В Москве в голодные годы в очереди ссорились Чанская и Федоскина.
– А вот тебе козявка во правый глаз, а вот и в левый! – вскрикнула Чанская. Она сунула палец свой в нос и выудила оттуда зеленую козявь, и мазнула ею Федоскину.
– Не видеть теперь временно мне ни правым глазом, ни левым! – всплакнула Федоскина.
– Съешь ты у ее полголовы! – приказали сверху.
Съела полголовы Федоскина от Чанской, и мыслей у нее в собственной голове стало больше; сложнее, круче стал внутренний ее мир.
Вскрикнула она тогда удовлетворенная вот что:
– Вот какая я! Засчастливилось мне – такой обыкновенной с виду, такой вроде бы невзрачной – две жизни жить!
Смешались после этих слов мысли Федоскиной с мыслями Чанской. Глядит она вокруг – перед ней улица не улица, проулок не проулок, и люди бегут. Полны их сумки всякой всячины: бегут, семечки пощелкивают, по сторонам поглядывают. Побежала Федоскина вместе с ними, вскрикнув при этом любознательно:
– Люди, а год у нас на дворе сегодня какой?
– Цри япнадцатый! – обернулась люди и побежали дальше. – В промежутке от 40-х до 80-х 20-го столетия!
Вбежала вместе с ними в магазины Федоскина и стала думать: поляницы купила ли я? А баночка для сметаны есть ли у меня в сумке?
Глянула в сумку, а сумка не ее.
Испугалась Федоскина:
– Да никак украла я?
А люди бегут дальше – с ними Федоскина.
– Сверни-ка ты в проулок Ебукалистый, – говорит ей Чанская загробным голосом.
– Что ж мне в переулке том делать? – заупрямилась Федоскина мыслям Чанской. – Больно надо мне туда!
– А сапоги мои каблукастые, да железом подкованные в ремонт стали там в мастерской... У старого московского татарина Галяма...
– А что мне сапоги твои, хоть и бессапожная ходи ты! – буркнула Федоскина.
– Эх, ты, тьвёрстая какая! – застонала Чанская. – Выходи тогда прочь ты из головы моей!
– А уж нет! – метнулась Федоскина по улице; к старому московскому татарину Галяму не побежала, пущай к ей старая московская татарка Фарида-апа бежит, супруга.
Только глядит она – извилина кончилась надкусанная, бежать дальше некуда. Повернула она тогда обратно: глядит, шпротина плывет в золотистом масле, на ней хамсенок сидит серебристый, «Соломкой к чаю» погоняет.
Спряталась за шпротину Федоскина.
Идет гневная надкусанная Чанская, руками шарит. Схватила вилку и воткнула в шпротину. Рыба скукожилась, а Федоскина, разоблаченная, метнулась дальше и спряталась за склерозную бляшку.
Чанская нашарила ее рукой и стала душить, – ненавязчиво, впрочем.
Захрипела Федоскина, глядит, а рядом десять пачек фарша с белковым наполнителем. Изловчилась Федоскина и сунула пару в рот Чанской, а потом скрылась.
Между тем изможденная продавщица магазина «Молоко» Валентина Теремкова в голодные годы в городе Москве стала бить старух в очереди палкой по головам, с целью истребить их, а заодно и медальки их расплавить и продать ненавистным пиндосам.
Но пенсионеры раздумчиво закричали:
– Да она же враг человечества есть! Пиндос вылитый! Она за войну, да против магазинов: такая она противная, ая, ая, ая!
Тут в борьбу включилась безглазая да безногая культяпка Потекокова.
Голова Потекоковой была лысая, в розовых пятнах, словно географическая карта – в детстве Потекокову, кроме прочего, облили кипятком.
Для справки: кислотой ее тоже обливали, но кипяточек запомнился больше.
Потекокова тучным обрубком торчала перпендикулярно на своей таратайке и махала единственной культяпкой, при этом вопя и убивая всех смрадом лука:
– Люди, что вы встали-то! Меня вы пропустите к магазинам, ай!
Но никто Потекокову не слышал и в ногах не видел, хотя мчалась она на своей таратайке с приличной скоростью один километр в час.
Теремкова Валентина в третий раз ударила палкой по людяческим головам, но люди пригнулись и выжили. Почесав шишкастые головы свои и улыбаясь притягательными улыбками, они стали говорить каждый:
– Мне три килограмма, мне пять... А мне десять... двадцать...
– Да где ж взять-то! – Валентина Теремкова брызнула инсектицидом.
Старухи укрылись от струи и только сильнее впились пальцами в прилавок.
Потекокова в низах силой торса стала бороться с чьей-то ногой, похожей на торс самой Потекоковой по толщине. Нога отшвырнула Потекокову, а соседняя нога проворно вскочила горизонтальной Потекоковой на шею и стала душить каблуком, который вышел недавно из ремонта от старого московского татарина Галяма.
Запах близкого прилавка бодрил Потекокову.
В борьбе она, хрипя, извернулась и, вся синюшная, навалилась на ногу, – злорадно услышала. как хрустнула желанная человеческая кость.
И в то же мгновение из неба над головой Потекоковой (небо представляло собой трусы лимонного цвета) брызнула вместе с громовым криком боли смрадная струя влаги, – и рухнувшая моча, которая вчера была чаем индийским байховым, грозила затопить Потекокову.
Потекокова каталась и радовалась хрусту сломленных человеческих костей, как тут ее стали пинать со всех сторон, шипя и плюясь, а чья-то рука вырвала из ушей Потекоковой золотые серьги ее. По этой причине Потекокова утеряла значительную часть своей женской привлекательности. Она стала немного не секси.
Борясь с удушливым дождем и смрадом, она взвизгнула:
– Ох, убью я всех во злости сейчас!
Кровь между тем хлестала из ее ушей, и какие-то земные таракашки-букашки тут же впились ей в раны и стали есть ее, хрумкая челюстями, а ноги пинали и пинали ее.
И Потекокова тогда извернулась и пустила в ход самое страшное оружье свое. Она вцепилась в человеческую икру, легко вырвала алюминиевыми зубами дряхлый кус мяса, в злости зажевала его, отхаркивая жилы.
При этом страшно заклинала:
– Искалечу всех я, вот!
С ревом она вырвала еще один кус, оголив икру до самой кости. Запах крови и вид белой кости, полной холестерина, вспьянил ей ноздри и разум.
Она, снова взвизгнув и рвя на розовой географической голове кожу, бросилась на кость, прокусила ее и с куском ноги в зубах вскочила на таратайку, взмахнула обрубком руки и помчалась со скоростью один километр в час прочь направо.
– А вот тебе на! – зарыдала баба лимонных трусов и обрушила на Потекокову такой силы удар, что Потекокова полетела со своей таратайки под косогор, а тараканы и жуки в ушах ее заверещали, отлипли от крови ее людской и, переваливаясь с боку на бок, пустились прочь – может быть в туалет освежиться.
А Трополовская (это была она, кто забыл) топча вострой кровавой костью своей женское тело Потекоковой, даже закружилась волчком, приподняв другую ногу, вследствие чего в огромном пузе Потекоковой тут же образовалась дыра.
В нее тут же плюнул ворон, летевший мимо, – плюнул да обернулся брезгливо почему-то.
– Вот тебе плата за зловещее деянье твое! – мстительно сказала Трополовская. Она завалила Потекокову вместе с таратайкой в мусорный контейнер, крикнув при этом вот что:
– Пусть съест тебя здесь помоечный червь и начальник его – старик Мосин! Явись, старик Мосин, осин, осин!
Старик Мосин не заставил себя ждать, – шельмец вышел из-за контейнера тут же.
На правом его плече извивался белый червь, на левом – черный. Поцеловался с черным червем старик Мосин и заплакал. Поцеловался с белым – засмеялся безумно и стал клацкать тремя зубами, и вертеть веревкой над головой своей. А к веревке тяжелая его челюсть была привязана.
Подошел он, хладнокровный, к Потекоковой, стал ее есть, начав с живота. Наткнулся на плевок ворона и закричал с волнением:
– Что ж ты, ворон-птица, хромированными да неходячими часиками плюнул, а? Как время мне знать по ним?
Тут Потекокова стала бороться за жизнь свою посредством воли и сильной в себе личности. Как мы знаем, она была замотивирована на успех в молодой дружной команде профессионалов.
– Зачем ты меня ешь-то, гадючка ты этакий, экий, кий, ий!
– Ну и ладно... – хитро ушел от ответа Мосин; он стал давиться толстой кишкой, которую уже прокусил во внутренностях Потекоковой.
Разодрав ее, он вцепился в ломоть сыра «Российского».
– Всего-то чуток, дорогая...
Потекокова однако силой торса отшвырнула Мосина и покатилась прочь с ногой Трополовской во рте.
– И куда несешь ты мене? – скрипела старая нога. – Съешь ты мене да и все. А мене ведь еще походить охота. Как, бывало, пойдем с Трополовской по мясо или по пельмени «Останкинские Традиционные»...
– Плевать мне на Прополовскую твою! – ответила Потекокова.
Несытый старик Мосин, дивясь побегу Потекоковой, лишь развел руками, присел и призадумался о жизни своей.
Хорошо раньше старик Мосин жил, ох хорошо!
Вот живет он в новой квартире в Ебуново-Горюново, дни свои коротает, об октябре шумном скучает. Вечерами революционну песню поет, а днем весело костылем постукивает на лестнице, медальками побрякивает – торопится Мосин во двор, в домино сразиться с другими стариками.
А по воскресным уикэндам призывает он номенклатурного сына в кожаном плаще к себе в комнату-музей и рассказывает:
– Вон шинелишка моя, а вот кальсоны мои, понимаешь, от времени пожелтелые. В роковом-пороховом как пальнул однажды враг на рассвете... Ну, мы все в кальсонах и повыскакивали на врага-то посмотреть да поразмышлять о его негуманном поступке... Вот они, те кальсоны...
А сын жену свою светлолицую да дебелую, да с глазами навыкате тихо за руку берет, гладит, и вместе они поют тихими голосами песню «Русское поле».
– Эх и крепкая песня, словно стакан водки, – одобрительно говорит Мосин после долгого молчания и смахивает слезу. – Сильно ж ты в душу мою сложную заглянул, сын...
И тут же внуки обступают Мосина и про Чебурашку пищат, про Бонифация, про Леопольда и про другую всякую дребедень-день-день, – и в ладоши хлопают.
– Одно мы дело делаем, отец, – говорит номенклатурный сын, упругой ножкой оземь бьет и румяной щечкой подрыгивает, и в кожаный плащ запахивается, и тысячу коррупционных рублей в карман кладет для подкупа властных структур.
А старик на кисет указывает и продолжает рассказ:
– А вот кисет тот, который мне тысяча девушек в тылу вышивала...
Номенклатурный сын песню «Давай закурим» поет, белолицую дебелицу поглаживает, и друг к дружке они головами кудрявыми прислоняются, и по комнате ходят да бродят, словно два голубка; в окна с двенадцатого этажа поглядывают, семечки пощелкивают, в унитаз и в раковину поплевывают и похаркивают...
Ну и глазами моргають.
А старик Мосин время от времени на Казанский вокзал бегает: кипяточку попросить. И с утра потому он кружками жестяными бренчит-трындит, чайничком тарахтит, сахар от махорочки отряхивает да ворон-птице весело подмигивает.
