Его обычно зовут Сергей. Или Дэнни. Иногда Макс, реже Игорь.
Ему можно позвонить в любое время, через тридцать минут он уже будет ждать тебя в той забегаловке на углу Покровки. Или в ирландском баре на углу Бродвея и Семьдесят Второй, куда ты дала себе слова ни ногой после той январской ночи. Сергей (или Дэнни) не будет задавать вопросов, он будет смотреть на тебя глазами больной собаки и от этого взгляда тебе захочется удавиться, но тебе нужен кто-то именно сейчас, потому что причин удавиться у тебя гораздо больше, чем его хворый взгляд. Их, этих чёртовых причин, длинный список. Самое удивительно, что с годами этот список становится всё длинней.
Ты закажешь кофе, нет, коньяк, тут же добавишь – двойную порцию. Дэнни будет тихо пить свой «будвар» из высокого стакана, пить и следить за тобой своими безнадёжными карими глазами. На тонком стекле стакана будут оставаться кольца сухой пены, похожие на грязные кружева. По ним при желании можно отмерять время, но тебе плевать на время.
Ты закажешь какой-то сэндвич с итальянским названием, будешь жадно жевать, к помаде будут прилипать крошки, но тебе и на это будет плевать. Ты начнёшь рассказывать. Собственно, ради этого ты и вытащила Дэнни в эту харчевню на ночь глядя. За час до полуночи, за полтора – до безумия.
Ты жестока и хладнокровна, как военный хирург, от твоих слов ему будет больно, но тебе сейчас не до боли, тем более чужой боли. Тебе необходимо как можно скорей заделать пробоину в своей душе, страшную дыру, эту рваную рану, в черноту которой с невероятной скоростью всасывается беззащитное мироздание. Твоё мироздание.
Дэнни, Сергей, Макс или Игорь принадлежат к племени ручных мужчин. Ты можешь владеть ими, они с готовностью домашних животных пойдут за тобой на край света, они даже не спросят, куда и зачем. Ты можешь вертеть ими, играть, как в детстве ты играла куклами, впрочем, именно эта податливость и делает их такими неинтересными. Их всех объединяет тихая покорность, которую в глубине души они принимают за любовь к тебе.
Есть и другое племя. Оно немногочисленно – это племя, и особи его встречаются весьма нечасто. Вроде тех японских журавлей с золотистым хохолком или сибирских тигров, которых пытается спасти Леонардо ди Каприо. Мужчина этого племени носит странное имя, оно похоже на географическое название то ли реки, то ли малонаселённого американского штата.
Иногда его имя напоминает звук, издаваемый стальными механизмами. Короткий и холодный звук. А иногда его зовут просто: имей в виду – простота эта обманчива.
Он не так высок, как тебе хотелось бы, но после первой встречи ты измотаешь себя вконец бесплодными попытками понять, что он имел в виду, когда на прощанье сказал тебе: раскаяние – самое никчёмное чувство. Кого он имел в виду? Тебя? Себя?
На его теле нет татуировок, тебя это удивит. Позднее до тебя дойдёт – ты вспомнишь затейливую кельтскую вязь на плечах Дэнни и крылатого дракона на груди Макса. У Сергея на спине, от плеча к плечу, обнаружится копия Леонардовой «Тайной вечери», очень детальная, ты даже разглядишь кошелёк в кулаке Иуды. Не удивительно, что дальше трёх поцелуев у вас с Сергеем дело не пойдёт.
Отец умер так давно, что к сегодняшнему дню он перешёл в разряд почти мифических персонажей. От него осталась пачка журналов с глянцевыми снимками коллекционных автомобилей, швейцарские часы на кожаном браслете и фотография того дня, когда он в парке разговаривал с собакой. Мне было семь, но тот день я помню яснее, чем вчерашний. Тот летний день до сих пор звенит в моей памяти, как отзвук щелчка по хрустальному бокалу богемской работы. Дни вчерашние напоминают унылый стук молочных бутылок.
На мне было платье в белый горох, на отце дачные белые штаны, льняные и широкие, в них он был похож на списанного на берег весёлого матроса. Июньское солнце выныривало из-под мохнатого облака и на жёлтом песке тропинки оживали фиолетовые тени, юркий фокстерьер, вылепленный из чистого солнца высшей пробы, нёсся по стриженому газону со скоростью снаряда. Пахло летней пылью и мокрой травой, где-то играла французская музыка, трели аккордеона, переливаясь, как рябь на воде, беззаботно утекали в жаркое небо.
Фокстерьер подлетел к нам, отец потрепал его по холке, я испугалась и от неожиданности спряталась за отца.
– Не бойтесь, – запыхавшись крикнула хозяйка. – Он не укусит.
– Он мне уже сказал, – засмеялся отец, загорелой рукой он уже энергично гладил пса.
Хозяйка, румяная от беготни, засмеялась в ответ. На ней было красное платье, лёгкое, словно сотканное из маковых цветов.
