Никто так не умеет справлять гороховую бабу, как Матюша Н.Дубинец. Он сводит гречушное масло с гороховой смоквой, отчего та смягчается и очень потребна вкусу. Потом, когда её хлебные телеса разопрёт в земляной печи и они начнут вздьасать горячим сдобным пахлом с добавками аниса, душицы, чабреца, мяты и ещё бог весть чего, Матюша берёт бабу на рушники и подаёт её с мочёными яблоками и квасом.
Нет, что ни говори, а по гороховой бабе Матюша превосходит любого кухаря. Всегда перед ратным сбором он угощает нас бабой. Так уж повелось. Не помню, когда этому был положен почин, но дорога в Матюшино село нами хорошо изучена. Потом мы едем в Суздаль. А пока мы гостюем на Матюшиных хлебах. День — другой, не больше. Поедошники мы славные, уговаривать нас не надо. Но хозяин сам не ест, так, только для вида крохи трогает. Кто поесть любит, а кто и краюхой поделиться.
Добро, славный вечер! Солнце полощется в Клязьме, рассыпаясь по ней скатным жемчугом. Где-то в затоне, под ивами, плеснёт рыбёха, хватая сонную мушигу, и смолкнет вода, и на душе спокойно и уладисто. Усидев хозяйский пирог, мы идём на реку. Данило затягивает песню:
Как сбиралася да слеталася
рать хлевучая с четырёх сторон…
Песня берётся разливисто, голосиво. Уходит за тот берег, на долину. Фёдор Куница подтягивает:
С четырёх сторон, да в недобрый час…
Ветлы окунулись в реку длинными спутанными рукавами. Терёша негромко бранится с конюшими. Это его любимое дело. Бранится без причины, просто так. Конца нет песне. Будто уже и лес подпевает на той стороне, и ещё кто-то. А душу берёт покой. Кажется, вот так бы вдохнул в себя всю эту ширь неоглядную, разлётную, от края до края. С её ходкими травами, с дальними лесными притайками, с холмами, что вознеслись над рекой… Последний вечер. Как он на душу-то ложится!
В траве маялся ветерок. Был первый час по восходу. Кони шли лугом, вороша ногами траву. На лугу трава поёт. Тихо, но различимо. Можно долго слушать, ничем себя не тревожа. За этим лугом разворачивался другой. Потом ещё один. И ещё. И дальше. Только где-то далеко-далеко тянутся крадью кучеватые лесочки. И небо встало стеной в снежном сиянии застывших облаков. Прямо перед нами.
Я отдал коню поводья, и мой ходун-непоимок заволновался. У каждого коня свой норов. Этот очень несладистый. Потому и зовётся непоимком. И терпеть он не может, когда его обходят другие. Бес в него вселяется. Потому, когда все идут в шаг, он начинает рысить и рваться вперёд. Чтобы вести за собой всю эту чалую, пегую да каурую конную братию.
На траве мы коней не торопим. Шаг у них спутан и посажен. Кони идут в силу. А трава к тому же ещё и полегла.
Луговина медленно затягивает всадников. Уводит в самую глубину зелёного разлива. Вот траву с шумом раскидывает ветер. Он несётся вперёд, отворачивает в сторону, задевая подолом белые головки цветов, возвращается к нам, — и всё зелёное половодье начинает ходить и шумотно волноваться. Мне кажется, что я вижу его прозрачный хвост. Никогда не думал, что можно увидеть ветер. Нет, не его творения в небе и на земле, а его самого. Вот он провисает, теряя силу, и падает на траву. В том месте трава придавлена и подмята. Ветер притаился, забравшись под мурашистый травяной бок. Должно быть, нас ждёт. Сейчас мы доедем до него и он освежит наши сонные головы.
И тут вдруг на луговине появляется странный образ. Он встаёт в том месте, где только что распластался ветер. Сперва я не понимаю, что это. Но дальше мои глаза отчётливо видят воздушного всадника. Такого лепного, живого, только что — бестелесного.
Дымник — обманец! Они часто бродят по лугам, мороча косарей и ходоков. Особенно, когда солнце на утреннем пригреве начинает подсушивать траву. Издали его вполне можно принять за человека.
— Эй, смотри! — кричу нашим, указывая рукой вперёд.
— Чего? — не понимает Данило Хвощ.
— Ну смотри, смотри!
— Да чего смотреть-то?
— Что, правда не видишь?
— Чего вы там углядели? — любопытствует издали Матюша Дубинец. — Ничего там нет.
— Дымник!
Голос у меня почему-то сел.
Фёдор Куница, прикрываясь от солнца ла,цонью, смотрит на моё видение.
— Давай, гляди лучше, — воркует Терёша, — да нам сказывай, кого углядишь.
— Никого нет! — уверенно заявляет Фёдор Куница.
— Ладно, — отмахиваюсь я, — смотрельники, тоже мне.
— Чего он там углядел?
— Да говорит — дымник. — Толкуют между собой братцы.
Терёша хмыкает и разглаживает свои висячие усы.
А плывунец, между тем, тоже разглядывает нас, будто выбирая кого-то. Тут мой чубатый потянул вперёд, прибавив шагу, и дымник определился на мне. Он не сводит с меня глаз. Что ему надо?
— Ну будет, будет, ишь выставился!
