Я родился в восемь часов вечера 16 апреля 1889 года в Лондоне, в районе Уолворт, на улице Ист-лейн. Вскоре после моего рождения родители переехали на Уэст-сквер, Сент-Джордж-роуд, что в Ламбете. Как говорила моя мама, я родился в удачное время и в удачном месте. Там мы жили в довольно комфортабельных условиях, у нас была приличная, со вкусом обставленная трехкомнатная квартира. Одним из моих самых ранних воспоминаний было то, как мама с любовью и заботой укладывала нас с Сидни в теплые кровати, прежде чем отправиться в театр на вечернее представление. До позднего вечера мы оставались дома на попечении горничной. Мне тогда было три с половиной года, и в моем детском мире для меня не было ничего невозможного. Сидни, а он старше меня на целых четыре года, любил тогда показывать мне фокус с монеткой – он «глотал» ее, а потом доставал сзади, из затылка, и как-то раз, пытаясь сделать то же самое, я проглотил монетку, и маме пришлось посылать за врачом.
Каждый вечер, вернувшись домой, мама оставляла для нас с Сидни немного сладостей на столе, которые мы находили рано утром, – кусочек торта «Наполеон», или леденцы, или что-то еще, и мы старались вести себя тихо и не шуметь, так как мама утром долго спала после вечернего представления.
Мама была артисткой варьете, миниатюрной изящной женщиной в возрасте около тридцати. У нее были темно-голубые глаза и длинные светло-коричневые волосы, которые она собирала в пучок. Мы с Сидни обожали маму. Ее нельзя было назвать красавицей, но нам она, естественно, казалась лучше всех. Позже те, кто хорошо знал ее, говорили мне, что она отличалась изысканным вкусом и всегда выглядела эффектно и очаровательно. Она с любовью и гордостью сама одевала нас перед воскресными прогулками: Сидни – в его итонский костюм[1] с длинными брюками, а меня – в вельветовый костюмчик и белые перчатки. Мы выглядели самодовольными и счастливыми, медленно прогуливаясь по Кеннингтон-роуд.
В те дни Лондон выглядел солидным и степенным. Город жил размеренной жизнью, и даже лошади городской конки медленной трусцой скорее вышагивали, чем пробегали по Вестминстерскому мосту и как бы нехотя разворачивали свои вагоны на кольце конечной станции. В наиболее удачный для мамы период мы жили как раз возле Вестминстерского моста. Атмосфера здесь была веселой и дружелюбной – это было место со множеством магазинов, ресторанов и театров. Особо помню о фруктовой лавке на углу, прямо напротив моста. Ее яркие фруктовые пирамиды, возведенные из апельсинов, яблок, груш и бананов, контрастировали с серыми и мрачными стенами Вестминстерского аббатства на противоположной стороне реки.
Такой вот был Лондон – город моего детства, настроения и первых открытий. Помню Ламбет весной, всякие второстепенные события, которые почему-то остаются в памяти, себя самого и маму, сидящих на верхнем этаже конного автобуса, – я все время пытался дотронуться до веток сирени, растущей вдоль дороги; помню разноцветные билетики – оранжевые, голубые, розовые и зеленые, лежавшие ковром на тротуарах у трамвайных и автобусных остановок. А еще помню девушек-цветочниц на углу у Вестминстерского моста, их веселые и яркие бутоньерки, их быстрые и ловкие пальцы, влажный запах свежих роз, который вызывал у меня тоску и особенно сочетался с меланхолией бледных лиц родителей, выводивших своих детей на воскресную прогулку по мосту. Дети играли своими игрушечными ветряками на палочках и воздушными шариками, а под мостом медленно проплывали пароходы, пряча трубы под пролетами… Именно на этих вот пустячных, незначимых воспоминаниях и взрослела моя душа.
В памяти оживают интерьер и отдельные предметы нашей гостиной: портрет актрисы Нелл Гвин в натуральную величину – я его не любил; высокие графины на комоде – они наводили на меня тоску; небольшая круглая музыкальная шкатулка с покрытой эмалью крышкой и изображением ангелов в облаках – вот они мне нравились и даже немного удивляли. Но больше всего я любил свой игрушечный стульчик, купленный у цыган почти задаром, потому что он принадлежал именно мне и никому другому.
Были и некоторые эпические события, оставшиеся в моей памяти: посещение Королевского аквариума[2] и зимнего сада – мы с мамой ходили туда на аттракционы, и я помню живую женскую голову – она смотрела на нас сквозь пламя и улыбалась. Мама поднимала меня на руках к бочке с опилками, откуда я вытаскивал пакет с сюрпризом – каким-нибудь свистком-леденцом, который никогда не свистел, или игрушечной рубиновой брошью. Еще помню мюзик-холл «Кентербери» – я сидел в красном плюшевом кресле и наблюдал за игрой отца на сцене…
А вот я вижу себя, закутанного в дорожный плед, в экипаже-четверке, вместе с мамой и ее театральными друзьями. Все они веселятся и смеются, глядя на трубача с горном в руках, похожего на королевского глашатая, который увозит нас вперед по Кеннингтон-роуд под ритмичный стук колес и конских копыт.
А потом словно что-то случилось. Может, через месяц, а может, и чуть позже я вдруг почувствовал, что у мамы далеко не все в порядке, да и со всем миром стало происходить что-то неладное. Мама куда-то ушла вместе со своей подругой, и ее не было дома все утро, она вернулась только днем в очень возбужденном состоянии. Я играл на полу, ощущая поток волнения и тревоги над моей головой, как будто я сидел на дне колодца и прислушивался к тому, что происходит наверху. Мама громко говорила о чем-то, плакала и все время повторяла одну и ту же фамилию – Армстронг. Армстронг сказал то, Армстронг сказал это, Армстронг – ну просто негодяй! Она была настолько сильно возбуждена, что я начал плакать от испуга, и ей пришлось взять меня на руки, чтобы успокоить. Через несколько лет я понял значение того, что произошло. Мама вернулась с судебного заседания, на котором рассматривался ее иск к отцу по поводу неуплаты алиментов, и что-то пошло не так, а Армстронг был юристом, представлявшим моего отца.
Я почти не знал своего отца и даже не помню, чтобы он когда-либо жил вместе с нами. Как и мама, он тоже был артистом и выглядел тихим, задумчивым человеком с темными глазами. Мама говорила, что он был похож на Наполеона. Он обладал легким баритоном и считался прекрасным артистом. В те дни он зарабатывал аж сорок фунтов в неделю, что было совсем неплохо. Однако беда была в том, что отец слишком много пил, и, как сказала мама, это послужило причиной их развода.
В те дни артистам водевилей было довольно трудно воздерживаться от употребления алкоголя, который продавался во всех театрах, и после представления артист должен был зайти в театральный бар и выпить что-нибудь горячительное с его посетителями. Некоторые театры получали гораздо больший доход от своих баров, нежели от продажи билетов, а театральные звезды получали значительные гонорары, так как было понятно, что большую часть своих денег они оставят именно в барах. В результате алкоголь разрушил жизнь многих актеров, и мой отец был одним из них. Он умер от алкоголизма, когда ему было всего тридцать семь лет.
Мама рассказывала об отце и с юмором, и с грустью. Когда он пил, то становился вспыльчивым, и вот во время одного из запоев мама убежала из дома и уехала в Брайтон вместе с друзьями. Не выдержав, отец послал ей полную ярости телеграмму: «Ты чем там занимаешься? Немедленно отвечай!», на что мама и ответила: «Ах, дорогой, да все то же – балы, вечеринки, пикники!»
Мама была старшей из двух дочерей в семье. Ее отец Чарльз Хилл был ирландским сапожником родом из графства Корк в Ирландии. У него были круглые красные щеки, копна седых волос и борода, как у Карлейля с портрета работы Уистлера. Ревматизм согнул его почти пополам, и случилось это, по его рассказам, еще во время национальных восстаний, когда ему приходилось спать в полях под открытым небом и прятаться от полиции. В конце концов он обосновался в Лондоне и открыл обувную мастерскую на Ист-лейн, в Уолворте.
Бабушка же была наполовину цыганкой. Это был тот самый скелет в нашем семейном шкафу. Однако же она утверждала, что ее семья всегда исправно платила земельную ренту. В девичестве она носила фамилию Смит. Я помню ее живой маленькой старушкой, которая вечно встречала меня, по-детски сюсюкая. Бабушка умерла, когда мне было шесть лет. Знаю, что они с дедушкой были разведены, но оба ничего на эту тему нам не говорили. Однако, как утверждала тетя Кейт, дедушка завел любовницу, чем неприятно удивил бабулю.
