Он сидел в спальне на втором этаже, смотрел в зеркало и рисовал свои худые, с резко проступавшими скулами щеки, плоский широкий лоб, сильно отодвинутые к затылку уши, спадающие к надбровью завитки черных волос, широко расставленные янтарного цвета глаза с тяжелыми веками.
«Как скверно у меня построена голова, — сосредоточенно размышлял тринадцатилетний мальчик. — Все не по правилам. Линия лба выступает вперед гораздо дальше рта и подбородка. Видно, кто-то забыл воспользоваться отвесом».
Он слегка подвинулся к краю кровати и, стараясь не разбудить четырех братьев, спавших тут же, за его спиною, навострил уши: с Виа делль Ангуиллара вот-вот должен был свистнуть ему приятель Граначчи. Быстрыми взмахами карандаша он принялся исправлять свой портрет — увеличил овалы глаз, придал округлую симметричность лбу, чуть раздвинул щеки, губы сделал полнее, а подбородок крупней и шире. «Вот теперь я выгляжу гораздо красивей, — решил мальчик. — Очень плохо, что лицо, если оно тебе уже дано, нельзя перерисовать, как перерисовывают планы фасада нашего собора — Дуомо».
Из высокого, в четыре аршина, окна, которое мальчик отворил, чтобы впустить свежий утренний воздух, послышались звуки птичьей песенки. Он спрятал рисунок под валиком кровати в изголовье и, бесшумно спустившись по каменной винтовой лестнице, вышел на мостовую.
Франческо Граначчи исполнилось уже девятнадцать лет; это был русоволосый юноша с бойкими голубыми глазами, ростом выше своего младшего друга на целую голову. Граначчи уже с год как снабжал мальчика карандашами и бумагой, не раз давал ему приют у себя дома, на Виа деи Бентаккорди, дарил ему гравюры, стянув их потихоньку в мастерской Гирландайо. Хотя Граначчи был из богатой семьи, его с девяти лет отдали в ученики к Филиппино Липпи, в тринадцать лет он позировал для центральной фигуры воскрешаемого юноши в фреске о «Чуде святого Петра» в церкви дель Кармине, — эту фреску Мазаччо оставил незаконченной, — теперь же Граначчи пребывал учеником у Гирландайо. К своим замятиям живописью Граначчи относился не слишком серьезно, но у него был острый глаз на чужие таланты.
— Ты в самом деле не струсишь, пойдешь со мной? — нетерпеливо спросил Граначчи у вышедшего к нему приятеля.
— Да, это будет подарок, который я сделаю себе к дню рождения.
— Чудесно!
Граначчи взял мальчика под руку и повел его по Виа деи Бентаккорди, огибающей огромный выступ древнего Колизея; позади высились стены тюрьмы Стинке.
— Помни, что я говорил тебе насчет Доменико Гирландайо. Я состою у него в учениках уже пять лет и хорошо его знаю. Держись с ним как можно смиренней. Он любит, когда ученики оказывают ему почтение.
Они повернули уже на Виа Гибеллина, чуть выше Гибеллинских ворот, обозначавших черту второй городской стены. По левую сторону оставалась могучая каменная громада замка Барджелло с многоцветным каменным двором правителя — подесты, затем, когда друзья, взяв правее, вышли на Виа дель Проконсоло, перед ними возник дворец Пацци. Мальчик провел ладонью по шершавым, грубо обтесанным камням стены.
— Не задерживайся! — подгонял его Граначчи. — Теперь самое удобное время, чтобы поговорить с Гирландайо, пока он не углубился в работу.
Торопливо отмеряя широкие шаги, друзья продвигались по узким переулкам, примыкавшим к улице Старых Кандалов; тут подряд шли дворцы с резными каменными лестницами, ведущими к дверям с глубоким навесом. Скоро друзья были уже на Виа дель Корсо; по правую руку от себя, сквозь узкий проход на улицу Тедалдини, они разглядели часть здания Дуомо, крытого красной черепицей, а пройдя еще квартал, увидели, уже с левой стороны, дворец Синьории — арки, окна и красновато-коричневую каменную башню, пронзающую нежную утреннюю голубизну флорентинского неба. Чтобы выйти к мастерской Гирландайо, надо было пересечь площадь Старого рынка, где перед прилавками мясников висели на крючьях свежие бычьи туши с широко раскрытыми, развороченными вплоть до позвоночника боками. Теперь друзьям оставалось миновать улицу Живописцев и выйти на угол Виа деи Таволини — отсюда они уже видели распахнутую дверь мастерской Гирландайо.
Микеланджело задержался на минуту, разглядывая Донателлову статую Святого Марка, стоявшую в высокой нише на Орсанмикеле.
— Скульптура — самое великое из искусств! — воскликнул он, и голос его зазвенел от волнения.
Граначчи удивился: ведь они знакомы уже два года, и все это время друг скрывал от него свое пристрастие к скульптуре.
— Я с тобой не согласен, — спокойно заметил Граначчи. — И хватит тебе глазеть — дело не ждет!
Мальчик с трудом перевел дух, и вместе они переступили порог мастерской Гирландайо.
Мастерская представляла собой обширное, с высоким потолком, помещение. В нем остро пахло красками и толченым углем. Посредине стоял грубый дощатый стол, укрепленный на козлах, вокруг него сидело на скамейках с полдесятка молодых учеников с сонными лицами. В углу, около входа, какой-то подмастерье растирал краски в ступе, а вдоль стен были свалены картоны, оставшиеся от написанных фресок: «Тайной Вечери» в церкви Оньисанти и «Призвания Первых Апостолов» в Сикстинской капелле в Риме.
В дальнем, самом уютном, углу сидел на деревянном возвышении мужчина лет сорока; в отличие от всей мастерской его широкий стол был в идеальном порядке — карандаши, кисти, альбомы лежали на нем один к одному, ножницы и другие инструменты висели на крючках, а позади, на полках вдоль стены, виднелись аккуратно расставленные тома украшенных рисунками рукописных книг.
Граначчи подошел к возвышению и встал перед учителем.
— Синьор Гирландайо, это Микеланджело, о котором я вам рассказывал.
Микеланджело почувствовал, что на него устремлен взгляд тех самых глаз, о которых говорили, что они видели и запоминали в одно мгновение гораздо больше, чем глаза любого другого художника в Италии. Мальчик тоже поднял свой взгляд: его глаза вонзились в Гирландайо, это были не глаза, а пара карандашей с серебряными остриями: они уже рисовали на воображаемом листе и лозу сидящего на помосте художника, и его васильковый кафтан, и красный плащ, наброшенный на плечи для защиты от мартовской стужи, и красный берет, и нервное, капризное лицо с полными пурпурными губами, и глубокие впадины на щеках, и сильные выступы скул под глазами, и пышные, разделенные прямым пробором черные волосы, спадающие до плеч, и длинные гибкие пальцы его правой руки, прижатой к горлу. Микеланджело припомнил слова Гирландайо, которые, как передавал Граначчи, он произнес несколько дней назад:
«Прискорбно, что теперь, когда я начал постигать суть своего искусства, мне не дают покрыть фресками весь пояс городских стен Флоренции!»
— Кто твой отец? — спросил Гирландайо.
— Лодовико ди Лионардо Буонарроти Симони.
— Слыхал такого. Сколько тебе лет?
— Тринадцать.
— Мои ученики начинают в десять. Что ты делал последние три года?
— Тратил понапрасну время в школе у Франческо да Урбино, зубря латынь и греческий.
Углы темно-красных, как вино, губ Гирландайо дернулись — это означало, что ответ мальчика ему понравился.
— Умеешь ты рисовать?
— Я умею учиться.
Граначчи, горя желанием прийти на помощь другу, но не смея признаться, что он таскал потихоньку у Гирландайо гравюры и давал их перерисовывать Микеланджело, сказал:
— У него прекрасная рука. Он изрисовал все стены отцовского дома в Сеттиньяно. Там есть такой сатир…
— А, мастер по стенным росписям, — усмехнулся Гирландайо. — Соперник для меня на склоне лет.
Все чувства Микеланджело были в таком напряжении, что он принял слова Гирландайо всерьез.
— Я никогда не пробовал писать красками. Это не мое призвание.
Гирландайо что-то хотел сказать в ответ, но тут же поперхнулся.
— Я тебя мало знаю, но если говорить о скромности, то ты наделен ею в должной мере. Значит, ты не хочешь быть моим соперником не потому, что у тебя нет таланта, а потому, что равнодушен к краскам?
Микеланджело скорее почувствовал, чем услышал, как укоризненно вздохнул за его спиной Граначчи.
— Вы не так меня поняли.
— Ты говоришь, что тебе тринадцать лет, а посмотреть — так ты очень мал. Для тяжелой работы в мастерской ты выглядишь слишком хрупким.
— Чтобы рисовать, больших мускулов не требуется.
И тут Микеланджело понял, что его поддразнивают, а он отвечает совсем невпопад и к тому же повысил голос. Все ученики, повернув головы, уже прислушивались к разговору. Через минуту Гирландайо смягчился: у него, по сути, было отзывчивое сердце.
— Ну, прекрасно. Предположим, ты для меня делаешь рисунок. Что бы ты нарисовал?
Микеланджело оглядел мастерскую, пожирая ее взглядом, как деревенские парни на осеннем празднике вина пожирают виноград, засовывая его в рот целыми гроздьями.
— Могу нарисовать вот хоть вашу мастерскую!
Гирландайо пренебрежительно рассмеялся, словно бы найдя выход из неловкого положения.
— Граначчи, подай Буонарроти бумагу и угольный карандаш. А теперь, если вы ничего не имеете против, я снова примусь за свою работу.
Микеланджело сел на скамейку около двери, откуда мастерская была видна лучше всего, и приготовился рисовать. Граначчи не отходил от него ни на шаг.
— Зачем ты выбрал такую трудную тему? Не спеши, рисуй как можно медленней. Может, он и забудет о тебе…
Глаза и рука, трудясь, помогали друг другу, они выхватывали из просторного помещения мастерской и заносили на бумагу самое существенное: длинный дощатый стол посредине с сидящими по обе его стороны учениками, помост, на помосте возле окна Гирландайо, склоненного за работой. Только теперь, впервые с той минуты, как Микеланджело переступил порог мастерской, он начал дышать ровно и спокойно. Вдруг он почувствовал, что кто-то подошел и встал у него за спиной.
— Я еще не кончил, — сказал он.
— Хватит, больше не надо. — Гирландайо взял листок и минуту разглядывал его. — Не иначе как ты уже у кого-то учился. Не у Росселли?
Микеланджело знал, что Гирландайо давно питает неприязнь к Росселли, своему единственному во Флоренции сопернику: у того тоже была художественная мастерская. Семь лет назад Гирландайо, Боттичелли и Росселли по приглашению папы Сикста Четвертого ездили в Рим расписывать стены только что отстроенной Сикстинской капеллы. Росселли добился расположения паны, угодив ему тем, что применял самую кричащую красную, самый яркий ультрамарин, золотил каждое облачко, каждую драпировку и деревцо, — и таким путем завоевал столь желанную им денежную награду.
Мальчик отрицательно покачал головой:
— Я рисовал в школе Урбино, когда учитель отлучался с уроков, рисовал и с фресок Джотто в церкви Санта Кроче, и с фресок Мазаччо в церкви дель Кармине.
Потеплев, Гирландайо сказал:
— Граначчи говорит правду. Рука у тебя крепкая.
Микеланджело протянул свою ладонь прямо к лицу Гирландайо.
— Это рука каменотеса, — с гордостью сказал он.
— Каменотесы нам не нужны, у нас в мастерской пишут фрески. Я возьму тебя в ученики, но при условии, как если бы тебе было всего десять лет. Ты должен уплатить мне шесть флоринов за первый год…
— Я не могу вам уплатить ничего.
Гирландайо бросил на него пронзительный взгляд.
— Буонарроти — это не какие-нибудь бедные крестьяне. Если твой отец хочет, чтобы ты поступил в ученики…
— Мой отец порол меня всякий раз, как я заговаривал о живописи…
— Но я не могу тебя взять до тех пор, пока он не подпишет соглашения цеха докторов и аптекарей. И разве он не выпорет тебя снова, если ты заведешь разговор об ученичестве?
— Не выпорет. Ваше согласие взять меня послужит мне защитой. И к тому же вы будете платить ему шесть флоринов в первый год моего ученичества, восемь во второй и десять в третий.
Гирландайо широко раскрыл глаза:
— Это неслыханно! Платить деньги за то, чтобы ты соизволил учиться у меня!
— Тогда я не буду на вас работать. Иного выхода нет.
Услышав такой разговор, подмастерье, растиравший краски, оставил свое занятие и, помахивая пестиком, изумленно глядел через плечо на Гирландайо и Микеланджело. Ученики, сидевшие у стола, даже не притворялись, что работают. Хозяин мастерской и желающий поступить в ученики мальчишка словно бы поменялись ролями: дело теперь выглядело так, будто именно Гирландайо, нуждаясь в услугах Микеланджело, захотел поговорить с ним и позвал его к себе через посыльного. Микеланджело уже видел, как складывались губы Гирландайо, чтобы произнести решительное «нет». Он стоял не шелохнувшись, всем своим видом показывая и почтительность к старшему, и уважение к себе. Его устремленный в лицо Гирландайо взгляд словно бы говорил: «Вы должны взять меня в ученики. Вы не прогадаете на этом». Прояви он малейшую слабость и неуверенность, Гирландайо тут же повернулся бы к нему спиной. Но, наткнувшись на столь твердый отпор, художник почувствовал невольное восхищение. Он всегда старался поддержать свою репутацию обходительного, достойного любви человека и поэтому сказал:
— Совершенно очевидно, что без твоей бесценной помощи нам никогда не закончить росписей на хорах Торнабуони. Приведи ко мне своего отца.
На Виа деи Таволини, где с самого раннего часа суетились и толкались разносчики товаров и шел оживленный торг, Граначчи ласково обнял мальчика за плечи:
— Ты нарушил все правила приличия. Но ты добился своего!
Микеланджело улыбнулся другу так тепло, как редко улыбался, его янтарные глаза с желтыми и голубыми крапинками радостно блеснули. И эта улыбка сделала то, что так неуверенно нащупывал карандаш, когда мальчик рисовал себя перед зеркалом в спальне: раскрывшись в белозубой счастливой улыбке, его губы словно бы налились и пополнели, а подавшийся вперед подбородок оказался на одной линии со лбом и уже отвечал всем требованиям скульптурной симметрии.
Идти мимо родового дома поэта Данте Алигьери и каменной церкви Бадиа для Микеланджело было все равно что идти по музейной галерее, ибо тосканцы смотрят на камень с такой же нежностью, с какой любовник смотрит на свою возлюбленную. Со времен своих предков-этрусков жители Фьезоле, Сеттиньяно и Флоренции ломали камень на склонах гор, перевозили его на волах вниз, в долины, тесали, гранили, созидая из него дома и дворцы, храмы и лоджии, башни и крепостные стены. Камень был одним из богатейших плодов тосканской земли. С детских лет каждый тосканец знал, каков камень на ощупь, как он пахнет с поверхности и как пахнет его внутренняя толща, как он ведет себя на солнцепеке, как под дождем, как при свете луны, как под ледяным ветром трамонтана. В течение полутора тысяч лет жители Тосканы трудились, добывая местный светлый камень — pietra serena, и возвели из него город такой удивительной, захватывающей дух красоты, что Микеланджело, как и многие поколения флорентинцев до него, восклицал: «Как бы я мог жить, не видя Дуомо!»
Друзья дошли до столярной мастерской, занимавшей нижний этаж дома на Виа делль Ангуиллара, в котором жило семейство Буонарроти.
— До скорого свидания, как сказала лисичка меховщику! — усмехнулся Граначчи.
— О, с меня наверняка спустят шкуру, но, не в пример лисичке, я останусь живым, — мрачно ответил Микеланджело.
Он завернул за угол Виа деи Бентаккорди, помахал рукой двум лошадям, высунувшим головы из дверей конюшни на другой стороне улицы, и по черной лестнице пробрался домой, на кухню.
Мачеха стряпала здесь свое любимее блюдо torta — кулебяку. С раннего утра цыплята, зажаренные в масле, были изрублены в фарш, куда добавлялись лук, петрушка, яйца и шафран. Затем из ветчины с сыром, крупчаткой, имбирем и гвоздикой готовились равиоли — пирожки наподобие пельменей, — которые укладывались в цыплячий фарш вместе со слоями фиников и миндаля и аккуратно завертывались в тесто. Всему изделию придавалась форма пирога — его надо было лишь испечь, поместив на горячие угли.
— Доброе утро, madre mia.
— А, Микеланджело! У меня для тебя сегодня приготовлено что-то особенное — такой салат, что слюнки потекут.
Полное имя Лукреции ди Антонио ди Сандро Убальдини да Гальяно занимало на бумаге куда больше места, чем список ее приданого, иначе зачем бы такой молодой женщине выходить замуж за сорокатрехлетнего седеющего вдовца с пятью сыновьями и стряпать на девятерых человек, составлявших семейство Буонарроти?
Каждое утро она вставала в четыре часа и шла на рынок, стараясь поспеть к тому времени, когда на мощенных булыжником улицах начинали громыхать крестьянские повозки, наполненные свежими овощами и фруктами, яйцами и сырами, мясом и птицей. Если она и не помогала крестьянам разгружаться, то облегчала кладь, выбирая себе товар прежде, чем он попадет на прилавок, — тут были самые нежные, сладкие бобы и piselli — горошек в стручках, превосходные, без малейшего изъяна, фиги и персики.
И Микеланджело, и его четыре брата звали свою мачеху la Migliore, Несравненной, ибо все, что поступало к ней на кухонный стол, должно было быть только самым лучшим, несравненным. К рассвету она уже возвращалась домой, ее корзинки были полны добычи. Она не заботилась о том, как она одета, и не обращала никакого внимания на свое простое, смуглое лицо с еле заметным пушком на щеках и верхней губе и тусклыми, гладко зачесанными к затылку волосами. Но когда она ставила на уголья свою кулебяку и, вся разрумянившись, с волнением в глазах, важно и в то же время грациозно ступала, идя от очага к глиняным кувшинам с пряностями, чтобы взять горсть корицы или мускатных орехов и присыпать ими корочку пирога, когда любое ее движение говорило, что для нее драгоценна каждая минута этого утра и что все у нее рассчитано до тонкости, тогда Микеланджело казалось, что она излучает сияние.