И взять в толк не может, отчего это ворон-птица под окном у него часто летает, зелен-глазом зыркает и тревожно кричит, будто зовет в дальний, неведомый край старика...
И ведать он не ведает, что однажды дебелица говорит, номенклатурного сына за ухом почесывая, по бокам пошаркивая:
– А убей ты его, дорогой мой суженый, и квартира вся-то нам достанется... Это будет Абсолютное Зло.
– Да как же я его убью, – восклицает сын. – У него же колоссальный жизненный опыт!
А внучата тут же прыгают, про Чебурашку поют и пищат:
– А убей, и квартира вся наша будет, тиль-ля-ля?
Услышал такие разговоры Мосин и решил бежать.
Сел он назавтра у окна, в последний раз налил кипяточку в кружку, а мимо окна ворон тот самый летит, яйцами, бля, гремит.
Заплакал старик и понял все-все он в жизни своей.
– Не лети пустой! – сказал старик. – Можно ли я к тебе на шею сяду?
– Да уж давай, – ворон говорит. – Давно пора ко мне итить...
Сел босой старик, обхватил пощипанную шею пернатого и полетел на помойку, даже кальсоны не прихватил революционные, – с автографом Ленина, Котовского, Мичурина, Лермонтова и других боевых товарищей.
Летел он над двором, летел он над столом доминошным, за которым не сидеть ему больше, потом летел он над вокзалом Казанским...
И был-то вокзал весь в парах, и много-много кипяточку, стало быть, кипело там, и много людей всяко-разно бежало тудым-сюдым, позвякивая чайниками.
Как-то бежали: рязанцы-косопузые, чуваши краснорожие, таджики мордогладкие, молдованцы полупьяные, монголы на баранах, евреи при карманах, татары позолоченные, калмыки обмороченные...
Снова заплакал в связи со всем этим старик, а ворон глазом повел, укорил:
– Не плачь, дурень старый, – об ком плачешь?
А старик шею ворону преданно обнимает и говорит:
– Да как же мне не плакать, ворон-птица помоечная, как же мне слёз не лить! Вот лечу я с тобой, а ведь нет у меня в кармане ни паспорта, ни книжки пенсионной, ни красной ксивы моей бесценной-военной...
– А не надо ничего тебе этого, – ворон говорит. – На помойке заказов не дают, в очередь на телевизор «Рубин» не ставят...
И злорадно засмеялся ворон.
Вздохнул тогда Мосин и согласился с изощренным логицизмом.
И в первую же ночь он повел свою разбойную жизнь.
Увидел мяса шмоточек замызганный, а рядом тут кот-котофеич. Усом грозным шевелит, глазом золотым звенит, коготочком в глаз Мосину целится.
Вышел Мосин в бой, словно бы в юность вернулся.
Ветер ночной ударил над ним, зашуршал бумагами, жалобно завыл, чью-то смерть предчувствуя, а ворон захохотал громогласно над бачками, над контейнерами.
Сделал шаг вперед старик Мосин и стал душить кота-котофеича, приговаривая при этом:
– Эх, кот-котофеич, забулдыга и вор: или мышей тебе мало, а? Что ж ты честну человеку в пище отказываешь?
– Чисто мясо есть я хочу: то, что люди едят! – кот вцепился в ухо Мосину и стал есть, похрустывая хрящом.
Однако вырвался Мосин из опасных зубов, схватил палку и вытянул котофеича по спине. И тут же ворон взвился над трупом кота, завопил:
– Он – Гойя, он!
А номенклатурный сын с того дня с дебелицей по улицам рыскают, по подъездам заглядывают, в темны подвалы спускаются, с блохами борясь, – и идут сквозь них, зорко всматриваясь.
Высоко над головой номенклатурный сын держит в руке комсомольский значок, из груди с корнем вырванный. Словно золото он блестит, словно огнь во все углы полыхает, во все закуточки.
– Розыщи ты его, а убей ты его! – дебелица шепчет. – Пока живой беглец, он правочко имеет на квартиру, вот!
И номенклатурного сына она в щечки розовы целует, за ухом чешет, в бока поглаживает, а номенклатурный сын ножкой пузатенькой оземь бьет, зубом клацает, носом хрюкает.
...Вот как старик Мосин на помойке взялся.
Доел он кусок кишки с сыром из Потекоковой, посидел, сплюнул и ушел за контейнеры до времени.
Между тем полдень разгорался, становилось душно.
В центре столицы, в одном здании окна были открыты. Они выходили на узкую кипящую улицу, всю утыканную памятниками.
Один из памятников – Юрий Третьерукий – наклонился, посмотрел в окно каменным глазом и отчего-то погрозил пальцем.
Из открытых окон валили клубы пара, разносивших по улицам запахи мяса, лука и водки.
На балкон вышел Петров П. С. и, потирая живот, наливая кровью глаза, завопил:
– Ба! И где это я оказался, идиот вонючий?!
Он пошатнулся, вцепился в перила с пузатенькими бомбошками и, свесившись, блеванул вниз.
К нему сзади подбежали запаренные члены кворума, стали скручивать ему руки, завязалась борьба.
Кто-то схватил кашне, стал душить Петрова П. С., чтобы временно умертвить и отнести в комнату.
– Временно умертвить меня хотите и отнести в комнату? – догадался Петров.
Он разметал людей по сторонам, схватил переходящее красное знамя и, вывернув рот в атакующем крике, ринулся внутрь.
Члены комитета, кворума и Красного уголка побежали за ним.
– Войсковые соединения выкатывай давай на мои глаза! – завопил Петров, в молодцеватой удали схватил молоденькую повариху и засунул ее в котел с мясом.
Для справки: Петров П. С. страдал гигантоманией и вторым случаем социалистического каннибализма.
Повариха закипела, завертелась, сверкая розовыми боками, а Петров закричал:
– Лаврушки вжарь да вермишельки! Случай каннибализма у нас произошел некстати!
Внизу испуганный какой-то человек сделал знак рукой, грянул туш, и войсковое соединение из двух солдат пошло маршем под балконом.
– Профком объединенный ПК-333/41 охраняете ли? – закричал Петров П.С.
– Ой ли! – радостно заревели солдаты шапки-набекрень.
– Местком!
– Ой ли!
– Уголок наш Красный да гулкий!
– Повсеместна!
– А что хром на правую ногу! – закричал Петров П. С., мутным глазом различив непорядок в солдатском шаге.
– А левая коротка!
– Что так: бой ли принял какой ты?
– А мать родила. Папанька, когда меня впрыскивал, клоп ему впился в левый мешочек, прервал удовольствие, вот и не хватило левой ноги чуток...
– Да, – протянул раздумчиво Петров, – трудное послевоенное детство... – Потом сплюнул. – Тьфу его, насекомое, тьфу! Перепихнуться мешает!
– Так точно: тьфу!
Тут второй солдат грянул песню:
Зашуршал неуклюжа
Чебурашка по лужам...
– Мультик начался, мультик... – стали шептаться члены кворума; они нервно дернулись в сторону телевизора.
– Не идти! – остановил всех Петров П. С. голосом. – Солдатов послушаем!
– А он глухой есть! – сказал первый солдат про второго.
– Обездолен паренек... – начал размышлять вслух Петров П. С., – краски мира, понимаешь, ему не все улыбаются...
Я играю на гармошке
У прохожих на виду...
– пел второй солдат.
Он свернул в проулок и, печатая шаг, стал удаляться в направлении Кремлевского дворца съездов.
– Рюмку мне поднесите вы! – закричал Петров, стал ноздрями вслушиваться в запахи кипящей поварихи.
Выпив стопку, он спросил:
– А теперь у нас что по программе?
– Теперь умник и преступник, – отвечали ему. – Западник!
– Пиндос, значит... Давай!
Западник шел под балконом умен, молчалив и печален.
– Пустить Иван Капитоныча на него! – приказал Петров.
– Да я ж тебя! – закричал ветеран Капитоныч, выходя из гардероба, распахивая желтую от медалей грудь как солнце!
Сподвижница его по выходу, лягушастая в животе и ножках, Алла Константиновна поперхнулась при этом сосиской «Сероводородной Классической», которой она полдничала. Глаза ее выкатились, и она принялась умирать, шевеля синими губами, словно рыба скумбрия или печень трески малосоленая высший сорт.
– Я ж тебя!
И Капитоныч вырвал корявый, дуплатый, пикастый зуб изо рта в воткнул его в шею преступника.
Зуб мгновенно вошел в плоть умника-западника и сделал много смертельных разрушений в его организме. Но умник все же схватил зарубежную книгу, стал читать по-французски и играть в лаун-теннис по-английски, прыгая перед Капитонычем в белых носках «Адидас» по-немецки.
– Хоббием хочет взять нас высокомерным! – догадалась Алла Константиновна и протянула Капитонычу словарь зарубежных слов всяких. Крикнула при этом:
– Переводи внимательно, чего он скажет!
– Да я ж тебя! Совок! – закричал Капитоныч страшным голосом. – Да я ж всю войну вот за таких совков...
Он вырвал извилину из головы своей, покрутил ее, свистающую, над дымящейся головой своей, и бросился ею душить преступника.
Тут и Алла Константиновна навалилась пучастыми глазами.
Похрипел преступник, деваться некуда – умер. А Капитоныч лишь сплюнул:
– Ишь ты... Силы в нас много несметной, не думай...
Тут заиграла зловещая философская музыка популярного элитарного композитора Лебедева-Кумача, а Капитоныч положил спокойную сильную руку на грудь...
И мелькнул, в окружении медалей, страшный золотой перстень с огромным бриллиантом.
– Силы в нас много несметной-неспетой, не думай... – повторил медленно Капитоныч, как заклинание.
Вгляделась Алла Константиновна в перстень и вскричала испуганно:
– Капитоныч, ты в мафии К-12, что ли?
Ничего не ответил Капитоныч, а с достоинством ушел в свой гардероб и затаился там до времени, как крупная акула.
Напоследок лишь бросил:
– Труп отвезите в один из отдаленных районов столицы, а именно в Ебуново-Горюново. То-то Мосин порадуется...
Кучка интеллигентов провожала в последний путь своего товарища.
И как только труп был свален, как только выполз старик Мосин, сказав: «Тэк, где он тут?» – они метнулись, словно тени, и долго бежали по Земле, перешептываясь и спрашивая друг друга:
Видали? Читали? Слыхали?
А потом спрятались в чахлых каких-то кустах и повели тихую шуршащую жизнь.
В этот час, – час разгорающегося полдня, – случилось еще одно убийство советского человека. А именно – Шерстобитовой посредством нанесения ей мастерского удара в темечко сумкой с колесиками, хозяйкой которой являлась некто Тихомирова. Удар был произведен кованным колесом.
Рассмотрим, как это было.
Прежде чем встать в очередь за газетой «Советская культура», Тихомирова отправилась в мастерскую, починить свою сумку. Они приказала старому московскому татарину Галяму:
– Тут гвоздями, чтоб намертво было, а тут, по краю, железом-чугуном вдарь, чтоб вовеки не лопнуло, как оно раньше в Казани водилось...