Измерять уровень морали в нашей семье по общепринятым меркам было бы так же ошибочно, как измерять термометром температуру кипящей воды. Понятно, что, имея за спиной такое семейное наследие, обе дочери сапожника быстро покинули отчий дом и обосновались на театральной сцене.
Как и мама, тетя Кейт, ее младшая сестра, была субреткой. Впрочем, о ней мы знали немного, поскольку она весьма редко и неожиданно появлялась в нашем доме. Кейт была привлекательной и темпераментной молодой женщиной, которая не очень хорошо ладила с мамой. Ее случайные визиты в наш дом обычно заканчивались ссорой и обвинением мамы в том, что она опять что-то сказала или сделала не так.
В восемнадцать лет мама сбежала в Африку с мужчиной средних лет. Она часто вспоминала о том периоде своей жизни – как проводила время в роскоши, среди плантаций, слуг и верховых лошадей.
В те же восемнадцать она родила моего брата Сидни. Мне сказали, что Сидни – сын лорда и что, как только ему исполнится двадцать один год, он унаследует две тысячи фунтов. Надо сказать, что эта новость и радовала, и беспокоила меня одновременно.
Мама совсем ненадолго задержалась в Африке. Вернувшись, она вышла замуж за моего отца. Я не знаю, чем закончился африканский этап ее жизни, но во времена нашей ужасающей бедности я упрекал ее в том, что она слишком легко рассталась с прелестями той жизни. Мама смеялась в ответ и говорила, что была слишком молодой, чтобы все предусмотреть.
Не знаю, сильно мама любила отца или нет, но она всегда вспоминала его без чувства горечи, что позволяет мне сделать вывод о том, что мама была слишком объективной в своем отношении к нему и никогда не любила его очень сильно.
Иногда она говорила о нем с глубокой симпатией, а иногда сокрушалась о его пьянстве и буйстве. Позднее если мама злилась на меня, то всегда говорила: «Смотри, не закончи жизнь так же, как твой отец!»
Она знала отца еще до того, как убежала в Африку. Они были любовниками и вместе играли в ирландской мелодраме «Шэмас О’Брайен». В свои шестнадцать она уже исполняла главную роль в спектакле. Во время одного из турне она повстречалась со своим пожилым лордом, который и увез ее в Африку. Вернувшись, мама снова встретилась с отцом, их связь возобновилась, и они поженились. Через три года родился я.
Родители расстались через год после моего рождения, и я мало что могу написать о причинах их развода. Мама не настаивала на выплате алиментов. Она была звездой, чувствовала себя вполне независимой и зарабатывала двадцать пять фунтов в неделю, что позволяло ей полностью содержать и себя, и детей. Только болезнь заставила ее просить помощи у бывшего мужа, будь все по-другому, она никогда бы этого не сделала.
У мамы со временем появились серьезные проблемы с голосом, который никогда не был сильным, и любая легкая простуда вызывала ларингит, который длился неделями. Однако она не могла не работать, и поэтому голос ее становился все хуже и хуже. Мама больше не владела им. В середине выступления он мог внезапно перейти в хрипоту, или просто исчезнуть, или превратиться в невнятный шепот на потеху публике, которая начинала смеяться и улюлюкать. Постоянное беспокойство о голосе повлияло на ее здоровье и привело к серьезному нервному срыву. В результате многие театральные ангажементы были приостановлены, а затем и вовсе потеряны.
Именно из-за маминых проблем с голосом я впервые выступил перед публикой, когда мне было всего лишь пять лет. Обычно вместо того, чтобы оставлять меня по вечерам одного в арендованной квартире, мама брала меня в театр. В то время она играла в Олдершоте, грязном и неуютном театре, где собирались в основном солдаты. Они были шумными, грубыми, насмешливыми и никому не прощали ошибок на сцене. Работа в Олдершоте означала для несчастных артистов неделю, полную ужасов.
И вот я стоял за кулисами, как вдруг мамин голос сорвался и перешел в шепот. Публика тут же начала издевательски смеяться, фальшиво петь фальцетом и мяукать. Это было странно, непривычно, и я абсолютно не понимал, что происходит. Шум все возрастал, и в конце концов маме пришлось уйти со сцены. За кулисами она выглядела растерянной и расстроенной, к ней подошел ее театральный менеджер, с которым они сразу же начали спорить, и тут он посмотрел на меня и сказал что-то о том, что я мог бы заменить маму на сцене, – как-то раз он видел, как я выступаю перед мамиными друзьями.
Я только помню, что менеджер взял меня за руку и вывел на сцену перед шумной и голосящей публикой. После его быстрых объяснений я остался на сцене совсем один. И вот в ярком свете рампы и перед полным табачного дыма зрительным залом я начал петь под аккомпанемент оркестра, который никак не мог под меня подстроиться. Я решил исполнить популярную тогда песенку «Джек Джонс»:
Джек Джонс всем на рынке отлично знаком,
Наверно, вы знали его?
Про то, каким он был прежде, сказать нельзя ничего.
Но вот наследство досталось ему,
И Джонс уже вроде не Джонс.
И тошно глядеть его старым друзьям,
Как он задирает нос.
Ему по утрам подавай «Телеграф»,
А раньше хватало и «Стар».
Не знаем, что можно нам ждать от него,
Коль скоро богатым он стал.
Не успел я пропеть и половины, как на меня и на сцену обрушился целый дождь из монет. Я тут же перестал петь и объявил всем, что, прежде чем продолжу песню, нужно собрать все монеты. В зале начали смеяться. Менеджер вышел с платком и помог мне все быстро собрать, и тут я подумал, что он оставит все деньги себе. Именно этой мыслью я и поделился с публикой, отчего в зале засмеялись еще громче, а уж когда я пошел со сцены, стараясь держаться поближе к менеджеру, хохот достиг гомерических размеров. И только когда деньги были отданы маме, я вернулся к пению. Я чувствовал себя как дома, разговаривал со зрителями, танцевал, подражал известным мне певцам, в том числе спел одну из любимых маминых песенок, это был «Ирландский марш»:
Райли, Райли, это парень – о-ля-ля!
Райли, Райли, это парень для меня!
Ну где ты в армии найдешь
Красавчика такого?
Ведь это Райли, наш сержант,
Из восемьдесят восьмого!
Повторяя припев, я вдруг совершенно неосознанно сымитировал мамин срывающийся голос и был ошеломлен тем, как это было воспринято публикой. Со всех сторон раздавались смех и аплодисменты, а на сцену снова посыпались монеты. Ну а когда вышла мама, чтобы забрать меня со сцены, аплодисменты превратились в овации. Это был вечер моего дебюта на сцене и последнего выступления мамы.
Когда судьба вмешивается в жизнь человека, она не знает ни милости, ни справедливости. Именно так и произошло с мамой. Голос пропал окончательно, и как осень превращается в зиму – так и наше положение превратилось из плохого в просто ужасное. Мама постаралась скопить немного денег, но и они скоро закончились, также как и ее драгоценности и многие другие вещи, которые она продавала, надеясь, что голос все же вернется.
Из нашей уютной трехкомнатной квартиры мы перебрались в двухкомнатную, а потом и в однокомнатную. По мере переездов вещей у нас оставалось все меньше и меньше, а районы, где мы оказывались, становились все беднее и беднее.
Мама обратилась к религии, видимо, надеясь на то, что это поможет восстановить голос. Она теперь часто посещала церковь Христа на Вестминстер-Бридж-роуд, и каждое воскресенье я должен был ее сопровождать, слушать органную музыку Баха и с нарастающим нетерпением внимать высокому драматическому голосу преподобного Ф. Б. Мейера, эхо которого, словно шаркающие шаги, разносилось по всей церкви. Думаю, что его проповеди производили нужный эффект на некоторых прихожан, – я, например, со смущением несколько раз замечал, как мама вытирает слезы во время молитвы.
Я очень хорошо помню жаркий летний день Святого Причастия, прохладную серебряную чашу с вкуснейшим виноградным соком, которую прихожане передавали друг другу, и легкое прикосновение маминой руки, когда я попытался отпить побольше. Какое же облегчение я испытал, когда преподобный отец наконец-то закрыл Библию! Это означало, что служба скоро закончится, все помолятся еще немного и наконец споют заключительный гимн.