Микеланджело прекрасно знал, что мачеха была послушнейшим существом в семействе до тех пор, пока дело не касалось кухни: тут она превращалась в драчливую львицу, словно олицетворяя собой воинственного Мардзокко, геральдического льва республики. В богатую Флоренцию со всего света текли разнообразнейшие заморские редкие товары и пряности — алоэ, желтый имбирь, кардамон, тимьян, майоран, грибы, трюфели, молотый орех, калган. Увы, все это требовало денег! Микеланджело, спавший вместе с четырьмя своими братьями в комнате рядом со спальней родителей, не раз слышал, как еще до рассвета отец и мачеха, одевавшаяся к выходу на рынок, бранились друг с другом.
— Послушать тебя, так каждый день тебе нужен бочонок сельдей и не меньше тысячи апельсинов!
— Брось же скаредничать и выгадывать на корках от сыра, Лодовико. Тебе бы только складывать деньги в кошелек, а семья ходи с пустым брюхом.
— С пустым брюхом! Да ни один Буонарроти еще ни разу не оставался без обеда вот уже триста лет. Разве я не привожу тебе каждую неделю по теленку из Сеттиньяно?
— А почему мы должны каждый божий день есть одну телятину, когда на рынке полно молочных поросят и голубей?
В те дни, когда Лодовико приходилось сдаваться, он хмуро листал свои приходо-расходные книги, проникаясь уверенностью, что никогда уже не позволит себе съесть хотя бы кусок браманджьере: ведь птица, миндаль, свиное сало, сахар, гвоздика и дьявольски дорогой рис, закупаемые для этого блюда его легкомысленной супругой, разоряли семейство вконец. Но как только соблазнительные запахи из-под кухонной двери начинали прокрадываться через гостиную в его кабинет, он забывал свои страхи и дурные предчувствия, забывал свой недавний гнев, и к одиннадцати часам утра у него пробуждался зверский аппетит. Лодовико поглощал сытнейший обед, отодвигал стул от стола, растопыренными пальцами хлопал себя по вздувшемуся животу и произносил ту сакраментальную фразу, без которой прожитый день казался тосканцу тусклым и бесцельным:
— Ну и хорошо же я поел!
Выслушав столь лестное для себя признание, Лукреция прятала остатки обеда, чтобы сохранить их для сравнительно легкого ужина, приказывала служанке вымыть тарелки и горшки, затем шла к себе и спала до самого вечера: ее день был закончен, все его радости исчерпаны.
Иное дело Лодовико: весь крут его утренних размышлений и последующего грехопадения повторялся в обратном порядке. По мере того как время шло, а пища переваривалась и соблазнительные запахи выветривались из памяти, его опять начинали грызть тягостные мысли о дороговизне изысканного обеда, и он снова впадал в мрачную ярость.
Микеланджело прошел через пустую общую комнату с тяжелой дубовой скамьей перед камином, около которого у стены стояли воздуходувные мехи и несколько кресел с кожаными спинками и сиденьями: все эти чудесные вещи некогда смастерил своими руками родоначальник семейства Буонарроти. Рядом с этой комнатой, выходя окнами тоже на Виа деи Бентаккорди и на конюшни, был расположен кабинет отца: заполняя острый, в сорок пять градусов, угол кабинета, — ибо именно под таким углом тут, у каменного изгиба Колизея, пересекались улицы, — стоял треугольный стол, сделанный на заказ в столярной мастерской этажом ниже. Лодовико сидел за этим столом и терзался над своими пожелтевшими от старости пергаментными счетными книгами. Сколько Микеланджело помнил, единственным делом отца было раздумывать о том, как избежать лишних затрат и убытков и как сберечь жалкие клочки родового имения, основанного в 1250 году; от него оставалось теперь лишь четыре десятины земли в Сеттиньяно да городской дом. Дом этот находился неподалеку отсюда, права Лодовико на него юристы оспаривали, и семья жила в наемной квартире.
Услышав шаги сына, Лодовико поднял глаза. Природа щедро одарила Лодовико лишь одним даром — пышными волосами: их обилие позволило ему отпустить великолепные усы, сливавшиеся с широкой, падавшей на грудь бородою. Седина уже заметно тронула голову Лодовико, лоб его прорезали четыре глубокие морщины — следы долгих и тяжких дум над счетными книгами и фамильными документами. В маленьких карих глазах проглядывала тоска по утраченному богатству рода Буонарроти. Микеланджело знал, что отец его принадлежит к тем осторожнейшим людям, которые запирают дверь сразу на три ключа.
— Доброе утро, messer padre.
Лодовико тяжело вздохнул:
— Я родился слишком поздно. Сотню лет назад Буонарроти перевязывали свои виноградники колбасами.
Микеланджело ждал, что он еще скажет, но отец вновь погрузился в мечтательные раздумья, перебирая фамильные финансовые бумаги, этот Ветхий завет всей своей жизни. Лодовико подсчитывал до последнего флорина, сколько именно извлекало дохода каждое поколение Буонарроти из принадлежавших земель, домов, различных предприятий и денежных капиталов. История рода стала поистине специальностью Лодовико, все семейные легенды и предания он хотел вбить в головы и своим сыновьям.
— Мы — знатные горожане, — говорил им Лодовико. — Наш род столь же древен, как Медичи, Строцци или Торнабуони. Фамилию Буонарроти мы носим уже три сотни лет. — Голос его наполнялся горделивой энергией. — Триста лет мы платим налоги Флоренции.
Микеланджело запрещалось сидеть в присутствии отца без особого на то разрешения; выслушав какое-либо приказание, он должен был всякий раз кланяться. Скорей по обязанности, чем из интереса, он постепенно узнал, что в середине тринадцатого века, когда гвельфы захватили власть во Флоренции, род Буонарроти быстро возвысился: в 1260 году один из Буонарроти был советником при армии гвельфов; другой Буонарроти в 1392 году был даже предводителем гвельфов; с 1343 по 1469 год род Буонарроти десять раз давал членов флорентинской коллегии приоров или городского совета — это были самые почетные посты в городе; между 1326 и 1475 годами восемь Буонарроти служили гонфалоньерами или старшинами квартала Санта Кроче; между 1375 и 1473 годами еще двенадцать Буонарроти числились среди buonuomini, советников этого квартала, включая самого Лодовико и его брата Франческо, назначенных в совет в 1473 году. Последнее официальное назначение, которым был отмечен увядающий род Буонарроти, состоялось тринадцать лет назад, в 1474 году, когда Лодовико получил пост подесты, или управляющего, двух городков — Капрезе и Кьюзи ди Верна, расположенных в суровых Апеннинских горах. Там, в городской ратуше, где шесть месяцев жила семья Лодовико, и родился Микеланджело.
Отец внушал Микеланджело, что труд — низкое занятие для благородного горожанина, и сам мальчик видел, что все старания Лодовико были направлены к тому, чтобы не тратить денег, а не к тому, чтобы их заработать. В руках Лодовико еще были кое-какие средства, дававшие ему возможность жить как благородному человеку, но лишь при условии — не тратить лишнего. И однако, несмотря на всю изворотливость Лодовико и его решимость придерживаться этого правила, родовой капитал, иссякая капля по капле, был на исходе.
Стоя в углублении стены подле высокого окна и чувствуя, как нежные лучи мартовского солнца греют его худые плечи, мальчик мысленно перенесся в старый дом в Сеттиньяно, стоявший над долиной Арно, к тем временам, когда была жива его мать. Все тогда дышало у них любовью и весельем, но мать умерла, когда Микеланджело было шесть лет, и мрачный, погруженный в горькие думы отец с отчаяния укрылся в своем кабинете. Домом в течение четырех лет управляла тетка Кассандра, и одинокий мальчик был никому не нужен, кроме бабушки монны Алессандры да семейства знакомого каменотеса: тот жил поблизости, за холмом, его жена в свое время кормила Микеланджело грудью, когда мать заболела и лишилась молока.
Все эти четыре года, пока отец не женился во второй раз и Лукреция не настояла на переезде во Флоренцию, мальчик при первом удобном случае убегал в семейство Тополино. Он шагал по полю пшеницы, потом среди серебристо-зеленых олив, перебирался через ручей, служивший границей участка, и, поднявшись на холм, виноградниками спускался вниз, во двор каменотеса. Здесь он молча садился на место и принимался тесать светлый камень, добываемый в соседней каменоломне; обтесанные глыбы этого камня шли на постройку нового дворца во Флоренции. Словно бы заглушая тоскливое чувство одиночества, ребенок бил по камню точными, размеренными ударами, к которым был приучен здесь с самого раннего возраста, когда каменотес дал ему в руки, как давал своим собственным сыновьям, маленький молоток и острое стальное зубило.
Усилием воли Микеланджело заставил себя подавить воспоминание: покинув двор каменотеса в Сеттиньяно, мальчик вернулся к действительности, в каменный дом на Виа делль Ангуиллара.
— Отец, я только что был в мастерской Доменико Гирландайо. Он согласен взять меня в ученики.
Наступила тревожная, бьющая по нервам тишина, и Микеланджело услышал, как на той стороне улицы, в конюшне, заржала лошадь, как ворошит угли в очаге на кухне Лукреция. Опершись обеими руками, Лодовико поднялся с кресла и грозно шагнул к мальчику. Это необъяснимое желание сына сделаться ремесленником может стать последним толчком, который ввергнет пошатнувшийся род Буонарроти в бездну!
— Микеланджело, я сожалею, что вынужден отдать тебя учиться в цех шерстяников, где ты станешь скорей купцом, чем человеком благородного образа жизни. Но ведь я послал тебя в хорошую школу, из последних средств платил за твое учение большие деньги, и все лишь для того, чтобы ты получил образование и завоевал себе видное место в цехе. Потом у тебя будут свои собственные мастерские и лавки. Ведь именно так начинали первейшие богачи Флоренции, даже сами Медичи.
Голос Лодовико зазвенел еще тверже:
— Неужели ты думаешь, что я позволю тебе погубить свою жизнь и стать художником? Опозорить наш род? Ведь за триста лет еще ни один Буонарроти не докатился до того, чтобы зарабатывать на хлеб собственными руками.
— Это верно, — сердито ответил мальчик. — Мы ведь ростовщики.
— Мы принадлежим к цеху денежных менял, одному из самых уважаемых цехов во Флоренции. Давать деньги в рост — это почетное занятие.
Микеланджело почувствовал, что самое лучшее для него сейчас сказать что-нибудь смешное.
— Видали ли вы, как дядя Франческо свертывает свою лавочку возле Орсанмикеле, когда начинается дождь? Такой ловкой работы руками больше нигде не увидишь.
Едва Микеланджело помянул дядю Франческо, как тот сам вошел в кабинет. Ростом Франческо был крупнее Лодовико, в выражении лица у него сквозила куда большая бодрость, чем у брата, — он как бы являл собою деятельную, рабочую половину семейства Буонарроти. Два года назад он отделился от Лодовико, сколотил немалое состояние, купил несколько домов и зажил на широкую ногу; потом его втянули в разорительные денежные операции с иностранцами, он потерял все и должен был возвратиться в дом брата. А ныне, как только в городе начинался дождь, он снимал со своего складного столика бархатную скатерть и, подхватив мешок с монетами, стоявший у него на земле между ног, бежал по мокрым улицам к приятелю, закройщику Аматоре, который разрешал ему разместиться с меняльным столиком у себя под навесом.
Голос у дяди Франческо звучал хрипло.
— Микеланджело, ты еще столь зелен, что не видишь вороны в чашке молока, — сказал он племяннику. — Неужели тебе доставляет удовольствие унижать род Буонарроти?
Мальчик пришел в ярость.
— Я горжусь своим родом не меньше, чем вы оба. Но почему я не имею права учиться и исполнять прекрасную работу, которой гордилась бы вся Флоренция, как она гордится дверями Гиберти, статуями Донателло и фресками Гирландайо? Флоренция — хороший город для художника.
Лодовико положил руку на плечо мальчика, назвав его ласкательным именем — Микеланьоло. Из всех пяти сыновей это был его любимый сын, на него он возлагал самые светлые свои надежды: именно поэтому Лодовико нашел в себе мужество целых три года платить за учение мальчика в школе Урбино. Учитель был слишком горд, чтобы сообщить отцу, что его сын, с виду столь смышленый, больше рисует в своей тетрадке, чем заучивает тексты из греческих и латинских манускриптов. Что же касается логики, то у мальчика были собственные правила, опровергнуть которые Урбино не мог при всем своем красноречии.
— Микеланджело, все, что ты говоришь насчет художников, сплошная глупость. Мне бы надо просто побить тебя, чтобы ты набрался разума. Но тебе уже тринадцать лет; я платил деньги за то, чтобы тебя учили логике, и я хочу теперь убедиться, как ты с нею ладишь. Гиберти и Донателло начали свою жизнь ремесленниками, ремесленниками они ее и кончили. Тем же кончит и Гирландайо. Такая работа не возвысит человека в обществе ни на один локоть, а твой Донателло под старость столь обнищал, что Козимо де Медичи пришлось из милости назначить ему пенсию.
Услышав это, мальчик вспыхнул.
— Донателло разорился потому, что держал свои деньги в проволочной корзинке, подвешенной к потолку, и из нее брали все его друзья и помощники, когда им было надо. А Гирландайо уже и теперь почти что богатый человек.
— Заниматься художеством — все равно что мыть ослу голову щелоком, — сказал Франческо, вставляя пословицу, ибо сея тосканская мудрость была целиком вплетена в пословицы. — Пропадут попусту и труд и щелок. Каждый надеется, что в его руках и булыжник обернется чистым золотом. Напрасная мечта!
— А у меня нет другой мечты! — воскликнул Микеланджело. Он повернулся к отцу: — Лиши меня искусства, и во мне ничего не останется, я буду пуст, как гнилой орех.
— А я-то всем говорил, что мой Микеланджело сделает род Буонарроти вновь богатым! — кричал Лодовико. — Уж лучше бы мне об этом и не заикаться. Но я из тебя этот плебейский дух вышибу!
И, оттопырив локоть, он начал правой рукой, как палкой, колотить мальчика по голове. Желая помочь воспитанию племянника, который мог свихнуться в эти опасные годы, Франческо тоже отвесил ему несколько тяжелых затрещин.
Микеланджело пригибался и покорно втягивал голову в плечи, как животное, застигнутое бурей. Вырываться и бежать прочь не было смысла, ведь разговаривать с отцом пришлось бы снова не сегодня, так завтра. Все время он твердил про себя слова, которые любила повторять ему бабушка: «Терпи! Когда рождается человек, с ним рождается и его работа».
Краешком глаза он увидел, что в дверь кабинета вломилась тетя Кассандра — тучная, раздувшаяся, как тесто на опаре, женщина. Широкая кость, пышные бедра, груди и ягодицы, басистый, вполне под стать ее дородности, голос не делали, однако, тетю Кассандру счастливой. Заботиться о счастье других она тоже не считала нужным. «Счастье, — твердила она, — бывает только на том свете».
Густой, утробный голос Кассандры, требовавшей объяснить ей, что происходит, отдавался в ушах Микеланджело гораздо больнее, чем оплеухи ее мужа. Но вдруг все крики и удары оборвались, и мальчик понял, что в комнату вошла бабушка. По-старушечьи одетая во все черное, с чудесно изваянной головой, хотя, пожалуй, и некрасивая, бабушка применяла свою родительскую власть только в минуты острых семейных раздоров. Лодовико не любил ее обижать. Он сразу отошел в сторону и тяжело опустился в свое кресло.
— Ну, спор, можно сказать, кончен, — сказал он. — Я воспитал тебя, Микеланджело, не затем, чтобы ты заносился и мечтал о чем-то великом, — тебе надо лишь наживать деньги и поддерживать честь рода Буонарроти. Не вздумай еще раз заговорить о каком-то там ученичестве у художников!
Микеланджело был рад тому, что мачеха усердно хлопотала над своей кулебякой и не могла отлучиться из кухни: в комнату отца и без того набилось слишком много зрителей.
Монна Алессандра сказала, обращаясь к Лодовико, сидевшему у стола:
— Пойдет ли мальчик в цех шерстяников и будет сучить там пряжу или вступит в цех аптекарей и будет смешивать краски — какая разница? Ведь на те деньги, которые останутся от тебя, не прокормить даже пятерых гусей, не то что пятерых сыновей. — Старуха говорила это без всякого упрека: она хорошо знала, что причиной разорения семьи послужили опрометчивость и неудачи ее покойного мужа, Лионардо Буонарроти. — Всем пятерым твоим сыновьям, Лодовико, надо где-то пристраиваться: пусть Лионардо идет в монастырь, если он хочет, а Микеланджело в мастерскую к художнику. Раз мы не можем им помочь, то зачем же мешать?
— Я пойду в ученики к Гирландайо, отец. Вам надо подписать соглашение. Это будет на благо всей семьи.
Лодовико недоуменно посмотрел на сына. Неужели в него вселился злой дух? Уж не отвезти ли мальчишку в Арецио, чтобы изгнать этого духа?
— Микеланджело, ты несешь такую чушь, что внутри у меня все переворачивается от злости. — И тут Лодовико привел последний, решающий довод: — Ведь у нас нет ни единого скудо, а за ученичество у Гирландайо надо платить.
Это была минута, которой Микеланджело давно ждал. Он сказал тихо и мягко:
— Никаких денег не потребуется, padre. Гирландайо согласен, если я буду у него учиться, платить деньги вам.
— Платить мне! — подался вперед Лодовико. — Почему он должен платить лишь за то, что ты соизволишь у него учиться?
— Потому что он считает, что у меня крепкая рука.
Откинувшись на спинку кресла, Лодовико долго хранил молчание.
— Если господь не поддержит нас, — сказал он наконец, — мы будем нищими. Право, не могу понять, в кого ты такой вышел? Уж конечно, не в Буонарроти. Видно, порча идет от твоей матери. Тут кровь Ручеллаи!
Он произнес эту фамилию с такой гримасой, будто выплюнул кусок червивого яблока. Микеланджело еще не слыхал, чтобы в доме Буонарроти когда-нибудь называли вслух род его матери. А Лодовико сразу же перекрестился, видимо, больше от растерянности, чем из благочестия.
— Воистину я одержал столько побед над собою, сколько не одерживал ни один святой!