Дымник трогает с места коня, поворачивает его боком, тянется к налучи. При этом он не сводит с меня глаз. Каждое это движение знакомо мне до изнанки. Вот стрела ложится на кибит, встаёт в рукоять. Вот уже свербит глаз цепкое её жало. Если бы он не был из воздуха, из травяного угара, много бы я дал за то, чтобы сейчас прикрыться щитом. Я забываю обо всём и не свожу взгляда с удивительного видения. Совершенная его правдоподобность приводит меня в смятение. Едва успеваю сжаться, и стрелой высквозило мозги из моей разбитой головы.
Трава шелестит над ухом. Ударом вышибло меня из седла. Везде трава, и я лежу уткнувшись в ней лицом. Медленно поднимаю плечи, мотаю головой. Выходит, жив? Ну, конечно, жив! Дух перехватило, дышать трудно. Почему-то саднит лоб. И тут доходит до меня смех друзей.
— Во как засмотрелся!
Это — Терёша. Здесь все — и кони кивают слюнявыми мордами, и ветер ходит над травой, как ни в чём не бывало. Нет никакого дымника.
Я прихожу в себя, беру чубатого под узды и добираюсь до седла. Вот оно, значит, как. На отстреле-то. Пока в самого не метнут, и не поймёшь. Прямо в глаза ударило. Неужели я увидел свою… Ч-ш-ш! Говорят, кто её часто поминает, тому она и без повода отслуживает. Тьфу, блажь!
Но всё увиденное прочно держало меня и своей власти. Будучи сам стрельником, я знал, что летящий посвист стрелы, хотя и завораживает, но пугает впустую. Раз свистит, значит, идёт мимо. Сколько раз в меня стреляли, и всегда я слышал, как она режет воздух. А сегодня — без звука… Рядом ткнулся боком игреневый комонёк Фёдора Куницы. Я повернул голову к товарищу и заговорил:
— А что, скажи мне, Фёдор, почему так — одни кровь проливают, бойцуют, изводят себя, а другим и горя нет? Почему? У нас каждый день как последний, а эти откормыши жируют по палатам, да с каждой нашей жизни свою гривну имеют?
Фёдор разглаживает бороду, вздыхает:
— Да я о них и не думаю, пёс с ними. Я вообще воюю не за кого-то а потому, что мне Богом дано воевать. Кто-то, может и говорит красивые слова, почему воевать надо, почему у нас тот враг или этот. Только ведь слова — явление плутовское. Они тебе могут так голову заморочить, что ты и мать родную за тётку примешь. Нет, не верю я разговорам. Себя слушать надо — за кого тебе воевать и почему. Душа не обманет. А людишки, ты прав, все продажные. Только одного можно словом купить, с него и этого хватит, а другого — шапкой соболиной.
Нет, видно, не понял меня Фёдор. О другом я толкую. Почему люди стольные себя над другими держат? Почему, кроме как мошну набить, нет у них никакой заботы? Можно, конечно, верить в высший суд, в то, что всем воздастся по делам их. Только, по — моему, вера эта от безысходности. А может быть они вообще его сами придумали, высший суд, чтобы при земной своей жизни их в покое оставили?
Мы добрали луг, прошли другой. Путь наш распахнулся равниной, завлекая нас всё дальше и дальше.
После трёхдневного перехода дать ногам послабления не удалось. Отряд, в котором мы значились, отошёл летучей сотне, сопровождавшей князя по его нынешним сущим потребностям.
В Суздале только и было разговоров, что о новой большой войне. К суздальскому постою сходилась дружина. Увидев знакомые лица, мы пускались брататься, раздавая друг другу такие обласкания, что гудели плечи. От тёплого угла, от бабьей ласки завернуло сюда грубодяжное мужское сердце.
Как и повелось, с полудня, загудели суздальские столы. Великое пиршество свело дружину и княжеских тиунов — посадников. Рядком умостились «куничыл» и «соболыл» шапки, против них, а где и вперемешку — вои. Памятуя о нашем разговоре, Фёдор Куница косо посматривал на меня. На мой недружелюбный лад к тому краю стола, где шапошники сопели, чавкали и глотали гусятину.
Князь отъезжал под вечер. Говорили про его нерасчётливость, про предстоящую ночную растряску в седле, про вятича, что стоп постреливать суздальских да владимирских людей на дорогах. Ещё про тиуна княжеского Степана Кучку и его молодую жену, давно завладевшую княжеским сердцем. Стихло застолье, разбрёлся люд по суздальским заулкам. Но дружину не разводили. И вот уже заседлали коней сноровистые князевы прилежники и тысяцкий оголосил двор:
— Вы-во-ди-и ! ! !
Кони ворочали глазами на всю эту беспокойную толкотню. Князь Юрий, или Гург, как величали его киевские летописцы, был уже в седле. Около него крутился тысяцкий. Сотня строилась у сенной избы, в самой глубине конюшего двора. Рядом с пустовавшими сейчас протопными зимнмками.
— Верхами есьм! — разнесло по двору команду сотенного старшины. Мы поднялись в сёдла. Справа и слева от Гурга восседали верхом его ладные гриди, стремяные, кологривные, чашники, хлебники, постельничие, меченоши и прочие ближние люди, что вечно сопутствовали князю во всех его разъездах.
— Смотри-ка, — кивнул Данило Хвощ, — опять широкие пояса надели. С шумниками. И когда они только поспевают творить платяной почин! Видно, другой заботы у них нет.
— Выходит, снова мы в обносках остались, — отозвался Матюша. — А ты с князевыми не тягайся. Эта песня не про нас.
— На сапоги посмотрите, — встрял в разговор Фёдор Куница, — они их златовицей простегали. Все как один. Во!