Мама теперь редко встречалась со своими театральными друзьями. Все, что было раньше, куда-то испарилось и осталось лишь где-то глубоко в памяти. Мне начинало казаться, что мы всегда жили столь тяжело и бедно. Всего лишь один год обрушившихся на нас невзгод казался целой жизнью, прожитой в тяжелом труде. Это было унылое, безысходное существование, работу невозможно было найти, и мама, которая не знала ничего, кроме сцены, чувствовала себя бессильной.
Она была маленькой, хрупкой и впечатлительной женщи ной, столкнувшейся с ужасающими реалиями Викторианской эпохи, ее нищетой и богатством. Это был мир, в котором у женщин из нижних слоев общества не было выбора, кроме как идти к кому-либо в услужение или всю жизнь изнывать от тяжкого труда на какой-нибудь фабрике.
Время от времени маме удавалось найти работу сиделки у больного, но это было нечасто и ненадолго. Тем не менее кое-какие навыки у мамы были, ведь она сама шила себе театральные костюмы, и работа с ниткой и иголкой была ей знакома, что помогало зарабатывать пару-другую шиллингов, перешивая одежду для прихожан церкви. Конечно же, этого едва хватало для нас троих. Отец пил, деньги за выступления получал не всегда, также как и мы не всегда получали от него по десять шиллингов в неделю.
К тому времени мама уже распродала все, что у нее было. Последним богатством был большой сундук с театральными костюмами. Эти свои вещи мама берегла, как могла, надеясь, что голос вернется и они ей еще понадобятся. Иногда она заглядывала в сундук, вытаскивала что-нибудь, что оказывалось усыпанным блестками костюмом или париком, и тогда мы просили ее примерить это. Я помню, как однажды она достала шапочку и мантию судьи, надела их и запела слабым голосом одну из своих старых популярных веселых песенок, которую сама и сочинила:
Я женщина-судья,
В мире лучше нет, чем я,
И честна, и справедлива —
Вот ведь всех вас удивила
Я урок хочу вам дать,
Чтоб вы поняли опять,
Как мы можем все решать!
С непринужденной легкостью мама начинала свой грациозный танец и, позабыв о том, что хотела, пела нам другие песни из своего репертуара и танцевала до тех пор, пока не начинала задыхаться и падать от усталости. Тогда она принималась вспоминать былые, лучшие времена и показывала нам свои старые театральные афиши. На одной из них было следующее:
Экстраординарное представление!
Прекрасная и талантливая
Лили Харли
Артистка театра, пародистка и танцовщица
Мама не только показывала нам свои номера, но и пародировала других актрис, которых она знала и видела в театре.
А когда мама пересказывала нам пьесы, то играла все роли. Например, в «Крестном знамении», когда она изображала Мерсию, мы видели горящие верой глаза героини, когда та выходила на арену на растерзание львам. Затем мама подражала высокому голосу жреца, которого играл Уилсон Баррет, стоя в туфлях на толстой подошве из-за своего маленького роста: «Что такое христианство, мне неведомо. Но коль оно рождает женщин, подобных Мерсии, я верю в Рим, да и не только в Рим, но целый мир сподобится спасения!» Мама с юмором пародировала игру Баррета, но не без уважения к таланту этого актера.
Она обладала даром безошибочного распознавания настоящих талантов. Будь то Эллен Терри или Джо Элвин из мюзик-холла, она чувствовала искусство их игры на сцене. Актерство было у мамы в крови, и она говорила о театре как человек, который по-настоящему его любит.
Мама любила рассказывать анекдоты и тут же изображала их перед нами. Вот один из анекдотов об императоре Наполеоне: как-то раз, работая в библиотеке, Наполеон привстал на цыпочки, стараясь достать книгу с полки, и тут его врасплох застал маршал Ней (мама с юмором мастерски изображала обоих): «О сир! Позвольте мне помочь вам, я выше!» На что Наполеон возмущенно ответил: «Что?! Выше?! Да вы всего лишь длиннее!»
Она изображала Нелл Гвин, с азартом показывая, как та, перегнувшись через перила дворцовой лестницы с ребенком на руках, угрожала Чарльзу II: «Дайте же имя этому дитяти, или я брошу его вниз!», на что король Чарльз испуганно отвечал: «Ну хорошо, хорошо! Ну, пусть он будет герцогом Сент-Албанским!»
Помню один вечер в нашей комнате в подвале на Окли-стрит. Мы с мамой были дома одни – я, простуженный, лежал в кровати, а Сидни ушел в вечернюю школу. Приближался вечер, мама сидела спиной к окну и читала вслух Новый Завет, как всегда изображая всех упомянутых в повествовании. С присущим ей одной талантом она показывала, как Христос любил и жалел бедняков и людей. Вполне возможно, что такая эмоциональность была связана с моей болезнью, но ее толкование истории Христа в тот день я запомнил навсегда. Такого я больше никогда и нигде не видел и не слышал.
Она говорила о смирении и терпимости Христа, о прощении грешницы, которую толпа была готова забросать камнями, о его словах, обращенных к толпе: «Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень».
Она читала до наступления темноты и остановилась лишь раз, чтобы зажечь лампу, а потом рассказала мне о такой вере больных в Христа, что им достаточно было лишь дотронуться до его одежд, чтобы исцелиться.
А еще она рассказывала мне о ненависти и зависти первосвященников и фарисеев, о том, как схватили Христа и с каким спокойным достоинством он вел себя перед Понтием Пилатом, когда тот, умывая руки, сказал (тут она проявила свой актерский талант): «Я никакой вины не нахожу в нем». А потом – как они сняли одежды с Христа и бичевали его, возложили терновый венец на голову, издевались и плевали ему в лицо, крича: «Радуйся, царь Иудейский!»
Мама продолжала рассказ со слезами на глазах. Она вспомнила о Симоне, который помог Христу нести крест, – и тот с благодарностью посмотрел на него, о раскаявшемся Варавве, умирающем рядом на кресте и просящем у Иисуса прощения, и как тот ответил ему: «Сегодня же будешь со мной в раю». Рассказала мне и о том, как Христос обратился к матери своей и сказал: «Женщина! Се сын твой». Как за минуту до смерти воскликнул он: «Боже мой, для чего Ты меня оставил?» Мы оба плакали в этот момент.
– Видишь, – говорила мама, – он был таким же, как и мы все, и он тоже мучился сомнениями.
Мама так увлекла меня своими рассказами, что каждую ночь я хотел умереть и воссоединиться с Христом. Однако она энтузиазма по этому поводу не испытывала. «Иисус хочет, чтобы ты сначала выполнил свое предназначение здесь, на земле», – говорила она. В той темной подвальной комнате на Окли-стрит мама одарила меня тем светом доброты, который привнес в литературу и искусство театра самые великие и глубокие темы – любовь, милосердие и человечность.
Жизнь в нищете, на самом дне, куда мы опустились, легко могла заставить нас говорить на ужасном языке, свойственном окружающей среде. Однако мама всегда была выше обстоятельств и постоянно следила за нашей речью, исправляла ошибки, словно убеждая нас в том, что мы гораздо выше всего, что нас тогда окружало.
Нищета засасывала все сильнее и сильнее, и я по-детски наивно упрекал маму за то, что она никак не вернется на сцену. Мама улыбалась и говорила, что жизнь в театре полна фальши и люди там быстро забывают о вере в Бога.
Но тем не менее как только она начинала говорить о театре, то забывала обо всем и в глазах у нее загорался былой энтузиазм. Иногда, вспомнив о театре, она надолго умолкала, склонялась над шитьем и впадала в тоску и уныние, хорошо понимая, что мы давно уже далеки от гламура театральной жизни. Но вдруг почувствовав и мое настроение, всегда старалась хоть как-то меня подбодрить.
Приближалась зима, а бедному Сидни нечего было надеть, и мама перешила свой вельветовый жакет, превратив его в детское пальто с рукавами в черную и красную полоску и со складками на плечах. Она пыталась избавиться от этих складок, но безуспешно. Когда Сидни заставили надеть пальто, он даже заплакал: «Что обо мне подумают в школе?»
«Разве это так важно? – спросила мама. – Да и пальто выглядит весьма прилично». Она проявила такой дар убеждения, что Сидни так и не понял, почему он все же согласился надеть такое пальто. Это несчастное пальто и мамины ботинки со срезанными каблуками стали причиной многочисленных драк в школе. Мальчишки прозвали Сидни «Иосифом в разноцветных одеждах», а меня – в чулках красного цвета, перешитых из маминых, – «сэром Фрэнсисом Дрейком».