Боттега Доменико Гирландайо была самой многолюдной и самой процветающей во всей Италии. Помимо двадцати пяти фресок, которые надо было написать на хорах Торнабуони в церкви Санта Мария Новелла в оставшиеся два года из условленных пяти, Гирландайо заключил контракт еще на фреску «Поклонение волхвов» для Воспитательного дома и на мозаику для портала кафедрального собора. Несколько раз в неделю художник отправлялся верхом в соседний город, где его просили написать небольшой запрестольный образ для герцогского дворца. Никогда не искавший заказов, Гирландайо не умел от них и отказываться. В первый же день, как Микеланджело приступил к учению в мастерской, Гирландайо сказал ему:
— Если тебе принесет крестьянка простую корзину и попросит раскрасить ее, приложи к работе все старание: как эта работа ни скромна, но по-своему столь же серьезна, сколь и роспись стены во дворце.
Мастерская показалась Микеланджело очень шумной, но, несмотря на суету, все работавшие в ней относились друг к другу доброжелательно. Надзирал за учениками Себастьяно Майнарди, мужчина двадцати восьми лет. У него были длинные черные волосы, постриженные в точности так, как постригался Гирландайо, бледное длинное лицо, острый хрящеватый нос, торчащие зубы; он приходился Гирландайо зятем, хотя, как уверял Якопо делль Индако, озорной малый, сын пекаря, женился Себастьяно без малейшего на то желания.
— Гирландайо женил его на своей сестре, чтобы он работал на их семейство, — рассказывал Якопо. — Остерегайся, Микеланджело, и ты! Будь начеку!
Как почти во всех шутках Якопо, доля правды была и в этой: семья Гирландайо составляла, можно сказать, целую фирму художников; все они учились в мастерской отца, золотых дел мастера, придумавшего модный венок-гирлянду — флорентинские женщины украшали такой гирляндой волосы. Два младших брата Доменико — Давид и Бенедетто были, как и он, живописцами. Бенедетто, миниатюрист, любил с кропотливостью изображать лишь ювелирные дамские украшения и цветы; Давид, самый младший из братьев, вместе с Доменико заключил контракт на роспись в Санта Мария Новелла и помогал ему.
Доменико Гирландайо в свое время ушел из мастерской отца, поступив к Бальдовинетти, мозаичисту, и работал у него до двадцати одного года, после чего без особой охоты покинул учителя и открыл собственную мастерскую. «Живопись — это рисование, а живопись, рассчитанная на века, — это мозаика», — говорил Гирландайо, но, поскольку спроса на мозаику почти не было, ему пришлось заняться фресками: на этом-то поприще он и добился успеха, обратив на себя внимание всей Италии. Он впитал в себя и изучил буквально все, чему только могли научить старые мастера фрески, начиная с Чимабуэ. Мало того, он с блеском привнес в это искусство нечто свое, присущее только его натуре.
Гирландайо в самом деле женил Майнарди на своей сестре после того, как юноша-ученик помог ему написать чудесные фрески в церкви соседнего городка Сан-Джиминьяно, в котором числилось семьдесят шесть башен. Майнарди, принявший теперь под свое крыло Микеланджело, многим удивительно напоминал своего патрона Гирландайо — такой же добросердечный, одаренный, прошедший прекрасную выучку в мастерской Верроккио, он любил живопись больше всего на свете и, как Гирландайо, считал, что в фреске важны прежде всего красота и очарование. В картинах приходится изображать что-нибудь из Библии, из священной истории или греческой мифологии, но живописец не должен заглядывать в смысл сюжета, раскрывать его значение или судить о его истинности.
— Цель живописи, — объяснял Майнарди своему новому ученику, — быть украшением, воплощать сюжет зримо, наглядно, приносить людям счастье, — да, да, счастье, если даже они видят перед собой печальные образы святых, отданных на мучения. Никогда не забывай об этом, Микеланджело, и ты станешь признанным живописцем.
Если Майнарди был поставлен над учениками в качестве управителя, то, как скоро понял Микеланджело, вожаком у них был Якопо, тот самый шестнадцатилетний подросток с обезьяньим лицом, который постоянно отпускал шутки. У него был особый дар прикидываться занятым по горло даже тогда, когда он бил баклуши. Едва тринадцатилетний новичок появился в мастерской, как Якопо разъяснил ему с важным видом:
— Отдаваться одной лишь тяжкой работе и не видеть ничего, кроме работы, — это недостойно христианина. — Повернувшись к столу, за которым сидели ученики, он весело добавил: — Во Флоренции бывает в среднем девять праздников в месяц. Если учесть, что есть еще воскресенья, то выходит, что мы должны трудиться только через день.
— Не понимаю, какая тебе разница, Якопо, — ядовито отозвался Граначчи, — ведь все равно ты бездельничаешь и в будни.
Незаметно прошло две недели, и наступил тот дивный день, когда Микеланджело должен был подписать контракт и получить первое жалованье. И тут мальчик вдруг понял, как мало он сделал, чтобы заслужить два золотых флорина — свой первый аванс у Гирландайо. Ведь до сих пор он лишь бегал за красками к аптекарю да просеивал песок и промывал его через чулок в бочке.
Проснувшись еще затемно, он перелез через маленького брата Буонаррото, спрыгнул с кровати и нащупал на скамейке свои длинные чулки и длинную, до колен, рубашку. Проходя замок Барджелло, он увидел, что вверху, на крюке, укрепленном в карнизе, висит мертвое тело: должно быть, это был тот человек, который, когда его повесили две недели назад, остался жив, но наговорил властям таких дерзких слов, что восемь приоров решили повесить его вторично.
Заметив мальчика на пороге мастерской в столь ранний час, Гирландайо удивился, и его «buon giorno» прозвучало сухо и отрывисто. Уже несколько дней он сосредоточенно работал над этюдом, рисуя Святого Иоанна, совершающего обряд крещения над Иисусом, и был в дурном настроении, так как все не мог ясно представить себе образ Христа. Скоро он омрачился еще больше; его побеспокоил брат Давид, принеся пачку счетов, по которым надо было платить. Резким движением левой руки Доменико оттолкнул счета, продолжая энергично рисовать правой.
— Неужели ты не можешь, Давид, распорядиться сам и оставить меня в покое, когда я работаю?
Микеланджело следил за этим разговором с угрюмым опасением: вдруг они не вспомнят, какое дело на сегодня назначено? Граначчи по лицу Микеланджело видел, как он тревожился. Поднявшись со своей скамьи, Граначчи подошел к Давиду и что-то шепнул ему на ухо. Давид развязал кожаный мешочек, висевший у него на широком поясе, прошел через всю мастерскую и протянул Микеланджело два флорина и книгу договоров. Микеланджело быстро начертал в ней свое имя, подтверждая, что во исполнение Соглашения докторов и аптекарей он получил все положенное, затем вывел дату: «6 апреля 1488 года».
Микеланджело трепетал от радости, мысленно уже видя ту минуту, когда он отдаст эти два флорина отцу. Два флорина — это, конечно, не богатство Медичи, но и они, может быть, немного рассеют мрачную атмосферу в доме Буонарроти. И тут только до сознания мальчика дошло, что все вокруг него о чем-то шумно и горячо спорят. Перекрывая голоса товарищей, Якопо говорил:
— Ну, значит, условились! Рисуем по памяти фигуру карлика, ту, что на стене за мастерской. У кого карлик выйдет самым похожим, тот будет и победитель. Он же платит за обед. Чьеко, Бальдинелли, Граначчи, Буджардини, Тедеско — вы готовы?
Микеланджело почувствовал глухую боль в сердце. Рисовать вместе с другими его не пригласили. До того как Микеланджело познакомился с Граначчи, признавшим в своем соседе по кварталу хорошего рисовальщика, все детство его прошло в одиночестве, без близких друзей. Затевая свои игры, дети часто его даже не замечали. Почему? Потому что он был малорослым и болезненным? Потому что в нем чувствовалось нечто угрюмое, безрадостное? Потому что он с трудом вступал в разговор? Ему так страстно хотелось сойтись и подружиться с компанией подростков, работавших в мастерской, но оказалось, что это далеко не просто. В конце первой недели Граначчи стал ему внушать, как надо вести себя с учениками Гирландайо.
Джулиано Буджардини, крепкий, весьма простодушный мальчуган лет тринадцати, дружественно встретивший Микеланджело, когда тот появился в мастерской, однажды начал делать рисунок, набрасывая фигуры женщин. Мальчик не умел рисовать обнаженную человеческую фигуру и не очень-то хотел научиться.
— Ради чего ее рисовать? — спрашивал он. — Ведь мы всегда пишем открытыми только лицо и руки.
Видя, какие бесформенные, мешковатые фигурки выходят у Джулиано, Микеланджело, не раздумывая, схватил огрызок пера и провел им несколько линий, прорисовав под одеждой тела женщин и придав им ощущение движения. Тяжелые веки Буджардини дрогнули, он, прищурясь, долго глядел на исправленный рисунок, дивясь тому, как ожили его фигуры. Он был независтлив и не думал протестовать против вмешательства Микеланджело. Однако острый на язык Чьеко, учившийся в мастерской, как это полагалось, с десяти лет, — а сейчас ему было тоже тринадцать, — не удержался и крикнул:
— Ты, наверное, уже рисовал голых женщин!
— Где это я мог бы рисовать голых женщин во Флоренции? — возразил Микеланджело. — У нас это не принято.
Тедеско, костлявый рыжеволосый парень, потомок давних германских завоевателей, вторгавшихся на землю Тосканы, спросил с оттенком враждебности:
— Тогда откуда же ты знаешь, как придать движение грудям и бедрам женщин, где ты научился, как показывать тело под одеждой?
— Разве я не видел женщин, когда они собирают бобы в поле или идут по дороге с корзинами на головах? Что видят глаза, может нарисовать и рука.
— Гирландайо это не понравится! — паясничая и кривляясь, возвестил Якопо.
В тот же вечер Граначчи предупредил друга:
— Держись осторожней, Микеланджело, не вызывай к себе зависти. Чьеко и Тедеско учатся здесь давно. Разве они могут примириться с тем, что ты, полагаясь только на чутье, рисуешь куда лучше их, хотя они обучаются уже не один год? Расхваливай их рисунки при каждом удобном случае. А что у тебя на душе, держи про себя.
И вот теперь, сидя за столом вместе с остальными учениками, Якопо уточнял правила затеянной игры:
— Времени на рисунок отпускается десять минут, не больше. Выигравший состязание объявляется победителем и угощает всех остальных обедом.
— Якопо, а почему не играю я? — громко сказал Микеланджело.
Якопо нахмурился.
— Ты зеленый новичок, тебе не победить в таком состязании. И, значит, угощения с тебя не получишь. Принимать тебя в игру будет несправедливо: каждый из нас теряет шанс пообедать за счет победителя.
Подавив обиду, Микеланджело просил:
— Прими меня, Якопо. Я вас не подведу, вот увидишь.
— Ну, хорошо, — небрежно ответил Якопо. — Но дополнительного времени мы тебе не дадим ни минуты. Ребята, вы готовы?
Волнуясь, Микеланджело схватил уголь и бумагу и стал проворно набрасывать причудливые очертания не то юноши, не то сатира, которого он много раз видел на каменной стене позади мастерской. Он мог припомнить линии и формы любого нужного в эту минуту предмета, подобно тому как ученики в школе Урбино удивительным образом припоминали, когда этого требовал учитель, стихи из «Илиады» Гомера или из «Энеиды» Вергилия.
— Время истекло! — объявил Якопо. — Кладите рисунки на середину стола один к одному.
Микеланджело подбежал к столу, положил свой рисунок и оглядел чужие рисунки. Он был поражен: все они показались ему недорисованными и жалкими. А Якопо, взглянув на рисунок Микеланджело, изумленно открыл рот.
— Не верю своим глазам! — вскричал он. — Кто хочет, подходи и смотри: победил Микеланджело.
Посыпались горячие поздравления. Чьеко и Тедеско одарили его улыбкой, впервые с тех пор, как поспорили с Микеланджело о женских фигурах. Микеланджело сиял, преисполненный гордости. Ведь едва он поступил в мастерскую — и вот, смотрите, уже завоевал себе право угощать всех обедом…
Угощать обедом! У него похолодело под ложечкой, словно он проглотил те два флорина, которые сегодня были получены. Он сосчитал своих товарищей — их было семь человек. Да они выпьют два штофа красного вина, будут есть суп, жареную телятину, фрукты… отщепив порядочный кусок от одной из тех золотых монет, которые он так мечтал преподнести отцу.
Когда вся ватага, шумя и озорничая, с веселым смехом направилась в остерию, у Микеланджело, шагавшего позади, зародилось тревожное подозрение. Он еще раз хорошенько продумал все от начала до конца и, поравнявшись с Граначчи, спросил:
— Ведь меня одурачили, правда?
— Правда.
— Почему же ты не предупредил меня?
— Так у нас заведено. Это твое посвящение.
— А что я скажу отцу?
— Ну, а если бы ты и догадывался, что тебя дурачат, разве ты мог бы заставить себя рисовать хуже?
Микеланджело застенчиво улыбнулся:
— Да, они били без промаха!
Какой-либо определенной методы обучения в мастерской Гирландайо не придерживались. Вся учительская мудрость была выражена на дощечке, которую Гирландайо прибил на стене позади своего стола.
Самый лучший наставник — это природа. Рисуйте непременно каждый день!
Микеланджело должен был учиться, приглядываясь к любой работе, какая делалась в мастерской. Никаких секретов от него не скрывали. Гирландайо задумывал план фрески, разрабатывал композицию каждой части и добивался стройности в их общем звучании. Он же писал и большинство центральных фигур, остальные фигуры писались кем-либо из подмастерьев; но случалось и так, что над одной и той же фигурой, спеша покрыть подготовленную штукатурку, работало несколько человек сразу. Если фреска помещалась в церкви на хорошем месте, была на виду, то Гирландайо писал ее собственноручно. Обычно же основную работу выполняли Майнарди, Бенедетто, Граначчи и Буджардини. Плохо просматривающиеся боковые люнеты мастер позволял расписывать для практики Чьеко и Бальдинелли, — этому Бальдинелли было тоже всего тринадцать лет.
Микеланджело ходил от стола к столу, выполняя случайные поручения. Ни у кого не было времени, чтобы оторваться от своего дела и что-то показать ему. Он смотрел, как Гирландайо заканчивал портрет Джованны Торнабуони, писавшийся по частному заказу; этот же портрет Гирландайо перерисовывал на картон для фрески «Встреча девы Марии с Елизаветой».
— Женские портреты лучше писать маслом, — насмешливо говорил Гирландайо, — но эта фигура вполне подойдет и для фрески. В человеческих фигурах ничего не надо выдумывать, Микеланджело; переноси на фреску лишь то, что ты рисовал с натуры.
Давид и Бенедетто работали вместе с Майнарди за одним длинным столом, стоявшим в углу мастерской. Бенедетто никогда не позволял себе рисовать свободно, импровизировать. Как замечал Микеланджело, он заботился больше о том, чтобы математически точно разбить лежавший перед ним лист на квадраты, и почти не думал о характере и особенностях изображаемых лиц. Но во всем, что касалось квадратов и измерительных инструментов, он был истинным знатоком.
— Запомни, — поучал он Микеланджело, — что лицо делится на три части: сначала волосы и лоб, затем нос, потом подбородок и рот. И заучи пропорции мужской фигуры. Я не беру в расчет женскую, потому что нет ни одной женщины, сложенной вполне пропорционально. Рука вместе с кистью, если опустить ее вниз, доходит до середины бедра… вот видишь? Длина мужской фигуры равна длине лица, взятого восемь раз; если человек встанет с раскинутыми в стороны руками, то длина этой линии тоже будет равна длине лица, взятого восемь раз. Никогда не упускай из виду, что в левом боку у мужчины на одно ребро меньше, чем у женщины.
Микеланджело пытался рисовать по геометрической схеме Бенедетто, придерживаясь неукоснительно прямых линий и точных, выведенных циркулем кругов и полукружий, но скоро увидел, что все эти жесткие предписания — своего рода гроб, куда можно втискивать только мертвые тела.
А у Майнарди была твердая, очень уверенная рука, придававшая его работе дух подлинной жизни. Он расписывал важнейшие участки всех люнетов и стен, самостоятельно искал колористическое решение для фрески «Поклонение волхвов». Он показал Микеланджело, как работать темперой, прописывая обнаженные части тела дважды.
— Первый слой темперы, накладываемой на фреску, в особенности когда пишешь людей молодых, со свежей кожей, надо готовить на яичном желтке, взятом от городской курицы; желток у деревенской курицы яркий, он годится только для тела людей пожилых или смуглых.
Майнарди научил Микеланджело оставлять под телесной краской просветы зеленого, показал, как класть светлые блики на брони и кончики носов, как обводить веки и ресницы черной линией.
Что касается Якопо, то никаких технических наставлений Микеланджело от него не получал, зато слышал множество городских сплетен. Все, в чем крылось гадкое и подлое, вызывало у Якопо самый жгучий интерес. Если бы он сталкивался в жизни только с проявлениями добра и доблести, он наверняка не замечал бы их, но темные стороны человеческой натуры он унюхивал инстинктивно и налетал на них, как ворона на навоз. Всяческие слухи и новости были нужны Якопо точно воздух; каждый день обходил он гостиницы, винные лавки, цирюльни, кварталы проституток, заговаривал со стариками, отдыхавшими у своих домов на каменных скамьях, ибо старики были первыми поставщиками сплетен и пересудов об очередных скандалах. Утром он шел в мастерскую обычно кружным путем: это давало ему возможность что-то зачерпнуть из своих источников на ходу; являясь к Гирландайо, он уже располагал ворохом самых свежих новостей: кому наставила рога жена, кому из художников предстоит получить новый заказ, кого собираются посадить в колодки у стен Синьории.
В мастерской Гирландайо хранился рукописный список трактата Ченнини о живописи. Хотя Якопо не умел прочесть ни слова, порой он, усевшись за ученический стол и скрестив ноги, делал вид, что читает манускрипт: в действительности он знал из него несколько отрывков наизусть.
«Если вы занимаетесь искусством, то ваш образ жизни должен подчиняться такому же порядку, как если бы вы изучали богословие, философию или какую другую науку; иначе говоря, вы должны есть и пить умеренно, по крайней мере дважды в день… вы должны всячески оберегать ваши руки, избегая поднимать камни или железо. Существует и другая причина, способная вызвать в вашей руке такую немощь, что она будет дрожать и трепетать сильнее, чем листья дерева, колеблемые ветром, — это чересчур частое общение с женщинами».