— Князь беднее смотрится, чем его «двор».
— Так он и должен в первую голову о дружине заботиться, о людях своих, а уж потом о себе, — говорю я.
Тут тысяцкий кинулся к кобыле, навалился со всходу на седло, втянул в него тело, осел, приладившись к кобыле телом и подал знак рукой к воротам. Сотня зашевелилась, но наше крыло какое-то время ещё топталось на месте. Мы стояли прямо против Гурга и разглядывали его неподвижное лицо. Князь был погружён в себя. Он сидел широко и осадисто, подбоченясь в седле и откинув голову назад. Его орлиный нос добавлял пронзительности взгляду, и какой-то особой остроты глазам, от прищура которых веяло холодом. Над головой Гурга носились дворовые ласточки. Князь очнулся, впустив дружину в глубину своего неспокойного взгляда, и тронул коня. Но мы уже выступили вперёд, и Гург остался за нашими спинами. Дорога всем предстояла не то чтобы дальняя, но и в один прискок её было не взять. Особенно в ночь.
Гург ехал на самый край своей Белой Руси в пограничный замок Москов, где его уже ждал Святослав Ольгович. Встреча эта должна была повернуть Гурга к большой войне против Киева. В Москове она проходила не случайно. Говорили, что князь вообще в последнее время мимо Москова не ездит.
От суздальских ворот пошли на рыси. Бодро взялась дорога. Уже часом позже близости города и дух простыл. Немереная, дикая, лесная Русь впустила нас в свои объятия.
Сотня разошлась по двум сторонам затерянной в лесу дороги. Выбирались на неё только в непроходной теснине леса. Князь ещё какое-то время держался за нами, но, видно, устав от соблюдения предосторожности, вдруг вырвался вперёд. Его мы больше не видели. Со своим «двором» Гург унёсся так далеко, что сотня и думать не могла о догоне. «Двор» прошёл по дороге широким накатом, разметав всю разгульную поросль. Скоро ночь сбавила и без того осторожную рысь нашего конвоя. То и дело обходя строй торопливым галопом, из темноты возникал приставной старшина.
— На шаг не переходить! А ну, давай-давай, возьми… — слышали мы его голос. Все знали, что коней подгонять нельзя, загоним. Держали ровной, строевой рысью. Но кобылы просились в шаг. Чтобы избежать драк между кобылами и жеребцами, коней в сотне ставили всегда вперёд. Однако в походе лошади уставали быстрее и потому сотня растягивалась. Жеребцов, идущих впереди, приходилось осаждать, отчего они понапрасну теряли силы. Особенно угнетался мой непоимок. Шагом шли долго. До тех пор, пока комоныл бока не начинали остывать. От них валил пар, а нас всех просадило крепким конским потом.
Между тем стояла удивительная ночь. Огромная луна купалась в лёгких, дымчатых облаках, и по залесью плыл и растекался её мерный свет. Тёмной стеной стоял лес, освещённый только сверху, по своим мохнатым шапкам. Ветер трогал деревья, наполняя тишину своим ходким шумом. Внезапно передние сбили шаг и затоптались на месте. Мы сходу было ткнулись в них и тоже осадили коней. Сзади идущие придержали кобыл. Что-то произошло. Я понял это по напряжённой заминке, охватившей передних. И вдруг все разом потянулись за топорами. Видно, нашлось для нас дело. Старшина выехал вперёд. Строй стал рассыпаться. Кони заволновались, перенимая боевую готовность своих седоков.
Пытаясь распознать угрозу, я мучил глаза бесполезным рыском по тёмному кустовнику, что стоял между лесом и луговиной. Так и есть, дело было в нём. Старшина подъехал к кустам, но осадил кобылу на том расстоянии, когда ещё можно уйти от расстрела. Но здесь была наша власть, и потому его голос зазвучал спокойно и повелительно:
— Эй, а ну не таись! Выставляйтесь-ка наружу.
Доверившись больше чутью, чем здравому смыслу, я расчехляю лук. Стрелять в такой темноте — дело пустое. Да и стрел потом не сыщешь. А каждая боевая стрела немалого стоит. Но разумению вопреки, пальцы мои, прощупав пустую прорезь, уже насаживают петлю тетивы. Дальше, как принято, выгибаю лук через высокую переднюю луку седла, подперев ногой уже прихваченную оконечность, что у нас, стрельников, зовётся «рогом». Вторая петля не так любезна, и её приходится тянуть, приложив силу. Но в умелых руках это сдобляется быстро. Готовый к бою лук бросаю за седельную переднюю луку. Дальше — дело за стрелой. Наконечник беру на ощупь. Вот подкольчужный, игольчатый, вот подрезкой. С этим стрела входит не так глубоко, не садко. Но зато телесную плоть она не протыкает, а рвёт, раскалывает. Вот самый тяжёлый, мы его зовём «гусёк». С ним удар тяжелее, но он особой поправки требует. Если стрелу вести полёгло, вровень с плоскостью земли, «гусёк» обязательно её «зароет», вниз уведёт. С ним мы бьём накладом, в навес. «Гусёк», конечно, голову любит. Если попасть, то редкий шлем под ним не проломится… Но тут нужна лёгкая стрела. Обычно к стрельбе я готовлюсь долго. Стрельба не любит поспешности. Особенно седошная, конная. Коню ведь не скажешь: «Замри!» Ногами его хоть и держишь, но под самый надел, когда уже словил ветер и приложил к нему глаз, когда принял глазом шаговую дальность и взял цель в упреждение к её ходу, когда думаешь, как бы не дать ни в чём помеху, когда всё внутри тебя уже сошлось и сверкающий впереди наконечник стал продолжением и твоего глаза и твоего броска вперёд, конёк вдруг перемнётся под тобой с ноги на ногу, и стрела идёт мимо.
