Роман.
М.: ОГИ, 2005. — Серия «ОГИ проза».
ISBN 5-94282-258-1
176 с.
Светофор переключили, и он — one, некто О. - встал посередине улицы, а небо было матовым, мутным от холода. Солнце сквозь эту прозрачную мглу висело строго над сплошной линией: в это время оно висит со стороны метро «Октябрьская». Улица была Большой Якиманкой, О. переходил в сторону Полянки, была последняя треть декабря 2001 года.
Он обнаружил, что машины перед ним стоят: светофор тут был какой-то трехфазный и теперь пропускал поток с Б. Каменного моста на Полянку, так что встречная полоса еще стояла. Он сделал шаг вперед, но снова замер — машины уже двинулись. Сзади, от светло-желтого дома пахло еловым, елочным дымом. (Ресторан «Вильям Басс», назван в честь старинного пивовара Басса. Тонированные стекла, солидная вывеска, услужливые официанты. Гости «Вильяма Басса» предпочитают строгие костюмы, белые рубашки и шеи в галстуках. Черный ирландский Guinness — всегда (0,25 л — 100 руб., по ценам 2001 года, 1$ был тогда примерно 30 руб.). Изысканный выбор: запеченные в белом вине гребешки со сливками, грибами и шпинатом (265 руб.). Фирменный бифштекс за 400 руб. — более солидная программа). Сам дом двухэтажный, блекло-желтого цвета, крупные темные окна. Пришлось снова застыть и вернуться в ту же кому, которая и не дала ему сообразить, что машины еще стоят.
Да, в самом деле, тут, значит, имелась некая кома, которая его зацепила, затормозив. Причем если о ней подумать, — что он и делал — то выходило, что она была вовсе не внутри него, но вовне. Как если бы некто вошел с О. в отношения, контакт, уже воздействовав на его чувства, обогатив их оцепенением.
То есть, нечто оно, неизвестно что или кто, но внятное. Светофор наконец передернулся, О. перешел Якиманку и по Полянке потопал в сторону метро. Снег блестел, чугунный коммунист Димитров стоял, в травмпункте детской больницы хотели работницу на кухню, с кухни надежно пахло гороховым супом. А оно, нечто, свое присутствие сохраняло. Было большим и спокойным.
Может быть, оно являлось тучей, из которой должен вскоре пойти снег, пока еще не подъехавшей к месту действия, или же было просто само по себе, непонятно чем. Оказалось неподалеку, ну и давай оказывать влияние. А почему он назвал это комой, и сам не понял, но уж раз назвал так, значит, кома.
Москва хорошо похрустывала в этой своей части, в Замоскворечье она всегда красиво хрустит зимой, содержа в воздухе светящуюся пыль. Кома ему не мешала и не нагоняла страхов, но придерживала теперь его чувства, так что О. ощущал себя не так чтобы уж совсем счастливым, но без особенных проблем. Как если бы губы слегка смазали воском. Все каналы, по которым проблемы обыкновенно пробивались, теперь то ли фильтровались, например, внезапно окрепшим иммунитетом, то ли контролировались извне, как если бы их стирали с него тряпкой. Причем все время стирали — чуть пылинка упадет, уже ее смахнули. И так уже минут пять. Поначалу он все же предположил, что это иммунитет усилился от солнечной погоды и мороза, но возле метро уже утвердился во мнении, что это благодеяние извне.
При всем при том чувства его хоть и сгладились, но ощущения не угасли. По крайней мере, они были вполне в состоянии ощупывать собой это привязавшееся нечто, находя в нем даже какие-то косвенные признаки существа, желающего взаимодействовать, общаться. Конечно, пока было совершенно непонятно, каким образом это устроить, надо же, по крайней мере, чтобы этого-кого-то-некто в следующий раз можно было хотя бы узнать. Возможно, если оказаться на верхних этажах ГЗ МГУ и выглянуть теперь в окно, то удалось бы разглядеть чуть мутный сгусток: вот эту самую кому, чуть сумеречную: либо округлую, либо как паутина или со щупальцами. Мороз за двадцать, солнечно, если сверху на Москву поглядеть, то сейчас повсюду будут белый цвет, дымы и солнце. Удалось бы различить и это затемнение.
Место, где он все это ощутил, было такое: налево уходила дорога на Каменные мосты (М. и Б.). Туда сначала немного дороги, потом первая река, затем остров с «Домом на набережной» слева и «Красным Октябрем» за ним, а справа — скучной местностью, как бы затянувшимся до следующего моста сквером, Болотной площадью, которую теперь украшали бронзовые дети (двое) в окружении пороков (что ли, дюжина). Дети были золотенькими, пороки же — зеленоватыми, их всех охраняла милиция, потому что художественные объекты г-на Шемякина часто подвергались вандализму. По случаю морозов милиция сегодня, скорее всего, там отсутствовала, что было бы разумно, поскольку при таких температурах любой злоумышленник примерзнет, припаяется к бронзе.
С угла «Дома на набережной» стоял кинотеатр «Ударник», далее к мосту следовали разные магазины, гастроном «Седьмой континент», например, ну а внутренности Дома были местом антропологической трагедии представителей власти семидесятилетней давности. В те годы их поголовно выводили по ночам во двор, сажали в черные машины и увозили, впоследствии с большой вероятностью уничтожая. Гуманитарные исследователи рассказывали о том, что если ночью в «Доме на набережной» светились окна, то это означало, что там до самого утра шли обыски, а обыскиваемые по мере сил стрелялись, выбрасывались из окон, вешались, травились газом и снотворным. В частности, в 1938 году почти 300 квартир были опечатаны, квартиросъемщики находились на Лубянке. Разумеется, затем туда заселились следующие.
Конечно, если вывести некое среднее из жизни жильцов данного строения за все время его существования, то, невзирая на путаницу с их казнями и возвышениями, итог выйдет явно выше среднего по государству. Во всяком случае, сохранившиеся в Доме потомки лиц расстрельных времен теперь сетовали на то, что оказались какими-то заброшенными. Наверное, им это было тем более обидно, что их окна по-прежнему выходили на Кремль.
Кроме того, с этой точки, возле въезда на Б. Каменный мост, Кремль стоял в своем самом официальном ракурсе, именно этот ракурс когда-то украшал зеленую бумажку номиналом в три рубля, и как бы получалось, что потомкам убийц постоянно тычут в морду трешкой. Что и обидно, потому что всего лишь трешкой, и печально, потому что и трешки остались в далеких, лучших временах. Разумеется, вряд ли они соотносили свой вид из окна с купюрой.
Но все это было налево, а прямо — перекресток, чугунная чурка не поджигавшего Рейхстаг Георгия Димитрова маячила в глубине сквера, за которым начинались корпуса детской травматологической больницы. Кажется, именно по Большой Якиманке через перекресток возле «Вильяма Басса» уматывал Наполеон, поскольку Б. Якиманка была тогда Калужской дорогой, но этот факт не имел уже своей сущности в здешнем воздухе, так что о нем можно упомянуть только формально, а не чувственно-реально. Москве вообще присуща амнезия, да она ей и идет. И не Наполеон, кстати, уматывал по Калужской, а московские жители с пожитками, когда Наполеон входил в город — с другой стороны, по Дорогомиловской, то есть — по Кутузовскому проспекту. Он там, не добравшись даже до Кремля, и заночевал где-то (faubourg de Dorogomilov, как это называли французы). А вот по какой улице улепетывал — непонятно. Возможно, что и по Б. Якиманке, но вроде нет.
Вдоль невысокой Полянки теперь ставили монолитные и высокоэтажные кондоминиумы торжественной архитектуры, для завлечения покупателей вывешивая на верхних этажах крупные щиты с надписью «А из нашего окна площадь Красная видна». Что было очевидной неправдой, поскольку щиты висели в окнах, выходящих на Полянку. Из них, впрочем, кроме храма Христа Спасителя, должен быть виден и церетелевский Петр I, но ни его, ни XXС застройщики к рекламе не привлекали.
Да, амнезия: весьма возможно, что в московском воздухе распылено вещество, субстанция, которая возникает где-то тут, в самом городе. Жителями она весьма ощущается — она дает им кайф, заодно стирая из городской памяти разнообразные предыдущие сущности, в пользу Духа времени. Этот Дух, в общем, и составляет запах амнезии, но О. его если и ощущал, то, как местный житель, сформулировать не смог бы. То есть, кайф-то есть, а уж отчего он и почему — какая разница? С чего бы вдруг про это думать? И никто никогда не объяснит, в чем тут дело. Потому что если не чувствуешь, то и объяснять нечего, а как почувствовал, то — зачем?
Так что, не задумываясь ни об амнезии, ни и о том, где именно отползал Наполеон, О. дошел до метро «Полянка». Возможно, что в Москве были залежи амнезии даже не потому, что людей тут много и все дышат в разные стороны, борясь за вакансии, а просто как-то так. Самостиралась Москва, что ли. Но и это можно понять: иначе в воздухе была бы такая давка бесплотных сущностей, что заснуть нельзя было бы из-за этого скрипа.
О. был человеком середины своих лет, то есть стоял как бы на темечке своей личной горы. Сейчас ему было вполне неплохо, хотя лучше ему уже и не будет. В стране России такой возраст скучно называли средним, цепляя к нему формулу «кризис среднего возраста». Впрочем, только для мужчин. Так что в России средний возраст у них наступал ровно тогда, когда они замечали за собой этот кризис и каждый мог легко вычислить точные сроки своей жизни. Ну а если кризиса так и не было, то получалось, что данный мужской организм так всю свою жизнь и останется прозябать мальчиком, стареющим мальчиком.
В этом возрасте О. имел фактически химически чистую личность, поскольку минимально зависел от обстоятельств любого рода. Являясь в этой точке максимально безличным, на небольшое число лет он, что ли, завис относительно некой силы, которая с горки его и скатит. Возможно, что в его случае данная горка, факт ее осознания, и была вышеупомянутым кризисом. С нее виднелась и дальнейшая дорога: но О. уже не мучался экзистенциями, особо не пугался небытия, да и его дорожка под гору выглядела вполне уютной и не очень страшной.
И вот тут он на кому и попал. Она не была связана с возрастом, возраст тут не важен: наоборот — теперь он начнет забывать про него, постепенно погружаться внутрь этой штуки, постепенно ею всасываться. Тут уж ничего не поделаешь: на свете есть несколько таких штук, а на какую попадешь, с той и мыкаться. Ему вот выпала кома. Вообще, любопытно бы узнать, как конкретно влияет на человека то, что он не в состоянии осознать? Возможно, что накопление не воспринятого или не осознанного и влечет за собой рак.
В данный момент О. толкался в книжном магазине «Молодая гвардия», возле «Полянки». Явный переизбыток книг, окружавших его там, выдавил в его мозгу схожую мысль: в какой мере влияет на человека то, что для него самого как бы не существует? Вот он, например, не прочтет всех этих книг, он и сотой части из них не прочтет, но они же есть?
Давят ли они на него духотой, не находя в нем ни одной дыры, чтобы в него проникнуть? Или же такая дыра есть, и они именно, что просачиваются туда, что и вызывает ощущение давления? Интересно, если бы он сам обнаружил в себе такую дырку, тогда он бы смог попасть через нее куда-то, что для него сейчас не существует? А если там рай?
Вообще-то, в этом магазине всегда толкучка, да еще и плохая вентиляция. Там всегда быстро начинает болеть голова, — и от запаха свежих обложек, да и без них бы заболела.
Дыра или ее отсутствие так и остались недопонятыми, к тому же к вечеру вмешается амнезия, и к ночи он все это забудет.
Ну, он и забыл. Но через несколько дней ему повезло, если, конечно, кому можно считать везением. Уже приближался Новый год, происходили всякие европейские сочельники, а он вдобавок ехал на день рождения к троюродному брату, тот жил сбоку от Поклонной горы. Добраться туда можно было на автобусах со стороны университета или пешком, от «Филевского парка». Он поехал на метро.
Доехал. Машины тут светили резко, как в черно-белом кино: не самая освещенная часть города. В кафе через дорогу — он ее переходил — были видны бильярдные столы, занавески были отдернуты, словно тут не куцее строение возле мелкого местного рынка, а отдел цивилизации с многовековым демократическим опытом. Подъехал 130-й автобус, можно было проехать остановку, но следовало зайти в магазин к армянам, купить там лаваш, но не выпивку, ту — ближе к дому (к брату он заезжал часто и торговое состояние окрестностей знал неплохо). Армяне же тосковали по родине в тесной лавке на первом этаже обычного дома, и, надо полагать, именно от ностальгии торговали пивом «Котайк», которое стоило дороже, чем русские сорта, да никто его и не брал: пенилось как лимонад и кислое. Но если его сдуру кто покупал, то армянин на кассе относился с уважением.
По заднему стеклу автобуса съезжали отражения фар огибавших его машин; шарахнул фактически кусок ветра, почему-то морского по запаху и плотности. Рядом топала покачивающаяся от ходьбы баба с мерзнущими ногами, они конкретно вылазили из разрезов плаща, разворашиваемых спазмами ветра. Моложавая, но явно стерва, а хочет, чтобы все ее любили. Ходила в первый класс с бантиком, заплетала косички куклам, а теперь сидит в Сбербанке на коммунальных платежах, сует в кассовый аппарат квитанции, на которых цифры типа 7729147340, а потом 40201810300130100030, и затем еще и 044583001. Придет сейчас домой, у нее там с выходных остался кусок торта недоеденным, — хотя и непонятно, с чего он вдруг на нее взъелся. На торце дома, где армянский магазин, висела афиша балета «Тодес», у них тоже, значит, имелся какой-то message.
Возник вопрос: что тут вообще насчет ценностей? В смысле, что тут вообще ценного, а также — что из этого составляет лично его жизнь. Что есть содержание той ее основной плоскости, которая числилась за ним как основная и была зафиксирована сложившимся образом жизни, документами и прочими привычками. Вот, скажем, самолет: у него есть то-то, то-то и то-то, оттого он и летает. А что за конфигурация у него самого? Где хвост, где крылья? А если ему это неизвестно, то что он тут делает, потому что кто он тогда вообще? Разумеется, человек, идущий по улице Минской, в здравом уме на подобные мысли не съедет, следовательно — кома снова была с ним.
Да, он ощутил себя примерно как тогда на Б. Якиманке, но имел кому уже не просто как невнятное давление, но в формате личных недоумений. Разумеется, кома снова была где-то тут. Не такая внятная, как в прошлый раз, что ли, скрывалась теперь за домами, но куда более неприятная — раз уж перешла на личности. Или это где-то сверху шушукались, уточняя болезнь, которую ему выписать, чтобы от нее-то он и умер, — он уловил и такую возможность, но она явно была лишь скучной реакцией на то, что происходит что-то не бытовое. И значит, опасное.
Брат-кузен в квартире на «Филевском парке» жил всегда, О. ее с детства помнил, разные родственники-родители загружали сюда детей, чтобы те время проводили, а сами уходили к кому-то из них, родителей, кто жил в соседнем доме, где теперь в подвале «качалка». Потом к выросшим вместе детям добавились одноклассники брата; так и поехало, хотя последующие сокурсники и сослуживцы возникали уже в меньшем количестве, основной состав компании сложился именно с детских времен. А и то, удобно — все, в основном, жили неподалеку, а кто переезжал, тот вскоре и выбывал. Вместо них добавлялись чьи-то обретенные мужья и жены, кто-нибудь еще из новых знакомых брата, но общее число сохранялось: человек 10–12. Иначе, по правде, было просто не развернуться.
Понятно, это была не единственная компания в жизни О., да и какая уж она была его компания, он тут просто приблудился с детства. Впрочем, с ней были связаны некоторые лирические истории, но это уже было очень давно.