Якопо откинул голову и захохотал, брызгая слюной в потолок, затем повернулся к ошарашенному Микеланджело, который знал насчет общения с женщинами не больше, чем насчет астрономии Птоломея.
— Ну, теперь тебе понятно, Микеланджело, почему я больше не расписываю стен: я не хочу, чтобы фрески Гирландайо дрожали и трепетали, как листья на ветру!
Добродушный и веселый Давид, младший брат Гирландайо, прекрасно умел увеличивать до нужного масштаба отдельные части рисунков и переносить их на картон, который изготовлялся уже в размере будущей фрески. Это была не столь уж творческая работа, но она требовала мастерства. Он показывал, как надо разбивать на квадраты небольшой рисунок, затем — на соответствующее количество крупных квадратов — картон, как потом скопировать, перенести изображение с малого квадрата на большой. При этом, говорил Давид, ошибки, еле заметные в маленьком рисунке, при увеличении на картоне будут бросаться в глаза.
Буджардини, казавшийся таким неловким и неуклюжим, что вряд ли мог бы побелить у себя дома какой-нибудь амбар, умудрялся тем не менее вкладывать тонкую одухотворенность в фигуры, которые он рисовал для фрески «Встреча девы Марии с Елизаветой», хотя в них и были анатомические погрешности. Однажды он заставил Микеланджело просидеть перед собой в качестве натурщика все обеденное время. Через два часа, когда рисунок был закончен, Буджардини сказал:
— Взгляни на портрет. Я уловил-таки выражение твоего лица.
Микеланджело расхохотался.
— Буджардини, ты нарисовал меня так, что один глаз оказался где-то на виске. Погляди сам!
Буджардини еще раз всмотрелся в лицо Микеланджело, затем перевел взгляд на рисунок.
— Мне кажется, что я нарисовал твой глаз верно, — тут все так, как в натуре.
— В таком случае отнесем это за счет несовершенства природы, — улыбнулся Микеланджело.
Идя домой кружной дорогой, Микеланджело и Граначчи вышли на площадь Синьории, где толпилось множество народа, и поднялись по ступеням Лоджии делла Синьориа. Отсюда был хорошо виден внутренний двор Синьории — турецкий посол в тюрбане, похожем на яйцо, в ниспадающих зеленых одеяниях дарил сейчас Синьории привезенного им жирафа. Микеланджело хотелось зарисовать эту сцепу, но он чувствовал, что ему не охватить всей широты зрелища, и он сказал Граначчи, что сейчас его разум можно уподобить шахматной доске, на которой перемежаются черные и белые квадраты невежества и знания.
На следующий день, в обед, он наскоро поел приготовленной Лукрецией жареной телятины и возвратился в мастерскую, в тот час совершенно пустую, так как и Гирландайо, и все его ученики предавались послеобеденному отдыху. Микеланджело пришла в голову мысль рассмотреть получше, как рисует учитель. Под столом у Гирландайо он разыскал связку рисунков — эскизы к фреске «Избиение младенцев», перенес их на ученический стол и разложил по порядку, составив целую фреску. Микеланджело показалось, что Гирландайо плохо передает движение, — воины с поднятыми мечами, женщины и дети, бегущие в страхе, оставляли в его душе смутное ощущение беспорядка. Но в этих эскизах, однако, была и простота, и большая твердость. Мальчик принялся перерисовывать их и быстро, один за другим, сделал пять-шесть рисунков, как вдруг почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной. Микеланджело повернулся и увидел нахмуренное лицо Гирландайо.
— Зачем ты роешься в этой связке? Кто тебе разрешил?
Микеланджело робко положил карандаш на стол.
— Я не думал, что тут какие-то секреты. Я хотел поучиться. — Он собрался с духом. — Чем раньше я научусь, тем скорее буду помогать вам. Я получаю у вас золотые флорины, мне их надо отработать.
Горячий, умоляющий взгляд мальчика действовал на Гирландайо сильнее его доводов: он подавил свой гнев.
— Очень хорошо, — сказал Гирландайо уже спокойным тоном. — Сейчас я немного займусь с тобою.
— Научите меня, как рисовать пером.
Гирландайо провел новичка к своему столу, расчистил там место и положил перед собой два одинаковых листа бумаги. Затем он подал Микеланджело перо с затупленным копчиком, сам взял другое и нанес на бумагу несколько четких перекрестных линий.
— Вот моя каллиграфия, — пояснил он. — Кружочками я рисую глаза, вот такой уголок — это нос, маленькая поперечная черта — рот, это отметина — подбородок, а вот, зарубкой, и нижняя губа.
Микеланджело смотрел, как учитель быстрыми движениями набрасывал фигуру, не заботясь о том, чтобы закончить ее, дорисовать ноги — суживаясь книзу, их контур вдруг обрывался. Двумя-тремя штрихами Гирландайо мог прекрасно показать, как облегают тело складки одежды, как, с отменной грацией, придерживает женщина подол своего платья; все линии, обрисовывающие тело, были у Гирландайо полны лиризма и в то же время придавали фигурам индивидуальность и характер.
На лице Микеланджело светился восторг. Никогда он не был так счастлив, как теперь. С пером в руках он чувствовал себя художником и жаждал что-то высказать, напрягал ум и все свои чувства, чутко прислушиваясь, что же они подскажут руке, готовой воплотить увиденное. Ему хотелось рисовать и рисовать, не отрываясь от этого стола часами, воспроизводя взятый предмет или фигуру в сотне новых поворотов.
От Гирландайо не укрылось, как горит лицо мальчика и как трепещут его руки.
— Микеланджело, ты не должен рисовать ради самого рисования. Вот эту твою фигуру — разве мыслимо перенести ее на фреску?
Видя интерес ученика к делу, Гирландайо вынул из стола еще два своих рисунка: на одном из них с грубоватой силой была вылеплена почти в натуральную величину голова мужчины лет тридцати, с гладкими полными щеками, с задумчивым взглядом широко открытых глаз и эффектно разметавшимися волосами; второй рисунок изображал обряд крещения в римской базилике и был превосходно выполнен по композиции.
— Великолепно! — проговорил Микеланджело, потянувшись к листу. — Вы овладели буквально всем, чему только мог научить Мазаччо.
Смуглое лицо Гирландайо побледнело — должен ли он обидеться на то, что его расценивают как некоего подражателя и копииста? Но в голосе мальчика звучала такая гордость! И при мысли, что желторотый ученик отваживается на похвалы учителю, Гирландайо стало смешно.
— Сами по себе рисунки ничего не значат, — сказал он, забирая их у Микеланджело. — Важна лишь написанная фреска. А эти листы я уничтожу.
За дверью мастерской послышались голоса Чьеко и Бальдинелли. Ученики еще не успели войти, как Гирландайо поднялся из-за стола, а Микеланджело спрятал перо и наброски, живо убрал со стола серию рисунков «Избиение младенцев», связал их в пачку и отнес на место.
В большом запертом ящике своего стола Гирландайо хранил папку с рисунками, которые он изучал и перерисовывал, задумывая очередную фреску. Граначчи говорил Микеланджело, что Гирландайо многие годы собирал эти рисунки и что они принадлежали тем мастерам, которых Гирландайо высоко ценил: Таддео Гадди, Лоренцо Монако, фра Анжелико, Паоло Учелло, Поллайоло, фра Филиппе Липпи и многим другим. Микеланджело часами как завороженный разглядывал алтари и фрески, созданные этими мастерами, — ведь их работы так щедро украшали город. Но ему ни разу не приходилось видеть ни одного чернового этюда, ни одного рисунка этих прославленных художников.
— Разумеется, нельзя, — решительно отрезал Гирландайо в ответ на просьбу Микеланджело посмотреть его папку.
— Но почему же? — взмолился Микеланджело в отчаянии: у него исчезала поистине золотая возможность хоть немного проникнуть в секреты техники лучших рисовальщиков Флоренции.
— Каждый художник обзаводится собственными коллекциями образцов по своему суждению и вкусу, — сказал Гирландайо. — Я собирал эту коллекцию двадцать пять лет. Ну, а ты в свое время соберешь свою.
Несколько дней спустя, когда Гирландайо долго сидел, разглядывая рисунок Беноццо Гоццоли — «Обнаженный юноша с копьем», в мастерскую зашли трое мужчин и позвали Гирландайо поехать в соседний город. Он ушел с ними, забыв убрать рисунок со стола и запереть его в ящик.
Дождавшись, когда все ушли обедать, Микеланджело поднялся на помост и взял рисунок Гоццоли. После многих попыток он скопировал рисунок так, что считал свою работу достаточно близкой к подлиннику. И вдруг у него в голове мелькнула мысль: не подшутить ли над Гирландайо, подсунув ему свой рисунок? Работа Гоццоли была тридцатилетней давности, от времени она загрязнилась и пожелтела. Прихватив несколько свежих листков, Микеланджело вышел во двор, намазал землей палец и, осторожно потирая бумагу вдоль волокон, постарался придать ей такой вид, какой был у бумаги с рисунком Гоццоли. Затем он вынес свою копию этого рисунка и тоже обработал ее измазанным в земле пальцем.
Ветхая рисовальная бумага по краям была словно бы обкурена дымом. Микеланджело, вернувшись в мастерскую, для опыта подержал над горящим очагом натертые землей листки, а потом закоптил и свою подделку. После этого он положил ее на стол Гирландайо, а оригинал спрятал.
Не одну неделю следил он за каждым движением Гирландайо; всякий раз, когда учитель забывал положить какой-нибудь рисунок в папку, будь это набросок Кастаньо, Синьорелли или Верроккио, мальчик был тут как тут и не упускал случая скопировать его. Если он заканчивал свою копию к исходу дня, то уносил ее домой, а дома, когда все спали, разжигал в нижнем этаже очаг и обкуривал изрисованный лист, чтобы он выглядел старым и обветшалым. Через месяц у Микеланджело скопилась дюжина чудесных чужих рисунков. Если бы дело шло таким образом и дальше, папка у него скоро стала бы не менее объемистой, чем у Гирландайо.
По старой привычке Гирландайо иногда приходил в мастерскую, не дожидаясь, пока истечет обеденное время, и учил Микеланджело, как пользоваться черным мелом или как работать серебряным карандашом, применяя для подцветки белый мел. Микеланджело спрашивал учителя, будут ли они когда-нибудь рисовать с обнаженных натурщиков.
— Зачем же тебе учиться рисовать обнаженные фигуры, если мы всегда рисуем людей одетыми? — удивлялся Гирландайо. — В Библии не так уж много обнаженных, и на них не заработаешь.
— Но ведь помимо Библии есть еще и святые, — возражал мальчик. — Святых надо изображать почти что голыми — когда их пронзают стрелами или жгут на решетке.
— Это правда, но кто требует верной анатомии у святых? Главное, что в них надо показать, — это дух, характер.
— Но разве верная анатомия не поможет выразить характер?
— Нет. Все характерное, если это так необходимо, вполне можно показать в лице… и еще в руках. Обнаженное тело не рисовал ни один художник со времен язычников-греков. А ведь нам приходится писать для христиан. Кроме того, наше тело безобразно, оно лишено пропорций, полно недугов, слизи и всякой мерзости. Сад с пальмами и кипарисами, апельсинные деревья в цвету, построенная архитектором каменная стена, ступени, спускающиеся к морю… вот настоящая, бесспорная красота. Живопись должна чаровать, освежать и ласкать душу. Кто мне докажет, что тут годится голое тело? Я люблю рисовать человека, когда он в изящном одеянии…
— …А я хотел бы рисовать его в том виде, в каком господь бог сотворил Адама.
Наступил июнь, и летний зной тяжким гнетом лег на Флоренцию. Микеланджело спрятал свои чулки и рейтузы и носил теперь сандалии на босу ногу и легкую бумажную рубашку. Выходившие во двор двери мастерской Гирландайо были распахнуты настежь, а столы вынесены наружу, под сень зеленых деревьев.
В день праздника Святого Иоанна мастерскую заперли на замок. Микеланджело встал рано и вместе с братьями пошел на реку Арно, пересекающую весь город, — там он хорошенько выкупался, резвясь в коричневатой илистой воде, и пошел к Собору, на условленную встречу с товарищами по мастерской.
Над всей площадью у Собора был сооружен широкий голубой навес, разрисованный золотыми лилиями, — он изображал небесный свод. Каждый цех города украсил навес своим облаком, поверх облака, на устланной шерстью деревянной решетке, в окружении херувимов сидел святой — покровитель цеха, вокруг него были рассыпаны огни и звезды из фольги. Внизу, на железном настиле, стояли мальчики и девочки, одетые в виде ангелов, с цветными яркими поясами на талиях.
Впереди торжественного шествия несли запрестольный крест Собора, затем, распевая, шли стригали, сапожники, одетые в белое дети, потом показались великаны на ходулях высотой в шесть локтей, с чудовищными масками на головах, вслед за гигантами выехали две повозки с башнями — на башнях были актеры, разыгрывающие живые картины из Священного писания: на одной архангел Михаил с ангелами бился против Люцифера, свергая его с небес; на другой показывали, как бог сотворил Адама и Еву и как появился между ними змий; на третьей — как Моисей получал скрижали завета.
Микеланджело эти живые картины из Библии казались бесконечными. Он не любил таких представлений и собрался уже уходить. Но Граначчи, зачарованный красочными декорациями, уговорил друга дождаться конца уличных торжеств. В Соборе, как только началась обедня, поймали некоего вора — болонца; тот срезал кошельки и золотые пряжки с поясов у прихожан, сгрудившихся перед кафедрой. Толпа людей и в церкви и на площади сразу озверела. «Повесить его! Повесить!» — этот крик звучал всюду, и толпа увлекла Микеланджело и Граначчи к дому начальника городской стражи: там, в проеме окна, преступник был тотчас же повешен.
А скоро в этот день поднялся страшный ветер — ураган пролетел над всем городом, разрушил пестрые навесы, залил потоками воды усыпанные песком дорожки. Буджардини, Чьеко, Бальдинелли и Микеланджело стояли среди прохожих, укрывшихся в дверях Баптистерия.
— Эта буря разразилась потому, что проклятый болонец дерзнул грабить людей в Дуомо в святой день, — негодовал Чьеко.
— Нет, дело тут совсем не в этом, — возразил Буджардини. — Господь послал бурю в наказание за то, что мы повесили человека в святой праздник.
Друзья спросили, что думает об этом Микеланджело, — тот был весь погружен в созерцание золотых рельефов Гиберти, которыми были отделаны двери Баптистерия, — десять знаменитых панелей, украшенных, поле за полем, изображениями упоминавшихся в Ветхом завете людей, животных, городов, гор и дворцов.
— Что я думаю? — переспросил Микеланджело. — Я думаю, что вот эти двери — воистину Врата Рая.
Картон «Рождение Святого Иоанна», над которым трудились в мастерской Гирландайо, был закончен, теперь можно было расписывать по нему стену в церкви Санта Мария Новелла. В назначенный для этого день Микеланджело пришел в мастерскую очень рано, но, как оказалось, там собрались уже все до последнего ученика. Он только широко раскрывал глаза, видя, какая царит в мастерской суматоха, как все спешат и мечутся, хватая картоны, связки рисунков, кисти, горшки и бутылки с краской, ведра, мешки с песком и известью, костяные шильца. Все это было уложено на маленькую тележку, в тележку впрягли ослика, и художники двинулись прочь от мастерской. Гирландайо, словно полководец, шел во главе процессии, а Микеланджело, самый младший из учеников, правил осликом, сидя на тележке; скоро это шествие, продвигаясь по Виа дель Соле, было у Знака Солнца — это означало, что художники уже вступили на землю прихода церкви Санта Мария Новелла. Микеланджело повернул ослика направо — перед ним открылась площадь Санта Мария Новелла, одна из старейших и самых красивых площадей города.
Вот ослик уже остановлен: прямо впереди вздымалось здание церкви. Церковь строили долго, ее кирпичные стены оставались ничем не украшенными с 1348 года, пока Джованни Ручеллаи, дяде Микеланджело, не пришла в голову счастливая мысль пригласить в качестве архитектора Леона Баттиста Альберти, — он-то и создал из великолепного черного и белого мрамора этот дивный фасад. При мысли о семействе Ручеллаи Микеланджело всегда испытывал какое-то странное волнение — ведь в доме Буонарроти эту фамилию было запрещено произносить. Хотя мальчик никогда не бывал в родовом дворце Ручеллаи на Виа делла Винья Нуова, но, проходя мимо него, он неизменно замедлял шаг и старался заглянуть в обширные сады, где скрывались античные греческие и римские статуи, и как следует вглядеться в архитектуру величественного здания, построенного по проекту Альберти.
Долговязый Тедеско был назначен распорядителем по разгрузке; получив такую власть, он с упоением командовал тринадцатилетними мальчишками. С рулоном рисунков в руках Микеланджело вошел в бронзовые двери и сразу почувствовал прохладу воздуха, пропитанного ладаном. Спланированная в форме египетского креста длиной более сорока саженей, церковь открылась ему вся сразу; под тремя стрельчатыми арками шли ряды величественных колонн, словно бы уменьшавшихся по направлению к главному престолу, позади которого боттега Гирландайо трудилась уже три года. Боковые стены храма были покрыты яркими фресками, прямо над головой Микеланджело стояло деревянное распятие работы Джотто.
Он медленно ступал по главному нефу, и каждый шаг доставлял ему новое наслаждение — перед ним страница за страницей раскрывалось все итальянское искусство. Вот Джотто, живописец, скульптор, архитектор — легенда гласит, что Чимабуэ встретил его, когда Джотто был пастушонком и рисовал на скале. Чимабуэ ввел его в свою мастерскую, и этот пастух стал освободителем живописи от византийского мрака, византийской мертвенности. В течение девяноста лет после Джотто художники лишь подражали ему, но вот наконец — по левую сторону от себя Микеланджело видел живое сверкающее чудо его «Троицы» — явился Мазаччо. Поднявшись из глубин, ведомых только господу, он явился и начал писать, и флорентинское искусство как бы родилось вновь.
В левой стороне нефа Микеланджело осмотрел распятие Брунеллески; фамильную часовню рода Строцци с фресками и изваяниями работы братьев Орканья; переднюю часть главного алтаря с бронзовыми украшениями Гиберти; и еще, как венец всей этой красоты, — часовню Ручеллаи, возведенную родом матери Микеланджело в середине тринадцатого века, когда Ручеллаи разбогатели и прославились, разведав на Востоке, как вырабатывать чудесную красную краску.
