот шагов!
— Еще один рывок — и первомайское утро будем встречать в канцелярии Гитлера, — говорили гвардейцы, готовясь к атаке, назначенной на раннее утро.
Однако в 3 часа утра 1 мая поступил приказ о прекращении огня. Этот приказ передали в части, которые форсировали канал и вплотную приблизились к объекту «153» с востока, юга и запада. В 3 часа 20 минут на Горбатом (так мы его называли) мосту, что возвышался в ста метрах от Потсдамского трамвайного моста, показались немецкие парламентеры с белыми флагами. Их пропустили через канал в нашу сторону и отправили на командный пункт Чуйкова, в район гостиницы аэродрома Темпельхоф. Группу парламентеров из четырех человек возглавлял начальник генерального штаба сухопутных войск Германии генерал Ганс Кребс...
Вскоре сюда прибыл заместитель командующего Первым Белорусским фронтом генерал В. Д. Соколовский. Переговоры длились более десяти часов. Кребсу было сказано: «Никаких предварительных условий, только безоговорочная капитуляция». В 13 часов 8 минут 1 мая Кребс был отправлен с командного пункта Чуйкова восвояси. В 13 часов 30 минут мы пропустили Кребса через Горбатый мост. Он ушел к объекту «153» без единого выстрела с нашей стороны.
Туда же, к объекту «153», был протянут телефонный провод... Какие и кто вел переговоры по этому проводу, я не знаю, но хорошо помню, какая напряженная тишина была в те часы в районе объекта «153», на который были нацелены орудия, минометы и пулеметы наших штурмовых отрядов. Он был виден в прорези прицелов без оптических приборов.
В имперской канцелярии, в подземелье, укрывалась ставка Гитлера. Там же размещался центральный узел связи, откуда передавались приказы и распоряжения войскам всей Германии, — пульт управления бессмысленным кровопролитием, продолжавшимся по воле обезумевших маньяков.
Имперская канцелярия — одно четырехэтажное здание на целую улицу Фоссштрассе, огромное, мрачное, угловатое, с массивными квадратными колоннами. Крыша плоская, с площадками, где размещались зенитные орудия и пулеметы. На четной стороне этой улицы строений не было, вместо них — длинный забор из железных решеток с калитками в парк и зоологический сад.
По истечении срока ультиматума о безоговорочной капитуляции по объекту «153» был открыт огонь из всех видов оружия. Канонада возобновилась после 6 часов вечера 1 мая и закончилась в 00 часов 50 минут 2 мая. Под прикрытием огня артиллерии наши штурмовые отряды улучшили свои позиции, местами продвинулись вперед, но особой активности не проявляли, ожидая появления новых парламентеров. Так и случилось. В 00 часов 40 минут 2 мая радист нашего 220‑го гвардейского полка сержант Петр Белов принял текст обращения немецкого командования на русском языке: «Алло! Алло! Говорит пятьдесят шестой германский корпус. Просим прекратить огонь. В ноль пятьдесят по берлинскому времени высылаем парламентеров на Потсдамский мост. Опознавательный знак — белый флаг. Ждем ответа». Это обращение было повторено пять раз. Его передали в штаб армии, и снова поступил приказ о прекращении боевых действий на указанном участке.
Во втором часу ночи 2 мая на Потсдамском мосту я встретил парламентеров во главе с полковником, у которого был документ следующего содержания: «Полковник генерального штаба фон Дуфинг является начальником штаба 56‑го танкового корпуса. Ему поручено от моего имени и от имени находящихся в моем подчинении войск передать разъяснения. Генерал артиллерии Вейдлинг».
Через два часа по кратчайшему пути от имперской канцелярии до Потсдамского моста и далее до КП 8‑й гвардейской армии прошли три парламентера в штатском. Один из них — правительственный советник министерства информации (пропаганды) Хейнерсдорф. Он нес Чуйкову обращение доктора Фриче: «Как Вам извещено генералом Кребсом, бывший рейхсканцлер Гитлер недостижим (покончил самоубийством). Доктора Геббельса нет в живых. Я, как один из оставшихся в живых, прошу Вас взять Берлин под свою защиту. Мое имя известно. Директор министерства информации (пропаганды) доктор Фриче».
В 6 часов 2 мая через Потсдамский мост перешел в сопровождении двух генералов командующий обороной Берлина, командир 56‑го танкового корпуса генерал Вейдлинг. На КП Чуйкова он подписал приказ о капитуляции берлинского гарнизона, заявив при этом, что сопротивление теряет всякий смысл, что его войска прекращают огонь и готовы сложить оружие. Огонь был прекращен повсеместно, и началось массовое разоружение берлинского гарнизона.
Боевые действия в Берлине закончились к 10 часам утра 2 мая. К этому времени воины армии генерала Кузнецова взяли рейхстаг, подойдя к нему с севера; войска генерала Берзарина и гвардейцы Чуйкова, овладев в жестоких боях центральной частью Берлина, вышли к имперской канцелярии.
В завещании, которое подписал Гитлер в 4 часа утра 29 апреля 1945 года, говорилось, что президентом Германии назначается адмирал Дениц. Но Дениц в эти дни находился в Мекленбурге. Можно подумать, что немецкие войска, оборонявшие Берлин до последнего патрона, действовали самостоятельно. Но это далеко не так. Как показали пленные чиновники центрального узла связи, правители третьего рейха ушли от руководства войсками только после того, как советские солдаты оказались у стен имперской канцелярии. Борман и Геббельс долго ждали генерала Кребса, который ходил с белым флагом к русскому командованию для переговоров об условиях капитуляции.
Кребс вернулся и сообщил: «Русские не идут ни на какие условия. Только безоговорочная капитуляция...
После этого главарям третьего рейха осталось лишь одно: кончить жизнь самоубийством.
Когда мы вошли во двор имперской канцелярии (это было в 9 часов 30 минут утра 2 мая 1945 года), труп Геббельса еще дымился, а обгоревшие трупы Гитлера и Евы Браун валялись в яме, присыпанной рыхлой землей. Смрад — и больше ничего не оставили после себя главари третьего рейха.
Оглушительная тишина стояла на улицах Берлина несколько часов. Всюду валялись перевернутые немецкие орудия, разбитые броневики, танки без башен, каски, гильзы, пустые штабные машины. Будто земля здесь вывернулась наизнанку и замерла в оцепенении.
И вдруг все ожило. Примерно около 3 часов дня 2 мая на площадях и улицах появились вереницы немецких мирных жителей. Возле русских походных кухонь возникли очереди голодных берлинцев, обреченных Гитлером на гибель, на голодную смерть. Запах хлеба, как луч солнца, оживил их лица. Аромат свежеиспеченных булок, а с ним и веру в справедливость, в право на мирную жизнь трудолюбивого немецкого народа принесли мы тогда в Берлин. В хлебе — солнечная энергия жизни. С этого началась мирная жизнь Берлина. И вспомнились мне в тот час хлебные нивы Кулунды...
Прохлада вечерних сумерек облегчила дыхание. Закончив рассказ, я прислушался к тишине. Она наполнялась звоном, похожим на звон россыпного золота. Мне с юности знаком звон золотой россыпи на тарелках весов, когда от нее отбивают шлихи. Знаком потому, что родился и вырос в тайге среди старателей. То золото отсылалось на плавку банковских слитков, а это, что сейчас звучит в моих ушах, течет в бункеры семенного фонда. Как приятно ласкает мой слух звон зерна кулундинской пшеницы...
В ходе беседы я не заметил, что меня слушал секретарь райкома партии, бывший в войну войсковым разведчиком, Николай Федорович Колчанов. Вместе с ним сюда приехали моя дочь Наташа и сын Максим. Они стоят за моей спиной, о чем-то переговариваются вполголоса. Я оглянулся, в лицо пахнуло степным солнцем. В руках у них — колосья пшеницы. Завтра я отправлю детей в Москву: через неделю начало учебного года. Теперь они знают, как достается кулундинцам хлеб. Пусть покажут эти колосья своим московским сверстникам. Ведь народная мудрость гласит: «Хлеб — всему голова».
Закружили над Кулундой снежные метели. Здесь сейчас горячая пора. На озимых и на зябях передвигаются развернутым строем бригады и звенья хлеборобов. Вышли сюда и школьники. Вышли целыми классами с охапками хвороста и самодельными щитами для снегозадержания. Видя, где и как ветер переметает порошинки снега, они бросаются на перехват белесых змеек поземки. Смотри и вспоминай цепи рот и батальонов, поднявшихся в атаку. Идет бой за влагу в почве. Его ведут солдаты хлебного фронта Кулунды.
«Да, мы ведем тяжелый бой, несем порой невосполнимый урон, но это не значит, что опустили руки, окончательно сникли. Ничего подобного», — вспомнились мне здесь слова секретаря райкома партии Николая Колчанова. Он прав: вижу, убедился — кулундинцы не опустили руки, не сникли от ударов ветровой эрозии.
Метель и поземка — крылья зимы над пашнями. Они радуют и огорчают хлеборобов: метель — игривая молодость зимы, поземка — ее седина. И снова думы о жизни, снова воспоминания о пережитом.
Еще на прошлой неделе Николай Федорович, зная, что я собираюсь возвращаться в Москву, спросил меня с упреком, почему я не побывал в первом отделении Степновского совхоза, где работает Ольга Харитоновна Ускова.
— У меня еле хватило сил и времени навестить семьи однополчан, — попытался оправдаться я.
— Она отличная телятница, а муж вместе с двумя сыновьями и дочерью трудится в поле... Побывай у них непременно.
— Побываю, только в следующий приезд.
— Ну и зря. Жалеть будешь.
— Почему?
— Ольга Харитоновна дочь Харитона Устименко.
— Как?!
— Вот так. Вышла замуж и стала Усковой. А если ты забыл Харитона Устименко, могу напомнить.
— Не надо...
Харитон Устименко... Разве можно забыть человека, который...
Было это 13 сентября сорок второго года. В тот день рано утром армейские разведчики вернулись из Гумрака, занятого войсками Паулюса. Они принесли какие-то важные сведения. Важные, потому что их сразу же принял начальник штаба армии. В тот же час я получил задание.
— Связь с бригадой Горохова прервана, — сказал начальник штаба, вручая мне пакет, — передать лично комбригу. Он на командном пункте тракторного завода. Дуй туда без оглядки. Аллюр три креста. Ясно?
По голосу начальника штаба, по взгляду его воспаленных глаз я без объяснений понял, что от того, как скоро будет доставлен этот пакет, зависит судьба завода, подготовленного к взрыву.
— Ясно, — ответил я и выбежал к стоянке мотоциклов. Но после вчерашней бомбежки здесь не осталось ни одного целого мотоцикла, ни одного разгонного «козлика», уцелела лишь одна полуторка. Она стояла в овраге за кучей сваленного сюда металлолома и утильсырья.
В кабине с открытым верхом этой неказистой колымаги сидел Устименко. Харитон Устименко — тихий, с тоскующим взглядом крестьянин из деревни Чумашки. В руках листок из школьной тетради, испещренный ученическим почерком. Дочь Оля писала отцу: «О нас не беспокойся, я учусь уже в шестом классе, мама работает в поле вместо тебя, помогаем фронту...»
Успев прочитать эту фразу, я спросил Харитона:
— Машина заправлена?
— Заправлена, — ответил он.
До сих пор никто не решался ехать с ним. Да и кто мог решиться на такой риск, если от одного взгляда на машину, которой он управлял, брала оторопь: ни бортов, ни крыльев, и кабина без крыши. Тряхнет где-нибудь на ухабе, и колеса разбегутся в разные стороны — собирай их потом с баранкой в руках.
Однако, делать нечего, пешком до тракторного не скоро доберешься. Будь что будет. Показываю Харитону пакет и говорю:
— Аллюр три креста на тракторный...
Он надавил стартер, и, едва я успел сунуть себя в открытую дверцу кабины, полуторка рванулась вперед. Если бы кто-нибудь со стороны посмотрел, как это произошло, то был бы удивлен: шутка ли, груда металлолома, зацепив человека, вдруг побежала от свалки.
Как удалось Харитону Устименко выскочить на своей колымаге из оврага по крутым сыпучим тропкам — трудно сказать. Поверив в способности шофера и его телеги на автомобильных колесах, я, как положено в таких случаях, начал поторапливать:
— Жми, жми...
— Жмем, жмем, — отвечал мне Харитон, имея в виду и себя и машину. Он как бы сросся с ней. Судя по всему, ему трудно было хотя бы в мыслях отделить себя от полуторки.
Под колеса стремительно струилась издолбленная снарядами и минами дорога. Свалившиеся столбы и глубокие воронки отскакивали в сторону, лишь кое-где кусты рваной арматуры по своей нерасторопности не успевали прибрать свои ветки и царапали железными прутьями и без того обшарпанный кузов.
Мы мчались вдоль берега Волги. Невдалеке от заводского поселка впереди бегущей машины начали вырастать копны вздыбленной земли.
Я взглянул на небо. Вот, оказывается, для чего Харитон Устименко не ремонтировал крышу кабины. Так лучше наблюдать, что делается над головой, не останавливая машины и не покидая руль.
Немецкие пикировщики бомбили причалы шестьдесят второй переправы. Этот участок не миновать. Плохи наши дела: застрянем.
Но Харитон, не сбрасывая газ, жал изо всех сил. И только в тот момент, когда очередная вереница пикировщиков нацелилась прощупать бомбами дорогу, по которой мы мчались, Харитон свернул в сторону и воткнул машину в узкую расщелину разрушенного квартала.
Пикировщики сваливались в отвесное пике чуть впереди нас, а это значило — наш квартал в прицеле. Я забился в какую-то нишу, а Харитон Устименко прикрыл нишу собой. Наблюдая за пикировщиками, он то и дело сообщал:
— Це влево бере...
— О, це вправо...
— У-у, стерва, це прямо в меня!.. — И толкнул меня ногами в лицо. Толкнул, конечно, нечаянно и, как мне показалось, сконфузился от такого неловкого движения. Раздался взрыв. Будто колокол раскололся над моей головой. Меня, кажется, крутануло в нише. Кажется потому, что когда я пришел в себя, то обнаружил, что лежу головой к стенке, где до этого были ноги.
Придя в сознание, я выскочил из ниши. Пыль и копоть еще не осели, — значит, лежал недолго. Но где же Устименко, что с ним?. Сквозь оседающую пыль на меня накатывалась наша полуторка. За рулем сидел Устименко. Молчаливый, нахмуренный, он даже не покосился в мою сторону. Смотрел только вперед прямым, немигающим взглядом.
Теперь машина неслась через колдобины и воронки без остановки. Сильных толчков я не ощущал, весь был поглощен движением вперед, а неизбежные в таких прыжках удары головой о потолок кабины меня не отвлекали, потому что надо мной была просто дыра. Мы неслись по прямой, без виражей и поворотов, как по струне. Лишь в одном месте, перед стеной заводской ограды, машина сделала отлогий поворот, тяжело, с натугой, словно ей легче было протаранить стену, чем отвернуть от нее.
Когда проскочили заводские ворота, я взглянул на Харитона. Он по-прежнему смотрел прямо, не моргая. На бледном лице появились синие пятна. Вцепившиеся в руль пальцы рук тоже посинели.
— Устименко! — крикнул я. — Мы уже приехали.
Он, кажется, улыбнулся. Машина мягко ткнулась радиатором в кучу щебня перед входом в командный пункт, и мотор заглох.
— Приехали, — повторил я.
Харитон Устименко и на этот раз не отозвался ни голосом, ни движением. Мотор заглох, в кабине стало тихо. И в этой тишине я не услышал дыхания шофера. Заглох мотор и в его груди. Харитон Устименко был мертв. На лице застыла едва заметная улыбка. Он выполнил задание. Пакет был доставлен в срок. И только тут я понял, что он вел машину на последнем дыхании. Его грудь была пробита осколком в тот момент, когда он прикрывал меня своим телом в нише.
И теперь, узнав о том, что Ольга Харитоновна Ускова это та самая ученица 6‑го класса Оля Устименко, которая в дни Сталинградской битвы писала отцу: «О нас не беспокойся... помогаем фронту», — я устыдился.
Тотчас же я отправился к дочери Устименко — Ольге Харитоновне: напомнить ей о письме, содержание которого она, вероятно, уже забыла, рассказать о подвиге отца, ведь ей не известны те обстоятельства его гибели, какие известны мне.
...И вот уже неделю я не могу расстаться с семьей Ольги Харитоновны. Ее муж, Алексей Николаевич Усков, — полевод. Они приютили меня в своем доме. Четыре комнаты, в каждой чисто, уютно, тепло. Есть радио, телевизор, хорошая библиотека. Много книг по земледелию: Алексей Николаевич недавно закончил сельскохозяйственный институт. Учился заочно, без отрыва от полевых работ. И рассказывает о своих опытных участках так, словно для него не было и нет ничего более важного на свете, как внушить мне: кулундинская земля должна быть и будет такой же плодородной, как была до ветровой эрозии почв. Заботливый человек. И сразу расположил меня к себе так, хоть оставайся с ним тут в поле до следующей осени, чтобы увидеть, какой урожай созреет на опытных участках.
Гордость супругов Усковых — дети. «Старшуха», так они называют дочь Оксану, получив минувшей весной аттестат зрелости, решила годик поработать в полеводческой бригаде отца, а там видно будет, в какой институт податься.
Сыновья Харитон и Алексей, братья-близнецы, еще учатся в школе, в девятом классе; как видно, пойдут по стопам отца: свободное от учебы время, не только в летние каникулы, но и теперь, осенью, проводят в поле, на опытных участках. Они-то и увлекли меня на расстановку щитов на озимых, куда вот уже третий день выходят ученики старших классов. Азартные, неугомонные в работе. С ними не заскучаешь и не замерзнешь. Решили на трех гривах расставить щиты — и, хоть кровь из носа, до самых сумерек не жалуйся на усталость. Вечером, после ужина, эти ребята тащат меня в школьный спортивный вал. Там они готовят спортивно-музыкальную программу для выступления на районном смотре художественной самодеятельности. Алексей командует спортсменами, Харитон — музыкантами. Для них очень важно, чтобы кто-то присутствовал на репетициях, они упрашивают меня задержаться здесь ну хотя бы до начала октябрьских праздников, до первой генеральной репетиции... Как отказать им в такой просьбе — не знаю, еще не нашел убедительных доводов.
Нет, не забыла Ольга Харитоновна содержания своих писем отцу на фронт, знает она, где и как он погиб. Еще в войну слушала о нем передачу по радио. А письмо, на которое не успел ответить отец, как-то попало во фронтовую газету, и десятки людей ответили дочери погибшего Харитона Устименко клятвенными словами: нещадно истреблять фашистов за смерть ее отца. Писали ей так, будто она стала для них родной дочерью.
После войны, окончив десятилетку, она стала работать телятницей, хотя ей предлагали пост инструктора райкома комсомола. У нее не хватило сил оторваться от удивительно милых и забавных телят, которых они выращивали вдвоем с матерью. Мать в ту пору тяжело заболела. Как оставить телят без пригляда и ухода — все зачахнут, и останется ферма на целый год без прироста...
Так объяснила мне свое решение Ольга Харитоновна. Решила на всю жизнь — и не жалеет об этом. Она по-настоящему счастлива, и в этом я убедился, побывав вместе с ней в телятнике. Меня пустили после того, как помыл руки, сменил ботинки на тапочки, надел белый халат и получил устную инструкцию — как вести себя в этом мире красивых и забавных животных. Губастые, глаза огромные, они, кажется, обрадовались, когда услышали голос Ольги Харитоновны:
— Ну, детки, пора завтракать.
И «детки», увидя ее, как по команде, принялись бодать створки кормушек.
— Сегодня у нас гость, ведите себя как следует, — сказала она. И они, будто понимая человеческую речь, один за другим замотали головой, вроде выражая недовольство: «Не нужен нам здесь посторонний человек, от него пахнет табаком». — Не возмущаться... Здесь мы курить не будем, — попыталась успокоить их Ольга Харитоновна.
— Конечно, — согласился я, сдерживая дыхание.
Но они не успокоились, пока не началось пиршество — подача молока. Телочки, бычки — всего более четырех десятков — уткнули свои губастые мордашки в поилки, теперь для них и мое присутствие не помеха. Ольга Харитоновна шла со мной вдоль ясельных клеток, нащупывала у каждого теленка что-то между ушей, приговаривала:
— У этого аппетит хороший, у этого тоже, и сосед старается. А ты что модничаешь? Расти не хочешь?..
Она обмакнула палец в молоко и поднесла его к губам скучающего теленка. Тот посмотрел ей в глаза и принялся сосать палец.
— Вот так, сосунок, теперь привыкай брать молоко на язык самостоятельно.
И теленок послушался ее — припал губами к молоку.
После завтрака Ольга Харитоновна еще раз прошлась вдоль клеток, погладила каждого теленка, поправила подстилки, и телята принялись укладываться на отдых. Лишь один рыжеватый, с белым пятном на лбу бычок долго не ложился, пялил свои огромные глаза на меня.
— Это Буян. Бодучий будет, — пояснила Ольга Харитоновна.
Бычок помотал головой, набычился, норовя пробить своим лбом решетку клетки, боднуть меня. Однако удар не получился.
— Ах, бесстыдник... Это так ты провожаешь гостей? Нехорошо, нехорошо.
Мы прошли в соседнее отделение телятника — к «младенцам», рожденным, как пояснила Ольга Харитоновна, «без графика, по неплановой привязке». Их всего шесть. Я не осмелился приблизиться к ним, остался в конторке, наблюдая через стеклянную перегородку, как ухаживает за ними Ольга Харитоновна. Каждого обмыла теплой водой, завернула в белые простынки, обсушила и затем стала поить с пальца и через соску свеженадоенным молоком. Делала она все это с материнской заботой, ласково улыбаясь каждому. На ее лице читалось: «Вот мой труд, он не такой уж легкий, но здесь я не устаю и каждый раз радуюсь тому, что помогаю этим, пока еще беспомощным существам встать на ноги».
Сколько в ней доброты, внимательности! Век живи, век учись у добрых людей житейской мудрости и умению поднимать беспомощных на ноги. Это умеет делать дочь фронтовика-сталинградца Ольга Харитоновна Ускова. Ради одной встречи с ней стоило отложить возвращение в Москву на целую неделю.
— Потом, после войны, мне еще раз предлагали работу в райкоме, но я отказалась: мама уже не могла ухаживать за телятами.
— А что случилось с ней? — спросил я Ольгу Харитоновну за семейным столом. Она ответила:
— Захворала, ноги стали отниматься...
— Хворь-то эта пристала ко мне еще с войны, — включилась в разговор Анна Андреевна, коренная сибирячка, вышедшая замуж за Харитона Устименко, переселенца с Полтавщины, еще в первые годы коллективизации. Теперь она инвалид, ноги ее подвели, сидит дома; она, как видно, давно ждала, когда же на нее обратят внимание и послушают. В душе-то накопилось много воспоминаний, а высказать некому — и дочь, и зять, и внуки с утра до вечера в дом не заглядывают или в книжки носы уткнут — и слова не скажи. — Дочь в райком зовут, а у меня поясница дыхнуть не дает и ноги разбарабанило. Дойду до фермы, а там на коленях вдоль ясель переползаю... От простуды все это началось, и сейчас в непогодь все кости разламывает, пошевелиться боюсь. В войну-то в одних опорках полевую грязь месили по весне и осенью. От своих глаз и от людей прятали в этих опорках свои красные, как гусиные лапки, ноги. Тогда же и поясницу надорвала. Мешки с зерном целыми обозами фронту отгружали. Одни бабы да девчонки... Упадешь, бывало, вместе с мешком на воз — везите меня с этим зерном на фронт, а на языке и на губах желчная горечь пенится. Печенки, почки вместе с селезенками по-мужицки проклинали, лишь бы плохие думы про свою долю отогнать. А кончилась война — и ноги отнялись. Потом опухоль перекинулась с ног на руки. Так и привязала я к себе в те годы Ольгу. Хоть десятилетку дала ей закончить, но захрясла она здесь.
— Как это захрясла? — возразила ей Оксана, тихая и степенная девушка, напомнившая мне ее деда Харитона Устименко.
— Не захрясла, — поддержал я Оксану и, чтобы не возвращать свои думы к тому грустному часу, перевел взгляд на Алексея Николаевича.
Ольга Харитоновна, по-своему поняв мой взгляд, сказала:
— С Алексеем я познакомилась потом, через год, когда стала самостоятельной телятницей.
— Шибко самостоятельной, — упрекнула ее мать. — Хвост дугой...
— Мама! — попыталась остановить ее Ольга Харитоновна.
— Ага, мама... Не поджимай свои толстые губы. Правду говорю. Думаешь, стала инвалидом, так ничего не понимаю. Ноги болят, а голова-то еще не отстала от моих плеч. Опять же про военные годы хочу вспомнить, чтоб ты и твои дети не забывали, как нам доставалось... Получила я похоронку на Харитона, и стены избы гробом показались. Послала тебя в телятник дежурить, а сама убежала в поле. Ночью это было, вот об эту пору. Ветер, колючая крупа в лицо хлещет. На мне одна кофточка. Прибежала на полевой стан, забилась под стог соломы и реву про себя. Потом прислушалась — под этим же стогом, с другой стороны, ребята-подростки, как щенята, скулят. Их послали за соломой, а трактор заглох. Забились под стог, каждый в свою нору. Вдруг стог запластал жарким огнем. С торца огонь начался. Курить какой-то чертенок вздумал и запалил солому. Живьем могли сгореть, проказники! Думаю, вовсе деревня без парней останется. Выдернула я их по одному из пламени и погнала домой, Сама греюсь и ребятам мерзнуть не даю. Ночь темная была. В испуге чуть не заблудились. На огоньки повернули, думали — в окнах коптилки моргают, вроде людям просыпаться пора. Бежим еще пуще, а эти огоньки вдруг разошлись в разные стороны и уже за нашими спинами засветились парами. Тут я поняла: волчица со своим выводком нас встретила. В дальнем колке она плодилась и теперь кралась к телятнику, где ты дежурила в ту ночь... Высекайте, говорю ребятам, высекайте искру своими приспособлениями, от которых прикуривать научились, и давайте огнем волков отпугивать. Там были снопы еще не обмолоченной, с сорняками, пшеницы. Подожгли несколько снопов и бежим с ними к телятнику. Волки испугались огня и отстали от нас... Ты, тогда шестиклассница, стыдить нас собралась... За поджог снопов с колосьями: «Каждый колос — это обойма патронов против врага». И не поняла, что у меня на душе было горше горшего: похоронку тайком от тебя таила.
— Я раньше тебя знала о похоронке. Почтальон целую неделю носил ее то домой, то на ферму. Покажет мне, а от твоих глаз прячется, больно ему было смотреть на тебя, — уточнила Ольга Харитоновна.
— Больно или страшно? — спросила мать.
— И больно, и страшно, — ответила дочь.
— Отчего страшно-то? Еще скажите, на волчицу была похожа.
— Нет, мама, нет. Ты была самая красивая солдатка. Горячая, веселая, потому все боялись и словом тебя тронуть, не только горестной вестью.
— Не льсти, дочка, не льсти. Не то городишь, — возразила мать и, подумав, объяснила: — Не в красоте дело. Злая была против лентяев. И на работу была злая. А когда похоронка пришла, стала еще злее. Не покладала рук, пока ноги носили. Теперь сиднем сижу. Ученые подсчитали — за войну наша страна потеряла двадцать миллионов. А сколько фронтовиков инвалидами стали — такого подсчета еще никто не объявил. Теперь, если к этому прибавить таких, как я, которые от натуги, от простуды и голодухи лишились здоровья и детей перестали рожать, после всего этого прикинь — какой урон понес наш народ...
Разумеется, Анна Андреевна не раз рассказывала о себе, о своих думах зятю, дочери, внукам, но на этот раз ее слова заставили их задуматься. Да и в моей голове возникли не решенные до сих пор вопросы. К солдатским думам о фронтовой жизни пришли думы о людях тыла, солдатах хлебного фронта, — женщинах, мальчишках, девчонках, которые сражались за правое дело, не щадя себя, губя свое здоровье в молодости.
Не здесь ли таятся истоки той боевой мудрости нашего солдата, удивившего мир своею огнестойкостью в Сталинградской битве и решительностью при штурме Берлина? Что помогло мне выжить в такой войне? Бывает же так — лезешь на дерево, стараешься добраться до вершины, чтобы как можно шире окинуть взглядом округу, вроде доволен тем, что ветки и сама вершина держат тебя на такой высоте, а про корни этого дерева забыл.
И, будто подслушав мои думы, Анна Андреевна тут же спросила меня:
— А ты-то как уцелел на такой войне? Сказывают, воевал под Москвой, в Сталинграде, дошел до Берлина — и уцелел?
— Уцелел, — подтвердил я. — Вроде повезло. Верным друзьям, таким, как ваш муж Харитон Устименко, обязан.
— И много было у тебя таких друзей?
— Фронтовых недругов не помню. Это мое счастье.
— Значит, сам умел дружбой дорожить.
— Старался, — односложно ответил я, подумав: «Вот, кажется, наступил тот момент, когда придется выслушать все упреки жены воина, прикрывшего тебя своей грудью. Выслушивай и не оправдывайся». Но после того как я рассказал один эпизод из своей боевой жизни, связанный с Харитоном Устименко, глаза Анны Андреевны потеплели. Она дотронулась рукой до моей головы, приговаривая:
— Счастливый, значит, счастливый ты на друзей. Сохрани это счастье до конца жизни.
— Постараюсь, — выдохнул я.
— Не так отвечаешь, а почему — сам знаешь...
К чему она так сказала, я не понял и сейчас, находясь в поле, думаю об этом. Быть может, я еще не успел понять себя и потому не знаю тех законов, которые в условиях фронтовой действительности оберегают твою жизнь от рокового исхода. В самом деле, сколько моих ровесников погибло еще на подходе к линии фронта, сколько стало калеками, не успев обжиться в своем окопе, а ты, как заговоренный, побывал вон в каких вихрях и остался жив. Что это, случайность, стечение счастливых обстоятельств? Даже самому себе я не могу объяснить многие моменты боевой жизни, в которых, казалось бы, совершенно невозможно было уцелеть.
...Густые очереди пуль долбят перед твоим лицом мерзлый грунт, сбивают каску, прошивают перед твоей грудью противогазную сумку, а ты цел и невредим. Так было со мной 28 декабря 1941 года на подступах к Калуге.
...Вражеский танк утюжит окопы. Твоя граната не попала в цель. Гусеницы танка над твоей головой. Оседающие стенки окопа сжимают плечи — ни вздохнуть, ни повернуться. Танк остановился над тобой. От затылка к подбородку сочится теплая жидкость. Кровь? Нет, это масло из пробитого бронебойщиками картера выплеснулось под каску и теперь стекает на грудь. Обнаружил я это после того, как друзья помогли мне выбраться из-под танка. Так было со мной 12 августа 1942 года, когда шли бои в большой излучине Дона, невдалеке от хутора Володинский.
...Та бомба, что уже не свистит, а ревет над твоей головой, — для тебя последняя. К такому заключению мы пришли в дни боев на улицах Сталинграда, где сто дней и ночей наши позиции находились под беспрерывными ударами вражеской авиации. Но бывают исключения. 12 сентября на северных скатах Мамаева кургана у входа в мой блиндаж воткнулась ревущая бомба. Воткнулась и молчит. Обливаясь холодным потом, я ждал взрыва. Сколько прошло тех, удивительно долгих секунд — я до сих пор не знаю. Для меня они были вечностью. Как хотелось мне жить в те секунды! Какая-то конвульсивная сила выбросила меня из блиндажа. Вылетел из него пулей, припал к земле. Вижу — из хвостового оперения бомбы сочится желтый дымок. Сейчас бомба взорвется... Но она не взорвалась. Почему? В теле той стокилограммовой бомбы — сотки — покоились опилки с песком вместо тротила. Меня ждала мгновенная смерть, а тот, кто начинял бомбу опилками с песком, точно по весу тротила, обрекал себя на мучительные пытки в застенках гестапо. Кто он — мне ясно: верный друг нашего народа. Где он сейчас, я не знаю, но верю — если он жив, ему дышится легко, его не мучает совесть, он вправе гордиться своим молчаливым подвигом перед детьми и внуками.
...А сколько раз прицельный огонь пулеметов и автоматов прижимал меня к земле, решетил шинель, гимнастерку, брюки, сколько раз царапали мои кости осколки мин и снарядов на Северском Донце, на Висле, на Одере и в дни штурма Берлина...
И каждый раз я оставался жив.
Что это — везение, живучесть или цепь счастливых случайностей? Не знаю, не берусь утверждать ни то, ни другое. Мне ясно только одно: цепь счастливых случайностей могла прерваться в любой момент. Игра в счастье на фронте не бывает продолжительной. Важно иметь верных друзей — они не оставят тебя в беде. Но кроме верных друзей нужны опыт, смекалка, изворотливость, наконец, умение находить верные решения, чтобы не стать для врага легкоуязвимой целью. Все это необходимо в бою. Так, как необходимы птице крылья в полете.
Очень важное условие жизнестойкости в бою — это чутье. Чутье опасности.
Мне посчастливилось знать, видеть, быть рядом с человеком, которого природа наградила таким чутьем, и он, как бы зная об этом, развил его в себе до удивительного совершенства не только ради ограждения своей жизни. Нет, он не щадил себя ради предотвращения опасности для многих и многих тысяч людей...
Это Василий Иванович Чуйков.
12 сентября 1942 года он возглавил войска 62‑й армии, на которую была возложена оборона Сталинграда. Находясь непосредственно под воздействием всех видов оружия противника, порой в двухстах метрах от переднего края, он вынужден был часто менять расположение своего командного пункта. Я свидетель перемещения его КП с Мамаева кургана к Астраханскому мосту, затем в овраг возле СТЗ, потом под берег Волги перед заводом «Красный Октябрь», наконец, в район Лесной эстакады, где сейчас возвышаются трибуны городского стадиона. Всего шесть точек. Три из них Чуйков сменил буквально за считанные минуты до прямого попадания тяжелых бомб в те блиндажи, где находился он и его помощники.
Держится, держится в одной точке, вокруг которой бунтуют взрывы, затем вдруг командует: «Уходи!» — и за спиной уходящих уже взлетают бревна разбитых блиндажей КП и дымятся глубокие воронки. Враг торжествовал — армия осталась без руководства. Но не тут-то было: в дивизии и полки продолжали поступать приказы и распоряжения Чуйкова, где и как следует наносить удары по наступающим частям противника.
Не помню точно, не то 17‑го, не то 18 октября командир полка вызвал меня к себе.
— Слушай внимательно, — сказал он тревожным голосом. — Поговаривают — Чуйков убит и кто-то другой командует армией под его именем. Сходи убедись. Для заделья возьми вот пакет: «Лично командующему». Сам он вот такой плечистый, всегда угрюмый, а голос — скажет «Встать!» — и мертвый поднимется... Если спросит, как дела, а ты убедишься, что это он, то скажи, мол, держимся; если не убедишься, то пожалуйся — боеприпасы на исходе и людей мало. Ясно?
— Ясно, — ответил я.
Вышел я от командира полка и не пойму — не то вечер, не то ночь, потому что небо над курганом заволокло толстыми черными тучами дыма. Спустился я с Мамаева кургана, прошел вдоль берега Волги и там возле заводского оврага нашел его блиндаж. У входа часовой. Он преградил мне путь винтовкой:
— Тебе куда?
— Вот с пакетом, лично к командующему.
— Проходи.
Вхожу в блиндаж. В середине — стол с телефоном и карта города. На ней шахматы. А он, угрюмый такой, прохаживается вдоль стенки. Я к нему с пакетом. Распечатав пакет и бегло взглянув на содержание донесения, он сказал:
— Ясно, — и покосившись на шахматы, спрашивает: — Играешь?