Квартира была небольшой, все ее помещения были какие-то камерные — кухня, комната побольше, комната поменьше, всем вместе и сесть негде. Так вот они и циркулировали, что добавляло посиделкам разнообразия и светскости. Впрочем, происходило все рутинно, как что ли у шахматистов, когда более-менее новые повороты возникают только хода после 20-го, да и то не обязательно. Примерно за полчаса до срока, когда все начинали расходиться. Ну а наутро он обычно не помнил, что ж там было и кому что говорил- вовсе не из-за похмелья, просто просыпался, а что было накануне — не помнил. Так все происходило четко, даже инстинктивно.
«Слушай, Маша, — сказал он, даже не в конце вечеринки, а когда был еще почти трезв, — ты не помнишь, что тут было в семидесятые?» О. стоял возле кухонного окна, в котором была теперь белая пустошь, в ее центре торчали аскетичные детские устройства — качели, какая-то конструкция из труб. Они были новенькими, а еще в прошлый раз, где-то весной, тут ночевали громадные фуры дальнобойщиков, прямо на газоне — почему именно там они устроили себе гнездо, теперь уже навсегда останется тайной.
Дама (47 лет, поздний сын только заканчивает школу, а сама она какой-то торговый менеджер, как иначе; а ранее — зверушка типа черепахи с хвостом, теперь же — того же типа, разве что хвост стал мясистей) мельком выглянула во двор — понять, о чем речь, и сообщила, что, кажется, сарай какой-то стоял. Или забор, похожий на сарай. В общем, как бы ограда вокруг газона, которого тогда и не было. Или времянки какие-то. Тут О. не так, чтобы вспомнил, какие все они были тогда молодые, но что ли вдруг это увидел или же просто ощутил запах всех тогдашних школ и компаний, ну а список традиционных продуктов можно опустить. Он даже вспомнил, как пахло в его школе — там пахло школой.
И вовсе ему не было интересно, что стояло раньше во дворе среди домов, числящихся по ул. Василисы Кожиной, но что-то заставило его спросить. Не так, что он отстранился от жизни, но, будто он какая-то наклейка, у него слегка, чуть-чуть подцепили уголок. Подцепили его за какой-то уголок.
Вообще, в Москве главный цвет школьных зданий какой-то странный. Такой цвет бывает у кирпича, который испекли на небольшой провинциальной фабрике. Он и кирпичный вроде, но что ли бруснично-кирпичный. Конечно, здешние школы такого цвета не прямо из голого кирпича, а покрашены, но — покрашен именно в такой цвет. Моссовет примерно такой же, но ему не хватает этой свекольной брусничности, которая свойственна школам. Не все, конечно, такие. Бывают и голубые с закосом в лазурь, желто-песочные с белым, не говоря уже о силикатных и бетонных, но вот этот, сложно-свекольный цвет по прежнему оставался главным в общеобразовательном учебном процессе.
Сам О. жил на Кутузовском, возле метро «Кутузовская», дом #30/32, в местах обитания советских начальников. Признаться, там было странно. Вообще-то, вожди в #30/32 не жили, они жили в 26-м, 28-м домом была школа, находившаяся чуть в глубине проспекта, за сквером с неожиданными для Москвы деревьями — платаны, что ли? А 30/32-й заселяли в конце 40-х — начале 50-х, его строили для гэбэшников или гэпэушников, как они тогда назывались, а когда после Сталина их пересажали, то стали вселять чиновников из аппарата ЦК, селили там каких-то новых цековских работников среднего звена. Построен дом был ровно как все московские высотки, только навыворот: стена по периметру, высотой в 11 этажей, а вот вместо башни — ее полное отсутствие, прямоугольник двора. Вроде бы руку приложил даже лично архитектор Чечулин. Это был не дом О., он там снимал двушку.
О том, кто жил в доме, ему квартирохозяйка и рассказала. Сама она тут тоже отчасти была чужой, поскольку попала в него когда-то по обмену. Да, в самом деле — в доме до сих пор явно делили всех на своих и приблудных. Тут было даже ветеранское объединение, чьи представители регулярно ходили по подъездам, собирая с жильцов взносы на что-то, а подъезды украшались плакатами «Уважаемые жильцы! Большая просьба весь мусор (рекламу, бутылки, коробки и т. д.) выносить на помойку, соблюдайте чистоту на лестничных клетках! ЭТО ВАШ ДОМ!». Еще было не принято заходить к соседям, предварительно не позвонив, даже к хорошо знакомым. Чего-то они еще и побаивались, видимо.
Теперь тут уже было много нуворишей, в любом подъезде обязательно капитально ремонтировалась очередная проданная квартира, а двор был заполнен большими гладкими темными машинами — похожими на здешних же тараканов. О! Тут были волшебные тараканы: большие, черные, овальные, в самом деле — небольшие «Мерседесы». Редкие, одиночные. Говорили, что они какие-то «мясные»; откуда они лезли и где именно жили — между жильцами консенсуса не было, но мусоропроводами тут не пользовались, стояли забитые. Тараканы, впрочем, являли себя неизвестным способом, хотя и появлялись редко, далеко не каждый день. Бывало, что и неделями не возникали. А потом, раз и — тут, но уже почему-то мертвые, лежа, как правило, на спине.
Лестницы в доме были чистыми, квартиры стерильно-минималистскими, в ванной обычный белый кафель, но еще и стеклянная полочка, чтобы на нее класть зубной порошок, конечно — именно, зубной порошок; открытая круглая коробка порошка здесь напрашивалась. По краям стеклянной полочки в нее были врезаны две аутентичные белые вазочки с тонкой каемкой поверху: для зубных щеток — та, что поуже и длиннее, и, наверное, для бритвенного помазка — пошире и поприземистее. Каемки же были синие, будто веревочки с аккуратными бантиками.
Все это было похоже на улучшенное университетское общежитие на Ленгорах, куда О. сто лет назад захаживал к однокурсникам. Запах даже сохранялся тот же, общежитский — не кухонный, конечно, но полов: дерево, что ли, того же сорта, тут даже в прихожих, в тамбурах перед дверьми квартир были паркетные полы, из дешевой какой-то древесины, вполне как в общежитиях. Конечно, натирать его никто не заморачивался, мыли и все.
Двор был большим, метров сто пятьдесят в ширину, почти квадратный. Внутри были деревья, достигавшие примерно шестого этажа, очень много деревьев, прямоугольная хоккейная коробка, три детские площадки, одна — с глупым деревянными домиком из бревен.
В квартире обычно было очень тихо, самым громким звуком было жужжание холодильника. Иногда слегка лязгал лифт на этаже.
Еще в доме были охранные посты: все въезды во двор перегораживали шлагбаумы, будто тут другая страна или таможня. Возле шлагбаумов, чуть в глубине двора, стояли стеклянные будки. Видимо, для порядка, также предполагавшего наличие угроз. Но угроз особо не было, так что охранники-постовые, чтобы размяться, чистили лед на катке. Да, тут жильцы лед заливали и даже снег с него сгребали. А по вторникам, что ли, и четвергам примерно в час дня старушки в приличных пальто выстраивались в очередь возле одного из въездов, с банками-бидонами. Это им из Матвеевского молоко привозили; когда в цистерне с краном, а когда бидоном в кузове грузовика, тогда его разливали большой поварешкой.
Квартиру О. снял недавно, еще и месяца не прошло. В конце осени он увел любезную ему даму из дома, от ее родителей, с какой целью эту квартиру и снял, а что именно тут — совершенно случайно. Коллега по кафедре подкинул адрес, и недорого, учитывая район. О. фактически счел это знаком: не подвернись эта квартира, так он, возможно, сам бы так и не удосужился отыскать, где бы им всем поселиться. Жили бы прежним, гостевым образом.
У нее был ребенок, сын, так что жили они втроем. Он его «Ррребенок» и называл, — сначала от стеснительности и неумения разговаривать с детьми, а потом и приклеилось. Никто не обижался, потому что лет ему было явно больше, нежели предполагалось этим определением. В мальчике была некая деликатность и, что ли, приветливость. Это не в последнюю очередь склонило О. к решению, честно говоря.
С тех пор, как он шел по улице Минской к брату-кузену в предновогоднюю оттепель, он уже почти не терял комы из виду. То есть из своего тела. А все потому, что он назвал это «комой», так что стоило ему теперь лишь подумать это слово, как в нем что-то перещелкивалось, и он ощущал ее присутствие. И оно было реальным, потому что всякий раз разным. И не так, что ощущалось непонятно что вообще, но зрение и прочие органы чувств начинали работать иначе. Так, по крайней мере, ему казалось. Но и это не главное она добавлялась к нему, как если бы облепляла снегом, но этот снег явно был лишь упаковкой. Он повелся на этих делах: было похоже на освоение новой компьютерной игры — и не вполне понятно, что там да как делать, и пальцы к новому сочетанию клавиш еще не привыкли, к их функциями.
Особенно явной кома была вечерами. Теперь же были морозы, улицы без никого, Кутузовский и без того место пустынное, неприятное, а у него еще и все это: как бы давило, но давило очень приятно, будто раньше он был лишь тенью, а теперь переставал ею быть, хотя и не понимал еще, в чем перемена. Можно было долго щуриться на лампочки, которые висели вокруг гирляндами; думать о том, как славно живут себе люди за окнами, в своих квартирах: стоять на краю двора возле занесенной снегом цементной вазы и долго глядеть в окна, а они все там, в окнах, счастливы, причем каким-то схожим счастьем.
Зима в этот год оказалась хрестоматийной. Легкий мороз, каждый день свежий снег, по бульварам ходили господа и дамы, среди пышных сугробов в шубах и аккуратных меховых шапках. В переулках были едва протоптаны тропинки по тротуарам, а машины, простаивавшие по причине долгих праздников, были погребены под снегами. В воздухе что-то мерцало, снег или что-то такое — может быть, просто искрился промерзающий воздух. 1910-й какой-нибудь год. Или вообще 17 век или, скажем, 1834 год, — машины не делали разницу.
На Рождество стало уже очень холодно, во дворе из воздуха практически вымерзали лица каких-то древних прохожих или какие-то другие, обыкновенно невидимые штуки. Конечно, при минус двадцати тело переходит в другой формат существования, его становится то ли меньше, то ли оно как-то в стороне, вот нетипичное и вылезает. Ну, если подкрутить в мозгу какое-нибудь колесико, то, конечно, все будет видно чуть иначе, настроишь канал и крутятся какие-нибудь тусклые шары, дорогу пересекают синие черви или шланги, быстро прошмыгивают лиловые пятнышки, а сверху нависает что-то мягко ерзающее, как говяжья печень. Может, на месте этого двора раньше было кладбище, а на кладбищах такие штуки завсегда творятся.
По жизни он был инженером по производству летательных крокодилов. Не так чтобы инженером, скорее — по теоретической части. В дискуссиях и осуществлении крокодилов 5-го поколения участвовал уже нехотя, ощущая, что радости творчества ему наскучили. Было приятнее просто преподавать теоретические основы крокодилостроения, забивая, тем самым, на прогресс. С профессиональной точки зрения он понимал свое положение так, что вот-вот войдет в плоский штопор, как Ту-154 под Иркутском в июле 2000-го: угол атаки велик, а тяги не хватило. Но его это совершенно не тревожило, потому что не самолет же он, так что все как-нибудь обустроится.
В лицо въезжала, накручивалась на глаза серая стена тоннеля: дорога тут резко сворачивала влево, с Сущевского вала на Бутырский, от Савеловского вбок; лампочки по стенам тоннеля, яркие. Далее громоздился производственный корпус, следом за комбинатом «Правда» или же к нему и относился, за железнодорожными путями, лежащими в неглубокой лощине. Оттепель (12 января, резко потеплело, до нуля с минус 25 накануне) сделала сырое подобие линзы, центр которой был всюду, куда ни посмотришь, и все здания сделались важно выпуклыми, как в рыбьем глазу. На подъездных путях Белорусского вокзала горела пустыми окнами вагонов электричка, стоявшая в железнодорожном ущелье. В вагонах, наверное, пахло остывшим сигаретным пеплом и прятались бомжи — нет, бомжей не было, он просмотрел сквозь окна весь состав, никого внутри.
В груди было словно и не сердце, а какая-то мелкая птичка, так внутри там и летала, словно воробей в троллейбусе.
Жена недавно, тихим январским вечером рассказывала, что встречалась с какой-то своей знакомой (он ее только мельком видел — сухопарая, истерично-украинское лицо, как у ведьмачки-панночки, одевалась странно, предполагая, что именно так она производит впечатление; номер на машине у нее тоже был не простой, серию она подобрала под свои инициалы, а еще хотела, чтобы в номере были три семерки, не получилось, удовольствовалась тремя пятерками). История была о том, как дама наконец забеременела. Вряд ли это жена говорила с каким-то подтекстом или намеком, зачем. У нее сын был, а что у него детей не было — так уж и не те годы, чтобы что-то менять, пусть она и моложе его на десять лет. Да, были у него какие-то проблемы с репродукцией или просто не сложилось, что уж теперь. Вряд ли она решила ощупать ситуацию и обозначить проблему, а затем послать к врачу.
Жена была невысокой, но крепкой — не толстой, а как какая-нибудь цирковая акробатка — компактная, жилистая, твердая. Да и была слишком конкретной для того, чтобы изъясняться экивоками и примерами из чужой жизни. И если бы все же предполагалось нечто такое, то у разговора бы появился медицинский запах, хотя и не самый противный. Запахло бы йодом или каким-нибудь профилактическим полосканием, ромашковой настойкой. А так, да, не привык он еще к ней, некоторые ее территории и ее поведение там еще были незнакомы.
Так вот, значит, приятельница жены… ее муж успел преуспеть в приватизации, успел даже удачно отсидеть, сохранив основную заначку. Жили они неподалеку, на этом же Кутузовском, но, понятно, в собственной квартире. Впрочем, больше болтались за границей, хотя было совершенно непонятно, что им там делать. Жизнь, что ли, проматывали, рассматривая достопримечательности. Так вот, теперь им кто-то вынашивал дите, в чем новость и состояла. Их элементы совокупили в пробирке, результат поместили кому-то внутрь, и теперь уже всего через четыре месяца ребенок будет готов.
Он укачался этой историей, в квартире было как-то сто лет сухо, только слабый сквозняк из окна. Так бы и сморило, посмотрел бы еще телевизор, чаю выпил, а там и спать. А предыдущая жена его еще помнила, разъехались не очень давно, чуть больше года. И отметил же он собой какое-то количество ее лет. Да и вообще, жили себе и жили, пусть и особого темперамента в отношениях не было никогда, она будто из какого-то киселя была, разве важно? Он с ней не из-за этого расстался, а как-то так. А ей, скорее всего, тоже просто надоело, а оставалось время на следующий вариант. Взаимно исчерпались. Новый вариант у нее пока не составился, так что он даже ей слегка помогал. Им надо было еще с квартирой разобраться, бывшая-то жила в его наследственной. Отчего он теперь и жил на съемной.
Тут жена зевнула и попросила сходить в магазин. Был, конечно, вариант послать в магазин Ррребенка, но отрок парился с какой-то геометрией. Конечно, можно было его отправить, а самому нарисовать ему задачу, но чего ж не выйти перед сном. Магазин был в этом же доме, их тут даже два было: один под вывеской «Молоко», который был никаким не узким молоком, а небольшим круглосуточным как бы супермаркетом с ценами, которые положены супермаркетам, в которых подают устрицы и вино за полторы тысячи. Второй был с угла дома, назывался гастроном «Кутузовский». Этот работал до девяти вечера, оставалось еще полчаса. Он оделся и пошел туда — йогурты, которые его попросили купить на утро, там были дешевле.