Из кустов нехотя выезжают верховые. Кони у них добрые, невозженные. И отсюда видно, что из отбора. Такие землю сохой не ковыряют. Я не торопясь выцеливаю.
— Кто такие? Чего хоронитесь? — спрашивает старшина.
Те отвечают едва различимо. Вроде говорят, что вольные люди. Вятича боятся, вот и прячутся в ночи.
— А чего не расседлались?
Их будет человек пять. Рука держит стрелу в натяжении, хотя о набое можно и не помышлять. В темноте, без пристреливания. То есть, наугад. Кого отсюда подобьёшь?
В этот момент старшина припадает кобыле на холку. Пошло дело! Стреляют ли в него, или мечут что с руки, отсюда не видно, но я отпускаю стрелу и угадываю цель точно. Почти точно, ударило в коня. Он шарахнулся в сторону, подкосил ноги и завалился на бок. Без звука. Конвой вздрагивает и, повинуясь моему примеру, как по команде, все обращаются к налучам. Старшина толкает кобылу вперёд, и спешенный мною разбойник попадает ему под топор. Далеко слышен удар. Такой ни с чем не спутаешь. Только железо так гуляет по костям и телесной мякоти. Умеет бить старшина.
А я думаю, что захватное это дело — стрелять ночью. Вот так, шагов со ста. Оно чутьё развивает. Цели не видно совсем. Особенно если цель оттенена кустами. Но что-то ведёт стрелу, точно ты соединён со своей целью общей тягой. Совсем иной здесь настрел. Обычно всё строится от цели, а тут наоборот — всё от тебя самого. Вот говорят, чем цель активнее, тем легче н неё попасть. И вовсе не так. Такое могут говорить только те, кто лука в руках не держал. Активная цель будто не пускает стрелу, давит на неё каким-то невидимым и невообразимым способом. Силой своего сопротивления. А тихая, мирная, стоячая цель сама стрелу тянет. Потому я и не верю этим разговорам, что, мол, насилие порождает насилие. Тут совсем другое. Скорее уж, бессилие порождает насилие. Стоячую воду человек переходит, а в бурный поток не суётся…
Ночные лиходеи, между тем, рассыпаются кто куда. Полусотня трогает коней, и вот уже всех нас разметало по лугу. Пустились догонять. Ну, в этом деле нам с чубатым равных нет. Он точно ждал своего часа. Один из удирающих у меня перед носом. Под разбойником тоже добрый конёк, не кляча водовозная! Непоимок мой даёт такого трёпа ногам, что я уже и сам не рад этой скачке. Ночь всё-таки, земли не видно… Ещё немного и дело только за топором. Но тут мы оба влетели в овраг. Луг словно разломило пополам. Треснула земля, проглотив бешеных ночных скакунов. От удара трещит голова. Замерло всё разом, только слышно, как возятся кони, пытаясь встать на ноги. Не чувствую ни рук ни ног. Травой залепило лицо. Пробую пошевелиться. Вроде цел. Встаю и тут прямо на меня из кустов вываливается мой противник. Ему тоже досталось. Мы стоим и смотрим друг на друга.
— Ну? — спрашивает он.
— Кто таков? — я стараюсь выглядеть в этой ситуации хозяином.
— Тебе на что?
— Знать желаю.
Он ухмыляется, а я тем временем ищу глазами свой топор.
— Ладно, бывай здоров!
Он поворачивается и пошатываясь идёт прочь.
— Погоди, ну-ка…
Вытащив засапожник, я бросаюсь за ним. Он разворачивается и моё лицо рассекает страшный удар. Это только ветка, но удар такой силы, что меня отшвырнуло на землю. Огнём разрывает щёку, больно до крика. Как ещё мимо глаза-то прошло? Я вскакиваю на ноги, он снова сечёт, но теперь уже мимо. Не такой я лапоть, чтобы дважды под один удар встать. Зато сам я успеваю сунуть нож ему прямо под руку. Нож ткнулся, сошёл с удара, и в бочину не сел. Противник отринул и мы замерли друг против друга. Его лицо перекошено злобой. Он чем-то похож на Гурга. Или это мне только кажется? Похож — похож. Разве что, телом суше будет. На нём тугая, кожаная телуха. Такие носят под кольчугу. Да они и сами не протыкаемы и удар хорошо держат. Вот что его спасло. Надо мне было в шею метить. Задним умом — каждый герой. Теперь глаза в глаза придётся. Я с новой силой сжимаю нож, подаюсь вперёд, но тут из темноты выступил конь и встал между нами. Ещё миг, — и мой противник был уже в седле. Я только и успел, что поворотиться. Конь вскарабкался на земляной разлом, разбрасывая землю из-под копыт, и замер на самом гребне. Его седок не спешит давать дёру. Это обстоятельство не предвещает для меня ничего доброго. Луна светила всаднику в спину, и оттого он казался чернее собственной тени. Только теперь я обнаружил причину его заминки.