В эту минуту другие старухи, громыхая кривыми таратайками своими, вывалили из автобусов и помчались мимо. За ними вслед вышли грозные люди с рюкзаками, вертя головами, вслушиваясь бдительными ушами в речи Тихомировой.
Это были приезжие из областей.
– Да-да, Галям, чугуном вдарь, – понизила голос Тихомирова. – Кругом же хамы одне иногородние!
Починив свою противотанковую сумку, она встала в очередь. Тут же стояло много таких же людей, как она – с землистыми предынфарктными лицами.
– А что в газете нынче есть? – спросила Тихомирова.
– Кроссворд и одна любопытная статеечка, – ответили ей.
Тут подошла Шерстобитова и сказала:
– Я стояла.
– Да как же ты стояла, бесстыжая рожа твоя, ах! – мягко укорила ее Тихомирова. – Никого здесь не было!
Она подняла свою сумку и с высоты полета опустила кованое колесо на голову Шерстобитовой.
Шерстобитова молча стала умирать.
Как и положено, перед смертью к ней явилось воспоминанье жизни ее. Одноногий психагог, стуча копытом по земле, примчался и встал у нее в головах.
Много всяких вспоминательных людей стало толпиться в голове Шерстобитовой. В потемках ее сознания все они чего-то копошились, бежали с авоськами туда и сюда, чавкали и харкались, и снова жевали губами.
Голова у Шерстобитовой затрещала от прилива памяти.
Особенно активна была в темных закоулках некто Хлобыстова.
– Что-то не помню тебя я в жизни своей! – подозрительно сказала Шерстобитова.
– Была я, была... – успокоила ее Хлобыстова.
Хлобыстова поела куру, запеченную в сметане с морковью, потом горохового супа и улеглась отдохнуть; тут же, впрочем, захрапела, больно надавив Шерстобитовой на края черепа и памяти.
– Бесплатно услугами черепа моего пользуешься?! – закричала взволнованно Шерстобитова. – Кто ты такая будешь? Откуда будешь ты в жизни моей?
Шерстобитова схватила ея красненькие тряпичные авоськи, полные головами селедок, – и вышвырнула из головы своей многострадальной.
Из воздуха вышел сенатор Макгроу и сказал с кровной обидой:
– Эх, долги наши... Помнишь ли ты, Шерстобитова, как некогда глаз мне в газете «Правда» выткнула, где помещен был фотопортрет мой в рубрике «Антикоммунисты они же пиндосы»?
Он встретил политическое молчание Шерстобитовой.
– Помнишь ли: взяла ты вилку столовую о четырех уколах и ударила в глаз мне левый, размахнувшись в кухоньке четырех с половиной метров, громко при этом ахнув, а?
Подумала Шерстобитова о поступке своем недальновидном, схватила газету «Социалистическая индустрия», вырезала из нее глаз какой-то тоже американский и вставила сенатору.
– Вот услужила, вот обрадовала! – заплясал от счастья сенатор гопак, а потом нахмурился и закричал, пальцем ткнув в Шерстобитову. – Вот и попалась ты! Теперь-то тебя я со всех сторон вижу! Ух, бугряистая ты во все стороны советские!
Схватил пиндос атомную ракету и метнулся за Шерстобитовой. Словно газель горная побежала Шерстобитова, скрипя левой короткой ногой, – и спряталась за Днепрогэс.
Но зорок был американец.
Метнул он атомную ракету в Шерстобитову, пронзила ракета насквозь ее всю, кровь брызнула из Шерстобитовой на турбины, а рядом кто-то засмеялся злобливо и гулко, как на заре жизни:
– Говорил я: от пиндоса смерть зловещую получишь ты! Так и случилось!
И отлетел дух Шерстобитовой из дважды умерщвленного тела ее. И схватил её в охапку психагог одноногий, закричал что-то на греческом своем языке, заматерился, хапнул стопаря, сплюнул «козью ножку» и метнулся по горам, по долам, стуча костяным копытцем по земле и по камням.
А в это время выпорхнули из кустов плешивые, бородатые интеллигенты с запрещенной книгой в руках. Они плакали от счастья, целовались и на бегу спрашивали друг друга:
– Каково! Какая смелость! Дерзко! Чрезвычайно остро!
И скрылись в следующих кустах и затаились.
– Вот я вам! – пригрозил им Капитоныч из гардероба.
Со смертью Шерстобитовой в это же время случилось довольно-таки странное событие в окрестностях между собственно Капитонычем и памятником Юрию Третьерукому.
После того, как Капитоныч профессиональной матерой рукой задушил преступника-западника и загадочно удалился в гардероб, шаркая ногой и позвякивая чаевой мелочью в кармане, в это самое время вдруг один из членов кворума Мешков с незабываемым трупом западника в глазах, вскрикнул нечто несуразное...
И с того мгновения поведение его стало неадекватным.
Во-первых, он показал язык Капитонычу, что было непростительно для члена кворума, да и просто коммуниста. Увидь такое сейчас Петров П. С., он бы точно схватил Мешкова для внезапного повторения второго случая каннибализма в центре столицы.
Но мы помним, что Петров П.С., к счастью, был пьян.
Во-вторых, Мешков выскочил на улицу, встал рядом с Третьеруким. Он вытянул правую руку и сказал следующее, кивнув на Третьерукого:
– У меня и лысина, как у него, и галстук такой же, в горох, и бородка...
Это был небывалый случай гигантомании, такое даже Петров П.С. не мог себе позволить – ни пьяный, ни трезвый.
Глянули проходящие люди, обомлели: точно – весь в него, только фамилия – Мешков, а не Лелин.
Стоит заметить, что теперь Третьерукий в союзе с Мешковым образовывали сложную смысловую композицию о пяти руках, устремленных в разные концы: на север, на запад и на восток, как бы говоря, что любой из выбранных путей есть верный, чтобы было всем легче.
Капитоныч ахнул в гардеробе:
– Что ж ты гад, делаешь? В политику, что ли, ввязался! Совок! Да я за таких...
Он положил в карман восемь рублей четырнадцать копеек чаевых для подкупа, прихватил фотографию для изощренного шантажа и вышел из гардероба.
– Хай ду ю ду! – закричала жаба Алла Константиновна на международном языке.
– Мама мия! Феричита! – бросил цинично сквозь зубы Капитоныч, распахнул грудь и заревел:
– Да я ж тебя!
Ловкий Мешков отскочил и встал по другую сторону Третьерукого, завопив сильнее прежнего:
– Я – он! Лелин!
Голова Капитоныча задымилась от таких небывалых речей.
Сильной рукой он выхватил огненную извилину из нее, набросил на шею Мешкова и стал душить.
Мешков пнул ногой Капитоныча. Капитоныч киногенично упал и красиво захрипел, катаясь по земле.
Потом он отряхнулся и сказал, плюясь кровью:
– Погоди маненько, гад. От нашей руки не уйдешь. Сила несметная в нас заключена...
И гордо-зловеще удалился в гардероб и там тайно принялся пересчитывать чаевые.
А старухи в Москве, между тем, заскрипели многолетними костьми и пустились в воспоминания.
Спросили они друг у друга:
– Что ж, никак над головами нашими целый год кругленькай пролетел?
– Точно! – отвечали другие пенсионеры в очереди. – Цельный год над головами нашими пролетел: кругленькай, словно тыковка золотая...
– Между тем, – крикнули в очереди не без пафоса, – снег упал на асфальт; превратился он в лед, и по улицам нашим людяческим много народу прошло, в том числе и нас. Да не все дошли до дня сегодняшнего! Иные упали-пали-али, да головами-то об лед крутой, об лед горячий! И умерли многие, вот!
– Потом наступила весна, – закричали все. – И по асфальту все мы как вжарили, да как метнулись все мы по улицам майским: и никто не упал, не умер до сроку!
– Ну и лето теперь наступило! – подхватили все. – Живы мы и здоровы!
Так говорили пенсионеры и люди другие в очереди, а между ними ходила Чанская и жаловалась:
– Что зима мне льдистая! Что весна мне юная! Да что лето мне раздето – да хоть трижды оно разлетайся, да хоть трижды оно разыграйся, только нету у меня половинки головы моей головинки!
И сказали тогда ей в очереди так люди – люди умные, головастые, люди добрые, языкастые:
– Пойди ты, Чанская, в домком: напиши заявление. Там Фомичев со склада выдаст тебе новую головенку, сообразит. Да смотри, не бери любую, возьми Ключаренки ты голову. Сдохла она месяца два назад – а мыслястая была какая!
Пришла Чанская на склад и крикнула Фомичеву:
– Хай, друг! Ты разум Ключаренки мне дай!
Но Фомичев заскупился. Тогда Чанская сунула ему в тайно протянутую руку новые хлопчатобумажные колготки тридцать восьмого размера лягушачьего цвета и две морковки.
Подкупленный Фомичев пожевал губами, сбросил штаны, натянул колготки на белы костяшки и притягательно улыбнулся:
– Заходите, Марья... простите, забыл по отчеству...
– А нету у меня отчества, – сказала Чанская просто и стала щелкать семечки.
– Как так? – изумился Фомичев изъяну такому человеческому.
– Было у меня отчество, да Федоскина подлая память мою сожрала...
Подкупленный Фомичев прокряхтел:
– Эх девчонки, девчонки... Проходи, Марья, сюда, мы тебе сейчас чего-нибудь подберем...
Тут застонала в углу старый железный большевик Попова.
Она была сдана Фомичеву из желтенькой «хрущевки» напротив. Она застонала и стала говорить предателю идеалов Фомичеву такие речи:
– Эх, если б не отнял ты у меня зоркий глаз, Фомичев, да не продал бы его Панфиловой за пачку зебражанского чая – я бы точно в тебе разглядела сейчас врага наших чистых истоков...
– О! – вскричал Фомичев и бросился к куче тел в углу. – Тогда получи ты!
Он нагнулся в углу, так что его тощий зад в колготках взлетел вверх, сунул щипцы Поповой в рот и вырвал ей язык, сказав при этом:
– И вырвал грешный твой язык Александр Пушкин...
– И правильно ей, – одобрила Чанская и пригрозила. – Будешь шуметь ты, скажу я Топоркову, что безъязыка отныне ты. Уж точно он тебя любить не будет... На хрена ему безъязыка зазноба?
Попова тогда хрипастым обрубком закричала из кучи:
– Бузбы зы бы быз-зыб быбз!
– Посмотрим, посмотрим, – буркнул в ответ Фомичев и вновь широко улыбнулся Чанской за взятку.
И вздрогнула Чанская: в профиль оскалом зубов Фомичев напомнил ей Капитоныча.
Она похолодела, бросив взгляд на его руку. На пальце правой руки Фомичева блеснул тяжелый перстень с бриллиантом во много карат.
– Международная мафия «К-12»... – прошептала Чанская и мгновенно заговорила по-итальянски. – Мама мия феричита!
А из урны клок языка Поповой закричал, отпихивая от себя плевки, окурки и арбузные корки:
– Зыбыбзы бы зызбыз зызтернационал!
– Ах так! – железобетонно сказал Фомичев и коснулся бриллианта пальцем. – Марья, возьмите это и отнесите куда подальше...
Чанская выхватила ощипок из ведра, завернула его в тряпочку и пошла закапывать.
Тут в музее, который был в другом углу от Фомичева, заплакал упомянутый Чанской большевик Топорков.