Гастроном был таким, какие бывают в высотках. Бессмысленно высокие потолки, творожная лепнина, громадные окна, всегда сумеречный свет. Уголком располагался, буквой Г. В одном углу продавали колбасу-чоризо куском по 500 с лишним рублей за килограмм., в другом углу — полуфабрикаты и какие-то голые кости за копейки. Такая социальная гармония. Рядом с винным отделом, в котором стояло аутентичное бордо, продавали соленья, огурцы длиной сантиметров тридцать. Опухшие, как будто на дворе уже март. Пол, конечно, кафельный, в разводах грязи.
По утрам в гастроном шли старики этого дома: с важностью, не покидавшей бывших ответственных и номенклатурных работников, медленно переставляли ноги, палки; у них были сильные очки, полуоткрытые рты.
В магазине он припух, что ли. Не так чтобы от вида полубольных огурцов, а по совокупности. Сегодня этот магазин почему-то выглядел как место ужаса. Прилавки эти стеклянные, гнутые — сколько им уже лет? Вообще, странно: как все это тут оказалось? Как все это составилось вместе? И он, вдобавок, тоже тут. Ходит между отделами. Как он тут вообще оказался, между всеми этими прилавками, огурцами, белыми пакетами, бутылками? Кто он такой, почему он именно тут, а?
Поставив в холодильник покупки, он, поморщившись, увидел какой-то кулек, сверток — небольшой, зелено-бумажный, непонятно что в эту салфетку завернуто. Разворачивать и смотреть не хотелось, ему вдруг пришло на ум, что там тоже завернут какой-то эмбрион, который жена отнесет наутро какому-нибудь суррогатному телу. Розовый, полупрозрачный, еще с хвостом вместо ног, как креветка. И у них к октябрю тоже что-нибудь родится.
А архитектор Чечулин, который и дом этот, вроде, выстроил, и гастроном заселил рыхлыми огурцами, имел склонность к крупномасштабному ансамблевому мышлению. Склонность была удовлетворена жизнью, с 1945-го по 1949-й он был главным архитектором Москвы, лично построив много чего. «Комсомольскую-радиальную», например. «Киевскую» Филевской линии, вестибюли станций «Динамо» и «Охотного ряда». Тяготея к русскому классицизму рубежа XVIII–XIX веков, стал одним из главных по «Большому стилю». Промышлял не только под землей, это он надстроил на два этажа здание Моссовета, застроил всю площадь Маяковского, установив там зал им. Чайковского, гостиницу «Пекин», дом, в котором кинотеатр «Москва» (ныне — «Дом Ханжонкова», ну а площадь снова «Триумфальная»). Рисовал жилые дома на проспектах Ленинском и Кутузовском, а после смерти Сталина построил Библиотеку иностранной литературы, гостиницу «Россия» и Дом правительства на «Краснопресненской», пристроив свой же проект «Дома Аэрофлота», сделанный еще в 30-е, тогда хотел поставить его напротив Белорусского вокзала. Высотку на Котельнической тоже он воздвиг, а еще — еще он заполнил водой фундамент Дворца Советов, назвав результат бассейном «Москва».
Очевидно, был эстетом, что засвидетельствовано его интерьерами. На «Киевской-Филевской» настелил тщательный орнамент, фактически — ковровый узор станционного пола из мраморной мозаики. Пол сохранился кусками, например — в переходе на «Киевскую-Кольцевую», возле нынешней закусочной, на платформе-то все давно уже устлали тротуарно-сантехническими плитами. Мало того, в плиту перекрытия «Киевской-Филевской» он вделал 150 сферических чаш, работавшими отражателями для подвешенного к каждой из чаш светильника. 150 чаш, в три ряда. Сами эти полусферы никуда не делись, но вместо исходных 150 конусообразных люстр из бронзы и стекла там теперь голые неоновые рожки: по три в каждой впадине, похожи на телеантенны 60-х годов. Люстры сперли очень давно, даже на фотографиях 60-х годов видны уже эти гнутые рожки. Но мозаика между закусочной, торгующей бурритос, и игральными автоматами очень хороша: небольшие плоскости отполированного мрамора: пепельного, мышиного цвета, цвета слоновой кости и песчаного цвета. На мозаике обычно спят собаки — на «Киевской» всегда много больших, спокойных собак. Чечулин, наверное, верил в счастье.
Напротив Новодевичьего есть односторонняя улица (со второй стороны пруд перед монастырем, улица называется «Новодевичий проезд»), а в одном из ее домов мебельный магазин. Он на всю длину дома, стеклянная витрина тянется метров на пятьдесят. Магазин занимает весь этаж, насквозь — с улицы видны окна во двор. Там повсюду образцы мебели: в одной части диваны, рядом — гарнитуры, дальше кабинеты, кухни, туалетов разве что нет, а, может, их просто с улицы не видно. То есть ничего особенного, мебельный как мебельный, но этот — такой длинный и нараспашку, да еще там внутри и перегородки, как в квартирах, — так что будто и не магазин вовсе.
Сейчас вечер, там пусто, стоят все эти предметы и никого, свет горит: будто офис, работа в котором состоит в том, что там живут. Они теперь с утра придут — работать, то есть станут жить, применяя к своим телам все эти приспособления. Будут перемещать себя между мебелью, лежать на диванах, сидеть за письменными столами, варить кофе сразу на всех выставленных кухнях. Очень большое количество устройств для человеческих тушек придумано, они изобретательные, люди.
Он так думал потому, что с тех пор, как его заколдовали, ему сделалось одиноко. Поэтому, наверное, в последнее время он все время оказывался в каких-то местах, совершенно несвойственных его городским маршрутам. То возле Белорусского вокзала, теперь — на «Спортивной».
Там, совсем рядом с метро обнаружился грузинский ресторанчик, бистро, называлось «Не горюй!». Ну, он и так не горевал, но приемлемое место: никелированные стулья и шпеньки барных табуретов. Водка вкусная и харчо ничего. Вспомнил, что уже давно не был в излюбленном когда-то, в пору развода, месте — в Калашном переулке, в шашлычной. Там уютно, дешево, если, конечно, с тех пор не испоганилось. Там даже разноцветные «воды Лагидзе» и картины про грузинскую природу на стенах. Но раз уж сегодня он уже поел, то это приятное посещение у него впереди. Жену, что ли, с собой взять? Но что-то не хотелось, а почему — и сам не мог понять. Психика, что ли, его плющит? Приятная ведь женщина. Компанейская, не курва.
Но вот не хотелось ее: даже представить, что ее касаешься, теперь было странно. Еще вчера не было противно, что случилось? Сам-то, в общем, тоже не бесплотный эльф, а вот противно и подумать. Чтобы вдруг одна сущность, пусть даже отчасти слепоглухонемая, принялась вдруг совать в дыру оболочки другой слепоглухонемой сущности какой-то отросток, это странно. А еще там ведь предварительные действия: снимание тряпок, приведение частей оболочек в конструктивное взаимное расположение. Никогда таких проблем не было, все в охотку, даже и по-дружески, с чувством и последующим взаимным удовлетворением. А теперь, прошел по этой улице, увидел этот магазин, и — тело, тьфу, что за дрянь. И ведь про харчо и шашлычную думал, то есть душа его тело вовсе не оставила, даже поддерживала его радости. Отчего же вдруг это отвращение? Но оно было… вот, придет сейчас, лечь рядом… отросток… нет…
У нее, конечно, тоже было сознание, но явно какое-то некачественное. Какое-то принципиально некачественное, но точно сформулировать он не мог. Но, очевидно, ощущать все это именно так он мог лишь в случае, если его собственное сознание за этот день принципиально изменилось.
Заколдовали, кома. Другого варианта не было. Но странно, он никогда не слышал о том, чтобы заколдованность улучшала качества индивидуума, а его качества явно улучшились, хотя и не сказать, какие именно: уж вряд ли человеческие, но что-то в нем окрепло. Даже в сказках он о таком не читал. Там, если уж заколдован, то на печи сидишь или в гробу спишь, или лягушкой стал, а бонус там всегда волшебная штучка. Но чтобы заколдованность, то есть сбой, ошибка, сама была бы улучшением — такого не вспомнить. Значит, получалось, кома — это бонус, а не ущерб. Как если бы выяснилось, что какой-нибудь, не сумевший взлететь крокодил оказался бы молодцом в деле преодоления земляных масс и скальных пород — например, на раз проделав Лефортовский тоннель для Третьего транспортного кольца. Жаль, что такие эксперименты не проводились, — но кому такой выверт природы пришел бы в голову?
О. был очень умным человеком, «был» — имеется в виду, еще до того, как с ним начались приключения. Поэтому и писать про него весьма приятно. Был он, конечно, отчасти сволочным, но — за столько-то лет жизни, да еще в очень населенном городе это простительно. Возможно, ему хорошего общения недоставало, да и в театры он ходил редко. Так вот, он, умный, тут же сообразил, что, пожалуй, ему следует выпить еще, но только уже в другом месте. А иначе еще минут пять подобных ощущений — которые, разумеется, так и развивались в нем, разворачиваясь уже в некоторую систему (маленькими солдатиками заполняли все его сознание, занимая там какие-то позиции: то ли оборонительные, то ли атакующие) — еще минут пять среди этих никелированных стульев, и он углубится в эту тему настолько, что не то что с женой спать не сможет, а и даже бутерброд с сыром никогда в жизни съесть.
Поэтому тут же последовало метро до «Библиотеки», переход на «Боровицкую» и перегон до «Полянки». А уж что делать на «Полянке» в половину одиннадцатого вечера, каждый знает. Там, сразу на выходе из метро, стоит павильон. Хрупкий, зеленый — из досок и больших окон. Внутри же все белое: стойка, круглые столы, свет, очень яркий. Там продают щуплые шашлыки, их разогревают в микроволновке, невозможные даже на вид котлеты и очень скрюченные курьи ноги — но еду там никто не брал, вот они и сохли дальше, совсем скрючиваясь. Когда-то, еще в 2001 году, там почему-то разливали евродозами — по 4 cl и, чтобы не утерять размерность жизни, требовалось выпить 5 доз, чтобы набралось 200 грамм, а ему это было трудно, алкоголь он переносил не слишком хорошо, не то чтобы слетал с катушек, но утром — тяжеловато. Теперь, к счастью, они отошли от западных глупостей, лили, как положено, по 50 и т. д. 150 в нем уже наличествовали, он помнил.
Но после 100 грамм все же допустил ошибку. Надо было еще 100 и, покачиваясь, домой, но он не добавил, чтобы застопорить, а сразу пошел на место первой встречи с неизведанным: на тот самый угол Якиманки и Полянки. Там, разумеется, теперь было темно, ничего специального в небе не висело, уличные огни не мигали, подавая ему знаки, и это было хорошо. Потому что, значит, вся эта тайна уже находилась внутри него (а она там — находилась), и тело даже слегка вибрировало, в неком кураже, что ли.
Тут его и пробило на историческую память: ведь на этой самой Б. Якиманке, где он теперь стоял (холодно, сырой ветер, примерно минус пять-семь) находился Институт мозга с его Пантеоном, куда свозили мозги умерших, в частности Ленина, Клары Цеткин, Луначарского, Маяковского, Цурюпы и даже, почему-то, Андрея Белого. Между прочим, могло быть и так, что это мозг Клары Цеткин или Цурюпы в тот раз ощутил его присутствие неподалеку, дотянулся до него из свой банки — какими-нибудь белесыми, бестелесными нитями, и не отпускает. Но нет, им было бы затруднительно дотянуться, мозги в Институте нарезали на тонкие стельки, как шампиньоны для жарки. В доме #43.
А кома, конечно, была на месте. Он, окончательно поняв это, остановился — в дурном месте, напротив Президент-отеля, там всегда сильно дует — и стал сравнивать себя с собой. Как изменились с той поры его ощущения, что изменилось в нем? А вот так: кома словно бы протянула в него множество щупальцев, причем они управлялись изнутри. Не щупальцев, а, скорее, нитей, которые явно тормозили чувства и действия. Не тормозила даже, но останавливала их, требуя, что ли, их согласования с нею. Могло показаться даже, что кома и состоит из колтуна ниток, но нет, — сначала была кома, а нитки — потом. Чуть ли не какие-то метастазы полностью заняли его психику. Но все это его решительно не печалило — наоборот, было хорошо. И даже предположение о том, что его эйфория как раз и вызвана развитием процесса, его не расстроило. Что плохого в эйфории?
Но он не мог вспомнить, какого лешего оказался в тот день на ул. Большая Якиманка, в советские времена — Димитровской? Да, а где же Малая Якиманка? Интересно получается: тогда он стоял на улице Большая Якиманка, хотя Большая Якиманка тут уже завернула к реке, к набережной. На другой стороне там шоколадная фабрика «Красный Октябрь», очень красного, почти того же школьно-московского цвета. На углу Б. Якиманки и набережной по эту сторону канала стоял «Александр-хаус», в котором был написан стратегический план для РФ до 2010 года, который теперь где-то лежит и медленно управляет державой. Хаус был бывшей собственностью банка «Столичный», рухнувшего в дефолт 98-го года, но рухнувшей не очень смертельно для г-на Смоленского, банкира. Этот пятиэтажный дом был квадратом, двор его застеклен со стороны неба и превращен в торжественную зону с кафе наверху; в кафе на самом верхнем ярусе стоит арфа, а вдоль одной из стен ездят прозрачные лифты.
Но речь не об этом: Большую Якиманку от точки, на которой он тогда стоял, возле аглицкого ресторана «Вильям Басс», отделяла еще и Малая Якиманка. Но при этом он был уверен, что стоял именно на Б. Якиманке… Получалось, что Малая Якиманка шла от угла с Большой Полянкой и заворачивала направо, а Большая Якиманка вылезала из следующего переулка и поворачивала направо, в сторону Калужской площади? Но тогда как называются те 50 метров улицы, которые между ними? Нет, не понять, как называлось это место.
И он совершенно не помнил, почему вообще тогда оказался там. В книжный шел? Нет, в книжный он уже потом решил зайти. Шел на какую-то встречу? На какую? Если бы была встреча, ему бы за это время уже напомнили. Вдобавок, этот угол вовсе не находился на его обычных маршрутах. Вот так действует кома: нарезает жизнь на ломтики, на слайды. Пропадает непрерывность, и это фильтрует все человеческие чувства: их ведь нарежешь на эпизоды и — нет чувств. Конечно, тут помочь мог только алкоголь, он восстанавливает непрерывность. Так что он правильно выпил.
Поэтому дома с ним все уже было в порядке: по инерции, набранной быстрыми (время шло к закрытию метро) перемещениями от «Боровицкой» до «Александровского сада» и, оттуда, до «Кутузовской», он вернулся в нормальную жизнь, даже вполне успешно соединился со вполне настроенной на это супругой (она, собственно, и вознегодовала на его позднее появление именно поэтому). И то сказать, суббота, когда ж, как не в субботу.
Но ворочаясь, засыпая в истоме и отчасти физиологической печали, то есть даже после столь надежного, зафиксированного семяизвержением возвращения в реальность, он не смог отнести происходившее с ним сегодня на случайный казус выходного, например, дня, тем более — на глупый сбой по ходу элементарной выпивки. Что-то тут не сходилось, в испытанных ощущениях присутствовала реальность.
Наутро они пили чай, рассуждая о том, что пора строить планы на лето, на отпуск. Учитывая, что со съемом квартиры средства поджались, надо было придумывать что-то, не выходящее за пределы Отечества.