— Играю.
— Садись...
Успели мы сделать по семь или восемь ходов, как потолок ходуном заходил и крошки земли посыпались на шахматную доску. А он будто не слышит ничего, делает ход — шах!
Теперь уже в углах что-то заскрипело, застонало... Стойки в дверях перекосились. Вбежал адъютант, запыхавшийся, в пыли, и докладывает:
— Товарищ командующий, танки, восемь штук, прямо сюда прут...
Он и на это не обратил внимания. Снова объявил мне шах и только после этого повернулся к адъютанту.
— Танки, говоришь?
— Танки. Прямо сюда, восемь штук, — повторил адъютант и, помолчав, подтвердил: — Своими глазами наблюдал.
— Так... Плохи, значит, дела у Паулюса, коль на ночь глядя танками решил нас пужать... Ты вот что, Федор, вон в углу, под скамейкой, противотанковые гранаты лежат. Возьми парочку, еще раз убедись и тогда докладывай.
— Слушаюсь, — ответил адъютант и убежал с гранатами.
Я видел, как мечутся люди перед блиндажом командующего, а он все поторапливает меня: ходи, ходи. Сделал я еще несколько неудачных ходов — мат неизбежен, — задумался и не заметил, как все стихло. Вернулся адъютант, без гранат, и докладывает:
— Один танк подбит, другой горит, а остальные повернули обратно...
Теперь командующий повернулся к адъютанту быстро:
— Вот это по-братски докладываешь. — И ко мне: — Ну что, мат?
— Мат, — пришлось согласиться мне.
Вернулся я на Мамаев курган глубокой ночью и рассказал командиру полка все как было. Тот, выслушав меня, обрадовался.
— Чуйков нами командует, значит, будем держаться... А тебе повезло: с двумя Чуйковыми сразу познакомился: адъютант, Федя, младший брат командующего. Знаю его, сызмальства по стопам старшего идет. У него такое же чутье на опасность, как у старшего, только пока не обрел того, что есть у командарма. Вот так. А ты, шахматист первого разряда, продул командарму на пятнадцатом ходу... Ну ничего, — командир полка, облегченно вздохнув, толкнул меня в грудь, — еще сыграешь. Раз Чуйков командует, значит, выстоим, и сыграешь...
Тогда же, в дни тяжелых боев за Мамаев курган, Василий Иванович вызвал меня на свой КП. На его столе лежала «Комсомольская правда» с моей статьей о снайпере Василии Зайцеве, минометчике Иване Бездидько и об отделении сержанта Петра Селезнева, которые объединились в одну группу и в тесном взаимодействии наносили врагу большой урон в живой силе и технике. Эта заметка была обведена синим карандашом командарма.
— Это ты писал? — спросил он.
— Я.
— А лучше можешь?
— Попытаюсь.
— Тогда слушай меня.
И он принялся размышлять вслух о тактике мелких штурмовых групп в боях за город. Говорил отрывистыми фразами, четко, образно, прямо суворовским языком. Закончив, спросил:
— Понятно?
— Понятно, — ответил я.
— Тогда садись и пиши.
И когда я сел к столу, то обнаружил, что моя память почти ничего не зафиксировала для записи, хотя ответил: «Понял». Попробуй скажи: «Не понял», — проще в кипяток окунуться.
Сижу над чистым листом бумаги, как парализованный. И вдруг, нет, не вдруг, а как-то глухо, постепенно в ушах зазвучал голос командарма, затем послышались слова, целые фразы, так, словно в голове начала раскручиваться лента слуховой памяти. Кладу на бумагу первую фразу: «Врывайся в дом без вещевого мешка, граната без чехла», затем вторую: «Врывайся так — граната впереди, а ты за ней», потом третью: «Успевай, поворачивайся, не зевай — инициатива в твоих руках...»
Так к утру я записал почти все. Записал и не заметил, как сон упрятал меня под стол. Проснулся, бросился ошалело в один отсек, в другой. В блиндаже ни души.
— Где командующий?! — кричу во всю глотку.
— Зачем он тебе? — послышался голос его ординарца.
— Статья готова.
— Он знает и велел не трогать тебя. Можешь еще подремать. Придет — разбужу.
Проклиная себя на чем свет стоит, я выскочил из блиндажа и кинулся по ходу сообщения на Мамаев курган. Там мой батальон. Какой же ты после этого комиссар, если не знаешь, что с ним! Засоня, растяпа...
На подъеме к северному плечу кургана меня встречает Чуйков с адъютантом.
— Ты куда? — спрашивает он.
— В батальон.
— Возвращайся. Нет твоего батальона.
— Как?!
— Вот так.
В то утро на батальон, оборонявший северные скаты кургана, навалились свежие полки 101‑й легкопехотной немецкой дивизии. Навалились, уже начали прорываться к железнодорожной насыпи, но сюда подоспел резервный полк командарма, и положение было восстановлено. Однако моего батальона не стало. В неравной схватке уцелели лишь единицы. Ни комбат, ни командиры рот и взводов не оставили своих позиций. Стояли насмерть и погибли вместе с бойцами.
Позже, лет через двадцать после Сталинградской битвы, день окончания которой я отмечаю как день своего второго рождения, Василий Иванович заметил:
— Тебе следует отмечать раньше.
— Почему? — спросил я.
— Вспомни день гибели того батальона, в котором ты был комиссаром...
— Помню...
В дни наступательных боев он часто появлялся там, где, по сведениям разведки, не ожидалось осложнений: ему каким-то чудом удавалось угадывать — нет, именно здесь противник будет наносить коварный контрудар. Так и есть: немецкие танки внезапно появляются перед позициями, но Чуйков уже успел нацелить сюда артиллерию, подвижные части, и хитроумный замысел противника сорван.
На подступах к Люблинскому оборонительному рубежу он неожиданно влетел на машине в расположение нашего полка. Мы отбивали яростные вражеские контратаки. Что ему тут делать? Есть что: тут обозначился прорыв обороны противника. Вскоре наши главные силы ворвались в Люблин.
При наступлении на Берлин он вовремя разгадывал замыслы гитлеровских стратегов и вел полки своей армии с наименьшими потерями, хотя мы действовали на главном направлении. Его чутье и умение находить верные решения, порой дерзкие, но с точным прицелом, позволили нашим частям прорваться в Тиргартен, к логову Гитлера, к имперской канцелярии. Приказ о прекращении боевых действий и о капитуляции Берлина был подписан начальником берлинского гарнизона на командном пункте Чуйкова.
Вполне возможно, что та самая пуля, которая искала мое сердце в последних боях за Берлин, осталась неизрасходованной в обойме или в казеннике карабина, а затем, после капитуляции берлинского гарнизона, попала в свалку трофейного оружия, переплавленного в слитки металла для нужд народного хозяйства.
...Так случилось, так получилось, так повезло мне на войне, как говорится, всем смертям наперекор. Земной поклон отцу и матери, родившим меня с такой судьбой. Да, я счастлив тем, что смерть пощадила меня на фронте, но она сделала свое злое дело против меня вскоре после войны. В Германии 18 мая 1946 года меня и мою жену постигло большое горе: там, на Веймарском кладбище, мы похоронили шестилетнего сына Володю. Злобные люди нашли способ отомстить мне за живучесть в войне смертью сына. Но я остался в строю. И вот хожу по хлеборобному полю, там, где родился сын, обдумывая ответ на вопрос жены Харитона Устименко, погибшего в Сталинграде: «А ты-то как уцелел в такой войне?»
Признаюсь, мне уже трудно расставаться с семьей Ольги Харитоновны. Бывает же так — не успел переступить порог незнакомого дома, и он стал тебе родным. И эти ребята, ее сыновья Алеша и Харитон, с которыми я сейчас занимаюсь расстановкой щитов на поле, стали для меня близкими. И они привязались ко мне так, что, уйди я сейчас с поля, и у них, кажется, потеряется всякая вера в дружбу с людьми. Разве можно допустить такое? Однако хорош тот гость, который не забывает, что у него есть дом. Мне пора возвращаться в Москву.
До свидания, хлеборобное поле. Верю, к следующему приезду ты ответишь здешним трудолюбивым земледельцам тучным урожаем сильной кулундинской пшеницы.
Задание дня выполнено. Полевод уже осмотрел ряды расставленных щитов и кружит шапкой над головой: кончай работу, расходись по домам...
К ужину в доме Усковых появился Николай Федорович Колчанов. Как видно, не первый раз заезжает сюда секретарь райкома. Заезжает поговорить, посоветоваться в домашней обстановке с опытным полеводом и опытной телятницей.
Разговор снова зашел о Сталинградской битве, и я пытаюсь найти наиболее точный ответ на вопрос Анны Андреевны: «А ты-то как уцелел на такой войне?» Рассказываю то, о чем думал сегодня в поле. Все слушают внимательно. Николай Федорович помогает мне подсказками, уточнениями, личными наблюдениями, не боясь сделать такой вывод: «Фронтовое счастье есть, и в него надо верить». Он тоже фронтовик, тоже хлебнул немало лиха в окопах и на тропах разведчиков, и у него есть основания высказывать свои взгляды и суждения по этому вопросу.
— Но главное, — заключил он, — на фронте без взаимной выручки нечего делать. Боевая дружба — надежный щит в любом бою. Поэтому и теперь нельзя забывать фронтовых друзей...
— Это укор или напоминание? — спросил я.
— Ни то и ни другое, — ответил он. — Но если чувствуешь за собой такой грех, то постарайся вспомнить.
— Стараюсь... Неужели еще один прокол допустил, забыл кого-то из однополчан?
— В нашем районе — нет, а вот у тебя под боком, в Москве, более двадцати лет живет один ветеран Сталинградской битвы, и ты ни разу не навестил его.
— О ком идет речь?
— О начальнике разведки семьдесят девятой гвардейской дивизии Василии Васильевиче Графчикове. Помнишь такого?
— Он, кажется, скончался на вислинском плацдарме?..
— Кажется... — снова кольнул меня взглядом Николай Федорович так, что у меня по спине заструился холод. — По пути в Москву, — продолжал он, — ты, кажется, собирался остановиться в Куйбышеве, навестить бывшего комсорга своего полка Леонида Ладыженко?
— Собирался. Он работает там директором средней школы. Часто похварывает. Отличный педагог-воспитатель.
— Был...
— Не может быть!
— Я сам недавно узнал об этом. А сегодня на твое имя пришли два письма из Куйбышева от верных друзей Леонида Терентьевича.
Николай Федорович вручил мне два конверта. Одно письмо от Марии Максимовны Вельямидовой. Она врач, ветеран нашей дивизии, прошла с нами от Сталинграда до Берлина. Героическая женщина, с удивительной способностью глушить боль одним прикосновением своих целительных рук. Помню эти руки на своей голове и на кровоточащей ране в ноге. На другом конверте буквы и строки надломлены, перекошены каким-то горем. Еще один ожог сердца ждет меня в строках этих писем. И не хватило сил вскрыть эти конверты до тех пор, пока не распрощался с гостеприимными хозяевами этого дома...
По дороге к вокзалу Николай Федорович не разрешил мне читать эти письма, а, сунув мне в карман патрон с таблетками валидола, посоветовал:
— Прочтешь в вагоне, после приема этих таблеток.
— Какие есть сведения о сыне Василия Чирухина? — спросил я, отвлекая себя от тревожных дум.
— Петр Чирухин на днях сам пришел в милицию с повинной. Суд уже состоялся. Дали три года... Отбудет срок и, надо думать, после этого не станет осквернять доброе имя отца. Должен...
— Должен, — подтвердил я.
— А почему ты не спрашиваешь о Митрофане, у которого «гостил» в Рождественке?
— Собирался еще раз побывать у него, но мне сказали — окна его дома заколочены.
— Заболел манией преследования и сбежал.
— Вместе с Зинаидой?
— Нет. Зинаида вернулась к родителям, работает в школе механизаторов. Она призналась: он обманул ее ложной верой в свою святость. Сбежал на мотоцикле, хоть до этого говорил, что ему нельзя быть за рулем — дважды контужен.
— Контузии бывают разные, — заметил я.
На этот раз мы снова разговорились о поведении Митрофана в дни боев в Сталинграде, вспомнили, что он попал, как он выразился, в «каменный мешок» за трусость.
— Он сбежал, чтобы не быть разоблаченным перед теми, кого он обманывал, — заключил секретарь райкома партии.
И уже в вагоне, когда поезд тронулся, Николай Федорович, как бы спохватившись, снова напомнил мне о Василии Васильевиче Графчикове, адрес которого я так и не успел записать.
Вскрываю один конверт: письмо Марии Максимовны Вельямидовой. Она пишет:
«Прошу простить за запоздалое письмо, но просто рука не поднималась писать об этом сразу же после похорон незабвенного комсорга полка Леонида Ладыженко. И сейчас вот пишу, а перед глазами у меня — Леонид Терентьевич. И не верится, не верится, что нет его. И самое обидное, что после лечения в Москве он поправился, так хорошо себя чувствовал, так хорошо выглядел, так поверил в свое полное выздоровление. И вот в таком настроении решился на операцию. Жена, Зинаида Александровна, очень, очень отговаривала его, просто просила не ходить, но он твердо решил. Я была у них накануне, и он мне сказал: «Все, Мария Максимовна, решил оперироваться». И показал мне обновку — купил себе зимнее пальто. Все шутили и смеялись, что нужно теперь шапку сменить: не подходит к воротнику!
На другой день позвонила мне Зинаида Александровна. Голос грустный. Собрала, говорит, Леонида. Должен уйти сегодня в клинику, обещали место. В этот день его действительно положили. Клиника оперативной хирургии, возглавляемая известным профессором Ратнером. Оперировал его тоже очень известный и очень уважаемый хирург-практик Голованов.
Операция оказалась очень тяжелой, длилась более четырех часов. Опухоль, по словам хирурга, оказалась-таки раковой. Саркома. Такое заключение дал и патологоанатом.
Первые два дня после операции состояние, естественно, было тяжелым, но не угрожающим. Ждали улучшения. Я поехала в клинику — это был уже третий день после операции — и надеялась, что услышу что-то благоприятное, но уже в коридоре клиники я поняла, что дело плохо. Зинаида Александровна бросилась ко мне: «Леонид умирает, все бесполезно». Но мне не верилось даже в эту минуту. Так не хотелось верить. Я стояла ошеломленная, буквально. раздавленная этими страшными словами... Умирает!..
Собрав все душевные силы, я вошла в палату, и это был уже последний раз, когда я видела Леонида Терентьевича.
Лежал он очень спокойно, но состояние было тяжелейшее. Он действительно умирал. Развивалась легочно-сердечная недостаточность. Был подключен аппарат искусственного дыхания, в вены обеих рук введены капельницы, поддерживающие сердечно-сосудистую систему. Лекарства вливались даже в подключичную вену. И все это, видимо, лишь поддерживало угасающую жизнь. На постели лежало почти безжизненное тело этого большого, мужественного воина, такого прекрасного, обаятельного человека. Меня он узнал, но смог произнести лишь одно слово: «Не плакать». Грудь его заколыхалась, он тяжело задышал. «Не плакать», — еще раз сказал, а сам, бедный, чувствовалось, задыхается от рыданий. Я поняла сердцем, что в моем лице он в эту минуту прощался со всеми нами...»
Читаю письмо и как бы вновь вижу перед собой Леонида Ладыженко, слышу его голос: «Не горюй, замполит, не горюй, я ранен, но не убит». Так он говорил в последний день штурма Берлина. Храбрый из храбрых — комсорг 220‑го гвардейского полка.
Впервые я встретился с ним в июле сорок третьего года, в разгар боев на Северском Донце, в районе памятника Артему. Бои шли тяжелые: противник пустил против нас «тигры» — так назывались новые немецкие танки T-VI. Мы на своем участке впервые увидели эти машины. Теперь можно признаться: порой в те дни нам казалось — «тигры» не остановишь. Полк нес большие потери.
Начали подходить резервы. Тогда я впервые познакомился с будущим комсоргом полка.
Первую маршевую роту мы встретили у памятника Артему. Впереди шагал высокого роста боец в пилотке набекрень, в хромовых сапогах. На груди у него был автомат, в руке — ветка краснотала, которой он похлопывал на ходу по голенищу. Слева угрожающе застучал крупнокалиберный пулемет. Засвистели мины. Рота залегла, а этот с веткой продолжал стоять.
— Пулю схлопотать хочешь? — крикнул я зло. — Кто такой?
— Агитатор из резерва Военного совета армии, — ответил он.
Да, был такой в армии резерв агитаторов из опытных и обстрелянных бойцов. Их бросали в бой только по личному распоряжению командарма Чуйкова. Это были, как на подбор, сильные, ловкие и смелые воины.
— Тем более не имеешь права впустую геройствовать.
— Не геройствую, а просто головы не теряю и правильно оцениваю обстановку. Мины — они вон аж где шлепаются.
На рассвете, коротко рассказав агитатору о задачах полка в создавшейся обстановке, я послал его в роту бронебойщиков. Уходя, он будто нечаянно оставил небольшую брошюру «Памятка агитатора» с вложенной в нее запиской, из которой я узнал, что Леонид Ладыженко, 1923 года рождения, был родом из Красноярского края, мой земляк. До войны работал учителем начальной школы.
В тот день рота бронебойщиков, поставленная в оборону на танкоопасном направлении перед Голой долиной — бойцы прозвали ее Долиной смерти, — вступила в неравный бой с семью «тиграми».
Мне потом рассказали: Ладыженко пришел в роту как раз в тот момент, когда «тигры» начали утюжить окопы боевого охранения.
Удары бронебоек лишь высекали искры из брони «тигров». Положение складывалось критическое. Погиб командир. Казалось, в роте наступит неразбериха. Но этого не случилось.
— Слушай мою команду! — раздался звонкий голос Ладыженко. — Бейте по смотровым щелям, заклинивайте башни!
Никто не мог потом вспомнить, откуда у каждого бронебойщика появился листок, на котором был нарисован «тигр» с пометками уязвимых мест.
«Тигры» тогда отступили.
В дни освобождения Запорожья мы приняли Леонида Ладыженко в партию, ему было присвоено звание лейтенанта, и он окончательно закрепился в нашем полку.
Высокий, легкий, подвижный, гибкий, как лозинка, он всегда был там, где трудно, и очень скоро завоевал такой авторитет, что к нему стали прислушиваться и пожилые гвардейцы, и командиры. Ругал его только я — за чрезмерную лихость. Но ни я, ни он ничего не могли с этим поделать. Такая уж натура была у человека.
Не однажды его, раненного, отправляли в госпиталь, и каждый раз он удивительно быстро возвращался, как правило, без продовольственного и вещевого аттестатов.
— Опять сбежал?..
— Опять. Среди своих быстрей заживает, я молодой, кости срастаются быстро! А убить не убьют. Я заговоренный!
Он в самом деле верил в свою неуязвимость. В атаку ходил с губной гармошкой. Прижмется к земле рота или взвод под огнем пулеметов, и он идет туда, пиликая знакомый мотив на губной гармошке. Как неуязвимый, поднимал залегших в зоне губительного огня бойцов и вел за собой в атаку, не падая. Лишь в Берлине, перед имперской канцелярией, упал. Проскочил опасную зону, но осколки снаряда, разорвавшегося позади него, изрешетили ему спину. Тогда-то он и сказал мне: «Я ранен, но не убит». И выжил!..
Перед отъездом в Кулунду я встретился с ним в Москве. Побывали с ним в Министерстве здравоохранения и выхлопотали направление на исследование легких в институт на Профсоюзной улице. Расстались с надеждой на скорое выздоровление...
Но вот продолжаю читать письмо Марии Максимовны:
«Перед смертью Леонид Терентьевич очень ждал сына, все спрашивал: «Приехал Ленька?»
Сын приехал. Его прямо с вокзала привезли в клинику, но Леонид Терентьевич был уже без сознания. Позднее сознание вернулось, сына он узнал, весь как-то ожил, хорошо поговорил с ним. В эти часы появилась какая-то надежда, что наступил перелом к лучшему, но нет, ночью снова стало ему плохо. Умер Леонид Терентьевич рано утром.
Теперь остались вот только одни воспоминания. Часто вспоминаем, как он возил нас на рыбалку. Всю дорогу шутил, чудил. А после ругался, что не приехали мы в воскресенье — на уху. В октябре он лежал в госпитале инвалидов войны. Так и вижу: спускается по большой широкой лестнице в вестибюль, такой высокий, с тростью в руках, с горделивой осанкой. Настроение у него было хорошее. Он написал более ста поздравительных открыток к 7 ноября! «За последние годы, — сообщил он, — это сделал впервые — всем написал». Да, словно чувствовал, словно прощался со всеми своими друзьями-однополчанами.
Умер он как солдат, ни на что не жалуясь, ничего не прося. До последнего дня был на посту. Он ведь не ушел из своей школы, будучи уже очень больным. Убеждали мы его уйти, а он говорил: «Ну как я уйду, оставлю детей?» Школьники платили ему большой любовью. Навещали его целыми классами и в госпитале, и в клинике — так и дежурили в холле до последней минуты.
В школе и был установлен гроб. Школьники два дня непрерывно сменялись в почетном карауле. Весь последний день, с раннего утра, играл военный оркестр. Стоит маленькая девочка, видимо еще первоклассница, плачет. Спросили ее: «Ты очень любила своего директора?» Она ответила: «Да, очень, ведь он был самый хороший учитель в школе, мне так хотелось с ним поговорить, а он умер!»
Похоронили Леонида Терентьевича с большими почестями на городском кладбище, у братских могил революционеров. От нас на могиле сказал слово ветеран дивизии П. А. Поздняков. Старик командир хоронил своего солдата. Он так и сказал: «Прощай, верный солдат Родины».
Дорогой однополчанин, безжалостная смерть начала вырывать из наших рядов одного за другим. Поэтому так нужно беречь нам друг друга. Да только не получается это, не привыкли мы сами-то себя беречь...»
Вскрываю второй конверт. Глаза туманятся, не могу как следует вглядеться в строки письма Людмилы Савельевой.
«Умирая, Леонид Терентьевич просил: «Не плакать! Я солдат!» — пишет она. Ей довелось дежурить в палате возле него перед смертью...
Буквы, слова, целые строки надламываются в моих глазах и растворяются. Перевожу дыхание и читаю дальше: «Его старший сын Саша показал мне осколок, который находился недалеко от позвоночника. Осколок похож на топорик, около ста граммов. И таких было пять! Их извлек хирург во время операции. Поражаюсь его терпению, мужеству, силе воли. Ведь он всегда был веселым, жизнерадостным, покорял всех своей улыбчивостью, скрывая адскую боль и мучения. Так много лет. Как это можно?!»
Я вышел из купе в тамбур — глотнуть холодного воздуха. Ждал — вот сейчас, сию минуту в груди вспыхнет обжигающая боль. Но она не вспыхнула. Почему?
На горе, как и на радость, сердце отвечает одинаково, то учащением, то замедлением пульса. Стучит и стучит круглыми сутками, безостановочно. Ты можешь спать, уйти в свои веселые или грустные думы, а оно, как солдат на посту, беззаветно и безропотно несет свою службу. Не надо допытываться у него и сбивать его с ритма недоуменными вопросами. Верных солдат не спрашивают, их благодарят за верную службу.
Под стук колес я мысленно вернулся в Степное, снова навестил родственников погибших на войне однополчан, снова мысленным взглядом перечитал строки писем о смерти боевого друга Леонида Ладыженко... Как бы слышу его голос: «Не плакать! Я солдат!»
А на полях кружит метель, змеится поземка. И снова думы о жизни, снова непослушная память напоминает мне: морщины на лице не смываются и молодость не возвращается.
На станции технического обслуживания автомобилей перед окошечком с табличкой «Выписка нарядов на ремонт и замену деталей» выстроилась очередь. Я тоже встал. Впереди меня — широкая спина человека с костылем. Человек этот то и дело поглядывал на часы, вздыхал, кряхтел. До обеденного перерыва оставалось минут тридцать. Нарядчица не спешила.
— Милая девушка, нельзя ли побыстрее, — сказал с явным кавказским акцентом высокий молодой человек с бородой, стоящий позади меня.
Молодая женщина внешне была действительно мила, привлекательна. Лет ей около тридцати. Короткая прическа с челкой до бровей молодила ее. Слегка продолговатое лицо с нежным румянцем на щеках, широко посаженные глаза в густых длинных ресницах, чуть вздернутый нос, губы — дольки спелого апельсина. Она сидела за стеклянной перегородкой. Через служебный ход к ней ежеминутно заглядывали улыбчивые начальники, технологи, важные персоны. Она, принимая от них какие-то бумажки вместе с улыбками, не спеша отвечала тоже улыбкой, затем тонкими пальцами ощупывала клипсы, прилипшие к кончикам розоватых мочек.
Нарядчица не ответила на просьбу молодого человека. Она лишь вскинула на него глаза и промолчала.
А когда еще кто-то повторил, нельзя ли побыстрее, она встала и ушла за перегородку к кассирше, как бы говоря: «Не люблю, когда подгоняют, мы тут тоже не бездельничаем...»
Прошло минут десять. Плечистый мужчина с костылем склонил голову, прислонился лбом к стеклянной стенке перед окошечком, и мне бросился в глаза багровеющий шрам на его шее.
— Девушка, — сказал я, подойдя к окошечку, — вас ждет инвалид войны, больной, обслужите до обеденного перерыва хотя бы его.
— Много вас тут таких, а я одна, — ответила она скрипучим голосом. Сквозь стекло я увидел ее ангельское лицо, и мне стало грустно, даже страшно, потому что совершенно не подозреваешь, где подстерегает опасность. Опасность быть сраженным лишь одной фразой: «Много вас тут...»
Спорить с ней нельзя: в ее руках учет всех деталей и технических возможностей станции. Пошлет в пустой бокс, и будешь загорать там двое суток. Однако очередь загудела. Появился сменный мастер.
— Бэлла, — сказал он, — инвалидов положено обслуживать без очереди. Выпиши ему накладную, я смотрел его машину: профилактика и замена рулевых тяг...
— Пусть после обеда приходит, — ответила она. — Мне тоже обедать вовремя положено.
— Бэлла! Тебя инвалид войны ждет, — повторил мастер.
— Подождет... Сейчас оформлю... Все воевали, не один он, — огрызнулась она и, вернувшись к столу, спросила: — Ну что у вас?..
Я уже не мог смотреть на нее, закрыл глаза. Но она не унималась. Получив из рук инвалида заявку и технический паспорт «Запорожца», продолжала выкидывать из себя ядовитые слова:
— Везет же людям: машина бесплатная и ремонт в первую очередь...
Инвалид отпрянул от окна, будто кипяток выплеснули ему в лицо. И, как бы ища защиты от таких упреков, повернулся к нам.
— Графчиков?.. Василий Васильевич! — воскликнул я.
Он тяжело передохнул и ответил:
— Графчиков.
Мы обнялись и долго стояли обнявшись. Молчали, ощущая учащенные удары сердец.
— Встретились наконец-то! — произнес он, переводя дыхание.
Я взял его под локоть, и мы вышли на воздух, к своим машинам, ждать конца обеденного перерыва.
— Вот мой помощник, — указывая глазами на «Запорожца», сказал Василий Васильевич. — С электромагнитным сцеплением. Управление ручное. Двадцать тысяч отмахал, и никаких жалоб. Вот только рулевые тяги надо сменить... Хорошая тачка, ни разу не подводила.
— Все от водителя зависит. Не подведет, — заверил я. — С твоим характером, если он не изменился за тридцать лет, на такой тачке можно вокруг света отмахать...
— Собираюсь по фронтовым дорогам пробежаться, потом вокруг Европы, но, боюсь, этот мотор подведет. — Он постучал по левой стороне груди. — Вот наткнулся сейчас на красавицу Бэллу, и... видишь, испарина выступила.
Никто не избавлен от чувства боязни и страха. Все мы чего-то боимся, перед кем-то робеем. Даже самые отчаянные фронтовики, с которыми довелось мне дружить в годы войны, порой вздрагивают от ночного звонка или робеют перед вспышками гнева соседей.
Страх... Чувство это, на мой взгляд, гнездится рядом, где-то внутри тебя или идет вслед за тобой. От него трудно отрешиться простой осмотрительностью. Состояние крайнего беспокойства, тревожного ожидания неизвестного тебе и твоим товарищам испытания вселяет в тебя неуправляемую силу страха. Перед ней, перед этой силой, иногда и разум отступает. Не зря же говорят: «У страха глаза велики». Про себя я часто вспоминаю один эпизод, который постоянно подсказывает мне: страх — твой враг.
Было это 16 ноября сорок второго года в Сталинграде. Пятые сутки дивизия Людникова оставалась без связи со штабом армии и с заволжскими батареями: она была окружена в районе завода «Баррикады». Посылали туда офицеров связи, нарочных, радистов, телефонистов, штурмовую группу — никто не мог пробиться. Без связи, точнее, без огневой поддержки артиллерии, расположенной в дубравах на восточном берегу Волги, дивизии угрожала гибель. И тогда начальник разведки нашей 284‑й дивизии майор Графчиков, изучив схему подземных коммуникаций между заводами «Красный Октябрь» и «Баррикады», заверил командование, что к Людникову можно проникнуть по канализационным трубам и доставить туда рацию...
— Пойдешь сначала один, — сказали ему.
— Желательно вдвоем.
— С кем?
Он указал на меня. Я тогда исполнял обязанности инструктора политотдела по информации. Не задумываясь, ответил:
— Готов...
— Захвати с собой «феньки» на двоих, — посоветовал Графчиков, — С ними будет уютнее в трубах.
«Фенька»... Все мы были влюблены в нее. Там, в руинах Сталинграда, она была незаменимой подругой в ближнем бою. Удобная, послушная, ее можно было швырнуть в узкий пролом стены, в темный угол, даже в форточку окна, и она успешно делала свое дело. В окопах и подвалах, днем и ночью мы не расставались с ней. Бывало, погладишь ребристые бока ее, назовешь поласковее — ну, «фенечка», выручай! — и она летит из твоей ладони точно в цель. Главным калибром «карманной артиллерии» считали ее. Это граната Ф‑1 — лимонка. Отличное оружие, не громоздкое, но грозное. Выдернул предохранительное кольцо — и бросай куда надо. Взрывается через шесть-семь секунд. Осколки разлетаются настильно, веером, сохраняя убойную силу до семидесяти метров в радиусе. Не забывай только укрыться после броска...
Пополнив противогазную сумку «феньками», я хвастливо показал этот запас Графчикову: дескать, теперь нам сам черт не страшен.
— Посмотрим, — ответил он, спускаясь в люк канализации.
С нами рация на салазках, карманные фонарики, по пистолету и сумка гранат Ф‑1. Ползем час, второй. Темнота — глаз выколи. Благо в трубах сухо. Графчиков впереди, я за ним, тяну салазки. Лямки врезаются в плечи. Перед колодцами отстойников и перемычками он возвращается ко мне, помогает перенести рацию, и снова вперед. Раза два упирались в непроходимые завалы от фугасных бомб и тогда возвращались к ближайшей перемычке. Освещая фонариком схему канализации, мы выискивали обходной путь к Людникову.
Выискивали, выискивали и, как мне показалось, окончательно заблудились. Куда ни сунемся — тупик. Мне уже трудно было скрыть тревогу за исход «путешествия» под землей.
— Где мы находимся? — спросил я.
— Там, где надо. Прислушайся...
К чему прислушиваться, когда земля гудела и тряслась как в лихорадке? Каждый взрыв мины и снаряда отдавался в трубах так, словно мы были в бочке, на которую насаживали дополнительные обручи. Уши захлестывало волнами упругого воздуха — значит, где-то недалеко труба выходит к открытому коллектору или просто обнажена взрывом фугаски. Так и есть. Уже улавливаются человеческие голоса. Речь незнакомая. Немцы!.. Они, похоже, приближались к нам или устроили засаду. С языка сорвалось:
— Нас как бы не заметили...
— Тихо, давай назад.
Графчиков не обратил внимания, да и я не помню, как в моей руке оказалась «фенька». Кольцо выдернуто. Теперь достаточно разжать пальцы, как это делается в момент броска, предохранительная скоба отскочит, и через шесть секунд сработает взрыватель. Но куда и как бросать гранату? Ни развернуться, ни повернуться. Швырнуть ее вперед — разнесет в клочья Графчикова, назад — меня самого... Нет, раскрывать ладонь нельзя. Держите, пальцы, держите «феньку», иначе она, бешеная, может оставить нас тут навсегда.
Прячу руку с гранатой за спину, а потом, когда повернули назад, прикрываю ее грудью. Салазки — впереди меня.
— Шевелись, что ты как безрукий, — упрекнул меня Графчиков.
— Устал, — соврал я.
— Ну, давай еще немножечко, до перемычки, там я подменю тебя.
Толкаю салазки с рацией левой рукой, в ладони правой — живая смерть. Пальцы крепко держат предохранительную скобу...
Каким нескончаемо длинным показался путь до ближайшей перемычки! На спине выступил холодный пот, во рту пересохло, зубы стиснуты, и, кажется, вот-вот затрещат скулы, затем... ослабнут пальцы, и тогда выкатится из ладони «фенька», будь она проклята в эту минуту. Ползу медленно. Графчиков то грудью, то плечом подталкивает меня вперед. Он невозмутим. Пока не знает, что его жизнь в моей ладони. Наконец ему удалось перебраться через меня. Накинув на плечи лямки салазок, он проворно стал удаляться от меня вместе с рацией. Я решил отстать от него, передохнуть и потом у ближайшего изгиба трубы попытаться отшвырнуть гранату назад. Пусть покалечит ноги, но руки сохранятся, и я на руках выползу на свет божий...
— Не отставать, — сигналит Графчиков.
— Догоняю, — лживо успокаиваю его, чтобы он не вздумал возвращаться.
Вот и ожидаемый поворот трубы. Тут чуть попросторнее. Встаю на колени, разворачиваюсь и, прижавшись к стенке, швыряю гранату. Швыряю, как мне показалось, далеко, даже не слышно, где она шлепнулась. Падаю на спину, жду взрыва. Проходит четыре, пять... десять секунд. Взрыва нет. Неужели скоба не отскочила? Может, пружина ослабла... Тем лучше. Однако где же правая рука? Руки вроде не стало. Нахожу ее левой рукой, ощупываю от локтя до запястья. Ладони нет. Она собрана в кулак, в нем — «фенька». Пальцы одеревенели, стали непослушными в мертвой хватке.
Что же делать?
Разворачиваюсь еще раз. Судорога стягивает руку в локте. Хоть зубами отнимай пальцы от тела «феньки» или отгрызай по одному, покуда она сама не выпадет из ладони. Выпадет — и тогда... взорвется перед лицом. Нет, пожалуй, надо просить Графчикова помочь избавиться от смертельно опасной «феньки».
— В чем дело? — спрашивает Графчиков. По трубе его голос долетел до моего слуха так, что мне подумалось — он вернулся сюда и сейчас же устроит мне трепку.
— Руку судорогой стянуло, — сознался я.
— Зубами прикуси. Отпустит.
— Ладно, только не подходи ко мне.
— Не собираюсь... Ползи, я уже возле люка.
— Ну вот и хорошо, — с облегчением выдохнул я. — Один взорвусь.
— Чего ты там бубнишь?
— Если доползу, узнаешь.
— Нашел время в загадки играть. Очнись... — доносит труба его ворчливый упрек. — Без твоих загадок на душе солоно.
Мне стало уже невмоготу, казалось, сил больше нет. Пришлось сознаться, что в руке граната на взводе, а предохранительное кольцо утеряно.
— С ума сошел! — встревожился Графчиков.
— Не знаю...
— Тогда ползи, ползи и не вздумай кольцо обратно вставлять.
— За кольцом далеко возвращаться.
— Понятно, — выдохнул опытный разведчик и замолк, вероятно обдумывая, как обезвредить «феньку».