Эти разбойники возят налучи и мулы привязанными к сёдлам. Спрятал коня в лесу, а при тебе и нет ничего. Теперь вот настало его время пострелять. Кого-то очень напоминала мне эта фигура с вытянутым в руке луком. Где ж мой чубатый? Здесь, в овраге, освещённый луной я был перед противником как на ладони. Чахлые кусточки едва доставали мне до пояса. Ноги сами собой потащили меня назад. Цепляя коряги и вороша кусты, пытался я хоть как-то уйти от этой руки. Может и он сейчас думает о всех свойствах ночной стрельбы? В голове само собой застучало, заклокотало, ходуном заходило это слово — насилие. Что ж мне теперь, на колени встать, что ли? Как бы не так! Откинувшись на спину, я видел, как он начинает выцеливать. И вдруг что-то заставило его действовать решительнее. Должно быть, подходили наши. У меня под самой рукой оказался ком земли. Метнул первым я. Тут же ответила мне стрела. Но что-то её спугнуло, отвело. Комок землицы! Он меня спас. Стрела прошла над плечом, обласкав ухо своей близостью.
Застрельника моего и след уже простыл. Я лежал, задрав глаза к небу. На душе было легко и полётно. Она точно сбросила с себя гнёт.
— Эй, жив, что ли?
Это Матюша. Я всё ещё смотрю в ночное небо и ничего не отвечаю. — Мы тут твоего коня поймали… Да жив ты или нет?
— Жив, — отвечаю и поднимаюсь с земли.
Стрела, которой одарил меня этот разбойник и которая легла в полвершка от моего уха, была замечательна с виду. Её коротко подрезанное оперение подкрасили охрой. Должно быть, для отличия. А древко имело аккуратные прорези. Никогда не видел я таких прорезей. Должно быть, они служили кровостоком, сокращая телесную сопротивляемость удару. Зная толк в каждой стрелешной мелочи, я внимательно разглядел наконечник этой стрелы. Настолько внимательно, насколько позволял мерный свет стоящей в небе луны. Наконечник этот был ухожен и тщательно подготовлен к бою точильным камнем. Такого способа заточки видеть мне ещё не приходилось. На скос. И каждая грань убиралась в остроту только с одной стороны.
Данило Хвощ повертел наконечник в руках и вернул его мне, утвердительно кивнув:
— Как же, знакомая работа. Киевская рука. Есть там коваль один, Васюта Гордеевич, так вот это его вещица.
— Стрелу и подобрать недолго, мало ли их валяется.
— Не скажи. Эти вряд ли станут стрелы с земли подбирать. У того, которого старшина зарубил, серебряные браслеты на руках, а под телухой — оплечье боярское. Во дело какое! Думается мне, Гурга они поджидали.
Я засомневался:
— Нет. Куда там впятером с дружиной тягаться!
— Зачем же тягаться, — сказал Данило, — приглядеть только. А такое дело Изяслав кому попало не поручит. Оттого и стрела, что по тебе ходила лучшего киевского мастера. Верно говорю. Ты её, вот что, Гурту отдай, когда в Москов придём. Пусть знает, что по его людям киянские стрелы гуляют. Да ещё какие стрелы! Васюта Гордеевич — цареградского двора коваль.
Снова смотрю на стрелу:
— Зачем он её так точит?
— А чтоб вращалась на лету, — говорит Данило. — Твоя делает пол-оборота до цели, а эта — целый оборот. Стало быть, садится лучше.
— Э-э, что ты врёшь, оперением правится вращение.
— Оперение её только подкручивает. Если его гнуть больше надобности, хвосток будет сильно швырять, как при тяжёлом насаде. Как если на лёгкое древко «гусёк» поставить. Так что придумка верная.
— А вот говорят, что кияне перед боем наконечники слюнявят? — влез в разговор Терёша.
— Слыхал про то. Говорят, чтоб лучше воздух брали, — невозмутимо ответил Данило. Он такой человек, у которого всегда на всё есть свой ответ. И как ему самому кажется, — единственно верный. Впрочем, может, он и правда слышал об этом.
Терёша хлопнул меня по плечу:
— Ну вот, ты уже щипаный тетерев! От такой руки уберёгся.
Лето запахнулось густым раскатышем зелени. Росы стояли жгучие, травами угнетённые. Пролились дожди. Разворошили листвяные засыпи дубрав, дремотные хвойники, подперевшие небо по всей Белой Руси. В Москове мы уже прижились. Особой нужды в нас князь не испытывал, и потому целыми днями пропадали мы на вольных разъездах, забираясь так далеко, что едва хватало времени вернуться к вечернему огласу старшины. Гурт сотню не распускал, но и делом не тревожил.
— Осенью — по домам, вот увидишь, — шепнул мне как-то Матюша Дубинец. Но в небе ещё держался летний раскатный громник, еще не отзеленели леса, и осень было не углядеть глазами.
Однажды, пустившись поймой реки до нижних затонов, где рыбачили финны, мы с Матюшей наткнулись на конный разъезд гридей. Княжьи тельники проводили нас взглядом и неторопливо подались к лесу.
— Эти просто так кататься не станут. Значит, Гург где-то рядом, — заговорил Матюша.
— Чего ему здесь делать?
— Должно быть есть нужда.
Луговина стала топкой, и мы повернули коней к березняку.
— А скажи мне, боишься ли ты смерти? — почему-то вдруг спросил я Матюшу. Он поднял брови, вдумался и сказал:
— А чего её бояться? Всё равно когда-нибудь помрёшь. Днём раньше, днём позже. Я так себе думаю: боится тот, кто до жизни жаден, кто живёт и никак нажиться не может. Так вот, представь себе, их в первую очередь и убивают. А я как-то спокоен к жизни. Всегда могу её отдать, но и от лишнего часа не отхожусь. А почему ты спросил?