И вот ко всем нашим многочисленным проблемам прибавилась еще одна – у мамы начались сильные головные боли, переходящие в мигрень. Ей пришлось бросить шить, и целыми днями она лежала в темноте нашей комнаты с чайными примочками на глазах. У Пикассо был «голубой период», у нас же наступил «серый», во время которого мы жили благодаря благотворительности нашего прихода, талонам на бесплатный суп и посылкам для бедных. В перерывах между уроками Сидни продавал газеты – это была капля в море, но она хоть немного помогала. Однако в любом кризисе наступает развязка, а в нашем случае это была счастливая развязка.
Как-то раз, когда мама чувствовала себя лучше, но еще не убрала примочки с глаз, в нашу темную комнату влетел Сидни и, бросив газеты на кровать, радостно сообщил: «Я нашел кошелек!» Он отдал его маме, которая обнаружила в нем горсть серебряных и медных монет. Она быстро закрыла его и, испытывая прилив возбуждения, прилегла на кровать.
Сидни продавал газеты в автобусах и на одном пустом сиденье второго этажа увидел кошелек. Не раздумывая, он накрыл его газетой, а затем вместе с ней поднял кошелек и ринулся прочь. Спрятавшись за доской объявлений на пустой остановке, он открыл кошелек и увидел медные и серебряные монетки. Сердце его сильно забилось, и, даже не пересчитав деньги, он помчался домой.
Мама встала с кровати и высыпала содержимое кошелька на стол, но тот все еще оставался довольно тяжелым. И тут она заметила, что у кошелька есть еще одно отделение! Она открыла его, и на столе оказались целых семь золотых соверенов! От радости мы пребывали в настоящей истерике. К нашему счастью, в кошельке не было адреса его владельца, и это отчасти смягчило мамины религиозные переживания. Мы посочувствовали бедняге по поводу столь серьезной потери, и мама тут же объяснила, что Господь наконец-то услышал ее молитвы.
Я не знаю, что за болезнь была у мамы, – было ли это на уровне психиатрии или физиологии, но она выздоровела всего лишь за неделю. Как только она стала чувствовать себя хорошо, мы отправились на каникулы в Саусэнд-он-Си, причем мама поменяла весь наш с Сидни гардероб.
В Саусэнде я впервые увидел море и почувствовал его гипнотический эффект. Я спускался к нему по крутой улочке под лучами яркого солнца, и казалось, что море как бы простерлось надо мной и живым прожорливым чудищем готово обрушиться на мою голову. Мы все быстро скинули обувь и зашлепали по мокрому песку и воде. Я испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие от нежного прикосновения воды к моим босым ногам.
Это было замечательно! Золотистый песок пляжа, розовые и голубые детские ведерки и лопатки, парусные лодки, летающие по волнам ласкового моря, и другие, лежащие на песке на своих округлых боках, пропахшие водорослями и смолой, – я до сих пор с восторгом вспоминаю тот счастливый день.
В 1957 году я заехал в Саусэнд и тщетно пытался найти ту самую крутую улочку, с которой увидел море первый раз в жизни. Увы, от нее не осталось и следа. На окраине городка я нашел остатки когда-то знакомого мне рыбацкого поселка с его старомодными фасадами магазинчиков. Казалось, здесь витал исчезающий дух прошлого – а может, это был всего лишь знакомый мне запах водорослей и смолы.
Деньги, которые достались нам словно по волшебству, быстро утекли, словно песчинки в песочных часах, и старые беды вернулись. Мама снова принялась за поиски работы, но это было почти безнадежно. Одна за другой проблемы горой вырастали над нами. Мы не уплатили очередной взнос, и у мамы забрали ее швейную машинку. Вдобавок ко всему мы перестали получать еженедельные отцовские десять шиллингов.
В отчаянии мама обратилась к новому адвокату, который, не ожидая хорошего вознаграждения, посоветовал ей вместе с детьми перейти на попечение городских властей.
У мамы не было выбора: двое детей, полная нищета и безысходность, и вот по ее решению мы оказались в работном доме района Ламбет.
Мы понимали, что жизнь в работном доме могла стать катастрофой для нашей семьи, однако и Сидни, и я восприняли это решение как некое приключение и как то, что придет взамен жалкому прозябанию в подвальной комнатушке. Но в тот печальный для всех нас день я действительно понял, что происходит, лишь тогда, когда мы вошли в ворота работного дома. Мною овладели отчаяние и тоска, ведь нас разделили, и мама отправилась в женскую половину дома, а мы с Сидни – в его детскую часть.
Я очень хорошо помню весь ужас первого родительского дня. Вид мамы в невзрачной рабочей одежде потряс меня, когда она зашла в комнату свиданий. Она выглядела такой одинокой и растерянной! Всего за одну неделю она состарилась и осунулась, но, увидев нас, заулыбалась, и ее лицо просветлело. Мы с Сидни заплакали, и мама заплакала тоже – крупные слезы катились по ее щекам. Но вот ей удалось совладать с собой, и все вместе мы сели на жесткую скамью. Мама нежно гладила наши руки, которые лежали у нее на коленях. Она с улыбкой смотрела на наши обритые головы, прижимала нас к себе и говорила, что скоро мы все снова будем вместе. Из кармана своего фартука она вытащила маленький пакетик кокосовых леденцов, которые купила в местной лавке на деньги, заработанные вязанием кружевных манжет для одной из надзирательниц. После свидания Сидни долго сокрушался о том, как сильно постарела мама.
Мы с Сидни быстро привыкли к жизни в работном доме, но грусть и напряжение никак не оставляли нас. Я мало что помню о том периоде жизни, но в памяти четко отложилось воспоминание о длинном обеденном столе и других детях, сидящих за ним, и еще о том, что я всегда с нетерпением ждал времени обеда. Во главе стола сидел и наблюдал за порядком один из обитателей работного дома. Это был старик лет семидесяти пяти с редкой бородкой и грустными глазами. Он посадил меня рядом с собой, потому что я был самым младшим из детей и кудрявым – это было еще до того, как меня и Сидни обрили наголо. Он называл меня своим «тигром» и добавлял, что когда я немного подрасту, то буду носить цилиндр с кокардой и сидеть на задке его кареты, важно скрестив руки на груди. Я гордился тем, что он выбрал меня. Но через день или два у нас появился еще один мальчик – еще младше меня и тоже с кудряшками, и занял мое место возле старого джентльмена. При этом старик шутливо отметил, что самые маленькие и самые кудрявые всегда обладают преимуществом по сравнению со всеми остальными.
Через три недели нас перевели из Ламбетского работного дома в Ханвеллский приют для сирот и бедных детей. Приют находился в двенадцати милях от Лондона. Переезд на новое место в хлебном фургоне, запряженном лошадьми, превратился во впечатляющее событие. Да и перемена места нам понравилась, потому что в те времена окрестности Ханвелла были весьма живописны. Вдоль дорог росли высокие каштаны, вокруг простирались пшеничные поля и фруктовые сады, и с тех пор насыщенный свежий запах, какой бывает в деревне после дождя, всегда напоминал мне о жизни в Ханвелле.
Как только мы приехали на место, нас сразу отправили в приемное отделение для медицинского и психического обследования. Это была разумная мера, так как физически слабому и умственно отсталому мальчишке трудно было бы жить и ладить с тремя или четырьмя сотнями здоровых ребят. Первые несколько дней я чувствовал себя одиноким и потерянным. В работном доме мама всегда была рядом, и это немного успокаивало, но после переезда в Ханвелл мы оказались далеки друг от друга. Из приемного отделения Сидни и меня перевели в школу, и здесь нам пришлось расстаться: Сидни определили в группу старших мальчиков, а я попал в младшую группу. Мы редко виделись, потому что наши спальни находились в разных корпусах. Мне тогда было немногим более шести лет. Я чувствовал себя одиноким и униженным, особенно летними вечерами, во время молитвы перед сном. Стоя на коленях в центре огромного спального зала в ночной рубашке вместе с двадцатью такими же мальчиками, я смотрел в окна на наступающий закат, на дальние холмы и ощущал себя здесь совершенно чужим, особенно когда мы начинали петь своими слабыми дрожащими голосами:
О, не оставь меня на склоне дня!
Темнеет. Боже, не оставь меня!
Когда другие мне помочь не в силах,
О, не покинь меня, заступник сирых!