И когда мое прерывистое дыхание стало доноситься до него, последовали подсказки:
— Мягче, мягче ползи, держи ее, собаку...
— Сама держится, хоть руку отрывай вместе с ней.
— Сейчас посмотрим.
Наконец я оказался рядом с Графчиковым. Мы вернулись к исходной точке нашей вылазки. Над открытым люком склонились разведчики. Они дежурили тут, как видно, не один час в готовности двигаться по нашему пути к Людникову с телефонной катушкой. Смотрю на них снизу пустыми глазами: похвалиться нечем. Между тем Графчиков зажал под мышкой мою руку с гранатой и, вывернув взрыватель, похожий на короткий карандаш с металлической шайбой, отбросил его в сторону.
— Похоже, от боязни у тебя соображалка отказала.
— Отказала, — согласился я.
— Теперь бросай, не опасно.
— Не получится. Помоги пальцы разжать.
— Одеревенели, значит. Это у тебя тоже от страха, — заключил Графчиков. И, согнув мою руку в локте, затем в запястье, он легко отлепил мои пальцы, и, теперь уже безопасная, «фенька» сама упала к моим ногам.
Я сгорал от стыда, но рассказал Графчикову и его разведчикам все как было.
— Такую можно укрощать моим способом, — выслушав меня, сказал один из разведчиков.
— Как?
— Вот как...
Он выдернул из своей гранаты предохранительное кольцо и, не отпуская скобу, вставил в отверстие гвоздь, что хранился у него в кармане, а затем подкинул гранату над головой. Я шарахнулся в сторону.
— Хоп, хоп!..
Граната падала ему в ладонь и снова взлетала...
— Прекрати сейчас же! — резко остановил его Графчиков. — Здесь тебе не цирк!
Мне стало ясно: Графчиков не может смириться с неудачной попыткой проникнуть в дивизию Людникова. Недоволен он и мною. Собираясь повторить вылазку по трубе, он взял в помощники другого человека, своего разведчика... И доставил-таки рацию в штаб окруженной дивизии.
Там, в Сталинграде, он, как мне казалось, не знал страха или, по крайней мере, умел одолевать его, не останавливаясь перед смертельной опасностью, а здесь... «Вот наткнулся на красавицу Бэллу, и... видишь, испарина выступила...»
Мы присели возле его «Запорожца». Съели по бутерброду. Вспомнили боевых товарищей — живых и мертвых... Пока Бэлла исполняла свой распорядок дня.
Василий Васильевич Графчиков не жаловался на свой недуг.
— Живу, как все. Государство заботится. И ему надо платить тем же по силе возможности, — без пафоса, по-будничному рассуждал Графчиков, успокаивая себя и меня.
Я знал его биографию. Всю войну прошли. В одной дивизии были. Скупой на слова, если речь шла о нем самом, он все-таки, бывало, в минуты затишья, где-нибудь в окопе, в блиндаже, нет-нет да и скажет несколько слов о своем детстве, о юности... Родился в бедной крестьянской семье на Рязанщине в 1916 году. Фамилия Графчиков досталась в наследство еще от прадеда, прозванного так, должно быть, в насмешку за долголетние надежды разбогатеть на графских землях. Умер дед в поле, оставив дом без крыши, двор без скота, погреб без картошки, — графский крестьянин.
Семи лет, уже при Советской власти, Василий пошел в школу. Окончил 8 классов. Крепко сбитый, смекалистый, с хорошим, каллиграфическим почерком, паренек был определен писарем, затем счетоводом колхоза. К началу 1937 года стал бухгалтером, но ненадолго. Осенью того же года призван в армию. Служил в Москве в кавалерийской дивизии. В мае 1938 года дивизию перевели в Борисов, что на Березине. Там окончил полковую школу младших командиров, а перед демобилизацией по разнарядке политотдела дивизии был направлен в Смоленск на курсы политработников. В декабре 1940 года получил назначение в Прибалтийский военный округ политруком стрелковой роты. Там, в километре от границы с Германией, в Вилкавишкисе, и застала его война...
Мимо нас дважды простучала каблучками нарядчица Бэлла. Блеснула клипсами. По пути застряла в кругу знакомых молодых людей. Посудачила, посмеялась вместе с ними.
Обеденный перерыв уже десять минут как закончился.
— Бэлла, вас же клиенты ждут, — заметил я, подойдя к ней.
— Опять подгонять! — возмутилась она. — Гоните машину своего друга на мойку и скажите ему: рулевых тяг нет. Пусть приедет через недельку...
Василий Васильевич слышал мой разговор с Бэллой, и, когда я вернулся к нему, он, не дослушав, бросил:
— Вот так, — и, развернув «Запорожец», дал газу.
Умчался, не оставив ни адреса, ни телефона. Умчался так, словно ощутил действие взрывного механизма если не под колесами машины, то где-то в груди... Такая поспешность смутила и озадачила меня. Пока осмысливал случившееся, вставлял снова замок зажигания, подготовленный для сдачи в ремонт, салатовый «Запорожец» укатил неизвестно куда. Горестно... «Эх, Бэлла, Бэлла, не на том месте ты сидишь...»
Мгновенно в голове мелькнули слова Графчикова, сказанные здесь, у «Запорожца»: «...боюсь, этот мотор подведет». На свое сердце он теперь не очень надеется.
Нажимаю на стартер, выкатываюсь на магистральную улицу, поглядываю по сторонам — не врезался ли в столб в таком состоянии. На перекрестках спрашиваю регулировщиков, в каком направлении умчался салатовый «Запорожец» со знаком «Внимание — ручное управление».
— Прямо.
— Нет ли каких тревожных сигналов с других перекрестков?
— Пока порядок.
На душе полегчало. Останавливаюсь возле справочного бюро. Прошу дать адрес Графчикова Василия Васильевича.
— Район жительства?
— Не знаю.
— Возраст?
Я назвал год и место рождения, добавив, что он ветеран войны, инвалид.
— От этого нам не легче, — сказала девушка и, как бы спохватившись, успокоила: — Будем искать, ждите или приходите завтра.
— Готов ждать хоть до полуночи.
— Рабочий день кончается в шесть часов.
— Прошу, — взмолился я, — прошу дать справку до окончания рабочего дня. Графчиков мой фронтовой друг...
— Понимаю, понимаю. Ждите, — учтиво посоветовала она, вероятно прочитав на моем лице тревогу.
Прохаживаясь перед будкой, прислушиваюсь к телефонным разговорам дежурной. Она действительно старается. Звонит, уточняет, опять звонит...
...Он был политруком роты, которая за три дня до начала войны заняла оборону западнее городка Шакяй, в восьмистах метрах от границы с Германией. 21 июня во второй половине дня командиры и политруки рот были вызваны в штаб полка. Им были вручены дополнительные листы топографических карт.
Побывав во всех отделениях и у пулеметных точек, политрук за полночь решил лечь отдохнуть. Но отдохнуть не пришлось. В 3 часа 30 минут утра 22 июня над границей взвились сотни разноцветных сигнальных ракет. Зловещий фейерверк продолжался недолго. Фашистские войска открыли ураганный артиллерийский и минометный огонь. Через тридцать минут перед фронтом роты появились густые цепи атакующих. Приставив автоматы к животам, они беспорядочно стреляли, шумели, кричали. Вот гитлеровцы уже приблизились к окопам роты на прицельный выстрел. Последовала команда: «Огонь!»
Застрочили станковые пулеметы. Гитлеровцы заметались. Многие были скошены первыми очередями. Отдельные группы пытались перебежками продолжить движение. Однако, оказавшись на открытой местности, были прижаты огнем к земле. Часа два шел огневой бой. Захватчики покатились назад, оставив на поле более сотни солдат убитыми и ранеными.
На некоторое время бой затих. Политрук переползал от пулемета к пулемету, из одного взвода к другому. Подбадривал. Сам ложился за пулемет, показывал, как нужно разить врага.
Через три часа атака фашистов возобновилась. На сей раз под прикрытием сильного минометного огня. Но и эта атака была отбита. Бойцы роты теперь вели огонь сноровистее, расчетливее, разили цели метче, даже по выбору. Пулеметчики били короткими очередями. Уцелевшие фашисты начали окапываться.
Отбив пять атак, рота не оставила своих позиций.
23 июня в 12 часов стало известно, что танки и пехота противника прорвали оборону справа и заняли город Вилкавишкис. Рота получила приказ отойти на несколько километров. Противник наседал с трех сторон. Политрук Графчиков шел со станковым пулеметом последним, обеспечивая отход не только роты, но и всего батальона.
К утру 25 июня рота оседлала шоссейную дорогу, ведущую к мосту через Неман. Хорошо окопалась. Сюда прибыл командир дивизии. Объявил роте благодарность...
Четыре дня шли кровопролитные бои на подступах к Неману. Командира роты ранило. Его заменил Графчиков. Совершив стремительный маневр по болотистой местности, рота нанесла удар по флангу противника и обеспечила тем самым планомерный отход частей дивизии на новый рубеж.
И началась фронтовая одиссея простого советского человека, в прошлом бухгалтера колхоза. Сколько еще было и будет боев — больших и малых...
31 августа 1944 года Указом Президиума Верховного Совета СССР политрук Василий Васильевич Графчиков награждается орденом Красного Знамени, а через месяц, 27 сентября 1944 года, в боях под Старой Руссой он был тяжело ранен в ногу...
...Послышался голос дежурной справочного бюро, она принимала по телефону справку адресного стола Москвы:
— Графчиков Василий Васильевич, тысяча девятьсот шестнадцатого года рождения, проживает...
Я подбежал к окошечку.
— Спасибо! Спасибо вам большое!
— Пожалуйста. Ваш фронтовой друг проживает в Измайлове... Запишите адрес и телефон...
— Еще раз сердечно благодарю! — произнес я пересохшим от радости голосом и тут же подумал: поставить бы сюда, к окошечку, дня на два — на три Бэллу. Пусть посмотрела бы, поучилась, как надо чувствовать переживания людей... Там, на станции техобслуживания, суть ее работы такая же.
Стучусь в дверь квартиры. Встречает седеющая женщина. На ее лице печаль, растерянность.
— Вы к мужу? — спрашивает.
— Да, хочу видеть Василия Васильевича.
— Только что увезли в госпиталь...
— А машина его где?
— В гараже... Как-то дотянул ее сам, загнал в гараж и упал... Вызвали неотложку. Просилась вместе с ним. Не взяли. Сказали... нельзя.
Догнать неотложку удалось только у госпиталя. Но ворота закрылись перед радиатором моей машины. Прорвался к главному врачу.
— В ближайшие дни встреча исключена, — сказал главврач. — Он в отделении реанимации...
«Все-таки сработал «взрывной механизм», — грустно подумал я. Но тут же отгоняю зловещую мысль. Знаю, Графчиков не сдается без борьбы, выдюжит и на этот раз.
...В сентябре 1941 года из-под Старой Руссы его отправили с эшелоном тяжелораненых в глубокий тыл, в свердловский госпиталь. Лежал он там более трех месяцев, не дал ампутировать ногу, хотел вернуться в строй, на фронт «на своих двоих» — это его любимое выражение. Перенес две операции под общим наркозом, но ногу сохранил. Строчку в медицинском заключении «ограниченно годен» настоял заменить на «годен к строевой» и принялся писать рапорты во все инстанции с протестами против назначения в тыловые части. Добился своего.
Прибыл он в нашу 284‑ю стрелковую дивизию чуть прихрамывая, без костыля, чтобы не подозревали об «ограниченной годности». Его назначили комиссаром отдельной разведывательной роты. На груди орден Красного Знамени, полученный из рук Михаила Ивановича Калинина. Боевой, опаленный огнем первых дней войны политработник, коммунист. Присмотрелись к нему — волевой, людей понимает. Да и разведчикам понравился новый комиссар.
В конце июня сорок второго года немецкие войска начали наступление на воронежском направлении. Дивизия заняла оборону на подступах к железнодорожному узлу станции Касторная. Группа разведчиков во главе с Графчиковым на двух грузовиках была выброшена вперед, чтобы выявить силы противника. Разведчики дважды вступали в бой с мотопехотой противника. Разгромив в ночном бою группу мотоциклистов, находившихся на привале, разведчики вернулись на немецких мотоциклах, прихватив с собой и немецкого радиста вместе с рацией.
Двое суток дивизия отбивала атаки танков и мотопехоты на подступах к Касторной, не отступив ни на шаг. На третьи сутки стало известно, что дивизия оказалась отрезанной от тылов. Поступил приказ: отвести полки на новый оборонительный рубеж. Рота разведчиков вместе с командиром была оставлена на северо-восточной окраине станции Касторная и получила задачу: прикрыть отход, продержаться во что бы то ни стало пять-шесть часов, чтобы полки могли оторваться от наседающего противника.
Десять часов беспрерывно разведчики отражали атаки во много раз превосходивших сил врага. Пять часов кряду Василий Графчиков не выпускал из рук пулемет. Рядом с ним бились молодые разведчики: лейтенант Сергей Титов, замполитрука Иосиф Кеберов, сержант Василий Гвоздев, рядовые Михаил Исаев, Петр Тарасов, Александр Цыганцов. Им угрожала гибель в окружении, но они не думали отходить со своих позиций до конца выполнения задачи. Их считали обреченными, а они намеренно старались отвлечь на себя как можно больше сил противника. Когда же наступила ночь, бросились в контратаку и вырвались из огневого кольца. Потерь не было. Лишь три разведчика получили ранения, но из строя не вышли.
— Что помогло? — спрашивали тогда Графчикова.
Он, не задумываясь, ответил:
— Взаимная выручка и смекалка.
И еще эпизод. Один из многих. Обороняясь и сдерживая натиск врага, дивизия вновь оказалась в окружении, что нередко бывало в тот период. Ночью 6 июля перед разведротой опять была поставлена задача: найти слабое место для выхода из окружения. Путь был найден, но, чтобы отвлечь внимание противника от избранного направления прорыва, Графчиков предложил совершить ночную атаку и отбить железнодорожный узел Касторная. Он знал, что захватчики боятся темноты, не умеют воевать ночью, потому и повел смело за собой роту разведчиков и роту саперного батальона.
Разведчики громили штабы, а саперы минировали мосты и переезды на тех маршрутах, по которым враг мог начать преследование отходящих частей дивизии. Взять Касторную не удалось, но завязавшийся там ночной бой отвлек силы гитлеровцев.
Разведчики и саперы потеряли в том неравном бою десять человек убитыми и более тридцати ранеными, но тысячи бойцов и командиров дивизии вышли из окружения и заняли новый оборонительный рубеж. Двадцать три дня дивизия сдерживала натиск танков и пехоты на том рубеже, а затем была выведена из боя и отправлена в Красноуфимск на пополнение и довооружение.
В полках и батальонах осталось не более четверти боевого состава, а разведрота, несмотря на то что ее бросали на самые трудные участки, сохранила боеспособность.
20 сентября сорок второго года полки дивизии сосредоточились в дубравах на восточном берегу Волги. А там, на западном, распластался огромный город. Нет, уже не город, а сплошные развалины, где вздымались рыжие космы пожаров, взрывы снарядов, бомб. Все охвачено огнем — закрывай глаза и плыви, как обреченный на испепеление. Прыжок в кратер действующего вулкана... Так думалось, так казалось.
Однако за сутки до начала переправы в горящем городе побывали разведчики. Их уводил туда Графчиков. Не подгонял, а вел за собой — туда и обратно. И теперь каждый батальон, каждая рота имели проводников — разведчиков, хорошо знавших маршруты движения.
— В бой придется вступать еще до высадки на огненный берег, — говорили разведчики. Они уже испытали на себе жар того огня и знают, где, от какого причала следует бросаться в атаку.
Высадившись на берег, полки дивизии вместе с батальонами морских пехотинцев Тихоокеанского флота опрокинули прорвавшихся к Волге гитлеровцев, вышибли их с территории завода металлических изделий и закрепились на Мамаевом кургане. Попытка гитлеровцев оседлать здесь Волгу провалилась. В полдень того же дня разведчики Графчикова, уточнив обстановку перед фронтом соседей — 13‑й гвардейской и 95‑й стрелковой дивизий, обосновались на вершине кургана, куда вскоре переместился наблюдательный пункт командарма Чуйкова.
На войне командиры быстро продвигаются в должности, если они проявляют зрелость мышления, личное мужество, отвагу. 2 октября Василий Графчиков был назначен начальником разведки дивизии. В тот день в центре города сложилась трагическая обстановка: наступая большими силами вдоль оврагов Крутой и Долгий, гитлеровцы прорвались к Волге и таким образом разрубили оборону города на две части. 13‑я гвардейская дивизия Родимцева, оборонявшая центр города, оказалась отрезанной от главных сил армии. Перед Графчиковым поставили задачу восстановить с ней локтевую связь. Собрав своих разведчиков и получив на усиление батальон одного из полков, а также роту химической защиты, Графчиков организовал ночную контратаку против прорвавшихся к Волге гитлеровцев.
Контратака началась с исходных позиций на южных склонах кургана. Разведчики наносили удар в тыл прорвавшимся гитлеровцам, а стрелковый батальон вместе с ротой химической защиты — вдоль северного берега оврага. Наступали не на запад, а на восток. Такого маневра гитлеровцы не ожидали. Они спустились к Волге, и наши гнали их туда же, под огонь фланговых пулеметов, расставленных у обреза берега, перед водой. На головы захватчиков обрушились гранаты и густые очереди автоматов... Все выходы из оврага были закупорены огнем. Враг оказался в огненном мешке. В том бою было истреблено более двух батальонов противника, взято много пленных и оружия. Локтевая связь с дивизией Родимцева была восстановлена и до конца сражения за Сталинград не прерывалась.
Несколько дней подряд вражеские минометчики с поразительной точностью накрывали огнем наши лодки и катера, доставлявшие в Сталинград боеприпасы и людей. Они не давали эвакуировать за Волгу раненых. Появится на воде лодка, особенно на середине течения, — тут же попадает в вилку. С помощью наблюдателей и лазутчиков Графчикову удалось установить расположение снайперской минометной батареи немцев. Это был район тиров на северо-западных скатах Мамаева кургана. Минометы укрываются за козырьком глубоких овражных отрогов. Их можно обезвредить ударом группы гранатометчиков. Но как пробраться туда? Ведь батарея находится за передним краем, в тылу противника. Для этого надо прорвать оборону врата фронтальным ударом. А где взять силы? Их не хватало на всех участках. И перед Графчиковым ставят задачу: взять с собой пятьдесят проверенных в боях разведчиков, обеспечить их «карманной артиллерией» — выдать по две сумки гранат — и перед утром, в самое темное время, перейти передний край и совершить налет на батарею, уничтожить ее. С этой задачей разведчики Графчикова справились. Больше того, они привели двух «языков», а сами возвратились, не понеся никаких потерь.
Так, день за днем, ночь за ночью, более ста тридцати суток дивизия сибиряков отстаивала ключевую позицию обороны Сталинграда — Мамаев курган. Ни одна атака врага не заставала наши полки врасплох. Они всегда были готовы к отражению натиска врага на угрожаемых направлениях. В том была немалая заслуга разведчиков, возглавляемых Василием Графчиковым.
В дни боев в Сталинграде Василий Графчиков был дважды ранен, но из строя не выходил, поля боя не покидал. Выносливый, терпеливый, он глушил боль в ранах жгучей ненавистью к захватчикам. За умелое руководство действиями разведчиков в уличных боях и за личную храбрость он был отмечен тогда двумя правительственными наградами — вторым орденом Красного Знамени и медалью «За отвагу».
После Сталинградской битвы 284‑я стрелковая дивизия была переименована в 79‑ю гвардейскую, ордена Красного Знамени дивизию. В мае сорок третьего она в составе 8‑й гвардейской армии Чуйкова выдвинулась на подступы к Донбассу и остановилась перед Северским Донцом. Штаб дивизии располагался невдалеке от Краснодона, где майор Графчиков обнаружил важные документы и вещественные доказательства деятельности подпольной Краснодонской организации «Молодая гвардия». Материалы о молодых подпольщиках были посланы в политуправление фронта. Они положили начало глубоким и обстоятельным исследованиям специальной комиссии ЦК ВЛКСМ.
В боях за освобождение Донбасса, с 18 июля по 7 августа сорок третьего года, разведчики захватили больше тридцати «языков», своевременно обнаружили подход к фронту резервных частей противника, в том числе танковых полков дивизии «Викинг». Это позволило нашему командованию предотвратить внезапность вражеского удара. Разведчики в те дни действовали в тылу врага, постоянно передавали сведения о резервах противника, расположенных в районах Славянска, Барвенкова, в лесах восточнее Хрестища. Графчиков держал с ними связь и лично проникал туда с хорошо подготовленными лазутчиками. После разгрома гарнизона захватчиков в Барвенкове он стал первым среди офицеров нашей дивизии кавалером ордена Александра Невского.
В конце сентября 8‑я гвардейская армия остановилась перед мощными военными сооружениями противника на подступах к Запорожью, главному оборонительному узлу так называемого Восточного вала, которому гитлеровское командование отводило особую роль.
Два оборудованных рубежа отлогими дугами, концы которых упирались в Днепр, огибали город. Сплошные минные поля, проволочные заграждения, доты, дзоты, железобетонные укрытия и противотанковый ров шириною до шести и глубиною до четырех метров предстояло преодолеть гвардейцам Сталинграда. Непосредственно на переднем крае первого оборонительного рубежа действовали три пехотные дивизии немцев, во внутреннем обводе располагалась одна пехотная дивизия, в глубине обороны сосредоточился танковый корпус, усиленный кавалерийской дивизией СС.
Запорожье, Запорожье... Как трудно было прорваться в этот город! Особенно через противотанковый ров. Едва перебравшись на ту сторону рва, мы попадали под губительный огонь и, неся потери, откатывались обратно.
Против нашего 220‑го полка маячил желтый курган, обозначенный на карте как высота 110,5. Между курганом и рвом против нас действовали «тигры» — бронированные чудовища, вооруженные длинноствольными орудиями, крупнокалиберными и скорострельными пулеметами. Ни гранатой, ни бронебойкой его не остановишь. Нужны были противотанковые орудия, но перетянуть их через ров не удавалось.
Что же делать? Как быть? Полк устал. Надо ли повторять безуспешные атаки и нести потери? И тут по заданию командования дивизии в полк прибыл майор Графчиков, а с ним рота разведчиков. Майор предложил создать десять — пятнадцать групп, по три-четыре гвардейца в каждой, вооружить их взрывчаткой и противотанковыми гранатами.
— Цель? — спросил я, исполнявший в те дни обязанности заместителя командира полка по политчасти.
— Проведем ночную вылазку за ров. Будем истреблять «тигры» на месте, в капонирах.
Командир полка и я согласились с этим планом. Группы были созданы. В них Графчиков включил своих разведчиков. В первую группу попросился я, но Графчиков предложил мне быть рядом с ним.
Ночь выдалась безлунная. Моросил дождь. Дул умеренный юго-западный ветер. Он относил шорохи в противоположную от противника сторону. Ров заполнила непроглядная мгла, и мы перебрались через него без малейшей заминки. По сигналу Графчикова группы двинулись вперед, каждая по своему маршруту. Прошло минут сорок, и в разных концах один за другим загремели взрывы. Поле и курган озарились яркими вспышками горящих бензиновых баков. «Тигры», в отличие от наших танков, заправлялись не соляркой, а бензином. Я попытался кинуться вперед, по маршруту комсорга второго батальона Леонида Ладыженко: там что-то не ладилось, похоже, не могли пробраться к намеченной цели, — но Графчиков остановил меня:
— Погоди, сейчас и там взорвется...
Прошло минуты три, и действительно раздался взрыв, вспыхнуло яростное пламя. Курган заискрился вражескими пулеметными точками. Графчиков засек их, подсчитывая вслух, на каком расстоянии они размещены одна от другой. На кургане блеснули залпы орудий и минометов.
— О, да там батареи... Ничего, завтра ночью побываем у них в гостях, — рассуждал Василий Васильевич так, будто мы сидели с ним за домашним столом у самовара и пили чай.
Орудия и минометы расстреливали темноту минут тридцать. Тем временем наши группы уже вернулись на восточную сторону рва. Девять танков подорвали и подожгли в капонирах наши лазутчики в ту ночь. А через сутки, в ночь на 14 октября, батальоны 220‑го полка овладели высотой 110,5 — ключевой позицией обороны противника в полосе наступления дивизии. В ту же ночь было занято несколько населенных пунктов.
В ночь на 14 октября 1943 года начался штурм последних укреплений противника перед Запорожьем. В том штурме участвовали и танки, и артиллерия, и стрелковые соединения фронта, которым командовал Родион Яковлевич Малиновский. Основной удар наносила 8‑я гвардейская армия Василия Ивановича Чуйкова. На острие этого удара действовали полки 79‑й гвардейской дивизии. Впереди наших полков и батальонов шли разведчики Графчикова. Световыми сигналами они обозначили ориентиры на пути движения частей.
К восьми часам утра наша дивизия ворвалась в Запорожье. А в одиннадцать часов на берегу Днепра против острова Хортица Графчиков установил свой наблюдательный пункт и корректировал огонь дивизионной артиллерии, которая подавляла пулеметные точки на острове. Вечером того же дня Москва салютовала героям штурма Запорожья. Нашей дивизии было присвоено наименование Запорожской. Пятьсот ее гвардейцев получили правительственные награды. Василий Васильевич Графчиков был отмечен орденом Отечественной войны I степени.
«...Везет же людям: машина бесплатная и ремонт в первую очередь...» — с какой злой завистливостью сказала это нарядчица Бэлла, принимая от Графчикова заявку...
Да, Василию Васильевичу Графчикову «повезло» выдержать столько испытаний в огне войны, пройти по стольким огненным дорогам. Его имя помнят жители многих городов и сел Украины: Зеленого Гая, Апостолова, Никополя, Боштанки, Шестаковки, Ковалевки, Татарки, Одессы... Его имя чтят жители польских сел Вильполье, Магнушево, что на западном берегу Вислы, южнее Варшавы. Чтят и скорбят, считая его погибшим.
Помнят Графчикова, точнее, его позывной по радиосвязи «Граф» и бывшие немецкие связисты, штабные офицеры, кому довелось уцелеть после боев в районе Магнушева.
Я присутствовал на допросе немецкого офицера в чине капитана, который был пленен в Магнушеве. Он убеждал нас, что в первые дни боев за плацдарм здесь действовали войска не Советской Армии, а какого-то русского графа, который открытым текстом называл себя так по радио и требовал от своих подчиненных двигаться за ним, не отставать от него: «Давай, давай вперед. Бей справа, бей слева. Давай быстро, давай за мной». Граф, а такой смелый и дерзкий. Граф в окопах с солдатами — немыслимо. Солдаты бесстрашно исполняли его команды. Сильный человек, вероятно генерал из старой русской гвардии. Граф? Как он оказался на стороне Советов? Ведь Советская власть, большевики ликвидировали все графские имения и самих графов. Или он из мертвых воскрес? Это страшно. Неужели русские графы поднялись из могил, чтобы пойти против Германии фюрера?.. Или просто это духи? Неуязвимые духи. Страшно...
...Висла — широкая и глубокая река. Западный берег выше восточного. Не так-то много на свете пловцов, которые решатся одолеть упругое течение Вислы и пересечь реку без передышки. Однако 1 августа 1944 года случилось то, чего враг не ожидал. Ранним утром, перед рассветом, группа разведчиков 79‑й гвардейской дивизии во главе с майором Графчиковым, прихватив с собой рацию, на трех рыбацких лодках причалила к западному берегу. Разведчики причалили и, не мешкая, врезались в боевые порядки противника, уничтожили два пулемета, один броневик, до взвода гитлеровцев и закрепились на западной окраине Вильполья. Отсюда Графчиков дал сигнал батальонам:
— Начинайте! Место высадки обеспечено. «Граф».
Гвардейцы первого батальона 216‑го полка, использовав подручные средства, вплоть до корыт и связок сухого хвороста, устремились с восточного берега на западный. Вслед за ними приступили к форсированию Вислы и гвардейцы 220‑го полка. Графчиков встречал нас у воды и ставил задачи перед каждой группой. Он уже успел освоиться с обстановкой и направлял нас на те участки, которые обеспечивали быстрое расширение плацдарма. К двум часам дня на плацдарме находилось пять батальонов. Организацией атак и взаимодействия между переправившимися подразделениями руководил также Графчиков, пока единственный представитель штаба дивизии. Именно тогда, в те часы, звучал его голос в наушниках батальонных раций: «Не отставать! Давай вперед, вперед!» Он же запрашивал и корректировал огонь артиллерии, расположенной на восточном берегу. К вечеру был занят Магнушев, и все попытки врага сбросить нас обратно под берег, в воду, были пресечены дружным огнем и решительными контратаками.
Сложнее и труднее сложилась обстановка к полудню 2 августа. Западнее Магнушева скопилось до трех батальонов пехоты противника. При поддержке танков они начали наступление против наших рот, не имеющих пока ни орудий, ни танков. Завязался встречный бой. Пошли в дело гранаты. Казалось, вот-вот гвардейцы отступят. Но именно в этот момент майор Графчиков поднял в атаку своих разведчиков и роту автоматчиков, что находились в его резерве, и нанес удар во фланг наступающему противнику. Атака была дерзкой и стремительной. Более пятисот солдат и офицеров потерял противник в том бою и откатился на исходные позиции.
4 августа разведчики установили, что к магнушевскому плацдарму подтягиваются танковые дивизии «Герман Геринг» и «Викинг»... К этому дню все полки и командный пункт дивизии переместились на плацдарм.
6 августа на плацдарм переправились почти все соединения 8‑й гвардейской армии. Боевыми действиями по расширению и удержанию плацдарма руководил непосредственно командарм Чуйков. Его командный пункт располагался на возвышенности северо-западнее Магнушева. Четверо суток сдерживали сталинградцы бешеный натиск танков и пехоты противника. Вновь, как и в дни уличных боев в Сталинграде, гвардейцам было сказано: «Ни шагу назад! Стоять насмерть!» И выстояли, плацдарм остался за ними.
Помню, в начале октября, когда на плацдарме наступило затишье, я встретился с Графчиковым. Не любил он тишины на фронте. Тревожила она его. Он был как-то напружинен, ни минуты не стоял на месте, будто под ногами углился костер.
— Что с тобой, ты, кажется, сам не свой?
— Отправил ребят за «языком». Они там, а я тут... Лучше бы наоборот. Надо взять контрольного в офицерских погонах.
— Возьмете, не первый раз, с твоей хваткой...
— В том-то и дело. Командир дивизии запретил мне вылезать за передний край. В Москву, в академию, грозится откомандировать.
— Хорошо, завидую.
— Завидуешь, так крой за меня. А я не могу, понимаешь, не могу! Как оставлю ребят, да еще в такое время? Ведь прямо на берлинское направление вышли... Вот будет здорово — вылазка в штаб-квартиру Адольфа Гитлера!
— И все же тебе надо ехать в академию.
Графчиков нахмурился, помолчал минуту-другую, потом заговорил, как бы размышляя вслух:
— Вот возьмем контрольного «языка» в офицерских погонах, затем подготовим и проведем разведку боем — и тогда снова поговорим о Москве...
Контрольного «языка» в офицерских погонах его разведчики взяли. А через две недели на участке нашего полка была проведена разведка боем. В ней участвовал и я. Взяли пять «языков» разного калибра, захватили много документов, выявили новые огневые точки и вернулись на свои исходные позиции. Но поговорить о Москве не удалось: Графчиков был ранен и отправлен за Вислу. Без сознания... Осиротели разведчики, его верные друзья. Они послали коллективное письмо на родину Василия Васильевича. Поклялись, что отомстят фашистам за кровь своего начальника и будут хранить о нем добрую память до конца жизни: они считали его погибшим...
Но майор Графчиков выжил. Победила воля, неимоверная, могучая выдержка.
Лечился до октября 1947 года. Выписан инвалидом первой группы. В 1948 году снова госпитализирован. Сделана операция на позвоночнике: удалены мелкие осколки костей. Потом операции повторялись почти каждый год — всего двенадцать операций на позвоночнике.
Еще раз скажу: никто не избавлен от чувства боязни и страха. Я, например, боялся просить главного врача о встрече с Василием Васильевичем Графчиковым, когда он стал поправляться. Почему? Да потому, что не знал, как на мое посещение отреагирует фронтовой друг, не допущу ли я в разговоре с ним чего-либо непозволительного... А может, он в глазах моих вычитает для себя что-то? Надо ли бередить его сердце разговорами о том, что произошло на станции техобслуживания? Боялся...
Но, когда мне сказали, что он не помнит или старается забыть тот инцидент, боязнь отстала от меня, появился страх...
Сколько инвалидов войны, пожилых людей попадало в больницу после столкновения с грубостью и равнодушием! Страшно подумать. После того случая я много дней не мог нормально спать.
В минувшую ночь мне увиделся сон: граната Ф‑1, та самая памятная «фенька»... Она снова легла в мою ладонь, и я разговаривал с ней шутейно языком Василия Васильевича.
— Тебя можно обезвредить просто: вывернул взрыватель, и ты не опасна.
— А чего ты пальцы не мог разогнуть? — спрашивает она.
— Судорога, — ответил я.
— От страха? — спросила она.
— Вероятно, — согласился я.
— Смешно... Помнишь, как Андрей Табольшин хохотал? Своим способом обезвреживал — просто и смешно, — подсказала она.
— Рискованно...
— Рискованно, но без страха, — заметила она. — И чего ты сегодня, сонный, через столько лет вспомнил страх в трубе и холодным потом обливаешься? Забыл, что надо просто вывернуть взрыватель... и спи спокойно... Или теперь ты чего-то другого боишься?..
Сердце защемило от обжигающей боли. Ладонь сжалась в кулак, но граната уже покатилась к ногам. В ожидании взрыва я проснулся.
— Как здоровье Василия Васильевича Графчикова? — спросил я у лечащего врача.
— Обошлось... Но был на грани, — ответил он. — Не иначе как что-то вывело его из равновесия...
— Было кому вывести, — уклончиво сказал я.
— А подробнее? — Он взял меня за рукав, посадил на кушетку. — Нам важно знать причину приступа.
Я стал рассказывать, а врач, слушая меня, прошелся по кабинету раз, другой, молча пощупал пульс на моей руке. Его густые черные брови сомкнулись над переносьем, лоб пробороздили две глубокие, с изломом, морщины. Он моложе меня лет на двадцать пять, пожалуй ровесник той, о которой я ему рассказывал, но столько в его глазах доброты, внимательности...
— У вашего фронтового друга на редкость сильное сердце, — сказал врач, выслушав меня. — Через недельку выпишем его.
Мы вошли в одноместную палату. Больной сидел перед окном спиной к нам, листая какую-то тетрадь.
— Василий Васильевич, к вам посетитель, фронтовой друг, — сказал врач.
Василий Васильевич обернулся. Лицо бледное, брови топорщатся клочками, глаза... будто выцвели.
— Крепко тебя перевернуло, — вырвалось у меня.
— Не ной... Сначала надо сказать «здравствуй», получить приглашение присесть и уж тогда начинать деловой разговор.
— Виноват, исправлюсь, — пристукнув каблуками, ответил я ему в тон.
— Садись. И не отвлекай меня на пустяки. Ты пришел вовремя. Посоветоваться с тобой хочу. Ты же знаешь: в клубе автомобилистов ДОСААФ я периодически провожу беседы с призывниками. За время болезни задолжал клубу. Вот подготовил конспект очередной беседы. О разведчиках. Кое-что цитирую из высказываний о разведке нашего командарма...
Просматривая конспект, я думал не о его содержании, а о том, что Василий Васильевич и на этот раз победил болезнь, но болезнь особого рода, вызванную не физическим ранением, а моральным. Свои суждения я высказал. Графчиков нехотя согласился.