Супруга бесхитростно предложила съездить в город Петербург, примерно на время белых ночей, тем более, что она там почему-то училась и там еще сохранились приятельницы, которые, кстати, могли уступить жилье, если бы сами в это время отбыли бы куда-нибудь за пределы Отечества, хотя, конечно, у кого в Ленинграде есть на это деньги? Еще было неясно, что делать с Ррребенком, который в данный момент что-то производил в своей комнате. Его тоже можно было бы куда-нибудь отправить, но куда отправляют будущих восьмиклассников? Может, вот его-то как раз за границу? Дело, то есть требовало четкого расчета, то есть — требовало перехода в конструктивную фазу, которая пока была невозможна. Да и то сказать, только январь.
Затем жена отправилась в магазин, а О. задумался. Определенное неумение фиксировать собственные реакции и чувства не помешало ему попытаться восстановить странность, имевшую место вчера, в промежутке между улицами Новодевичьей и Большой Якиманки. Странность пропала только на переходе с «Боровицкой» на «Александровский сад». Что не удивительно, станция «Александровский сад» может прекратить что угодно. Туда можно завозить психопатов и невротиков, которые либо вылечатся, либо поймут, что их случай — безнадежен, а это их и успокоит. Какая-то эта станция пренатальная, внутриутробная. В целом же, О. обладал качеством, которое давало ему шанс во всей этой истории — он совершенно не требовал от окружающих выраженного уважения к своей личности: скорее всего, просто сомневаясь в наличии субстанции или сущности, которая бы могла его понять во всех тонкостях.
Что до станции «Александровский парк», то когда-то она была «Улицей Коминтерна», «Им. Коминтерна», «Калининской», «Воздвиженкой». В 1935 году на станцию «Коминтерн» поезда ходили только с «Охотного ряда». Это чуть ли не единственная станция, у которой перрон не прямой, а весьма изогнутый. Она тупиковая, так что машинисты, доехав, выходят из кабины и идут вдоль всего состава обратно. Днем, чтобы не было задержек, они меняют составы — в вагон, ставший теперь головным, залезает новая бригада, а приехавшие идут на другой конец платформы, успевая как раз ко времени прихода следующего поезда. А вечером сами обратно и едут. Неторопливо дойдут от бывшей головы к бывшему хвосту и едут.
Когда строили торговый центр под Манежной площадью, то, говорят, один путь до «Охотного ряда» засыпали, но второй так и остался — для всяких служебных нужд. Станция старая, участок от «Улицы Коминтерна» до «Курской» (2,3 км) запустили еще в марте 1938 года — тогда поезда московского метро начали ходить раздельно по двум линиям: Кировско-Фрунзенской и Арбатско-Покровской. Тогда будущий «Александровский сад» относился к Арбатско-Покровской линии, куда теперь надо переходить, изрядно опускаясь на эскалаторе. Но это была не нынешняя А-П линия, нынешнюю выкопали только году в 53-м.
На станции «Александровский сад» две платформы и два пути — рядышком, между платформами. Перейти с платформы на платформу можно либо с торца, где тупик, либо по мостику над путями: чуть ли не мраморному, просто Венеция какая-то, если залить желоб для поездов водой. Там и теперь всегда сыро. А переход нужен затем, что в часы пик поезд может приехать на любую из платформ, — на ту, которая свободна. Так что никогда не знаешь, на какую бежать, чтобы уехать быстрее. Впрочем, в такое время поезда ходят часто.
После того, как построили глубокую «Арбатскую», Покровской линии, в первой половине 50-х, «Александровский сад» закрыли, использовали как склад, хотя что тут можно было складывать. Бомбы, что ли, какие-нибудь атомные, на шпалах. Заново открыли, когда построили «Кутузовскую», пустив Филевскую линию, в 58-м году. По поводу «Сада» имеются разные слухи, например — что пути, идущие в сторону Кремля, до него доходят. А Сталин, значит, прямо в Кремле садился в поезд и по этой линии добирался на свою дачу, в Кунцево. Тут непонятно, о какой линии речь и где бы это она могла нырять в землю, поскольку за «Киевской» поезда идут открыто, под небом. А так это место, конечно, стратегическое. И рельсы, которые уходят дальше, в тоннель, куда-то дальше и ведут. Наверное, они неглубоко проходят ровно под университетом, на Моховой. Под милым двориком, который за журфаком и который, наверное, уже приватизировали олигархи.
В понедельник он испугался. Какая-то мелкая девочка, чисто птичка, невинно оголенная (в конторе сильно топили, к зеленым батареям не прикоснуться), из новеньких секретарш, прошмыгнула мимо (то есть не только птичка, но заодно и мышка), а ему будто в голову что-то вставили: как картридж для детской игры на компьютерной приставке — и он вдруг увидел… Нет, не картридж, там игра, поочередные действия, а он вдруг сразу, будто в голову вставили аквариум с рыбками — всех ее рыбок, камешки, водоросли увидел. Где ходит, кем была, с какими рыбками-птичками-мышками крутится, как визжит, когда радуется, и как вздыхает, когда думает, что ей хорошо. А испугался он потому, что — ну как тут не испугаешься?
Что с ней, девушкой, будет дальше — не увидел. То есть ясновидящим пока не сделался. Впрочем, никто же не гарантировал ему и достоверность того, что он увидел. Хотя странно предполагать, что его обманули: само то, как он все это увидел, было уже фактом. Ну а с девушками, что с ними может быть такого, что требует ясновидения?
Этот ее аквариум его достал: сказался заболевающим и убыл с работы. Что ж такое, ведь в самом деле, все как-то и взаправду плавают внутри стеклянной коробки, туда-сюда, то каких-то крошек пожуют. Но уехал не домой, а в город — пить водку на «Китай-город», в чебуречной на Солянке, которая сбоку от красной церкви с колокольней, покосившейся в сторону Министерства металлургии. Там он зачем-то вспомнил детство, лужайку с зайцами, обнаружив, что должен же где-то сохраниться тот кусок леса, где он, примерно трехлетний — как помнил, — расставляет в кущах мха и кислицы небольших фаянсовых зайчиков, серых с белым и дырка у них внутри пуза, технологическая. Ведь вот же, он вспоминает и все это существует. Значит, существует где-то, иначе бы — как вспомнить? Так что все быстро спуталось: кто тут пьет, а кто зайцев расставляет? Вроде они тут сразу оба — странно получается. Так он еще и китайцем окажется, Китай-город навеял, хотя китайцы тут и не жили никогда. Но жрал же он на работе иногда китайскую лапшу «Доширак», и не без удовольствия даже.
Оказался бы он теперь с китайским паспортом и китайскими глазами в окне чебуречной, с ее изнанки: он бы даже свое имя прочесть в этих иероглифах не смог. Страшно. Что-то стабильность его жизни треснула, будто стекла вокруг посыпались. А еще у китайцев в ходу хрустящие школьные тетрадки, будто из рисовой бумаги: для иероглифов, в Москве они тоже продавались, на странице восемь блоков, каждый блок составляют три строки в 19 столбцов, но не понять, как они пишут — вдоль или же развернув тетрадь. А русские слова туда плохо входят. То есть вообще не лезут.
Но в какой его, О., части могло сидеть воспоминание про зайцев? Непонятно. Вряд ли в печени, или в костях, или даже в мозгу — мозг состоит преимущественно из воды, а вода должна была сменяться, иначе б протухла. Так что из головы зайцы неминуемо были бы унесены прочь, давным-давно.
Чебуречная врала, что работает круглосуточно. Однажды ночью, даже и не ночью, а около одиннадцати, она уже была закрыта. Кроме того, чебуреки тут были съедобными только днем, а вечером разогревали, сооруженные впрок: были обмякшими, сырыми. В помещении имелся также рукомойник с холодной водой, а мыло — даже хозяйственное, коричневое — там имелось не всегда. Конечно, до идеала чебуречной — той, что на Сухаревской, напротив Склифа — эта не дотягивала. А на Сухаревке просто вокзал какой-то: все, кто внутри, непременно уедут куда-то далеко, как только выйдут на улицу. Большой зал уставлен плоскими и высокими столами, едоков на шесть. Раздаточная в выемке, она же пищеблок, там чебуреки кипели в алюминиевых чанах. Умывальник, конечно, с коричневым мылом. Груды оберточной бумаги, нарезанной квадратами, вместо салфеток, валялись на столах уже прозрачные, как пергамент, в пятнах бараньего жира. Люди, нагибаясь, откусывали от чебуреков, стараясь не обмараться соком, а потом, растопырив руки, шли к раковине, конкретные, как постоянные борцы с невзгодами жизни, какими они и были, а возле умывальника всегда была очередь из двух-трех человек. Та чебуречная работала уже лет полста, не меньше. А пиво, там возле кассы, до сих пор оставалось советско-каноническим: жигулевским.
А у него вот водка через день, а что поделаешь, если все осыпается и рассыпается. А так Солянка и «Площадь Ногина», в смысле «Китай-город», отличались разнообразием форм жизни. От церкви с покосившейся колокольней уходил широкий сквер до Политехнического музея, улица по левую руку называлась Старой площадью, там стояли здания администрации президента, а ранее ЦК. По правую руку имелся другой проезд вдоль сквера, назывался Лубянским и в нем имелись разнообразные лавочки, также отличавшиеся разнообразием — китайский ресторан с непонятным названием, распивочная «Аист» и клуб «Китайский летчик».
Возможно, их тут в ряд специально поставили — чтобы лица из администрации президента могли оперативно сходить в народ, осуществив мониторинг разных слоев общества с последующей интерпретацией уже за рабочим столом. В самом дел, иной раз в «Летчике» наблюдались лица, одетые вполне официально, с некоторым изумлением глядевшие по сторонам, хотя чему, собственно, там удивляться? Но, конечно, это не личный опыт существа О., ненароком оказавшегося почти лабораторным объектом. Он хотел выпить водки, ну и выпил ее в чебуречной, хотя, несомненно, в «Аисте» ему бы понравилось больше.
В «Летчике» в тот год кормили еще прилично и не очень дорого, обслуживали там однотипные девчушки с именами на бэджиках — похоже, в детстве и отрочестве все они были лыжницами, такой формат. Впрочем, на кухню там вели ступеньки вверх, скорее всего, только лыжницы и могли вынести постоянную беготню по ступенькам. Они весьма часто сменялись: что ли уходили куда-то на повышение или, в самом деле, были лыжницами и разъезжались по чемпионатам. Но по вечерам там шумно, так что администраторам президента тогда уже не вполне удобно ходить в народ. Кроме того, если вечером был концерт, то с пяти часов можно было нарваться на саундчек людей. Но мало кто приходил настраиваться заранее.
Что до «Аиста», то распивочная предназначалась уже для лиц, окончательно мудрых и фактически просветленных. Правильная точка-распивочная, хорошее место для проведения там примерно второй части послеслужебной пятницы. Просветленность же следовала из того, что факт наличия отдельной сущности хоть в ком-то из посетителей, был бы решительно нелеп. Так что получать там удовольствие могли лишь мудрые люди. А чем — это вопрос — любят заниматься разнополые компании российских служащих в таких местах? Ответ — они любят там коллективно разгадывать кроссворды, разложив их на мокрых столах, спрашивая трудные слова у соседних столиков.
А тут бы и О. со своими зайчиками в его детской, на пять минут вернувшейся душе… Нет, он сделал все правильно: заниматься этим следовало в безымянной чебуречной, а не в «Аисте».
Но как много сущностей его покинули. Те же зайчики. Или, скажем, такое, что ему лет шесть, а за окном июнь, солнце, шумит там что-то, перекликаются соседи. И таких сущностей уже очень много погибло: так, что даже не вспомнить по словам. Как во двор в июне солнце падало в детстве? От чего он обычно просыпался по утрам? Что ему тогда снилось?
Примерно 24 января, в четверг. у него возникло дело, он решил купить себе гирю. Не перевозить же ее с квартиры на Балаклавском. Да, там у него тоже была квартира, но, во-первых, это далеко, а во-вторых — гиря стояла на балконе и явно примерзла, пусть даже теперь и оттепель. И тащить ее оттуда в лом, с двумя пересадками на метро, не говоря уж о том, что и до метро доехать на автобусе надо, и еще чуть ли с не полкилометра до автобусной остановки — неудобно дом стоял, хотя в его окрестностях росли даже сосны. А гиря была нужна, потому что тело обмякало. Гирю, наверное, можно было купить в «Спортмастере» на Садовом, возле Смоленской. Килограмм на 16 или даже на 24.
День был скользкий, оттепель. Выходя из дома, он решил, что в середине дня выберется на Смоленскую, зайдет в лавку и, если она там отыщется, то он вполне успеет завезти прибор домой: три остановки, полчаса туда — обратно, приспичило ему.
Кома выдавливает мозг, — отчужденно рассуждал О., идя по двору, в котором уже начали проступать проплешины земли, а охранники каток уже не чистили — там теперь была одна большая лужа; теперь для физического упражнения охранник скалывал железной палкой с приваренным к ней топором лед. Кома, она как бы предоставляла мозг ощутить — тот ощущался примерно столь же сырым, как нынешний воздух и эти осевшие сугробы. В голове даже почти булькало — это уж вряд ли, но, право же, О. чуть ли не ощущал, что всего его сегодняшние мысли возникают именно в голове, из этой сырости. Как черви, все ворочались и извивались, а другие — что ли упругие черви — быстро проскальзывали куда-то в глубину, наверное, в центр мозга, где имелась несомненная впадина страшной глубины, а то бы куда они девались? Наверное, там и лежит подсознание.
Еще были мысли, похожие на мокриц, какие-то постоянные, жили они не суетясь, постоянные, но не очень важные. Ничего другого он не ощутил, так что сегодня у него были мысли только этих трех типов. Он подумал и о том, как выглядит сама эта мысль, которую он сейчас развивал, и она показалась ему крупноячеистой сеткой, стоящей в одном из углов этой сырости. То есть была уже четвертым типом. К сожалению, достоверность этих ощущений было невозможно проверить. Мало того, ему показалось, что внутри мозга пахло примерно как в рыбном отделе гастронома. Это уж точно было домыслом, тем более, что внутричерепная смазка показалась ему схожей с женской, что было уже просто антинаучно. Видимо, он еще не проснулся.
Днем, разумеется, на «Смоленскую» заехать не получилось, поехал вечером, не зная до которого часа лавка работает. Разумеется, в десять вечера, когда он там оказался, она уже не работала.
В окрестностях «Смоленской» обыкновенно болтаются бомжи, а также панки-шпана, выпрашивающая у всех подряд деньги, находясь в смутном состоянии юного и, как правило, провинциального рассудка. Это из-за близости к Арбату: у них там вечный променад, а к позднему вечеру они идут в подземный переход возле кинотеатра «Художественный», где у них самодельные концерты.
Неизвестно зачем он зашел во двор «Смоленской-Покровской», ему-то нужна была другая «Смоленская», на другой стороне Садового кольца, в желтом доме с башенкой, проекта академика Жолтовского (где, говорят, вход сразу в две системы метро: на его Филевскую линию и в секретное Метро-2; причем из-за лифтов на станцию Метро-2, которые де есть в этом доме, и пошли слухи о станциях Метро-2 чуть ли не под каждым номенклатурным домом).