В такие моменты я чувствовал себя самым несчастным на свете. Смысл того, о чем поется в этом гимне, я не понимал, но грустный мотив усугублял мое настроение.
Но вот два месяца спустя наступил прекрасный день в нашей жизни. Мама сделала так, что нас с Сидни отпустили из школы, и мы снова оказались в Лондоне, в Ламбетском работном доме. Мама, одетая в свою собственную одежду, поджидала нас прямо у ворот. Она попросила отпустить нас из школы всего лишь на один день – ей очень хотелось побыть с нами хоть немного. Она договорилась, что мы вернемся обратно в тот же день, – это был единственный способ повидаться с нами.
Прежде чем войти в дом, нам велено было снять одежду, ее пропарили, а потом вернули неглаженой. Мы представляли собой жалкое зрелище, когда выходили из ворот работного дома в мятой одежде. Ранним утром идти было особо некуда, поэтому мы отправились в Кеннингтонский парк, который находился в паре километров от работного дома. У Сидни в носовом платке были припрятаны девять пенсов, на которые мы купили целый фунт спелых вишен. Так мы и провели утро в парке, сидя на скамейке и поедая сладкие ягоды. Сидни скатал бумажный шар из обрывка газеты, обвязал его веревкой, и какое-то время мы поиграли в мяч. В полдень зашли в кафе и истратили все оставшиеся у нас гроши на кекс за два пенса, порцию копченой рыбы за пенс и две чашки чая по полпенса каждая, которые мы поделили на троих. После этого мы снова вернулись в парк, я и Сидни играли в мяч, а мама вязала.
Ближе к вечеру мы вернулись в работный дом, чтобы, как шутливо сказала мама, «прийти как раз к чаю». В работном доме нашему возвращению не порадовались, потому что снова нужно было пропарить всю одежду. Это значило, что мы с Сидни проведем там больше времени, чем следовало, но это также значило, что мы дольше побудем с мамой.
После этого счастливого дня мы провели в Ханвелле почти год. Я пошел в школу и научился писать свою фамилию – Чаплин. Это слово завораживало меня, и мне казалось, что оно действительно мне подходит.
Школа в Ханвелле была поделена на две части: одно отделение – для мальчиков, а второе – для девочек. Младшую группу мальчиков вечером в субботу водили в баню, и мыться нам помогали девочки из старшей группы. Мне не было еще семи лет, когда моя скромность подверглась серьезной атаке: первый раз в жизни я испытал неимоверное смущение от того, что какая-то четырнадцатилетняя девчонка терла меня, совершенно голого, мочалкой.
Но вот мне исполнилось семь лет, и я был переведен из младшей группы во взрослую, где были мальчики от семи до четырнадцати лет. Теперь наравне со всеми я мог участвовать в школьных мероприятиях – разнообразных занятиях, играх и долгих прогулках за пределами школы два раза в неделю.
В Ханвелле о нас неплохо заботились, и все же это было унылое существование. Грусть и тоска висели буквально везде – и на улице, и в школе, и над дорожками, по которым мы гуляли, – сотня мальчишек в колонну по два.
Я ненавидел эти прогулки, и все эти деревни, через которые мы проходили, и местных таращившихся зевак, называвших нас «детдомовцами».
Наша площадка для игр была размером примерно в четыре тысячи квадратных метров. По ее периметру располагались одноэтажные кирпичные здания, в которых размещались конторы, кладовые, фельдшерский пункт, кабинет стоматолога и склад одежды для мальчиков. В самом дальнем и темном углу находился карцер, в который однажды посадили мальчишку лет четырнадцати, отчаянного смельчака, как его называли другие. Он попытался убежать из школы, выбравшись на крышу через окно второго этажа и забрасывая оттуда своих преследователей обломками черепицы и каштанами. Все это случилось поздно вечером, когда младшая группа уже спала, и о побеге мы узнали только утром от мальчишек из старшей группы.
Наказания за серьезные проступки подобного рода проводились по пятницам в мрачном гимнастическом зале размером двенадцать на восемнадцать метров, с высоким потолком и канатами для лазания, подвешенными к стропилам. Рано утром две или три сотни воспитанников от семи до четырнадцати лет строевым шагом заходили в зал и по-военному выстраивались вдоль стен, формируя три стороны квадрата. Четвертая сторона была как раз той, где стоял длинный школьный стол, напоминавший столы в армейской столовой, а за ним томились «виновники торжества» в ожидании приговора и наказания. Справа перед столом была установлена тумба с веревками для рук и ног и рама со зловеще свисающими розгами.
Во время наказания за не самые серьезные проступки воспитанника укладывали поперек стола, связывали ему ноги, которые затем крепко держал один из надзирателей, в то время как другой задирал рубашку своей жертвы на голову и крепко натягивал штаны на заднице несчастного.
Отставной капитан флота по имени Хиндрум, здоровяк весом около двухсот фунтов, держал одну руку за спиной, а во второй у него был прут толщиной в большой палец и длиной в четыре фута. Стоя над несчастным мальчишкой, он примеривался к удару, а затем медленно, не без драматизма поднимал прут и резко опускал его вниз. Зрелище было ужасным, и некоторые из стоящих вдоль стен мальчиков падали в обморок.
Минимальным количеством ударов было три, а максимальным – шесть. Бедняга, получавший более трех ударов, обычно издавал ужасные крики. Иногда виновные молча переносили экзекуцию или же попросту теряли сознание. Удары имели какой-то парализующий эффект, и поэтому жертву относили в сторону и укладывали на гимнастический мат, где он лежал в мучениях и конвульсиях следующие десять минут, пока боль не утихала. На ягодицах оставались три розовых рубца шириной в толстый палец прачки. По сравнению с наказанием прутом розги были еще ужаснее. После трех ударов надзиратели подхватывали виновного под руки и уносили в фельдшерский пункт.
Ребята говорили, что отрицать обвинение было делом совершенно бессмысленным, потому что за это можно было получить максимальное наказание. К тому же обычно мальчишки не обладали необходимым в данном случае даром убеждения.
Итак, мне исполнилось семь лет, и я был в старшей группе. Помню, как первый раз присутствовал во время наказания, стоя в давившей на меня тишине зала, и как колотилось сердце, когда я смотрел на входивших экзекуторов. У стола уже томился в ожидании «отчаянный беглец». Его голова и плечи едва-едва выглядывали из-за стола – таким он был маленьким. У него было тонкое скуластое лицо и большие глаза.
– Виновен или нет? – грозно спросил директор, зачитав обвинение.
Обвиняемый стоял молча и безучастно смотрел перед собой. Его подвели к столу, но он был так мал, что пришлось поставить его на пустой ящик из-под мыла. После этого мальчишке связали руки и приступили к экзекуции. Несчастный получил три удара розгами, после чего был препровожден к фельдшеру на лечение.
Каждый вторник на нашей игровой площадке раздавался звук горна, мы переставали играть и застывали, как статуи, а капитан Хиндрум выкрикивал в рупор имена несчастных, которым предстояло наказание в ближайшую пятницу.
Однажды, к моему глубокому изумлению, я услышал и свою фамилию. Я и представить не мог, что же натворил, но, необъяснимо почему, испытывал сильное возбуждение – наверное, потому, что ощутил себя в самом эпицентре драматических событий. Когда наступил час наказания, я вышел вперед.
– Ты обвиняешься в поджоге сортира! – громко объявил директор школы.
Это была неправда. Какие-то мальчишки подожгли бумагу в туалете как раз тогда, когда я зашел туда по нужде, и я не имел к ним никакого отношения.
– Виновен или не виновен? – прозвучал голос директора.
Ужасно нервничая и испытывая давление какой-то неведомой силы, я выдавил из себя:
– Виновен, – не чувствуя при этом ни обиды, ни несправедливости.
События вдруг превратились в рискованное приключение, во время которого меня подвели к столу и приговорили к трем ударам прутом. Боль буквально вышибла из меня дыхание, но я не закричал, а только потерял способность двигаться. Меня положили на мат оклематься. В тот момент я чувствовал себя триумфатором.
Сидни работал на кухне и ничего не знал о моих бедах вплоть до момента, когда вместе с другими зашел в гимнастический зал и, к своему ужасу, увидел меня, распростертого на столе в ожидании наказания. Позже он рассказал мне, что рыдал от ярости, когда увидел меня на столе для пыток.