Топоркова принесли месяц назад из дальней «хрущевки» бледно-зеленого цвета. Скупая мужская слеза выкатилась из его железной глазницы и закатилась за лацкан пиджака. А латунный пистолет безвольно обмяк в его руке.
– Попова, Попова моя... – прошептал с укоризной он.
Обрубок стал плясать у Чанской в кармане, и от праведных речей карман зашипел, задымился и продырявился.
Топорков поднял латунный пистолет, направил его на Чанскую, чтобы совершить необходимое зверское убийство, возможно, с половым извращением.
Но Чанская быстренько закопала язык, сунула Топоркову золотую медальку в тайно протянутую руку, а также морковку, – и Топорков хитро подмигнул Чанской:
– Проходите, Марья...
И он два раза коснулся мокрыми пальцами ее лба: крест-накрест. Он повернулся к ней в профиль и в беспощадно-вероломном прищуре его глаз Чанская отчетливо различила еще одного крупного международного гардеробщика Капитоныча.
Топорков же, между тем, громыхая сапогом, вновь ястал на постамент и вероломно принял позу мальчика, вытаскивающего занозу.
Фомичев, разодрав женщине Ключаренко башку, приказал:
– Бери разум ее ты!
– А руку мне, так и быть, Беловой дай, хвастистая она, люди мне говорили...
– И глаз тебе, что ли, заменить? – в раздумчивости проговорил Фомичев, намекая еще на взятку в виде морковки.
– А глаз мне синенький дай такой, вон тот, да без крапинок чтоб было, смотри... – ткнула Чанская пальцем в кучу, из которой стрелял чей-то моложавенький взгляд.
Поскрипела-поскрипела членами своими Чанская, пока новые себе вставляла, да и отправилась в очередь.
– Вот сижу теперь в тебе я, – пробурчал в ней разум Ключаренки, – а ведь устал изрядно я в жизни земной, надоело мне все...
– Не беда, – коротко молвила Чанская. – Будем действовать мы... Задумайся: лучше мне сейчас за говядиной рвануть или муки посмотреть, не дают ли где?
– Говядина... – пробурчал скептически разум. – Ишь ты чего захотела в середине дня. Да и где ж тебе взять?
– Ладно, – утихомирилась тогда Чанская, – завтра мы тогда поищем, с утра...
И она уверенно двинулась по улице, движимая мощью разума и опыта некогда жившей Ключаренки.
Между тем убийства советских людей продолжались, словно густая тьма страшного триллера опустилась на Москву.
Мимо Чанской прогрохотал трамвай, в котором ехала Прокофьева вместе с другим пенсионерами.
Никто не знал, что ехала она в трамвае по Земле в последний раз, никто не знал, что готовилось очередное убийство члена нашего общества.
Прокофьева весело помахала рукой Чанской, а та поспешила незамедлительно улыбнуться притягательной улыбкой как коммунистка коммунистке.
Трамвай занесло, и Прокофьеву сдавили справа и слева другие пенсионеры полны авоськи. И оборвалось что-то внутри у нее: словно бы кипяток у нее в животе разлился.
Она стала умирать, для чего вскрикнула:
– Ой, умираю как бы я!
А трамвай, не слыша ее, весело грохотал под зелеными деревьями улицы.
– Что ж вы все воздуху мне не дадите? – крикнула Прокофьева, но обмякла, зажатая.
Хотели ее дряблые губы справа воздуху хватить, да дохнула ей в лицо запахом гнилостной печенки некая женщина Горностаева.
Хотела слева – да алкоголик Костюшко дохнул на нее углеродом, изошедшим из его внутренностей.
Хотела она сверху – да зависла над ней гнилая старая шуба из кошки Мурки и кота Буси.
Так и умерла она, мчась по веселой зеленой улице. Полетела душа ее из окошка да застряла по причине своей крупности.
И Прокофьева закричала дополнительно к первоначальным своим крикам:
– А сзади поддай-ка, в небо, что ли, полечу я!
Костюшко запыхтел, выталкивая ее в окно да только прочно застряла Прокофьева.
– Сколько ж ты мяса и хлеба съела за жизнь свою! – в досаде вскрикнул Костюшко. – Как теперь тебя на орбиту вечности вывести!
Заплакала Прокофьева, говоря слова такие:
– Эх, люди народные! Эх, жизнь человечева!
Тут другие руки сильно подтолкнули душу Прокофьевой и вытолкнули ее из окна. Сила небесная понесла ее по воздуху, скрипя и постанывая:
– Тяжела ты, подруга...
– Какая есть! – накуксилась Прокофьева.
Подлетели к небу, голос небесный спросил Прокофьеву:
– Фамилие твое как будет?
Прокофьева назвалась.
Голос пожевал губами, слюняво почавкал, а потом проскрипел заржавленной селезенкой:
– Нету тебя с списке. Что-то не припомню тебя, где ты там по Земле шастала: не видел тебя, не знаю...
– Да как же не знаешь ты, – впала в гнев Прокофьева. – Меня и Елена Марковна знает, вчера еще вместе за помидорами стояли. Еще идет она по улице, а я говорю ей...
– А пальто у тебя какое? – спросил голос.
– Коричневое такое...
– Спина у тебя большая? Или тощенькая?
– Большая, согбенная. И вся я – словно колотушка, как справедливо было замечено наблюдательным алкоголиком Костюшко...
Небесный голос пошептался с кем-то, потом молвил:
– Нет, не припомню тебя я что-то...
– Да как же не помнишь, хрыч ты слюнявый! Да меня все знают! Пошла, к примеру, вчера в булочную – а нечаянно споткнулась у подъезда да полетела, у нас там канава... Полетела, значит, и думаю: ад кромешный, не смерть ли это моя пришла. Встала, насилу отдышалась, думаю...
– А сумка у тебя какая?
– А сумка у меня с пуговкой, в магазине «Ядран» брала, четыре часа простояла-профукала...
– Так ведь и у Коноплянихи такая же!
– Правильно! Только у ей пуговочка ближе к краю, а у меня подальше как бы...
– А сапог левый подтоптанный и кривоватый?
– Ага, – закричала Прокофьева. – Подтоптанный, да пыльный слегка... Оно и конечно, а как же! Я, бывало, как вжарю по дорогам земным: пыль столбом от меня! Стон кругом! И опять к татарину Галяму на ремонт итить...
– Нет! Неопознанная ты так и останешься, – сказал голос небесный после очередного раздумья. – Не припомню тебя я. У одной Прокофьевой у нас сапог не левый, но правый подтоптан. Другая наша глуховата на тридцать процентов. А у третьей нашей вши недавно завелись. Так что, возвратись пока. Не велено пускать, кого в списках нет...
И после этого Прокофьева шмякнулась на землю и пошла, прихрамывая, в жэк – временно живая.
Ее в жэке встретил Федор Иванович Заря. Он качал своей крупной головой во хмелю, вращал веселыми, осоловелыми от плясок глазами, а потом сказал:
– Пиши заявление, да число укажи...
На заявление Федор Иваныч бросил красную резолюцию: «Михееву! Выдать гроб и похоронить за счет профсоюзов. С Богом не дружна, сердешная».
Пошла Прокофьева на склад, за ней веселый да краснолицый Федор Иваныч присядкой идет, гармонью помахивает, усом прищелкивает, слова всякие-бякие да разъебякие бубнит.
Склад был совершенно пуст и представлял из себя комнату с длинными дощатыми полками. На столе в центре склада спал Михеев.
– Не спи, тыщ Михеев! – закричал веселый Федор Иваныч. – Тут человек женского пола тыщ Прокофьева, понимаешь, умерла, а ты спать взялся!
– Да, скончалась я внезапно и скоропостижно, тыщ Заря... – пожаловалась Прокофьева.
– Время нынче голодное, у меня ни гробов нету, ни гвоздочка даже одного. Только вот портрет есть...
И проснувшийся Михеев указал на стену.
Это был портрет самого Федора Иваныча Зари, исполненный в фанере, кумаче, гипсе и бронзовой краске.
– С ним я беседы веду и записываю в тетрадь, – мягко и грустно проворковал Михеев и красиво стал вглядываться в портрет.
Действительно, перед ним лежала тетрадь, на обложке было написано: «Наедине с Тобой тыщ Заря. Размышления и Ракурсы».
Глаза Михеева наполнились светлыми слезами, и он, умиленно плача, стал записывать: «Здравствуй, Ты, тыщ Заря! Вчера шел по улицам и Вновь Вдруг Подумал о Тебе ...»
– ... Во бля, «подумал о Тебе», – потрясенно повторил Федор Иваныч.
Он тут же зарыдал громко, пошел вновь присядкой, обнимая обветренной рукой лихую гармонь.
– Ну так хоть кран-буксу ей дай! – кричал сквозь пляску Федор Иваныч.
– Нету! – кричал Михеев и бился в исступлении головой. – О Тебе! О Тебе подумал!
– Ну так метел дай или соды!
– Нету!
– А прокладку хоть-оть-оть! Кран починить-ить-ить!
– Нету!
– Ты иди! – прыгало перед Прокофьевой лицо Федора Иваныча. – Ты иди, подруга, приходи к завтрему. Мы контейнер назавтра из Англии-Америки заказали: там-то все будет! Импортное!
– Хорошо, – буркнула угрюмо Прокофьева. – До завтра, дорогой!
– Прощай, дорогая, – махнул Михеев ей в дверях.
Вышла Прокофьева на улицу и хотела было побежать по ней, и уж даже авоську навострила, как внезапно вспомнила все свое безвозвратное положение – и заплакала.
А низенькие, кругленькие люди, выпучив кровавые глаза, покатились в шубах и в шапках по улицам, словно горох – от трамваев и автобусов.
Они хрипели, толкая друг друга, они ели пирожки с повидлом и ливером, давясь и гикая – творя новую бесконечную жизнь, новые дни в голубом, зеленом мае.
И голоса их мешались под небом с визгом трамваев, и в руках они несли новые коробки и сумки полные новых продуктов.
И заплакала Прокофьева горько, и крикнула она в заботе о людях вот что:
– Ой дураки-люди, глупые! Что ж вы в шубах-то бежите да в шапках! Лето ведь на дворе!
Так сказала Прокофьева и, сунув два пальца в рот, свистнула.
– А и точно! – закричали люди ей. – Солнце у нас вон как высоко-далеко! Жарит-парит-горячИт! Улюлючит-да-пищит!
А Прокофьева крикнула тогда, плача:
– Ой, вы, люди! Потеснилась я на Земле! Больше вам теперь станет товаров через меня неживущую с дня этого! Бывало, войду я в магазин...
И Прокофьева, сощурив в предсмертии выцветшие глаза без какого-либо явного выражения, хотела было пуститься в интересные воспоминания о земной жизни своей.
Да только не получалось у нее.
Хрипя и харкая – и в урны, и мимо – люди прошли стороной. Они пошли к солнечному горизонту, и вскоре не стало их видно за большими рюкзаками и пузатыми сумками-каталками.
Сильнее завизжали трамваи на поворотах, пронзительнее заскрипели камушки в колесах и превратились в пыль – и никто не стал слушать Прокофьеву. И как бы эта самая пыль из-под колес поглотила ее слова, смешала с вечностью...