— Да так, вспомнил про мою стрелу.
— Эх, хорошо бы ноги размять, — перевёл на другое разговор Матюша.
Я кивнул, и, добравшись до низкой травы, мы спешились. Тянуло в лес. Он пах сырой берёзой и мховой прелью. И ещё точно какая-то тайна, притаившаяся в нём, звала меня. Матюша возился с ремнями, отпуская конское брюхо от ездового запруга, и я не стал его ждать. Берёзы шумели, трепеща всей своей листвяной россыпью, а где-то далеко за этим шумотным царством одиноко растревожилась кукушка. Я пошёл на её голос, и вдруг прямо передо мной оказалась низкая земляная изба, какую везде встретишь по реке Московице. В так избах живут белоголовые финны, что рыбачат здесь с незапамятных времён. Но в стороне от этой избы к длинной жердине были привязаны нерассёдланные кони. Их была пара, и один, соловый, завитой кудлач, принадлежал Гургу. Поблизости никого не оказалось. Должно быть, Гург отослал своих тельников в лес, чтобы не мешали. Я решил подойти поближе. Из-за приоткрытой двери слышался негромкий разговор.
— Буду я Киев воевать, буду! Зря, что ли, такой бурун идёт от Голяди смолечанской до Новоторжища. Зашевелилась Русь, властолюбца просит.
— На Руси всяк властолюбец, — ответил Гургу женский голос.
— Нет, не про тех я. Такого ждёт она, который бы шапкой её перемахнул, рукой своей прикрыл… Но не потому на Киев пойду, голубица моя, что клятвой со Святославом повязан, не потому. — Гург шумно вздохнул. — Не потому… А памятью отца моего Владимира Мономаха. Не Святославу в Киеве сидеть, а мне.
— Значит не миновать тебе Дикого Поля, — снова послышался женский голос. — Недаром люди говорят — погибель нам через Дикое Поле.
Гург надолго замолчал, и я вдруг услышал, как его широкий шаг подступил к двери. Отпрянув к широкотелой берёзе, я замер, боясь даже вздохом выдать своё присутствие. Скрипнула дверь. Гург протяжно вдышался в сладовый воздух берёзового леса и заговорил снова:
— Да, Дикое Поле плетью не перестегнёшь… Дикое Поле — это больше, чем хворь наша. Кто из нас кого к себе присоединит? А нужно присоединять ли? Народ этот — черняк, не в присоединении к нам стоять должен, а в подчинении. И подчинять его нужно не мечом, а его же собственной выгодой. Нуждой, долговой зависимостью, верой! Вот уж слово великое: вера! Заставь их верить в нашу силу против их немощи, и плётки не нужно будет прикладывать. А того верней, если у них в самих себе покоя нет. Значит, не до нас им. Да главное, чтоб не на нас они своё единство укрепляли. Вот и теперь половец трудам моим в подмогу… Что ж ты закручинилась? Замучил я тебя разговором-то?
— Пойдёшь на Киев и дорогу к Москову забудешь.
— Не забуду, голубица моя, не забуду. А хочешь я тебе город подарю? Прямо здесь и поставлю, на реке Московице. Твоим он будет. И назову его по-женски. Вот хоть бы и Московицей. Или Московой.
Их голоса стали тише, а я быстро пошёл к нашей остановке. Матюта сидел на траве и копошил веткой пучковатый кусток гольяна.
— Едем, — сказал я ему, — пора уже. А осенью, знаешь ли, по домам не придётся.
В ту ночь спалось плохо. Душно. Слышно было, как где-то скребутся мыши, и нос принюхался к их запаху, как тоскливо скрипует сверчок. Я долго мял под собой лежак, пока не понял, что же мне всё-таки мешало. Снизу, из подкладки, саднил бока наконечник стрелы. А я уж думал, что потерял её. Я повертел в руках киевскую вещицу, и забросил её подальше, в пустой угол.
Найти её больше не удалось. Осмотрев потом каждую пядь сенника, я понял, что напрасно трачу время. Стрела не иголка. Не то, чтобы я очень дорожил ею. Хотя она и прибавила мне жизни, но своей тайной власти надо мной не имела. Как некий символ судьбы. Но теперь мне казалось, что стрела эта только приоткрыла завесу моей будущности. И найти её я должен, чтобы заглянуть в эту будущность с её помощью. Может быть, грето в душе я ещё надеялся встретиться со своим противником по той ночной схватке. Тем более, что Гург собирался воевать Киев, а значит, все мы скоро встанем друг против друга. Вот тогда бы я очень постарался вернуть эту стрелу хозяину. Твёрдой рукой и с хорошим наделом. А может быть, мой душевный покой подтачивала противная мысль, что стрелы своих врагов вообще лучше не терять. Плохая это примета. Так или иначе её потеря не доставила мне удовольствия.
Из Москова съехали разом. Всё произошло так, будто князь минуты считал. По боровицким окоулкам пробиралось утро. Дубовые стенцы, запахнувшие всю внутреннюю застройку крепости, обласкало солнце.
— Не жалкуй, Матюня! — слышался Терёшин голос. — Киевские постели будут помятнее московских сенников.