– А ещё что он вам сказал?
Русая, с толстой косой, в белых сандалиях и с круглыми плечами, по которым рассыпались рыжие веснушки, она напоминала большую девчонку. Отец, почёсывая фокса за ухом, наклонился к нему.
– Просил не давать ему с утра эту кашу…
– Но перловая каша очень полезна, – возмутилась хозяйка. – Там кальций…
– Он предпочитает овсянку, – безапелляционно отрезал отец. – Так он сказал.
Хозяйка хотела возразить, но вдруг рассмеялась. Тыльной стороной руки она вытерла лоб.
– Вы меня разыгрываете? – не очень уверенно спросила она.
– Вовсе нет, – отец серьёзно посмотрел на неё.
Хозяйка смутилась от этой серьёзности, отвела глаза. Неожиданно придумав, быстро выпалила:
– А пусть он тогда скажет вам, как его зовут! Вот.
Отец сидел на корточках, пёс тыкался ему в ладони, весело что-то рычал, отчаянно крутил упругим хвостом. Отец звонко щёлкнул пальцами и выставил ладонь – пёс сразу присел. Присев, звонко тявкнул.
– Его зовут Цезарь.
Я, конечно, удивилась, но не очень: я знала – мой отец человек необычайный, его способность понимать собачий язык стала для меня ещё одним из его чудесных качеств. Вроде умения оглушительно свистеть или подкидывать меня в самое небо.
– И купите ему новый ошейник, – отец встал, отряхивая матросские штаны. – Этот жмёт.
– Это… – ошалело проговорила хозяйка. – Это он тоже вам сказал?
– Нет, – засмеялся отец. – Это уже я.
На лужайку набежала тень, макушки лип погасли, отец одной рукой ухватил меня и ловко закинул себе на шею.
Мир сделал зелёно-голубой кувырок, у меня на миг перехватило дух и от счастья страшно зачесалось нёбо. Фокстерьер Цезарь и его хозяйка превратились в лилипутов, я на них взирала как великан из-под самых облаков.
Потом мы катались в лодке. Неподвижная вода пруда казалась матовой, изумрудной, похожей на пыльное сукно биллиардного стола. Из плоских, резиновых листьев торчали упругие и очень жёлтые цветы кувшинок.
– Этот Цезарь… – осторожно спросила я. – Он… он правда сказал тебе своё имя?
– Конечно, нет. Я просто слышал, как хозяйка звала его. Раньше, когда он носился по лужайке.
Наша жизнь – череда потерь, о которых мы стараемся не вспоминать. Иначе будет невыносимо идти дальше. Банальность, впрочем, как и всё остальное в жизни. И как сказал один умный немец, лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того предела, когда захочется умереть.
Я не спорю – но что делать тем, кто остался?
Когда умерла мать этого немца, ему только исполнилось двадцать, он поменял своё имя Пауль на имя матери Мария. Мою мать звали Анна и я потеряла её, когда мне исполнилось двадцать четыре.
У меня не было сил выбросить весь мой детский хлам, который я обнаружила в её доме. Там были вещи, привезённые ещё из Москвы: фарфоровые уродцы, кукла с глазами, и ещё книги, книги, много книг. Я представления не имела, каким образом всё это барахло влезет в мою конуру в Гринвич-Виллидж, к тому же я не понимала, зачем мне это барахло. Я взяла напрокат пикап, набила багажник и заднее сиденье под самую крышу.
Да, скорее всего, я была в состоянии какого-то помешательства. Уверена – такое случается не только со мной. Единственная мысль, которая настырно тикала в моём мозгу, была мысль о моём абсолютном одиночестве. Я ощущала себя астронавтом, которого забыли на каком-то астероиде. В пикапе воняло резиной, он тащился в бесконечной пробке, радио не работало. Депрессия пополам с ужасом удачно сочетались с мелким февральским дождём, серой панорамой мокрых пригородов, мёртвыми деревьями и брошенной дорожной техникой, похожей на остатки разбитой армии.
На подъезде к Бруклинскому мосту я с удивлением обнаружила, что на мне шуба моей матери из фальшивого леопарда. Я представления не имела, когда и зачем я её напялила на себя. Я начала рыдать и проревела вплоть до поворота на Бридж-стрит, где мой пикап со скрежетом полоснул по боку припаркованной машины. Я глянула в зеркало, пикап еле полз, но он сумел отодрать боковое зеркало и оставить длинную царапину на боку красной машины. Я перестала рыдать, два момента тут же остановили мои слёзы. Первый – изуродованная машина была «Альфа-Ромео Спайдер». Второе – в машине сидел водитель.
Каким образом из целого ряда припаркованных машин меня угораздило искалечить именно коллекционную модель «Альфа-Ромео» семьдесят пятого года – этот риторический вопрос меня не занимал. Я остановила пикап. За моей спиной тут же начали сигналить, но мне было плевать, я, не отрываясь, смотрела в зеркало. Дверь «Альфа-Ромео» открылась, из машины вылез водитель. Среднего роста, поджарый. На нём был серый костюм и белая рубашка без галстука. Он не спеша подошёл к моей машине. Удивительно, но я запомнила это чувство, чувство облегчения – вместо боли я ощутила страх. Страх пришёл как спасение. Я опустила стекло.