В прежнее время Микеланджело не находил в себе силы взойти на ступени, ведущие к часовне Ручеллаи, хотя эта часовня была украшена самыми драгоценными сокровищами искусства во всей церкви Санта Мария Новелла. Мальчика сковывало чувство страха перед родными. Теперь, когда он вышел из повиновения отцу и собрался работать здесь, в этой церкви, разве он не обрел право посмотреть часовню? Подняться в нее, даже не думая о том, что нарушит зарок и вторгнется во владения семьи, которая со смертью матери порвала всякие отношения с Буонарроти и совсем не интересуется, как живут пятеро сыновей Франчески Ручеллаи дель Сера, приходившейся дочерью Марии Бонда Ручеллаи?
Он положил рулон на пол и, медленно ступая, поднялся по лестнице. В часовне, увидя «Пресвятую деву» Чимабуэ и мраморную «Богородицу с Младенцем», изваянную Нино Пизано, он встал на колени: ведь здесь молилась в юности мать его матери, и здесь же, в те светлые дни семейного мира и счастья, молилась сама мать.
Слезы жгли ему глаза и стекали на щеки. С младенчества он учил молитвы, но, читая их, произносил лишь пустые слова, без мысли и чувства. Теперь горячая молитва сама срывалась с его уст. Кому он молился — этой прекрасной Богородице или своей матери? И было ли различие между ними? Разве образ его матери не сливался воедино с ликом Пресвятой, сиявшим на стене? Все, что мальчик смутно помнил о своей матери, как бы воплотилось в чертах Пречистой.
Мальчик встал, подошел к изваянию Пизано и своими длинными худыми пальцами провел по мраморным одеждам Святой девы. Потом он повернулся и вышел из часовни. Спускаясь вниз но ступеням, он думал о том, как не похожи друг на друга семья его матери и семья отца. Ручеллаи построили эту часовню около 1265 года, в те самые времена, когда разбогатели Буонарроти. У семейства Ручеллаи хватило чутья оценить и призвать к себе замечательных мастеров, почти основоположников искусства: в конце тринадцатого века живописца Чимабуэ и в 1365 году скульптора Нино Пизано. Даже теперь, в 1488 году, Ручеллаи как бы дружески состязались с Медичи, скупая древние мраморные статуи, выкапываемые в земле Греции, Сицилии и Рима.
Буонарроти не построили ни одной часовни, хотя часовню обычно строило любое семейство подобного достатка. Почему же проявляли такое равнодушие Буонарроти?
Мальчик смотрел, как в глубине хоров его товарищи тащат на подмостки ведра и кисти.
Может быть, Буонарроти не строили часовен потому, что были холодны к религии? Лодовико каждый раз вставляет в разговоре изречения из Библии, хотя монна Алессандра и говорила про своего сына: «Лодовико чтит все законы церкви даже тогда, когда нарушает их».
Буонарроти постоянно тряслись над каждым флорином, у них была природная скаредность и жадность к деньгам, свирепое упорство скупцов. Может быть, желание вкладывать свои средства только в дома и земли — единственный источник богатства, с точки зрения тосканца, — удерживало Буонарроти от того, чтобы затратить хоть скудо на искусство? Насколько помнил Микеланджело, никогда в доме Буонарроти не бывало ни одной, самой простенькой, картины или статуи. Разве это мало значит, если речь идет о богатом семействе, в течение трех веков проживавшем в городе, в котором искусство процветало, как нигде в мире, и в котором даже у скромных, бедных людей предметы религиозного культа, созданные художниками, переходили от поколения к поколению?
Мальчик вернулся и вновь оглядел покрытые фресками стены часовни Ручеллаи, с тоской осознавая, что Буонарроти не только скупцы и скряги, но и враги искусства — они презирают людей, которые создают искусство.
Буджардини, уже взобравшись на подмостки, громко окликнул Микеланджело, зовя его к себе. Оказалось, что все уже дружно работают, без толчеи и спешки. Буджардини еще вчера расчистил и оштукатурил ту часть стены, которую надо было расписать, теперь он накладывал свежий слой раствора. Вместе с Чьеко, Бальдинелли и Тедеско он стал помогать Гирландайо, поддерживая прислоненный к стене картон. Гирландайо переносил очертания фигур на стену, прокалывая картон длинным шильцем из слоновой кости и припудривая отверстия тампоном с угольной пылью, — затем он дал знак, чтобы картон убрали. Ученики сошли с лесов, а Микеланджело остался наверху, следя, как Гирландайо размешивал минеральные краски в маленьких горшочках с водой и как потом, отжав пальцами кисть, начал роспись.
Он должен был работать уверенно и быстро, ибо фреску следовало закончить сегодня же: ведь штукатурка, оставленная на ночь, засохнет. Если роспись отложить, не доведя до конца, то нетронутый грунт покроется жесткой корочкой, а впоследствии на этих местах фрески проступят пятна и появится плесень. Если же художник не сумеет рассчитать время и не исполнит за день того, что предполагал, то высохшую штукатурку назавтра надо будет со стены сбить и заменить свежей, причем по стыку свежей и старой штукатурки на фреске останется заметный шов. Переписывать и исправлять живопись нельзя: в красках, наложенных позднее, неизбежно проступают соли, от которых фреска обесцвечивается или темнеет.
Микеланджело стоял на помосте, держа в руках ведро с водой, и прямо перед летающей кистью Гирландайо обрызгивал штукатурку, чтобы она оставалась влажной, впервые он осознал истинный смысл поговорки, что еще ни один трус не отваживался писать фреску. Он смотрел, как кипит и спорится работа у Гирландайо, — сейчас художник писал девушку с корзиной плодов на голове, в модном в ту пору раздувающемся платье, которое делало флорентинских девушек похожими на беременных матрон. Рядом с Микеланджело стоял Майнарди, он писал двух пожилых, степенных тетушек из семейства Торнабуони, пришедших к постели Елизаветы.
Бенедетто, взгромоздясь на помосте выше всех, писал чудесный, с проступавшими дугами нервюр, сводчатый потолок. Граначчи трудился над изображением служанки, — она в середине картины, на втором плане, протягивала Елизавете поднос. Фигуру самой Елизаветы, откинувшейся на пышную резную спинку деревянной кровати, писал Давид. Буджардини, которому было поручено написать окно и дверь, окликнул Микеланджело и показал ему движением руки, чтобы тот спрыснул водой штукатурку, затем отступил назад и замер в восхищении, любуясь только что написанным маленьким окошком над головою Елизаветы.
— Ты видел когда-нибудь столь прекрасное окно? — спросил он.
— Окно великолепное, — отвечал Микеланджело. — В особенности это пустое место за рамой.
Буджардини, несколько озадаченный, еще раз вгляделся в свое произведение.
— Тебе нравится и это место за рамой? Странно? Ведь я еще и не притрагивался к нему кистью.
Работа над фреской достигла разгара, когда Гирландайо, которому помогал Майнарди, начал писать юную и прелестную Джованну Торнабуони. На ней были самые лучшие, самые изысканные флорентинские шелка и драгоценности, смотрела она прямо в лицо зрителю, не проявляя внимания ни к Елизавете, сидевшей на своей кровати с высокой спинкой, ни к Иоанну, который сосал грудь другой красавицы Торнабуони, поместившейся на низкой скамеечке.
Вся композиция потребовала пяти дней напряженного труда.
Писать красками не позволяли одному только Микеланджело. Его терзало двойственное чувство: хотя он пробыл в мастерской всего три месяца, он знал, что мог бы работать красками не хуже остальных тринадцатилетних юнцов. В то же время какой-то внутренний голос говорил ему, что эта суматошная работа на лесах чужда его сердцу. Даже в минуты, когда его особенно мучила обида на то, что ему не давали писать, его не покидало желание оставить и эту церковь, и мастерскую, уйти куда-то в себя, в свой собственный мир.
К концу недели штукатурка начала просыхать. Углекислота воздуха, проникавшая в известь, закрепляла краски. Сначала Микеланджело опасался, что краски на влажной штукатурке уйдут вглубь, но теперь увидел, что он ошибался, — краски остались на поверхности, они подернулись кристаллической пленкой углекислой соли, которая покрывала изображение столь же плотно и надежно, как покрывает кожа мышцы и вены у атлета. Этот плотный, с металлическим блеском, покров защищал красочный слой фрески от влияния жары, холода и сырости. Еще одно обстоятельство поразило Микеланджело: любая часть фрески, просыхая, приобретала именно те цветовые оттенки, какие замыслил для нее в своей мастерской Гирландайо.
И все-таки, когда в первое же воскресенье Микеланджело направился в церковь Санта Мария Новелла к обедне и, пробившись сквозь толпу прихожан, разодетых в короткие бархатные колеты, пышные камлотовые плащи, отороченные мехом горностая, взглянул на фреску, он был разочарован: в ней недоставало той свежести и силы, которая ощущалась в подготовительных рисунках. Восемь женских фигур композиции выглядели как бы застывшими, их словно выложили из кусочков цветного стекла. И, конечно же, это было не рождение Иоанна в скромном семействе Елизаветы и Захарии, — вся сцена напоминала скорее свидание дам в доме итальянского купца-богача и была совершенно лишена религиозного духа.
Разглядывая сверкающую красками фреску, мальчик понял, что Гирландайо любил Флоренцию преданной любовью. Флоренция была его религией. Всю жизнь, с ранней юности, он писал ее граждан, ее дворцы, ее изысканно отделанные палаты и горницы, ее храмы и чертоги, кипящие жизнью улицы, религиозные и политические шествия и празднества. А какой у Гирландайо был глаз! Ничто не ускользало от его внимания. Коль скоро ему не заказывали писать Флоренцию, он изображал ее под видом Иерусалима; палестинская пустыня была Тосканой, а все библейские персонажи — его земляками флорентинцами. И так как Флоренция по своему характеру была скорее языческим городом, чем христианским, то эти искусно подделанные кистью Гирландайо портреты и сцены нравились всем без исключения.
Микеланджело вышел из церкви в тяжелом раздумье. Формы были великолепны, но где сущность? Когда он пытался найти слова, чтобы выразить теснившиеся в голове смутные мысли, глаза у него заволокло туманом.
Ему тоже хотелось научиться достоверно и искусно передавать то, что он видел. Но для него всегда будет гораздо важнее показать не сам предмет, а вызываемые этим предметом чувства.
Он медленно шел к Собору, где на прохладных мраморных ступенях собиралась молодежь — повеселиться и поглазеть на красочно разодетую праздничную толпу. Без ярмарки не обходился во Флоренции ни один день, а в воскресенье этот богатейший в Италии город, вытеснявший из торговли с Востоком даже Венецию, весь выходил на улицу, словно бы желая показать, что тридцать три действующих в нем банкирских дома изливают свои щедроты на каждого жителя. Флорентинские девушки — белокурые, стройные, голову держат высоко, волосы у них всегда покрыты чем-нибудь ярким, платья с длинными рукавами, с глубоким вырезом у шеи, широкие юбки в мелких складках спускаются колоколом, под тонкой цветной материей рельефно проступает грудь. Пожилые люди в темных плащах, но юноши из знатных семей расцветили собой все пространство между ступенями Собора и Баптистерием: рейтузы на них разноцветные — одна нога одного цвета, другая — другого, по цветному полю узор, на котором вышиты фамильные гербы. Каждого молодого человека сопровождала свита, одетая точно так же, как и их патрон.
Якопо сидел на крышке древнеримского саркофага — несколько таких саркофагов белело подле темного кирпичного фасада Собора. Якопо то и дело отпускал замечания по адресу проходивших девушек, время от времени его алчные глаза останавливались на одной из них, и он награждал ее одобрительным отзывом:
— Ах, как годилась бы эта крошка для постели!
Микеланджело подошел к Якопо и нежно провел ладонью по саркофагу, ощупывая очертания рельефа, на котором была представлена сцена воинских похорон, с мечами и лошадьми.
— Ты только тронь, — эти мраморные фигуры еще живут и дышат!
В голосе его звучало такое волнение, что друзья, как один, взглянули на Микеланджело. А он словно бы исповедовался, открывал свою тайну этим прохладным флорентинским сумеркам, этому низкому солнцу, заливавшему своим огнем купола Баптистерия и Собора. Тайная страсть, владевшая им, прорвалась наружу, обнажив все лучшее, что только было в его душе.
— Господь был первым скульптором; он изваял первую фигуру человека. И когда он захотел дать человеку свои законы, какой он применил для этого материал? Камень. Десять заповедей, открытых Моисею, начертал он на каменной скрижали. Из чего были сделаны первые орудия человека? Из камня. Ты только взгляни, сколько тут художников точит лясы на ступенях Собора. А много ли среди них скульпторов?
Товарищи Микеланджело были ошеломлены. Даже Якопо перестал разглядывать девушек. Никогда еще не говорил Микеланджело с такой убежденностью — глаза его горели в гаснущем свете сумерек, как янтарные угли. Он сказал своим приятелям, почему, по его мнению, перевелись на свете скульпторы: напряжение, которого требует работа с молотком и резцом, истощает у человека мозг и мышцы, действовать же кистью, пером и карандашами живописцу не в пример легче.
Якопо только присвистнул. Граначчи возразил:
— Если тяжесть работы — это мерило в искусстве, то, выходит, рабочий, добывающий мрамор в горах с помощью клиньев и рычагов, куда более благородная фигура, чем скульптор, а кузнец важнее ювелира, и каменщик значительнее архитектора.
Микеланджело покраснел от смущения. Он допустил промах в споре и теперь видел, как ухмыляются Якопо, Тедеско и другие его собеседники.
— Но вы все же признаете, что труд художника тем выше, чем яснее художник выражает истину. А скульптура подходит к истине ближе других: ведь изваянная фигура высвобождается из мрамора со всех четырех сторон сразу.
Обычно скупой на слова, Микеланджело говорил теперь не смолкая. Живописец накладывает краски на плоскую поверхность и с помощью перспективы старается убедить люден, что они видят изображенное во всей его полноте. Но попробуй обойти вокруг человека, написанного живописцем, или же вокруг дерева! Разве не очевидно, что это лишь иллюзия, колдовство! А возьми скульптора — ах, он высекает подлинную действительность, всю как она есть! Скульптура и живопись — это как истина и обман… Если живописец ошибается, что он обычно делает? Латает свою работу, покрывая ее новым слоем краски. Скульптор же должен заранее увидеть в глыбе мрамора именно ту форму, которую он заключает. Скульптор не в силах склеить сломанные части. В этом-то и лежит причина того, что нынче не стало скульпторов. Работа требует от скульптора в тысячу раз больше, чем от живописца: и точности глаза, и рассудка, и прозорливости.
Он внезапно оборвал свою речь, тяжело дыша.
Якопо спрыгнул с саркофага и поднял обе руки вверх в знак того, что он не может слушать такую чепуху. Он весь горел от возбуждения — он любил живопись и понимал ее, хотя и был слишком ленив, чтобы всерьез заниматься ею.
— Скульптура — это скучища. Что может создать скульптор? Мужчину, женщину, льва, лошадь. Потом снова то же самое. Разве это не нудно? А живописец способен изобразить всю вселенную: небо, солнце, луну и звезды, облака и дожди, горные выси и деревья, реки и моря. Нет, скульпторы повывелись оттого, что у них скучное дело!
К спорщикам подошел и стал прислушиваться Себастьяно Майнарди. Он вывел было на воскресную прогулку и жену, но скоро отправил ее домой, сам вернувшись к ступеням Собора, к компании молодых друзей, обществом которых, подобно всем флорентинцам, он дорожил куда больше, чем обществом женщин. На его обычно бледных щеках алели пятна румянца.
— Так оно и есть! — подхватил Майнарди слова Якопо. — Скульптору достаточно сильных рук, а голова у него может быть пустая. Да, пустая; ведь после того, как скульптор набросал свой рисунок и сотни часов колотит молотком и рубит камень, — о чем ему надо думать? Ровным счетом ни о чем! А живописец должен обдумывать тысячу вещей каждую секунду, согласовывать все элементы и части картины. И создать иллюзию третьего измерения — неужто это не высокое мастерство? Вот почему жизнь художника интересна и богата, а жизнь скульптора — скучна.
От досады у Микеланджело навернулись слезы. Он проклинал себя за неумение выразить в словах те мысли, которые мог бы выразить ваятель в самом камне.
— Живопись подвержена гибели: пожар в часовне или слишком сильная стужа — и фреска начинает темнеть, обсыпаться. Но камень вечен! Ничто не может его уничтожить. Когда флорентинцы разрушили Колизей, что они сделали с его камнем? Построили из него новые стены. Лишь подумайте о греческих статуях, извлекаемых из земли, — ведь им по две, по три тысячи лет. А кто мне покажет живопись, которой было бы две тысячи лет? И поглядите на этот римский мраморный саркофаг: он так же чист и крепок, как в тот день, когда его изваяли.
— И так же холоден! — вставил Тедеско.
Майнарди поднял руку, прося внимания.
— Микеланджело, — мягко начал он, — не приходило ли тебе на ум, что скульпторы перевелись сейчас совсем по другой причине: слишком дорог у них материал. Скульптор нуждается в богатом покровителе или в каких-то людях, которые снабжали бы его мрамором или бронзой. Цех шерстяников во Флоренции сорок лет давал деньги Гиберти, пока тот работал над порталом Баптистерия. Козимо де Медичи снабжал Донателло всем, в чем только он нуждался. Кто доставит тебе камень, кто будет поддерживать тебя, когда ты трудишься над этим камнем? Краска дешева, заказов на живопись вдоволь — поэтому-то мы и нанимаем учеников и содержим их. Ну, а что касается опасности роковых ошибок в работе скульптора, то разве лучше обстоит дело у живописца, когда он пишет фреску? Если скульптор должен видеть форму, заключенную в камне, то разве не должен живописец заранее знать, каким именно будет цвет на его фреске после того, как штукатурка высохнет и тона красок подвергнутся изменению?
Микеланджело ничего не оставалось, как покорно согласиться с этим доводом.
— Существует еще одно обстоятельство, — продолжал Майнарди. — Все, чего можно было достичь в скульптуре, все уже сделано трудами Лизано, Гиберти, Орканьи, Донателло. Возьми Дезидерио да Сеттиньяно или Мино да Фьезоле: они создавали лишь милые, очаровательные копии с творений Донателло. А Бертольдо, который помогал Донателло отливать статуи и мог бы проникнуть в секреты великого мастера, усвоенные тем у Гиберти, — что создал этот Бертольдо, кроме нескольких мелочей, представляющих собой слабый отзвук идей Донателло? А сейчас Бертольдо болен и стар, творчество его замерло. Да, скульптор способен создавать лишь копии, ибо сфера скульптуры весьма ограниченна.