В школе старшего брата принято было называть «мой малыш» – это придавало уверенности и значимости. Иногда я встречал «своего малыша» на выходе из столовой. Сидни работал на кухне, и ему удавалось тайком быстро сунуть мне в руки пару ломтей хлеба с толстым куском масла между ними. Я прятал хлеб под свитером, а потом делился лакомством с одним из своих приятелей. Не могу сказать, что нас плохо кормили, но толстый кусок масла был невиданной роскошью. К сожалению, все скоро закончилось, так как Сидни уехал из Ханвелла, отправившись на учебное судно «Эксмут».
Когда воспитанникам школы исполнялось одиннадцать, им предлагали пойти на службу в армию или на флот. Если мальчик выбирал флот, его посылали на «Эксмут». Это не было обязательным условием, но Сидни решил связать свое будущее с морем. В результате я остался один.
Что-то глубоко личное проявляется в отношении детей к своим волосам. Все мы горько плачем, когда нас ведут стричься первый раз в жизни. Какими бы ни были волосы – густыми, кудрявыми или прямыми, потерять их – значит лишиться важной части самого себя.
В Ханвелле началась эпидемия стригущего лишая – очень заразной болезни, и поэтому всех, кто заболел, определили в изолятор на первом этаже. Его окна выходили непосредственно на нашу игровую площадку. Мы часто смотрели в эти окна на несчастных мальчишек с бритыми наголо и залитыми йодом головами, завистливо поглядывавших на нас из своего заточения. Выглядели они ужасно, и мы относились к ним с презрением.
И поэтому когда в столовой воспитательница вдруг остановилась за моей спиной и с криком «Лишай!» раздвинула мне волосы на затылке, я не удержался от рыданий.
Лечение длилось неделями, которые казались вечностью. Голову мне обрили и обмазали йодом, и поэтому я повязал себе носовой платок на манер сборщика хлопка. Но была одна вещь, которую я даже и не пытался сделать, – посмотреть в окно. Я хорошо знал, как к нам относились те, кто не заболел и остался на свободе.
Во время моего заточения мама приехала навестить меня. Ей как-то удалось выбраться из работного дома, и теперь она снова пыталась найти для нас троих новое жилье. Ее появление было подобно букету прекрасных цветов. Мама выглядела такой посвежевшей и похорошевшей, что мне вдруг стало неловко из-за моей обритой и вымазанной йодом головы.
– Вы уж не смотрите на то, что у него грязное лицо, – сказала воспитательница.
Мама засмеялась, а потом обняла меня, поцеловала и сказала слова, которые я помню и сейчас: «С этой грязью ты мне еще дороже».
Вскоре вернулся Сидни, и мама забрала нас к себе. Она сняла комнату за Кеннингтонским парком, и какое-то время ей удавалось нас содержать. Увы, совсем скоро мы снова оказались в работном доме. Маме так и не удалось найти работу, а отец потерял свой ангажемент. Мы непрерывно меняли одну комнатушку на другую, и это напоминало игру в шашки, в которой последний ход вновь отправил нас в работный дом.
Теперь мы жили в другом районе, и поэтому нас направили в другой работный дом, а оттуда в Норвудскую школу, еще более мрачную, чем школа в Ханвелле. Здесь и листья были темнее, и деревья выше. Ну, может быть, окрестности выглядели живописнее, но в целом все выглядело так же безрадостно.
Однажды, когда Сидни играл в футбол, его подозвали две воспитательницы и сказали, что мама сошла с ума и ее определили в больницу для душевнобольных на Кейн Хилл. Узнав об этом, Сидни не проронил ни слова и продолжил играть, но после матча он забрался подальше ото всех и долго и горько плакал.
Я не поверил ему, когда он все мне рассказал. Я не плакал, нет, но мною завладело отчаяние. Почему она это сделала? Мама, всегда такая добрая и веселая, как она могла сойти с ума? Я даже думал иногда, что это она специально сошла с ума, чтобы избавиться от нас. У меня были даже сновидения, в которых мама смотрела на меня, торжествуя, и исчезала в воздухе.
Официально о том, что произошло, нам сообщили через неделю. А также сказали, что суд назначил отца ответственным за наше с Сидни воспитание и содержание. Я предвкушал прелести жизни с отцом. К тому времени я видел его всего два раза в своей жизни. Первый раз – на сцене, а второй – в Кеннингтонском парке, где он прогуливался по главной аллее с какой-то дамой. Я остановился, посмотрел на него и вдруг на уровне инстинкта почувствовал, что это мой отец. Он подозвал меня к себе и спросил мое имя. Чувствуя весь драматизм происходящего, я невинно ответил: «Чарли Чаплин». Отец со значением посмотрел на свою спутницу, опустил руку в карман и вынул оттуда полкроны. Я тут же рванул домой и сказал маме, что встретил в парке отца.
И вот теперь нам предстояло жить вместе с ним. Как бы то ни было, Кеннингтон-роуд была для нас знакомым местом, да и не таким унылым, как Норвуд.
И опять нас посадили в хлебный фургон и отправили на Кеннингтон-роуд, 287, – это как раз тот дом, рядом с которым я и видел прогуливающегося отца. Дверь открыла женщина, с которой он жил в то время. Она выглядела неряшливой и хмурой. Но в целом была привлекательной, высокой, с хорошей фигурой, полными губами и грустным взглядом больших оленьих глаз. Женщине было около тридцати лет, и звали ее Луиза. Случилось так, что самого мистера Чаплина дома не было, но после выполнения обычных формальностей и подписания бумаг нас оставили на попечении Луизы, которая провела нас наверх, в переднюю гостиную. На полу сидел мальчик лет четырех и во что-то играл. У него были большие темные глаза и густые вьющиеся коричневые волосы, это был сын Луизы и мой сводный брат.
Семья жила в двухкомнатной квартире. В гостиной, куда нас провела Луиза, были большие окна, но свет пробивался в комнату словно сквозь воду, и в ней было темно. Все здесь выглядело так же уныло, как и сама Луиза, – невзрачные обои, серая, невнятного цвета мебельная обивка, стеклянный ящик с чучелом щуки, которая проглотила другую, точно такого же размера, чья голова торчала у первой из пасти. Эта композиция выглядела особенно жутко.
В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для меня и Сидни, но она оказалась слишком маленькой, и Сидни сказал, что может спать на диване в гостиной.
– Будешь спать там, где я скажу, – отрезала Луиза.
В воздухе повисла напряженная тишина, и мы молча прошли назад в гостиную.
Наше появление не вызвало особого энтузиазма, что было вполне понятно. Для Луизы мы были словно снег на голову, какие-то чужие ей дети бывшей жены нашего отца.
Мы молча сидели и смотрели, как она накрывает на стол.
– Ну что, – сказала Луиза, обращаясь к Сидни, – мог бы и помочь. Принеси-ка сюда ведерко угля. А ты, – она повернулась ко мне, – быстро сбегай в лавку у Вайт Харт и возьми говяжьей солонины на шиллинг.
Я был только рад убежать от Луизы и ее унылого дома куда-нибудь подальше. В душе у меня зарождалось необъяснимое чувство страха, и я начал думать, что нам было бы лучше остаться в Норвуде.
Отец пришел домой поздно и был с нами весьма ласков и приветлив. За ужином я следил за каждым его жестом, за тем, как он ел и как держал нож, когда резал мясо, – словно ручку. Долгие годы я старался подражать всем его движениям.
Луиза рассказала отцу о том, что Сидни не хочет спать на кровати, потому что та, мол, слишком мала для него, и тогда отец сказал, что Сидни мог бы спать на диване в гостиной. Маленькая победа брата превратила его в настоящего врага Луизы, которая так никогда и не простила его за это. И постоянно жаловалась на него отцу. Впрочем, Луиза хоть и была вредной и упрямой, однако она ни разу не позволила себе ударить меня и даже не грозила поколотить, но то, как она ненавидела Сидни, постоянно держало меня в страхе. А еще она много пила, и это увеличивало мой страх. Когда она напивалась, в ней появлялось что-то пугающе-непредсказуемое. Она могла с умилением смотреть на своего малыша с прекрасным ангельским личиком и слушать, как он ругался на нее самыми непотребными словами. Он хоть и был моим сводным братом, но я не помню, чтобы за всю нашу совместную жизнь я перекинулся с ним хотя бы парой слов. Правда, я был старше аж на целых четыре года. Иногда, напившись, Луиза застывала, сидя на диване, уставившись в одну точку, и это пугало меня. Что до Сидни, ему было наплевать, он почти всегда приходил поздно вечером, а вот мне велено было бежать домой сразу после уроков, выносить мусор и выполнять другие домашние поручения.