Он просто так зашел в этот двор, давно там не был, восстановить память, да там еще и музыка всегда играет как-то особенно громко и ущербно. Но обнаружилась знакомая. Они когда-то вместе работали, однажды оказавшись в недолговечной связи (началась на ее дне рождения, как обычно — остался, она жила аж в Соловьином проезде, оттуда ночью не выбраться. Не он один остался, все как-то разложились по диванам-коврикам, а они как-то изловчились, но кто начал и что у них получилось — не вспомнить, слишком пьяные были. Но факт запомнили и несколько раз его повторили, без особых просветлений, но и не без удовольствия. Она была полноватой и весьма мягкой, что было ему непривычно, он по жизни предпочитал альянсы с иной конституцией. Отчего близость прекратилась — тоже не вспомнить, у нее еще кто-то был, а ему что ли ездить к ней было неудобно. Да нет, конечно, не поэтому, у него с ней все время было какое-то напряжение, не так, что он ее планов в отношении себя не понимал, а вот непонятно было — всерьез это как-то или так, по-дружески).
Теперь она и какие-то люди пили пиво из бутылок и банок. Похоже, сослуживцы, у которых не получалось расстаться — они явно пытались разойтись с какой-то корпоративной гулянки и не могли друг от друга оторваться, хотя у них была впереди еще пятница, завтра.
Она, с тех пор несколько похудевшая, его заметила, проявила даже восторг с объятиями и целованием (воротник мягкий, лисий), они чуть-чуть невпопад поболтали — ее компания тоже, наконец, принялась расставаться, он поехал ее провожать, кажется, впервые за долгое время у него образовалось, пусть на вечер, расширение личной жизни. Ну и не на вечер, было бы желание: она дала ему новый телефон, намекнула приезжать. Он ничего конкретно не ответил, но телефон спрятал не из вежливости, а чтобы не потерять. Конечно, в ее годы логичнее держать теплыми прежние связи, чем искать новые.
Проводил ее, расставшись на «Бауманской» (она, значит, перебралась из Ясенево в центр: как-то показалось ему странно — известное ему тело сменило место обитания, этот факт почему-то был важным, не только в связи с наглядным жизненным успехом). Обратно поехал не сразу, тут было рядом — до «Арбатской» и на «Александровский сад» — но походил по залу «Бауманской», разглядывая статуи летчиков, партизан и других героев, а также тружеников тыла. Они были не в позах, как на «Площади революции», а почти вытянувшись во фрунт, чуть отставив задние ноги. Как шахматные фигуры, или как надгробья, строго в человеческий рост. Странное дело, возле этих статуй был, несмотря на позднее время, кое-какой народ, и вот эти люди отчего-то выбирали себе статуи, которые на них похожи. Ну, так показалось.
Никакой психологии, конечно, нет — сообразил он, разглядывая очередную косолапую тетку с автоматом из непонятного (бронза — медь — какой-то сплав?) металла. Психология, это такая общая договоренность, как дамы в конторах сбиваются в стаю, чтобы отправиться в столовую. Эта договоренность и делает им реальность. В том числе указывая психологически важные пункты. Об этом пишут в газетах в рубриках «В редакцию пишут» и «Спросили — отвечаем». Но вот как они понимают, от чего именно им будет хорошо?
Что-то в нем опять треснуло и он опять почувствовал себя юным мальчиком, — разглядывая эти небольшие чучела, патриотический смысл которых был ему отчетливо ясен, но уже вряд ли был понятен в былом размахе, например, Ррребенку. Видимо, эти чучела, вместе с эманируемыми ими историями про войну, пионеров и проч. возвращали его в маленький возраст. Мальчик как мальчик, чего уж, но снова мальчиком становиться, это уж как-то лишнее.
Тут, вдобавок, еще и сама станция пахла как-то так, как метро всегда пахло, не так, как теперь пахнут центральные станции. Онтологическим каким-то запахом, не понять, из чего он складывался. Возможно, из запаха резины поручней эскалаторов, запаха нагнетаемого вентиляцией воздуха, что-то еще внятное было — озоном каким-то, но откуда в подземелье озон? Это не воспоминания насели, не впал он в детство, он воспринимал все отчужденно от любого возраста. И своего нынешнего возраста тоже: что значит, что ему сорок пять?
И ведь нигде не написано, что положено испытывать в таком возрасте. Совершенно нет общих правил, как в юности-детстве-молодости. Ну, ощущать уверенность, пить по пятницам, ходить налево, и что ли демонстрировать — не напоказ даже, а как отдельная доблесть — что жизнь удалась. Вообще-то, конечно, удалась — подсчитывать недостачи и изъяны ему и в голову не приходило. Наоборот, он сочувствовал Ррребенку, как тому еще париться: еще только школа, а потом институт, от армии отмазываться, с девчонками в контакт входить, с начальством учиться ладить, и переживать, переживать все подряд, тьфу…
А некая вневозрастная психика что-то с ним делала, руководя им, как хотела. Он был как старенький тренажер в музее Жуковского, еще не со штурвалом, еще с ручкой, как положено: от себя — на себя, а модель слушается, жужжит и — вниз носом или вверх. Или влево-вправо: тоже слушается, правильно накреняется. А это было в году 74-м, что ли. Или даже раньше. А самолет был, помнится, «Ил-18», в музее на улице Радио. От Бауманской недалеко, потому и вспомнил.
Впрочем, воспоминания вовсе не вовлекали его в себя. Наоборот: это они выходили из него, он замечал их, прощаясь с ними. То есть, вспомнить музей Жуковского он вспомнит, но вещества, которое было в капсуле «тренажер в музее», более не будет: сейчас он его и употребил напоследок.
То есть, его прошлое, которое своими запахами и вкусом помогало ему как-то удерживать время в себе — покидало его. Будто к мозгу подступали некие французы и все обитатели города М. его головы разбегались, вывозя на подводах домашний скарб. А в оставленных домах останутся только второсортные вещи, всякие тряпки, бывшие газеты, пахнуть там будет растревоженным старьем, и только.
28 января состоялось катастрофическое зрелище, оно началось в 16.40. Малиновое солнце, чистое небо, чуть сизоватое, если отсчитывать от голубого. Вдалеке тускло, какой-то латунной монетой, советским пятачком блестел купол храма Христа Спасителя, а сбоку от него, справа, почти соприкасаясь, примостился полный диск луны, полупрозрачный, белесый. Погода дергалась: в восемь утра лил дождь, в полдень выглянуло солнце, птички ошибочно зачирикали, будто уже весна, но — внезапно все разом замерзло и вокруг стало скользко. В чем, собственно, тут катастрофичность, было неясно, но она явно организовала эти перемены.
Катастрофичность внятно выказала себя к ночи. Она состояла в остекленении: двор стал прекрасен. С утра он был заполнен оттепельной водой, занявшей промежутки между островками рыхлого снега. Теперь вода блестела, но это была уже не вода, а чистый лед, застывший, стекая к краям двора (в центре двор был чуть повыше). Лишь одна дорожка была присыпана песком — для пенсионеров, вдоль их маршрута в гастроном, гуманно. А все остальное было совершенно скользким, даже все бугорки и камни. Будто замер (з) ший мозг. Впрочем, тот бы покрылся инеем и с грохотом трескался бы от такого стягивания.
Так что все можно объяснить холодом: на морозе можно представить себе вещи и так, и этак. Но точка остановки мира, она же — точка его сборки (остановился, огляделся, ни хрена не понял, все и собирается заново в кучку) была у него размером с внутренность МКАДа. Была просто внутренностями Московской кольцевой. Городом Мозгва.
А в переходах повсюду стояли мрачные попы с деревянными ящиками на поясах — в этом состояло их миссионерство и прозелитизм РПЦ, чтобы бороться с прозелитизмом католиков, расширявших на территорию РФ свои епархии, угрожая завлечь всех органной музыкой, запретом абортов и презервативов, серебряными сердцами на красном бархате и сидячими местами в храмах.
Уж сделали бы, что ли, Христа в ушанке, — не по поводу лагерных страстей, а потому, что холодно тут — раз уж такие национальные. Было интересно, а могут ли они быть хотя бы приветливыми и не строить из себя агентов Комитета Духовной безопасности? А то все намекают: у нас, де, есть нечто. Ну так и хрен с этим чем-то вашим, раз уж оно такое ваше.
Одиноко ему стало. Жена, почувствовав что-то неладное, обращалась к нему с неопределенными нежностями. Мило манерничала, всякое такое, немного нелепо. Видимо, потому, что не знала, как себя вести, хотя от нее ничего и не предполагалось, сам-то себя он со стороны не видел, вот и не понимал, в чем причина такого ее чириканья. То есть, надо полагать, он, но почему?
И зачем в такой манере, девичьей? Как-то это стилистически неточно. Впрочем, если уж она кокетничает с ним именно так, то полагает этот способ адекватным. То есть воспринимает его как существо, в отношении которого такие действия могут иметь смысл. То есть воспринимает его не адекватно и каков вывод? Она живет с кем-то, кто не является им? Но, если он точно знает, что является каким-то другим, то почему это не видно со стороны и чья тут вина? Но вряд ли с ее стороны дело доходило до формы проявления сущностей, да и ощущаемое им одиночество было незаметным со стороны. Видимо, он был теперь букой, чем нарушал распорядок жизни, и его надо было вернуть к позитивному поведению.
Конечно, про ее ощущения он тоже знал немного, а уточнять — не удосуживался: трудоемкая работа. Жена между тем уже начала планировать отпуск в соответствии с договоренностями, написала письмо в Ленинград, подруге — в Петербург, конечно, но все равно — в Ленинград. Подруга жила в Колпино, на Бухарестской. Причем ведь письмо написала, а не позвонила — наверное, чтобы постепенно ввести в курс дела и не тратить разговор попусту. Разумная она женщина, но что делать в Колпино в белые ночи?
Еще ему нравились окрестности «Новослободской». Не все, но угол ул. Новослободской и ул. Селезеневской, по Селезневке, примерно до бань, разумеется, «Селезневских». Там был нелепый городской кусок, с одной стороны серьезные новые дома, с банком и чем-то еще пафосным, а с другой — ларьки да заборы и так до самых бань. За ларьками-киосками начинались совсем тихие места до ул. Достоевского с больничными корпусами возле площади Борьбы и до Театра Советской армии, если от Борьбы свернуть направо. Но все это дальше, а тут стояла просто пара ларьков. Он зашел в тот, что ближе к торговому центру, темно-зеленому с золотом и чем-то красным, с прядями свисающих гирлянд — красные, белые, зеленые: китайскому, короче. И напрасно зашел — продавщица торчала на улице, курила и любезничала с местным ментом. Впрочем, это правильно, когда менты и продавщицы дружат.
Когда продавщица докурила, О. купил пиво и пирожок, вернувшись к метро. Там был приятный закуток за газетным киоском, фактически щель. Далее уже шелестели машины по Новослободской, разбрызгивали оттепель. На другой стороне, в сторону Миусской площади, отсюда не видимой, имелся сквер, в нем стояло дерево, также украшенное гирляндой из мелких лампочек, желтых, хорошего света. Так и стояло, изукрашенное, чуть покачиваясь, а за деревом на доме, уже красным, мигала вывеска чего-то под названием «Грезы». «Клуб отдыха и красоты» — поясняли красные буквы. В переходе к Миусской площади, очень подземном, чуть ли не зловещем, будто попавшим сюда из другого фильма, продавали разнообразные соленья — теперь, конечно, не продавали, потому что поздно.
Вот, думал он, а ну как этот пирожок имеет в своем нутре мясо немытой и, возможно, больной свиньи? Он же тогда немедленно проест ему печень. Но это было бы классно, если бы от действия до последствий проходило мало времени: как на испытаниях летательных аппаратов. Что-то не так, — готов, лежит на почве. Хотя, конечно, тоже не всегда, иной раз замучишься проблему вычесывать, как в жизни. А то бы съел плохой пирожок — и тут же корчишься на тротуаре рядом со ступеньками, где купил. А не так, что что-то болит, а почему? Или же придумал умную мысль и она через пять минут материализовалось, принеся не то, чтобы славу, а реальное достоинство. Или сошелся с кем-нибудь, и уже минут через десять она уже вынимает из себя ребенка. Девочку в розовом платьице с золотистыми волосами, волосы еще чуть влажные. А то все длинные паузы, промежутки от действия до последствий, никогда не вспомнить, что из чего произошло. Зачем он, например, учил в школе природоведение? Карты природных ископаемых, где золото обозначено кружком, вертикально поделенным на белую и черную половинки?
Спокойно, думал он, спокойно. Квартиры разменяются, все соберется вместе, станет гармонично, все позиции упорядочатся в полном согласии. Всех этих мучений на пару лет, а потом можно будет неторопливо жить, одобрительно кивая окрестностям. Комфортно, здоровым образом старея, что уже вовсе не будет расстраивать — это ведь хорошо, неторопливо доживать жизнь. Потому что жизнь удалась: выжил и до смерти доживет, и не на выселках, а как гордый римский гражданин, разве же это не его несомненная заслуга? Всякое ведь могло быть.
Так что не время теперь заниматься метафизикой. Для нее и выделена технологическая пауза в конце жизни — именно для того жизнь и устроена, как устроена, чтобы в ее конце была славная, медленная, как летнее утро, метафизическая пауза. Потому что только тогда метафизика не будет звать на свершения. Какая ж она тогда метафизика? Тогда она заморочка, шило в заднице.
Хотелось специального места для мыслей: чтобы вокруг были теплые цветные тряпки, пыльная солнечная комната, медленная старость. На третьем этаже, чтобы сидеть и в окно иногда выглядывать. Хм, тут он понял, что имеет на уме вполне конкретное место, а именно свою однокомнатную в Чертаново, на Балаклавском проспекте. Эта мысль его озадачила, поскольку находилась в явном противоречии с рассуждениями о квартирных разменах и окончательной гармонии. И уж тем более не в этой же хрущевке предаваться метафизике. Колотун там зимой.
Но из окна тогда был бы виден был двор, листья — а там у деревьев тяжелые листья, во дворе на Балаклавском. И можно ходить гулять к метро — хотя, к чему ему тогда метро? — не только к «Чертановской», а и к «Севастопольской», мимо школы с барельефами Горького… кто ж там еще на барельефах? Толстой с Достоевским? Достоевский вряд ли. Может, Пушкин? Пушкин-то непременно. Тургенев? Не вспомнить, но они светло-желтые или даже беленые известкой в круглых рамах. Мимо пруда гулять, неторопливо, а в пруду собаки плавают, выходят на берег — там узкая тропинка в сторону «Севастопольской» — отряхиваются, осыпают тебя брызгами, а на земле растут всякие лопухи и подорожники, одуванчики.
Когда начинается оттепель, быт всегда усиливает свое присутствие. Почему так происходит — сказать трудно, потому что куда ж ему, собственно, деться в иные погоды. Но в оттепель он надежно довлеет времени, перемещающемуся тогда ползком. Может быть, потому, что такую погоду представляют толстые тетки лет от пятидесяти и старше. Не побирушки, а наоборот, у них на пальцах всегда кольца с громадными леденцами.
Между ними, во всех их версиях, настраивается некая геодезическая связь, которая всегда в пределах видимости — потому что таких теток много. Такая очевидная сетка, от одной до другой, их всегда будет несколько в поле зрения, и эта сеть не прохудится нигде, от Капотни до Химок, от Солнцева до Лосиного острова. В пределах этой сети была, например, своя стабильная температура, за которую, несомненно, следовало бороться, — они и боролись.
Те дыры, которые он ощущал теперь в прохождении жизни, в такую погоду должны были бы постепенно затянуться, зарасти. Потому, что вещество, которое разъедало его, проделывая дыры в его оболочке (должна быть оболочка, отделяющая его некую суть: похожую на жирного, бело-сливочного, как помадка, червя-личинку от всего остального) — это вещество не производилось на территории, где хозяйничали тетки. Хоть выкрути их страну, как белье, ни капли этого вещества из нее не выжать.