В правой руке он держал оторванное зеркало. Под дождём красный лак сиял кровью, водитель походил на языческого жреца с сердцем только что принесённого в жертву животного. Тушь оставила чёрные полоски на моих щеках, на мне было леопардовая шуба, под ней чёрная майка с эмблемой «Роллинг Стоунз».
– Мадам, – спокойно сказал он, разглядывая меня. – Вы что, обалдели?
– Извините… – пробормотала я.
Он продолжал разглядывать меня, я всхлипнула и снова начала реветь.
Сквозь слёзы я рассказала ему, что возвращаюсь с похорон матери, что машина набита рухлядью моих мёртвых родителей и моим детским хламом, что я плакала и не следила за дорогой. Что я виновата и что я расплачусь. Последнее было сомнительно, поскольку денег у меня не было, к тому же я примерно представляла стоимость ремонта такой машины.
Он улыбнулся. Его лицо было смуглым, неуместно загорелым на фоне промозгло бледного Манхэттена. Он сказал – мне жаль, что ваша мама умерла. И насчёт машины беспокоиться не надо. Тем более что машина эта не его – так он сказал. Но на всякий случай – он снова улыбнулся – не могу ли я оставить телефон.
– Думаю, проблем не будет, – сказал он и добавил. – На всякий случай. Или, может, сходим куда-нибудь. Выпьем или поужинаем. Но я не настаиваю, вы можете сказать нет прямо сейчас.
Я продиктовала телефон.
Доехала до своей улицы, взгромоздила пикап на тротуар, обзвонила приятелей. Мне нужно было избавиться от багажа, от мёртвых воспоминаний и от ушедшего детства. Приехали две подруги, Сюзанн и Кэт, приехал Дэнни. Кажется Дэнни… Или это был Игорь?
Альфа-Ромео позвонил в апреле. Мы пошли в португальский ресторан, я слишком много говорила, но он внимательно слушал. Слушал и разглядывал мои руки. Никто раньше не разглядывал мои руки с такой бесцеремонностью. Я где-то читала, что женские руки не лгут – в отличие от лица, лицом мы пользуемся как маской, стараясь что-то скрыть за ним. С руками такой номер не проходит.
По неясной причине я очень нервничала, особенно, когда мы возвращались в такси. У меня бешено колотилось сердце, я незаметно вытирала потные ладошки о свою юбку – таких глупостей со мной не случалось со времён школы.
В голове крутился пёстрый калейдоскоп из обрывков идиотских статей, что печатают в женских журналах, советов подружек и собственного опыта. Приговор был однозначен: нельзя вступать в интимные отношения с мужчиной после первого свидания. Почему нельзя? Мужчина по своей природе любит преодолевать трудности, завоёванное ценится несравненно выше полученного даром. Так, логично, что ещё? Процесс завоевания настраивает мужчину на романтический лад и поднимает отношения на более серьёзный уровень. Это не очень убедительно, но предположим – что дальше? Эмоциональные отношения для своего развития требуют больше времени, чем физическое влечение, поэтому…
Такси затормозило у моего подъезда, к этому моменту, вопреки здравому смыслу, я уже решилась на всё. Мы вышли, он провёл ладонью по моим волосам и сказал про раскаяние: раскаяние – самое никчёмное чувство. Почему раскаяние? Наверное, я много жаловалась, ругала судьбу – не помню. Он аккуратно поцеловал меня в щёку, точно это был какой-то тайный знак. Поцеловал, сел в такси и уехал.
Следующие шесть недель изо дня в день и из часа в час я изводила себя безумным анализом каждой секунды нашего свидания. Не гордость или здравый смысл, я не позвонила ему лишь из упрямства, благослови господь это недооценённое качество моего характера.
Двадцать первого мая он позвонил сам. Спросил, есть ли у меня планы на ближайшие выходные. Планов у меня не было. Он спросил, умею ли я нырять с аквалангом. Я соврала. Он сказал, что заедет за мной в пятницу, в шесть утра. В пятницу я работала до пяти вечера, но не сказала об этом, вместо этого спросила, что взять с собой. Купальник – ответил он. Подумав, добавил – и солнечные очки.
Сентиментальность мне чужда, я не грешу романтичностью, я не суеверна и не верю в судьбу и провидение. Сомневаюсь, что сквозь меня проходит невидимая ось, на которой держится мироздание – вселенная вряд ли вращается вокруг меня. Жизнь, скорее, представляется мне запутанным клубком, а не логичной конструкцией, наподобие пластмассовой модели структуры молекулы водорода из кабинета химии. Примеров для подтверждения моей теории хоть отбавляй, а исключения лишь укрепляют правило.