«До завтрева мне надо вернуться домой», – рассудила Прокофьева.
Вернулась она домой, и тут с ней случилось событие весьма престранное, если не сказать больше.
Сосед по площадке, подкупленный Тархо-Михайловской, у самых дверей схватил Прокофьеву за голову, потянул, крякнув, – и голова Прокофьевой легко отделилась от туловища ее.
– Жариков, и чего ты вытворяешь! – опешила Прокофьева. – Это же непростительный случай социалистического каннибализма, вот!
Прокофьева помчалась за ним со словами:
– Отдай! Отдай!
Однако Жариков швырнул ее голову в мусоропровод.
Голова покатилась вниз, ухнула в алюминиевый ящик, а ящик в ту же минуту схватил подговоренный пьяный человек и потащил к контейнеру.
И тут же на голову нацелился старик Мосин.
Глаза его вспыхнули, он защелкал челюстями, вцепился в ухо и захрустел.
– Это ж я, Прокофьева! – ахнула Прокофьева.
– Может быть, – мягко ответил Мосин и захрустел вторым ухом, миролюбиво, впрочем, спросив: – А закат-то какой занимается в предвечерье, а? Люблю я природу...
Она лягнула Мосина, сытый Мосин миролюбиво уполз за кучу мусора и уснул. Кислый сок объял уже уши Прокофьевой, и они включились в мирный процесс обмена веществ.
...Назавтра утром глянула она в глазок...
Ага, сама Тархо-Михайловская у дверей стоит, очередь начинает собой. А за нею пенсионерок тридцать-сорок уже выстроилось.
Шепчутся:
– Что, не окочурилась еще? Живяцкая какая попалась...
– В очередь за диваном моим уже стоишь? – обиделась кровно Прокофьева на Тархо-Михайловскую.
И на других пенсионерок она тоже обиделась, и слова такие она им сказала:
– Эх, подруги вы мои зубастые! Не вместе, что ли, по асфальту мы щербатому ковыляли, плюя в урны, да плюя мимо них? Да лягаясь время от времени направо-налево – не вместе?
Так сказала она и от жалости к самой себе заплакать хотела, да только не оказалось уже у нее слез, а выкатились из глаз две какие-то кругленькие стекляшки мутного цвета и одиноко стукнулись об пол. Так сильно она обиделась на пенсионерок.
– Пропадет же все равно, люди жэка растащат и пропьют все добро твое! – закричали пенсионеры в ответ, толкаясь, шипя и плача над горем ее.
– Безнравственный шаг вы делаете! – закричала Прокофьева. – Еще и в жэке я толком не была, а вы уж...
– Ты иди в жэк, – вполне миролюбиво распорядилась Тархо-Михайловская. – А мы все равно постоим...
И она улыбнулась пластмассовыми зубами белого снега и закричала другим пенсионерам:
– Что толкаетесь! Мне-то только диван нужен, только он у нее хороший!
– Так точно, хороший! – гаркнул тут некий адмирал в отставке с многомощным якорем на седой пузатой груди и попытался скрутить Прокофьеву татуированной рукой, чтобы труп сунуть под лестницу, а самому произнести следующие циничные слова. – Драть меня в три моря: килем влево-килем вправо!
– Жить буду я еще! – сказала Прокофьева; хлопнула дверью и была такова.
Этим она обидела голодных пенсионерок вусмерть.
– Никак нельзя тебе жить на свете! Уж сто номеров в очередь записалось! – воскликнула Тархо-Михайловская, и зло блеснули ее черненькие востренькие глазки.
Выглянула тут Прокофьева да вытянула наглого адмирала шваброй. И громыхалисто покатился тот вниз по лестнице, вздыхая:
– Эх, дорогая!
Но Тархо-Михайловская и в этой ситуации не растерялась.
Она махнула рукой, и в мгновение ока перед ней появился крупный международный гардеробщик Капитоныч, позвякивая в кармане копейкой, сверкая изощренной мыслью.
Он подозвал к себе домашнего клопа Василия, что-то шепнул ему.
...И как только наступила ночь, Василий вполз к Прокофьевой в постель и, покряхтывая, стал душить ее мохнатыми лапами. Прокофьева долго боролась с ним, харкая и матерясь. Наконец Василий присмирел, услышав такие благоразумные ее слова:
– Василий! И по мясо, и по масло, бывало, пойду я – да все о тебе думаю... Все холила я тебя, а ты мне в благодарность так поступаешь?
– Да зачем тебе кровушка в мире ином? – удивился Василий.
И, надо заметить, не без резона, – крупный он был аналитик, чего говорить.
Он прилег рядом: пузо вверх, а глазом так и стреляет, так и стреляет.
– Да как же без кровушки в мире ином? – обиделась Прокофьева. – Нельзя, не положено...
Но Василий чувствовал слабость своего друга.
Поэтому не без тайного злорадства он стал ворковать Прокофьевой в ухо:
– Тех-тех, а мне-то жить еще, хотя видит бог, давно лишился я дней юных, вдохновенных...
Потом он для усыпления бдительности милого друга проговорил:
– Ну да ладно, тех-тех... Просто так полежу с тобой, на прощанье...
Прокофьева, услышав эти обманные речи, уснула с миром, а Василий, навалившись, задушил ее, прогрыз дряхлу шею и, ликуя, стал пить кровушку.
– Эх, Вася, – укорила его помертвелыми губами Прокофьева и пустила инфарктную пену.
– Ну да ладно, подружка, – пробурчал Василий ласково, слегка поплевывая, впрочем, по сторонам. – Тех-тех, а калиев и магниев что-то маловато в тебе...
И вскрикнула тогда Прокофьева из-под теплого животного пуза Василия:
– А ты мне слова не дал прощального, Вася!
Клоп Василий сунул ей бумажку, и Прокофьева стала бормотать:
– В преддверии всего сердца, всей горячей душой, мы все вместе в канун и поврозь тоже...
– Ну и ладно, хватит... – проскрипел рациональный Василий. – Остальное я знаю, тех-тех...
– Ах, как холодно мне от тебя! – вскрикнула Прокофьева и стала душить Василия дрожащей рукой.
Василий легко отбросил ее руку, проговорил с мягкой укоризной:
– Уж вы не кусайтесь, Людмила Игнатьевна, друг сердешный. Говоря между нами, Вы уж как восемь минут помертвелая. И ни маслица, ни колбасочки вам, Людмила Игнатьевна, более не пробовать никогда.
Прокофьева горюче зарыдала:
– Эх, не съесть!
– А зубы востры наверно как в годы юности? – спросил Василий.
– А как же! – вскричала Прокофьева.
С этими словами она и скончалась. Друг Василий прикрыл ей веки, матеро сплюнул и, переваливаясь, уполз в щелюгу.
И в то же мгновенье заулюкало и затрещало все вокруг.
Лопнули петли в дверях, и сами двери полетели на пол плашмя. И полетела пыль во все стороны, и все двадцать четыре вида домашних клещей, обитавших в ее толще, заверещали и брызнули из-под подошв пенсионеров, ворвавшихся в квартиру.
Дворничихи Кичичляева схватила стул и, распинывая клубки тел, закишевших там и тут, первая выбежала вскоре из квартиры.
Адмирал схватил татуированной рукой старую юбку Прокофьевой, тоже метнулся прочь, сбрасывая на ходу штаны с лампасами, швыряя прочь в сторону кортик им. Советского Союза и Флота.
Тархо-Михайловская застряла с телевизором в дверях, еле ее вытолкали. Но прежде долго колотили ее по голове чем попало, надеясь, что выпустит из рук дорогой товар. Не выпустила.
И даже инвалиду высшей категории Потекоковой кое-что досталось. Она погрузила на таратайку дырявый желтый абажур и помчалась прочь со скоростью один километр в час, громыхая по лестнице, утробно повизгивая.
А Капитоныч схватил старое пальто и, хищно скалясь, стал удаляться семимильными шагами; он спешил к себе в гардероб.
На следующий день к зданию жэка, вернее, к маленькой кривой двери, прилепившейся к нему сбоку, стекались люди-ветераны ХМЗДУЧ № 3 ККТ ГМС для прослушивания лампового радио.
– Все! Время 18 часов 48 минут, пора! – проговорил ветеран Майский, дал людям знак входить.
Ветераны расселись по стульям. Майский, сурово оглядев пришедших, включил ламповое радио «Орбита-13М».
В черной пластмассовой коробке тревожно заметались радиолюди, за их спинами, в прошлом, взвилось невидимое знамя.
– Танки! – пронеслось вдруг по цепи.
– Успеть бы доставить гранаты! – крикнули ветераны: и затаились, каждый на собственном стуле.
– Бегите в радиолес! – гаркнул лейтенант Ткаченко.
Голос его был исполнен такого высокого напряжения, что трансформатор внутри ящика загудел, из него повалил черный удушливый дым.
Майский резко рванул к радио: ворот его рубахи затрещал на багровой шее и лопнул; пуговица, зловеще звякнув, упала на пол и закатилась черт знает куда.
Прямо перед ртом Майского прядало чье-то мягкое розовое ухо. Майский сплюнул в него, застонал от душевной боли и закричал:
– Эх, черт, не успеют наши русско-советские войска на подмогу – нет, не успеют!
– Бегите! – кричал Ткаченко сквозь дым, а сам подполз к радиотрансформатору и бушлатом накрыл рвущееся наружу алое пламя.
– Отползи, Ткаченко временно, – приказал из наших мирных буден Майский, – отползи за круглый оранжевый пентод... переползи триод...
Ткаченко отполз-переполз, закричал людям:
– Кто клеммы проглядел? Взорвать к чертовой матери!
... Тут послышался шорох.
Ефрейтор Шмелев хотел было схватить радиогранату, но по привычке схватил самогонный аппарат, стал варить горилку из белой брюквы.
Радиолейтенант Ткаченко в сердцах сплюнул, покатил пузатый конденсатор к клеммам, около которых дорога делала изгиб на Малую Котовку – оттуда уже доносился грохот танков. Конденсатор серебристо поблескивал под солнцем. Ткаченко погладил его крутые бока и проговорил:
– Грохни, родненький, грохни...
Ефрейтор Шмелев хотел было мгновенно схватить маленькой зеленое сопротивление R-110, но мгновенно схватил стакан и опрокинул в рот.
– Что ж ты творишь-то, пьянь драная! – закричал Майский.
Он подбежал к ефрейтору и в гневных чувствах лягнул того. Ефрейтор подумал-подумал, скатился в канаву, а Майский отряхнул руки и закричал:
– Почему радиомост не взорвали?
Ткаченко схватил радиолампу 5Ж6П-1ю, метнул в первый танк.
5Ж6П-1ю раскололась пополам.
И когда вражеский танкист выскочил из танка и побежал по советской земле, Ткаченко поднял с земли 5Ж и с размаху вонзил ему в спину. А Майский схватил 6П, побежал за другим врагом. Но враг мгновенно исчез куда-то, вместо него появился из-за косогора ефрейтор Шмелев.
Майский, по инерции, вонзил 6П прямо в грудь. Шмелев тут же скончался, прокричав:
– Не сдавался я, нет, о! Вот мой партбилет!
– Лучше умереть тебе, чем жить! – прошипел ему в лицо Майский и отбросил его труп ногой. – Враг ты есть земли русско-советской и партбилет твой в провинции Сы Чу Ань сделан!