Микеланджело понуро опустил голову. Если бы ему было дано побольше знаний! Он сумел бы убедить этих людей, какое это великолепие — статуя, образ человека, воплощенный в камне.
Граначчи успокаивающе тронул мальчика за плечо.
— Ты забываешь, Микеланджело, что говорил Пракситель. У живописи и скульптуры одни родители: эти искусства — сестры.
Но Микеланджело отверг эту компромиссную формулу. Не говоря больше ни слова, он спустился с прохладных мраморных ступеней Собора и по вымощенным булыжником улицам побрел домой.
Ночью он не мог заснуть, все ворочался с боку на бок. В комнате было душно: Лодовико постоянно твердил, что воздух, проникающий в окно, не менее опасен, чем выстрел из арбалета. Буонаррото, спавший с Микеланджело в одной постели, дышал ровно и спокойно: он был спокоен всегда и во всем. Несмотря на то что Буонаррото был на два года младше Микеланджело, он опекал всех четырех своих братьев.
На кровати, которая стояла ближе к двери, за занавеской, спали два других брата — добро и зло потомства Буонарроти, Лионардо и Джовансимоне. Первый, полутона годами старше Микеланджело, всеми своими помыслами стремился к одному — стать святым; второй, на четыре гола младше Микеланджело, был ленив и вечно дерзил родителям; однажды он устроил пожар на кухне у Лукреции только потому, что та за что-то его наказала. Младший из братьев, Сиджизмондо, спал на низенькой кроватке, стоявшей в ногах у кровати Микеланджело, под которую ее на день и задвигали. Микеланджело опасался, что из Сиджизмондо никогда ничего не выйдет — столь он был простоват и не способен к какому-либо учению.
Осторожно соскользнув с кровати, Микеланджело надел короткие штаны и рубаху, сунул ноги в сандалии и вышел из дому. Он шел по Виа делль Ангуиллара, по только что вымытым переулкам с блистающими чистотой верандами, по площади Санта Кроче, где в предрассветном сумраке высились недостроенные кирпичные стены францисканской церкви. В полуоткрытой галерее он различил очертания саркофага Нино Пизано, поддерживаемого четырьмя аллегорическими фигурами. Микеланджело повернул налево, на Виа дель Фоссо, которая шла по второй черте городских стен, миновал тюрьму, затем дом, принадлежавший племяннику Святой Екатерины Сиенской, и в конце улицы, на Углу Ласточек, прославленную на весь город аптекарскую лавку. Отсюда он вышел на Виа Пьетрапьяна, или улицу Плоских Камней, которая вела на площадь Святого Амброджио, — в церкви на этой площади были похоронены скульпторы Верроккио и Мино да Фьезоле.
От площади мальчик направился на Борго ла Кроче, пока не вышел на сельскую дорогу под названием Виа Понтассиеве; дорога эта встречалась с притоком Арно, речкой Аффрико, по берегам которой росли пышные деревья и кусты. На перекрестке у Виа Пьяджентина перед Микеланджело встал крошечный поселок Варлунго — ко времена древних римлян тут был удобный брод, — потом мальчик снова свернул налево и стал подниматься по бугру к Сеттиньяно.
Он шел уже не меньше часа. На небе разлилась яркая, светлая заря. Взобравшись на вершину бугра, Микеланджело остановился, глядя, как похожие на женские груди холмы Тосканы, просыпаясь, вставали из мрака. На те красоты природы, которые так трогают живописцев, он почти не обращал внимания — его не волновали ни красные маки в густой зеленой пшенице, ни почти черные силуэты стройных кипарисов.
И все-таки он любил долину Арно, словно бы изваянную мудрым скульптором. Господь бог был бесподобным ваятелем: холмы, гряда за грядой, уходили вдаль, к горизонту, радуя глаз нежной пластичностью очертаний. И чудесные их гребни, и округло вылепленные склоны, и виллы, и рощи, вплоть до отдельных дерев, видимых за много верст, выступали в необычайно прозрачном воздухе четко, осязаемо, — казалось, их можно было тронуть рукой. Естественная перспектива здесь была будто перевернута: чем дальше отстоял предмет, тем ближе и доступнее он казался.
Всякий тосканец — прирожденный скульптор. Завладевая местностью, он возводил каменные террасы, разбивал виноградники и оливковые сады, умело вписывая их в холмистый ландшафт. Ни один стог сена у тосканца не был похож на другой: он придает ему то круглую форму, то овальную, то очертания зонтика, то шатра — форма стога служила здесь как бы личным знаком владельца.
Шагая по холмам, Микеланджело выбрался на проезжую дорогу, огороженную крепкими стенами — этой опорой всей жизни тосканца, дающей ему чувство уединения и безопасности, защитой его земли и его власти. Стены, сдерживая оползни со скатов холмов, достигали пяти с половиной аршин в высоту и были построены на века. Камень господствовал в здешней жизни: тосканец строил из камня дома и виллы, огораживал им свои поля, укреплял возделанную на крутых склонах почву, чтобы она не осыпалась. Местность изобиловала камнем; каждый холм представлял собой еще не открытую каменоломню. Стоило тосканцу поцарапать почву ногтем, как он находил столько строительного материала, что можно было громоздить целый город. А когда тосканец возводил стену, складывая ее из сухого дикого камня, она стояла так прочно, будто ее глыбы скреплялись самым надежным раствором.
«По умению людей обращаться с камнем можно судить, насколько они цивилизованны».
Микеланджело свернул с дороги в том месте, где она поворачивала к каменоломням Майано. В течение четырех лет, после того как у него умерла мать, Микеланджело бродил по этим местам, хотя по возрасту в ту пору ему надо было уже учиться в школе. Но в Сеттиньяно не оказалось учителя, а отец был слишком занят собой, чтобы думать об этом. И вот мальчик снова шел по старым тропинкам, где он прекрасно помнил каждый камень, каждое дерево, каждую борозду.
Он поднялся еще на один гребень и увидел поселок Сеттиньяно, полтора десятка домиков, обступавших по кругу серую каменную церковь. Это было сердце земли, вырастившей не одно поколение скальпеллини — лучших в мире каменотесов, тех самых мастеров, которые построили Флоренцию. Они издавна жили здесь, в трех верстах от нее, на первой возвышающейся над долиной горной гряде, откуда так легко было доставлять камень в город.
Про вереницу холмов, которые окружали Сеттиньяно, говорили, что у них бархатная грудь и каменное сердце.
Пробираясь по маленькому поселку к имению Буонарроти, Микеланджело шел мимо десятка дворов, где обрабатывался камень, — эти дворы-мастерские примыкали к домам и всем хозяйственным постройкам каменотесов. Скоро он был у просторного двора, на котором вырос и возмужал Дезидерио да Сеттиньяно. Смерть вырвала из его рук молоток и резец, когда ему исполнилось только тридцать шесть лет, но уже тогда он был знаменитым скульптором. Микеланджело хорошо знал изваянные им мраморные, с прелестными ангелами, надгробья в Санта Кроче и в Санта Мария Новелла и «Богоматерь», высеченную с таким искусством, что она казалась только что заснувшей, живой. Дезидерио принял в ученики Мино да Фьезоле, который был тогда молодым камнерезом, и научил его высекать из мрамора статуи. Когда учитель скончался, Мино с горя переехал в Рим.
Теперь во Флоренции не осталось ни одного скульптора.
Гиберти, воспитавший Донателло и братьев Поллайоло, умер тридцать три года назад. Донателло, руководившего скульптурной мастерской почти в течение полустолетия, тоже не было в живых уже двадцать два года, и скончались все его последователи: Антонио Росселлино — девять лет назад, Лука делла Роббиа — шесть, Верроккио — совсем недавно. Братья Поллайоло вот уже четыре года как переселились в Рим, а Бертольдо, любимец Донателло и преемник его мастерства, человек широких познаний, был безнадежно болен. Андреа и Джованни делла Роббиа, выучившиеся у Луки, забросили скульптуру из камня, отдавшись глазурованным рельефам на терракоте.
Да, скульптура совсем умерла. В отличие от своего отца, который хотел бы родиться на сотню лет раньше, Микеланджело было бы достаточно сорока — тогда он мог бы учиться под руководством Гиберти — или тридцати, чтобы попасть в ученики к Донателло; родись он на двенадцать, десять или пять лет раньше, его обучали бы работе по мрамору братья Поллайоло, Верроккио или Лука делла Роббиа.
Он родился слишком поздно, а на его родине, во Флоренции, и во всей долине Арно за два с половиной столетия, с тех пор как Николо Пизано нашел в земле несколько греческих и римских мраморов и начал ваять сам, были созданы такие величайшие богатства скульптуры, каких мир после Фидия и его Парфенона еще не видел. Таинственная чума, напавшая на тосканских скульпторов, вымела их всех до последнего; род ваятелей, некогда процветавший так пышно, исчез.
Чувствуя, как тоска сжимает его сердце, мальчик двинулся дальше.
Вниз по извилистой дороге, за несколько сот саженей от поселка, на участке земли в десятину с четвертью, стояла вилла Буонарроти, — теперь она была сдана на долгий срок в аренду чужим людям. Микеланджело не бывал здесь уже много месяцев. Но, как и прежде, его поразила сейчас красота обширного дома, построенного двести лет назад из лучших сортов майанского светлого камня. Линии виллы были изящны и строги, широкие портики ее смотрели на долину, где, подобно серебряной кайме, нанесенной рукой ювелира, поблескивала река.
Мальчик помнил, как когда-то ходила по этому дому его мать, как она спускалась по витым лестницам, как целовала и прощалась с ним на ночь в большой угловой комнате: из окон ее открывались владения Буонарроти, речушка, бегущая в низине, и усадьба каменотесов Тополино на ближнем холме.
Он прошел по заднему дворику виллы, ступая по чудесному камню выложенной дорожки, мимо каменного водоема, на котором был высечен изысканный решетчатый узор, — с этого узора Микеланджело делал первые в своей жизни рисунки. Затем он стремглав кинулся бежать вниз по скату — по одну сторону от него было поле пшеницы, а по другую почти вызревший виноградник — и оказался в лощине у речки, скрытой буйной листвой кустов. Он скинул с себя рубашку, штаны и сандалии и нырял и перевертывался в воде с боку на бок, радуясь прохладе всем своим усталым телом. Потом он вылез, полежал на солнышке, чтобы обсохнуть, оделся и начал взбираться на противоположный склон холма.
Завидя двор Тополино, он остановился. Перед ним была картина, которую он любил и которая всегда давала ему ощущение прочного домашнего покоя: отец семейства обтачивал стальными резцами круглую, с продольными желобками, колонну, младший сын тесал лестничные ступени, один из старших сыновей вырезывал изящный наличник, а другой обрабатывал плиту для пола; подсыпая мелкий речной песок, дед на пемзовом круге полировал колонну. Сзади, в стене, виднелись три ниши, подле них разгуливали куры, утки и поросята.
В глазах мальчика разницы между каменотесом и скульптором не существовало, ибо каменотесы были великолепными мастерами и от них зависело, как раскроется и заиграет фактура и цвет светлого камня. Разница могла быть в степени мастерства, но не в существе работы: каждый камень, пошедший на дворцы Пацци, Питти или Медичи, вырубался, обтесывался и обтачивался так, будто это было произведение скульптуры.
Как на произведение скульптуры и смотрел на него каменотес-сеттиньянец. Мастера послабее изготовляли строительный камень для обычных домов и для мощения улиц. Флорентинцы кичились своими каменными мостовыми — весь город с гордостью говорил, что однажды, когда ко дворцу Синьории везли осужденного человека, чтобы там его повесить, и телега начала подпрыгивать и трястись на камнях, этот человек с возмущением крикнул:
— Ну что за болваны тесали эти плиты?
Тополино-отец услышал шаги Микеланджело.
— Buon di, Микеланджело. Добрый день.
— Buon di, Тополино.
— Come va? Как дела?
— Non с'е male. E tu? Неплохо. А у тебя?
— Non с'е male. Как поживает почтенный Лодовико?
— Спасибо, хорошо.
В действительности Тополино не очень уж интересов вались жизнью Лодовико: ведь не кто иной, как именно Лодовико запрещал Микеланджело посещать дом каменотесов. Семейство по-прежнему сидело на своих местах и не прерывало работы: каменотес не любит нарушать уже налаженный ритм. Двое старших сыновей и один младший, ровесник Микеланджело, ласково сказали ему:
— Benvenuto, Микеланджело. Привет.
— Salve, Бруно. Salve, Джильберто. Salve, Энрико.
Слово каменотеса всегда скупо и кратко, оно произносится в лад с ударом молотка, за ту же секунду. Работая над камнем, мастер избегает разговаривать: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь — летят секунды, и ни одного звука не срывается с губ, лишь в едином ритме качаются плечи и движется рука, сжимающая резец. Затем, в течение короткой паузы между двумя очередями ударов, каменотес может заговорить: раз, два, три, четыре. Все, что он скажет, должно уложиться в этот счет — раз, два, три, четыре, иначе фраза останется недоговоренной. Если высказываемая мысль сложна, ее приходится делить, прибегая к паузам, и подчиняться тому же четырехтактному ритму, в два или три приема. Однако каменотес умеет выразить свою мысль, ограничившись теми необходимыми словами, которые точно входят в один четырехтактный промежуток.
В детстве каменотес не знает никаких школ. Заключая договоры, Тополино буквально все подсчитывал на пальцах. Когда кому-либо из его сыновей исполнялось шесть лет, он вручал мальчику, как вручил однажды и Микеланджело, молоток и резец; в десять лет мальчишки трудились уже полный рабочий день, как взрослые. Браки у каменотесов заключались только в своем кругу. Контракты с подрядчиками и архитекторами передавались по наследству, из поколения в поколение, — тот же порядок царил и в каменоломнях Майано; ни один сторонний человек не мог получить там работы.
Около ниши стояла большая овальная плита, на ней были насечены образцы обработки светлого камня: в елочку, ямкой, рустом, перекрестным штрихом, в линию, скосом, прямым углом, возвратной ступенькой. Это была первая азбука, с которой познакомился Микеланджело, — он до сих пор ладил с нею куда лучше, чем с той, буквенной, по которой его учили читать Библию и Данте.
Тополино заговорил вновь:
— Ты пошел в ученики к Гирландайо?
— Пошел.
— Тебе нравится там?
— Не очень.
— Peccato. Жаль.
— Браться не за свое дело — все равно что варить суп в корзине, — отозвался дедушка.
— Почему же ты не уходишь оттуда? — спросил средний брат.
— А куда мне уходить?
— Мы могли бы взять резчика. — Это произнес Бруно, старший сын.
Микеланджело перевел взгляд с сына на отца.
— Davvero?
— Davvero. Правда.
— Вы возьмете меня учеником?
— По камню ты давно уже не ученик. Ты войдешь в долю.
У него екнуло сердце. Все молча работали, пока Микеланджело в остолбенении смотрел на Тополино-отца: ведь тот предлагал ему хлеб, часть рациона своей семьи.
— Мой отец…
— Ecco! Э, нет!
— Можно мне поработать?
Дед, вращая круг, ответил:
— «Даже самая малая помощь и та на пользу», — так говорил один человек, ступая в воду Арно, когда у его сына в Пизе села лодка на мель.
Микеланджело пристроился у шероховатой, неотделанной колонны, взяв в одну руку молоток, а в другую резец. Он любил ощущать тяжесть инструмента, любил камень. Камень — это весомая, конкретная вещь, а не какая-то абстракция. Никто не мог спорить и рассуждать о камне вкривь и вкось, с разных точек зрения, как рассуждают о любви или о боге. Ни один теоретик никогда еще не выломал ни одной каменной глыбы из ее земного ложа.
У Микеланджело была природная сноровка в работе, она не исчезла и теперь, хотя он не держал в руках молотка уже несколько месяцев. Под его ударами светлый камень откалывался и отлетал, словно сухое печенье. Был естественный ритм между движением его груди, вдохом и выдохом, и движением молотка вверх и вниз, когда он вел свой резец поперек ложбины. Прикосновение к камню, молчаливая работа над ним наполняла его чувством уверенности, что все на свете опять хорошо; удар, нанесенный по резцу, приятно отдавался в руках и волной шел к плечам и груди, потом эта волна скатывалась вдоль живота вниз, порождая радостную тяжесть в ногах.
Светлый камень, над которым трудились Тополино, был тяжел на вес, живого голубовато-серого цвета, он лучился и мерцал на свету, на нем отдыхал глаз. При всей своей прочности он был упруг и хорошо поддавался резцу, нрав у него был такой же веселый, как и цвет: камень одарял ясностью итальянского голубого неба всех, кто к нему приобщался.
Тополино научили Микеланджело работать, испытывая к камню дружеское чувство, раскрывая его естественные формы, его горы и долины, даже если с первого взгляда он мог показаться сплошным монолитом. Тополино говорили мальчику, что никогда не надо серчать на камень, раздражаться на него.
«Камень работает вместе с тобою. Он раскрывает себя. Но ты должен бить и резать его правильно. Камень не противится резцу. Резец его не насилует. Перемена, изменение формы лежит в природе камня. Каждый камень обладает своим, особым характером. Его надо постигнуть. Обращайся с камнем осторожно, иначе он расколется. Никогда не доводи камень до того, чтобы он погибал от твоих рук».
«Камень отзывается на любовь и уменье».
Первый урок, который усвоил Микеланджело, сводился к тому, что сила и крепость заключены в самом камне, а не в руках каменотеса или в его инструменте. Господином был камень, а не мастер, обрабатывающий его. Если даже резчик и вообразит, что он господин, то камень сразу же начнет противиться и перечить ему. А если каменотес будет бить камень, как невежда мужик бьет свою скотину, то наполненный светом, дышащий материал сделается тусклым, бесцветным, уродливым — он умрет под рукой каменотеса. Сталкиваясь с грубым ударом и руганью, с нетерпением и ненавистью, он закутывает свою мягкую внутреннюю сущность жестким каменным покрывалом. Камень можно разбить вдребезги, по подчинить его себе насилием нельзя. Он уступает только любви и участию — тогда он сияет и искрится особенно празднично, делается гибким и текучим, являет глазу свои соразмерности.