— Давай условимся, что о Бэлле — ни слова. Бог с нею, с этой Бэллой. У нас есть дела поважнее, — сказал мне на прощание Василий Васильевич. — До скорой встречи.
Гараж без смотровой ямы что квартира без кухни. Даже ложки помыть негде — беги к соседу. Именно таким гаражом-времянкой обзавелся Василий Васильевич Графчиков, получив автомобиль «Запорожец». Шприцовку и регулировку ходовой части он проводит своим способом: поднимает домкратом передок, подставляет под него кирпичи, переносит домкрат под задний бампер, и поднятая таким способом машина «пропускает» его с инструментами под свое брюхо. Но теперь, когда надо было снять погнутые рулевые тяги, выбить шаровые пальцы, следовало бы подумать об устройстве более устойчивых подпорок.
Мы вспомнили об этом после того, как пустили в дело увесистый молоток, почти кувалду, с короткой ручкой. Машина сползла с подпорок, угрожая расправиться с нами, лежащими на спине под передней подвеской. Благо, двигатель «Запорожца» в хвосте. Тем не менее на нас обрушилась почти вся масса кузова. Железо не пуховое одеяло, мягкой ласки от него не жди.
«Как в канализационной трубе, по которой мы с Графчиковым пытались проникнуть в дивизию Людникова», — подумалось мне. Тогда страх нагнала на меня застрявшая в руке «фенька» с выдернутым кольцом. А теперь... за считанные секунды надо было принять какое-то решение, чтоб не закричать: «Спасите! Выручайте!» И хватит ли воздуха в придавленной груди для крика? Кричать, вероятно, придется долго: гараж на задворках нового квартала, и время дня такое, что поблизости никто не прогуливается. У нас же оставалось, как мне теперь думается, чуть больше двух-трех секунд... И все же Василий Васильевич успел поставить монтировку торцом против наползающего картера...
А оказался я под машиной вместе с Василием Васильевичем при следующих обстоятельствах. Прихожу к нему на квартиру, чтобы повидаться после его выздоровления, а жена его говорит — какую-то посылку из Запорожья получил и ушел в гараж.
«Неужели сам решился заменять рулевые тяги? Ведь после госпиталя прошло лишь две недели...» — подумал я.
Бегу в гараж. Вижу — торчат ноги из-под приподнятой машины. Упираясь пяткой здоровой ноги в кирпичный выступ порога, он натужно кряхтит, что-то отвертывает.
— Василий Васильевич, ты с ума сошел!..
— Поздно заметил, — отозвался он. — Но ты вовремя подоспел. Напяливай на себя халат и лезь ко мне. Нужна помощь.
— Готов, только ты уступи мне свой халат, — схитрил я, чтобы выманить его и не пускать больше под машину.
— Не хитри, — оборвал он меня, — тут одному не справиться... Получил с завода новые рулевые, но старые снять не могу. Одна погнута, и крепление заклинило.
— Давай поступим проще: на буксир и... до станции техобслуживания, — предложил я.
— Куда?! Что?! — почти закричал на меня Василий Васильевич. — Ты что, хочешь, чтобы я опять попал туда...
Василий Васильевич затаил дыхание, замер, носок ботинка на левой здоровой ноге неподвижно нацелился на меня.
— Хватит топтаться, лезь ко мне, — снова подал голос Василий Васильевич.
— Лезу, — отозвался я, сбросив пиджак. — И подвинься чуть правее... кряж.
— Сам коряга... Лезь с другой стороны, — подсказал он.
Под машиной тесно, но чисто: днище он успел вымыть и очистить до дорожной грунтовки. Однако, взглянув на крепления подвески, на изогнутую правую штангу рулевой тяги, я удивился: как он мог водить машину с такими аварийными повреждениями?
— Где ее так угораздило? — спросил я.
— Булыжник не заметил... в траве...
— Где?
— На гоночной трассе. В объезд пошел.
— Ты что, еще в гонках участвуешь?
— Участвую... Играющим тренером от клуба автомобилистов ДОСААФ.
— Сумасшедший! — вырвалось у меня.
— Опять неточно. Нормальный. Проверен по всем правилам. Могу показать удостоверение: «Общественный инструктор, преподаватель школы автомобилистов». Лишь вот одну промашку допустил.
— Как это получилось? — спросил я.
— Что?
— Авария!
— Аварии не было. Дотянул свою команду до финиша без единого отставания.
— Странно.
— Ничего странного, только руки устали и соль на ушах выступила.
— Когда и где это было?
— В День автомобилиста, в районе Планерная — Подрезково.
— В Подрезково...
И теперь я вспомнил молву, которая ходила среди шоферов: в Москве есть автолюбитель-циркач, который на «Запорожце» с электромагнитным сцеплением откалывает такие номера на сложных трассах, что удивляются даже испытатели вездеходов и амфибий. Так и говорят: «Салатовый «Запорожец» — бронированный, непромокаемый, берет любые препятствия, как будто он на воздушной подушке».
Однажды и мне пришлось видеть трюки салатового «Запорожца»... Тогда я и не подозревал, что за его рулем — мой друг-однополчанин Василий Васильевич Графчиков.
А было это так. По размокшему от дождя проселку хлюпали три учебных грузовика. Перед спуском к деревянному мосту, где застряла моя «Волга», они остановились. Из кабины выскочили водители и, оборачиваясь назад, замахали руками: дескать, пробка, надо искать объезд. Вдали показалось еще три грузовика. За ними кавалькада легковых. Ко мне подбежал молодой водитель с красной повязкой на рукаве:
— Уходи с дороги!.. Соревнование срываешь!
— Некуда, — ответил я. — И грузовикам тут не пройти, мост провалился.
— А где объезд?
— Не знаю.
— Э-э, зевака, — упрекнул меня водитель и убежал к грузовикам. Там на бугре уже сбилось до десятка водителей. Они в замешательстве — не знают, куда кинуться: искать объезд или поворачивать назад? Вдруг на большой скорости к ним подскочил «Запорожец», блеснул фарами в мою сторону, будто собирался с разбегу боднуть «Волгу», затем помчался вдоль косогора. Какие вензеля он там выписывал — на бумаге не нарисуешь. Взбежал на бугор и оттуда на предельных оборотах ринулся к разлившемуся ручью. Вода вздыбилась, словно бомба или тяжелый снаряд там взорвался. Сдвоенный столб водяной пыли и брызг закрыл от моих глаз дальнейшее. Что происходило в русле ручья — не видел. Однако через несколько секунд «Запорожец» показался на противоположном косогоре. Грузовики последовали на ту сторону тем же путем.
Моя «Волга» задним ходом все же выкарабкалась на бугор, но двигаться по объездной тропе я не решился, хотя тогда мне очень хотелось догнал «Запорожец» и познакомиться с его водителем...
«Запорожец» салатового цвета с электромагнитным сцеплением — вот он. Я у него под брюхом, но где тут генератор воздушной подушки?
— Василий Васильевич, скажи, пожалуйста, где под днищем «Запорожца» крепятся дополнительные агрегаты? — спросил я.
— Короче.
— Я спрашиваю о приспособлении для воздушной подушки.
— Короче.
— Мне известно, что у тебя было такое приспособление.
— Короче, — снова прервал он меня.
— Короче некуда, скажи — и приступим к делу.
— Болтовня, — ответил он.
— Я своими глазами видел, как ты взлетел над ручьем в Подрезково.
— Видел, но ничего не понял: готовим автомобилистов для армии — без находчивости и решительности и на амфибиях можно застрять в луже. Уяснил?
— Стараюсь, — ответил я. — Только как мы расклиним крепление тяги, если штангу ты превратил в коромысло?
— Выпрямим, и пойдет дело... Короче, бери кувалду и давай выпрямляй.
Лежа на спине, мы принялись расклинивать крепления. Он продвинулся чуть вперед, подсунул под крепление монтировку, а я кувалдой перед его носом нанес несколько ударов по изгибу штанги. Штанга пружинила и, кажется, не собиралась выпрямляться.
— Наддай еще, наддай плотнее! Еще, еще... Ага, кажется, сдается. Теперь поразмашистей дай ей прямо...
Я отвел кувалду назад, приготовился вложить в этот удар все силы, но именно в этот момент машина пошла на нас.
— Стоп! — последовала команда.
Я остановился. А что дальше? Я мог успеть выскочить из-под машины, но тогда вся тяжесть пришлась бы на одного Василия Васильевича. «Нет, лежи, — приказал я себе, — двоих один «Запорожец» не придавит намертво».
В грудь уперся выступ фартука подножки. Что же делать? Я заметил, что Василий Васильевич успел поставить монтировку торцом, и она затормозила движение. Теперь и кувалда в моих руках должна стать на попа, подпереть днище. До темноты в глазах напрягаю свои силы, и кувалда слушается меня, встает как надо. Лежим, молчим. Кто-то из нас должен теперь первым выбраться из ловушки.
— Дышишь? — спросил Василий Васильевич.
— Дышу, — с трудом выдавил я.
— Не выпускай весь воздух из легких, — подсказал он.
— Ыгы... — промычал я.
— Теперь и я часть груза возьму на себя. Вот и получится «воздушная подушка».
«Нашел время вспоминать», — возмущаюсь про себя, чувствуя, что дышать становится труднее. Графчиков на ощупь нашел кувалду, поставленную на попа возле моего плеча, придвинулся ко мне, и для меня, кажется, наступила минута забытья. Но только минута. Постепенно пришло облегчение.
— Дышишь? — снова спросил Василий Васильевич.
— Дышу, — ответил я.
— Давай теперь вместе, разом. Вот так... В молодости мы, бывало, ремни рвали на груди таким способом... Давай... я разводной ключ подставлю. Потом под кувалду отвертку... Так мы расклинимся. Давай... Еще разок... Еще...
«Воздушная подушка», в основном, конечно, грудь Василия Васильевича, позволила мне дотянуться рукой до сумки с инструментами, нащупать там плоскогубцы, потом накидной ключ, запасные болты... Всё это я подставил под узлы подвески; улавливая моменты послабления, ставил их торцом и заклинивал. Когда днище перестало «дышать» — покачиваться над нами, Василий Васильевич скомандовал:
— Выползай...
— Ты первый, — возразил я, еще не веря, что у меня хватит сил выползти и приняться за дело.
— Короче... Ты на двух ногах. За гаражом кирпичи. Давай их сюда!
В голосе его послышалась тревога. Торговаться нет времени. Выползаю наружу и, задыхаясь, бегу за кирпичами. Подставляю их под задний бампер, переношу домкрат под передок. Качок, второй, третий... И Василий Васильевич выбирается из-под машины. На лице крупные капли пота. Посмотрев на часы, он спрашивает:
— Туго пришлось?
— Туго, но без страха и испуга.
— От радости стихами заговорил, — заметил он.
— За тебя рад, обошлось.
— А я за тебя перетрусил... Кричать собрался.
Во второй половине дня нам удалось поставить новые рулевые тяги, прошприцевать ходовую часть, заменить смазку в коробке передач, и «Запорожец» встал на свои колеса. От усталости мы еле-еле держались на ногах.
— Не дремать, — пробасил Василий Васильевич над моим лицом. — Сейчас двинем к месту соревнования. Посмотрим новую трассу. А вечером мне надо быть в райвоенкомате. Слушается мой отчет на комитете содействия. О работе с допризывниками...
Я попытался остановить его:
— Не перегружайся. Пощади сердце...
— Не хныкать, — ответил он. — Наши сердца солдатские, перегрузок не боятся, лишь бы ожогов не было.
Тишину майского утра перед моим окном дробят барабанщики пионерского отряда. Они готовятся к встрече Дня Победы. И, глядя на них, я покидаю свой письменный стол. Годы, годы... Седину и морщины на лице платком не смахнешь, а непослушная память возвращает меня в молодость, на рубежи атак и контратак. Вступаю с ней в спор:
— Зачем ты это делаешь, ведь перед глазами радость наших дней?
— Вижу, — отвечает память. — Но о чем ты сейчас думаешь?
— Конечно: о жизни, о завтрашнем дне этих детей.
— Так, так, — замечает память, — узнаю гвардейца.
— Бывшего.
— «Бывшего», — с усмешкой повторяет память, и мне слышится ее упрек. — Выходит, в твоей груди угасла боль от ожогов войны, и ты забываешь то, что было и чего не должно повториться. Так знай, беспечных и забывчивых будет судить совесть.
— Какая ты жестокая, память, — взмолился я.
— Не жестокая, а заботливая, — поправила она.
— Остаюсь в строю и постараюсь, пока дышится, не быть даже свидетелем на суде совести.
— То-то же, — сказала память и замолчала.
И тут же я записал себе в блокнот: «Зов памяти — верность традициям старших, забвение — боль в сердцах ветеранов».
Москва — Кулунда — Москва
1966—1977
Записывать воспоминания участников и очевидцев сражений Великой Отечественной войны — моя давнишняя привычка. Таких записей накопилось много, и по ним я время от времени проверяю себя, свою память: они связаны с личными впечатлениями фронтовой жизни, которые еще не успел как следует осмыслить.
Недавно, перелистывая фронтовые блокноты периода Сталинградской битвы, я нашел небольшую заметку о гибели группы бойцов, сражавшихся на берегу Волги в районе тракторного завода. Группой командовал молодой, удивительно дерзкий лейтенант. У него было всего лишь полсотни бойцов, однако они не только отражали атаки батальонов пехоты и танков противника, но и сами переходили в контратаки. Лейтенант наносил удары по противнику с тыла и флангов. Его бойцы умели действовать ночью. Ночные удары ошеломляли вражеских солдат и офицеров, вынуждали их, как правило, с большими потерями оставлять те позиции, которые захватывали днем... Кто этот лейтенант — неизвестно. Вместо фамилии в записи — пробелы, многоточия и вопросительные знаки. Вероятно, рассказчик пытался вспомнить, назвать имя героя, но так и не вспомнил.
В другом блокноте записан рассказ о герое, который чем-то очень похож на лейтенанта. В конце записи помечено: «26 марта 1943 года бросился на амбразуру немецкого дота».
В том же блокноте записан рассказ медицинской сестры, которая, поведав мне о человеке редкостной храбрости и чистого сердца, почему-то не назвала его имени, сказав только, что он был старшим лейтенантом, истребителем танков, солдаты называли его бессмертным.
— В августе сорок третьего года, — сказала она, — старший лейтенант был смертельно ранен, доставлен в Дарницкий госпиталь, и через несколько часов его отнесли в мертвецкую...
Читаю дальше. И вдруг устанавливаю почти невероятное: это один и тот же человек. Он прошел от Сталинграда до Берлина и, кажется, участвовал в освобождении Праги, затем, после войны, работал слесарем на Перовском заводе в Москве. Если это так, то по записям я должен найти его и, если он жив, встретиться с ним.
Однако прежде чем отправиться в поиски, решил посоветоваться с Василием Ивановичем Чуйковым — с чего начать? Бывший командующий 62‑й армией, ныне Маршал Советского Союза, выслушав меня, сказал:
— На войне бывает и такое...
Он открыл свой сейф и дал мне почитать два письма. Одно — от участника Сталинградской битвы Владимира Владимировича Гусева, другое — от жителей Дмитриево-Льговского района Курской области. В первом высказано недовольство: почему забыты героические дела одного славного воина 62‑й армии, погибшего в боях за тракторный завод в октябре 1942 года; во втором рассказывается о том, как в марте 1943 года на курской земле в боях за Хомутовку, Юдовку, Калиновку, Романово сражались истребители танков под командой храброго офицера-артиллериста. Второе письмо скреплено двадцатью подписями. В первом и втором письмах называется одно и то же имя. Причем в первом есть прямое утверждение — герой погиб: «Снайперская пуля врага угодила ему ниже левого глаза и вышла в затылок».
— Трудно поверить — быть может, это однофамильцы, — сказал я, прочитав письма.
— Не спеши с выводами, — предупредил меня Василий Иванович. — Знаешь ли ты, что при Суворове один генерал, тогда еще молодой, был ранен в глаз с повреждением черепа, но выжил и...
Василий Иванович прошелся по кабинету, выжидающе помолчал, потом произнес:
— Это был Голенищев-Кутузов Михаил Илларионович...
Мне осталось только сказать:
— Я вас понял, отправляюсь в путь.
— То-то же. С этих писем и начинай свой поиск, — посоветовал Василий Иванович.
Прошло немного времени, и... Впрочем, сначала следует показать эти записи, а потом рассказывать остальное.
Это было 20 октября 1942 года.
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант!.. Солнышко!..
Лейтенант поднял голову. Над ним ворочались огромные клубы дыма.
— Где Солнышко?
— Там, справа. Землей засыпало!.. Рядом фугаска разорвалась.
— За лопаты! — скомандовал лейтенант с такой твердостью в голосе, с какой он приказывал брать гранаты и теснить, теснить противника от кручи. За спиной, в десяти шагах, — Волга.
И бойцы взяли лопаты.
В начале боев за Нижний поселок тракторного завода в группе лейтенанта было пятьдесят семь бойцов. Теперь осталось шестеро. Восемь дней они не видели неба, не смотрели на звезды и, кажется, забыли про солнце. Сейчас они только что вернулись из вылазки. Всю ночь провели в цехах тракторного завода, имитировали десант. Немцы очень боялись русских десантников.
— Солнышко!.. — прокричал кто-то тревожно, с тоской.
Дымилась воронка. Никто не отозвался.
— Берите правее, — приказал лейтенант, налегая на лопату. — Осторожней, чтоб не повредить...
— Где-то тут, но глубоко, на самом дне окопа, — сказал боец, вставший рядом с лейтенантом.
Из земли, много раз перепаханной взрывами бомб и снарядов, люди откапывали Солнышко.
Лейтенант отбрасывал землю большими комьями. Сильный, проворный, с широким размахом плеч, он готов был в тот час перевернуть весь берег, чтобы возвратить в строй Солнышко.
Еще в первый день боевых действий на тракторном заводе он встретил в кузнечном цехе бойца, который, задыхаясь от жары и чада, высунул голову в пролом стены — подышать свежим воздухом.
— Вылезай, рыжий!.. — крикнул лейтенант.
Боец, показывая автомат, пожаловался:
— Патроны кончились.
— Вылезай, получишь целый диск.
И перед лейтенантом предстал невысокого роста, краснощекий, в обмотках боец с автоматом и пухлой сумкой на загорбке.
— Получай диск и дуй вон туда, за кузнечный пресс, в засаду: там скоро фрицы будут перебегать.
— Есть, я сейчас, слушаюсь!
Вечером, после жаркого боя в кузнечном цехе, лейтенант снова встретился с бойцом в обмотках, который как-то бесцеремонно, будто не признавая в нем командира, взял за локоть:
— Стой, лейтенант, у тебя на пилотке темное пятно. Ранен?
— Пройдет.
— Нет, не отпущу, перевязать надо.
— Откуда у тебя такая прыть?! — возмутился лейтенант.
— Не разговаривать!
И странное дело: лихой лейтенант сразу будто погас, когда бережная рука прикоснулась к кровоточащей ране. Бинт ложился мягко и аккуратно. Боль заглохла.
— Смотри какой исцелитель, — смягчился лейтенант. — Откуда ты взялся?
— Мы из окружения, из Орловки, вырвались. Теперь не знаю, куда деваться.
— Оставайся в моей группе, — распорядился лейтенант.
— Я сейчас... Извините, — оговорился боец и тут же, приложив руку к пилотке, отчеканил: — Есть, остаться в вашей группе. Спасибо, товарищ лейтенант!
Дым, чад, пыль. И никто так и не смог как следует разглядеть бойца в обмотках, у которого было девичье имя — Тоня, Антонина Давыдова.
После того как группа вырвалась из окруженного кузнечного цеха на «берег жизни», к Волге, где Тоня устроила санитарный окоп и стала перевязывать раны, лейтенант сказал ей:
— Спасибо, Солнышко!..
С того часа и пришло к ней это имя — Солнышко. У нее была солнечная улыбка.
Когда бои переметнулись на край высокого, в тридцать метров, отвесного берега, ее настигла, казалось, неминуемая гибель.
Стенки окопа, в котором сидела Тоня, готовя бинты, вдруг сдвинулись, сжали ей плечи. Земля зашевелилась... Взрыва фугасной бомбы Тоня не слышала или не успела услышать. Вздыбившийся берег, как показалось ей, поднялся к тучам, а затем обвалился на нее. И сразу стало трудно дышать.
«Неужели конец?» — подумала Тоня, еще не зная, что над ней почти метровая толща земли. В горле застряла пыль, моментально превратившись в твердый камень: ни проглотить, ни выплюнуть. Дыхание запало, но сердце билось. Нечеловеческим усилием ей удалось вдохнуть через нос тонкую струйку воздуха. Ощутилась боль в спине, словно между лопаток кто-то всадил нож. Еще вдох. И еще больнее, хоть не дыши...
Теряя сознание, Тоня в последний раз подумала о своих друзьях. Быть может, их тоже завалило. Нет, они, кажется, работают лопатами. Но как далеко и высоко они от нее! До слуха стало доноситься глухое, словно из поднебесья, эхо человеческого говора. Успеют ли?..
Еще несколько секунд — и сквозь веки закрытых глаз проник свет, над лицом — горячее дыхание. Она хватает воздух, жадно, во всю силу, а легкие не расправляются. Еще глоток — и будто уснула.
Она потеряла сознание в тот момент, когда лейтенант вырвал ее из земли. Она не слышала его голоса. Покачивая ее на руках, как ребенка, он приговаривал:
— Солнышко, ну вздохни еще раз, Солнышко...
И она вздохнула, открыла глаза.
И когда на ее лице появилась улыбка, лейтенант стал сразу более строгим к ней. Видно, так уж устроена натура человека, особенно командира на фронте: мертвым — поклон, умирающим — ласка, живым — строгий приказ.
— Теперь сама отдышится. По местам!..
К утру Тоня пришла в себя, но встать не могла: руки как плети, правая нога вывернута, в спине ноющая боль.
— Отправить за Волгу! — приказал лейтенант.
— Не пойду!..
И если бы у Тони осталась хоть капелька сил, она ни за что бы не разрешила отнести себя в лодку.
В госпитале Тоне стало совсем плохо. Нет, не от боли в спине, а от досады: разве можно было вот так просто оставлять лейтенанта, его бойцов без санитарного пункта? Кто им будет перевязывать раны? Кровью изойдут...
Целую неделю, ни днем, ни ночью, она не могла согласиться с тем, что ее привязали к койке и никто не мог сказать, какова судьба группы лейтенанта. Наконец ей разрешили встать. Она пошла по палатам. Разыскала раненного на круче бойца, рядового разведчика Николая Смородина, которого лейтенант называл начальником разведки группы. Смуглый скуластый крепыш, сибиряк. От него она рассчитывала тотчас же узнать все, что ее волновало, но Николай Смородин лишь изредка понимал, кто стоит возле него. Скажет два-три слова — и все. Его привезли сюда санитары зенитно-пулеметного батальона, что стоял ниже Сталинграда на песчаной косе. Как туда попал боец с кручи тракторного завода — понять было нелегко. Лишь по отрывочным сведениям, полученным от Николая Смородина, и по рассказам санитаров Тоня установила, что 22 октября на кручу, где оборонялась группа лейтенанта, обрушился новый удар авиации и артиллерии. С утра до полудня пушки и минометы долбили берег. Затем вышли танки-тральщики, чтоб сделать проходы в заминированном поле перед кручей. За танками ринулась пехота. В тот час выбыл из строя Николай Смородин. Сначала он был ранен в ногу, потом в живот, и никто не думал, что ему суждено жить. Чтобы тело отважного воина не попало в руки фашистов, кому-то пришло в голову привязать Смородина к двум бревнам и отправить его по течению реки.
Оттолкнули от берега бревна. На них лежал Николай Смородин. Лейтенант, еле держась на ногах, проводил его, вытянув руки по швам, склонив голову. Прощального салюта не дали. Надо было экономить боеприпасы.
Каким путем Волга принесла эти бревна к песчаному острову, никто не знает. Подняли Николая Смородина дежурные зенитчики, прикрывавшие лодочную переправу. Только трое суток спустя после операции он стал приходить в сознание, и то ненадолго.
— Как дела на круче? — спросил он врача.
— На какой круче?
— На нашей, у тракторного завода, в Сталинграде, — пояснил Смородин.
— Там... там теперь тихо, — сказал врач, еще не зная, как это отзовется в сердце больного.
— Тихо... — Николай Смородин застонал. — Значит, всех перебили. Не дождался, не дождался мой лейтенант подмоги. Какого командира потеряли...
Вскоре Николая Смородина увезли во фронтовой госпиталь, дальше в тыл. Уезжая, он все звал и звал лейтенанта, называя его и командиром, и братом, и другом...
С того часа Тоня больше ни от кого не могла услышать и слова о судьбе оставшихся на круче бойцов, о судьбе лейтенанта.
По косогорам, по заснеженным окопам и траншеям катилась поземка. Катилась на бывшие улицы и переулки заводского района. Ветер скручивал ее в клубок, растягивал в тонкую ленту, местами рвал на клочки, но она быстро срасталась и, как бы оживая, снова наползала на пустырь. Навстречу ей шли два солдата с миноискателями — Петр и Антон Чесноковы.
— Осторожно! — донеслось до них из белесой мглы. — Тут «сюрпризы»!
Братья, опустив щупы миноискателей на землю, остановились. Перед ними обнаженная кухонная печка с пробитым боком и разваленной трубой. Они уже знали, какие «сюрпризы» оставил противник на заминированном поле — сильные тротиловые заряды в деревянных ящиках. Их нелегко найти обычными щупами и еще труднее извлечь из обледенелой земли.
И снова голос:
— Следите за поземкой!
Кто предупреждал Чесноковых и откуда доносился голос, они не могли понять. Перед глазами вилась поземка. Ее грива неожиданно порозовела, взметнув бурый столбик пепла и кирпичной пыли.
Фронт откатился далеко за Дон еще два месяца назад, но бои на этом пустыре завершились лишь позавчера. Остатки окруженных здесь войск Паулюса оборонялись до последнего патрона, и мало кто из них уцелел.
Поземка с красной гривой снова закружилась перед солдатами. Да, именно здесь, на перекрестке двух бывших улиц, под обломками растертых в песок стен была запрятана противотранспортная мина.
«Сюрприз» оказался коварным: три ложных взрывателя, и только под четвертым таился действительный. Это ловушка для сапера. Благо, солдаты были предупреждены о таких «новинках».
Но кто же кричал им: «Осторожно, «сюрпризы»!»?
Отогревая озябшие пальцы дыханием, солдаты ощупывали взглядом заснеженный пустырь. Кое-где ветер вылизал землю до ледяного блеска, и там виднелись то оперения неразорвавшихся бомб, то головки снарядов, то пустые гильзы. А сколько мин и снарядов укрыл снег! Война долго будет стрелять на том пустыре: и весной, и летом, и многие годы, если саперы не прощупают здесь землю, каждый метр вдоль и поперек и в глубину не меньше как на сажень.
— Тише, Петро, кто-то стонет... — сказал Антон.
— Слышу.
Солдаты затаили дыхание.
Позади в заснеженной траншее послышались шаги. Солдаты обернулись. Перед ними вырос высокий лейтенант в пилотке. Шинель внакидку. Одна рука — под шинелью на ремне, перекинутом через шею, в другой — трофейный немецкий автомат. Пахло от лейтенанта лекарствами.
— Сняли фугас? — спросил он.
— Сняли.
— А почему остолбенели?
— Слушаем, будто кто-то стонал под землей.
— Здесь под землей наших нет. Это у вас в ушах ветер стонет. Вон там, за оврагом, между заводами, приложи ухо к земле — и жутко станет: человеческие голоса, хохот, и гармошка играет. В землю люди ушли и там живут... Ведите в свой штабной блиндаж. Хочу показать вашему командиру кое-что. И этого надо обогреть. — Лейтенант показал на дно траншеи.
Там сидел человек на корточках. Голова закутана в суконное одеяло так, что виден только один посиневший от холода мясистый нос. Серые глаза не моргая смотрели на большие теплые валенки лейтенанта.
Петро и Антон переглянулись.
— Он ставил здесь «сюрпризы» — ловушки, — пояснил лейтенант. — Вот тут, под печкой, был его наблюдательный пункт. Ход из траншеи под землей прямо к трубе. Это я кричал вам из трубы.
— Спасибо, — поблагодарили лейтенанта братья.
Петро, посмотрев на немца, сказал:
— Такой нам очень нужен. Спасибо за находку!
— Свои люди — сочтемся, — ответил лейтенант.
— Тут вчера наши ребята уже подорвались, — пожаловался Антон. — Попался такой «сюрприз» — сразу троих, и хоронить нечего.
— Ладно, — задумчиво сказал лейтенант, — покажите дорогу в штабной блиндаж. Мне некогда. Передам вашему командиру этого, — он кивнул на немецкого минера, — и дальше, мне надо догонять своих.
В штабном блиндаже саперного батальона пахло сыростью и дымом. Оставленный здесь писарь штаба много раз пытался разжечь дрова бумагой, но у него ничего не получалось. От тепляка, забитого до отказа сырыми кругляками, веяло холодом железа. Тесовые стенки и бревенчатый в два наката потолок покрылись пятнами изморози, словно их только сейчас побелили жидким раствором извести.
— Значит, дымом греешься? — спросил лейтенант, оттирая озябшие уши.
Немецкий минер стоял возле него как привязанный. Писарь, видя перед собой незнакомых людей, насторожился.
— А вы кто такие?
Лейтенант шагнул ближе к столу:
— Я спрашиваю, почему печка холодная?
— Печка... — Писарь вскочил, поправил ремень, вытянулся: властный тон лейтенанта как бы оторвал его от бумаг и поставил в строй. — Я не виноват, старшина сырые дрова привез.
— Плохие твои дела, — сказал лейтенант. — Но ничего, сейчас заставим гореть и сырые дрова...
Он расстегнул противогазную сумку, извлек из нее горсть желтоватых трубочек, очень похожих на макароны, и сунул их в открытую дверцу печки. Когда в руке лейтенанта показался коробок спичек, немецкий минер попятился и, прижавшись к стенке, присел на скамейку, а писарь готов был закричать: «Что вы делаете, взорвемся!» — но потерял дар речи. Макаронные трубочки были не чем иным, как связкой пороховых стержней от дополнительного заряда артиллерийского снаряда большой мощности. Всунув в отверстие пороховой трубки несколько спичек, лейтенант отошел в сторону, осмотрелся, затем не торопясь погладил трубу, как бы проверяя, не будет ли она дымить, и, тряхнув коробком, снова нагнулся. Вспыхнула головка спички, затем другая, третья...
Прошло еще несколько секунд, и сквозь щели закрытой дверцы тепляка показались язычки яростного огня. Шипящие от жары дрова заискрились. Труба защелкала, загудела. В спайках закудрявились космы пламени. От железа пахнуло теплом.
— Где комбат? — спросил лейтенант, повернувшись к писарю, на растерянном лице которого уже играли блики огня, пляшущего в утробе ожившего тепляка.
— Комбат... Комбат с утра на участках, с ротными.
— А начальник штаба?
— Тоже там.
— Гони туда связного, — приказал лейтенант.
— Не могу.
— Почему?
— Нет у нас теперь связных. Упразднили. Всех послали мины снимать. Я один тут остался, по справке врача. Ревматизма у меня, и судороги в ногах бывают, — пояснил писарь, начиная приходить в себя. — Скоро, говорят, сюда жители будут возвращаться...
— Вот именно, скоро, — перебил его лейтенант, — поэтому беги сам за комбатом.
— Сам... — Писарь замялся, поглядывая на стол с бумагами. — Самому нельзя...
— Кому сказано! — Лейтенант повысил голос, перекладывая свой трофейный автомат на кучу бумаг, лежащих перед писарем. — Мне некогда ждать. Бумаги твои никуда не денутся. Бегом...
— Слушаюсь, — ответил писарь и, озираясь, выскочил из блиндажа.
— Бегом, бегом, лечи свою «ревматизму»! — бросил ему вслед лейтенант.
Потемнели стены и потолок блиндажа. Теплое дыхание печки быстро смело белесые пятна изморози. Теперь можно раздеться, согреть онемевшую на повязке руку, вскипятить чайник. Тепло и по-домашнему уютно стало в блиндаже — грейся, дыши, отдыхай. Лишь по-прежнему не мог освободить свою голову от одеяла немецкий минер. Он сидел на скамейке, прижавшись спиной к стене.
Вскоре появился комбат. Он пришел вместе с писарем и минерами Петром и Антоном, которые уже успели рассказать ему о встрече с лейтенантом на пустыре. Сейчас лейтенант уже был в гимнастерке. Он сидел за столом, распивая чай из железной кружки. Рядом с автоматом лежали пачка галет и кусочки сахара. Сидел и пил чай, как дома, как в своей, давно обжитой им квартире.
— Приятного аппетита, — сказал комбат, снимая накидку. На его плечах были майорские погоны с эмблемой инженерных войск.
— Здравствуйте, товарищ инженер-майор, — ответил лейтенант, вставая. — Приглашаю отведать горячего чайку из моих запасов на вашем столе.
— Спасибо, только сейчас грелся, — ответил майор и, помолчав, спросил: — С кем пришли?
— Вот с ним, — ответил лейтенант, показывая на немца. Тот сидел неподвижно.
Майор уперся взглядом в синее лицо немца. Ни одной живинки в глазах, ни одной живой черточки. Глухое, бесчувственное лицо.
— Слушаю, — ответил майор.
— Слушать нечего, надо смотреть, — ответил лейтенант.
Одним движением здоровой руки он распахнул шинель немецкого минера, взял у него из-за пазухи пачку бумаг и развернул их на краю стола. Это были карты и схемы заминированных участков заводского района.
— Тут все сказано без слов.
В картах и схемах оказалось и удостоверение личности немецкого минера: инженер специальной команды штурмового батальона особого назначения.
— Почти коллеги, — сказал майор, посмотрев на фотокарточку и окинув взглядом сидящего перед ним немецкого офицера в солдатской шинели.
— Да, да, коллеги, — ответил тот, ничуть не смущаясь тем, что на нем солдатские погоны.
В блиндаже появились начальник штаба батальона, командиры рот, взводов, отделений. Солдатский вестник уже сработал. Из всех подразделений шли люди в штабной блиндаж посмотреть на приведенного лейтенантом автора коварных «сюрпризов». Входили, ощупывали глазами этого с неподвижным лицом человека, затем склонялись над схемами и картами. Документы рассказывали и показывали саперам, где и на каких участках расставлены против них ловушки.
Обступив тесным кольцом стол, саперы разглядывали квадраты карт, вчитывались в схемы, молча, напряженно, и лишь изредка слышались вздохи облегчения: «Ах вот в чем тут дело!», «Ага, теперь мне понятна эта хитрость!», «И тут мы могли нарваться», «И здесь, и здесь!», «Как хорошо, что я не повел сегодня свой взвод по этой бровке!»...
— Спасибо, товарищ лейтенант, — сказал комбат, оторвавшись от карт. — Где вы нашли этого капитана?
Ответа не последовало. Комбат вышел из-за стола с протянутыми руками, чтобы отблагодарить крепким рукопожатием и даже обнять лейтенанта, однако перед ним оказался только дышащий жаром тепляк, рядом скамейка, на ней сидел будто оживший теперь немецкий капитан, в лице которого появилась живинка, глаза повеселели, и весь он стал похож на живого человека.
— А где лейтенант? — спросил его комбат, составив эту фразу из немецких слов.
— Господин инженер-майор, — сказал немецкий капитан, — я немножко говорит по-русски.
И, мешая русскую речь с немецкой, стал утверждать, что здесь не было никакого лейтенанта, а что его, немецкого офицера, привел сюда призрак, который ходит в «литых сапогах» — так он назвал русские валенки.