В разговор не тянуло. Подставляя недоспавшие глаза свету, я думал о стреле, о том дымнике, что, как бедун, навёл на меня киевского стрелка, потом задумалось о чистой постели из холстины, о румяных бабах и о малине с молоком. Под молоко лучше пирог с кашей, а можно и запечной ягодник. Ещё бы открыть дверь и пустить в горницу мягкий весняк, только-только прогретый солнцем. Он пахнет проталиной и первыми медоносами…
Стук копыт рассыпался по гулким мосткам над Неглинкой. Дорога повернула к сторожевой башне, одиноко стоящей на пригорке. Вокруг неё шёл остроконечный палисад из гладкотёсанных брёвен. Такие башни называются дымными. На них зажигают смолу для оповещения в случае надобности. Оттуда, сверху, провожав нас взглядом косматый страж московского покоя. Вот и замок остался позади. А дорога шла на перемёт полевых московских выпасов. Ночью пролился дождь, и земля сейчас отходила паром. Копыта ступали мягко, утопчиво. Долго шли полем. Потом лесом. И снова полем… Земля поднималась холмами, такими великими, что их мохнатые плечи подпирали небо. На хлебном поле мы догнали ночную тучу и подставились под её мельковой дождичек. Туча уходила за Рязань, на порубежье. А оттуда, должно быть, на Дикое Поле.
Следующим днём и после из залесской стороны подходили полки. На ветру трещали полотнища стягов, красные и золотые язьпси змеились над вздёрнутыми копьями. Копейщиков было много. Издали каждый полк походил на разыгольчатого ежа. Гурт знал, что противник его, Изяслав, укрепился лучшей во всём христианском мире венгерской конницей. Потому копейщиков было много как никогда.
Наш полевой лагерь, «кош», поднялся над луговиной белыми шатрами. День — другой тишины, — и вот всё пришло в движение. Повозки, кони, нерасторопные обозные мужики и войсковые без счёта.
Холмистыми изгибами по Залесью скрутило реку Трубеж. На том её берегу, что уходит в топкую луговину, — великий князь Изяслав. Он далеко; и мы не видим его шатров. Но по всему изгибу реки наездывают киевские стрельники. Наш берег выше, и потому противник охватнее.
Гурт чего-то ждёт. Говорят, он отправил своего сына в Киев. Для мира, что ли. А сегодня Фёдор Куница принёс известие, что Гург вообще собрался уходить. Так говорят его гриди, что дневалят возле пустого княжеского шатра. Что-то, верно, не заладилось. Странная война. Дурно не то, что не воюем, а то, что напрасно выставились полным сбором, полной своей силой, да ещё вместе с Ольговичем, с его дружиной и с черняками-половцами. Получается как в плохой драке, когда воспалив себя злостью, замахнёшься на обидчика, а ударить и воли нет. И это всё, на что ты способен. Только глазами сверкать и сквернословить. Тот, кто своих старых врагов не изводит, родит себе новых. Враг что болезнь. Пока ты молод и силён духом, всегда сломить её горазд. А как состарился да зачах, — смирился и живёшь с ней рука об руку.
Кияне ездят по берегу реки и злословят:
— Эй, людишки ростовские, вы пошто сюда пришли, разве вас мамки отпущали? Эй, страмцы, а где ж ваш князь, утёк что ли?
Ишь как развеселились. Должно быть, чувствуют, что никакой беды им отсюда ждать не придётся. Гурт так, только замахнулся.
Мы прикрываемся лёгкими щитами. На всякий случай. Бывает, что прилетит оттуда задиристая стрела. Расколоть щит долотяной стрелой с такого расстояния — труда не составит. И всё-таки надёжа. А сегодня поутру склёпывали шеломы с личинами. В походной кузнице. Верное дело — будет атака. Неужели Гург решился? Но вот день прошёл, мы стоим и слушаем насмешки киян. На полянах жгут костры, шатры не убраны и кони на коновязях стоят рассёдланные. Никакой войны.
У Матюши личина суровая, с литыми бровями из бронзы и двухслойным носом. Только глаза юркуют из-под бровей. На личине — рубец от сабельного удара. Шлифуя личину, Матюша ёго не трогает, не затирает. Это — его гордость… Приехал посыльный. Ага, пошло дело. Вот уже и костерки тушат. Поднимается народ с травяных залёжек.
Вторую сотню мы прикрываем собой. Пока они расчехляют луки. Оттуда, из-за реки, их не видно. Когда они изготовятся к стрельбе, мы разом повернём коней и отступим. Вторая сотня встанет сюда и начнёт пристрел. Я смотрю на киян. Стоят кучно, дурачатся, руками размахивают. Почему-то становится их жалко. Тоже ведь люди. Кто-то жизнь свою уже не дожил, но пока об этом и не догадывается. Вот тот рыжий и тот, что рядом, и эти двое. Им уйти уже некуда, свои же к воде прижали. Прямо под стрелы. Сейчас начнётся. Затолкаются, распихивая, наседая друг на друга, стегая коней и бросаясь кто куда. Ну, давай.
Сотник забирает грудью воздух и подаёт команду. Мы делаем оборот. Торопим коней, разъезжаемся со стрелками, пропуская их на своё место. Бьют луки. Сотня ударов, как весенняя капель, стучащая по деревянным уличным мосткам. Бьют гулко, с протяжкой. Когда слышу этот звук, сердце замирает. Никак к нему привыкнуть не могу. То ли от того, что звук этот я слышу не ухом, а душой, как слышит лисица свист крыльев падающего ей на спину коршуна. То ли оттого, что каждая минута, звенящая в тетиве лука — это время, прожитое вдвойне, втройне. Время, натянутое как тетива, готовая лопнуть твоей жизнью прямо в твоих судорогой сведённых пальцах… Теперь и мы расчехляем. К бою я беру два лука. Из одного стрелять легче, но он бьёт не так сильно и даёт разлёт. Второй покрепче будет. Долго не раздумываю — здесь стрельба навскид, на испуг, так что к руке пойдёт тот, что посладистей.