Рядом, дико вереща, скакала отвалившаяся 1ю. Вдруг зашипела, закатилась под голубой тарелкообразный триод и умерла там; и все забыли о ней...
– Радиосолдат Лукин! – скомандовал между тем Ткаченко.
Но Лукина не было в живых уже два года. Никого уже не было в живых. И тогда Ткаченко выхватил провод из пузатого конденсатора и пустил в организм двести двадцать.
Но перед смертью он крикнул:
– Не забывайте меня никогда, люди ХМЗДУЧ № 3 ККТ ГМС!
Из радиоприемника в то же мгновение повалил черный удушливый дым, и страшный взрыв разорвал его на части под музыку Лебедева-Кумача.
Тархо-Михайловская застонала и упала в беспамятстве, ибо зловонный осколок селенового выпрямителя пробил ей грудь.
Зелененькое сопротивление стрельнуло старику Мосину прямо в глаз, что заметно ослабило его здоровье, к сожалению.
Но больше других досталось ветерану Майскому.
В голову ему вонзилось два синеньких треугольничка R-330, а из зубов он выплюнул дымящийся красный провод WTY 0<14.
После чего вынес свое мнение на люди:
– Продрал автор... А ты думал как...
– Сильная постановка... – поддержали его другие; и, раненые и перебинтованные, они стали расходиться.
– Активу остаться! – приказала Тархо-Михайловская.
Председатель актива Чекмарев сказал Майскому:
– На-ка, хряпни ишшо, друган!
Он выдал Майскому стакан адреналина под завязку.
– Давай, браток! Жэк сегодня пойдем брать...
Майский хапнул стакан, стал закусывать куском торта «Бисквитно-кремовый» с явными шмотками сала-шпиг в прослойках. Затем он сунул в рот горсть таблеток педуксина и левометицина. Все это, наконец, он сдобрил сверху куском колбасы «Степной», с клочками серой шерсти внутри.
Чекмарев стал вглядываться в колбасу, из нее стрелял крысиный востренький глазок.
Чекмарев хмыкнул:
– Ишь ты...
Майский рассудил:
– Ничего, злее я буду в деле... – захрумкал челюстями под заполошное попискивание крысиного глазка.
Встал он, расправил грудь пузатую, отшвырнул пустой стакан, гаркнул, открыв рот:
– Пошли, хлопцы-ёпцы, алкоголика Федор Иваныча будем с поста снимать! Много он дел плохих натворил в руководимом регионе!
Зашумел актив: кто вилку вострую схватил, кто костыль схватил, кто моральный кодекс строителя коммунизма схватил.
А Тархо-Михайловская прихватила серебристый бюст Мичурина в правую руку, а в левую – квитанции потребления электроэнергии для битвы.
– Прекрасное дело затеяли, ребята, мы! – зашумел Майский.
Налил Чекмарев каждому по стакану адреналина, брызнули весельем заскорузлые сердца активистов, и тронулись они в кабинет к Федор Иванычу.
Для этого они, конечно же, вышли сначала из дверей.
– У, солнце как жарит, хоть и к вечеру! – воскликнул Майский, щурясь.
– А окна блестят, словно плавятся, – сказала кнопка Говорушкина.
– А трамваи психологически как визжат, – проговорила Тархо-Михайловская.
– А пыль летит! – воскликнул Чекмарев. – Словно пыль забвения!
Постояли-постояли ветераны на улице, посмотрели-пощурились и вошли в жэк.
В жэке сидел за столом веселый голубоглазый Федор Иваныч. Рядом в ногах ползал Михеев – понятно, лизоблюд еще тот..
Незаметная прежде Катукова, первая, словно рысь, бросилась на Федор Иваныча и стала грызть ногу ему.
Но Федор Иваныч равнодушно отнесся к этому вопросу, он привстал и гаркнул:
– Огурца мне, огурца!
И тут же жэковские люди метнулись за окнами. То были слесаря, плотники и другие люди: кудрявые и как бы сельские, поэтические.
– Огурца бы шефу, огурца! – разнеслось эхо.
– Да где ж взять его! – резонно закричали пьяные люди жэка. – Еще вчера съели все!
– Шкафы откройте для общественного аудита! – отдал приказ Майский.
Отворили двери по приказу его и ахнули: в шкафах пусто, только пыль многолетняя да окурки мятые, и загогулинками.
– Пропил государственные документы, до последнего листочка! – закричали все, оскорбленные в самое сердце.
– Да как же ты таким огромным народонаселением управлял в регионе без единой бумаги? – закричал Майский. – Сказывай!
Он подставил ухо прямо к губам Федора Иваныча:
– Громче говори! Не слышу ответа я!
– Так ведь нету у тебя, Иван Лукич, с этой стороны уха! – шепнули с другой стороны активисты. – Час назад радиоснарядом оторвало, забыл?
– Ах ты распроблядь такая! – ругнулся заслуженно Иван Лукич, подставляя наличное ухо. – Отвечай! Как ты людьми и жизнью в регионе управлял?!
Но молчал Федор Иваныч, лишь качался – весел, голубоглаз.
Тогда заглянули в стол к нему и снова ахнули.
Ни единой бумаги, ни одного графика, ни одной диаграммы роста, пустые ящики – только печать в уголку да рядом дохлый хамсенок.
Скрутили его активисты, стерли в порошок, рассовали по баночкам и, весело перекликаясь, вышли из жэка.
– Солнце-то к вечеру! – сказал Майский, отдуваясь.
– И трамваи визжат на поворотах как оголтелые, – сказали активисты другие. – Пора за Булгаковым в ночь выходить...
Одной из первых кто вышел в ночную очередь за Булгаковым была небезызвестная Тихомирова со своей противотанковой каталкой.
До этого ей снился сон.
Явился перед ней Булгаков. Тихомирова вскричала:
– Ой, Михаило Афанасич, золотистый ты наш!
Она упала, всхлипывая, стала целовать башмаки писателя, бормоча при этом:
– Воланд, любимый наш народный, как там поживает? А Понтя с Филаткой?
– Встаньте сейчас же с колен, о господи! – громовым голосом сказал писатель.
Он бережно взял под руки Тихомирову, поднял и поцеловал теплым поцелуем.
Итак Тихомирова обогнула коробки домов, пересекла пустырь, влезла на глиняный косогор, на котором стояла дощатая кривая какая-то каптерка, без окон, без дверей, с непонятной выцветшей вывеской типа «Вторбытсоцтыцсырье».
– Что ли, первая я здесь? – с изумлением сказала она себе самой.
И только сказала она это, как изо всех щелей – из-под бревен, из-за ящиков, из-за бугров и бетонных плит – стали выползать тучами люди советские.
– Ага, какая ты одна на всем земном шаре умная! Не первая ты здеся, а тысяча первая!
И они, злорадно хихикнув, стали обратно расползаться по щелям: стелить там себе на ночь.
Тут, кстати сказать, из ближних кустов, из густеющих сумерек, из-за автобуса с подольским номером вышел голодный человек с огромным рюкзаком за плечами, подумал-подумал, протянул руку и посадил в рюкзак старуху Воинову, которая прикемарила. Он понес ее в ближние кусты, он понес ее в слабые золотистые сумерки, он понес ее за автобус с подольским номером; он притаился там...
Возможно готовился еще один случай социалистического каннибализма, если учесть, что люди в Подмосковье в те годы были еще голоднее, чем люди в Москве.
Тут выскочил откуда-то дурень Мешков с криком:
– Я – он! Он! Лелин!
Он встал, протянув руку, он по-доброму сощурился, глядя на человека с рюкзаком, и являлся теперь как бы человеком с прищуром.
Человек с рюкзаком посадил и Мешкова в рюкзак и Мешков там притих.
На помойке истошно завопил старик Мосин, но радовался он не новым ништякам.
У Мосина появился конкурент и враг. Он стащил у старика шмоток моркови и пустую бутылку.
То был старик Сухарев, пришлый, с соседней помойки. Чужак стоял, притаившись за контейнером: он свирепо поблескивал стеклянным глазом, он клацал железными новехонькими зубами.
Мосин выхватил припрятанную кишку Потекоковой и стал душить ею Сухарева.
Сухарев захрипел, рванулся влево, рванулся вправо, впрыгнул в ручей, что журчал за помойкой, и поплыл.
Но Мосин ударил его веслом по голове, Сухарев стал уходить к рыбам. Не успел он умереть, как его схватил в ленивые объятья сом и стал есть, молча и упорно.
Половину старика Сухарева он съел вместе со слуховым аппаратом и медалью, а другую половину спрятал в подводной дыре.
Старик Сухарев оставшейся половинкой убежал из логова подводного зверя, вновь пробрался во владения старика Мосина.
– Ты опять здесь! – ахнул Мосин.
Сухарев схватил кусок селедки и пустился наутек. Он бежал в два раза быстрее, так как был теперь в два раза легче.
Махнул тогда Мосин рукой и ушел за контейнеры.
Любительницы Булгакова, перекликаясь на ночь, хватились Войновой.
– Да ведь она пошла в роддом, очередь занимать! – догадались все.
На каптерке вывесили список, потянулись к роддому и вскоре все стали рожать.
Каждая старуха выходила из роддома со сверточком.
В них были маленькие старушечки, как две капли воды похожие на рожениц. Они быстренько, тут же на глазах, выросли, сбросили пеленки, и каждая, прихватив по авоське – а то и по две – встала рядом с хозяйкой.
Старухи слегка оторопели от количества собственного населения, увеличившегося вдвое.
Двойниковые старухи дерзко толпились в спинах основных старух. Они горячо дышали, проворно работали локтями. Жить стало в два раза теснее, читать Булгакова захотелось всем в два раза сильнее. Основные старухи хмуро теперь поглядывали на свои копии.
– Нарожали вас... – упрекнули они.
– Сами же и виноваты! – зубасто ответили двойниковые старухи. – Нас теперь-то с белого света не сживешь за просто так, вот!
Поартачились основные старухи и поняли, что с сестрами им теперь надо жить дружно, действовать в жизни вместе.
– Идите, убейте Валентину Теремкову вы! – отдала приказ Тархо-Михайловская.
– Есть! – гаркнули двойниковые старухи и тучей поползли к магазину.
Возглавляла отряд двойник по фамилии Ефремова.
Она закричала:
– Платье вы ей порвите-ите! Для чего каблуками вскочите на нее, гадину вонючую – и топчите! Тело ее молодежное избейте вы: кто ящиками, кто кирпичами! Живот разорвите, кишки повынимайте! А в мозг ей гвоздей ржавых позабивайте вы, и каждая по триста раз ей в глаза-то и наплюйте! Ибо бесстыжие они есть у нее!
Так приказала Ефремова, и тут же бросились двойники на Теремкову Валентину.
Свалили с ног ее, белолицу, кудряву да всю наряжену, да всю в импорте, да всю в золоте, да в двойных подбородочках всю.
Стали бить ее ящиками-кирпичами. Живот ей разодрали, печень вытащили всю парящую, а Ефремова самолично есть принялась ее, повизгивая от предчувствия холестерина и тяжелых металлов – олова и ртути.
Ефремова, торопясь и обжигаясь, доела печень и вновь бросила клич:
– Бейте ее вы!