Впрочем, сейчас мне хотелось верить именно в исключения.
Нас свела вместе цепь невинных случайностей, но этих случайностей было слишком много чтобы не разглядеть за ними хорошо продуманного плана. К тому же на всей нашей истории лежал трагичный отсвет того зловещего путешествия, которое я совершала сквозь февральский дождь от края могилы моего внезапного сиротства к унылому безумию абсолютного одиночества. Трагизм наполнил историю неумолимостью мистической предначертанности, то, что гадалки называют туманным словом «фатум». Да, хотелось верить в исключения, но в исключения в разумных пределах.
Из аэропорта Кеннеди мы добрались до Майами. На открытом грузовике для перевозки багажа доехали до запасного аэродрома. Там, на задворках, среди ржавых ангаров и мёртвых кукурузников, заросших по самые крылья седым ковылём, нашли некоего Освальда. Бритый наголо битюг с лицом кирпичного цвета был похож на спившегося циркового борца, но оказался пилотом.
На его двухмоторном «Семиноле» мы разогнались по бетонке, пронеслись над жухлой травой, почти шаркнув брюхом по макушкам пыльных пальм, взмыли в пронзительно голубое небо с одинокой чайкой. Внизу проскочила белая полоска пляжа с пёстрыми зонтиками, потом пронеслось бирюзовое мелководье с едва различимыми пловцами. Бирюза быстро потемнела и перешла в малахит; я оглянулась, берег торопливо удалялся, превращаясь в золотистое марево, больше похожее на мираж, чем на край американского континента. Это был самый настоящий край земли.
Через десять минут под нами плыл Атлантический океан, ярко изумрудная бесконечность во все четыре стороны, с белыми щепками редких яхт и круизных лайнеров. Иногда мне казалось, что сквозь воду я вижу тёмные тени китов, стаи стремительных акул и косяки игривых дельфинов. Наш аэроплан чутко отзывался на каждый порыв ветра и полёт напоминал катание на не очень страшном аттракционе вроде американских горок. Иногда самолёт ухал вниз, неожиданно, точно проваливался в яму, вместе с ним проваливалась и моя душа, восторженно замирая от ненастоящего ужаса. В эти моменты моё нёбо невыносимо щекотало, как тогда, в парке, и я непроизвольно начинала смеяться. Почти хохотать. Впрочем, из-за треска моторов всё равно ничего не было слышно.
Его звали Ник. Я искоса наблюдала за ним, когда он на бойком испанском договаривался с парой местных пиратов на причале, я не понимала ни слова и от этого неведения на меня накатывал какой-то детский восторг, точно мне готовили сюрприз, наверняка чудесный и удивительный. Представление о нашем географическом местонахождении у меня тоже было весьма смутным – западное полушарие, экватор, один из островков Карибского архипелага.
– Знаешь, на соседнем острове, семь миль на запад, – Ник показал рукой в сторону маяка на конце пирса. – Остров Корабельной Пушки называется. Там капитан Эдвард Тич прятал свои сокровища.
Мы шагали мимо пришвартованных яхт. Пахло морской травой, под ногами хрустели мелкие ракушки, сухие рыбьи чешуйки блестели на старых плитах пристани, как рассыпанная мелочь.
– Пират? – я запыхалась, стараясь не отстать.
– Самый знаменитый! Эдвард Тич! Беспощадный Эдвард Тич по прозвищу «Чёрная Борода», гроза семи морей, повелитель Карибского архипелага. Его флагманский фрегат «Месть королевы Анны» одним залпом из сорока орудий мог разнести в щепки любой корабль противника. Представляешь, любой корабль мог быть уничтожен одним залпом! Это, считай, оружие массового поражения.
Он засмеялся. Рядом с бочками, на бухтах пенькового каната сидели рыбаки – коренастые, с лицами цвета копчёной камбалы, – они со вкусом покуривали, свесив с колен тяжёлые кисти рук, тоже коричневые и жилистые, словно вырезанные из морёного дуба. Один, в тугом красном платке на шее, улыбнулся нам, сверкнув стальным зубом. Занятная генетика, все они – потомки пиратов и местных индейцев: легкомысленные островитянки охотно вступали в интимные отношения с белокожими разбойниками, их праправнуками и сейчас населены все острова Карибского архипелага.
Над фрегатом Тича реял не обычный «Весёлый Роджер», у Тича было своё личное знамя – чёрный флаг со скелетом, пронзающим копьём красное сердце. В другой руке скелет держал кубок, которым салютовал дьяволу. Однажды «Чёрная Борода» блокировал порт Чарльстона в Южной Каролине, угрожая топить все входящие и выходящие суда, если местные жители не заплатят ему дань. Разумеется, деньги заплатили, потому что дешевле было заплатить. Когда пираты шли на абордаж, сам капитан Тич вплетал в свои космы и бороду мушкетные фитили и поджигал их. Оставшиеся в живых, говорили, что пиратов вёл в атаку сам Люцифер…
Ник прервался на полуслове и остановился.