Он прибыл сюда, на фронт, в конце третьей недели октября сорок второго года. Прибыл в составе инженерного батальона специального назначения. Батальон был переброшен в район боевых действий по воздуху из Берлина в тот момент, когда там, в столице Германии, стало известно, что после длительных и ожесточенных боев немецкие войска взяли важный объект русской индустрии, могучую крепость большевиков на Волге — тракторный завод имени знаменитого чекиста Дзержинского. Сражение за этот завод было действительно жестоким, потому что его обороняли, как сообщило берлинское радио, сорок тысяч чекистов, переодетых в форму десантников; они обороняли завод Дзержинского с фанатическим мужеством, бросались на танки с одними ножами.
Что это было так, капитан убедился, как только прибыл со своими минерами на территорию завода. Он видел тысячи трупов. Молодые русские парни лежали рядами и вразброс...
Чтоб точнее, по-немецки методично, пояснить обстановку тех дней на тракторном заводе, капитан высыпал на топографическую карту коробок спичек, пальцем указал, где север, где юг, и стал раскладывать спички. Каждая спичка ложилась головкой строго на запад. Когда его спросили, зачем он это делает, последовал ответ:
— Это русский сольдат, чекист...
И далее он пояснил, что ему было страшно: русские солдаты, утверждал он, не умеют падать на спину, головой к востоку, и, казалось ему, мертвые продолжают ползти на запад. Трудно было поверить, что они убиты, скорее всего притаились или заснули под толстым слоем пепла, пыли и сажи.
Долго и много работала в цехах завода сатанинская сила немецких авиационных бомб, снарядов и тяжелых мин, испепеляя и растирая заводские сооружения в пыль, которая на глазах капитана ложилась на рваную арматуру, на исковерканные станки толстым и пышным ковром. Ходить по такому ковру было опасно: на каждом шагу яма или воронка. Каждый цех напоминал подводное царство. Молотки превратились в огромные кувалды, провода — в толстые бревна, двери в проходах стали узкими и тесными, печи литейного цеха обросли какими-то горбатыми нагромождениями.
И вот там, в литейном цехе, однажды рано утром, на рассвете, немецкому капитану довелось встретиться с призрачным явлением, которое потрясло его. Прямо из неостывшей печи неожиданно взметнулся клуб дыма, затем на землю сошли, как ему показалось, пустые валенки. Большие, серые, с подпаленными носками. Они мягко и беззвучно шагали по ковру из пепла и пыли. Шагали широко, размашисто, прямо на него.
— Гром и молния! — выругался тогда капитан, еще не веря своим глазам. За спиной стояли три немецких автоматчика, но ни один из них в это мгновение не смог пошевелить и пальцем, они оцепенели, и какая-то сила сбросила их в глубокую воронку от бомбы. Поднялась пыль. А когда автоматчики открыли пальбу — стреляли вверх, в продырявленную крышу, валенки были уже далеко. Они, точно на крыльях, перелетели через пролом в стене и скрылись. По глубокому убеждению капитана, это был призрак, он приходил навестить убитых.
Вечером того же дня капитан обнаружил следы этих валенок в сборочном цехе. Совершенно свежие. Однако преследовать не было смысла: уже смеркалось. Стрелять тоже не стал и никому не сказал об этом, промолчал. Скажи — и назовут сумасшедшим.
Ночью в разных концах завода загремели взрывы гранат, затрещали сотни автоматов. Казалось, поднялись те, что лежали вниз лицом под слоем пыли и пепла.
Специальный батальон потерял в эту ночь убитыми и ранеными более одной трети. На следующий день сюда был вызван пехотный полк. Стрелки и автоматчики не жалели патронов. Прямыми выстрелами в затылок они проверяли, нет ли живых среди убитых чекистов... Но и это не помогло. На следующую ночь опять взрывались гранаты, взрывались в разных концах и в такой последовательности, что пехотный полк, поднявшись по боевой тревоге, понес большой урон от своих же автоматчиков и пулеметчиков.
Далее капитан рассказал, как немецкие разведчики и наблюдатели наконец-то установили, что на восточной окраине территории завода, на кромке крутого обрыва и под берегом Волги, сосредоточились большие силы русских войск, против которых были вызваны пикирующие бомбардировщики и три батальона танков. Бой длился трое суток. На исходе дня 22 октября там все стихло, но ни пленных, ни каких-либо других вещественных доказательств, говорящих о том, что на круче оборонялись большие силы русских, добыть не удалось.
После этого специальный батальон мог приступить к исполнению своих обязанностей. Ставка, лично Гитлер, признался капитан, требовали немедленно приступить к ремонту танков и орудий на базе тракторного завода. Но в тот же час на свежем слое пыли и пепла снова появились следы валенок. Теперь нельзя было не верить, что здесь ходит призрак, нечистая сила.
— Вы не верит в нечистую силу, — обратился он к русским саперам, слушающим его, — я тоже не верит, но, если она есть, ее надо, — он замялся, подбирая русское слово, — проклинать молитвой...
— Как это? — спросил кто-то из слушающих.
— Отгонять, — поправился капитан.
Но, как выяснилось, молитва не помогла. Когда он читал молитву, ему показалось, что во всех концах завода поднялся хохот. Хохотали стены, развалины, углы, подвальные помещения цехов. Этот хохот глушили пулеметными очередями, выстрелами танковых орудий, автоматическими пушками.
— Так продолжалось еще три дня и три ночи, — уточнил капитан и замолчал, очевидно не решаясь признаться в своих личных действиях против «призрака». Когда же его спросили, чем все это кончилось, он как бы по секрету сообщил, что солдатам особого батальона было приказано не показывать даже признаков жизни, не открывать огня, кто бы ни появился в цехах с той, опасной стороны.
— Почему?
Капитан встал, вытянул руки по швам и ответил:
— Я есть немецкий офицер, решил фиксировать русский призрак на фотопленка.
— Как? — спросили его.
Жестами и словами он объяснил, что его личная снайперская винтовка была оснащена оптическим прицелом с фотофиксатором, что после долгих и томительных ожиданий объектив прицела, направленный в сторону кручи, откуда появился призрак, поймал цель... Но это был не призрак, а обыкновенное лицо русского военного человека в гимнастерке с двумя кубиками в петлицах. Лобастый, губы толстые, над бровями густой чуб светлых волос. Капитану показалось даже, что он разглядел цвет глаз — голубые. «Быть может, это и есть призрак в облике белокурого человека?» — подумалось тогда капитану. И он нажал спусковой крючок снайперки. Нажал как раз в тот момент, когда в центре прицела оказался голубой глаз, кажется правый. Но чуть снизил. Пуля легла ниже глаза черной точкой. Сию же секунду лицо подпрыгнуло выше прицела, показалась грудь, спина, снова грудь. Чьи-то руки потянули его вниз, под кручу берега. И вдруг в окуляре оптического прицела оказались эти самые валенки, пятками вверх...
И туда были брошены танки-тральщики со штурмовым батальоном — мощный бронированный кулак.
— Но чем больше и сильнее кулак против плавающей в воздухе пушинки, тем меньше вероятности прижать ее к стенке или поймать в ладонь, — философски предварил капитан дальнейший ход борьбы с «призраком».
В самом деле, штурм кручи продолжался целые сутки. Танки-тральщики утюжили тонкую ниточку кромки обрыва с траншеями и стрелковыми ячейками. Однако ни убитых, ни раненых русских солдат там не оказалось. Только через день нашли в заваленном блиндаже контуженого интенданта, который, придя в сознание, показал, что на круче оборонялась небольшая группа какого-то лейтенанта, что этот лейтенант с пробитой головой был эвакуирован за Волгу. Оставшиеся после него люди ночью тоже погрузились в лодку и уплыли. Это была последняя лодка под кручей, и контуженому интенданту ничего не оставалось делать, как ждать помощи или смерти. Он вскоре умер, уже находясь в плену.
Помолчав, капитан дополнил, что после проявки пленки он убедился — его разум нормальный: снайперский фотообъектив зафиксировал то же самое, что видели глаза. Капитан хорошо запомнил лицо лейтенанта и с тех пор отказался верить в существование призраков. Но ненадолго. Ремонтировать танки в цехах завода не давали русские снаряды.
Они падали и разрывались каждый раз там, куда приходили солдаты и инженеры специального батальона. Будто у этих снарядов были глаза и они видели самые важные цели. Три недели они не давали работать ни днем, ни ночью, а после 20 ноября, когда русские войска перешли в наступление и окружили 33 дивизии немцев, батальон специального назначения по личному распоряжению фон Паулюса был переведен на строительство оборонительных сооружений. Инженеры и техники батальона начали изобретать и строить «сюрпризы» дальнего прицела — убивать людей после того, как здесь закончатся боевые действия.
В конце своей исповеди немецкий капитан сказал, что он должен сам, своими руками снять злые «сюрпризы» дальнего прицела, иначе к нему снова придет призрак в «литых сапогах» и будет преследовать его даже там, в загробном мире.
— В загробный мир спешить не следует, — поправил его комбат. — Вам еще здесь, на нашей земле, много работы.
— Спасибо, — сказал немецкий капитан, глядя на ноги обступивших его людей. Все они были в валенках, и опять ему, вероятно, показалось, что перед ним привидения. Он не мог скрыть своего испуга, прижался спиной к стене.
— Здесь все живые люди, — попытался успокоить его комбат и, обращаясь к своим бойцам, пояснил: — Вот что значат умелые действия только одного отважного воина! Он, вероятно, погиб, но и мертвый держит врага в страхе. Мне думается, это был тот самый командир, что руководил обороной на круче в районе тракторного завода. У него было всего лишь пятьдесят шесть бойцов и одна девушка-санинструктор.
— Точно, товарищ майор, точно, он! — выкрикнул Петр Чесноков и, схватив своего брата Антона за рукав, кинулся к выходу. — В госпитале мне одна раненая санитарка рассказывала про него. Все совпадает...
Братья выскочили из блиндажа. Они долго стояли на ветру, провожая взглядом чернеющую в заснеженной дали живую точку. Лейтенант шагал на запад. Он догонял свою часть.
Истинные герои, как правило, неохотно рассказывают о своих подвигах. Они не умеют и не хотят подчеркивать своей значительности. Природа щедро наградила их дерзким умом, отважным сердцем и не дала никаких внешних признаков, по которым можно было бы отличить, герой человек или не герой. Вероятно, потому мы так глубоко верим в скромных, порой застенчивых людей.
Они не замечают за собой никаких заслуг и продолжают делать свое дело просто, по-будничному. О них уже складываются легенды, но они не хотят признать в них себя, идут по жизни своим путем. Легенды догоняют и обгоняют их, а они еще все живут и трудятся среди простых людей. И не думают о славе...
Что-то подобное можно проследить на судьбе человека, названного «комдивом бессмертных».
В сорок третьем году, в конце февраля, когда центр военных событий переместился с Нижней Волги на курскую землю, где назревало новое, не менее значительное, чем на Волге, сражение, в селе Хомутовка в избе колхозника Ворохобина появился военный человек с немецким автоматом. Появился ночью. Постучался в дверь, открыл и тут же упал, не переступив порога.
В избе было много военных людей. Тут остановились на ночевку артиллеристы. Сейчас все, кроме Тани Ворохобиной, спали крепким, непробудным сном. Усталые, едва успели поужинать — и сон свалил каждого из них где попало: у стола, на полу, на лавках, — целый день они вытаскивали застрявшие в сугробах машины и орудия.
— Кто это?! — испуганно спросила Таня, отпрянув от стола, на котором после ужина беспорядочно громоздились солдатские котелки, ложки, кружки и остатки провианта к завтраку.
Упавший у порога не отозвался, и Тане почему-то показалось, что это какой-то пьяный бродяга — встанет и начнет хлестать из автомата. Надо предупредить старшего. И она принялась тормошить спящих. Потолкала одного, другого, третьего. Ни один не просыпался. Что же делать? Кликнуть мать — не услышит. Она ушла за хворостом в овраг, да и этот может вскочить...
Снова принялась расталкивать артиллеристов. Толкала изо всех сил, зажимала носы, и, хоть убей, ни один даже головы не поднял. Поведет носом из стороны в сторону — и опять храп со свистом, жутко слушать...
Наконец послышались шаги матери. Таня осмелела, подошла к упавшему у порога человеку. Остановилась перед ним и мать. Ей, вероятно, тоже показалось, что в избу ввалился пьяный немец из числа тех, что были вышиблены из села позавчера. В таком случае надо обязательно поднять артиллеристов. Но, присмотревшись, сказала:
— Погоди, дочка, с ним случилось неладное.
— А чей он, наш или не наш? — спросила Таня.
— Наш, — ответила мать. — Автомат немецкий, а пуговицы на хлястике шинели, видишь, наши, со звездочками.
— А вдруг он умер? — прошептала Таня, когда мать нагнулась над человеком и стала ощупывать его голову, лоб, лицо.
— Нет, жив, дышит, — сказала она и, помолчав, заключила как бы про себя: — Ясно, знакомое дело.
— Что ясно? — не поняла Таня, помогая матери тянуть непосильную ношу от порога. — Почему он упал?
— Голодный обморок... Чаю и хоть крошку сахару найди.
Таня со вчерашнего утра хранила подарок командира стрелковой части, прошедшей здесь раньше артиллеристов, — бурый брикет какой-то сладости. Хранила для больной дочки учителя, что ушел с Таниным отцом в партизаны. Девочка живет в погребе у сторожа сгоревшей школы на той стороне оврага, и Таня никак не могла выбрать время сбегать туда. А сейчас перед ней лежал человек в голодном обмороке.
— Вот, — сказала Таня, подавая матери стакан горячей воды и часть брикета, который она разделила пополам.
Утром, чуть свет, проснувшиеся артиллеристы, увидев спящего среди них человека с бледным лицом и дергающимися во сне бровями, быстро поднялись. Будто пружины подкинули их на ноги. Заспешили, засуетились, молчком, на цыпочках. Старший из них встал перед спящим, поправил ремень на шинели, хотел что-то сказать, но не осмелился. Посмотрел лишь виновато на своих товарищей:
— Он за нами пришел.
— Откуда?
— Оттуда, где нас ждут. Там, видно, люди кровью исходят, а мы тут вылеживаемся.
— Попадет?
— Проснется — своей рукой расстреляет!
Артиллеристы, как по команде, выскочили из избы. Даже завтракать не стали. Провиант к завтраку остался нетронутым. Он лежал посредине стола, под скатертью. Это Таня прикрыла его от своих глаз еще ночью.
Вскоре возле избы загудели машины с орудиями и ящиками со снарядами. Таня смотрела в окно и не понимала, почему так поспешно поднялись артиллеристы. И рассудила по-своему: отдохнули — и пошло дело. К тому же за ночь подморозило и дорога стала лучше. Нет, видно, ночью с этим человеком свежие силы сюда подошли...
Когда машины с орудиями удалились, Таня присела к столу. Оставшийся в избе человек проснулся, открыл глаза, осмотрелся.
— Извините, — сказал он, — где я нахожусь?
— У нас, — ответила Таня.
— Где — у вас? Как называется это место?
— Село Хомутовка.
— Хомутовка. — Он помолчал, подумал, скупо улыбнулся. — Спасибо.
— А ты чей будешь-то? — спросила его Танина мать.
— Чей? Свой!
— Видим, что свой. Всю ночь стонал... Думали, умирать собрался.
— Умирать?.. — Он опять улыбнулся и, поднимаясь, ответил: — Умирать рановато, дела есть дома.
— Где твой дом-то? Небось отец, мать ждут, а ты вот тут чуть ноги не протянул.
— Дом у меня — армия. Родных — отца и мать — не помню, а та женщина, что усыновила меня еще в детстве, пожалуй, не ждет.
— Так уж и не ждет! Вспоила, вскормила сызмалу, а ты так говоришь!
— Кажется, погибла она...
Он вышел на улицу, умылся снегом и вернулся. Голубые глаза заискрились, светлый чуб улегся вьющимися прядями на правой стороне лба. Красивый и, видно, очень сильный человек. В петлицах по три малиновых квадратика — старший лейтенант. Под правым глазом розовела ямка, вроде вдавленной вишенки. Губы улыбались, а в глазах какая-то грустинка.
— Долго стояли здесь немцы? — спросил он.
— Дольше вечности, — ответила Танина мать и, помолчав, пояснила: — В горе каждый час годом кажется, вот и посчитай, как долго мы вас ждали.
— Посчитал.
— Вижу, не первый раз подсчитываешь, потому и упал на пороге. Хватит тебе вокруг стола ходить, садись и ешь. Это для тебя оставлено.
В центре стола лежали надрезанная буханка хлеба, открытая банка тушенки, большой комок сахару, несколько селедок и котелок перловой каши.
— И для меня, и для вас, — ответил он, глядя на Таню (девочка никак не могла справиться с собой, чтобы отвести свой взгляд в сторону от стола). — Садитесь и вы.
— Спасибо, мы сыты, — сказала Таня.
— У нас еще картошка есть и бураки сохранились, — объяснила мать.
В избу вошла соседка, молодая краснощекая женщина.
— Что же это творится, Митрофановна? — сказала она, едва перешагнув порог. — Какие хорошие люди отдыхали у нас, артиллеристы, одно загляденье, только усталые очень. И вот какой-то бес разогнал их чуть свет, отдохнуть не дал.
— Никто их не разогнал, они сами понимают, где им надо быть, — мягко возразила Митрофановна.
Соседка окинула взглядом сидящего за столом человека и, взяв Таню под руку, прошмыгнула под занавеску в кухонный угол.
— Будь осторожна, Таня, — зашептала она, еле сдерживая шепот. — Живой покойник тут ходит, то в енеральской хворме, то просто так. Говорят, здоровый такой, глаз у него страшный. Посмотрит на кого — и прощай белый свет. С Волги, от Сталинграда, он сюда пришел. И за собой ведет целую дивизию таких. Всех убитых там поднял... Жуть! Ерманцы его боялись, и наши тоже пужаются — умирать-то никому неохота. Видела, как артиллеристы напужались? Своими глазами видела, как они пушки и машины на руках выносили. Жутко смотреть. От смерти бежали. Куда же нам теперь деваться?
— Никуда. Враки все это, — ответила Таня.
— Враки... Митрофановна, иди-ка сюда.
— Ну что тебе, сорока, опять чего-то наворожила? — ответила Танина мать.
— Перекрестись, а то смерть в твою избу заглянет.
— Она уже заглянула, — будто ничего не подозревая, сказала Танина мать, хотя ей слышен был шепот соседки.
— Уже!.. — почти выкрикнула та и замолчала. Затаенными вздохами она нагоняла страх и на себя и на Таню, которая чуть было не поверила, что к ним в избу пришел тот самый, о ком говорила соседка: ведь девочка своими глазами видела, как убрались из избы артиллеристы, увидев его спящим. Теперь Тане хотелось посмотреть на него хоть сквозь занавеску, но не посмела.
— Хозяйка, угостите меня луковицей. Очень люблю лук...
Это он увидел связку луковиц под полатями. Штук десять их там осталось, и все дряблые. «Прыгнуть на печку и подарить ему целую низку», — подумала Таня, но ее опередила мать:
— Вот возьми, пожалуйста, хоть связку...
— Спасибо, — ответил он. — А эти продукты возьмите себе: артиллеристы на передовую двинулись — там сытнее кормят, чем в тылу. До свидания!
— Счастливо тебе вернуться домой.
— Вернусь, — ответил он и, уходя, бережно прикрыл дверь.
Таня припала к окну, чтоб проводить взглядом этого странного человека: пришел, упал, отлежался и опять пошел. Шагает широко, размашисто, будто с ним никакого обморока не было.
— А вдруг он обернется и посмотрит на нас? — испуганно прошептала соседка.
— Некогда ему, не обернется, — ответила Танина мать.
— Смерть живых догоняет. Смотри, как торопится, — продолжала та, украдкой поглядывая в окно.
— Живого человека смертью называешь, сорока! — возмутилась Танина мать. — Был он у смерти в руках, и не раз, ночью отхаживала его и убедилась в этом. Из госпиталя он недавно. На груди бинт, рана под самым сердцем. Про такого и в сказке не поверят, из мертвых, скажут, ожил...
— Вот я тебе и говорю: из мертвых он. Потому и боятся его все, — подхватила соседка.
— Не все, а трусливые и шелудивые, как ты. Послать бы тебя, сорока, туда, прямо в Берлин, германцев пугать такими сказками.
— Христос с тобой, Митрофановна, немцы раньше нас с тобой про него знают. Он еще на Волге умертвил их там тыщи.
— Вот и хорошо, — согласилась с ней Митрофановна. — Теперь сюда пришел и здесь их будет умертвлять. Дай ему бог доброго здоровья.
Второго марта сорок третьего года на отдельных участках Центрального фронта немецкие танки и пехота перешли в контратаки. Они стремились восстановить потерянные позиции. Кое-где им удалось создать угрозу окружения наших частей, ушедших далеко вперед. В тот же день был дан приказ — приостановить наступление и отойти на более выгодные позиции. Одна из таких позиций была обозначена в шести километрах восточнее Хомутовки. Но несколько разрозненных групп и маршевых рот, не успевших влиться в части, были остановлены западнее Хомутовки.
Кто их там остановил — не знали ни в штабе армии, ни в штабе фронта, однако к вечеру стало ясно, что перед Хомутовкой противник потерял несколько танков и продвинуться дальше на этом направлении не может. Приятный сюрприз!
Как была организована оборона на этом участке и кто ею руководил, посчастливилось видеть бывшему партизанскому разведчику Пете Ворохобину, которого тогда называли Петя Воробушек.
В тот день Пете исполнилось шестнадцать лет. Накануне дня рождения Пети командир отряда, посоветовавшись с товарищами, принял решение — послать Воробушка в родное село навестить мать. Он так и сказал:
— Ступай, Воробушек, домой, покажись матери в день своего рождения и возвращайся.
Отец, провожая Петю, добавил:
— Скажи матери спасибо от всего отряда. За тебя ее благодарим. Пусть она пока не ждет нас. Нам, мол, приказано оставаться в лесах до особого: немцы отступали, а теперь поворачивают обратно. Остальное — сам понимаешь...
День и ночь Петя шагал по знакомым тропам. Почти всю дорогу он ощущал на своей щеке прикосновение обветренных губ с колючками недавно подстриженных усов отца. Петя понимал, что он послан в разведку, и ему очень хотелось вернуться в отряд с такими сведениями, получив которые командир скажет перед строем всего отряда: «Молодец, Воробушек! Пусть гордится тобой мать за то, что родила и вырастила такого храброго и смекалистого разведчика».
Петя рассчитывал появиться в родной избе с первыми лучами солнца. «Здравствуй, мама! Принес тебе боевой привет от всего отряда». «Здравствуй, сынок, — скажет мать, — спасибо, что пришел навестить нас в такой час».
«И, конечно, будет рада», — рассуждал про себя Петя, вымеряя шагами длинную тропу, вьющуюся лесом и оврагами, по полям и перелескам.
Материнский поцелуй! Что может быть приятнее и радостнее в час возвращения? Но именно в этот час Петю задержали в двух километрах западнее Хомутовки. Задержали свои недалеко от дороги, на опушке леса, где начинается хомутовский овраг.
— Стой, ложись! — скомандовал часовой с сержантскими погонами, с гвардейским значком на фуфайке. За спиной часового виднелся ствол орудия.
— Я свой! — отозвался Петя.
— Тут все свои и все драпают. От одного немецкого танка драпают. Ложись!
— Я не драпал, я с другой стороны сюда подошел...
— Ложись, говорю, а то вон командиру покажу, он и тебя заставит землю грызть.
— У меня есть пароль, — прошептал Петя сержанту.
— Тогда стой и молчи, — смягчился сержант. — Смотри, как от трусости людей лечат.
Петя посмотрел в ту сторону, куда был направлен ствол орудия. Метрах в четырехстах, на пригорке, возле развилки двух полевых дорог, клубился черный дым. Там горел танк.
— Не туда смотришь, — сказал сержант, — а вот сюда, в лес.
Петя повернул голову направо и не поверил своим глазам. Под заснеженными кронами деревьев перед лесной полянкой чернели фигуры людей, поставленных на колени. Перед ними вышагивал в распахнутой шинели командир с автоматом на груди. Высокий, без шапки, голова лохматая, плечистый, голос звонкий, почти мальчишеский:
— Клянитесь — без приказа ни шагу назад! Сержант, следите, кто попятится — ко мне...
— Слушаюсь, — ответил сержант.
— Кто это такой? — спросил Петя.
— Будто не видишь! Командир...
— А зачем он на колени их поставил? — допытывался Петя.
— Молчи, а то и тебя поставит, тогда узнаешь зачем. Пришел сюда, а тут вон что делается, особенно с этими, из маршевых рот. Вот и наводит порядок. Ясно?
— Ясно, — ответил Петя.
Через минуту сержант представил Петю командиру.
— Кто такой, откуда? — спросил тот.
— Я тутошний, хомутовский. Иду проведать мать. Сегодня у меня день рождения, — объяснил Петя.
— Где твой дом?
— Наша изба вон там, правее ветряка, под соломенной крышей.
— Вижу. Как твоя фамилия?
— Ворохобин, Петром звать.
— И сестренка у тебя есть?
— Есть, Таня.
— Значит, в день рождения к матери показаться идешь... Это хорошо! Но погоди, не спеши. Ветряк пристрелян, там тебя осколки срежут.
В этот момент левее горящего танка на белеющем косогоре показались темные полосы. Послышался гул моторов.
— Дивизион! К бою! — раздался приказ. — Без команды огонь не открывать!..
Справа и слева зашевелились кусты. И только теперь Петя понял, что это не кусты, а замаскированные орудия. Знакомая опушка леса, сколько раз тут бывал, помнил наперечет каждое деревце, каждый кустик и, поди ж ты, не заметил перемен! Сколько же появилось тут таких новых кустов? Четыре. Значит, в дивизионе четыре орудия и пятое вон эта пушка, что на горящий танк смотрит. Не густо!
— Ложись! — крикнул сержант, направляя автомат в ту сторону, где работали люди, и, помолчав, пояснил: — Ложитесь в свои ямки, где землю грызли, чтоб пулеметом не срезали, для себя старались...
— Связные, внимание! — крикнул командир. — Передать по орудиям: огонь только прямой наводкой. — И сам убежал вправо, на край опушки, на самую стрелку: там тоже укрывалось орудие, шестое по счету.
«Это уже, кажется, больше батареи!» — прикидывал в уме Петя.
Между тем по косогору катились какие-то клубки, расстилая на снегу ленты выхлопной копоти. Казалось, вот-вот эти клубки размотаются, изойдут на нет и снег перед опушкой станет чистым, нетронутым.
Самих танков не видно. Они были покрашены под снег, белой краской или известью. Их выдавала выхлопная копоть. Однако чем ближе стлались ленты, тем крупнее вырастали клубки и все яснее и яснее доносился гул моторов. Восемь танков. Куда же они пойдут? Прямо на опушку или вдоль дороги, в село? Если в село, то наши опять спрячутся. Но где, в каком погребе их найдешь, чтобы хоть побыть возле матери в день своего рождения!
— Косяком, сволочи, идут, — сказал сержант, — широким фронтом! Значит, начнут прощупывать нас.
Из башни головного танка вырвался сноп огня. Вдоль опушки просвистел снаряд, и после этого донесся сухой, отрывистый звук выстрела. Затем башня заискрилась пулеметными очередями, и в ветках деревьев защелкали разрывные пули.
Сержант дернул Петю за рукав:
— Ложись вот сюда, за лафет, — а сам присел на корточки рядом с Петей. — Издалека, сволочь, бьет, неприцельно! Но какая-нибудь дура к тебе подвернет, вот и будет тебе день рождения... Так что лежи пока. Это пушка самого командира, личная, так сказать. Я при ней наводчиком числюсь.
Петя прилег между станин и, найдя узкое окошко под кромкой щита, устремил взгляд туда, на побуревший косогор. Теперь уже стало видно, как поблескивали зубцы гусениц. Их освещали лучи солнца, поднявшегося над родным селом.
— Сюда идут, наводи, — подал Петя свой голос, который почему-то в этот момент сорвался и пропищал совсем по-мальчишечьи.
— Погоди, наша пушка резервная, спешить нельзя, — сказал сержант, приседая еще ниже.
«Сколько же можно годить?» — встревожился Петя, наблюдая за танками. Приближались они с возрастающей скоростью. На какое-то мгновение Пете показалось, что не танки идут к опушке леса, а сама опушка двинулась к ним навстречу. Гусеницы тянут ее под себя. И чуть было снова не закричал: «Стреляйте!»
Но сержант, посмотрев в ту сторону, куда убежал командир, разъяснил:
— Сейчас он сам по переднему гвозданет, а остальные, как давеча, повернут обратно. Только давеча было три, а теперь пока восемь. После разведки, как всегда...
Что «как всегда» и чего надо было ждать сейчас, Петя не расслышал: танки увеличили скорость, и вся земля загудела так, что кричи не кричи — ничего не разберешь.
Наконец раздался выстрел из того орудия, что было спрятано на стрелке опушки. Петя даже подскочил, чтобы посмотреть, как задымится головной танк. Но задымился последний, а не головной.
— Ага, понятно! — как-то обрадованно крикнул сержант, прижимая Петю к лафету.
Чему обрадовался сержант и что он понял после этого выстрела, Петя, конечно, не мог догадаться. Между тем замысел командира дивизиона был смел и удивительно прост. Если бы он подбил головной танк, то следующие за ним могли развернуться и двинуться на орудие или уйти обратно, и тогда жди повторной атаки с какой-то другой стороны.
Прогремел еще один выстрел, затем — залп двух дальних орудий. Наводчики, поняв с первого выстрела замысел командира, били по хвосту танкового косяка. Наконец из башни и из-под борта головного танка брызнули искры. Тот, словно споткнувшись, повернулся боком, накренился. Остальные, следующие за ним уступами справа и слева, начали круто разворачиваться, подставляя бока. Этого момента и ждал весь дивизион. Задергался, запрыгал край неба, видимый Пете через овальный вырез щита. Заснеженный косогор вздыбился копнами снега и земли. Залп за залпом, выстрел за выстрелом сотрясали воздух, его упругие волны откидывали Петю от одной станины к другой. Он не находил, за что уцепиться, чтобы не потерять из поля зрения того, что происходит перед опушкой.
Задымились еще два танка, а тот, что шел впереди, совсем перевернулся на бок, и у него под брюхом в задней части заметались языки огня — воспламенился мотор!
— Горит! Горит!.. — закричал Петя.
— Вижу! — громко, в самое ухо, отозвался сержант, сунув в ствол орудия снаряд.
Тут же появился командир — в распахнутой шинели, но уже без автомата. На правом рукаве — большое темное пятно. Кисть руки спрятана в карман. «Ранен в руку, потому и бросил автомат», — догадался Петя, не зная, как и чем помочь командиру.
— Осколочным, — сказал он сержанту, улучив момент короткой паузы между выстрелами. — Осколочным по экипажам. — И к Пете: — А ты что смотришь? Подавай... — Следующее слово заглушил выстрел соседнего орудия, но Петя понял по движению толстых губ командира: снаряды!
Теперь он ничего не видел. Все внимание было сосредоточено на том, чтобы быстрее подать снаряд прямо в руки сержанта. Один, второй, третий. Затем он сам стал заряжать орудие. Замок открывается, вылетает пустая гильза, и вместо нее — новый снаряд. Быстро и без опоздания, за что сержант похлопал по плечу — дескать, хороший заряжающий подвернулся.
Сколько прошло времени — может, час, может, полчаса или всего лишь несколько считанных минут, но когда стихло, то Петя, взглянув на поле, увидел семь горящих танков.
— А где же восьмой?! — вдруг вырвалось у него с каким-то удивлением и даже упреком, будто в самом деле допустили оплошку или просчет, подбив семь, а не восемь танков.
— Восьмой увернулся, не успели, — виноватым голосом ответил ему командир, по-прежнему пряча руку в кармане. Через сукно проступала кровь. Он сидел на пне, задумчиво устремив свой взгляд куда-то вдаль.
— Вас прямо в руку, давайте перевяжем, — предложил Петя, пожалев, что не мог догадаться об этом раньше, когда командир спрятал руку в карман.
— Понимаешь, восьмой танк раньше других разгадал, что мы закрываем им выход, — продолжал тот объяснять все тем же виноватым голосом и так, будто тут были не танки врага, а всего-навсего заблудившиеся кабаны. — Мало осталось у нас в дивизионе настоящих истребителей танков. Там, перед Волгой, в заводском поселке, много потеряли. Эх, если бы те остались в строю!
— Давайте перевяжем руку, — повторил Петя.
А тот все продолжал, будто не слыша, к кому обращен этот тревожный голос:
— Ты беги сейчас к матери. Пока немцы не опомнились, успеешь проскочить. Скажи матери, пусть перебираются в Юдовку. Там и встретимся. Понял?
— Понял, — ответил Петя. — А рука...
— Кому сказано! Беги, иначе опоздаешь.
Петя отвел глаза в сторону. Нет, он не побежит домой, пока не поможет командиру перевязать руку, потому что другая у него, кажется, тоже больная. Командир без рук.
— Что случилось, комдив? — послышался басистый голос справа. Там стоял в белом полушубке низенький, плечистый человек с автоматом на груди.
— Все в порядке, комиссар, — ответил ему командир.
Комиссар подошел к Пете, подал руку и назвал себя:
— Капитан Филимонов, звать Борисом, замполит дивизиона.
— Здравствуйте! — ответил Петя и собрался было пояснить, что командир ранен в руку, но комиссар приложил палец к губам: дескать, вижу, но молчу, и ты молчи, не серди командира.
А тот в самом деле рассердился и уже закричал на Петю:
— Приказываю: бегом и не оглядываться!
В центре Юдовки стоял старый дом. Все окна были заколочены досками. Ступеньки крыльца давно ушли на дрова. Карниз тесовой крыши оброс мхом, стропила прогнили. Казалось, толкни плечом хоть один угол — и весь дом рухнет. Но он выстоял, когда здесь громыхали колонны танков и мотопехоты немецких войск, наступавших на восток в первый год войны, не рухнул и даже, кажется, чуть приподнялся, презрительно щуря забитые досками окна, когда мимо него мчались подгоняемые взрывами снарядов и бомб отступающие на запад завоеватели. Они отступили совсем недавно, всего лишь неделю назад, — в конце февраля 1943 года. И в тот же день из трубы старого дома завился дымок: вернулась хозяйка — Мария Петровна Краснова. Вернулась из леса с десятилетним мальчиком.
Целую неделю они обживали пока один уголок запустелого дома — голбец возле печки. Здесь запахло жизнью. Печеная картошка, корочки и зерна съеденной тыквы, жареные семечки подсолнуха привлекли сюда и мышей, которые после длительной голодухи старательно помогали хозяйке дома и днем и ночью прибирать шелуху и оброненные зерна. Они не боялись миролюбивых обладателей теплого уголка, вставали на задние лапки перед мальчиком и смотрели своими бусинками дымчатых глаз ему в рот, как бы упрашивая его побольше ронять шелухи с остатками тех лакомств, которые он ест...
— Кыш, охальники! Вот погодите, приведу кошку, она вас отучит, — ворчала на них Мария Петровна без злобы и возмущения. Она знала, что возле покойников мыши не водятся: значит, и от сына запахло жизнью, а то ведь было совсем умирать собрался — три недели без сознания лежал в землянке. В тифозном кипятке варился. Сырость, а лекарств — одни материнские глаза со слезами.
Сейчас, обогревая сына теплом своего тела, в своем доме, Мария Петровна обретала уверенность, что сын будет жить, но ее не покидали тревожные думы: неужели опять вернется сюда война, неужели здесь снова будут рыскать германцы? Когда же это кончится? Она не знала, что основные силы наших войск отошли назад, что Юдовка, по существу, осталась пока на ничейной полосе. Надолго ли — трудно сказать. Вчера целый день западнее Юдовки на хомутовском большаке вспыхивали яростные перестрелки. Вспыхнут и погаснут, не удаляясь и не приближаясь, все в одном месте. Вечером Мария Петровна вышла на крыльцо, прислушалась и, не обнаружив ничего подозрительного, вернулась в дом.