И принялись вновь Валентину Теремкову бить да дубасить, а маленькая Говорушкина скок-поскок вскоре разодрала голову ей – подняла ногу и, хихикнув, прыснула смрадом.
А Ефремова сама подскочила и стала вбивать Теремковой гвозди в мозг.
А потом приказала:
– Тело ее под ящики отнесите и кирпичом забросайте!
Так и сделали пенсионеры.
Но тут на поиски Валентины Теремковой вышла продавщица Степанюк. Она оглядела зловещее подворье и стала говорить:
– Валентина Теремкова, где ты, ай?
– Дорогая! – окликнула ее Учватова, а старик Косоруков будто бы случайным прохожим прошел мимо.
Он закурил папиросу «Беломорканал», что было тайным знаком. С другой стороны Говорушкина крикнула:
– Дорогая!
Степанюк дважды обернулась туда-сюда и потеряла ориентацию на подворье.
Тут из-за ящиков выскочили старухи. Учватова набросила ей веревку на шею и стала валить ее с ног.
Степанюк хрипела, пойдя вся багровыми пятнами.
И крикнула тогда она из последних сил:
– И крикнула тогда я из последних сил!
Учватова вдвоем со сродной сестрой новоявленной свалили Степанюк с ног.
– Сколько ж ты молока выпила по блату, нам недодала! – зарыдала Учватова. – Сколько ж ты творогу унесла и творожной массы «Особой», ослабив наши кости!
– Медленная ты убивица наша! – зарыдала от негодования сродная сестра Учватовой. – Так вот же тебе! – И она влепила пощечину Степанюк.
У Степанюк, перевернутой к небу лицом, не было в горле звуков. Огромные груди ее, опрокинувшись на шею ее, душили в горле ее звуки ее.
Свирепо вращала глазами Степанюк да хрипела.
– А яиц сколько съела ты, подлость ходячая! Сколько людей вы народных погубили в голоде! – страшно зарыдала сродная сестра Учватовой, зыркнув глазом в небо и почуяв приближение луны.
Учватова пальцами в золоте и бриллиантах стала душить ее насмерть.
Степанюк, набравшись сил, крикнула глухо:
– Ой, душно мне, золотой!
И умерла: глаза ее застекленели.
– Щеки – словно яблоки налитые, – с завистью проговорила Учватова, вглядываясь в тайну смерти и жизни Степанюк.
– И пухлинка в губах... – сказала сродная сестра ее.
– А пумпушечки! – воскликнул Косоруков ласково. – Вся мягонькая такая, тепленькая, словно хлебушек с молочком да с маслицай...
Он пошарил у Степанюк в карманах, стал вытаскивать крутобокие пачки творога, пухлые пачки сметаны.
– Ах ты, мать честная! – застонали пенсионеры и стали хватать да прятать в карманы.
– Труп бы надо спрятать! – цинично, сквозь зубы проговорил Косоруков.
В руках у него блеснул под красной кровавой луной шелк преступной веревки:
– Уходить надо. Не ровен час, участковый пойдет: застукает, как пить дать...
Он запихнул молчаливую Степанюк в контейнер, привалил ее обломком бетона, и все трусцой побежали прочь.
Напоследок Косоруков встал в профиль, и все увидели знакомый матерый оскал Капитоныча; все услышали знакомое позвякиванье под полой пиджака.
...Через некоторое время, не убиенная до конца Степанюк выползла из контейнера и покатилась снова в магазин. Она встала за прилавок, выставила привычную пожухлую картонку:
НИЧИГО НЕТ И НИ БУДИТ ВАМ
В ТЕЧЕНЬИ ДНЯ И МЕСЯЦЕВ ДОЛГИХ.
СТЕПАНЮК ДОРОГАЯ, АЙ.
Между тем за полночь стали завозить в каптерку драгоценную книгу Булгакова, люди стали выползать из своих щелей и формироваться в живейшую очередь.
Гилявкина хотела обойти Тихомирову, для чего стала ее пихать, но Тихомирова сказала:
– Нет, не сковырнешь ты меня отседов!
Но вдруг черная мохнатая лапа высунулась из-за спины Гилявкиной и стала отпихивать Тихомирову.
Тихомирова крутанула блатной палец на излом, рука застонала и убралась.
Гилявкина, злобствуя, повернулась лицом к Кремлевскому Дворцу съездов.
И в то же мгновение перед ней появился Капитоныч. Он шепнул:
– Есть наемный у меня человек в высшем эшелоне общества... Дай-ка мне быстро в благодарность ты печень трески...
Гилявкина сунула Капитонычу презентик, и Капитоныч подумал: «Напишу-ка я тебе, Клещук ты моя, писмецо жалобливое».
И он стал писать, зловеще поигрывая мускулом землистого предынфарктного лица:
Записка была такая: «В направлении Кремлевского Дворца съездов. Заявление. Клешук, дай мне министра утренних дел. Пришлю тебе с запиской сей Идрисову. Ей верь, – за нее двенадцать копеек плачено и полпачкой творога. К сему Капитоныч твой дорогой и мафия наша К-12».
Он подозвал Идрисову, дал ей презентиком блестяшку от поломанного своего зонтика импортного и окурочек «Кэмла».
Идрисова поехала в направлении Кремлевского Дворца съездов.
На пропускном пункте она солдату ручку погладила и говорит:
– Ой порнушечку да чернушечку впарю я тебе, паренечек...
И показала цветную фотографию из «Огонька», подписанную так: «Н. Мордюкова и Ю. Гагарин на сочинском пляже».
Зарделся паренек от эротики, пошел красными непристойными пятнами и глубоко в карман фотографию спрятал, воровато оглядевшись при этом по сторонам.
Идрисова метнулась быстренько с письмецом дальше и видит перед собой политически грамотного офицера, который ей путь заступил: глазом щурится соколиным, ухом прядает и компьютером целится, да прямо в сердце Идрисовой.
Сунула Идрисова ему кроссвордик на военную тему, козырнул офицер, углубился в разгадку, рукой махнул: пустить.
Заметался дворец, задрожал, шарахнулся, и по всем этажам с удовлетворением пронеслось:
– К уборщице Клещук курьер прибыл!
Выкатилась уборщица Клещук заспанная, зевает, сладко щурится. По дворцу Идрисову повела, всякие штучки показывает.
– А вот тут, дорогая ты Идрисова моя, – говорит наконец Клещук, – туалет мой личный находится...
Ахнула Идрисова.
Унитаз весь сырковой массой припущен, что по пятьдесят одной копейке, да творожком весь выложен.
А с потолка сосиски свисают, да яичками по 90 копеек приправлены. А в унитазе – господи! Не вода течет, а молоко булькает: да не простое, а топленое да цельное, и жиру в нем – шесть процентов, вот! Для кремлевских небожителей!
А рядом-то!
Рядом молодой человек стоит, мускулом играет, щеки красные, словно яблочки, улыбается.
– Присядьте свежесть получить, – говорит молодой человек и руку подает, и голову почтительно наклоняет.
Подала Идрисова письмецо Клещук. Читала-читала Клещук да так и не разобрала, чего от нее Капитоныч хочет.
– Устно ты мне свою просьбу изложи, дорогая!
– Самого ты министра утренних дел для Капитоныча вышли, вот! – сказала Идрисова.
Клещук гаркнула на весь дворец так что эхо отдалось в Грановитой палате:
– Мине министра дать, ать, ать!
И как понеслось по кулуарам:
– Для Клещук! Для Клещук!
Через минуту черная «Волга» с зашторенными окнами мчалась, рассекая пополам улицы.
Вскоре она остановилась, из нее выскочил министр утренних дел, крикнув своим клевретам:
– Шашлыку вы дайте мне все!
Ему дали шашлыку в зелени и в крови, и он стал есть при полной тишине. За спиной его отчетливо блеснули багровые зарницы и золотые купола с рубиновыми звездами.
Старик Мосин жалобно завыл на помойке, услышав запах мяса кровавого, хруст челюстей услышав.
Вместо правого башмака у министра было свиное копыто с прилепившимся глазом человеческим и кусочком кишки.
Министр бросил портфель в сторону, скинул кожаный плащ и закричал, стукнув копытом семь раз оземь:
– Мать ты моя родная, а я сын твой, вот!
Он сильно поцеловал Гилявкину в губы и закричал:
– Кто ж тебя обидел тут, маманя-говняня моя ты номенклатурная-макулатурная да халтурная?
– Она! – крикнула Гилявкина, и министерские работники, давясь шашлыками, хрипя и тараща глаза, бросились бить Тихомирову.
– О, нет, не сковырнешь меня ты отседов! – закричала Тихомирова. – Потому что за правду я!
– А мы за что? – гаркнул министр. – В порошок сотру!
Он веером изрыгнул изо рта кровь и зелень шашлыка.
– Фу ты! – закричала Тихомирова, отмахивая от себя зловоние, но стала задыхаться и потеряла бдительность.
И в то же мгновение министр лягнул ее: костяное копыто глубоко вошло Тихомировой в живот, разворотив там селезенку.
А Капитоныч вскочил в черную «Волгу» и, матеро вырулив, ударил передним буфером Тихомирову в грудь ее.
– Совок ты, Тихомирова, вот ты кто! – проговорил он с ненавистью.
Гилявкина закричала:
– Слева заходи все! Веревками ее обвязывай и сволакивай, чучелу! Не видать ей Булгакова!
Тихомирову обвязали и принялись тащить, чего она не поняла толщиной своего тела: полтора метра на полтора.
Тихомирову стащили в глубокий кювет и крикнули ей сверху:
– Умрешь ты здесь, гадина вонючая!
В кювете нашлась безымянная старуха с тупым камнем в руке.
Она опустила его на голову Тихомировой.
Кровавые мозги ошметками полетели ей в лицо. Она склонилась над черепом и стала лизать дымящееся месиво, утробно повизгивая, когда в зубы попадались ей хрустящие бляшки атеросклероза.
Думать Тихомировой стало нечем, и она умерла.
Безымянная старуха засмеялась над ней, тряся седыми космами, а потом натянула австрийские сапоги, вырвала из рук помертвелых противотанковую сумку железябистую им. старого московского татарина Галяма и, харкая кровью, потащилась в квартиру Тихомировой, предварительно выведя у себя авторучкой на ладони:
ПЕРВА Я СТАЛА ЗА ВЕЩАМИ ЕЕ КАК ТОКО СДОХЛА ОНА ГАДИНА В ОДИН ЧАС ТРИДЦАТЬ МИНУТ
...Уже давненько уехала черная «Волга» с Гилявкиным.
В Кремлевском Дворце съездов уборщица Клещук читала документы и сверху каждой бумаги приписывала свои закорючки.
«Нету средств у страны нашей». «А иде тибе взять-то?» «Ишь, чего захотел! А что же люди наши несметные скажут?!»
В каждый документ она харкала и дописывала:
«Уборщица Клещук смотрела да присматривала».
Наконец, она тоже отправилась спать – важная государственная работа была завершена.
...К утру на пустыре каждая пенсионерка получила по тому Булгакова.
Утолив голод духовный, советские люди крепко задумались о хроническом голоде телесном.
Они поползли к молочному магазину и спрятались за ящиками на подступах к нему.