Повседневные тетки его бы и умиротворили, но он опять сделал ошибку. Зачем-то поперся все к тому же троюродному брату, поговорить. Не так, чтобы сравнить ощущения от возраста и уж тем более не затем, чтобы пожаловаться на дыры в оболочке жизни, а так, чтобы все вспомнить и прийти в себя. Это был, в общем, правильный ход. Брату он по телефону сказал, что отчего б им не выпить, в пятницу-то, и что мог ответить на это брат? Тем более, что он даже сам обязался привезти вещество, купил на Минской.
Брат в детстве отучился в МЭИ, у них в Лефортово было хорошо, сырые пятиэтажки общежитий, соединенные между собой узкими переходами на уровне вторых этажей, там узкие, слепенькие окна. Среди корпусов общежитий и каких-то мастерских стоял небольшой спортивный манеж, желтый с белыми колоннами, а рядом — стадион в окружении тополей, они весной пахли смолой, липкими оболочками листьев. Они там много портвейна выпили, не в портвейне суть, там был рай, — сигареты, сумерки, несфокусированная истома, кренящаяся в сторону корпусов общежитий — типа, а как там жизнь бегает? Длинные майские сумерки, заросли распускающейся сирени. Они-то с братом чего туда года два ездили? Брат — как бы одалживать конспекты и королем, что ли, среди общежитских себя ощущал, а он — за компанию, да и жил неподалеку, на Земляном валу. Он бы мог кататься в гости к своим физикам на Мичуринский, в эмгэушый филиал, где тогда еще не загромоздили мусором спортплощадку за столовой, но это — далеко, да и брат был годом старше, так что он заодно набирался у него опережающего опыта. А жизнь, которая выглядывала из окон общежитий, она уже пахла тем самым бытом, который ощущался теперь, во время оттепели. Тогда это было важно, потому что запах своего дома не чувствуешь, а тут быт был мучительно — из-за студенческой нищеты — наглядным.
Кома, о которой он подзабыл (а она никуда не делась, проедая его изнутри, вызывая необязательные поступки, вроде поездки к брату), его тут и подстерегла, на том же самом куске тротуара, на котором он ощутил ее в конце декабря.
Возможно, что это была уже и не она сама, а с прошлого раза здесь сохранился ее отпечаток, но разницы не было никакой. Отпечаток действовал совершенно так же: по позвоночнику пробежало некое электричество, что немедленно призвало кому. Будто она сама к нему уже прийти не удосуживалась, но готова была явиться, когда он о ней вспомнит.
Тут он сделал еще одну ошибку (предыдущая состояла в том, что если бы он пошел по другой стороне улицы, обошел бы пятно комы, чуть-чуть сырое и шершавое одновременно, как говяжий язык; мелко-складчатое, лежавшее на тротуаре возле армянского магазина — а он мог это сделать, там был переход на другую сторону Минской, но светофор горел красным — тогда все бы обошлось, история бы и закончилась, он бы вернулся в прежний ум). Теперь он ошибся, неправильно глядя на брата: рассматривал, как повылезали его волосы, как ухудшилась кожа лица. Отстраненно изучал, как тот устраивает дома свой личный спектакль — для домашних, по поводу какой-то бытовой позиции. Его близкие тоже были вполне известны и тоже теперь представлялись некоторыми механическими машинками, заводимыми во время сна. Ну и что? Так и бывает. Были молоды, например, а потом — уже нет. Извлекать из этого факта личную метафизику не годится, потому что из этого она не извлекается. Вот если бы О. подумал, какие они все хорошие, тогда еще может быть. Будто не знал теорему Геделя о неполноте, которая, мягко выражаясь, утверждает, что при определенных условиях в любом языке существуют истинные, но недоказуемые утверждения.
Кома окончательно стала членом его жизни только сейчас. Кажется, сломалась какая-то перегородка — условная, ничего физически не преграждающая, как шлагбаум. Ему уже не надо было всякий раз обнаруживать, что кома есть, верить всякий раз в то, что она существует. Вот и теперь: пришел в гости, посмотрел по сторонам. Не просто пришел, но — стал осматриваться, это в квартире-то, где бывал уже лет сорок. Просто бы поговорил, напился бы даже — вполне по-человечески; нет, пил водку и думал: странно они как-то живут, дико. Хотя это же просто жизнь, и у него такая же, а ему не понравилось и стало грустно. Будто у них был какой-то шанс. Какая-то перепонка в нем прорвалась, и кома из того, что присутствует рядом, стала тем, что присутствует всюду, потому что проникла внутрь.
Она теперь действовала не только, когда мозг входил в соприкосновение с ней, она уже сама входила в соприкосновение с ним. Не так, что позвали по имени, и она появилась, а наоборот — появилась и в мозгу возникло ее слово. И уже приходила не одна, тяжелая, у нее теперь были то ли отростки, то ли многочисленные верткие представители, являющие ею: большой, все так же похожей на сырую свиную печень, ерзающую и тут, и в неизвестном мире.
К этому времени кома пометила уже всех его знакомых — не отмеченными ей оставались редкие люди и места. И даже его дом: как-то случайно он о ней задумался, посмотрев на светящиеся окна напротив, через двор. Вот и все, и дом теперь заражен: вечерний, с включенным электричеством. Это все быстро и просто: в конторе ту девочку с аквариумом разглядывал — контора заражена. И квартира приятеля. И улица по дороге к нему. И это стыковалось одно с другим, то есть было объективным, реальным, повсеместным. Кома действовала примерно одинаково, различия же были связаны лишь с оттенками самочувствия. Мир вокруг него становился облученным комой, то есть — не мир, а сам он стал уже генетически модифицированным. Так что начиналась уже какая-то другая жизнь.
30 января был средой, он еще лежал в кровати, от окна слегка сквозило, все разошлись по делам, а у него лекции были после часа, а теперь только 10 утра. Маленький он такой лежал, непонятный. На ум приходили смутные желания, детские: своровать, например, что-нибудь, без всякой необходимости. А всему виной сонное, утреннее — субботне-воскресное, выходное бормотание радио, которое сейчас редко на каком канале бормочет, а это, из кухни, как раз бормотало, «Эхо», разумеется, не выключили уходя. А еще и солнце в окне, на кухне шумит чайник, чайник-то уже сам поставил, когда проснулся и ходил в туалет. Славная расслабленность, всю жизнь одинаковая. Вечная ценность, в общем.
А должен ему быть подарок, — подумал он — в самом деле, он же поступал правильно. Должен быть подарок, хороший и неожиданный. Не слишком неожиданный, как передачи в пионерлагерь, не вычисляемые заранее домашние сласти. Так что кома заразила его дом уже и в утреннем свете, он попал в очередную ловушку.
Он это понял и захотел курить. В квартире не следовало: несмотря на важничанье этого дома, топили в нем плохо, открывать окно было бы неправильно, на улице снова подмораживало. Вышел на лестницу. А на его этаже, то есть полуэтажом вниз, где были окна во двор, не стояло ничего, куда стряхивать пепел. В поисках предмета стал спускаться. На двух этажах емкостей для пепла не было, между шестым и пятым имелась наполовину отрезанная полиэтиленовая бутылка, из полуторалитровых, голубая — от минералки, «Нарзан», что ли. Края слегка оплавлены — со скуки, видимо, куривших возле. Стряхнул туда пепел, но ему стало интересно, и он спустился по лестнице до самого дна: этажом ниже имелась крышка, примерно как от термоса, или нет — банка от консервов «Зеленый великан», они под этикеткой, оказывается, горизонтально-рифленые, небольшая. В ней были только окурки от сигарет с белым фильтром. Еще этажом ниже — сразу две: чисто вымытая банка из-под шпрот и какая-то пузатая пластмассовая, прозрачная матовая баночка — в ней был только пепел, а окурки — в коробке из-под шпрот. Фактически дошел до самого низу, как раз и докурил, вызвал лифт и вернулся в квартиру.
Мужик вынырнул из-за угла, он вез в санях три коробки — вполне новых, продолговатых, бывшие упаковки от какой-то аппаратуры, — а в них был снег. Наверное, чтобы выкинуть его на мостовую, но снег был чистым, выглядел как весьма хорошее приобретение, или, наоборот, мужик как раз и вез его продавать.
Вот хотелось упасть и заныть, заплакать, обращаясь неизвестно к кому, все равно к кому: «я упа-а-а-ал».
Начиная со 2 февраля оттепель до +4. 6 числа — солнце, далее началась затяжная сырая хмарь.
Слегка морозить снова начало со среды, 13 февраля, к вечеру.
Утро 14 февраля было не слишком холодным, градуса 4, но промозглое, падал медленный снег, около полудня прояснилось, к вечеру — снова было непонятно, что будет наутро.
«Зачем нам парк?» — опубликовала в этот день газета «Мегаполис-Континент» письмо Сергея Порохина, подполковника запаса, кандидата философских наук. «Лефортовский парк, — писал он, — парк моего детства, юности и зрелой поры. Так получилось, что и школа #632, и МВТУ имени Баумана, и Бронетанковая академия, где я в разные периоды своей жизни имел счастье учиться, были расположены почти по периметру этого замечательного старинного парка в Москве.
За свои полвека помню я различные периоды и расцвета, и затухания, и вновь обновления жизни в этом замечательном месте. В середине пятидесятых годов Лефортовский парк был излюбленным местом отдыха москвичей и особенно военных. В те времена офицеры любили свою военную форму, носили ее с гордостью. По вечерам в парке играл духовой оркестр. В парке работали различные аттракционы, веранды-читальни, шахматно-шашечные клубы, стрелковые тиры. На газетных стендах вывешивались свежие номера газет, на колясках развозились мороженое, газированная вода. Вдоль аллей стояли парковые лавки классической формы, но никому и в голову не приходило сидеть на спинках лавок, поставив ноги на сиденья, как теперь это можно увидеть везде и всюду.
Особенно впечатляюще в Лефортовском парке проходили государственные и военные празднества. А когда темнело и наступало время салюта, то грохот орудий на всю Москву был слышен. Потом парк как место отдыха захирел, функционировали только спортивные сооружения: стадион, корты для тенниса, мини-футбола и хоккея, зимой — каток. В нижней части парка работала кафешка под названием „Стекляшка“. Продавалось там не всегда свежее пиво и вино. Танцевальная веранда становилась все более дикой и в конце концов сгорела. Так постепенно Лефортовский парк обескультуривался, хотя вблизи его располагались ведущие центры науки и образования, военные учебные заведения, учреждения культуры. Это и МГТУ имени Баумана, и МЭИ, и академия БТВ, и Академия химзащиты, и военный институт, и Главный военный госпиталь, различные воинские части, части госбезопасности, погранвойск и МВД.
О парке вспомнили в связи с 300-летием района Лефортово. Марафет, как говорится, навели. Средства затратили немалые, главную аллею вновь заасфальтировали, травку подсадили, а где не взошла — камуфлированную сеть на голую землю натянули, под цвет зеленой травы, так что из проезжающей мимо начальственной машины хитрость не заметишь. А людям нужна-то не столько показушность зрелища, сколько возможность сопричастности празднеству, именно свое в нем участие. Надо, чтобы у каждого был выбор, куда пойти».
Конечно, понять, как окружающие люди что-то воспринимают, было нельзя. Было не понять, как в них встроено восприятие. А оно же должно быть как-то устроено: у каждого должна быть своя карта мира, потому что у всякого есть своя история, так что в ней должны быть различные материки, разное число материков. Сезоны какие-то, у всех разные. Некое небо над каждым тоже — потому что должна быть зона, которая отделяет одну такую карту от другой: люди должны ощущать собственные границы, значит, между ними должно быть что-то безличное. Назовем это небом.
Кроме того, они же как-то ощущают время, их реакциям свойственна личная скорость, раз уж они могут сообразить «так быстро я не хожу», или «ты так медленно думаешь». Что уж об их эстетических оценках действительности, хотя, разумеется, эти оценки имели малое отношение к эстетике, но именно что к картографии.
Но ему не удавалось всего этого представить, хотя реконструкция их схем была, в принципе, возможна тем более что эти схемы они репродуцировали постоянно. Конечно, он и про себя всего этого не знал, хотя тоже себя репродуцировал, пусть теперь и не без проблем. Раньше интерес к этой геодезии и топографии ему не был свойственен. Конечно, он мог иногда задуматься о том, как устроены этот и тот свет, но всерьез озаботиться тем, как именно устроена схема, задуматься о скоростях реакций, лакмусовых бумажках, амперметрах и других мелких устройствах, которые, несомненно, были спрятаны как в окружающих гражданах, так и в нем самом, ему в голову не приходило.
Но они же должны быть внутри, эти амперметры, музыкальные шкатулки, ржавые звонки, проводка? Потому что когда человека вскрывает патологоанатом, то он доберется только до фальшивой Трои, подставной и верхней — с ее ложными внутренними органами. А если копнуть еще, то вот там, за какой-то пленкой-оболочкой, и обнаружатся амперметры, конденсаторы, катушки и масленка, чтобы иногда капать себе в темечко чуть-чуть безмятежности.
Эта пленка должна быть наглядной: то есть, значит, была еще и какая-то пленка, которая была заодно и воспринимающим органом, связывая все ощущения между собой — тем, что на эту пленку попадало все подряд, они там и связывались, прилипнув рядом, неподалеку одно от другого.
Так он понял, что его личная рецепция нарушилась, продырявилась — раз уж он обнаружил факт наличия этой пленки. Ну, как в жизни: пока здоров, частей тела не ощущаешь. Цельность жизни, короче, прекратилась. Он начал думать о последствиях утраты этой невинности, но с головой явно произошло что-то такое: будто ее кипятком ошпарили — не так чтобы больно, но мозг перестал быть способен сводить хоть что-то вместе, а случилось это на переходе с «Белорусской-кольцевой» на «Белорусскую-радиальную», возле мощной троицы из бронзовых партизан, весьма подтверждающей точку зрения г-на Декарта, что мир — это сказка, рассказанная идиотом. Может, и не Декарта. Декарту-то с чего так было считать? Тем более, откуда Декарт возле памятника трем разнополым белорусским партизанам?
16 февраля возникла небольшая весна, впервые за две недели появилось солнце — даже теплое, так что одновременно морозило и в то же время таяло. К половине пятого все уже заволоклось тучами, к ночи начало подмораживать.
17 февраля тупой и сильный порывистый ветер. Хмуро. «Дневник наблюдений за природой», однозначно. Какая злая судьба: стоило столько лет жить и учиться, а также пережить крушение империи, чтобы снова стать учащимся 5-го «Б» класса свекольно-красной школы? Впрочем, когда он выходил затемно, то погоды не замечал, тогда он думал о том, что надо все же начать водить машину.
18 февраля вышел около 11 утра, у него еще было какое-то дело в центре, к этому времени края дворового каре не так чтобы золотились, но были покрыты солнцем. Во дворе воздух стал не просто прозрачным, а еще и с такой светлой дымкой, которая есть главная радость города Москвы. С ней в комплекте обычно приходит острый, сладкий и еще он какой-то свежий, этот запах — запах, который обычно приходит со стороны юго-запада. В университетских окрестностях он бывает чаще всего, а откуда берется — непонятно. Словно бы цветочная пыльца рассеивается. Но такое обычно бывает уже устоявшейся весной, в мае — обыкновенно по утрам, когда еще жары нет. А тут почему-то в феврале.
Но уже часа через два от всего этого ничего не осталось, счастье развеялось. Зато Гидрометеобюро Москвы и Московской области сообщило, что в понедельник в столице был повторен рекорд максимальной температуры для 18 февраля. По их данным, днем в районе Балчуга зафиксировано 3,8 градуса тепла. Такая же температура была 18 февраля 1949 года.