Щиты у нашей сотни, как и положено, обращены к противнику. То есть перекинуты за спину. Пешие стрелки даже тетиву натягивают спиной к врагу. Стоять так трудно, спина холодеет при каждом ударе стрелы по щиту. Разворот — выстрел, разворот — подбор стрелы. И каждый выстрел — это шаг на сближение с противником. И потому, стрелять ещё труднее. Выстрелил — шаг, повернулся, выстрелил — другой. Помню, когда я впервые встал под стрелы, ещё до коня, до конной сотни, ноги отказывались этот шаг делать, не шли и всё тут. Отставал я от своих товарищей, которые шли и шли вперёд как одержимые, и гнали врага…
Мысли мои перебила стрела. Перелётная, пришла мне по щиту. Первый подарочек. Любопытно посмотреть на неё. Завожу руку за спину и пытаюсь извлечь стрелу из досок. Сидит глубоко, но щит не пробила. Должно быть, издалека пришла. Рядом в землю садятся и другие посылы с того берега. Наконец достаю стелу, и глаза мои отказываются верить. Она! Вернее, точь-в-точь как та, первая. Вот уж действительно небывальщина. Или, может быть, Васюта Гордеевич всё киевское войско своими стрелами одарил? Однако и нам черёд. По команде мы разворачиваем коней и идём на пристрел. Вторая сотня отходит через наш строй. Мимо нас. Через одного. На глаза медленно наползает видение боя. Хороший набой! Кони лежат прямо в воде, и вода от крови красная. Тела киян навалены по всему берегу. Каждый по пучку стрел получил.
Стреле ведь всё равно, чьё мясо пробовать, — от моей руки это зависит. Но я не стреляю, ищу взглядом своего знакомого. Может быть, напрасно ищу. Нет, не напрасно. Вот он! Он похож на Гурта, только телом суше. Шлем у него без личины, и потому я нахожу его среди киевских стрелков. Далековато стоит, но попасть можно. Попасть можно в каждого, если знать как. К тому же у меня преимущество — наш берег выше. Пошла моя первая стрела. Не добрал на подтяге. Кладу ещё одну. Теперь вижу разнос, — поворотить нужно кибит на полпальца. Нет, и эту уводит. Он меня пока не приметил, хотя опытный глаз должен поймать, что по тебе бьют с одного места. Сейчас разглядит. На мне шлем с личиной, узнать — не узнает, а хорошо, если 6 узнал! И стрелы у меня ничем не приметные, без подкраски. Стрела как стрела. Из ивового. Древки сам тянул. Прут сперва варят в соли, потом сыромятят для упругости и вывешивают под груз нарастяг в сухих и тёплых закутах. Непросушенная стрела к бою не подходит. Ведь когда тетивой её вытянешь и пустишь с пальцев, давая ей ход, тетива ей так бросает вперёд, что непросушенный ивняк непременно прогнётся. А прогнётся — значит пристрельно ходить стрела уже не сможет.
Наконец тяпнуло его, зацепило. В плечо, вроде. Надо поменять лук. расчехляю. Руки этот лук не любят, он их заставляет силу прикладывать. Зато удар у него! Снова стреляю, и без пристрела прямо в грудки. Глубоко, садко, вон как руки вскинул. Ну вот, теперь можно и глаза не мучить, и от рук ярость отпустить. Так, постреляю на рассев. Отведя свой азарт, я готов уже уступить место кому-нибудь из второй сотни. Застоялись, должно быть. И тут только замечаю, странную перемену в себе. Тело не послушно воле, будто не моё. И лука у меня в руках вовсе нет. Когда же я его обронил? А в груди моей топко и наворотно. Торчит в ней стрела с красным оперением. Хочу рукой её тронуть, но рука не идёт, не слушается. И едва только я шевельнулся, повело меня вверх, затянуло, размазало ветром. И не люди внизу рассыпались, а травы луговые. Полегли, гнутся, стонут на ветру. Лечу я куда-то, точно возвращаюсь назад. Против солнца, против времени, и вдруг вижу, как едут по лугу пятеро всадников. Прямо на меня едут, и коней не отводят. Я один, а их пятеро. Но сила уходит. Чувствую, что сейчас совсем разнесёт меня ветром. На одну стрелу только и осталось. Воин — везде воин. Даже там, где уже нет ничего. Там, где другой падёт перед неизвестностью, там где и жизни нет. Жизни нет, но есть воин. Как это Фёдор Куница говорил? — «Я воюю не за кого-то, а потому, что мне Богом дано воевать. На том и на этом свете. Ведь и там кто-то должен это делать и уж, конечно, делать умело, грамотно, достойно.» Впрочем, может быть, он так и не говорил. Прицеливаюсь, стреляю. Попал. Одним меньше. И тут как пелена сошла с глаз. Я вижу их лица. Ну конечно, — Матюша Дубинец, Данило Хвощ, Фёдор Куница, Терёша… Четверо без одного. А я лежу посреди травы и превращаюсь в дым, и он разносит меня над травой, наплывами в разные стороны.