Вдалеке показалась утренняя машина с молочными продуктами. Свора пенсионеров с тучными авоськами и каталками наперевес бросилась к машине.
Дегтева ударила паренька-шофера поддельной жалобной книгой и стала целовать синюшный труп его, вглядываясь да приговаривая:
– Ой, молодежный какой, словно девица...
Другие пенсионеры бросились к машине, вмиг растащили ее содержимое, исковеркали и спихнули ее в ухаб.
Но не всем хватило: обездоленные огласили округу воплями и рыданиями, а также злым зубовным скрежетом, который производили их молодые челюсти. Скрежет порой перерастал в верещание, в ультразвук; изо рта многих пенсионеров валил дым, а вокруг расползался едкий запах горелой пластмассы.
...Стая поползла дальше.
Небо светлело, старухи всматривались в него стеклянными глазами и думали: «Говорят, что советские пенсионеры злей всего бывают на рассвете, когда выцветают звезды... И правильно говорят: потому что так оно и есть...»
Они остановились у магазина на улице Уссурийской в задумчивости.
В это же примерно время, тяжеловесная стая других старух, хрипя и выкатывая кровью налитые глаза, ползла по улице Уссурийской, к открытию магазина.
Вскоре они встретились перед продуктовым магазином.
И тут раздался истошный голос старика Мосина:
– Ага! Вот и мой час пришел!
Из-за контейнеров выскочила огромная розовая свинья с полыхающим комсомольским значком во лбу.
На ее спине сидел Мосин. Блестела кем-то воткнутая ему в темечко вилка. В правой руке Мосин держал дохлый магический апельсин, а в левой – кусок магтческой селедки. Он мчался на бешеной скорости и вопил:
– Вперед вы все! Чего ждать? Смерти голодной?
Он швырнул апельсин в витрину – раздался оглушительный взрыв. В образовавшуюся брешь вползли многочисленные пенсионеры, хватая ртами и руками клочья воздуха.
Прямо перед ними возник багровый от гнева, кубатуристый сторож.
Тархо-Михайловская дребезжащей когтистой рукой нацелилась на глаз сторожа.
Дегтева выхватила поддельную жалобную книгу, чтобы морально уничтожить сторожа в жалобах, а Терентьева приценилась к сторожу крючкотворством, для чего вырвала из кармана «Уголовный кодекс страны нашей несметной» и угрожающе стала махать перед его отупевшим взглядом.
– А лучше количеством задавим! – закричала хитрая Шохова. – Чтобы никто отдельно за труп его не был в ответе!
– Так и сделаем! – закричали все. – Ух и хитрая ты!
Но в это самое мгновение сторож распахнул полу пиджака, и все ахнули: грудь была совершенно золотая от медалей!
Потом сторож повернулся в профиль, и кое-кто узнал знакомый оскал гардеробщика Капитоныча.
– Идите все вы назад! – громовым и гробовым голосом сказал Капитоныч. – И людям, что идут за вами, скажите, чтобы шли назад. И те пущай другим скажут, чтобы шли назад, а те пусть тем скажут, что через тыши-затыщи лет родятся, чтобы шли назад, а те пусть в космос взлетят и на планету Марс передадут тем, которые там яблоньки посадили, чтобы шли назад... Капитоныч, мол, так велел, такова его воля подспудная!
И он замолчал, а потом для устрашения вырвал из груди медаль одну, ковырнул иголкой череп ближней старухи, прихватил оттуда упругую извилину и вздернул на ней старуху личной профессиональной рукой.
И закричал он при этом, в страшном оскале исказив рот:
– Феричита-а-а-а-а! Совки!
Шарахнулись было назад старухи, но закричала Шохова:
– Души его! Мы мафии не боимся и коррупции тоже!
Мосин бросил ему в лицо кусок магической селедки и помертвело оно.
Шохина плюнула ему в его щеки землисты; а все остальные свалили переодетого Капитоныча с ног, и вскоре он затих под ногами.
И бросились люди беспреградно топтать и растаскивать витрины, рвать в подсобках мешки с сахаром и гречкой, взламывать холодильники с колбасой «Фестивальной».
Потекокова загрузила на свою таратайку мешок сахара и двадцать батонов колбасы. А как только Тархо-Михайловская ухватила с тележки один батон, бросила ей на голову сверху десятикилограммовую голову сыра «Пошехонского».
Летописец того времени обязательно бы в этот момент перешел на стихи, уж больно была сильна и прекрасна Потекокова в гневе.
И Тархо-Михайловская взвизгнула,
И кровь человеческая из нее брызнула...
И прокляла она Потекокову грузную
И таратайку ее с грузами:
– Проклинаю тебя я, Потекокова! – в самом деле закричала сподвижница и потеряла сознание.
И культяписто покатилась лысая Потекокова по земле, ловко вскочила поверх мешка и колбас на таратайку свою, хохотнула и помчалась с визгом вперед на большой скорости один километр в час.
Вскоре все старухи покинули опустошенный, задымленный магазин, по ходу дела удушив двух появившихся продавщиц.
Капитоныч шевельнулся на полу. Не слишком сильна была магия, пущенная на него Мосиным, всего лишь первого уровня она была.
Поэтому Капитоныч не умер. Пока каблуки топтали его поскрипывающий череп, он раскидывал сети мыслей для дальнейших своих действий.
Капитоныч привстал и приказал заместителю сторожа:
– Тыщ Бушуев, заместитель сторожа! Телом своим соедини ты прерванную связь и доложи утреннюю обстановку в райисполком!
Бушуев бросился выполнять приказ – соединил собою телефонные провода.
– Молодец! – одобрил Капитоныч, а лупоглазой Алле Константиновне, сподвижнице, он приказал. – Позвони в исполком, доложи людям нашим состояние дел на улице Уссурийской в Москве в голодные годы. Запроси черную «Волгу» из гаража нам.
Лысая Алла Константиновна пожаловалась на частичную утерю женской привлекательности. Пока ее топтали напару с Капитонычем, она потеряла парик.
– Парик утерянный проведем через профком фондом соцкультбыта... – сказал твердо Капитоныч.
Вскоре появилась «Волга».
Бушуев и Капитоныч вскочили в машину и помчались. Лысая Алла Константиновна завопила:
– А меня почему не взяли?
Капитоныч сильной профессиональной рукой убийцы крутанул руль, сшиб верную сподвижницу правым буфером в кювет и цинично оскалился в направлении Бушуева:
– Нам лишние свидетели не нужны, пусть они с землей сырой шушукаются. Правда, Бушуев?
Так иногда революция пожирает своих детей.
Тем временем сытые (и духом, и телом) пенсионеры стекались к одному месту на пустыре, говоря:
– Устали мы, сердечные, поспать нам пора, вот...
И тут же стали они вползать под большое ватное одеяло, подтыкать под головы подушки, стали жевать антибиотики, димедрол и засыпать.
Первая ушла в сон, барахтаясь руками и ногами в объятьях богатырского сна, матерая убийца Шохова.
Чуть поодаль засыпал старик Мосин.
Рядом с ним лежала его свинья, сонно похрюкивая, дожевывая магическую селедку первого уровня.
Дальше возвышалась на подушках, пронзительно свистя костлявым носом, Тархо-Михайловская. Рука правая ее была откинута. На указательном остром пальце извивался в предсмертной агонии чей-то глаз. Словно блоха, он дернулся-дернулся и затих.
Поодаль, подложив под голову свою таратайку, храпела Потекокова, приобняв культяпкой мешок сахара и 20 батонов колбасы «Фестивальной».
К толстым губам ее прилепился подсыхающий кусок чьей-то слепой кишки.
Причмокивая и сопя ей в ухо, лежал рядом с нею ответственный пенсионер Майский. Голова его вдруг вздыбилась в темечке, лопнула, и из рваной дыры выполз толстый бочкастый конденсатор – дымясь, миролюбиво откатился прочь.
– А где ж Василий наш? – спросили некоторые люди.
– Здесь я, тех-тех, – закряхтел клоп Василий, откуда-то взявшись.
Хитиновой лапой он ловким ударом киллера рассек жилу на шее Ефремовой и припал к любимому вампирскому занятию своему, под свистящие, булькающие храпы, бушевавшие вокруг него.
...Спустя некоторое время пришел сенатор Макгроу.
Он вырвал из глаза своего вилку и воткнул ее Мосину в темя. На голове Мосина покачивалось теперь уже две вилки. Над этим нелогичным обстоятельством Мосин глубоко задумался во сне.
Потом раздался механический скрежет, – в воздухе показался гроб с привязанным лейблом.
– Англо-американский! – ахнул Макгроу. – Значит, пришел в жэк контейнер из Англии-Америки!
Гроб на всей скорости ухнул рядом с Макгроу, из него наполовину вывалилась гордая и удовлетворенная Прокофьева.
Она ткнулась головой оземь, и храп ее низко пополз по земле.
Почесывая грудь татуированной рукой, рядом с Макгроу уснул и адмирал в отставке в цветастой юбке из модного гардероба Прокофьевой.
Показался и Федор Иванович Заря, чудесным образом возродившейся из порошка в баночках; готовясь ко сну, он шел присядкой под звук гармони, угрожающе надвигаясь веселым туманным лицом на косяк двери. И когда косяк разлетелся вдребезги, уснул удовлетворенный, пробормотав: ух, сердечный, какой я...
Стали подползать Тихомирова, Чанская и тоже засыпать. Прискакала скок-поскок Говорушкина и тоже уснула.
Из рюкзака убежал Мешков, он же Лелин, прихватив на плечи давно храпящую Воинову. Они легли рядом с Говорушкиной.
Далее возвышалась всем телом своим в импортных всяких одеждах Валентина Теремкова. Ее окружали спящие двойниковые старухи. Иные из них продолжали сонно ощупывать ее, бормоча:
– А титьки твои молодежные не из творога ли?
Солнце жарило и жарило...
Постепенно изо ртов людей вдруг стали выползать на свет божий их прогорклые печени, трухлявые почки зеленого цвета; полезли кишки с кровью, ошметки лука и моркови, куски мяса вперемешку с серыми клочьями шкур, с костями крупными и мелкими.
Огромная влажная крыса высунула узкую морду, стала облизывать лицо Майского. Потом полезла по другим лицам, тяжело таща влажное брюхо и длинный хвост.
Солнце поднялось еще выше.
С лиц пенсионеров вдруг сползли черты, словно расплавленные, – отвалились жидкие волосы, обнажились серые мозги со всяческими помыслами в них.
Вскоре и это все расплавилось под лучами солнца, стали разваливаться тела – повсеместный начавшийся глубокий белковый распад теперь уже принял необратимый ход. Образовавшаяся масса стала набухать, словно тесто, шириться. Потом эта масса медленно, но верно поползла к домам.
Лишь клоп Василий и влажная крыса не были подвержены тотальному гниению. Василий радостно техтекал, крыса плотоядно повизгивала, – и вместе они, подхваченные массой, тоже стали двигаться к домам, восседая на жиже.
Вскоре серая масса, источая смрад, тронула крайний дом. Тот легко рухнул и распался до состояния шлака. Вскоре рухнул второй дом, третий, четвертый...
Весело пищала крыса, по-хозяйски техтекал Василий...
Этим утром они беспечно приближали к советской земле третий гнойниковый период.