Луиза отправила нас в школу на Кеннингтон-роуд, и это внесло в мою жизнь хоть какое-то разнообразие, я чувствовал себя менее одиноким. По субботам в школе был короткий учебный день, но я никогда этому не радовался, потому что надо было идти домой и приниматься за мытье полов и чистку ножей, но самое страшное было то, что Луиза начинала свой запой именно в субботу. Пока я чистил ножи, она сидела за столом с приятельницей, пила и становилась все мрачнее и мрачнее, жалуясь своей собеседнице, что ей, несчастной, приходилось воспитывать меня и Сидни и что она ничем не заслужила подобной участи. Помню, как она говорила, тыча в меня пальцем:
– Ну этот вот еще ладно, а вот братец его – это такой свинтус, что по нему исправительный дом плачет, к тому же он даже не сын моему Чарли.
Слова о Сидни пугали и угнетали меня, я ложился в постель и долго не мог заснуть, все время думая о брате и о себе. Мне не было еще и восьми, но я хорошо помню, что те дни моей жизни были самыми длинными и тягостными.
Иногда поздними субботними вечерами, когда я, подавленный своим мрачным настроением, лежал в кровати, из окна спальни раздавались живые звуки концертино и мелодии горного марша, слышались возбужденные голоса парней и громкий женский смех. Все это контрастировало с моим настроением, тем не менее я с сожалением вздыхал, когда громкие звуки постепенно стихали, а затем и совсем исчезали. Иногда на улице появлялись разносчики разных товаров. Один из них приходил каждый вечер и громко кричал что-то вроде «Правь, Британия!», а потом что-то бормотал себе под нос, при этом он торговал устрицами. Через три двери от нас была пивная, и я слышал, как последние, изрядно поднабравшиеся завсегдатаи выходили из нее, распевая популярную тогда, но довольно унылую и слезливую песенку:
Пусть во имя прошлого исчезнет вся вражда,
Останемся друзьями навек иль навсегда.
Жизнь коротка – зачем ругаться?
Ведь нам сердца расколет зло,
Нам руки жать и обниматься
Во имя жизни суждено.
Я всегда был чужд сентиментальности, но эти призывы так хорошо накладывались на мои горькие переживания, что, полностью умиротворенный, я крепко засыпал.
Сидни, приходя домой поздно, а это случалось почти всегда, первым делом совершал набег на кладовую со съестными припасами, а потом уже укладывался спать. Это приводило Луизу в ярость, и вот однажды ночью она, пьяная, ворвалась в спальню, сдернула с Сидни одеяло и приказала ему немедленно выметаться из дома. Но Сидни был готов к такому развитию событий. Он быстро вытащил из-под подушки свой «стилет» – заточенный длинный крюк для застегивания ботинок – и выставил его перед собой.
– Только подойди, – сказал он, – и я воткну его в тебя!
Луиза в испуге отпрянула.
– Ах ты, маленький мерзавец, да ты убить меня задумал?
– Да, – в голосе Сидни зазвучали драматические нотки, – я убью тебя!
– Ну, погоди! Вот вернется мистер Чаплин, уж он-то тебе покажет!
Увы, мистер Чаплин редко возвращался домой. Я помню один субботний вечер, когда Луиза и отец вместе пили дома и все мы почему-то сидели внизу – в гостиной домохозяйки и ее мужа. Под ярким освещением лицо отца казалось мертвенно-бледным, и он все время что-то мрачно бормотал себе под нос. Внезапно он вытащил из кармана целую пригоршню монет и с яростью швырнул на пол. Золотые и серебряные кружочки повсюду разлетелись. Такое бывает только на картинах в стиле сюрреализма. Никто не двинулся с места. Домохозяйка тоже не двинулась с места, но я заметил, как краем глаза она проследила за золотым совереном, закатившимся под стул в дальнем углу. Я тоже его приметил. Мы все сидели, боясь шелохнуться, и тут я решил, что самый подходящий момент действовать настал. Моему примеру последовали домохозяйка и все остальные, причем они старались собирать монеты так, чтобы отец видел, как они это делают, а он следил за всеми своим тяжелым и мрачным взглядом.
Однажды в субботу я вернулся домой после занятий в школе и никого там не застал. Сидни, как всегда, гонял в футбол, Луиза с сыном куда-то ушли еще рано утром, да так и не вернулись. Поначалу я обрадовался, потому что мне не нужно было сразу приниматься за мытье полов и посуды. Но, прождав до обеда, я начал беспокоиться. А что если они бросили меня? Наступил вечер, и я вдруг понял, что мне их здорово не хватает. Куда же они подевались? Комната выглядела мрачной и холодной, ее пустота стала пугать меня. Я почувствовал голод и заглянул в кладовую, но еды там не было. Я больше не мог находиться в этой пугающей меня обстановке и побежал вон из дома. Весь вечер я слонялся по ближайшим рыночным улочкам. Прошел по Ламбет-уок и по Кэт, голодными глазами рассматривая витрины и прилавки местных продуктовых лавок и постоянно сглатывая при виде огромных свиных отбивных и говяжьих стейков, золотистой жареной картошки под аппетитным соусом. Потом глазел на шарлатанов, продающих свои сомнительного происхождения товары. Все увиденное немного отвлекло меня, и я ненадолго забыл о пустом желудке и одиночестве.
Было уже совсем темно, когда я вернулся. Я постучал в дверь, но никто не открыл – дома все еще никого не было. Томясь беспокойством, я дошел до угла Кеннингтон-кросс и уселся там на бордюр, посматривая на дверь дома в надежде, что кто-нибудь наконец-то вернется домой. Я чувствовал себя усталым и несчастным и гадал, куда же делся Сидни. Приближалась полночь, на улице становилось пусто, в лавках и магазинах гасли огни, и только в аптеке да в паре пивнушек свет еще горел. Я был на грани отчаяния.
И вдруг послышалась музыка! Это был полный восторг! Она звучала из пивной на углу Уайт Харт, разливаясь по всей пустой площади. Я знал эту мелодию, она называлась «Жимолость и пчела». В этот раз песенку виртуозно исполняли на аккордеоне и кларнете. Я никогда прежде не обращал особого внимания на мелодию, но в тот раз она звучала так красиво и так лирично, так радостно и весело, тепло и ободряюще, что я забыл о своих бедах и перешел через площадь поближе к музыкантам. Аккордеонист был слеп, с пустыми глазницами вместо глаз, а на кларнете играл какой-то тип с опухшим лицом пьяницы.
Мелодия быстро закончилась, музыканты ушли, и мне стало совсем одиноко. Усталый, на трясущихся от слабости ногах я отправился домой, даже не думая о том, есть ли там кто-нибудь или нет.
Лечь спать – это было единственным, чего я тогда хотел. И тут я увидел, как кто-то приближается по садовой тропинке к дому. Это была Луиза, перед которой бежал ее маленький сын. Я потрясенно смотрел, как она идет, сильно припадая на одну сторону. Сначала мне подумалось, что она ударилась и повредила ногу, но потом я вдруг понял, что Луиза была сильно пьяна. До этого я в жизни не видел настолько пьяных людей. Я решил, что мне лучше не попадаться ей на глаза, и отошел в сторону, пропустив Луизу в дом, а потом, крадучись, стараясь не шуметь, стал подниматься наверх в надежде остаться незамеченным в темноте, но Луиза была тут как тут.
– Какого черта ты тут шляешься? – спросила она. – Это не твой дом.
Я стоял, боясь пошевелиться.
– Все, ты больше не будешь здесь спать! Убирайся, вы мне все осточертели! И ты, и твой братец! Пусть ваш отец теперь о вас заботится!
Ни секунды не раздумывая, я развернулся и побежал вниз по лестнице. Усталость пропала, у меня словно открылось второе дыхание. Я краем уха слышал, что отец почти всегда проводит время в пивной «Голова королевы», что на Принц-роуд, где-то в километре от дома, вот я и решил, что именно туда мне и надо, надеясь, что отец действительно там. Так оно и было – я увидел его сумрачную фигуру в свете уличного фонаря.
– Она прогнала меня, – выпалил я, – и она сильно пьяна.
Мы пошли домой, отца сильно пошатывало.
– Я тоже выпил, – сказал он.
Я попытался уверить отца, что он в полном порядке.
– Нет, я пьян, – все же виновато повторял отец.