С самого начала Микеланджело научили, что у камня есть одна тайна — его надо закрывать на ночь, ибо он непременно даст трещину, если на него упадут лучи полной луны. Внутри любой каменной глыбы есть рыхлые места и свищи. Чтобы они не давали себя знать, камень необходимо держать в тепле, укрывая его мешковиной — при этом мешковина должна быть влажной. Зной придает поверхности камня такую же грубую шершавость, какая у него была в горах, до того, как его выломали. Лед является врагом камня.
«Камень может разговаривать с тобой. Послушай, как он отзывается, когда ты ударяешь по нему молотком».
Камень называли тем словом, которое обозначает самую лучшую, самую дорогую пищу: carne, мясо.
Сеттиньянцы чтили камень. Для них это был самый прочный, самый долговечный материал в мире; из камня они строили свои дома, дворы и амбары, церкви, города, камень давал им в течение тысячелетия занятие, мастерство, независимость, пропитание. Камень был не царем, камень был богом. Они поклонялись камню, как поклонялись ему их предки-язычники этруски. Они прикасались к нему с благоговением.
Микеланджело знал, что каменотесы — народ гордый: ухаживать за коровами, свиньями, виноградниками, оливами, пшеницей — это была работа как работа, и они делали ее хорошо для того, чтобы хорошо питаться. Но работа над камнем — о! это уже совсем другое: человек вкладывал в нее свою душу. Разве не жители Сеттиньяно добыли камень в горах, обработали его, построив из него самый очаровательный город в Европе, жемчужину камнерезного искусства — Флоренцию? Красоту этого города создавали не только зодчие и скульпторы, ее творил и скальпеллино — не будь каменотеса, город никогда не обрел бы своего удивительного разнообразия в формах и в убранстве.
Монна Маргерита, расплывшаяся, толстая женщина, заботам которой были отданы в хозяйстве, не считая печки и корыта, скот и посевы, вышла во двор и, задержавшись у ниши, стала прислушиваться к разговору. Именно о ней с такой горечью говорил недавно Лодовико, когда Микеланджело признался, что хочет работать руками:
— Ребенок, которого отдают кормилице, с молоком впитывает и ее представления о жизни.
Два года Маргерита кормила грудью Микеланджело вместе со своим мальчиком, а с того дня, как у нее пропало молоко, она поила детей вином. Водой мальчиков она только обмывала, собираясь вести их к мессе. Микеланджело любил монну Маргериту почти так же, как и монну Алессандру, свою бабушку, он верил в неизменную ее доброжелательность и готовность помочь.
Он поцеловал ее в обе щеки.
— Добрый день, сын мой!
— Добрый день, милая бабушка.
— Будь терпелив, — сказала монна Маргерита. — Гирландайо — хороший мастер. Кто владеет искусством, тот не будет без хлеба.
Тополино-отец поднялся с места.
— Мне надо ехать за камнем в Майано. Ты мне не поможешь, Микеланджело?
— С удовольствием. До свидания, дедушка. До свидания, Бруно. Джильберто, Энрико, до свидания.
— Addio, Микеланджело.
Тополино-отец и Микеланджело сидели бок о бок на телеге, которую тянули два белых вола с великолепными мордами. В полях было видно, как сборщики олив взбирались на легкие деревянные лесенки с тонкими поперечинами. У каждого сборщика к животу веревкой была подвязана корзина. Сборщики притягивали к себе ветви левой рукой, а правой обдирали с них маленькие черные плоды, делая движение сверху вниз, как при дойке коров. Сборщики олив — народ разговорчивый: сидя по двое на дереве, они постоянно переговаривались друг с другом, ибо молчание для них было почти равнозначно смерти. Тополино сказал сквозь зубы:
— Голубю только бы слушать, как воркует другой голубь.
Извилистая дорога, огибая гряду холмов, спускалась в долину, затем исподволь шла вверх к горе Чечери, к каменоломне. Когда повозка объезжала Майано, Микеланджело увидел ущелье, где уже поблескивал серо-голубой светлый камень с темными железистыми прожилками. Светлый камень лежал горизонтальными пластами. Именно в этой каменоломне Брунеллески выбирал себе материал, возводя прекрасные церкви Сан Лоренцо и Санта Спирито. Высоко на скале несколько человек вгоняли в камень металлические буры, обозначая глыбу, которую следовало выломать. Микеланджело видел знаки, оставленные орудиями камнеломов на горе, — слои камня сдирали здесь с поверхности так, как отделяют лист за листом от пачки пергамента.
Наверху, где шла работа, в жарком воздухе мерцала пыль, — там камень рубили, кололи, обтачивали: мокрые от пота люди, низкорослые, худые, жилистые, неустанно трудились тут от зари до зари; с помощью молотка и резца они могли отсечь кусок глыбы с такой же точностью, с какой рисовальщик проводит пером линию на бумаге, приложив линейку; их упорство, сила и выдержка были столь же тверды, как и скала, которую они разрабатывали. Микеланджело знал этих людей с шестилетнего возраста, когда он начал ездить сюда на белых волах с Тополино. Они здоровались с ним, справляясь, как у него дела: древний народ, всю свою жизнь имеющий дело с самой простой, самой элементарной силой на земле — с камнем гор, созданных в третий день творения.
Тополино осмотрел свежевыломанные глыбы, бросая на ходу те ворчливые замечания, к которым давно привык Микеланджело.
— У этого камня явный свищ. А в этом чересчур много железа. А тут сланец: он будет выпадать кристаллами, как сахар на булочке. А в этом непременно есть пустоты.
И, перелезая через глыбы и оказавшись уже где-то на краю утеса, громко крикнул оттуда:
— А! Вот чудесный кусок мяса!
Существует способ шевельнуть, стронуть камень с места, надавливая на него сверху в разных местах. Микеланджело умел делать это, не прибегая к помощи рук. Взобравшись на камень, он раскачивался, перемещая свою тяжесть с одной ноги на другую, — камень чуть шелохнулся, а Тополино сразу же подсунул в образовавшийся под ним зазор железный ломик. Подталкивая глыбу, они выкатили ее на открытую площадку, затем, с помощью рабочих, каменный блок был погружен в повозку.
Подолом рубашки Микеланджело вытер с лица пот. Дождевые облака плыли с гор над долиной Арно к северу. Он стал прощаться с Тополино.
— До завтра, — сказал Тополино, хлестнув волов и трогаясь в путь.
«До завтра, — подумал Микеланджело. — Завтра — это тот день, когда я займу свое место в семействе Тополино, хотя и не знаю, когда он настанет — через неделю или через год».
Он стоял на холме, ниже Фьезоле, каменоломни были теперь позади. Теплый дождь кропил ему лицо. Силуэты ветвистых олив отливали серебристо-зеленым. Крестьянки в цветных платках на голове жали пшеницу. Там, внизу, виднелась Флоренция — кто-то словно бы обсыпал ее мелкой сероватой пылью, обесцветив красный ковер черепичных кровель. Но четко рисовался похожий на женскую грудь купол Собора и горделиво взлетала к небу башня Синьории — оба эти здания, под сенью которых расцветала и разрасталась Флоренция, как бы олицетворяли собою город.
Микеланджело стал спускаться с холмов на дорогу, сердце его ликовало.
Пропустив без разрешения целый рабочий день, Микеланджело пришел в мастерскую спозаранок. Гирландайо на этот раз не уходил домой и трудился при свечах всю ночь. Он был небрит, синеватая щетина на подбородке и впалых щеках придавала ему вид отшельника.
Микеланджело подошел к помосту, на котором величественно, словно бы господствуя над всей мастерской, возвышался стол Гирландайо, и стал ждать, когда учитель заговорит с ним. Не дождавшись этого, он спросил:
— Что-нибудь не ладится?
Гирландайо встал, поднял руки и вяло помахал ими, как бы отгоняя от себя заботы. Микеланджело подошел к столу и бросил взгляд на десяток незаконченных набросков Христа, которого крестил Иоанн. И Христос и Иоанн выглядели на рисунках хрупкими, почти изнеженными.
— Прямо-таки робею перед этим сюжетом, — тихо, словно разговаривая с самим собой, сказал Гирландайо. — Боюсь, что Иисус чересчур смахивает у меня на какого-то флорентинца.
Он схватил перо и стал поспешно набрасывать новый рисунок. На листе бумаги появилась неуверенная фигура, казавшаяся еще бесцветней и слабей оттого, что рядом был уже твердо и смело очерчен Иоанн, стоявший с чашей воды в руке. Гирландайо с отвращением бросил перо и пробормотал, что идет домой отсыпаться. Вслед за ним вышел и Микеланджело. Он прошел на задний двор и при ясном свете занимавшегося летнего утра принялся рисовать, делая набросок за наброском.
Он упорно работал всю неделю, стараясь найти то, что хотел. А потом взял свежий лист бумаги и запечатлел на нем фигуру с могучими плечами, мускулистой грудью, широкой поясницей, упругим овальным животом; ее сильные, большие ноги упирались в землю прочно, будто вросшие: это был человек, который мог одним ударом молота расколоть глыбу светлого камня.
Когда Микеланджело показал своего Христа Гирландайо, тот возмутился:
— У тебя был натурщик?
— Каменотес из Сеттиньяно, который помогал меня вырастить.
— Вот тебе на — Христос и каменотесы!
— Но Христос был плотником!
— Флоренция не примет Христа-мастерового, Микеланджело. Она привыкла видеть его благородным, изящным.
Микеланджело едва заметно улыбнулся.
— Когда я только начинал у вас учиться, вы мне сказали: «Живопись, рассчитанная на века, — это мозаика». И велели посмотреть в церкви Сан Миниато мозаику десятого столетия — «Христа» Бальдовинетти. Он показался мне совсем не похожим на торговцев шерстью из Прато.
— Надо отличать грубость от силы, — возразил Гирландайо. — Юноша всегда это может спутать. Я тебе расскажу одни случай. Однажды, совсем еще молодым, Донателло потратил уйму времени, вырезывая деревянное распятие для церкви Санта Кроче. Кончив распятие, он понес показать его своему другу Брунеллески. «Сдается мне, — сказал ему Брунеллески, — что ты поместил на кресте какого-то пахаря, а не Иисуса Христа, который был весьма нежен во всех своих членах». Донателло, огорченный замечанием старшего друга, воскликнул: «Сделать распятие не так легко, как судить и рассуждать о нем… Попробуй-ка сделать сам!» В тот же день Брунеллески принялся за работу. Потом он пригласил Донателло к себе пообедать, а по дороге друзья купили яиц и свежего сыра. И вот когда Донателло увидел в доме Брунеллески распятие, он так восхитился им, что всплеснул руками и выпустил фартук с покупками, уронив на пол и сыр и яйца. Брунеллески, смеясь, спросил его: «Что же теперь будет с обедом, Донато, — ведь ты разбил все яйца?» Донателло был не в силах оторвать свой взгляд от великолепного распятия и сказал Брунеллески так: «Да, ты можешь изваять Христа, а мне надо ваять лишь пахарей».
Микеланджело знал оба распятия, о которых говорил Гирландайо: распятие Брунеллески находилось в церкви Санта Мария Новелла. Запинаясь, он стал объяснять учителю, что предпочитает Донателлова пахаря неземному, возвышенному Христу Брунеллески: тот такой хрупкий и слабый, словно его для того и создали, чтобы распять. Для Донателлова же Христа распятие явилось ужасающей неожиданностью — такой же бедой, как и для Марии и всех других, кто был у подножия креста. Микеланджело склонялся к мысли, что возвышенную одухотворенность Христа надо связывать не с телесной его хрупкостью, а с непреложностью и вечностью его учения.
Богословские премудрости ничуть не интересовали Гирландайо. Нетерпеливо отмахнувшись от ученика, он погрузился в работу. Микеланджело вышел во двор и сел на горячем солнце, опустив голову. Он надоел самому себе.
Через несколько дней вся мастерская гудела от возбуждения. Гирландайо закончил своего Христа и теперь переносил рисунок на картон, в полную величину, в красках. Когда Микеланджело допустили взглянуть на готовую работу, он был поражен до глубины души: перед ним оказался его Христос! Ноги, жилистые, с узловатыми коленями, чуть вывернуты, в неловком положении; грудь, плечи и руки работника, таскавшего бревна и рубившего дома; округлый, выпуклый живот человека, не чуждавшегося земной пищи, — по своей жизненной силе этот образ Христа далеко превосходил все те скованные и застывшие фигуры, которые Гирландайо создал для хоров Торнабуони.
Если Микеланджело ждал, что Гирландайо признает, кто именно повлиял на его работу, то он глубоко заблуждался. Гирландайо явно забыл и свой недавний спор с учеником, и его набросок.
На следующей неделе вся боттега, как один, двинулась в церковь Санта Мария Новелла, чтобы начать работу над «Успением Богородицы», — эту фреску надо было вписать в полукруглый люнет над левым крылом хоров. Особенно радовался работе Граначчи: Гирландайо поручил ему фигуры апостолов. Он карабкался на подмостки, напевая себе под нос песенку о любви к Флоренции — героине всех любовных флорентинских баллад. Поднялся на леса и Майнарди — ему предстояло работать над фигурой женщины, склонившейся на коленях слева от распростертой Марии; с правого края пристроился Давид: он писал свой излюбленный мотив — тосканскую дорогу, лентой вьющуюся между гор по направлению к белой вилле.
Церковь в этот ранний час была пуста, лишь несколько старушек в черных платках молились перед статуей божьей матери. Холщовые полотнища, занавешивающие хоры, были сейчас раздвинуты, чтобы впустить свежий воздух. Микеланджело стоял в нерешительности под лесами, никто не обращал на него внимания. Потом он побрел по длинному центральному нефу на сиявший впереди яркий солнечный свет. Он повернулся и еще раз взглянул на поднимающиеся к потолку леса, на тусклые в этот ранний час витражи на западной стене, на мерцавшие краски нескольких уже законченных фресок, на учеников и помощников Гирландайо, сгрудившихся вверху у люнета, на подмостки, где лежали холсты, мешки с известью и песком, на дощатый стол, заваленный инструментами и материалами, — все, что различал в храме глаз, было окутано мягким сиянием.
Посредине церкви стояло несколько деревянных скамеек. Он поставил одну из этих скамеек на удобное место, вытащил из-под рубахи бумагу и угольный карандаш и принялся зарисовывать все, что видел перед собой.
Он очень удивился, заметив, как по лесам поползли тени.
— Время обедать! — крикнул наверху Граначчи. — Это странно, но, когда пишешь духовный сюжет, у тебя разыгрывается зверский аппетит.
— Сегодня пятница, — отозвался Микеланджело, — и вместо говядины ты получишь рыбу. Иди один, я есть не хочу.
Когда церковь опустела совсем, он мог без помех зарисовывать устройство хоров. Но художники вернулись и вновь полезли на леса гораздо раньше, чем он предполагал. Солнце зашло теперь с запада, глянуло в окна и залило храм густыми красноватыми лучами. Микеланджело вдруг почувствовал, что кто-то сверлит его сзади взглядом, он обернулся и увидел Гирландайо. Мальчик не произнес ни слова.
— Я не могу поверить, чтобы у такого юнца, как ты, и вдруг открылся подобный дар, — хрипло прошептал Гирландайо. — В твоем рисунке есть вещи, которые недоступны даже мне, а ведь я работаю больше тридцати лет! Приходи завтра в мастерскую пораньше. Быть может, теперь мы придумаем для тебя что-нибудь более интересное.
Когда Микеланджело шагал домой, лицо его пылало от восторга. Граначчи подтрунивал над ним:
— Ты сейчас похож на прекрасного святителя с картины фра Анжелико. Ты словно паришь над мостовой.
Микеланджело лукаво взглянул на приятеля.
— Парю как — на крыльях?
— Никто не посмеет назвать тебя святым хотя бы из-за твоего сварливого характера. Но всякое честное усилие пересоздать то, что уже создано господом…
— …есть своеобразный способ поклонения Господу?
— …есть любовь к Божьему творению. В противном случае зачем бы трудиться художнику?
— Я всегда любил господа, — просто ответил Микеланджело.
Утром он еле дождался, когда над Виа деи Бентаккорди начала светлеть узкая полоса неба. По мостовой Виа Ларга стучали копыта осликов и волов, а их деревенские хозяева подремывали в своих тележках, везя всякую снедь к Старому рынку. В лучах зари мраморная колокольня Джотто сияла белым и розовым. Как ни спешил Микеланджело, шагая по улицам, он все же посмотрел и подивился на купол, возведенный гением Брунеллески после того, как недостроенное здание Собора стояло открытым небу и стихиям больше сотни лет, ибо никто не знал, как завершить его, не прибегая к горизонтальным затяжкам.
Когда Микеланджело явился в мастерскую, Гирландайо уже сидел за своим столом.
— Скучнее сна занятий не придумаешь, — сказал он, поздоровавшись. — Возьми-ка вот этот стул и садись.
Мальчик уселся перед Гирландайо, а тот, стараясь лучше осветить мастерскую, отдернул на северной стене занавес.
— Поверни голову. Еще, еще, чуть больше. Мне надо нащупать образ юного Иоанна, покидающего город и уходящего в пустыню. Я все не находил подходящую натуру, но вот вчера увидел, как ты работаешь в церкви.
Микеланджело едва проглотил пилюлю. И это после стольких бессонных ночей, после всех его дум и мечтаний рисовать целые картоны для фресок, которых еще ждет церковь Санта Мария Новелла!
Но Гирландайо и не думал обманывать своего ученика. Однажды он кликнул Микеланджело, показал ему весь план фрески «Успение Богородицы» и небрежно добавил:
— Мне хочется, чтобы ты вместе с Граначчи поработал над этой сценой с апостолами. Испытай свою руку на фигурах слева, заодно нарисуй и ангелочка, который будет сзади.
Граначчи не ведал чувства зависти и работал с Микеланджело охотно. Скоро у них были готовы фигуры двух апостолов: один из них поддерживал рыдающего Иоанна, другой, выше ростом, стоял, понуро склонив лысую голову.
— Приходи завтра после заутрени в мастерскую, — сказал Граначчи. — Я дам тебе урок, как работать на стене.
Граначчи в самом деле вывел Микеланджело во двор мастерской и не один час учил его готовить стену под роспись.