— Будем спать, сынок, — сказала она.
— Будем, — согласился мальчик.
Они улеглись на печке, притихли. Только мыши никак не могли угомониться. Они носились по полу, взбирались на стенки до самого потолка, прыгали оттуда, обшаривали постель, попискивали, чему-то радуясь.
— Мам, а мам... — заговорил мальчик.
— Что, сынок?
— А мышки большие бывают?
— Бывают. Спи.
— И большие тоже добрые?
— Тоже. Почему ты не спишь, уже полночь!
— Там, за потолком, большие ходят.
— На чердаке?
— Прямо как человеки.
— Никто там не ходит. Спи...
Мария Петровна, поплотнее накрыв голову сына одеялом, прислушалась. Да, на чердаке действительно кто-то ходит. Но почему же никто не постучал в дверь, а прямо на чердак забрался? Крыльцо без ступенек, и, видно, подумали — дом пустой.
Через час она вышла в сени, присмотрелась. Перед крыльцом, на том месте, где когда-то были ступеньки, белели снарядные ящики, из-за угла над снежным сугробом чернел хобот орудия. С чердака доносился приглушенный говор:
— Товарищ комдив, с бензином плохо, в баках сухо. Бензовозка сюда не пройдет, дорога пристреляна.
— Знаю, — ответил сипловатый голос. — Прикажи разведчикам собрать в деревне вожжи.
— Зачем?
— Если ты не понимаешь, то разведчики сообразят. По снегу канистры с бензином волоком. Ясно?
— Теперь как днем...
Мария Петровна улыбнулась про себя: мальчишки в военных играют, а пушка у них взаправдашняя, настоящая, со снарядами.
— Перед рассветом проверь, как расположится батальон Панарина, — заговорил опять тот сипловатый юношеский голос. — Мостик и подходы к нему держать под прицелом всех станковых пулеметов. Орудие первой батареи держать на прямой наводке...
— Закапываемся по самое горлышко, — послышался третий голос, бас, и, кажется, не такой уж молодой.
— Орудия второй батареи с рассветом выдвинем на пригорок, к мельнице, демонстративно...
— Значит, огонь немцев будем отвлекать туда, — подхватил бас, — а то они по деревне станут хлестать, напрасно мирных жителей, значит, губить.
— Значит, почти так, — будто подсмеиваясь над словом «значит», согласился юноша.
На чердаке захихикали трое. Мария Петровна слушала их и не могла понять: над чем смеются? Человек с басистым голосом резонно и с толком сказал — нечего мирных людей Юдовки, их дома под удар подводить, а они смеются... Кто же они есть?
Смех стих, и опять заговорил тот, с юношеским голосом:
— Только ты, значит, на конце каждого бревна набалдашники намалюй, как у дальнобоек, будто тяжелые гаубицы, с пламегасителями.
— Слушаюсь! — ответил бас.
— Вот так, — продолжал сипловатый голос, — здесь мой КП и основной наблюдательный пункт. Только почему до сих пор мне сюда не дали связь? Мне надо немедленно связаться с батальоном Сазонова...
Прислушиваясь, Мария Петровна озабоченно прикидывала: «Что же они собираются делать?»
— Будем держаться, пока хватит боеприпасов, — как бы отвечая на ее вопрос, сказал юноша. — Телефон сюда немедленно.
— Слушаюсь, — ответил бас, и через несколько секунд над кладовкой заскрипели доски. Шагали два человека к смотровому окну. Там приставлена лесенка. Сейчас они появятся в сенях. Что им сказать? Ничего, пусть идут, промолчу. В темноте не разберутся и поднимут шум, мальчонку разбудят...
Мария Петровна тихонько вернулась в дом. Мальчик спал крепким сном. «На поправку дело пошло, — подумала она. — Сон для больного — лучший лекарь». Однако сама не могла заснуть, хоть считала себя вполне здоровой. Побаливала поясница, но про нее можно и забыть. Беспокоило другое: если здесь будет проходить передовая, то от Юдовки ничего не останется и этот старый дом развалится до основания. Неужели снова придется прятать ребенка в сыром подвале? Ему сейчас нужен сухой чистый воздух. Что же делать? На чердак забрались, устраивают какой-то основной пункт. Самовольники! Утром посмотрит на них и скажет: «Уходите, у меня ребенок больной». Не послушают — вышвырнет...
В том, что Мария Петровна Краснова могла вышвырнуть с чердака своего дома кого угодно, сомневаться не следует. Высокая, проворная, сильная, она не раз утихомиривала разбушевавшихся по пьянке мужиков. Схватит в охапку и — дрыгай не дрыгай ногами — не выпустит или засунет куда-нибудь под лавку: лежи и не дыши, а то еще хуже будет.
В Юдовке ее побаивались и мужики и парни. Вот только война немножко подкосила ее — без мужа осталась и духом чуть пала, потеряла веру в людей, которые тут при немцах против нее свои гнилые зубы показывали.
На чердаке опять затопали. Совсем потеряли совесть, нашли место в прятки играть. Набралось их там не трое, не четверо — целая дюжина. Еще потолок провалят...
Мария Петровна слезла с печи, подошла к порогу, приложила руку к косяку, прислушалась. Там, на чердаке, будто зная, что к ним прислушивается хозяйка дома, притихли. На балке потолка что-то заскрежетало. Скрежет сверлил ухо так, что казалось: кто-то подрезает пилой не балку, а косяк двери.
— Алло, алло! — доносился все тот же юношеский голос. И снова скрежет.
«С телефоном балуются», — успокоилась Мария Петровна, возвращаясь к сыну. Однако уснуть ей так и не удалось. Раза три или четыре вставала она, намереваясь прорваться на чердак и устроить там погром, но было еще темно. Наконец, когда наступил рассвет, она не вышла, а выскочила из дому. Выскочила — и не поверила своим глазам: по снегу вдоль бывшей ограды колхозной фермы ползла вереница пузатых банок — канистры с бензином... Они ползли вниз, на западную окраину Юдовки. Чем они были связаны — не было видно, но, помня вчерашний разговор на чердаке о вожжах, она догадалась и как-то сразу смягчилась на того юнца, которого сию же минуту собиралась вышвырнуть с чердака. Пушка, что стояла ночью за углом, зарылась в сугроб так, что ее и днем с огнем не заметишь. Снарядные ящики у крыльца были укрыты мешковиной, и так, будто это настоящие ступеньки лестницы. «Видать, аккуратные люди тут собрались», — оценила Мария Петровна. Однако гнев против человека, который без спроса забрался на чердак, еще не прошел.
— Кто тут старший?! — спросила она властным голосом, поднимаясь по лестнице. Ответа не последовало. Она шагнула еще на две ступеньки, высунулась из чердачного люка по пояс: — Кто тут старший?
— А вы кого, мамаша, потеряли? — послышался наконец ответ оттуда, где были сложены снопы льна. Там сидел человек без рубашки, но весь в бинтах. Грудь крест-накрест залеплена лентами пластыря, повязки на боках, на шее, руки тоже забинтованы, и в зубах один конец бинта, которым он обматывал правую руку выше локтя.
— Тебя, — ответила Мария Петровна. — Что ты тут делаешь?
— Вот пока перевязку себе делаю, — сказал он, не выпуская из зубов бинта.
— Что, у тебя друзей не стало? — подходя к нему ближе, спросила Мария Петровна. — Вон их тут сколько валяется! Разбуди.
— Тише! Нельзя. В бою командир всегда должен быть здоровее своих бойцов. И духом, и физически.
— Вон ты какой!.. А я хозяйка этого дома.
— Очень приятно, — сказал он, поглядывая на полевой телефон, внутри которого что-то заскрипело.
Телефон стоял на крестовине матицы. Подняв трубку, командир отозвался:
— Алло, слушаю... Вижу. Это разведка на танкетках, не тронь их, Сазоныч, не тронь. Они прямую дорогу ищут к тем танкам, что вчера прорвались слева от большака. Тут должно быть все тихо и спокойно. Покажешь себя, когда главные силы пойдут. Ясно?.. Будь здоров.
Странно видеть командира почти голого, без рубахи, да еще такого молодого, с юношеским голосом. Говорил он вроде умные слова, а поверить в него было трудно. Однако Мария Петровна помогла ему надеть гимнастерку, затем шинель, застегнула сзади хлястик и ушла к сыну, еще не понимая, что задумал этот человек, пропуская немецких разведчиков мимо своих батальонов.
Прошло еще несколько минут, и через центр Юдовки пронеслись легкие немецкие танкетки. Откуда-то сбоку, от ветряка на бугре, прогремел выстрел пушки.
Снаряд разорвался на дороге восточнее Юдовки. Танкисты развернулись и умчались обратно.
«Что же будет?» — с тревогой подумала Мария Петровна, укрывая сына, который все еще сладко спал, чуть почмокивая губами.
— Подъем!.. По местам! — глухо донеслось с чердака, и в эту же минуту потолок ходуном заходил. Люди бежали к слуховому окну на крыше, чтобы быстрее спрыгнуть на землю.
Повременив немного, Мария Петровна снова поднялась на чердак.
— Один остался? — спросила она теперь уже знакомого ей командира.
— На НП многим быть не положено, — ответил тот, держа возле уха телефонную трубку. — Вы уж извините меня, мы тут несколько отверстий в крыше сделали, отсюда очень хороший обзор местности.
— Извиняю, был бы толк.
— Толк... — Он пригласил Марию Петровну к отверстию, в которое сам смотрел. Мария Петровна знала, что ее дом виден почти со всех сторон Юдовки, но она не предполагала, что отсюда можно видеть не только Юдовку, но и все дороги, которые подходят к ней. Круглая деревня. С трех сторон ее обогнула речка с мелким кустарником, крутыми берегами и такими же крутыми взвозами возле мостиков.
— Отсюда и вправду видно почти всю округу, — как бы не веря своим глазам, сказала Мария Петровна.
— Что вы видите там, на хомутовском большаке?
— Пока ничего. Черная дорога — и все.
— Это не дорога, а целая колонна немецкой мотопехоты остановилась. Ждут, что скажут разведчики. Они должны направить колонну туда, на наши ложные позиции.
— А что ты мне свои планы рассказываешь?
— Я вас хорошо знаю и рассчитываю на вашу помощь. С продуктами у нас плохо. Хочу назначить вас начпродом нашего гарнизона.
— Надолго ли?
— Если сегодня удержимся, значит, надолго.
— Не понимаю.
— Потом поймете, а сейчас пока возвращайтесь к сыну. Будет лучше, если вы с ним в погреб переберетесь.
Мария Петровна не понесла сына в погреб: там было сыро и холодно. Она спустилась с ним в подвал и уложила его в самое надежное укрытие — под полом глинобитной печи. Здесь было тепло и глухо. Постепенно и здесь стало слышно гудение немецких грузовиков. Земля тихо и жалобно позванивала. Но вот она уже задрожала мелкой дрожью, пока еще без толчков. Значит, наши еще не стреляют. А может, они вовсе не будут стрелять, промолчат, ведь, кажется, колонна вошла в Юдовку. Нет, она еще не в Юдовке, а где-то возле моста.
— Мам, а мам!
— Что, сынок?
— Почему у меня под спиной земля дрыгается, как плясать собралась? Правда, правда...
— Сейчас запляшет, — как-то неожиданно для себя бодрым голосом ответила Мария Петровна.
И земля будто в самом деле заплясала. В ней что-то зазвенело гончарным звоном, заухало, застучало барабанной дробью, засмеялось заливисто и раскатисто. Она будто вошла в азарт пляски и теперь скидывала с себя лишнее.
Когда чуть стихло, Мария Петровна по толчкам одиночных выстрелов поняла, что бой идет где-то в стороне от Юдовки, но не успела сказать сыну и слова, как земля снова загудела, затряслась. На этот раз дрожь земли не унималась около часа. Затем — тишина. И снова то же самое. Только толчки взрывов все удалялись и удалялись.
Под вечер послышался тот знакомый юношеский голос:
— Хозяюшка, выходите!
Командир открыл западню и, просунув в нее свою лохматую голову, приговаривал:
— Выходите, тут у нас полный порядок. Надо решать продовольственные дела.
— Погоди решать, сперва хочу посмотреть, какой ты порядок навел, — ответила Мария Петровна.
— Мам, и я с тобой, — попросился мальчик.
— Правильно, выходите вместе, — поддержал его командир.
— Показывай, — сказала Мария Петровна, оглядывая свой дом. Ей не верилось, что после такой встряски стены дома не рассыпались. — Уцелел!
— Как видите...
На чердаке осталось так, как было утром. Только отверстия, через которые просматривались подходы к Юдовке с западной стороны, чуть расширились.
Нет, Мария Петровна еще не видывала такой свалки машин. Подбитые, перевернутые, горящие, они громоздились перед мостом, на взвозе по ту и по эту сторону реки. А возле них, словно разбрызганная грязь, чернели на снегу убитые.
— Чьи это? — спросила она.
— Ихние.
— А твои где?
— Мои на своих позициях. С провиантом у нас плоховато... Люди есть хотят, хотя бы картошку добыть.
— Как тут было-то?
— Одним словом, они на засаду напоролись. Потом мы добивали их с разных сторон. Остальное люди расскажут.
— А наши, юдовские, видели?
— Видели. Вон еще ходят там и смотрят.
— Тогда иди отдыхай. Ночью всех накормим. Сколько вас?
— Человек четыреста.
— Ладно, накормим.
Перед сумерками Мария Петровна обошла лишь первый десяток домов Юдовки. Навещать остальные не было смысла. Весть о том, что она ходит по домам и просит поделиться остатками продуктов с солдатами, разнеслась по всей деревне быстро, как свет из окна в окно. Женщины, дети, старики, старухи — все, кто мог ходить, несли в общий котел солдатам все съедобное, что было приготовлено в каждом доме к ужину.
— Это пока на первосыток, ночью мы для них погреба раскроем.
— Спроси, Петровна, что ихний командир пуще всего кушать любит. Он, говорят, большой шибко.
— Принимай, Петровна. Как они германцев сегодня поколошматили! Для таких ничего нельзя жалеть.
Мария Петровна своим ушам не верила. Как откликнулись на ее голос люди! Понимают, их не обманешь, они знают, с кем делиться последним куском.
Кто подсказал командиру назначить ее на такую должность, она не могла догадаться до тех пор, пока не узнала, что из Хомутовки сюда пришли вместе с командиром партизанский разведчик Петя Ворохобин и его сестренка Таня с матерью.
Всю ночь дымились трубы почти над всеми домами Юдовки, в погребах и подвалах горели коптилки, лучины. Дети и старики чистили картошку, рушили просо, молотили и толкли в ступках зерна кукурузы, пшеницы и ячменя. В утру кроме готовых завтраков с картофельными ватрушками, тыквенными паренками на пунктах сбора продуктов появились кадушки соленой капусты, огурцов, решета яиц, мешочки с крупами. Муку не принимали — советовали делать тесто и печь капустные и морковные пироги.
Занимаясь продуктовыми делами, Мария Петровна не могла навестить больного сына. Она вырвалась к нему, когда немецкие снаряды начали долбить взгорье, где стояли «дальнобойные гаубицы» из бревен. Прибежала в дом и поразилась: мальчик с увлечением перебирал разложенные по лавкам немецкие автоматы, пистолеты.
— Что ты делаешь, сынок?
— Это трофейные, — не отрываясь от своего дела, ответил мальчик.
— Кто тебе разрешил?
— Сам командир. Мы с ним теперь друзья. Он спал рядом со мной. Добрый дяденька, только ночью, сонный, долго стонал...
— Вы завтракали?
— Завтракали. И тебе оставили. Козье молоко вкусное-вкусное и курица тоже.
Мария Петровна присела к столу и чуть не заплакала от радости. Она не знала, кто принес комдиву козье молоко и жареную курицу, но ей было ясно: теперь люди ничего не пожалеют для тех, кто овладел великим искусством побеждать врага.
Шесть суток оборонялся юдовский гарнизон. Немецкие войска обходили Юдовку справа и слева, но ни один немецкий солдат не мог прорваться в деревню до тех пор, пока не поступил приказ «юдовскому гарнизону отойти на новые позиции».
Командир артиллерийского дивизиона, названный здесь комдивом, мог вести за собой в любом направлении не две противотанковые батареи, вокруг которых объединились более трехсот стрелков-пехотинцев, разделенных на два батальона, а еще сотни и сотни добровольцев из местных жителей — больше полка, но он взял лишь несколько десятков.
Первыми оставили Юдовку мирные жители. Отходили ночью тихо и спокойно. Спокойно потому, что на прикрытие отхода остались бойцы во главе со своим комдивом.
Отходили ночью. Впереди колонны шла Мария Петровна с сыном, оглядываясь на свой дом. Старый, с просевшей крышей, он будто поднялся еще выше над Юдовкой и долго не прятался в темноту мартовской ночи.
Связная партизанского отряда, быстрая и остроглазая смуглянка Катя Чернышева, возвращалась в родное село Березы. Девушка шла вдоль уже разлившейся речки Свопы по знакомой тропе, теперь уже не опасаясь ни привязчивых немецких патрулей, ни продажных полицаев: здесь были свой войска.
День выдался по-весеннему солнечный, теплый, с запахами южного ветра. Но нынешняя весна, как и прошлая, не радовала Катю: на пашнях ни души — в бороздах и бурьянах осталось много мин, туда нельзя пускать людей. Опасно, могут подорваться. А голубеющие в разливах луга, которыми она любовалась в довоенные годы, порой забывая про уроки в школе, на этот раз пугали ее всплывающими трупами. Вон два в мундирах, с белыми квадратами на погонах, всплыли возле березки...
На душе у Кати было тревожно еще и потому, что она знала, как много танков, артиллерии и мотопехоты стягивает Гитлер к границам освобожденной недавно курской земли. Какие силы подтягивались сюда с нашей стороны, она не знала, но о размерах назревающей бури могла догадываться.
Недавно закончились бои за село Романово. Одни атаковали, другие контратаковали. Бои длились около двух недель, и от села в триста восемьдесят дворов осталось только четыре.
По пути домой Катя думала о родных.
Отец — инвалид войны, мать — депутат районного Совета, младшая сестра — комсомолка. Их надо эвакуировать дальше в тыл. Может быть, поэтому командир отряда и послал ее в родное село? Нет, он сказал: «Ступай на Большую землю, помогай матери налаживать колхозные дела, помогай армии, скоро весь отряд вольется в ее ряды».
Глазами найдя крышу родного дома, Катя прибавила шагу. И тут же резко остановилась. На тропе, огибающей подмытый берег разбушевавшейся речки, где раньше был сделан переход из зыбких березовых жердей, лежал человек в солдатской плащ-накидке. Лежал неподвижно, уткнувшись лицом в землю. «Неужели и тут не подобрали убитых? Нет, этот, кажется, живой...» Катя нагнулась над ним, тронула за плечо. На Катю посмотрели молодые, но очень усталые глаза.
— Что тут делаешь? — спросила Катя.
Человек покосился на комель березы, которая, чуть накренившись к подмытому берегу, стояла у самой тропинки.
— Дерево гублю.
— Зачем?
— Лекарство себе добываю.
К комлю березы была привязана фляжка в кожаном чехле. Снятый с нее колпачок висел сбоку на серебряной цепочке. В открытое горлышко фляжки падали капли березовицы. Капля за каплей с конца бородки вонзенной в дерево финки.
— А ты, видать, догадливый, — сказала Катя, — и баклажка у тебя какая-то особенная, ненашенская.
— Будешь догадливый, если ноги надо сохранять.
Катя сочувственно охнула.
— Не охай, — прервал он ее, — ты же баклажкой заинтересовалась. Она у меня действительно особенная. Из чистого серебра. Это личный подарок английского короля. Не мне, конечно, а какому-то офицеру экспедиционных войск Великобритании, которые действовали в Африке. Второй фронт они там открывали. Но взял я эту фляжку у немецкого истребителя под Сталинградом. Этот ас воевал в Африке, но, когда Паулюсу туго стало, ас прилетел сюда и был сбит над Мамаевым курганом. Хорошая фляжка... Спасибо английскому королю. Она, кажется, в самом деле очищает воду. Мыл из нее раны, и вроде помогает.
Слушая его, Катя догадалась — ему не хочется отвечать прямо, что у него с ногой, поэтому он затеял длинный разговор про баклажку. Ждет, когда баклажка наполнится каплями березовицы. Время тянет, а тут дом уже на виду. Однако можно ли оставить его одного? Может, в самом деле у него плохо с ногой. И она снова спросила:
— Что у тебя с ногой?
— Ничего. Врачи собрались оттяпать ее, но я сбежал.
— Откуда?
— От врачей, разумеется. Там, в школе, собрались эти медсанбатовские косторезы. Им бы только отрезать и выбросить, а новая-то не вырастет, нога не береза... Налей-ка из баклажки в колпачок. Помоги, потом я сам справлюсь.
Катя поняла, что в селе располагается медсанбат. Значит, этого человека надо как-то вернуть к врачам. Но как?
— Ты вот что, — сказала она, подавая ему колпачок с березовицей, — я тебе наберу березовицы хоть ведро, но от врачей убегать не следует.
— Еще одна агитаторша нашлась, — огрызнулся он. — Пустое дело, сам умею агитировать не хуже тебя! Можешь уходить, но если приведешь сюда санитаров... Финка у меня всегда острая.
— Кого же ты будешь финкой угощать?
— Там посмотрим... — Он снова повернулся лицом к земле.
Кате почему-то захотелось еще раз глянуть в голубые глаза этого парня, — правду он говорит или прикидывается? — и она кольнула его ядовитым в ту пору словом:
— Хитришь?!
— Хитрю, — отозвался он, не поднимая головы. — Всю войну хитрю. Сначала райвоенкомат обхитрил и в шестнадцать лет на курсы в артиллерийское училище попал, потом свою хитрость против немцев пустил... — Он говорил про себя, глядя в землю, будто земля умела слушать и понимать его.
— Погоди, — перебила Катя, — этот берег подмыт, скоро обвалится, и уплывешь кто знает куда!
— Мне не привыкать, — отозвался он. — Вынесет куда-нибудь, выживу. Уходи!
«Нет, — окончательно решила про себя Катя, — если мертвых не успели подобрать, то живого человека оставлять полым водам нельзя». И сказала:
— Может, вместе пойдем? Фляжка твоя уже почти полная. Возле нашего дома, прямо под окном, три березы стоят. Обещаю тебе ведро березовицы набрать, ведро и будет...
— Если к себе в дом зовешь, пойду. Только помоги подняться.
— Помогу. Скажи хоть, как тебя звать?
— По документам, которых у меня сейчас нет, Алексеем, — сказал он, поднимаясь с помощью Кати. — А ты можешь называть меня Алешкой. Ну вот спасибо! Пошли...
Высокий, мускулистый, он, опираясь на плечо Кати, довольно легко взошел на пригорок. И Катя опять подумала: не прикидывается ли он?
Однако дома сомнения рассеялись.
Отец Кати, вернувшийся с фронта еще в начале войны без ноги и с покалеченной рукой, быстро нашел с ним общий язык. Выяснилось, что село Березы, где располагается медсанбат, отрезано от магистральных дорог половодьем. Эвакуация раненых в тыловые госпитали временно прекращена, и врачи медсанбата не видели другого выхода, как ампутировать Алексею раненую ногу, которая начала покрываться синими пятнами.
— Пятна сойдут, — успокоил Алексея Катин отец. — Пропарим их в бане горячим веником, и начнут сходить. Это вот у меня отмахнули выше колена, потому как на одних жилах держалась. И руку хотели отнять, но я не дал. Так что и ты держись пока...
Отец, мать и Алексей, кажется, даже в мыслях не допускали того, что так тревожило Катю: вернутся немцы снова в Березы или не вернутся? Они так верили в возрастающие силы Красной Армии, что никакой речи об эвакуации родителей в глубокий тыл Катя не могла заводить.
— Наши теперь научились бить фашистов по всем правилам, не то что в начале войны, — утверждал отец. — Вот, сказывают, под Жаденовкой один командир четырьмя пушками целый батальон немцев с танками вдрызг разнес. Зашел ночью с тылу и давай лупцевать. Пленных сотню и два броневика прихватили на свое усиление. Молодой, говорят, а бывалый, из-под Сталинграда сюда пришел. Забыл только, как его фамилия, но помню — комдивом его величают.
— Можно мне прилечь? — спросил Алексей.
— Ложись, ложись, вот сюда, на кровать, — предложила мать и, укладывая его, дополнила: — А под Хомутовкой, потом в Юдовке он нахлестал немцев столько, что, сказывают, снегу не было видно, черным-черно кругом.
— Наверно, преувеличивают, мамаша, — возразил Алексей.
— Как это преувеличивают? Катя, расскажи, ты там поближе была. Расскажи ему как следует.
— Что ему рассказывать, сам небось не хуже нас знает.
— Под Хомутовкой немцы потеряли только штук восемь танков, — уточнил Алексей.
— Ну вот видишь, шутка сказать — восемь таких громадин! — подхватила мать. — Значит, правда!
— Раз говорят, значит, правда. Дыму без огня не бывает, — резонно сказал отец и, помолчав, принялся пересказывать молву о каком-то молодом лейтенанте с отважным сердцем и смелым умом. «Дома сидит, никуда не ходит, а знает почти все, что делается на белом свете», — с удивлением и гордостью подумала об отце Катя. — Так вот, сказывают про этого человека, — продолжал отец, — хитрый и ловкий он. Из сорокапятки прямой наводкой танки по бортам без промаха хлестал на Дону, в большой излучине, потом батареей на площади перед тракторным заводом. На круче, на берегу Волги, значит, будто убили его, а он выжил...
Алексей повернулся лицом к стенке.
— Фрицам, значит, на страх выжил, — продолжал отец. Катя приложила палец к губам — дескать, тише, человек спать собрался, но отец не понял ее: — Не веришь? Сходи к ним, спроси, какого дрозда он им дал в Ефросимовке, под Хомутовкой, в Калиновке, Жаденовке, под Юдовкой...
Он называл такие села и деревни, где действительно очень крепко поколотили немцев. Там, по ту сторону фронта, ходят слухи о каком-то неуязвимом дивизионе истребителей танков. Но Катя знала и подлинные сведения об отважных и ловких истребителях танков, принесших свой опыт на курскую землю с берегов Волги. «Неужели это один из тех?» — подумала она.
— Постой, постой, — сказал отец, обращаясь к Алексею. — А где тебе ногу подшибло?
Алексей повернулся к нему и пояснил:
— За друзей хотел отомстить, за Афанасия Панарина, за Гришу Придатко, за Колю Рыбина, за Петра Андриевского. Когда на Романово в атаку пошли, убило ребят. Вот и бросился я, да чуть замешкался с гранатой. А он, гад, фриц, из той же амбразуры очередью разрывных полоснул. Одна в бедро угодила... Самое страшное в жизни — это бороться со смертью в одиночестве. На нейтральной, в мертвой зоне, перед дотом целый день пролежал. В ушах уже колокола зазвенели... Думал — конец. Но хорошо, метель поднялась. Петя Ворохобин, друг мой из Хомутовки, под покровом этой метели выволок меня. К своим выволок. К своим и с ногой. Фрицу не удалось оставить без ноги, зато теперь свои врачи ножи точат. Не выйдет...
— Не выйдет, — согласился с ним отец, — пусть точат, мы народным способом попробуем сохранить ее. Мать, и ты, Катя, баньку поживей, да пожарче, топите!
Баня топилась по-черному, с каменкой. Отец построил ее после возвращения из Сибири с действительной службы. Дрова в каменке горят хорошо, знай подкидывай. Напоследок березовый сушняк жарит стены и воду греет, только треск стоит.
Через час баня была готова.
— Пора, мужики, идите парьтесь, — сказала мать, послав Катю на чердак за вениками.
И два мужика, обнявшись, поддерживая друг друга, ушли в баню. Жарились они там долго и так яростно, что пар, не находя выхода, выталкивал дверь.
— Хватит, отец, до смерти захлещешь! — кричала мать, стоя у порога.
— Наддать еще! — доносился оттуда голос отца.
— Наддать! Хорошо! — отзывался повеселевший Алексей.
Вышли они из бани — лица и руки сплошной кумач. Возле крыльца Алексей сказал:
— Отец, лопнул, кажется, нарыв, потекло...
— Вот и хорошо! Значит, пробило, теперь полегчает. Завтра еще разок попарим...
Дома мать и отец принялись перевязывать ногу Алексею, попросив Катю и ее сестренку Машу выйти на улицу. Маша только что вернулась с дежурства из медсанбата, расположенного в школе.
Был уже вечер. Катя посмотрела в небо. Потемневшую голубизну купола прошили звезды. По западному склону плыли, напоминая гробы, обрывки кучевых облаков. Кате вспомнился разлив, плывущие по нему два убитых в черных мундирах, один косматый, рыжий... Нет, сейчас у нее на душе стало как-то легко и даже радостно. А почему — она сама себе не могла объяснить.
— Что ты небу улыбаешься? — спросила ее Маша.
— Я не улыбаюсь, просто так смотрю.
— И про него думаешь?
— Не думаю, а вижу его глаза — голубые, усталые, — созналась Катя.
— А ты знаешь, кто он такой?
— Вроде догадываюсь.
— В медсанбате его называют «бессмертным». Комдив, вот он кто.
— Теперь понятно, — сказала Катя. — Ему, кажется, полегче стало. Завтра еще чаем из березовицы напоим, и, даст бог, все обойдется хорошо.
— Обойдется, — согласилась Маша. — Я ему еще лекарство принесла. Сам начальник передал. Там ведь все знают, что ты его к нам привела.
— Ну и пусть знают!
— Надеешься его вылечить?
— Надеюсь.
Катя готова была обнять сестру и кружиться с ней, но удержалась: ведь она не знала, могут ли такие люди, про которых говорят, будто они с того света вернулись, быть простыми, земными...
Третий раз разведчики капитана Писарева возвращались в часть пустыми, без «языка». Подавленные очередной неудачей, они шли понуро, еле переставляя ноги. Сам капитан, замыкая шествие, лишь изредка поднимал голову. Ему не верилось, что сегодня возвращается семь, а не девять. И среди них нет командира первого взвода и его помощника.
И снова, как при первом и втором возвращении по этой тропинке, капитан заметил, что возле брода через речку их встречает человек с костылем. Стоит на той стороне, облокотившись на изгородь. Выбрал такое место — не обойдешь, не объедешь: выходи из воды и встречайся с ним, как говорят, с глазу на глаз. По всему видно — свой человек, и повадки разведчиков для него не новость, но как не хочется разговаривать с ним, когда на душе такая досада: двоих потеряли безвозвратно. «Языка» требует штаб армии, штаб фронта, сам Рокоссовский, а взять не удается. Причин много, но ни одна из них не будет принята в оправдание.
Предгрозовая тишина для разведчиков почти никогда не обходится без потерь: разведчики умирают в одиночку, часто неизвестно где, зато память о них имеет постоянный адрес — она живет в сердцах фронтовиков, оставшихся в живых. Но если разведчики не выполнили задачу и возвращаются ни с чем, то любой может ткнуть в них пальцем — эх вы, глаза и уши командира, с вами только на погост! Потому и шагали они как на скамью подсудимых. И суд-то какой — легче сразу к стенке! Досадно, а тут еще этот, с костылем, третий раз встречается. И все на одном и том же месте. Вроде хочет помочь, но ведет себя странно.
Первый раз, встретив разведчиков, человек с костылем попросил у них закурить, как бы проверяя, выполняют ли они железный закон: «Пошел в разведку — про курево забудь». Второй раз — перекинул через тропку тонкую спиральную проволоку в репейных колючках, Дескать, проверка внимательности и осмотрительности. Но попробую перешагнуть через нее и не зацепиться, если она лежит на скользком повороте! Справа и слева крутой яр. Устроил вроде экзамена. Почти все прошли без зацепки, кроме самого командира взвода. Опытный разведчик, просмотрел или не захотел экзаменоваться перед незнакомым человеком? Зацепился — и сегодня его нет, не вернулся и не вернется.
Какую же сегодня устроит проверку этот человек с костылем?
Капитан Писарев вышел вперед и готов был дать команду «Шире шаг», как тот опередил его:
— Не спеши, командир, покажи своим ребятам вот эту штуку. — Он держал на ладони что-то вроде ржавой консервной банки, наполненной металлическими шариками чуть крупнее гороха. И пояснил: — «Шпринген-мина», точнее — составная часть нового вида немецких прыгающих мин.
Разведчики остановились без команды и тем выдали свое затаенное внимание к нему.
Капитану Писареву ничего не оставалось делать, как сердитым взглядом окинуть остановившихся.
— Привал! — дал он команду довольным голосом, как бы найдя в этом слове счастливый выход из той неловкости, в какой оказался перед человеком, властный и взыскательный взгляд которого настораживал — это не просто любопытствующий зевака или посторонний наблюдатель. — Привал, — повторил капитан, — садитесь...
Разведчики продолжали стоять, глядя на металлические горошины в чугунном стакане «шпринген-мины». Кажется, именно такой стакан попался сегодня ночью на пути разведчиков, когда они подползали к немецким окопам.
— Проглядели, значит, такую новинку, и смотрите, как дорого обошелся вам этот прогляд, — упрекнул разведчиков человек с костылем. Он будто знал, где и как потеряли они двоих товарищей.
Увесистый стакан уже лежал в руках капитана Писарева.
— Смотрите, изучайте...
Прошло еще несколько минут, и разведчики, забыв про усталость, разбирали и собирали обезвреженную «шпринген-мину». Один за другим отползали в кусты, зарывали ее в землю, оставляя на поверхности три еле заметных усика, затем находили ее с закрытыми глазами, на ощупь, снова прятали. Каждый проделал эту операцию по три-четыре раза. Человек с костылем внимательно следил за ними, возмущался по поводу малейшей ошибки и даже грозился ударить костылем с такой яростью, будто в самом деле ему и всем окружающим угрожала смерть. Кричал, но никто не обижался на него.
Наконец в мину был заложен заряд взрывчатки, вставлены взрыватели.
— Ну, а теперь кто возьмется вынуть ее из земли и обезвредить?
Все семь человек, кроме капитана Писарева, сделали по шагу вперед, но тут же последовала дополнительная вводная:
— ...С завязанными глазами...
И разведчики заколебались.
— Тогда завязывайте мои гляделки.
Он приложил к своим глазам свернутую в пирожок пилотку, туго привязал ее носовым платком и, прижавшись к земле, пополз. Полз довольно быстро, сноровисто к заряженной мине, но ни один из разведчиков и шагу не отступил от него.
— Чьи ноги мешают мне справа?
— Вы слишком влево берете.
— Молчи, уйди назад... Проводник нашелся! Без тебя обойдусь.
До мины осталось не больше метра. Ее усики торчали вровень со стебельками прошлогоднего пырея. Эти усики сами собой слились с травой. У них, как у пожухлых стебельков, на вершинках куделька, мягкая и ласковая. Как сурово и жестоко она может обмануть даже самые чуткие пальцы! Потрогал — и дальше... Нет, он не ощупывал, а опознавал каждую травинку, каждый стебелек легким прикосновением пальцев — ложные они или естественные. Но вот, кажется, промахнулся. Продвинулся вперед, и мина оказалась у него уже под локтем.
— Ложись!.. — крикнул капитан Писарев, чуть пригнувшись.
Падать раньше подчиненных командиру не положено, он должен видеть, как выполняется его команда. Но, к его удивлению, ни один разведчик не припал к земле. Чем околдовал, привязал их этот человек? Они с ним даже смертельной опасности не страшатся.