– Ага! Вот наше судно.
Небольшая парусная лодка называлась «Сновидение».
– Крейсерская скорость восемь узлов, – Ник прошёл по короткому трапу на корму лодки, протянул мне руку. – Марка «Бавария», модель «Крузер», водоизмещение шесть тонн.
– Ты знаешь… – я осторожно ступила на пружинистый трап. – Насчёт акваланга…
Он не дал мне договорить.
– Ерунда! – сказал он. – Вот увидишь – через два часа ты у меня будешь нырять как Жак Ив Кусто! И даже лучше.
Да, наша яхта называлась «Сновидение» и в этом был ещё один знак.
Иногда, ночью, если сумрачные ангелы благоволят ко мне, я вижу тот день во сне. Вспоминать его наяву слишком тяжело, для этого нужно пройти сквозь боль, которая точно яд, наполняет горечью солнечную радость тех часов. Днём я стараюсь не вспоминать, днём я стараюсь вообще не думать.
Сон этот похож на кусок изумрудного хрусталя, на затейливый калейдоскоп, на божественную симфонию. На волшебный полёт. Да, на всё сразу и на всё вместе. Когда ты начинаешь погружаться и смотришь вверх сквозь воду, то видишь, как на волнах пляшут зайчики от разбитого вдребезги солнца, юркие стаи стальных мальков проносятся перед самым стеклом маски, ещё видны лёгкие облака, но ты уже покинул тот мир, где по небу текут меланхоличные караваны летних облаков. Ты уже невесом. Становится тихо и торжественно, как в кафедральном соборе. В этой плавной малахитовой вселенной нет звуков, кажется, тут нет и времени. Есть только ты и всесильный творец, воплотивший свои прохладные фантазии в затейливый и переливающийся всеми оттенками синего мир.
И хочется осторожно потрогать киль лодки, длинный, похожий на плавник какого-то ископаемого зверя – он в ракушках, морской траве и глубоких царапинах, точно в боевых шрамах.
Ты паришь над бездной, лезвия чуткого света вздрагивают, в них вспыхивают и оживают пёстрые рыбы, которые до этого были плавными фиолетовыми тенями, похожими на трафаретные аппликации на обоях. Лёгкое движение ласт – и ты сам становишься одной из этих рыб, гордым и грациозным созданием – восторгом Посейдона и заветной мечтой погибшей Атлантиды.
Будто видение сквозь ультрамариновый сумрак проступает хребет кораллового рифа. Точно птица над чудесным ландшафтом, скользишь ты над затейливыми кораллами, они напоминают заколдованные цветы, превращённые в каменные кружева. Хочется провести пальцами по ажурному краю, но трогать их нельзя, кораллы умирают от прикосновения человеческой руки. Стайка полосатых барбусов следует за тобой. Из тёмного грота выплывает расфуфыренным франтом рыба-попугай, в тени притаился пучеглазый лангуст, выставив антенны усов – он неотрывно следит за тобой. Напрасно – ты почти невидим, ты растворился и уже стал частью неспешного подводного мира. И тут тебя настигает озарение – вот он, рай! Вот как оно будет после жизни! Вот как оно должно быть!
А потом будет ночь. Мой восторженный мозг, моё свихнувшееся существо затопит жаркое сияние, мощная пульсирующая сила. Ничто не сможет остановить меня – сладострастную самку, я сама наброшусь на тебя, похотливая и горячая, пышущая радостной страстью; в распахнутое окно со звоном цикад будет втекать томное молоко лунного света, какие-то ночные птицы будут подхватывать мои стоны, безуспешно подражая им. Наши тела, влажные и бесстыжие в своей первобытной распутности, такие чёрные на мятых складках лунной простыни, будут похожи на блестящие эбонитовые фигуры африканских идолов, ночной бриз будет доносить горький дух морской травы, мешая его с пряным запахом нашего греховного пота и ароматом апельсинов, которыми мы кормим друг друга в передышках между оргазмами.
Лишь под утро я спрошу у тебя – что это за кольцо? То, что висит у тебя на шее?
Оно висит на простой чёрной бечёвке, старое, то ли серебряное, то ли стальное, с вытертой временем чеканкой. В кольцо вделан крошечный рубин, это глаз змеи, пожирающей свой хвост.
– Уроборос, – ответишь ты. – Самый древний символ на земле. Символ жизни и смерти, начала и конца, символ бесконечности. Я получил это кольцо от…
Я закрою твой рот ладонью, потом своими губами.
– Ничего не хочу знать, – скажу я, разглядывая кольцо. – Ничего…
В шести милях от нашего острова, там, где заканчивался коралловый риф, располагались подводные пещеры. Индейцы называли их «Гротом спящих акул». От одного названия у меня, помнится, мурашки по спине побежали, Ник успокоил, мол, ерунда, – здешние акулы почти вегетарианки. Почти? – попыталась уточнить я, – почти, это как? Ну на человека точно не нападут, – был ответ, – да и к тому же они спят – акулы.