— Заметь, что стена у тебя должна быть прочной, ибо, если она начнет крошиться, погибнет и твоя фреска. Следи, чтобы нигде не было и грана селитры: малейшее селитряное пятнышко съест всю роспись. Избегай применять песок, добытый близко от моря. А известь чем старее, тем лучше. Теперь я покажу тебе, как надо пользоваться мастерком, штукатуря стену. Помни, что известь надо замешивать как можно гуще, она должна быть не жиже сливочного масла.
Микеланджело покорно выполнял все, что приказывал друг, но потом взмолился:
— Граначчи, я хочу рисовать, мне надо в руки перо, а не мастерок!
— Художник обязан знать свое ремесло во всех его низменных подробностях, — резко заметил Граначчи. — Как ты можешь требовать, чтобы подмастерье затер и выровнял для тебя стену, если сам не умеешь приготовить штукатурку?
— Ты прав. И раз это так, я буду мешать известь еще и еще.
Когда раствор был готов, Граначчи сунул в одну руку Микеланджело деревянный соколок, а в другую — упругий, длиной дюймов в пять, мастерок, которым надо было набрасывать раствор на стену. Скоро Микеланджело приноровился к мастерку и работал не без удовольствия. Когда штукатурка достаточно просохла, Граначчи приложил к стене старый картон с рисунком, а Микеланджело длинным шильцем из слоновой кости стал протыкать по очертаниям фигур отверстия, затем припудрил эти отверстия толченым углем. Потом картон убрали, и Микеланджело соединил угольные отметки, проведя по ним линию красной охрой. Теперь оставалось только дождаться, когда высохнет охра, и птичьим крылышком счистить толченый уголь.
В мастерской появился Майнарди и, увидя, что происходит, тоже начал поучать Микеланджело.
— Ты должен помнить, что густота свежей штукатурки изменяется. Если ты работаешь утром, следи, чтобы твои краски были пожиже и не закрывали наглухо поры грунта. Под вечер краски тоже должны быть жидкими: штукатурка к тому времени плохо впитывает их. Лучшее время для письма — середина дня. Но прежде чем писать красками, необходимо научиться их растирать. Ты знаешь, что существует всего-навсего семь естественных красок. Давай начнем с черной.
Краски покупались в аптеке кусками величиной с грецкий орех. Растирались они на порфировой плите пестиком из того же порфира. Хотя считалось, что на растирание их достаточно получаса, Гирландайо для своих фресок брал только такую краску, которую растирали не менее двух часов самый тщательным образом.
— Мой отец прав, — сказал Микеланджело, посмотрев на свои запачканные черной краской пальцы. — Быть художником — это прежде всего работать руками!
Дверь мастерской отворилась, и вошел Гирландайо.
— Стой, стой! — воскликнул он. — Микеланджело, если тебе нужен просто черный цвет, пользуйся сажей; если же ты хочешь, чтоб и в черном играли какие-то отливы — добавь к черной краске малость зеленой, — вот так, прямо с ножа! — И, словно разогревшись от этих речей, он сбросил с головы берет. — Для того чтобы получить телесные тона, ты должен взять две части красного железняка и одну часть извести. Давай-ка я покажу тебе пропорции.
Теперь на пороге появился Давид, держа в одной руке пачку счетов, а другой прижимая к боку большую бухгалтерскую книгу.
— Ну какой толк рассказывать ему о красках, — заявил он, — если парень не знает, как изготовить кисть? Ведь хорошую кисть где попало не купишь. Вот эти кисти, Микеланджело, сделаны из щетины белой свиньи, но свинья должна быть непременно домашняя. На одну кисть берется фунт щетины. Щетину надо плотно перевязать, вот так — видишь?..
Микеланджело поднял свои запачканные руки вверх и воскликнул с насмешливым отчаянием:
— Караул! Видно, вы решили за одно воскресное утро обучить меня всему тому, на что уходит три года!
Наконец стена для фрески Граначчи была готова, и Микеланджело поднялся к нему на леса, чтобы занять место подручного. Гирландайо еще не разрешал Микеланджело браться за кисть, но мальчик уже неделю работал, накладывая штукатурку и смешивая краски.
К тому времени, когда Микеланджело закончил собственный рисунок для «Успения Богородицы» и мог приступить к первой своей настенной росписи, настала осень. Стояли светлые, ясные дни начала октября. Урожай был уже всюду собран, вино выжато, оливковое масло слито в огромные кувшины; сельский люд рубил в лесу дрова и свозил сучья, заготовляя топливо на зиму, поля лежали под паром, а древесная листва сплошь стала рыжевато-коричневой, напоминая теплые краски каменных зубцов башни Синьории.
Друзья поднялись на подмостки, где уже были расставлены ведра с известью и водой, заготовлены кисти, плошки, картоны и цветные эскизы. Микеланджело покрыл штукатуркой небольшой участок стены, потом прижал к ней картон, на котором был изображен седовласый святой с большой бородой и огромными глазами. Затем было пущено в ход костяное шильце, толченый уголь, красная охра для соединительных линий, птичье крылышко, чтобы счистить следы угля. И вот уже Микеланджело смешал краски, добиваясь зеленого тона, и мягкой кистью наложил на стену первый красочный слой. Потом взял заостренную, с тонким кончиком кисть и, обмакнув ее в более темную краску, очертил лицо святого: крупный римский нос, глубокие глазницы, белые волосы, волной спускавшиеся до плеч, усы и пышную, окладистую бороду. Легко и свободно, едва взглянув на рисунок, он прописал шею старика, плечи и руки.
Теперь, намереваясь продолжить работу, он вопрошающе посмотрел на Граначчи.
— Нет, милый Микеланджело, я тебе уж ничем не могу помочь, — ответил на его немой вопрос Граначчи. — Все теперь зависит от тебя самого и от бога. Buona fortuna! Желаю успеха!
И с этими словами он спустился с лесов.
Микеланджело стоял на высоких хорах один, — под его дощатым насестом, далеко внизу, была и церковь, и весь мир. На какое-то мгновение у него закружилась голова. Как странно выглядела церковь сверху — она была такая огромная, глубокая, пустая. Запах свежей, волглой штукатурки и едких красок щекотал ноздри. Он крепко ухватил кисть. Пальцами левой руки он тщательно выжал ее, помня, что утром краски должны быть пожиже, потом взял на кисть немного темно-зеленой и начал прописывать затененные места на лице, под подбородком, у крыльев носа, в уголках рта, в надбровье.
За все время, пока Микеланджело работал над фреской, он лишь однажды обратился к учителю, попросив совета:
— Как мне смешивать краски, чтобы они были точно такой же яркости, что и вчера?
— А ты каждый раз взвешивай на кончике ножа кусок краски, который отковыриваешь. Рука в этом деле куда чувствительней, чем глаз.
Целую неделю он работал один. Вся боттега могла прийти на помощь, если бы он захотел, но без зова никто к нему не приближался. Это было его крещение.
Однако уже на третий день все хорошо видели, что Микеланджело нарушает правила. Пользуясь зарисовками, которые он сделал на Старом рынке, наблюдая там двух мужчин, Микеланджело писал обнаженные фигуры и лишь потом набрасывал на них одеяния, тогда как все художники обычно писали человеческую фигуру сразу в одежде, показывая тело только движением складок.
Гирландайо и не пытался остановить ученика, он даже не делал ему замечаний, а лишь бормотал потихоньку:
— …я рисую их в том виде, в каком Господь Бог сотворил Адама!
Микеланджело ни разу в жизни не видел ангелов, поэтому он не знал, как их рисовать. Еще затруднительнее было решить, как изображать крылья: никто не мог ему сказать, были ли они из плоти и крови или из какого-то прозрачного, просвечивающего материала, вроде тех тканей, что изготовляют шерстяной или шелковый цехи. И никто не мог ему разъяснить, из чего состояли светящиеся нимбы, — было там что-то твердое, наподобие металла, или воздушное, как радуга?
Сотоварищи безжалостно издевались над Микеланджело.
— Ты мошенник, — нападал на него Чьеко. — Ведь это у тебя не крылья…
— И обманщик, — добавлял Бальдинелли. — Ты затемнил крылья так, что никто их и не разглядит.
— А что касается нимба, то даже не поймешь — нимб это или случайное пятнышко на стене, — изощрялся Тедеско. — В чем же дело? Или ты не христианин, Микеланджело?
— А может, ты ни во что и не веруешь?
Микеланджело страдальчески улыбался:
— Мой ангел — это сын столяра, он живет внизу под нами. Я уговорил столяра, и он вырезал парню крылья…
Две фигуры, над которыми трудился Микеланджело, составляли как бы отдельную картину. Помещались они в нижнем углу люнета, под остроконечной горой, увенчанной рыцарским замком. Остальное пространство люнета было заполнено двадцатью фигурами, окружавшими смертное ложе богородицы с высоким изголовьем, лики святых и апостолов были изображены почти с одним и тем же горестным выражением. Самое Марию было трудно разглядеть.
Когда Микеланджело, закончив работу, спустился с лесов, Якопо взял в руки маленькую черную шляпу Давида и обошел с нею мастерскую по кругу: все бросали в шляпу по несколько скуди, чтобы купить в складчину вина.
Якопо провозгласил первый тост:
— За нашего нового товарища, который скоро будет учиться у Росселли!
Микеланджело был горько обижен.
— Зачем ты так говоришь?
— Затем, что ты погубил люнет.
Вино Микеланджело не правилось никогда, но этот стакан кьянти показался ему особенно кислым.
— Замолчи, Якопо, я не хочу тебя слушать. И не хочу никаких ссор.
Когда день был уже на исходе, Гирландайо подозвал Микеланджело к своему столу. Он не сказал ему ни слова по поводу фрески, не похвалил, не побранил — будто мальчик никогда и не поднимался на леса и не писал этих святых.
— Вот все говорят, что я завистлив, и, пожалуй, не ошибаются, — начал он, уставясь своими темными глазами на Микеланджело. — Но только я завидую не тем двум твоим фигурам — они незрелы и грубы. Может, они по-своему и примечательны, но отнюдь не тем, что исполнены лучше, чем пишут в нашей мастерской, — нет, они сделаны совсем в другом духе. Мой шестилетний Ридольфо — и тот выдергивает стиль боттеги точнее, чем ты. Но я хочу сказать без обиняков: понимая, какие у тебя способности к рисованию, я завидую твоему будущему.
Микеланджело слушал его с чувством смирения, которое испытывал редко.
— Что я собираюсь с тобой сделать? Отослать тебя к Росселли? Нет и еще раз нет! Нам предстоит уйма работы над новыми фресками. Ты будешь готовить картон с фигурами для правой стороны. Только, будь добр, ничего не выдумывай, не лезь на рожон.
Поздно вечером в тот же день Микеланджело вернулся в опустевшую мастерскую, вынул из стола Гирландайо свои копии старых рисунков и положил туда подлинники. А наутро, проходя мимо Микеланджело, Гирландайо тихонько сказал:
— Спасибо, что ты вернул мне рисунки. Надеюсь, они были тебе полезны.
Зима в долине Арно выпала в тот год едва ли не худшая на всю Италию. Небо было свинцового цвета, стужа, проникая сквозь камень и шерстяную ткань, больно кусала тело. Вслед за холодами пришли дожди, вода текла по замощенным булыжником улицам целыми реками. А все, что было не замощено, покрылось грязью, превратилось в болото. Единственным памятным зрелищем для флорентинцев был в эту зиму приезд Изабеллы Арагонской: она остановилась в городе, направляясь в Милан, чтобы обвенчаться там с герцогом; ее сопровождала обширная свита дам и кавалеров, разодетых на деньги отца Изабеллы, герцога Калабрийского.
В мастерской Гирландайо был всего-навсего один камин.
Художники усаживались подле него, лицом к огню, за полукруглый стол и сидели, прижимаясь друг к другу, — спины их были на холоде, но руки все же согревались, и можно было работать. Церковь Санта Мария Новелла вымерзла и того сильнее. На хорах держался морозный сумрак, будто в подземелье. По церкви гулял ветер, раскачивая доски и кожаные ремни лесов. Писать там было немыслимо: жгучий, словно ледяная вода, воздух затруднял дыхание.
Но как ни сурова была зима, стояла она недолго. В марте северный ветер стих, солнце стало горячей, а в небе проглянула голубизна. На второй день после того, как установилась теплая погода, Граначчи влетел в мастерскую, обычно задумчивые его глаза горели. Микеланджело редко видел своего друга в таком волнении.
— Идем со мной. Я тебе что-то покажу.
Граначчи попросил у Давида разрешения отлучиться, и через минуту друзья были на улице. Граначчи повел Микеланджело через весь город, к площади Сан Марко. Однажды им пришлось остановиться: преграждая путь, по улице двигалась процессия с мощами Святого Джироламо, взятыми из алтаря Санта Мария дель Фиоре, — челюстью и костью руки, богато оправленными в серебро и золото. Друзья вышли на Виа Ларга — тут, напротив церкви, были ворота.
— Вот сюда я тебя и веду, — сказал Граначчи.
Он распахнул ворота. Микеланджело сделал несколько шагов вперед и в смущении остановился.
Перед ним был обширный, продолговатый в плане сад с небольшим — типа павильона — зданием посредине; прямая дорожка вела к пруду — там был виден фонтан и мраморная статуя на пьедестале: мальчик вытаскивал из ноги занозу. На просторной террасе павильона, за столами, работало несколько молодых людей.
Вдоль всех четырех стен сада тянулись открытые лоджии, где стояли античные мраморные бюсты — императора Адриана, Сципиона, императора Августа, матери Нерона Агриппины, там же стояло множество изваяний спящих купидонов. Прямая, как стрела, дорожка, ведущая к павильону, была обсажена кипарисами. К зданию павильона шли тропинки ото всех четырех углов сада — они были тоже обсажены деревьями, а меж тропинок зеленели широкие, как поле, лужайки.
Микеланджело был не в силах оторвать свой взгляд от террасы, где двое юношей трудились над каменной глыбой, обмеривая и размечая ее, в то время как несколько других молодых людей орудовали крупными резцами-троянками.
Заикаясь, Микеланджело спросил у Граначчи:
— Кто… что… что же это такое?
— Сады скульптуры.
— Но… для какой цели?
— Это просто школа.
— …школа?
— Для обучения скульпторов.
Мальчик так и присел.
— Каких скульпторов?..
— Сад этот — владение Клариссы Медичи. Его купил для Клариссы Лоренцо, чтобы в случае его смерти Кларисса здесь жила. В июле прошлого года Кларисса скончалась, и Лоренцо открыл тут школу скульпторов. Главным наставником в школе он назначил Бертольдо.
— Да Бертольдо же умер!
— Нет, он не умер, хотя и был при смерти. По приказу Лоренцо его перенесли сюда из больницы Санто Спирито на носилках. Лоренцо показал ему сады и сказал, что Бертольдо должен добиться того, чтобы скульптура во Флоренции снова достигла великого расцвета. Бертольдо поднялся с носилок и обещал Лоренцо, что эпоха Гиберти и Донателло наступит вновь.
Микеланджело жадно оглядывал сад, обошел все лоджии, любуясь статуями, греческими урнами, вазами, стоявшим подле ворот бюстом Платона.
— Бертольдо сейчас на веранде, — сказал Граначчи. — Я знакомился с ним однажды. Хочешь, мы подойдем к нему?
Микеланджело в знак согласия энергично мотнул головой.
Они прошли по усыпанной гравием дорожке, обогнули пруд и фонтан. Несколько человек самого разного возраста — от пятнадцати до тридцати лет — работали на широких столах. Бертольдо выглядел таким слабым, что неизвестно, в чем держалась его душа; его длинные седые волосы были закутаны тюрбаном. Румянец пламенел у него на щеках, когда он объяснял двум подросткам, как первоначально обрабатывать мрамор.
— Маэстро Бертольдо, разрешите вам представить моего друга Микеланджело.
Бертольдо поднял взор. У него были бледно-голубые глаза и мягкий голос, который странным образом не могли заглушить постоянно звучавшие удары молотка. Он пристально посмотрел на Микеланджело.
— Кто твой отец?
— Лодовико ди Лионардо Буонарроти Симони.
— Я слыхал это имя. Ты работаешь по камню?
Микеланджело стоял молча, мозг его сразу будто оцепенел. В эту минуту кто-то позвал Бертольдо. Он извинился и отошел в другой угол лоджии. Граначчи взял Микеланджело за руку и повел его по комнатам павильона — там были выставлены собранные Лоренцо коллекции камей, монет и медалей, а также произведения всех художников, работавших на семейство Медичи: Гиберти, который некогда победил в конкурсе на двери Баптистерия, объявленном прадедом Лоренцо; Донателло, который был любимцем Козимо Медичи; Беноццо Гоццоли, который поместил на своей фреске «Волхвы на пути в Вифлеем» в часовне Медичи всех членов этого семейства. Тут же была модель собора работы Брунеллески, рисунки святых, сделанные фра Анжелико для церкви Сан Марко, рисунки Мазаччо для церкви дель Кармине — всем этим мальчик был ошеломлен.
Граначчи снова взял его за руку и повел по тропинке к воротам; скоро они оказались на Виа Ларга. На площади Сан Марко Микеланджело сел на скамейку, у ног его расхаживали голуби. Судорожно прижимая ко лбу ладонь, он опустил голову, потом взглянул на Граначчи, глаза его лихорадочно блестели.
— Ну, а кто там в учениках? Как туда поступают?
— Их выбирают Лоренцо и Бертольдо.
— А мне надо еще больше двух лет томиться у Гирландайо! — стонал Микеланджело. — Боже мой, я сам себя погубил!
— Терпение, — утешал его Граначчи, — ты еще не старик. Когда пройдут годы твоего ученичества…
— Терпение, терпение! — вспыхнул Микеланджело. — Мне надо поступить туда, Граначчи. Сейчас же! Я не хочу быть живописцем, я хочу быть ваятелем, хочу работать по мрамору. Да, да, сейчас же! Как мне туда попасть?
— Надо ждать, когда тебя пригласят.
— А что надо сделать, чтобы меня пригласили?
— Не знаю.
— А кто же знает? Ведь кто-то же должен знать!
— Не толкай меня, пожалуйста. Скоро ты совсем спихнешь меня со скамейки.
Микеланджело утих. На глазах его выступили слезы досады.
— Ох, Граначчи, бывало у тебя, чтобы ты хотел чего-нибудь так сильно, что уже нельзя вынести?
— Нет. Мне всегда все давалось легко.
— Какой ты счастливый.
Граначчи посмотрел в лицо приятеля и прочел на нем лишь тоску и безудержное желание.
— Может быть, — сказал он задумчиво.