— Ага, вот ты где, под локоть подкралась, — заговорил вдруг тот и, помолчав, вспомнил пушкинские строки о вещем Олеге: — «Так вот где таилась погибель моя!»
Из утробы мины показались два синих с желтыми головками стержня взрывателей.
Передохнув и скинув повязку, он стал рассказывать:
— Чувствительность пальцев надо готовить хлебным мякишем. Садишься за стол, бери свою хлебную пайку и начинай работать. Корочки на зубы, а мякиш на пальцы. Ничего, что в брюхе будет пустовато, зато в пальцах дополнительное чутье появится, как у скрипача. Не сразу, конечно, недели через две или позже...
— Но вы чуть не промазали, — заметил кто-то из разведчиков, — усики-то уже под локоть прошли.
— Не промазал, а локти проверял, ослепли они у меня или не ослепли.
В голубизне его глаз играли чертенята — одержал все-таки победу над капитаном, добился доверия у разведчиков! И хоть трудно было капитану Писареву смириться со своим поражением перед лицом подчиненных, но он вынужден был признаться — нужен «язык».
— Знаю, — ответил тот. — Вот посмотри сюда. — Он развернул перед капитаном лист топографической карты. — Посмотри на высоту перед селом Поды. Отсюда противник хорошо просматривает местность. Здесь у него сильный опорный пункт. Перед ним колючая проволока, спираль Бруно, скрытая сигнализация, широкое минное поле, много новых видов мин, вроде этой — прыгающей. Проще говоря, под таким прикрытием немцы живут в этом опорном пункте как за каменной стеной: спят, пьют и в карты играют.
— Что вы предлагаете? — спросил капитан.
— Думай сам. Если на других участках не удалось взять «языка», то бери там, где тебя не ждут.
— Откуда вам известно, что здесь опорный пункт?
— Говорю, значит, знаю. И вообще можешь считать меня своим помощником взамен выбывших.
Капитан удивленно переспросил:
— Вас своим помощником?
— Да, меня. Сейчас я пока никто. Из госпиталя сбежал, и в дивизию не пускают — больной. Вот и болтаюсь в колхозном доме отдыха для фронтовиков. Слыхали, куряне организовали такие дома?
— Слыхали, знаем.
— Ну вот и живу пока на колхозных харчах.
— А может, сегодня же ночью попробовать по этому маршруту? — предложил кто-то из разведчиков. Им стыдно было показаться на глаза командованию с пустыми руками.
— Где спех, там и грех. Сначала научись обезвреживать мины в ночных условиях, в темноте.
— Сейчас же начнем повторять ваши приемы, хоть по десять раз.
— Ну, тогда повторяйте, а мне надо на обед. Вон над крышей избы на шесте шапка показалась: к столу зовут.
Обговорив план очередной вылазки за «языком», разведчики проводили теперь уже хорошо знакомого и близкого им товарища. Уходя, он сказал задумчиво, строго, как приказ:
— Трассу прокладывать днем, двигаться по ней ночью, брать «языка» перед рассветом. Пароль на выход — девушка с ведром в правой лощине.
Разведчики, завязывая друг другу глаза, ползали по земле, разыскивали запрятанную в земле мину, разряжали ее, снова прятали и так увлеклись, что не заметили, как подкралась ночь.
Вскоре к ним подошла девушка с ведром. Назвала себя — Валя Коровина — и, звякнув пустым ведром, ушла.
Утром разведчики возвращались с «языком». Капитан Писарев встретил их на нейтральной. Не успел он подползти к первому ряду кольев проволочного заграждения, как из темноты прямо перед ним, будто преграждая путь, запыхтел связанный немец. Во рту пилотка, руки и ноги в одном узле за спиной. Здоровенный, на погонах унтер-офицерские знаки. Пахло от него самогонным перегаром и чесноком. Когда вытащили изо рта пилотку, его вырвало: обожрался колбасой.
Капитан Писарев допрашивал с пристрастием — не ложный ли «язык», но унтер давал показания, которые не расходились с предварительными данными, имеющимися в отделе разведки штаба армии.
Через день перед разведчиками капитана Писарева была поставлена новая задача: взять контрольного «языка» с запасных позиций обороны противника. Командованию важно было знать о резервных частях гитлеровских войск и откуда они прибывают.
Два дня и две ночи не уходили разведчики с переднего края. Теперь им предстояло проникнуть в глубину обороны противника и привести оттуда контрольного пленного. Попытка окончилась неудачно: за первой траншеей схватили артиллерийского наблюдателя, но на обратном пути попали под обстрел из пулеметов: пленный был тяжело ранен и умер. Вторая попытка сорвалась: не учли, в какой час всходит луна, а ночь выдалась на редкость ясная.
Накануне третьей ночи им передали записку на клочке топографической карты: «Задача ясна, надеюсь на помощь местных жителей с той стороны. Ждите здесь». Стрелка показывала на развилку оврага. Подпись неразборчивая.
Капитан Писарев не хотел верить этой записке, но на всякий случай сличил клочок бумаги со своей картой и тут же обнаружил, что со стороны противника подход к развилке оврага не виден даже днем: мелкий кустарник, извилистые промоины, много надежных, слепых от огня противника укрытий, и пожалел — как же раньше сам не додумался прочитать карту этого участка более внимательно?
Послав разведчиков к развилке оврага, он остался на прежнем наблюдательном пункте. Записка обжигала ему ладони: второй раз пришлось идти на рискованный шаг, а вдруг все это есть не что иное, как умная и глубоко продуманная система выдачи ложных «языков»? Ему еще трудно было поверить, что есть люди, как этот, с костылем...
К полуночи капитан Писарев уже решился считать ложными результаты вылазки своих разведчиков и сам направился туда, к развилке оврага, но на пути его встретил связной.
— Есть, — доложил тот, — танкист, кажется, механик-водитель из какой-то особой танковой дивизии прорыва. Наступать они, гады, готовятся.
На другой день приказом командующего армией разведчики группы капитана Писарева были награждены орденами. Наградной лист на самого капитана представлен командующему фронтом.
Через день разведчики пришли в деревню, где размещался «дом отдыха для фронтовиков». Они нашли избу, над которой поднималась шапка на шесте, звала к обеду.
— Кого вы ищете? — спросил их хозяин избы.
Они рассказали о человеке, которого искали: не знает ли он такого?
— Как не знать! — ответил хозяин. — Его тут все оберегают пуще себя. Небось это ваш комдив?
— Наш, — ответили разведчики.
— Вижу, с гостинцами пришли. Ему тут целую неделю носили со всех сторон. Весь погреб завалили, на все лето хватит.
Разведчикам не терпелось узнать, где он сейчас.
— Где? Самовольщик он у нас, вот где. У меня у самого о нем душа ноет. На той неделе ночью куда-то уходил и вернулся с перевязанной рукой, вроде пулей или осколком его опять царапнуло, а позавчера ушел — и все нет. Бросил костыль и ушел. Я и дочерей, и жену послал искать. Ищите и вы! Ну что стоите? Ступайте ищите...
Разведчики вышли из избы и задумались.
— Значит, комдивом его тут величают, — сказал один.
— Вот бы к такому попасть! — мечтательно сказал другой.
— Таких не примет, — возразил третий.
— Почему?
— Сам знаешь почему.
— Да... Может, лучше явиться в штаб? — сказал первый. — Расскажем все как было. Ведь и он орден заслужил.
— Не поверят, скажут — не мог он с больной ногой ходить с нами за «языком».
И, вероятно, долго бы искали разведчики близкого, ставшего родным человека, но через несколько часов, в ночь на 5 июля сорок третьего года, над курской землей поднялась огневая радуга. Разразилась гроза. Теперь она не была неожиданностью для наших войск и штабов. А когда войска и штабы заняты боем, от войсковых разведчиков почти никогда не требуют контрольных «языков».
Схлестнулись две силы, неистовые, исполинские. Схлестнулись острием в острие. Не искрами, а пламенем до неба озарились поля боев у основания Курской дуги. Кто наступает, кто обороняется — первое время трудно было понять. Огонь гасился огнем, против брони поднималась броня, атаки отбивались контратаками. С неба и по земле, отвесно и настильно прошивался воздух встречными потоками чугуна, железа, стали, горячего свинца. Взрывная сила снарядов и бомб смахивала с лица земли каменные и деревянные постройки, дробила бетон укреплений, косила, как траву, вековые дубы и березовые рощи, а люди смотрели только вперед. Кто первый покажет спины — русские немцам или немцы русским? Прижимаясь к земле, наши поднимали голову и смотрели в ту сторону, откуда угрожала опасность. Смотреть назад или поднять руки выше головы — унизительная, слепая и презренная смерть. Глаза — этот удивительный инструмент, при помощи которого человек отличает красивое от безобразного, нормальное от уродливого, — на этот раз видели лишь линию прицела и выслеживали живые цели.
Семь дней и шесть ночей бушевал ураган сражения. Седьмая ночь рвалась паузами оглушительной тишины. Обе стороны в эту ночь строили догадки, что задумал противник: немцы залегли на косогоре невзятой высоты в ожидании очередной команды «Вперед», наши — на своих позициях в готовности номер один.
Наконец забрезжил рассвет, но еще не погасли звезды. Два наших солдата подошли к орудию, что стояло невдалеке от санитарного окопчика Кати Чернышевой. Звякнув затвором, один из них бросил в грозную тишину емкое слово:
— Ухайдакались!
— Ты хотел сказать — выдохлись, — возразил другой.
— Нет, выдыхаются люди, лошади, а эти на гусеницах, на моторах перли...
Катя Чернышева, прислушиваясь к разговору солдат, никак не могла понять, о чем спорят. Ее послали сюда, в отдельный противотанковый дивизион, из медсанбата дивизии на должность санитарного инструктора в тот же день, как возобновились боевые действия.
— Нам известно, — сказал ей начсандив, — что вы работали в колхозном доме отдыха для фронтовиков. Работали как санитарная сестра, помогли подняться на ноги одному тяжело раненному командиру, а теперь подали заявление зачислить вас как добровольца в дивизию.
Катя хотела возразить, что не она, а ее отец лечил командира и еще нельзя считать, что тот поднялся на ноги, за ним еще нужен уход, однако начсандиву некогда было выслушивать такие объяснения, и она ответила односложно:
— Да.
— Вот и хорошо! — будто обрадовался начсандив. — Направляю вас в распоряжение командующего артиллерией дивизии на должность санитарного инструктора отдельного противотанкового дивизиона.
— Слушаюсь, — по-военному ответила Катя.
Тот человек, что тайком ушел из дома отдыха с больной ногой, числился здесь начальником артиллерийской разведки. Его позывной был обозначен цифрой «13».
— Говорит «чертова дюжина», — звучал его голос в наушниках рации, — вижу коробочки с крестами. Ползут в квадрат двадцать восемь. Мундштуки плюются из квадрата четырнадцать.
Где он находился и откуда передавал такие сведения, никто не мог сказать: разведчики, в том числе и артиллерийские, всегда впереди. Катя долго искала повод, чтобы прорваться вперед, и только на исходе седьмых суток боевых действий, ночью, оказалась в батарее, которая стояла в противотанковой засаде. Тут был ранен наводчик орудия. Его надо было перевязать. Перевязала и осталась возле раненого, который воспротивился, не захотел уходить из засады.
— Не пойду, — возражал он, — не имею права.
— Почему?
— Мой командир ушел вперед, а я с такой царапинкой — назад? Не выйдет!
Катя сразу поняла, о ком ведет речь наводчик, но не подала виду и, повторив про себя излюбленное выражение Алексея «не выйдет», заметила:
— Ты собираешься ждать его или догонять?
— Сначала дождусь рассвета, посмотрю, чем все это кончится, а там видно будет.
По законам санитарной службы Катя не могла, не имела права согласиться с ним, но ей вдруг пришло в голову: наводчик поможет догнать Алексея по самой короткой дороге. Она считала, что эта батарея находится почти рядом с противником, и не ошиблась, потому что наводчик был ранен в голову пулей. Светлячки трассирующих очередей сновали над головой, но батарейцы не имели права раскрывать себя, свои огневые позиции в борьбе с немецкими пулеметчиками, они ждали выхода на этот участок танков врага.
Стволы орудий, точно хоботы диковинных животных, прижавшись к земле, смотрели в сторону противника. По ним Катя вглядывалась в редеющую темноту, внимательно прислушиваясь к каждому звуку с той стороны. А невдалеке от нее солдаты продолжали спорить:
— Говорю же тебе, ухайдакались, а не выдохлись, понимать надо. Жди не жди, больше не подымутся...
И раненый наводчик не молчал, будто нарочно мешал ей вслушиваться в тревожную тишину, отвлекая ее внимание, как ей показалось вначале, на пустяки. Он устремил взгляд в небо и говорил, словно в бреду:
— Заморгали, милые, перемигиваться начали. От стыда небось свои золотые ресницы укоротили. От стыда...
— У вас температура? — спросила его Катя.
— Есть, конечно, не больше тридцати семи, — ответил наводчик совершенно нормальным голосом.
— Напугали вы меня своим непонятным разговором, — созналась Катя.
— Напрасно! Я сейчас со звездами разговариваю.
— Со звездами?! А за что же вы их стыдите?
— За что? — Наводчик тяжело вздохнул. — Мой командир и я любим астрономию.
Кате вдруг интересно стало поговорить с наводчиком, еще не веря, что человек, о котором она думала, умеет мечтать — ведь только влюбленным в жизнь интересен звездный мир.
— Человек и звезды... Какая увлекательная поэма, — продолжал наводчик. — Не будь звезд, и наш разум не поднялся бы выше пяток.
Катя хотела спросить: почему? Однако наводчик еще не ответил на первый вопрос. Она тоже посмотрела на небо.
— Звезды всегда звали и зовут человеческую мысль ввысь, в глубины Вселенной, — продолжал артиллерист. — Чтоб люди мечту о звездах не теряли.
— Тогда, выходит, напрасно вы стыдите звезды.
— Быть может. Как-то ночью, накануне того дня, когда нам предстояло проститься с небом и звездами, это было в Сталинграде, мы разговорились с командиром на эту тему. И он сказал мне: «Правильно мыслишь, астроном. Фашисты хотят лишить нас права мечтать о звездах. Не выйдет! Мы верим в жизнь, стремимся к звездам, поэтому победим». Вот и сейчас он ушел туда, вперед.
— Где он сейчас, ведь он больной? — сорвалось у Кати.
И в это время небо над головой располосовали снаряды «катюш». Они, словно кометы, устремились ввысь, казалось, во Вселенную, к звездам.
Шипение снарядов и водопадный шум залпов реактивных установок заглушали все. Наводчик поднялся на бруствер санитарного окопчика. Белые бинты на голове и волосы заискрились от вспышек залпов ослепительной белизной. Чуть повременив, наводчик вскинул руку. И будто этого жеста ждали и артиллеристы, и пехотинцы, и танкисты.
Все тронулись, все двинулись туда, вперед, на запад.
Орудия смолкли.
Катя подбежала к командиру батареи, который шел с радистом вдоль огневых позиций. Она хотела спросить, как ей быть с этим непослушным раненым наводчиком, но из наушников рации услышала знакомый голос:
— Повторяю... Говорит тринадцатый, «чертова дюжина». Тяните свои трубочки на меня. Как понял? Прием.
— Вас понял: тянуть трубки на вас, — ответил командир батареи.
Теперь Катю трудно было отвлечь от радиста. Она не видела ничего, кроме наушников рации, прислушиваясь к голосу «тринадцатого», и никакой шум не мог заглушить, спрятать от ее слуха голос «тринадцатого».
Батарея свернулась в походную колонну и начала двигаться туда, к огневому валу. Хорошо, что люди стремятся к звездам именно так, таким путем. Душа человека, о котором Катя думала, его разум представлялись ей сейчас глубже, полнее, благороднее.
И когда орудия снова развернулись и последовала команда «К бою», она спохватилась — куда девался раненый наводчик? Спросила командира батареи. Тот ответил:
— За нашего «астронома» не беспокойтесь. Его тянет к звездам. Раз пошли вперед, значит, он там будет лечить свои раны.
Вместе с орудийными расчетами, которые сопровождали пехоту огнем и колесами, Катя надеялась догнать «тринадцатого», но он все время был где-то впереди. При форсировании Десны, а затем Днепра, в боях за днепровский плацдарм она буквально шла по его свежему следу, но так ни разу и не смогла увидеть.
— Говорит «чертова дюжина». Огонь на меня. Мои координаты...
И артиллеристы открывали огонь по этим координатам. Затем в наушниках рации раздавалась брань:
— Кто там стреляет? Салаги! Стрельба по площадям — пустое дело. Принимайте цели: первая... вторая... третья...
В операции на житомирском направлении Катя отстала от него очень далеко. Он, как потом ей стало известно, захватил у немцев бронетранспортер и преследовал отходящие части противника на трофейной технике, указывал цели артиллерии, наводил нашу авиацию на скопление немецких войск, которые в районе Коростеня были отрезаны и окружены. И только там, за Коростенем, «тринадцатый» — начальник артиллерийской разведки дивизии — вышел из строя, и Катя догнала его. Он уже не мог двигаться: был без сознания от тяжелого ранения и контузии.
Доставка раненого командира в армейский госпиталь осложнялась тем, что в те дни в тылы наших войск прорвались немецкие танки. Где свои, где чужие — никто не мог как следует рассказать. И девушка, взявшая на себя, казалось, непосильную задачу — спасти умирающего человека, искала пути самостоятельно. Три дня и три ночи пробиралась она на санитарной повозке по проселкам и перелескам, благо у нее был опыт партизанской разведчицы, и она более ста километров смогла преодолеть, избегая прямых встреч с фашистами. Когда наконец добралась до Дымерского госпиталя, больной командир дышал с большими перерывами, губы посинели, глаза провалились, нога почернела. В Дымерском госпитале его не приняли, направили в Дарницу, во фронтовой хирургический, чтоб отнять ногу и тем попытаться вернуть человека к жизни.
Палаты хирургического отделения в Дарнице были так переполнены, что между койками не было проходов. Больные лежали сплошняком, а раненых все подвозили и подвозили. Катя пробилась со своим комдивом к главному хирургу. Тот посмотрел, подумал и сказал:
— Возвращайтесь, девушка, в свою часть.
— Одна или с ним?
— Можете найти себе другого попутчика.
— Доктор... — Катя только взглядом могла выразить свое возмущение.
— Где направление? — спросил хирург.
— Я привезла его добровольно.
— Добровольно... Ну вот что, оставляйте больного — мы знаем, что делать с ним, — и уходите, не мешайте работать.
— Нет, я подожду, — настаивала Катя.
— Комендант! — закричал хирург. — Уведите эту девушку под конвоем за пределы госпиталя!
— Слушаюсь, — раздался голос за спиной. — Следуйте за мной.
Катя уходила с территории госпиталя под конвоем двух солдат, как арестованная. У ворот остановилась, оглянулась, и не поверила своим глазам: вслед за ней на носилках несли человека, с которым она так долго пробивалась сюда. Несли в покойницкую.
И почернело небо в ее глазах, подкосились ноги. Очнулась в полночь на повозке. Кто ее положил сюда, неизвестно. В бескрайней выси искрились звезды. Она нашла глазами самую яркую, почему-то вспомнив разговор с раненым наводчиком орудия, который стыдил звезды.
Вернувшись в свою часть, а затем и в родное село, она никому не сказала, что из ее рук взяли и унесли в покойницкую человека, которого называли здесь, во многих селах Курской области, «бессмертным»... Пусть остается жить в сознании людей бессмертным. Ей не хотелось огорчать людей вестью о смерти этого человека.
Двадцать пятого апреля 1945 года советские дивизии, прорвавшиеся к Берлину с юго-востока, завязали уличные бои. Стрелковый батальон майора Григорьева раньше других пробился к каналу Тельтов. Ночью несколько мелких штурмовых групп батальона едва успели перебраться через канал, как оказались буквально в огневых мешках. Развалины прибрежных кварталов Темпельхофа, рваная арматура стен, глыбы бетона, кирпичные кучи — все искрилось пулеметными очередями. Немецкие пулеметчики и автоматчики вели огонь из замурованных окон домов, из подвалов. На балконах и чердаках свили гнезда фольксштурмовцы, вооруженные реактивными гранатами, напоминающими по форме и величине настольный графин, насаженный на метровую трубу. Это фаустпатрон — сильное оружие против танков. Немцы не жалели эти патроны и против наших одиночных стрелков. Все это надо было как-то погасить, подавить огнем орудий прямой наводки и тогда бросать на ту сторону весь батальон.
Проще говоря, перед каналом произошла небольшая заминка. Сам комбат майор Григорьев, еще не зная, какие «сюрпризы» таятся в неизвестном, чужом для него городе, чуть растерялся. И вдруг перед ним в отблесках пламени горящего на той стороне дома вырос высокий белокурый гвардии капитан с артиллерийскими эмблемами на петлицах.
— Почему стоим? — спросил он, намекая на растерянность. В голосе иронический упрек. — Я прибыл к вам на помощь с дивизионом кочующих орудий. Прошу ставить задачу.
«Экий франт! — подумал майор Григорьев, глядя на капитана. — Не успел осмотреться и уже просит поставить задачу». И ответил:
— С рассветом проведем рекогносцировку и начнем готовиться к форсированию канала всеми силами.
— Почему с рассветом, а не раньше?
— Люди — не мыши, — заметил майор Григорьев. — Ночь — для мышей, день — для людей. К тому же это Берлин, а не полевое гумно, здесь много и дневных мышеловок.
— Понятно, — протянул капитан. — Между прочим, более выгодного момента для форсирования канала мы здесь не дождемся. И я, пожалуй, начну перетаскивать свои пушки на ту сторону.
— Как? — удивился майор. — Немецкие пулеметчики не подпустят вас к берегу, мы перед ними как на ладони.
— Ничего они не видят, — возразил капитан. — Сейчас организуем еще два-три пожара на той стороне, и они совсем ослепнут, точнее — наш берег для них будет темной стеной.
— Не понимаю.
— От костра смотреть в темноту ночи страшнее, чем из темноты на костер, — пояснил капитан и скрылся в темноте.
Прошло не более часа, и к майору один за другим стали подходить командиры штурмовых отрядов, рот, взводов, рядовые солдаты. Каждый из них намекал, что они где-то, когда-то не то лично знали этого капитана, не то слыхали о нем.
По каким-то чисто военным обстоятельствам случилось так, что в батальоне майора Григорьева в конце войны, у стен Берлина, куда вели в ту пору все военные дороги, встретились и участники Сталинградской битвы, и добровольцы из курских деревень, и бывшие партизаны из Брянских лесов, и те солдаты, что форсировали Днепр, сражались на житомирском направлении, под Коростенем, лечили раны в армейских и фронтовых госпиталях, в том числе один из них — в Дарницком, откуда принес он невероятную историю о том, как однажды ночью дежурные санитары чуть не попадали в обморок, увидев человека, вернувшегося из покойницкой.
— Он вырвался из сарая мертвых как раз в тот момент, когда туда пришли солдаты похоронной команды.
Всему этому трудно было поверить, и майор Григорьев по-прежнему не спешил. Он был реалистом, не допускал безрассудных решений и верил словам только тогда, когда сам воочию убеждался, что это так, а не иначе. На войне, как и на охоте, много бывает преувеличений и хвастливости. Война... Она научила его проверять себя и людей на деле. И на этот раз он вышел к берегу канала, разумеется, с риском попасть под пулеметную очередь, только затем, чтобы проверить, своими глазами убедиться — перетаскивает ли капитан свои кочующие орудия на ту сторону или просто так, для форса, брякнул языком, а теперь молча ждет рассвета?
Проверил и не только убедился, но и несказанно удивился: вместе с артиллеристами орудия перетаскивали по разбитому железнодорожному мосту солдаты его батальона. По существу, весь батальон был уже на той стороне. А капитан будто забыл или вовсе потерял свой штаб, свой командный пункт. Он, как рядовой солдат, грузил снарядные ящики в лодки, толкал их от берега, все время подгоняя артиллеристов.
— Шевелись! Шевелись!
И сам работал так проворно, что, глядя на него, можно было подумать: хочет перегнать самого себя или в самом деле уже успел схватить за гриву сказочного коня и теперь несется рядом с ним во весь мах, чтобы ветром скорости сбить с себя пламя. Он будто сгорал от нетерпения скорее прорваться в центр Берлина, в Тиргартен, и там прямой наводкой ударить залпом своего дивизиона если не по самому Гитлеру, то по его последнему укреплению.
Как тут говорили, «трижды вернувшийся из мертвых», он рвался вперед, не зная страха. И разве можно было остановить его у канала Тельтов и заставить ждать рассвета?
На рассвете майор Григорьев был уже на той стороне канала, в горящих кварталах Темпельхофа.
Бой в городе не похож на бой в полевых условиях. Здесь нельзя найти такого наблюдательного пункта, чтоб был виден весь батальон. Люди действуют мелкими группами, укрываясь в развалинах, подвалах, тесных переулках. Улицы и площади пусты. Слепая обстановка. Без привычки командир, не видя своих подразделений такими, какими он привык их видеть в обычном полевом бою, здесь может признаться, что он остался без войск.
Что-то подобное пережил в это утро майор Григорьев. Прошел час, второй, третий... И комбат готов был докладывать командованию горестно, но честно о том, что, по существу, остался без батальона. Но именно в этот момент перед ним предстал высокий белокурый капитан с артиллерийскими эмблемами на погонах.
— Идет дело, майор! — сказал он. — Пора докладывать: занято шесть кварталов, выходим к железнодорожному полотну, что огибает аэродром Темпельхоф с юго-запада...
Вслед за ним пришли с докладами командиры рот и отдельных штурмовых отрядов.
Майор Григорьев сделал пометки на карте, затем поднялся на самый верхний этаж полуразрушенного дома. Он был убежден — батальон действует успешно.
Тотчас же сюда прибыл представитель штаба дивизии, затем — батальон за батальоном, полк за полком — вся дивизия, а за ней и весь корпус, переправившись через канал, устремились в узкую горловину прорыва. Устремились вперед вслед за батальоном Григорьева.
Нет, что и говорить, майор Григорьев по-прежнему не видел батальона, но, побывав в отдельных подразделениях, он не узнавал своих подчиненных командиров и солдат. Их будто подменили: они самостоятельно принимали разумные решения, ставили перед собой задачи и выполняли их. Казалось, каждый солдат и офицер батальона хочет сбить с себя то пламя, которым был охвачен капитан. Что он сделал с людьми батальона и кто теперь вел батальон и присоединившиеся к нему штурмовые танки, майора Григорьева не волновало. Он сам как бы подчинил свою волю тому, что происходило на его глазах, и старался всеми силами быть там, где решались самые трудные задачи.
Пять дней и пять ночей батальон Григорьева шел впереди дивизии. Он, точно маленький ручеек из огромного водоема, проделывал в оборонительных плотинах узкие промоины, через которые потом устремлялись все силы, взламывая и сметая на своем пути все преграды.
На шестые сутки, в ночь на 30 апреля, батальон остановился. Люди устали, измучились. Сон сваливал их буквально на каждом шагу. Была дана команда — восемь часов отдыха.
Штабы батальона и артиллерийского дивизиона разместились на линии переднего края перед парком Тиргартен, в подвале здания с толстыми бетонными стенами и не менее прочными потолками.
Подвал имел несколько бетонированных отсеков и ходов в подземелье через люки, закрытые чугунными плитами с загадочными замками. Пахло гарью, дымом, жженой бумагой и взрывчаткой. На стенах остались образцы денежных знаков, кое-где сохранились камуфляжи золотых медалей с гербами различных стран и портретами каких-то деятелей. Был тут и узел телефонной связи, а также несколько разбитых раций. Что это за учреждение и кто тут находился до того, как сюда ворвались штурмовые группы, трудно сказать. Кто-то предположил, что это чуть ли не филиал какого-то международного банка. Кому-то в голову пришла мысль, что это бывшее хранилище ценностей самого Германа Геринга, покинувшего Берлин и теперь уже проклятого Гитлером за измену немецкой нации.
Майор Григорьев пропустил все это мимо ушей, считая, что узел телефонной связи и разбитая рация есть верный признак того, что здесь, под надежными укрытиями от ударов авиации, размещался какой-то штаб, скорее всего — противовоздушной обороны. Такого же мнения придерживался командир артиллерийского дивизиона. Они пришли к заключению, что более подходящего укрытия для отдыха людей не найти — можно уснуть, не опасаясь прямого попадания снаряда или бомбы.
После команды «Привал» солдаты быстро устроились, и казалось — не было и нет во всем Берлине более уютного помещения для солдатского сна. Свернувшись в клубок или растянувшись на цементном полу, как на мягкой перине, они спали мертвым сном. У каждого под рукой автомат, карабин, пулемет; под головами противогазные сумки или вещевые мешки с гранатами. Обросшие, запыленные, в бинтах, они дышали глубоко, хмуро пошевеливая бровями или улыбаясь. Какие сны видели солдаты в этот час, угадать не трудно: они жили тем, что было наяву, — победными боями.
Но именно в этот час в подвале произошло то, чего не мог даже предположить предусмотрительный майор Григорьев. Развернув свой походный столик к дальнему углу подвала, он собрался подписывать наградные листы, заполненные писарем на отличившихся воинов, в том числе и на командира артиллерийского дивизиона, как вдруг услышал, что в подвал пришли какие-то незнакомые люди. По тону разговора можно было подумать, что они если не личные представители Верховного Главнокомандующего, то генералы из штаба фронта.
— Кто тут старший?
— Могу ответить за него, — отозвался командир дивизиона кочующих орудий.
— Кто вам разрешил? — перебил его нетерпеливый, с начальствующим тоном, голос. — Кто вам разрешил занимать это помещение?
— Сами себе разрешили, — ответил капитан. — Выбили фашистов, разумеется, с вашего позволения, и решили здесь отдохнуть.
— Найдите другое помещение для отдыха.
— Почему? Извольте объяснить.
Капитан был сегодня раздражен: погиб его верный ординарец, но сейчас он разговаривал подчеркнуто вежливо, видимо, для того, чтобы подавить в себе гнетущую грусть.
— Это особо важный объект.
— Ну и что же?
— Мы из особого полка по обеспечению охраны таких объектов. Поэтому предлагаем сейчас же освободить это помещение.
— Отдохнут люди — и освободим, — ответил капитан уже другим тоном.
— Не разрешаем.
— Что?! А где вы были, когда мы брали этот дом?.. — голос капитана начал срываться.
— Не ваше дело, — послышался ответ.
Это возмутило и майора Григорьева. Он отложил наградные листы в сторону и направился к выходу, чтобы посмотреть, с кем разговаривает командир дивизиона.
Но оттуда уже неслось:
— Ах, так... Кругом! Шагом марш!..
Каждое слово этой команды прозвучало так внушительно и с такой властью, что майор Григорьев успел увидеть только спины тех, кто приходил сюда с таким требованием.
Не прошло и часа, как сюда пришел целый взвод во главе с полковником. Все с автоматами, в касках, в новом обмундировании, свежие, стройные, в суконных брюках. В сравнении с обросшими, усталыми, запыленными солдатами, разбросавшимися во сне по углам и посреди подвала, эти выглядели так, что их не стыдно было провести по центральным улицам Берлина и там сказать — смотрите, други и недруги, вот какая армия, какие бойцы пришли сюда!
Разговор с полковником продолжал капитан. Он начал, он и должен кончать, назвав себя, старшим. К тому же кто-то из тех, что пришли сюда с полковником, показал на него, поэтому майор Григорьев не стал вмешиваться в разговор.
— Почему до сих пор не освободили помещение? — спросил полковник.
— С какой стати? — вопросом на вопрос ответил капитан.
— С кем вы разговариваете?! — возмутился полковник.
— С вами, — ответил капитан.
— Извольте держать себя как полагается. Я командир полка по обеспечению охраны особо важных объектов.
— Очень приятно! Охраняйте, мы не будем вам мешать.
— Я требую немедленно освободить это помещение.
— Ваше требование будет выполнено через семь часов. Возобновим штурм и освободим. Видите, люди отдыхают...
— Значит, вы не подчиняетесь законному требованию? — заключил полковник.
— Насчет законных требований — надо разобраться, — возразил капитан.
— До свидания, — сказал полковник.
— Счастливого возвращения, — сказал капитан.
Полковник и сопровождающий его взвод автоматчиков повернулись и зашагали к выходу.
В полночь майора Григорьева вызвали в штаб дивизии, затем в штаб корпуса.
— Где вы были, когда в расположение вашего батальона пришли товарищи из особого полка? — спросил прокурор армии.
— В батальоне, — ответил майор Григорьев.
— Чем вы занимались?
— Писал наградные реляции.
— На кого? — спросил присутствующий при этом начальник штаба корпуса.
— Вот, пожалуйста, посмотрите. — Майор Григорьев передал пачку наградных листов.
Наверху лежал лист, заполненный на командира дивизиона кочующих орудий.
— Так, так, — сказал начальник штаба, — разгильдяя представляете к такой награде, которая вручается только по Указу Президиума Верховного Совета.
— Он действительно достоин этого, — подтвердил майор Григорьев.
— Достоин... — Начальник штаба свернул лист вдвое, затем вчетверо. — Судить его мало. Всю войну кочует...
И посыпались клочки изорванного листа под стол, под ноги прокурору.
Когда майор Григорьев вернулся в батальон, здесь уже не было ни командира дивизиона, ни его кочующих орудий. Как потом выяснилось, артиллеристы умели отводить своего командира из опасных зон. Кто-то из них привез сюда армейского терапевта, который, увидев капитана, без разговора выписал направление во фронтовой специализированный госпиталь и вызвал для него специальную машину. А через час из штаба артиллерии фронта поступило приказание: отдельный дивизион кочующих противотанковых орудий откомандировать в распоряжение командующего танковой армией Рыбалко, которая в этот момент совершала стремительный марш-маневр на Прагу.
Позже майору Григорьеву стало известно, что этот дивизион во главе с тем же командиром — белокурым голубоглазым капитаном — участвовал в разгроме остатков немецко-фашистских войск на территории Чехословацкой республики и в освобождении Праги.
В сентябре сорок пятого года Вася Гудошников, окончив ремесленное училище, получил путевку в слесарный цех Перовского завода. В те же дни у него появился новый друг, вроде тоже ремесленник. Звали его Алексеем. Он был в военной форме, слесарного дела не знал и приходил на работу как ученик. Смешно было смотреть на такого ученика: станет у верстака, на две головы выше всех ремесленников, в габардиновой гимнастерке, армейские брюки с малиновым кантом, а инструмент в руках держать не умеет.
— Дяденька, — говорили ему ребята, — давай зашпаклюем канты на твоих брюках мазутом.
— Давай, — соглашался тот, — только хочу знать — зачем?
— Сразу видно, в офицерах ходил, а слесарить не приспособлен.
— Научусь.
— Ну-ну, учись! Подшипники швабрить — не команду давать «Направо», «Налево», — подшучивали ребята.
Поселился он в заводском общежитии. Койка досталась ему, как показалось Васе Гудошникову, самая короткая. Ляжет — и ноги некуда девать, хоть отрубай чуть ли не выше коленок. Над этим ребята тоже подсмеивались: дескать, для порядка надо укоротить такие конечности хотя бы на полметра. А он, молчаливый такой, задумчивый, вроде соглашался и ноги обрубить.
Удивительный человек! Придет с работы, присядет к низенькой для него тумбочке, согнется над книгой в три погибели, и ничем не оторвешь его от чтения. Ложился спать позже всех, неохотно, не закрывая книгу, но дежурные выключали свет, и делать нечего — в темноте читают только слепые. Когда раздевался, то от него пахло аптекой, будто до самых костей он был пропитан разными лекарствами. Многие ребята кривили носы, чихали для смеха, потом как-то вдруг свыклись с такими запахами, будто поумнели, так что, когда начинало пахнуть лекарствами, все замолкали — ни звука, ни шороха.