Мы вышли в море с рассветом. Персиковая дымка ещё стелилась по невнятному горизонту, к пирсу тянулись баркасы ловцов креветок после ночного промысла. Стоял штиль, сонное море была как зеленоватое витринное стекло и я, перегнувшись через борт, завороженно разглядывала дно. Подо мной на десятиметровой глубине, зарывшись в белый песок, топорщили свои щупальца морские звёзды, большие ракушки напоминали гипсовые слепки, выложенные для продажи. Синхронной группой пронеслась стая сардин. Плоский, как блин скат, плавно спланировал и прижался к песку, угрожающе показав мне свой длинный хвост с острым шипом на конце.
– Эй! – позвал меня Ник. – Хочешь порулить?
Я встала к штурвалу, Ник подмигнул мне. Стальное колесо было тёплым от его ладоней.
На самом деле эти акулы совсем не спали. Они лежали на песке, чуть приоткрыв зубастые пасти, они глядели на нас своими круглыми и чёрными, как перезрелая вишня, глазами. Эти акулы явно следили за нами.
Мы медленно погружались, Ник чуть впереди, я за ним. Я старалась подражать его плавным, почти рыбьим, движениям. Наверное, не слишком успешно. До входа в грот оставалось метра три, я внезапно ощутила какую-то упругую силу, которая начала затягивать меня в пещеру, властно и неумолимо. Подводное течение! – я вспомнила, Ник предупреждал о нём. Меня охватила паника и я тут же вспомнила, что Ник говорил и об этом – паника является причиной пятидесяти процентов смертей аквалангистов. Я поинтересовалась про вторую половину, он ответил – дурь.
Перед погружением он просветил меня:
– Там, под нами, акулий Баден-Баден. Курорт. Внутри пещеры, бьют подземные ключи, вода в них тёплая, пресная и насыщена минералами. Эти ключи создают подводное течение, и сначала считалось, что именно течение привлекает акул, поскольку даёт им возможность отдохнуть. Акула являет собой почти идеальное создание природы – единственным недочётом этой блестящей конструкции является их чрезмерная потребность в кислороде, им приходится постоянно двигаться, чтобы обеспечить приток воды через жабры. А потом обнаружилось, что дело вовсе не в отдыхе.
Эти акулы находились в состоянии опьянения. Да, эти хищники были под банкой, они кайфовали, балдели и торчали. Они пребывали на седьмом небе, они оттягивались и отрывались по полной программе. И это было очевидно. Ближайшая ко мне двухметровая акула-лисица, блаженно улыбаясь страшной пастью, сонно перебирала грудными плавниками. Две других блаженно сплелись хвостами, вроде влюблённой парочки на пьяной вечеринке. Ник достал камеру и сделал несколько снимков.
Не помню, говорила ли я вам про чаек – когда они парят над волной, то с изнанки отсвечивают сапфиром. А на закате эта изнанка становится малиновой. На самом деле птица просто белая.
Когда мы возвращались на остров, я спросила его, что он во мне нашёл? Он засмеялся:
– Продолжаю искать. При идеальном расположении звёзд процесс поиска растягивается на всю жизнь.
Потом мы сидели на берегу, молча смотрели, как умирает закат. Прибрежный песок ещё долго оставался тёплым, в сумерках казалось, что касаешься живого тела. Ник говорил тихо, точно рассуждал с самим собой.
– В одном африканском племени есть обычай: человека, совершившего убийство соплеменника, судят так. Его связывают, сажают в лодку, на берегу собирается всё племя, включая семью убитого. Вождь подаёт сигнал, преступника сталкивают в воду, и он начинает тонуть. По закону племени спасти его имеют право лишь родственники убитого. У них есть выбор – стоять на берегу и наблюдать, как свершается праведная месть, или вытащить утопающего и тем самым даровать злодею жизнь. Своими руками спасти убийцу своего брата, мужа или сына.
По небу растеклась зефирная патока, на востоке зажглась первая звезда. Бриз донёс сладкий запах жасмина, казалось, что так пахнет закат, мне вдруг стало грустно, – наверное, где-то в моём подсознании этот невинный аромат был связан с какой-то печалью.
– Месть – естественная реакция человека, – продолжил Ник, разглядывая пустой горизонт. – Творить зло легко, особенно, если зло удаётся нарядить в одежды справедливости. Как легко нам удалось убедить себя в рациональности мести. Зуб за зуб! Праведный гнев сладострастен, как лакомый грех. Зло – эротично, ярость – сексуальна. Публичная казнь походит на мистический ритуал, на языческое жертвоприношение. Мускулистый палач в маске и тугих рейтузах кровавого цвета – как он зловеще прекрасен в своей брутальной похоти, не правда ли? А ледяное лезвие гильотины? Скорбное вожделение толпы? Эротика в чистом виде.