21 февраля снова пошел снег, хотели начаться холода. Земля была уже почти голой, с отдельными кусками льда и плешками не дотаявших сугробов. Снег был мясистый, к полудню покрыл уже всю землю — будто снова ноябрь. В этот раз к часу дня приехала не грузовая машина, в кузове которой стоит тетка в тулупе, разливающая молоко черпаком из бидона, а молоко цистерна, так что тетка откручивала кран, и молоко распределялось. Очередь тут воспитанная, стоят они не тощим хвостом, а шириной в два-три человека, переговариваются — в тихих темных одеждах, под снегом, он падает им на шапки, на их воротники — будто какая-то война, но спокойная.
Получалось, что его фильм отмотали назад — месяца на три, в поздний ноябрь. Откуда следовало, что он теперь и не мог знать того, что с ним произошло в декабре, январе и феврале. Время вернули назад, ничего и не было.
Такое он уже знал. Когда ему было лет пять-семь, ему иногда казалось, что он еще спит. То есть он-то не спал, а ходил и думал: а вдруг это еще сон, с самого утра, сон еще длится, он еще не проснулся, а проснется и окажется в каком-то совсем другом месте. Он, конечно, не мог вспомнить, каким это место ему представлялось, но было оно знакомым, более привычным, чем тут. А теперь ровно наоборот: будто проснулся, и не было этих трех месяцев. Или он за это время уже приблизился к какому-то своему дому? Но в ноябре на Кутузовском он еще не жил, так что нечего тут придумывать. Тем более что совершенно непонятно, с кем все это вообще происходит.
Или вот если есть важное дело — к стоматологу, неприятное — и оно занимает точное место впереди, во времени, — до этого момента все вокруг тормозит, буксует. И, опять же, есть недоумение от того, что сейчас ты — в этой точке, а впереди, на отдалении — стоматолог. Как заполнить этот промежуток? Стоматолог, час его приема отталкивают время от себя, ну а потом, да, уже время, освобожденное от этого зажима. Но еще немного оно останется зажатым: будто протекает внутри какой-то трубки, примерно полиэтиленовой, прозрачной — где толще, где тоньше, где шире, а где уже.
Тут что-то не так: все перемешано. Какая-то другая жизнь интуитивно ощущалась, но признаков ее мало, почти никаких. В арке, выходившей на Кутузовский, во дворе рядом с аркой, возле машины с картошкой стоял мужик — картошка под снегом уже перестала быть сухой и пыльной, а была в свежей сырой грязи, глине. Будто в самом деле ноябрь. На Кутузовском снег замел торговцев, стоящих возле подземного перехода. Они торговали соленьями, и снег покрывал целлофановые пакеты с солеными огурцами, те едва проглядывали, наверное, замерзали изнутри, их распирал лед со стороны семечек; хотя они же были солеными, мог ли преуспеть лед?
Ноябрь, да, почему-то казался близким к этой некой знакомой жизни, хотя, может быть, это была привычка так ощущать этот месяц. Когда первый снег за окнами падает, тихо. Что-то как-то просвечивает, никаких сомнений. А вот тот участок улицы, на котором он стоял в момент появления комы, между Большой Полянкой и Малой Якиманкой, он, в самом деле, никак не назывался, «Вильям Басс» был топографически нелепо приписан к М. Якиманке. Странно, почти сто метров тротуара в километре от Кремля и — безымянные.
Потом он выбрался на Балаклавский. Там была его личная, одиночная квартира, в которой он жил до переезда на Кутузовский, и ее надо бы сдать, чтобы она не пылилась попусту. Но она была однокомнатной, классической блочной хрущевкой, так что сдастся не слишком дорого, тем более что от метро далеко и неудобно, но сдать ее надо хотя бы из соображений, чтобы не пустовала, а то еще взломают, окно выбьют и нагадят внутри (на втором этаже, вполне досягаема по балконам — если уж впадать в паранойю). Или заведутся там крысы-мыши и все пожрут: там им было что жрать. Вот и заехал проведать. Еще надо было оценить ее рыночное состояние и сообразить, что делать дальше — то ли сдавать в таком виде, то ли починить, — уже имея в виду продажу.
Далеко было, кто ж сюда захочет, да и плохо в морозы в квартире блочного дома на Балклавском проспекте. Не найти сюда вменяемого квартиранта, азеров из ларьков возле «Чертановской» пускать не хотелось, он все думал, чтобы какого-нибудь студента сюда приспособить — но не мог найти способа провести это дело поделикатней. Им же, вдобавок, туда от «Сокола» ездить далеко, хотя и с одной пересадкой.
Квартира досталось ему от бабушки, уже в весьма взрослом возрасте, но у нее он всегда бывал часто, так что жилплощадь ощущалась им родной. Тем более через год, проведенный здесь после ухода от предыдущей жены. Не говоря уже о том, что в пору той женитьбы он использовал ее для индивидуальной жизни. Без всякого разврата, предпочитая там иногда отсиживаться и о чем-то думать, иногда выпивать в одиночестве. Куча у него квартир теперь была, фактически две, а сам жил в съемной. Впрочем, обычная ситуация.
Это была самая классическая хрущевка из всех хрущевок: от входа сразу направо совмещенный санузел, затем маленькая ниша, от нее налево единственная комната, а впереди тесная кухня с газовой плитой на две конфорки. В таких кухнях часто стояли настенные, навесные над столом литовские холодильники, «Снайге», что ли, вот и у него такой был — но надпись, накладная, никелированная, давно уже оторвалась, равно как и крышка морозилки, на которой тоже было имя устройства, так что его уже не вспомнить точно. Холодильник открывался вверх — дверью на открывавшего и — наверх, всей передней панелью. Поэтому, разумеется, быстро обледеневал, к тому же сто лет назад возникла проблема с резиной, прокладкой, а где взять новую? Тем более, где теперь Литва, и производят ли там этих монстров? Но вот у него холодильник держался, хотя и работал соответственно. А что с ним поделаешь? Другой сюда не втиснешь.
Зато у него была угловая квартира, так что в комнате сразу два окна, одно из них еще и с балконом. А еще и окно в кухню, которая почти не отделялась от комнаты. Зимой жутко холодно, как щели ни законопачивай, потому что стены панельные. Зато летом — сущий рай.
Он вошел и ощутил, что в квартире просто Шекспир какой-то. Разгрома особого не отметил, в раковине на кухне пылилась забытая чашка, какие-то пустые пакеты на полу, а в остальном — пристойно, учитывая, что ремонта тут не было лет пятнадцать. Свет не включал, так просто, к тому же за кухонным окном сильно горела дурацкая лампа над подъездом; все выглядело бедно. Тысяч 30, ну 35 у. е. максимум. Впрочем, говорят, сейчас все дорожает, он был не в теме, может, и сорок. А Шекспир вот откуда: на ум немедленно принялись приходить разные люди, когда-либо в этой квартире бывавшие, их было много, и, кажется, среди них не только те, которые тут наяву бывали, но и те, о которых он здесь когда-то думал.
Они и одеты были так же, в тех же одеждах, в каких им полагалось быть в памяти. Жаль, конечно, что это было не зрелище из полупрозрачных теней, но разница невелика. Не мог же он по памяти воспроизвести. кто тогда был во что одет. А вот видел — Сережа Н. в каких-то толстых, надутых сапогах, «луноходами» их, что ли, назвали? Как бы он это вспомнил?
Выражения их лиц тоже были честными: то есть не отретушированными мозгом, а уж какие тогда были. Смысл в этом зрелище, конечно, присутствовал. По крайней мере, эти сумерки ушли на весьма нравственные размышления. Почему, скажем, он в 1984 году не пошел проводить до остановки Машу У., хотя было уже достаточно поздно? Ну, не дала, так и что ж? Надо полагать, у нее были на то свои резоны, хотя сама же и приехала, да еще в такую даль. Наверное, это и было поводом: раз уж сама приехала, значит дорогу знала. Значит, протестовала тогда против провожания совершенно обдуманно. Вообще, Маша У. впоследствии нашла себе дорогу в жизни, в начале 90-х оказавшись в городе Детройт: та еще, наверное, дыра. Не жизнь, а какие-то совершенно бессмысленные связи вздохнул он, будто они были нужны друг другу с У., даже в те пару раз, когда он ее все же уговаривал. Один только запах нижнего белья, пахнущего стиральным порошком «Лотос», и остался на память.
Как он только мог такую жизнь выдерживать, вздохнул он, включив наконец свет. В квартире сохранились аутентичные выключатели: с потолка свисала веревка-шнурок, ее потянешь — там, наверху, щелкнет — свет и включится. В виду имелась жизнь как таковая, в частности — мутность облекавших ее чувств. Очевидно, произведенный вздох засвидетельствовал, что теперь эта мутность его оставила. В самом деле, после прихода комы жизнь его решилась — он не стал теперь впадать в лирику, а раньше непременно вышел бы на улицу, сходил за бутылкой и остался бы тут пьяным на ночь, царапая стену и улыбаясь некоторым картинам здешнего прошлого. И, кстати, Ррребенку бы он, несомненно, завидовал, тираня его за то, что хлопает по утрам, уходя в школу, дверью, — из-за бесконечного времени впереди у него завидовал бы, со свету бы сживал. И это было странно: теперь он ощущал себя изрядной сукой, но, выходило, раньше был просто дерьмом.
В комнате было очень много книг: ими была забита секция, тоже из 70-х, плоская такая, с черными планочками, да, книги лежали повсюду. Вообще, если бы передвинуть полку от стены, за которой была кухня, к стене наружной, то в квартире стало бы теплее. Но такое мероприятие уместно производить летом, а не в холода — только представить себе, сколько пыли поднимется — ну а кого летом волнует, что зимой снова будет холодно?
Книги сюда свозила вся семья, но б ольшая часть все равно была местной, бабушкиными — она была медиком, очень славной. А деда он не помнил почти, тот умер рано.
Не мог он сообразить, как быть с квартирой. Если затевать ремонт, то надо будет менять тут совершенно все, а что тогда делать с книгами? Да и себе дороже — если ее продавать, то ремонт цену квартиры хотя бы на его стоимость вряд ли поднимет. А если не ремонт, то как найти квартиранта? Впрочем, можно просто повесить объявление на факультете. Сотни две — никогда, но за полторы сдать было, кажется, реально. Ладно, за сотню. И не тратить, а подкопить, сделать косметический ремонт и приступить к съезжанию. Так или иначе, жить на съемной надоест, а разменивать большую квартиру без учета этой нелепо.
Тут был полный набор печатной продукции 70-80-х, разные глупости 60-х, толстые журналы, голубенькие и коричневатые, как и положено лицам с либеральными убеждениями, имевшим отношение к данной жилплощади. И конечно, бабкины спецкниги. Например, том «Клиническое руководство по черепно-мозговой травме» от института нейрохирургии им. Н. Н. Бурденко. Глава 1 «История хирургии головы» содержала: 1.1. Доисторические трепанации. 1.2. Древний Египет. 1.3. Античность. 1.4. Европейское средневековье и арабский Восток 1.5. Возрождение. 1.6. Восемнадцатый век. 1.7. Девятнадцатый век. 1.8. От ремесла к науке. 1.9. Нейротравма в России (до 1917 года). 1.10. Заключение.
Это было слишком специально, а вот Медицинская энциклопедия вполне годилась. Разумеется, он полез в том на букву «К»:
«Кома (греч. koma — глубокий сон; синоним коматозное состояние) — остро развивающееся тяжелое патологическое состояние, характеризующееся прогрессирующим угнетением функций ц. н. с. с утратой сознания, нарушением реакции на внешние раздражители, нарастающими расстройствами дыхания, кровообращения и других функций жизнеобеспечения организма. В узком смысле понятие „кома“ означает наиболее значительную степень угнетения ц. н. с. (за которой следует уже смерть мозга), характеризующуюся не только полным отсутствием сознания, но также арефлексией и расстройствами регуляции жизненно важных функций организма».
Конечно, он не считал, что в самом деле пребывает в коме. Если кома, то лежат и фактически не существуют. Мог ли он сказать, что не существует? Да, вполне мог, потому что существовал он как-то не так. И уж если он в своем уме назвал некую сущность, влиявшую на него, комой, то сравнение имело основания. Если говорят, что «камень на сердце», то на сердце и в самом деле что-то такое лежит.
Так что метафоры вполне реальны. И уж если он назвал это комой, то, надо полагать, не зря, так что какие-то ее реальные симптомы — пусть и в разбавленном виде — присутствуют и у него.
«Этиология. Кома не является самостоятельным заболеванием; она возникает либо как осложнение ряда заболеваний, сопровождающихся значительными изменениями условий функционирования ц. н. с., либо как проявление первичного повреждения структур головного мозга (например, при тяжелой черепно-мозговой травме)…
Кома может развиваться внезапно (почти мгновенно), быстро (за период от нескольких минут до 1–3 ч) и постепенно — в течение нескольких часов или дней (медленное развитие К.).
Постепенное (медленное) развитие К. начинается с периода прекомы, характеризующегося признаками прогрессирования расстройств, присущих основному заболеванию (например, полиурия и полидипсия при сахарном диабете) или токсикодинамике яда (при острых отравлениях), на фоне которых постепенно нарастают психические и неврологические нарушения. При этом изменения сознания в одних случаях с самого начала проявляются заторможенностью, вялостью психических процессов, сонливостью. В других случаях периоду заторможенности предшествует психомоторное возбуждение, а при некоторых видах К., особенно при токсической — галлюцинации, бред, сумеречное состояние, делирий, которые сменяются оглушенностью. Дальнейшее углубление нарушений сознания, неврологических и соматических расстройств принято относить уже к коматозному состоянию, при медленном развитии которого часто выявляется определенная стадийность, выражающаяся последовательной сменой одной степени угнетения функций ц. н. с. другой, более тяжелой».
Несомненно, имелось сходство его комы с комой фактической, да и не пришло же ему тогда в голову, что над ним в небе пролетела чахотка. И описание прекомы соответствовало: спутанность, умеренная оглушенность; заторможенность, сонливость либо психомоторное возбуждение; психотические состояния; целенаправленные движения недостаточно координированы. И структурно тоже правильно — вот он стоит в начале Большой Якиманки, а кома висит примерно над Калужской, если вообще не за пределами МКАДа, медленно приближаясь.
Метафоры оживали, то есть по-своему были реальны. Если уж слово сказано, значит, все так и есть, не зря же возникло.
Он ковырялся в разных книжках и обнаруживал, что все подряд подходит к моменту. Просто волшебная касса открылась, и его заваливало призовой семантикой. При этом одновременно ощущалось, что ему сейчас не сорок с лишним, а тридцать с небольшим, за окном — начало перестройки, и все какое-то шальное и неопределенное, примерно накануне счастья. То ли потому, что в этом возрасте он бывал в этой квартире особенно часто, то ли с тех пор книжек не читал. Не может же быть так, что важным вдруг оказалось совершенно все и сразу? Но — и это про него, и это, и даже про быт древних римлян тоже интересно. Зачитался всем подряд, как примерно в 1988-м году. Словно превратившись в большое количество мелких осьминогов, которые шустро побежали во все углы ноосферы сразу.