Он открыл дверь в гостиную и молча застыл на пороге, с угрозой глядя на Луизу, которая нетвердо стояла на ногах, опершись на камин.
– Почему ты его выгнала? – спросил отец.
Луиза с удивлением невидящим взглядом посмотрела на него, а затем пробормотала:
– Да катись ты к черту вместе со всеми остальными!
Отец вдруг схватил тяжелую одежную щетку, лежавшую на столике сбоку, и с силой бросил ее в Луизу. Удар пришелся по лицу, и Луиза, закатив глаза, молча рухнула на пол, словно обрадовавшись тому, что с ней приключилось.
Я был так потрясен поступком отца, что тут же потерял к нему уважение. Что происходило дальше, мне смутно помнится. Кажется, вернулся Сидни, отец уложил нас спать и ушел.
Позже я узнал, что утром того самого дня отец и Луиза поссорились. Отец оставил ее одну и отправился к своему брату Спенсеру Чаплину, который был владельцем нескольких питейных заведений в окрестностях Ламбета. Будучи в положении то ли жены, то ли любовницы, Луиза чувствовала себя неловко и не любила ходить в гости к богатым родственникам отца, поэтому он уехал один, а она в отместку тоже решила где-то развлечься.
Луиза любила отца. Хоть я и был совсем еще мальчишкой, я видел это в ее глазах в ту самую ночь, когда она стояла у камина, растерянная и оскорбленная его жестоким к ней отношением. Более того, я был уверен, что и отец любил Луизу. Я много раз видел подтверждение этому. Иногда отец становился очаровательным и нежным, он целовал ее, прощаясь перед уходом в театр. Воскресным утром, если не был пьян, за завтраком он мог рассказывать нам и Луизе об артистах, работавших вместе с ним в театре, и это были восхитительно интересные истории. Я следил за ним, словно ястреб за добычей, пытаясь впитать в себя все, что видел и слышал. Как-то раз, будучи в игривом настроении, он соорудил из полотенца чалму и стал гоняться за своим маленьким сыном вокруг стола со словами: «Я турецкий султан! И зовут меня Ревень!» Где-то около восьми часов вечера он уходил в театр, предварительно проглотив шесть сырых яиц и запив их портвейном, – в это время суток он редко ел что-то другое. Потом он все реже и реже стал возвращаться домой, а если и приходил, то только чтобы отоспаться после пьянства.
Однажды к Луизе пришли представители Общества защиты детей от жестокого обращения. Надо сказать, она была сильно возмущена этим визитом. Они пришли из-за того, что полиция уведомила их, что нас с Сидни нашли спящими в три часа ночи у костра ночного сторожа. Это была как раз та самая ночь, когда Луиза выгнала нас из дома, а полиция заставила ее открыть дверь и впустить нас обратно.
Через несколько дней, когда отец был где-то в провинции на гастролях, Луиза получила письмо, в котором сообщалось, что маму выписали из психиатрической лечебницы. Через день или два к нам поднялась домохозяйка и сообщила, что у дверей дома стоит какая-то дама и спрашивает о Сидни и Чарли.
– Это ваша мать, – сказала Луиза.
На мгновение мы застыли, не веря услышанному, а потом Сидни кубарем скатился вниз прямо в мамины объятия, а за ним настала и моя очередь. Это была наша мама, наша дорогая, улыбающаяся и так крепко любящая нас мама.
Луизу и маму слишком смущала возможная встреча, поэтому мама осталась внизу, а мы с Сидни быстро собрали все свои вещи. В тот момент никто из нас не испытывал обиды или другого болезненного чувства, Луиза вежливо попрощалась не только со мной, но и с Сидни.
Мама сняла комнату на одной из маленьких улочек за Кеннингтон-кросс, недалеко от консервной фабрики Хейнворда, откуда каждый вечер ветер разносил неприятный кислотный запах. Но за комнату просили недорого, и мы снова были вместе. Мама чувствовала себя прекрасно, и нам даже не приходило в голову, что до этого она была серьезно больна.
У меня нет ни малейшего представления о том, как и на что мы жили в то время. Однако же я помню, что у нас не было особых трудностей и проблем. Отец регулярно, каждую неделю, присылал нам по десять шиллингов, а мама снова занялась шитьем и возобновила свои походы в церковь.
Из всего, что происходило тогда, мне запомнилось одно лишь событие. В конце нашей улицы находилась бойня, и мимо нас каждый день туда гнали овец. Помню, как одна овца отбилась от стада и бросилась назад по улице на потеху всем зевакам. Кто-то пытался схватить бедную, а кто-то, споткнувшись, падал на землю. Я смотрел на метавшуюся в панике овцу, на падающих людей и весело смеялся – меня действительно забавляло все это. Но когда бедное животное было наконец поймано и сопровождено на бойню, я понял весь ужас происшедшего и с плачем прибежал домой к маме.
– Они убьют ее, – кричал и плакал я, – убьют!
Этот весенний вечер, его комичность и трагизм надолго остались в моей памяти, и я часто думаю, не послужило ли это событие прологом к моим будущим фильмам, которые, по сути своей, тоже трагикомичны.
Школа открыла мне новые горизонты – мы начали изучать историю, поэзию, естественные науки. Но некоторые предметы были скучны и неинтересны, особенно арифметика – все эти сложения и вычитания нужны были только банковским клеркам и кассирам, ну, или для того, чтобы тебя никто и нигде не обсчитал.
История представляла собой бесконечную череду жестокости и насилия, перечисление имен цареубийц и королей, умерщвляющих своих жен, братьев, племянников и так далее. География заключалась в изучении карт, а поэзия предназначалась всего лишь для тренировки памяти. Система образования обрушила на меня знания и факты, многие из которых показались мне ненужными и малоинтересными.
Я мог бы стать хорошим, прилежным учеником, если бы появился в моей жизни учитель, который смог бы увлечь меня тем или иным предметом, вдохновил бы завораживающими историями, а не вбивал мне в голову сухие факты, заинтриговал бы сложными значениями цифр и романтикой географических карт, вовлек бы в глубины исторических событий и познакомил с музыкой поэзии.
Когда мама вернулась к нам с Сидни, она снова стала разжигать мой интерес к театру. Она убеждала, что у меня есть кое-какой актерский талант. Но только ближе к Рождеству, когда в школе решили поставить «Золушку», я вдруг почувствовал желание показать на сцене все, чему учила меня мама. Не знаю почему, но меня не взяли играть в спектакле, и я завидовал отобранным ученикам, потому что чувствовал, что мог бы сыграть гораздо лучше любого из них. Мне это было очевидно. И мне не нравилось, как скучно и без всякого воображения мальчики исполняли свои роли. В злых сестрах не было ни изюминки, ни смешинки. Ребята старательно проговаривали слова заученными голосами, все время срываясь на фальцет. Как мне хотелось сыграть роль одной из злых сестер – мама точно научила бы меня сделать все как надо! Помню, мне очень нравилась девочка, игравшая Золушку. Она была симпатичной и изящной, ей было четырнадцать лет, и я был тайно в нее влюблен. Увы, она была слишком далека от меня и по возрасту, и по социальному положению.
На мой вкус, спектакль вышел унылым, и если бы не прекрасная Золушка, он и вовсе провалился бы. Меня это немного огорчило. Я еще не знал, что через пару месяцев я окажусь на пике славы и триумфа, декламируя стишок «Кошечка мисс Присциллы» в каждом классе нашей школы. Это было смешное стихотворение, которое мама прочла в витрине газетной лавки. Оно ей так понравилось, что она переписала его и принесла домой. И вот как-то раз на перемене я рассказал стишок одному из одноклассников. Наш учитель мистер Рейд сидел в это время за столом и стал свидетелем моего короткого выступления. Он собрал весь класс и попросил меня еще раз прочитать стишок. Публика умирала со смеху. Благодаря этому слава обо мне разнеслась по всей школе, и уже на следующий день я выступал перед каждым классом – как перед мальчиками, так и перед девочками.
Я уже рассказывал, что как-то заменил маму на сцене, когда мне было пять лет, но в этот раз мой триумф был не только заслуженным, но и осознанным. Учиться в школе стало вдруг гораздо интереснее. Из незаметного и ненужного маленького мальчика я разом превратился в объект интереса и учеников, и учителей. Я даже учиться стал лучше. Но учебу пришлось отложить, когда меня приняли в ансамбль исполнителей чечетки «Восьмерка ланкаширских парней».