А случилось это после того, как посмотрели на него в умывальнике. Он был в одних трусах, обтирался холодной водой. Сколько же железа и свинца довелось пропустить ему через себя! На нем не было живого места. Грудь, руки, плечи в шрамах и швах. Будто нарочно кто-то неловкими руками несколько раз перекраивал, сшивал и связывал кожу на нем... Ребята обомлели, кто-то даже чуть ли не застонал, кажется сам Вася, от чужой боли, когда ладонь Алексея застряла в глубокой ране на левом боку и заворочалась там, как в бесчувственной банке с обтирочным материалом.
А ноги... Как он на них ходил и стоял у верстака? Правая и левая располосованы вкривь и вкось от бедра до пяток. Левая, видно, была перебита в бедре и срослась как-то плохо, того и гляди снова переломится...
С того часа Вася Гудошников и его младшие друзья по общежитию стали искать дружбы с Алексеем. Дружить с таким фронтовиком — значит самому ходить чуть ли не в героях и другим рассказывать про войну не по книжкам, а по живому слову.
Тогда же Васе захотелось рассказать Алексею про себя, про свою жизнь — хоть она и короткая. Оставшись без отца, без матери — они погибли в начале войны в пограничном поселке близ Бреста, — Вася долго скитался по оккупированным немцами городам и селам. Было тогда ему всего лишь двенадцать лет, но он очень хотел поступить в армию или в партизанский отряд, чтоб отомстить фашистам за мать и за отца, но с ним никто и разговаривать не хотел на эту тему. Все посылали: иди туда-то, в такой-то населенный пункт, там тебя переправят куда надо. Вася догадывался, что его хотят переправить через линию фронта, в глубокий тыл, а ему не очень хотелось быть в тылу, да и сама линия фронта откатывалась на восток так быстро, что пешком за ней было трудно угнаться.
Наступила осень. Босиком, в коротких шароварах и ситцевой рубахе, голодный, пробирался он по лесам и болотистым полям. Питался чем попало. Сырая картошка была для него лучшим блюдом. Когда выходил на дорогу, чтоб попросить кусочек хлеба, то обязательно натыкался на полицаев или на немецких патрулей, которые гоняли его, как зайчонка, даже из автоматов стреляли, но он успевал увернуться и скрыться от них. Вскоре голод одолел его. Свалился в какую-то канаву и вроде заснул. А когда проснулся, то оказался на санитарных носилках, рядом с каким-то командиром, которого несли на себе наши бойцы. Как потом выяснилось, они выходили из окружения. Командир приказал подобрать Васю и положить рядом с собой.
— Хороший был командир, — рассказывал Вася, — умный, добрый, но все время будто в кипятке варился. Жарко было лежать возле него. Варился, варился, потом сразу похолодел...
Долгими и трудными дорогами выходили бойцы без командира из окружения. Хлебнули голоду и холоду вдоволь. Волосы на голове льдом покрылись, от голода в глазах зеленело, ноги пухли, а бойцы все шли и шли, местами в бой с немцами вступали и снова шли. Вышли из окружения где-то под Москвой уже по снежным дорогам. В тот же день отправили Васю в больницу.
Поправившись, Вася снова попытался попасть к бойцам, которые вынесли его из окружения, но с ним опять никто не стал разговаривать на эту тему. Отправили в детский дом. Там сказали: «Хочешь быть настоящим бойцом — кончай семилетку, потом пойдешь в ремесленное училище, учиться ковать оружие против фашистов».
Пришлось согласиться. Окончил седьмой класс и поступил в ремесленное училище. Но ковать оружие не успел: война кончилась.
— Вроде бы напрасно старался, — сказал Вася с разочарованием в голосе.
Алексей внимательно выслушал его, по-дружески обнял за плечи, как равный равного, и, подумав, ответил:
— Нет, Вася, не напрасно. Воевать научились миллионы, а вот таких слесарей, как ты, мастеров по металлу, у нас осталось мало, большой дефицит.
— Дефицит, — повторил Вася, — забавное слово, вроде из книги.
— Из книги, — сознался Алексей, — и понимать его надо так: ты — дефицитный теперь в нашей стране человек, ценный, нужный, на строгом учете.
— А вы? — спросил Вася.
— Я... Я тоже хочу стать таким, — ответил Алексей. — Война помешала мне приобрести мирную специальность, вот теперь наверстываю упущенное.
И наверстывал он упущенное изо всех сил. Помогали ему все чем могли, так что через три месяца он стал получать наряды на более точную работу. Работал он и учился в вечерней средней школе и вовсе загнал себя — весь позеленел.
Как-то стоял-стоял у верстака и надломился, рухнул, едва успел крикнуть:
— Вася!..
Увезли его в больницу. Там он пришел в себя.
Врач спросил его:
— Зачем звал Васю? Он здесь, рядом, ждет. Что ему передать?
— Здесь? Вот хорошо! Пустите его ко мне, — попросил Алексей.
Вошел Вася в палату и разволновался, даже в горле запершило. Будто отец родной или старший брат, раскинул перед ним руки Алексей, порываясь встать и обнять.
— Я здесь, вы звали меня? — повременив, спросил Вася виноватым голосом, думая, что от него зависело, упасть этому человеку у верстака или не упасть, ведь как-никак он, «дефицитный» Василий Гудошников, был старшим среди слесарей в той смене. Алексей посадил Васю к себе на койку.
— Был у нас в батарее истребителей танков такого же роста, как ты, только белокурый, Ваня Федоров, — заговорил он, словно забыв, о чем спрашивал его Вася. — Хороший парень, дерзкий, но умный. Встретился он мне по пути на фронт. Прицепился к вагону и зайцем тащился за нами. На разъезде перед станцией Поворино мне удалось схватить его, чтоб коменданту передать. Но не тут-то было, сильный оказался и ловкий. Катались мы с ним по шпалам, дрались по всем правилам, а потом помирились, жили как два родных брата. Привык я к нему, и он ко мне. И зря, очень зря.
— Почему? — спросил Вася.
— Ловкий, смекалистый он был, — продолжал Алексей, — понимал все с полуслова, и глаз точный, и руки у него были цепкие. Поворотный механизм орудия ремонтировать брался — и получалось. Какой бы из него мастер получился, самой дефицитной специальности! Но вот нет его, не стало, погиб.
— Как?
— Моя вина. Тот командир, что согревал тебя жаром своего тела, был умнее меня. — Алексей тяжело вздохнул. — Опоздал я, не успел отправить Ванюшку за Волгу. Попали под косяк фашистских танков. Мяли они наши окопы и с тыла, и с флангов. Подбили мы штук восемь, а снаряды кончились. Ванюшке руки перебило осколками. Без рук он фактически остался. Кинулся я к нему на выручку, а он оглянулся — и от меня. Прижал к груди перебитыми руками связку гранат и... под танк, головой вперед... И не стало у меня фронтового братишки... Иван Федоров. Запомни его имя.
— Запомню, — ответил Вася и подумал: «Почему не отвечает прямо, зачем звал меня, перед тем как упасть?»
— Вот так, — помолчав, сказал Алексей. — Спасибо, пришел навестить! Передай привет ребятам. О тебе я думал эти дни. Ведь могло и тебя не быть, как Вани Федорова.
Вернулся Вася Гудошников в цех и только тут, кажется, понял, зачем и к чему рассказывал Алексей о гибели Вани Федорова. Хоть и баловники ребята, но сколько они делают! Только покажи как следует — и любую деталь смастерят. Потом сложные агрегаты начнут монтировать, и тогда этот цех не узнаешь...
В общежитии Вася рассказал ребятам про гибель Вани Федорова и все, что думал об Алексее. Установили очередность посещения больницы, строго по списку, по два человека, не больше, чтоб не мешать врачам и не отвлекать больного по пустякам. Правда, Вася сам нарушил этот порядок, побывал в больнице ночью, через окно подсмотрел, как Алексею выправляют искривленную ногу с помощью специального приспособления.
Через две недели Алексей вернулся в общежитие. На месте его короткой койки стояла больничная кровать со всеми приспособлениями для лечения ноги. Ребята молчали, с нетерпением ждали, что он скажет. И он сказал:
— Ваше изобретение удобнее и лучше, чем в больнице.
Перехвалил, конечно, чтоб не обидеть ребят.
— Чья это работа, сознавайтесь? — спросил он и положил на стол свою месячную получку.
Ох, как обидел он этим ребят! Все сразу отвернулись от него. От досады зашвыркали носами. Сначала один, потом другой, третий... Кто-то даже упал на койку вниз лицом.
— Разве так можно? — наконец вырвалось у Васи.
— Простите, ребята! — извинился Алексей. — Я не думал, что вы все такие.
— Среди нас, — ответил Вася, — много, у кого отцы не вернулись с фронта. И потом, раз вы умеете ценить нас, так почему мы не должны отвечать тем же?
Почти целый год Алексей выправлял свою ногу на этом станке и хромать вроде меньше стал. Отстоит целую смену у верстака, потом в школу, а из школы кое-когда на танцы заглядывал или в общежитии с ребятами по кругу топтался, учил их вальсировать.
Дружно и как-то хорошо жилось с ним. Не умел он только или не хотел рассказывать о себе, о своих фронтовых делах. Все обещал: потом, потом — и не хотел, видно, бередить свои раны разговорами о боях и сражениях, в которых участвовал. А может, какие другие причины мешали тому — неизвестно.
Ушел он из общежития как раз в тот момент, когда ему предложили стать начальником слесарного цеха. Не согласился. Поступил в институт. На кинорежиссерский факультет его приняли...
Приближалось двадцатилетие Победы.
И хоть жизнь развела в разные концы огромной страны боевые семьи сроднившихся в огне сражений людей, мысленно они много раз возвращались в свои роты, батальоны, полки и дивизии. Командиры вспоминали отважных солдат, солдаты — мужественных командиров. А когда в печати и по радио заговорили о фронтовых событиях двадцатилетней давности, души ветеранов войны — солдат и командиров — заскребла нестерпимая тоска по встречам: посмотреть друг на друга, поговорить откровенно, узнать, как сложилась жизнь после войны, помочь словом и делом. Ведь тогда, в тяжелую годину суровых испытаний, было заложено такое начало, которое можно назвать царством доверия, веры друг в друга и взаимной выручки.
Все чаще и чаще в квартирах бывших фронтовиков, в домах культуры и клубах, в вагонах поездов и даже в трамваях стала звучать, пощипывая сердце, песня:
Где же вы теперь, друзья-однополчане,
Боевые спутники мои?..
Фронтовики умеют тосковать о боевых друзьях не меньше, чем влюбленные в разлуке. Расшевелила эта тоска и героя, которого я разыскивал по своим запискам. Он тоже дал о себе знать, сообщив свой адрес музею обороны Сталинграда. Там хранится фотокопия его комсомольского билета, пробитого осколком. Друзья, знавшие его по боевым делам, стали искать встречи с ним.
Январь 1964 года. Подмосковье. Старое Владычино.
За окнами метель. Ветер стучит ставнями так, что вздрагивает лампа на столе. Вздрагивает и мигает. Перед лампой, углубившись в чтение какого-то рукописного текста, сидит человек. Он не слышит, как открылась дверь, и не видит, кто к нему вошел. В комнате прохладно. Пора бы затопить печь, но хозяин не может оторваться от стола.
Стукнув еще раз дверью, вошедший шагнул по скрипучим половицам вперед, остановился, выжидая, когда же повернется к нему хозяин. Но тот, придвинув мигающую лампу ближе к бумагам, сказал:
— Нет, так не пойдет! — и собрался что-то записывать.
— Почему не пойдет? — решил наконец голосом привлечь к себе внимание вошедший.
— Неубедительно, не поверят люди, — ответил хозяин, не оборачиваясь. — Надо переписывать заново.
— Потом, потом перепишешь, товарищ комдив!
Слова «товарищ комдив» прозвучали по-полевому, сипловато и так, словно здесь была не комната со скрипучими половицами, а заснеженный блиндаж времен войны. И голос — или простуженный, или изношенный годами, но точно такой же, какой был в ту пору у комиссара отдельного артдивизиона противотанковых орудий.
Это и заставило сидящего у стола хозяина встрепенуться. Он вскочил.
— Кто?
Лампа повалилась со стола и погасла.
— Майор запаса Филимонов, — последовал ответ.
— Борис!
— Я, Алексей Яковлевич, я...
Загремел упавший стул. Послышались толчки, вздохи, снова толчки. Словно на ринге, в темноте, молчком колотили друг друга встретившиеся после долгой разлуки бывшие фронтовики — командир отдельного истребительного противотанкового дивизиона Алексей Очкин и его заместитель по политчасти Борис Филимонов. Тискались они долго, пока не устали. Потом наступила тишина. Стучали ставни, завывал ветер в трубе, изредка поскрипывали половицы, и кто-то приглушенно всхлипывал. Кто же? Быть может, оба вместе. Спасибо темноте! Она помогла фронтовым друзьям поплакать от радости так, как никогда они не плакали при свете. Командир и комиссар не позволяли себе показывать один другому человеческие слабости. Однако и сейчас, когда лампа была возвращена на стол и в комнате стало светло, их глаза были уже сухими. Друзья успели спрятать и платки.
На висках у Бориса Филимонова серебрилась седина, годы сжали его плечи: ему уже под пятьдесят. Алексей Очкин, в дни Сталинградской битвы выглядевший юношей — острые плечи, тонкий, подвижный и гибкий, как лозинка, лейтенант, — стал неузнаваем: раздался в плечах, пополнел, кажется, подался в росте, а увеличившиеся залысины на лбу как бы укрупнили его лицо. Не изменился только взгляд, и сохранилась памятная метка немецкого снайпера под правым глазом — ямка, и в ней розовеет, точно высохшая вишенка, узелок шрама.
— Вот так... — передохнув, сказал Филимонов, еще не зная, с чего начать разговор.
— По голосу я тебя узнал, но ты вроде сдаешь, комиссар, — заметил Алексей, вглядываясь в седеющие виски товарища.
— Трудно тебя найти, — продолжал Борис Филимонов, — спрятался в такой халупе, снегом заровняло. Как здоровье? Как ноги?
— Хожу, комиссар, хожу! И не хочу сдаваться, как некоторые.
— Ну-ну, комдив, вижу, списывать меня собрался, — поняв намек, ответил Борис Филимонов с явной обидой в голосе. — Я еще собираюсь лет на двадцать продлить свой трудовой стаж и в пятидесятилетие Сталинградской битвы постоять рядом с тобой на той круче, где твои ребята фрицев держали, кажется, целую неделю.
— Восемь суток, — уточнил Алексей.
— Между прочим, — продолжал Филимонов, — недавно там побывали бывший адъютант Паулюса Адам и еще какой-то бывший генерал. Они осмотрели тракторный завод, затем вышли на кручу. Адам сказал, что на этом участке было много русских войск, упорное сопротивление которых сорвало планы Паулюса удержаться здесь до весны.
— Не только это, — задумчиво заметил Алексей.
— Не только, но не будем играть в прятки... И далее Адам сказал, что они собирались тут строить зимние квартиры...
— Вот как! — Алексей улыбнулся. — Но мы знали об этих планах еще тогда.
— Откуда? Не преувеличивай!
— Знали, — подтвердил Алексей, — знали, чувствовали все пятьдесят семь бойцов. Жаль, что там с нами не было тогда пятьдесят восьмого — тебя. На площади Дзержинского тебя шандарахнуло. Ох, как не хватало тебя, когда мы вышли на кручу! Не хватало комиссара. Понимаешь? С тобой дышалось бы легче.
— Спасибо! Но почему ты утверждаешь, что все бойцы знали то, чего не могли знать?
Алексей встал, прошелся по скрипучим половицам.
— А как ты думаешь, комиссар, — сказал он, глядя в окно, — почему там каждый дрался за двоих, за троих? А Смородин, например, или Пивоваров, которого мы называли парторгом? Он за целый взвод действовал. У него был станковый пулемет, рядом автомат, под ногами мешок гранат, чуть подальше, справа, — бронебойка, слева — ручной пулемет.
Грудь у него была пробита насквозь пулей, а он и не думал оставлять свой рубеж. Все у него было в ходу. И бил он без промаха... Поэтому немцы так и считали. Если один выдает им огонь за целый взвод да еще ночные вылазки с гранатами в тыл — вот тебе и получается чуть ли не целая дивизия.
— Кто же уцелел из пятидесяти семи? — помолчав, спросил Борис Филимонов.
— Когда меня стукнуло, на круче оставалось шестеро, — ответил Алексей. — Хотелось бы повстречаться хоть с одним из них, но не знаю как.
— Вот за этим я и пришел к тебе, товарищ комдив.
— Что ты предлагаешь?
— Долго ли собираешься тут сидеть? — вопросом на вопрос ответил Филимонов.
Алексей тяжело вздохнул, присел к столу и ответил шутя:
— Как видишь, снова сажусь.
Потом, помолчав, объяснил, что после окончания института поступил на «Мосфильм», работал режиссером, принимал участие в постановке фильма «Сорок первый», затем уезжал в Киргизию, где ставил фильмы. «Мы из Семиречья», «Девушка с Тянь-Шаня». Затем был переведен в Казахстан. Недавно вернулся в Москву и ждет предложения от руководителей студии — какой фильм ставить, попутно работает над повестью о юном герое Ване Федорове.
— Понятно, — сказал Филимонов. — Я не хочу ломать твои планы, но давай подумаем: приближается двадцатилетие Победы, не пора ли встретиться с теми, кто прошел с тобой по трудным дорогам войны?
— И с тобой? — сказал Алексей.
Хотя имя комиссара дивизиона почти нигде — ни в казармах, ни в сводках — не упоминалось и очень редко его видели возле командира (он проводил свое время с солдатами, в орудийных расчетах, забывая порой, где командные пункты), но боевые успехи дивизиона, дерзкие и решительные удары были немыслимы без него. В том-то, вероятно, вся суть успеха политработы в минувшей войне. В отличие от комиссаров времен гражданской войны, от которых требовалось направлять и контролировать действия командира от имени партии, политработники Великой Отечественной войны центр своего внимания перенесли на проведение воли командира в жизнь, готовили души людей к решительным действиям и тем самым создавали почву для самых разумных решений.
— Я уже со многими установил переписку, — сказал Борис. — Кстати, в Хомутовке, Юдовке, Березах и в других селах Курской области часто вспоминают тебя, называют «комдивом бессмертных».
— Что же ты предлагаешь, комиссар?
На стекле окна холодный ветер настрогал узорчатые бельма. Заледенел подоконник. В комнате похолодало так, что трудно было установить, где теплее — на улице или здесь, но собеседники не чувствовали холода. Вся длинная январская ночь показалась им короче майской.
— Тебе, наверное, пора отдыхать? — спросил на рассвете Филимонов.
— Некогда, с первой электричкой уедем в Москву, — ответил Алексей.
— Куда спешишь?
— О чем ты спрашиваешь? — удивился Алексей. — Только что десять раз повторял: приглашают на радио...
— Правильно, говорил, только сначала надо побывать у нашего бывшего командующего шестьдесят второй армией.
— Не до нас ему небось.
— Примет, — с уверенностью сказал Борис Филимонов. — Он давно хотел повидаться с тобой, поговорить. Ведь он тоже считал тебя погибшим.
— Тогда давай сначала чаек согреем...
Первое февраля 1964 года. Вокзал станции Томск-1‑я.
Старшая стрелочница Антонина Давыдова, осматривая перронные пути, вдруг заволновалась: по радио упомянули ее фронтовую кличку — Солнышко.
Да, да... Это та самая Тоня Давыдова из Сталинграда. Через двадцать с лишним лет она услышала голос своего командира. Он выступал по радио. Услышала — и не поверила. И будто снова рядом взорвалась фугаска, завалила землей так, что больно дышать, а на сердце радостно: в ушах звучал голос человека, которого считала погибшим. Быть может, это ошибка? Нет. Диктор объявил, что перед микрофоном выступал Алексей Яковлевич Очкин.
Глядя в сторону вокзала, откуда доносился знакомый голос, она не вытерпела, крикнула:
— Я слышу вас, товарищ лейтенант, слышу!..
От растерянности, от избытка радостных чувств ей на какое-то мгновение поверилось, что ее крик сию же минуту долетит до Москвы и застанет у микрофона командира, которому перевязывала голову и который обозвал ее «рыжая», а затем ласково — «Солнышко». Она как бы вновь увидела его в горящих цехах завода, затем на круче берега Волги.. Высокий, белокурый, чубастый, еще совсем юный лейтенант — комдив Алексей Очкин.
После госпиталя Тоня попала в действующие части, наступавшие на запад, и буквально затерялась в круговороте фронтовых событий. Наступающий фронт — это штормовой океан, в любую минуту может захлестнуть волна и выбросить кто знает куда. Снова ранения, госпиталь, затем демобилизация...
После войны Тоне удалось установить переписку с бывшим разведчиком из группы Очкина, отчаянным сибиряком Николаем Смородиным. Тот очень скупо писал о себе: «Инвалид, но живу, работаю. С лейтенантом Очкиным расстался на круче и больше не встречался. Славный был командир». И все. Был! Значит, не стало...
И вдруг — вот он, его живой голос. Жив! Его выступление по радио сопровождается песней:
Где же вы теперь, друзья-однополчане?..
Значит, надо откликнуться. Побежала к военному коменданту станции, чтоб поделиться радостной вестью.
— Жив, жив мой командир! Как ему передать привет, может, по военному проводу?..
Комендант тотчас же пригласил ее в комнату отдыха военнослужащих. Там демонстрировалась кинохроника. И Тоня встретила, точнее, увидела на экране своего командира. Высокого, плечистого. И диктор назвал его, Алексея Очкина, командиром группы «пятидесяти семи бессмертных».
Дома Антонину Давыдову встретила дочь Рая с газетой в руке.
— Мама, смотри, читай, что Чуйков пишет... Твое имя называет. Солнышко — Тоня Давыдова, отважная санитарка из группы Очкина. Про Смородина пишет... Алексей Очкин тут упоминается, командир вашей группы. Это тот, про которого ты говорила — погиб на круче?
— Говорила, дочь, говорила. И рада, что ошиблась. Сегодня в кино его видела и голос слышала. Послала ему телеграмму, поздравила с возвращением из мертвых.
Июнь 1964 года. Совхоз «Чаинка» Купинского района Новосибирской области.
С большим опозданием прочитал в «Известиях» о себе, о своих боевых делах на круче волжского берега бывший разведчик, истребитель танков, теперь столяр совхоза, Николай Ильич Смородин. Тот самый Смородин, которого после тяжелого ранения привязали к бревнам и отправили вниз по течению Волги. О нем и написали как о погибшем. А он выжил. И не только выжил. Но летом сорок третьего года его снова подстерегла беда. В боях за Харьков в районе тракторного завода взрывом мины ему оторвало обе ноги.
Вернулся он домой, в Сибирь, в родной колхоз, в котором до войны работал трактористом. Вернулся без ног. Что делать? Рабочих рук в колхозе не хватало. Хорошо предлагать руки, если есть ноги, а тут — одни обрубки с деревянными протезами до колен. Старший брат возглавлял колхоз. Он сказал:
— Ну что я тебе, Николай, могу посоветовать: инвалид, ищи работу в колхозе сам. Что сможешь, то и делай.
На задворках колхозной усадьбы валялась поломанная, ржавая сенокосилка. Николай ползал возле нее месяца полтора. И когда начался сенокос, выехал на ней косить траву. Хорошо косил, по полторы нормы давал.
А зимой по старой привычке потянуло к трактору. Ремонтировал так, чтобы без ножного управления можно было вести трактор в поле. Долго приспосабливался — и приспособился: весной сорок пятого, в День Победы, самостоятельно выехал на пахоту.
Трудно было без ног управлять могучей машиной, но справился. В районной газете появилась статья: «Тракторист Николай Смородин дает высокие показатели».
Два года проработал на тракторе. Женился. Наташа, тоже трактористка, нашла в нем хорошего друга жизни. Появился первенец — сын. Назвали его Колей.
Вдруг приезжает какая-то комиссия из Новосибирска и снимает его с трактора «согласно инструкции по обеспечению техники безопасности».
Прошел еще один год. Трудно и тоскливо жить без пользы, без дела, когда есть сила в руках. Работать надо, но где? Пришлось переехать в соседнюю деревню, в совхоз «Чаинка». Там столярная мастерская. Однако стоять у верстака по восемь часов на протезах куда мучительнее, чем сидеть за рычагом трактора.
Приходил домой из столярной с покусанными до крови губами от зла и досады.
— Брось, брось ты эту работу! — уговаривала его жена.
— Нет, одолею. Все равно научусь стоять у верстака по восемь, а если потребуется, по двенадцать часов в сутки, — отвечал Николай. — Надо только привыкнуть...
И он начал привыкать. Тайком от жены, чаще ночью, чтобы никто не видел, уходил в поле. От копны к копне, затем от стога к стогу. Падал, вставал, снова падал. Сено — не сырая земля, отдыхал часами. К осени по ночной степи он, как привидение, чем-то напоминая степного беркута с подбитыми крыльями, уже перебегал целые пашни, балансируя взмахом рук.
— И привык, — рассказывает он, — стал работать как все, не хуже других.
С годами пришла к Николаю Смородину семейная радость — пятеро детей, здоровых и жизнерадостных. Наташа — хорошая мать и ласковая жена. Построили дом, завели корову, купили мотоцикл. Жизнь пошла как надо. Однако снова беда подстерегала бывшего фронтовика. Повез он Наташу в родильный дом. На мотоцикле, в коляске. Налетел на грузовик. И не стало любимой Наташи. Скончалась она на месте аварии, а сам Николай Смородин был доставлен в больницу с переломом руки и сотрясением мозга.
Горе, большое горе постигло его!
Но именно в эти дни вспомнили о нем боевые командиры, заговорили по радио, в печати. На подушку больничной койки начали ложиться, как листопад, письма, открытки, телеграммы. Больше всего взволновало письмо от фронтового командира, от Алексея Очкина. Тот будто почувствовал, что его бывший солдат оказался в большой беде, написал ему: «Еду к тебе!» И фотокарточку прислал. Тот самый истребитель танков, лейтенант, что командовал смешанной группой при обороне цехов тракторного завода. Едет в гости. Показать бы ему себя по всем правилам, по-солдатски: выйти навстречу строевым шагом, отрапортовать, затем пригласить к столу. Пригласить... Куда и как, когда сам привязан к койке и на душе такая горесть, что дневной свет кажется темнее ночи и воздух горло перехватывает! Однако перед командиром солдат должен быть всегда солдатом — не хныкать, не жаловаться, если даже боль дышать не дает.
Выписался Николай Смородин из больницы раньше срока, вернулся в дом. И не поверил своим глазам. Добрые люди не оставили его детей без пригляда. В доме и во дворе все прибрано, дети накормлены, напоены, в свежих, только что выстиранных рубашонках. Тут уже узнали, что скоро будет гость из Москвы, фронтовой командир «пятидесяти семи бессмертных».
Ночь перед приездом гостя прошла в хлопотах — как встретить командира, куда посадить, чем угостить, на какую постель уложить после длинной дороги. Вместе со старшим сыном Николаем подметал двор, мыл крыльцо. Будто забылась физическая боль в голове и загипсованной руке. Не унималась только одна боль — в душе: нет Наташи, она бы все сделала как надо и уют для командира устроила бы такой, какого он и в столице, в Москве, не видывал.
Утром Николай Смородин надел фронтовую гимнастерку, прикрепил над нагрудным карманом гвардейский значок и вышел на улицу, сел на завалинку. И вдруг почувствовал озноб в теле, как перед строевым смотром, когда уже подана команда «Смирно».
На ногах не сапоги, а валенки, чтоб протезы не хлябали в коленках. Это он сам скумекал: валенки мягко и плотно облегают соединение протезов с живым телом, так что можно строевым отрубить несколько метров. Потренироваться бы, да некогда. Поезд уже, наверное, у семафора, того и гляди — автобус запылит вдоль улицы.
Неожиданно возле конторы совхоза развернулся газик. Он появился тут совсем не с той стороны, откуда приходит автобус, поэтому Николай Смородин почти не обратил на него внимания. Появление местного начальства сегодня его не волновало.
Но вот из газика вышел человек и зашагал прямо сюда, к дому Смородина. С чемоданом, через руку переброшен серый плащ. Шагает широко, размашисто и так уверенно, будто местный старожил. Нет, не старожил. Остановил женщину с ведрами, что-то спросил. Та показала прямо сюда.
Кто же это? Немножко прихрамывает, откидывая левую ногу в сторону, будто она у него заплетается. Идет, щурится правым глазом! Он! Не может быть...
Николай Смородин вытянулся и, взяв руку под козырек фуражки, рубанул строевым. Первый шаг, второй, третий... А четвертого не получилось. Слишком размашисто начал. Правый протез вроде подломился, в голове поднялся шум. Доложить, как рассчитывал, не удалось. Вместо «Товарищ командир, гвардии рядовой такой-то» вырвалось одно слово «Алеша» — и повалился, но не упал.
Алексей Очкин бросился к нему бегом, успел подхватить на руки. Плечистый, сильный, он прижал своего бывшего солдата к широкой груди, как ребенка, приговаривая:
— Знаю, горе у тебя, знаю. Затем и приехал к тебе...
Август 1964 года. Село Ефросимово Курской области.
В воскресенье утром майор Семенец, исполняющий обязанности райвоенкома, выехал в район, где двадцать один год назад развертывались грозные сражения. Он знал, что жители Романова, Ефросимова, Хомутовки, Юдовки свято чтят память героев битвы, бережно ухаживают за могилами погибших, но ему хотелось еще раз навестить памятные места. Быть может, и на этот раз встретится кто-нибудь из участников боев. Они хорошо помотают установить имена пока еще неизвестных героев. Чего греха таить, на этой земле осталось очень много больших и малых холмиков, и неизвестно, кто в них похоронен!
По плану, в Ефросимове, у братской могилы героев Афанасия Панарина, Петра Андриевского, Григория Придатко, Николая Рыбина, сегодня должен состояться митинг, затем выезд в Юдовку, где находился штаб юдовского, осажденного немцами гарнизона, стойкого и не покоренного потому, что в нем плечом к плечу с воинами армии отстаивали рубежи обороны почти все жители деревни. В Юдовку должны приехать гости. Об этом майор Семенец знал из сообщения курского радио: «В области гостит бывший начальник юдовского гарнизона, «комдив бессмертных» Алексей Яковлевич Очкин. Сегодня он собирается навестить дом, в котором размещался его штаб».
Перед Романово, на перекрестке двух степных дорог, майор догнал грузовик. Из кузова вылезли два человека и направились в поле по меже. Один — в клетчатой рубашке, высокий, с плащом, перекинутым через плечо; другой — среднего роста, в сером пиджаке, в шляпе, в руках не то блокнот, не то карта. Они спустились в долину и взяли курс к той возвышенности, где, как известно по документам, проходила оборона немцев в дни боев за Романово.
— Кто же это может быть? — вслух подумал майор Семенец и, обогнув пашни полевой дороги, встретил незнакомых ему людей у точки, которая была обозначена на его карте крестиком.
Здесь был немецкий дот, здесь погибли бойцы вместе с командиром взвода Афанасием Панариным.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал майор и назвал себя.
— Здравствуйте, очень приятно! — ответил тот, что был с блокнотом, и назвал себя: — Подполковник запаса Гусев Владимир Владимирович.
Второй задумчиво посмотрел военкому в глаза и сказал:
— Гвардии капитан запаса. Моя фамилия Очкин, звать Алексеем.
Кто такой Алексей Очкин, майор знал из печати.
— Рад приветствовать на курской земле героя Сталинградской битвы.
— Вот приехал сюда вместе с бывшим инструктором политотдела нашей дивизии, — сказал Алексей Очкин. — Решили сначала побывать на месте гибели моих ребят. Мы только не знаем, где они похоронены.
— На их могиле сооружен памятник, который будем открывать сегодня, — сказал майор Семенец, еще не подозревая, что Гусев и Очкин — однополчане Панарина. — Там у нас все готово. Вот-вот должны подъехать делегации из ближних сел... И начнем. Приглашаю вас как представителей обороны города-героя на открытие. Будет очень хорошо, если кто-нибудь из вас выступит на могиле от имени героев битвы на берегах Волги.
— Спасибо за приглашение! Можно выступить, — согласился Очкин. — Прошу уточнить: Панарин был похоронен вместе со своими боевыми товарищами? Где они?
— Их останки перенесены в Ефросимово. Только по документам в той могиле значилось пять, а мы подняли четверых.
— Куда же делся пятый? — будто удивляясь, спросил Гусев, глядя на майора.
Тот ответил:
— Не знаю, пытаемся найти.
— Пятый стоит рядом с нами, — сказал Гусев и показал на Очкина.
— Простите, я что-то не понимаю! — сознался майор Семенец.
— В донесении, которое мы получили тогда из полка, — пояснил Гусев, — сообщалось, что вместе с Панариным похоронены сержант Андриевский, рядовые Рыбин и Придатко... и старший лейтенант.
Майор Семенец вдруг вспомнил рассказы местных старожилов: на этот дот, перед которым погиб Панарин, тотчас же бросился старший лейтенант, бросился с гранатой. Он был прошит пулями и пролежал там целый день, и только ночью, когда началась метель, его вытащил какой-то смельчак из местных жителей.
«Волга» остановилась перед площадкой недавно перекопанной земли. Алексей Очкин вышел из машины, снял кепку.
На большаке показались автобусы.
— Это юдовские, — пояснил майор, — едут на митинг. И нам пора. Прошу в машину.
Но они все же опоздали. Задержались на лугу, собирали полевые цветы. Когда «Волга» пересекла центральную улицу Ефросимова и выскочила к площади, там уже начался митинг. Под звуки духового оркестра с обелиска медленно спало полотно. Перед глазами собравшихся — скульптура воина с поникшей головой.
Майор Семенец вместе с гостями поднялся на постамент и стал искать глазами тех, кто в разное время рассказывал ему о комдиве — командире юдовского гарнизона. Узнают ли они его сейчас? Вот Екатерина Чернышева из села Березы, бывшая связная партизанского отряда, затем медицинская сестра полевого госпиталя, теперь учительница, работает в Курске. Она задумчиво смотрит на обелиск. Чуть в стороне от нее, ближе к трибуне, — Татьяна Ворохобина из Хомутовки. Рядом ее мать и муж. Они приходили в военкомат с письмом от Петра Ворохобина, бывшего партизанского разведчика, который просил сообщить, где похоронен командир артдивизиона, что разгромил колонну немецких танков под Хомутовкой. Делегация из Юдовки во главе с Красновой столпилась перед обелиском справа. Кто-то из юдовских, кажется, сама Мария Петровна Краснова, прочитав в газете про Алексея Очкина, говорила, что это тот самый комдив, который командовал юдовским гарнизоном.
«Вот он, здесь, приехал», — чуть не вырвалось у майора. Он почему-то вдруг заволновался, переживая за Алексея: узнают ли его? что он будет говорить?
Однако едва Алексей успел встать рядом с майором, как площадь задвигалась, закачалась. Кто-то громко охнул, будто в испуге. Алексей Очкин опустил голову, кажется, чуть нахмурился: дескать, почему так шумно. Прошла еще минута, и наступила настороженная тишина. Все подравнялись. Даже ребятишки, висевшие до сих пор на заборах и деревьях, соскочили на землю.
Сколько длилась речь Алексея Очкина — много ли, мало ли, — майор Семенец не заметил. Он еще никогда за всю свою жизнь не видел, чтобы гражданские люди, колхозники, мужчины и женщины, старики и дети, выстроились вот так, без команды, и стояли не шелохнувшись. Перед ними выступает человек, которого они называют комдивом. Они встретили его по-солдатски, по-боевому. Быть комдивом у такого народа дано не каждому, и заслужить такое право можно только честным и беззаветно преданным служением ему.