Сезон чтения, начавшийся на Балаклавском, был продолжен поздними сидениями на институтской кафедре и выяснением вещей, которые совершенно не относились к его служебным проблемам. Откуда, например, он знал, что Институт мозга находился на Большой Якиманке? В интернете можно было найти совсем другие адреса. «Научно-исследовательский институт мозга», например — даже было указано, как проехать: метро «Курская», выйти в сторону Курского вокзала, перейти Садовое кольцо и идти 5–7 минут в сторону Таганки до точного адреса: 103064, Москва, пер. Обуха, 5. Даже телефон был, 917-8007 (справочная). Это, скорее всего, был какой-то другой институт. Какого-то другого мозга. Откуда взялась Якиманка? Причем Якиманка действительно была правильным ответом. В какой-то рецензии на книжку Спивак о посмертной гениальности он прочитал, что в 1925 году была организована лаборатория по изучению мозга Ленина, руководить которой пригласили немца-нейробиолога Оскара Фогта. Мозги изучали по его методике, видимо не в последнюю очередь потому, что Oscar Vogt сотрудничал с большевиками начиная с 20-х годов. Помимо того что лаборатория изучала гениальность и исследовала патологии, там велись и картографические работы над мозгом человека, обезьяны и собаки. В 1928 году лабораторию возвысили до Института мозга, причем не обошлось без интриги. По одной версии идея собрать коллекцию мозгов посетила академика Бехтерев, который и начал пробивать проект «Пантеон СССР». По его мысли, пантеон должен был расположиться в здании Государственного рефлексологического института по изучению мозга, в Ленинграде. Бехтерев осуществил вполне грамотный PR, напечатал огромную статью в «Известиях», затем вышел куда-то «на самый верх», но — не вовремя, то есть тут же и умер, в 1927 году. Эта смерть была поводом для известного апокрифа, согласно которому Бехтерева-де пригласили рассмотреть вблизи Сталина, и он, осмотрев, якобы гордо сообщил всем ожидавшим в приемной диагноз: «паранойя». А вообще приезжал он в тот раз из Ленинграда в Москву на психоневрологический съезд. В результате проект «Пантеона» у ленинградцев перехватили москвичи из Института мозга, у которых, однако, уже имелись мозги Ленина. И — коллекция начала формироваться, причем там же немедленно оказались и мозги самого Бехтерева. Что, кажется, опровергает версию о слове «паранойя» как причине его гибели: тогда бы Сталин непременно поставил их на рабочем столе, чтобы подмигивать им в минуты хорошего настроения. Сталину-то про паранойю могли не сказать, но ликвидация Бехтерева все равно была бы как-то мотивирована соратниками. Да и то, разве мозг главного специалиста по чужим мозгам не украсил бы кабинет? По другой версии получалось, что интриг не было, инициатором был нарком здравоохранения Семашко, так что «Пантеон» и открыли в Москве, где, соответственно, с 1924 года уже существовала лаборатория по изучению мозга все того же Ленина, который, однозначно, был тут первичен. «Газеты тогда сообщали: хранилище интеллектов приобрело первую реликвию — „ум академика Бехтерева“… Впрочем (Ленин, разумеется, выносился за скобки), в лаборатории уже имелись экспонаты: головной мозг представителей разных национальностей: русских, татар, чуваша, армянина, грузина, еврея… А вскоре каждый газетный некролог, посвященный ушедшему из жизни известному деятелю, уже заканчивался словами: „Мозг передан в Институт мозга“. Сообщалось также, что „Институт мозга существует в российской столице и сейчас“. В самом деле, этот институт находился на Б. Якиманке, д. 43, что подтверждалось цитатой (писатель Л. В. Никулин, числившийся приятелем Маяковского): „14 апреля 1930 года, поздно вечером, мы пришли в квартиру Маяковского в Гендриковом переулке. Маленькая, тесная квартира была полна народа ‹…› Из комнаты, где лежал Маяковский, вышли люди в белых халатах. То были сотрудники института мозга ‹…›. Они унесли завернутую в полотно банку. Это, скрытое в белом, было мозгом Маяковского. Потом нас пустили к нему. Он лежал на кровати, у стены, с желтовато-серым лицом и синими тенями у глаз“… „Скрытое в белом“ препроводили в дом #43 по Большой Якиманке, в Московский Институт мозга, о чем в „Журнале поступлений“ была сделана соответствующая запись. Запись была впервые воспроизведена в публикациях В. Скорятина. Но что такое Якиманка, 43, где накапливались банки с мозгами? Несомненно, теперь их по этому адресу уже не найти, уже давно, года с 38-го Якиманка, 43, принадлежит французскому посольству. Невысокое, приземистое строение, русское псевдобарокко, кирпич с изразцами, а напротив, на другой стороне улицы — уже натуральное петровское барокко, в виде храма Иоанна Воина. Впрочем, почему французское посольство находится на Калужской дороге? Им лучше бы стоять на Кутузовском, в помеченном их Наполеоном Фобуре де Дорогомилове. Сам О. иной раз думал: а ну как дом стоит ровно на месте избы, в которой заночевал Император? А не чувствовалось, совсем не чувствовалось. Но что же Якиманка, 43? В 1888 году новый владелец участка, Игумнов, Николай Васильевич, подал прошение о строительстве там каменного дома (спрашивать разрешения на частную каменную застройку полагалось со времен Петра I). Похоже, Игумнову нужен был типа Дом приемов „ЛогоВАЗа“, — он был одним из директоров и владельцев Ярославской Большой мануфактуры, основанной еще в начале XVIII века. То ли москвичам Игумнов не доверял, то ли просто был экономным, так что пригласил ярославского же архитектора Поздеева, Николая Ивановича. Впрочем, тот был вполне статусным, числясь в Ярославле городским архитектором. По его проекту, скажем, ансамбль церквей Сретенского прихода был капитально перестроен в „русском стиле“, но вполне корректно и изящно. Впрочем, игумновский заказ на Поздеева нехорошо повлиял, он умер в 1893 году, не дожив и до 50, ничего после этого особняка не построив. Денег Игумнов не жалел, для фасада заказывал в Нидерландах какой-то особый кирпич, керамические изразцы изготовили на фабрике Кузнецова. В общем, неплохо получилось. Уже при жизни Игумнова об особняке пошли легенды: говорили, что хозяин поселил туда свою любовницу-танцовщицу (считается, что ее портрет изображен на одном из медальонов в большой парадной гостиной), а другие уточняли, что за неверность Игумнов замуровал танцовщицу в стену, со всеми ее драгоценностями, так что с тех пор ее призрак бродит по особняку. Словом, для мозгов в банках место куда более приспособленное, нежели для французской культурной жизни. Поскольку 30-е годы описываются как время общенародного энтузиазма, то ученые затевали все это не просто так, для науки, а желая раскрыть тайну высшей нервной деятельности для блага народа, так что им нужен был статистический материал, то есть — мозги выдающихся людей в большом количестве. Началось коллекционирование (лидеры партии и правительства, деятели науки и искусства, литераторы). В 1934 году „Правда“ писала, что „научный коллектив Института подготовил и уже изучает мозги Клары Цеткин, Сен-Катаяна, Луначарского, Цюрупы, М. Н. Покровского, Маяковского, Андрея Белого, академика Гулевича“. Впоследствии собрание пополнилось мозгами К. С. Станиславского и певца Собинова, Максима Горького и академика Карпинского, поэта Багрицкого, Калинина, Кирова, Куйбышева, Крупской, Мичурина, Павлова, Циолковского. В 1930-е годы изъятие мозгов vip-ов было поставлено на поток, коллекция живо пополнялась. Война процесс несколько затормозила, но после нее процесс продолжился, хотя уже и в замедленном темпе. В коллекции появился мозг Сталина, затем Льва Ландау, а последним экспонатом стал мозг Сахарова, умершего в 1989 году, переданный институту с согласия его жены, Елены Боннер. Зачем надо было раскрывать тайну высшей нервной деятельности? Цель мероприятия состояла в создании сверхчеловека будущего. Смысл анализа мозгов и параллельный анализ особенностей жизнедеятельности их владельцев был в том, чтобы найти общие закономерности в устройстве тех, кого данная власть считала перспективными образцами человеческой природы. С тем чтобы найденные закономерности были впоследствии употреблены в практических целях. Такие были оптимистические времена. Все эти факты логично пробили О. на метафизику. Его научно-технический ум быстро сообразил, что ежели с той поры никаких выводов относительно тайны мышления не сделано, то эта тайна вряд ли связана с мозговым мясом. Конечно, был вариант, что результаты получены и засекречены, но особенности нынешней номенклатуры не позволяли считать, что тайна была разгадана. Интересно, сообразил он, а где в куче этого мяса находился конкретный персонаж? По-видимому, он там — некая бусинка, точка. Но представить себе такую точку, пусть даже окаменевшую или мумифицировавшуюся, среди нарезанного ума было сложно. Уж, скорее, сам он находится вовсе не в своей голове (тут ему снова вспомнились его зайцы на лужайке, о которых он думал в чебуречной на Китай-городе: зайцы вспомнились легко, столь же легко, как и сама чебуречная, что уж говорить об улице Солянка, но он уже сомневался, что все это внутри черепа). Он бы не возражал против того, чтобы находиться где-то от своего тела поодаль, руки-ноги ему, скорее, мешали, ну а модником он не был. Да и с возрастом понятнее, что тело — это наказание. Учитывая множество проблем с ним, вплоть до закапывания. Например, могильные черви. Антропос умер, его съели черви. Но откуда они взялись? Его ж заколотили, закопали: что ж, они в земле водятся, но откуда они знают, где им надо водиться, сожрут ведь и не на кладбище? Или личинки занесли какие-то мухи? Но как живут эти мухи, когда поблизости нет покойника, откуда они знают, куда им лететь? Или все это есть уже внутри, все эти зародыши, только перестань дышать и они пошли в червей? Тогда бы они иной раз лезли до срока: если, скажем, дыхание перехватило. Да, в каком формате мозги хранились? Наверное, банки должны быть прозрачными, но — храниться в темном месте, жидкость в банках представлялась цвета мочи, температурный режим непонятен, а сами нарезанные мозги должны быть похожи на кабачки или патиссоны. Или на моллюски. Технологию удалось выяснить: „Подготовка одного мозга взрослого человека для научной работы продолжается около года. Мозг делится при помощи макротома — машины, напоминающей гильотину, — на куски; эти куски проходят уплотнение в формалине, в спирту и заливаются в парафин, превращаясь в белые застывшие блоки. Блоки разлагаются микротомом — машиной чрезвычайной точности — на огромное количество срезов. На каждый мозг приходится приблизительно 15 тысяч срезов толщиной в 20 микрон. Только после такой долгой и сложной подготовки препарат попадает под микроскоп“. Но что видно под микроскопом? Не сообщалось. Тем более о нахождении среди этих рыхлых масс какой-либо жемчужины или хотя бы маленького метеорита. Итак, Якиманка и Институт мозга все же были связаны. Интересно было бы, если бы по ночам люди, чьи мозги были в доме на Якиманке, то есть оставшиеся без мозга покойники, стремились вернуть их себе, идя по Якиманке примерно со стороны входа на „Октябрьскую“-радиальную, возле здания МВД, но — фактически безголовые — сбивались с пути и сворачивали к памятнику Ленину, пугая там случайных прохожих. Этакая банда с Цурюпой во главе, держась за руки, чтобы не потеряться. Что он знал о Цурюпе, кроме того, что он, как нарком продовольствия, мифологически падал в голодные обмороки? В интернете про Цурюпу тоже знали мало, в основном — скучные шутки, воодушевленные фамилией. Впрочем, вдова А. П. Цурюпы, Петрова Анастасия Владимировна жила в кв. 499 (25 подъезд) Дома на Набережной. (Петрова А. В, 1903–1984. Член ВКП (б) с мая 1918 г. Всю ВОВ работала старшим помощником М. М. Литвинова, заместителя наркома иностранных дел (США, Москва). После ВОВ до 1954 г. работала в МИД СССР в дипломатическом ранге 1-го секретаря. До середины б0-х годов — зам. директора Высших курсов иностранных языков МИД СССР. Затем — доцент кафедры английского языка Высших курсов. Кандидат филологических наук. Автор самоучителя английского языка, соавтор Большого англо-русского словаря (2-х томного), соавтор нового Большого англо-русского словаря (3-х томного)). Еще раз: если стоять возле „Вильяма Басса“, то слева — „Дом на Набережной“, справа — бывший Институт мозга. За спиной — Центр стратегических разработок, а впереди — болгарский коммунист Димитров, который уж явно ни при чем, хотя и его мозги, наверное, должны были отыскаться в архиве, пусть тело его было отправлено в Софию, в мавзолей, впоследствии аннулированный революцией. А что сказано на мемориальной доске „Дома на набережной“ (ул. Серафимовича, 2)? Там сказано: „Памятник архитектуры и истории. Комплекс „Дома правительства“ 1928–1931 гг. Построен по проекту архитектора Бориса Михайловича Иофана. Здесь он жил и работал в 1931–1976 годах. Охраняется государством“. То есть то время, когда развивался Институт мозга, строился и „Дом на набережной“ — иными словами, вдова Цурюпы впоследствии переехала ближе к умершему мужу, стала жить в прямой близости от места, где лежала мозговая плоть супруга, думавшего о ней когда-то. Учтем, что подъезд #25, в котором она жила, — крайний слева, если смотреть на Дом со стороны Болотной площади, он впритык к кинотеатру „Ударник“. То есть, ее окна выходили в сторону Якиманки, тогда еще не застроенной разными высокими и плоскими домами типа „Президент-отеля“, и следующих домов в сторону „Октябрьской“, так что, надо полагать, дом #43 оттуда был виден. Ну а архитектор Иофан был, вроде, учителем архитектора Чечулина, который вроде бы построил дом, в котором жил О., не говоря уже о том, что он, несомненно, построил станцию „Киевская“ Филевского радиуса, на которой О. бывал ежедневно дважды. И именно Чечулин залил воду в котлован, внутрь фундамента иофановского Дворца Советов, превратив его в бассейн „Москва“, в чем, надо полагать, выражалась некоторая архитектурная преемственность. Но Иофан умер очень не скоро, а перед смертью с ним произошла окончательная история. В 1936-м Иофан сделал эскиз „Павильона СССР“, который планировалось построить на Международной выставке в Париже, через год. Эскиз был показан скульпторам В. Андрееву, М. Манизеру, И. Шадру и В. Мухиной, которые и приняли участие в официальном конкурсе „на лучшее пластическое воплощение замысла Иофана“. Выиграла Мухина, и спустя год совместный объект Иофана и Мухиной уже производил фурор в Париже: павильон (34 м в высоту) и двухфигурная композиция на нем (24,5 м) смотрелись как единое целое. Но после выставки в Москву вернулся лишь монумент, который и установили на ВДНХ, хотя и на 10-метровом постаменте. Как бы временно, потому что вопрос о восстановлении в Москве второй части памятника, то есть самого павильона, все время рассматривался какими-то госкомиссиями, но откладывался — то из-за войны, недостатка средств и так далее, — а вот в 1975 году наконец был решен положительно. Иофан был жив и приступил к делу. Только в начале марта 1976 года архитектора нашли впавшим в кому, в кресле у чертежной доски, на которой была приколота калька с его последним эскизом размещения „Рабочего и колхозницы“. Через шесть дней, так и не приходя в сознание, Иофан умер. Конечно, в „Доме на набережной“. А Чечулин умер в 1981-м. Вот так вот все слипалось во что-то единое. Но любопытно, что умственные построения О. происходили на основании не вполне достоверных фактов. По другим, более достоверным источникам, учителем Чечулина был не Иофан, а Щусев, ну а в „Доме на набережной“ в 30-е годы в квартире #499 жила не вдова Цурюпы, а — Товстуха Иван Павлович, старый большевик, чл. партии с 1913 года, в 1922–1931 годы — помощник генсека, то есть Сталина. А семья Петровой жила в этой квартире уже в 1978–1980 годах, а до этого Петрова жила в 16-м подъезде, который во дворе, за „Гастрономом“. Впрочем, там окна тоже могли выходить в сторону Якиманки, так что какая-то связь все равно присутствовала, пусть даже окна выходили и во двор.