– Мой отец воевал во Вьетнаме, его забрали со второго курса Беркли. Когда он вернулся, ему исполнилось всего двадцать два, но университет заканчивать он не стал. Он учился на медицинском, а стал шофёром. Потом родился я. Всю жизнь отец носил в своём бумажнике фотографию, которую привёз с войны – фото какого-то вьетнамца с двумя маленькими дочками. Мой отец убил этого вьетнамца во время рукопашного боя.
– Понимаешь, Ник, я своими руками убил его. Я сделал его дочек сиротами. Своими руками.
– Но ведь это война, – говорил я.
– Скажи это его дочкам.
– Но ведь он мог убить тебя.
– Иногда мне кажется, что так было бы легче.
Несколько лет назад отец поехал во Вьетнам. Там ему удалось узнать имя этого человека, удалось найти его дочек. Он встретился с ними, отдал фотографию. Встав на колени, попросил прощения. Они, уже взрослые женщины, опустились на колени рядом с ним. Они простили его, они сказали, что все эти годы душа убитого жила в теле моего отца, а теперь она свободна и может отправиться на небо и стать маленькой звездой.
Я был там, я всё это видел собственными глазами.
Ник замолчал, посмотрел вверх, я тоже. Мы притихли, будто прислушиваясь к чему-то – к морю, к звёздам, к утекающей жизни – не знаю. Небо уже стало фиолетовым, точно бархатным. Такого сумасшедшего количества звёзд я в жизни не видела.
Наступил август, жара навалилась на Нью-Йорк без предупреждения – сразу и всерьёз. Липкий зной стелился по Манхеттену, опускался сизым маревом на Центральный парк, по пыльной поверхности пруда меланхолично скользили скучные лебеди – три белых и один чёрный с кровавым клювом. Над Бродвеем стоял горький асфальтовый дух, к нему примешивался медовый запах жареных орехов, которыми торговали меднолицые арабы, зазывая гортанными возгласами полуобморочных туристов.
Была среда, девятнадцатое. Я не смогла заставить себя спуститься в подземку и возвращалась с работы пешком. Проскочив без особых потерь через грохочущий ад Таймс-сквер – мимо конной полиции, мимо групп жизнерадостных дураков-приезжих с идиотскими камерами и румяными детьми, мимо циклопических экранов с мускулистыми гигантами, азартно рекламирующими всякую дребедень, – я вырвалась на Шестую авеню и влилась в энергичный поток истинных нью-йоркцев, спешащих с работы домой.
В серой дымке плавились шпили небоскрёбов, на севере, в раскалённом мороке призрачным утёсом вставали, всё ещё непривычные для глаза, стеклянные колоссы Уолл-стрит, выросшие на месте поверженных близнецов. С востока, со стороны Атлантики, выползала хмарь, в который раз обещая доверчивым горожанам спасительную грозу. Дождя не было уже неделю.
Сейчас, оглядываясь назад, я вспоминаю подробности того раннего вечера, те мелочи, которые наполняют тайным смыслом случившееся позднее. Лишь потом я поняла, почему так зловеще вспыхнул отражённый закат в окнах верхних этажей на Лафайет, почему безногий калека на ступенях церкви святого Марка посмотрел на меня с такой жалостью, почему так пронзительно и уныло выла «скорая помощь», застрявшая в мёртвой пробке на Кристофер-стрит. Почему ворчал дальний гром на дальних подступах к безнадёжному Бруклину, почему тянуло сырой гарью от набережной мутного Гудзона.
В затхлой темноте подъезда почти наощупь я выскребла из почтового ящика ворох бумаг. Шагая по лестнице, начала перебирать их – унылые послания каких-то благотворителей с просьбой денег, пёстрые рекламы окрестных забегаловок, лукавые листовки местных политиков. Разумеется, неизбежные, как злой рок, конверты со счетами из магазинов.
Один конверт меня заинтересовал: адрес был написан от руки, обратного адреса не было вовсе, а внутри таилось что-то увесистое. Я остановилась, аккуратно оторвала край, наклонила конверт, и мне на ладонь выкатилось кольцо. Змея, глотающая свой хвост. Два крошечных рубина в виде глаз.
Я медленно опустилась на ступени. От неожиданности, от духоты и гонки по городу у меня перехватило дыхание. Я потрясла конверт, оттуда выпала фотография улыбающейся акулы из нашего грота. На обратной стороне была надпись. Я почему-то прочла её вслух:
– Маша, это кольцо моей мамы. С днём рождения. Ник.
Мой голос прозвучал глухо и испуганно. Я сидела на тёплом камне, сквозь пыльное стекло пробивался узкий луч и утыкался в белёную стенку. В меня медленно вползало какое-то неведомое чувство – жутковатое, восторженное и невыразимо огромное – я даже боялась, что буду не в состоянии вместить его.
– День рождения в ноябре… – тихо оповестила я неизвестно кого. – Двенадцатого…
Кольцо оказалось маленьким, впору пришлось лишь на мизинец. Мне тут же представилась его мать – миниатюрная брюнетка, строгие брови, антикварный кармин губ – господи, неужели она умерла? – мысль пронзила меня. Когда, господи? Бедный, бедный мальчик…
Никогда я не звонила ему, всегда звонил он – это было наше негласное соглашение. Наш безмолвный пакт. Я три раза доставала телефон и лишь на третий раз – совсем как в русской сказке – наконец решилась. Ответили сразу, незнакомый мужской голос. Я попросила позвать Ника. На том конце запнулись, долго молчали.
Потом незнакомый мужчина деревянным голосом рассказал мне, что в понедельник вечером на шоссе из Сан-Франциско в Лос-Анжелес Ник остановился помочь какому-то бедолаге. Тот возился с пробитым колесом. Обочины там, в горах, узкие, уже начало темнеть. К тому же машина стояла сразу за поворотом. Водитель грузовика клянётся, что даже не заметил его. Не заметил Ника.
Не помню, как я оказалась на улице. Не помню, когда начался ливень. В мозгу упругим тамтамом колотилась одна фраза «кремация в воскресенье, приходите». От бесконечного повторения смысл вытек из неё, слова превратились в бессмысленно зловещее заклинание. Дождь лил с каким-то отчаянным остервенением, наверное, примерно так начинался всемирный потоп. По узким переулкам Гринвич-Вилидж неслись потоки воды, таща за собой мелкий мусор, яркие зелёные листья и пунцовые ягоды перезрелого кизила. Слепые такси с включёнными фарами наощупь ползли по бурлящим потокам. Я бежала не разбирая дороги, где-то в Китайском квартале, кажется, на Канал-стрит, я порезала ногу – из пятки торчал кусок стекла, оказывается, я выскочила из квартиры босиком.
Не помню, как я очутилась на Бруклинском мосту. Гроза бушевала прямо над моей головой, молнии долбили в воду залива, одна из них, шипя и извиваясь, вонзилась в Статую Свободы, её серый силуэт едва угадывался сквозь ливень. Грохот грома слился в непрерывный рокот, казалось, там, на небе какие-то безумцы крушат кувалдами рояль. Кремация в воскресенье – приходите!
На середине моста я вдруг ощутила, что мир исчез – не стало видно Манхеттена, Бруклин, который когда-то располагался на той стороне, тоже утонул в кромешном ливне. Остался только мост, гигантский старый мост, похожий на стальной скелет какого-то мастодонта. Да, только мост и только буря! Мир исчез – я вдруг поняла, что именно этого я желала, желала страстно, больше всего на свете – чтоб этот мир исчез!
Я задрала голову и захохотала.
– Подавись своим миром! – орала я в чёрные тучи. – Подавись! Не нужен мне такой!
Тучи висели так низко, что я могла схватить их. Я плевалась, кашляла, захлёбывалась дождём. И продолжала орать.
– Не нужен он мне! Твой мир! Дрянь он!
Синяя молния толщиной в руку вонзилась в десяти метрах от меня в стальную опору. Жахнула, как снаряд, и с треском рассыпалась ослепительным фейерверком. Тут же обрушился гром. Меня сбило с ног. Будто от удара я рухнула на колени, упёрлась руками в железо моста, перед глазами поплыли красные круги. Это было похоже на контузию, на минуту я оглохла.
Вокруг продолжала бушевать немая буря. Точно снаружи кто-то выключил звук, лишь в пустой голове чугунным басом гудел колокольный отзвук. Слёзы мешались с дождём, я давилась горечью. Кремация в воскресенье – приходите! Приходите! Не в силах подняться, я стояла на карачках, и выла. Этот гнусный мир прожевал меня и выплюнул. Какой изощрённый садизм – подарок с того света! У меня не осталось сил, не осталось воли, мне страшно хотелось умереть, но для этого тоже нужны сила и воля.
На кремацию я не попала, с моста меня увезла скорая. Потом ещё неделю, которая напрочь выпала из моей памяти, мне с горячкой пришлось проваляться в Бруклинской больнице. Там же мне сказали, что я беременна. Что у меня мальчик и срок – апрель.
Я не знаю и знать не хочу, как устроен наш мир, справедливость, очевидно, не является одним из законов его конструкции. Я не верю в карму и воздаяние за грехи, равно, как и в прижизненную награду за благочестие. Загробная жизнь? Мне хочется верить в изумрудный покой, в блаженную невесомость, в поцелуи, которые тянутся годами. Хочется верить в вечность. Хочется просто верить. И не так важно во что ты веришь, важна сама вера. Без неё жить не то что трудней, без веры теряется смысл самой жизни. Вы спросите – в чём смысл? Смысл в процессе, смысл в прописных истинах – в утреннем тумане над сонным озером, в хрусте январского снега, в запахе кожаного мяча, подаренного сыну. Я согласна – наш мир не лучший из миров. Но у него есть одно бесценное качество – он вечен.