Да благословит Господь вино!

18

Окрыляющую силу вина я узнал в родном доме и очень рано.

Было мне лет шесть, мы только что перекочевали в Новое Село. И вот по какому-то случаю, зимой, Анна Николаевна налила мне за столом глоток сладко-сиропного кагора или пунша. Потом, чуть погодя, мы, малышня, барахтались на речной заснеженной горке, игрались. Мне стало почему-то тесно, медлительно, скучно, я хотел парения, брызг, огня. Меня что-то приподымало над землёй, влекло ввысь.

- Э-э-эй, рас-с-ступи-и-ись! - пискнул я этим неуклюжим мальчишкам и девчонкам, загородившим весь спуск, и помчался вниз без санок - бегом.

Меня как подмывало. Хотелось полёта. Я его и испытал. Уже на серёдке покатого берега напуншенные, подкагоренные ножонки мои вдрызг передрались между собой, переплелись в ссоре, и я кубарем, кубарем засамолётил дальше вниз, на лёд. Несчастный нос мой - крак! шмяк! - и распомидорился, заалел кровавой юшкой...

Однако ж, несмотря на кровавый финал первого знакомства с вином, окрыляющая сила его запомнилась, впала в душу. Одуряющую, убивающую силу его я узнал уже вне дома и много позже. Анна Николаевна, само собой, после того хмельного моего летания на реке долго потом, вплоть до отроческих моих лет, не наполняла мне стакан своей рукой. Да я и сам вина не жаждал. Пока мы не переехали на улицу Ленина, и я очутился в новой уличной компании. Как раз в этот период начала перебраживать во мне кровь, менять свой детский состав на подростковый, мир вокруг меня странно заколебался, потерял чёткость очертаний, законы и правила бытия стали мне и тесны и смешны своей нелепостью. То, что раньше казалось преступлением, теперь, в 13-14 лет, гляделось лёгкой шалостью, весёлой потехой, хохмой.

Я уже принялся покуривать всерьёз. До этого был как-то казусный случай, когда я ещё не ходил в школу. Муттер, как всегда, оставила нас с Любой (она училась во вторую смену) одних и ушла на работу. К нам в гости припожаловал наш приятель, из соседских, бойкий, гораздый на выдумки шпингалет наших годков. Он, увидав пачку махорки (ею поливался в огороде лук от червяков), быстренько организовал табачную игру. Анна Николаевна, вернувшись домой, застала кульминацию действа: дым в избе стоял коромыслом, бледный сын икал и отплевывал махорку, а шустрый гость-салапет деловито затаптывал тлеющую дыру в нашем единственном стёганом одеяле... Педагогический такт в тот момент Анне Николаевне, надо признать, изменил - досталось крепко и мне, и гостю.

Потом раз или два, балуясь у костра в лесу, мы, пацанва, подпаливали обломки сухих веток с одного конца и всасывали дым, словно потягивали толстые сигары. Дым был горек, едуч, отвратен. И вот однажды на пляже взрослый уже парень, выудив последнюю сигарету из пачки, отшвырнул её к нам под носы - мы лежали рядком на песке. И - замкнулась какая-то цепь случайностей, начался процесс, зародилась глупая, глупейшая, самая наидурацкая привычка на свете. Долгие годы пришлось мне потом мучиться, корежиться, пытаясь отлепиться от сигареты. Знать бы заранее - на речку в тот день не пошёл бы!

И чем так привлекла наше внимание та выпотрошенная жёлтая пачка из-под дешёвых вьетнамских сигарет, на которой улыбался плосколицый азиатский строитель с кельмой? Мы рассматривали эту улыбку вьетнамца-искусителя, и вдруг нам всем - а было нас особей пять-шесть - нестерпимо приспичило заиметь такую пачку сигарет. Именно вдруг и именно всем одновременно. Мы даже ополаскиваться не стали, шустренько оделись, соскребли мелочь по карманам - набралось 25 копеек: хватит ли? Мы рысцой припустили в село, в магазине увидели - вьетнамские сигареты стоят гривенник. Самый длинный из нас, Юрка Мехоношин, рискнул, баском потребовал у продавщицы две пачки и коробок спичек - дала. Мы метнулись, опять бегом, на речку, забрались в кусты, распечатали пачку, укусили по сигаретине, чиркнули спичкой, клюнули сигаретинами огонёк и...

От кашля нашего чуть не повалились близстоящие деревья. Мы кашляли, пуча глаза, обливаясь слезами и оплевывая друг дружку - едкий вьетнамский дым достал до самых пяток. Но только Сережка Котляр сразу отбросил сигарету, остальные, корчась в судорогах кашля, цепко удерживали свои сигаретины кулаками и - по новой, теперь уже осторожнее, учёней: вдо-о-ох... затя-яж-ка... вы-ы-ыдох... Мамочка моя, мамочка! Голова-то! Что это с моей головушкой? Поплыла, закружилась, опустела, зазвенела, затуманилась... Под пупком тягуче заныло, засвербило, запостанывало... И через минуту-другую так захотелось всласть вывернуть желудок, прополоскаться, так подкатило под вздох - вот-вот и кувыркнусь...

И сколько ж усилий, воли пришлось затратить через два часа после того, чтобы заставить себя выкурить ещё одну сигарету - опять всей кодлой, всем колхозом, без права на отступ, на увёртку, на слабинку. Потом я вытянул дым ещё из одной сигаретины, и ещё из одной, и - понеслось-поехало на целых восемнадцать лет. Внимание муттер к своему "пороку" я старался не привлекать - прятался, перебивал запах табачный чем мог и в открытую закурил в её присутствии лишь после школы...

Но с зеленым вином, к счастью, дело оказалось заковыристей - сразу не приучишься. Первая серьёзная проба произошла у меня тоже случайно, и опять-таки роль свою роковую сыграла... этикетка. Действительно, я не шучу: люди, придающие товару, пусть и ядовитому, красочный, привлекательный вид, люди эти далеко не олигофрены, мозги у них в большущем порядке, и они тонко разбираются в струнах покупательской души.

Мы зашли с Серёжкой Тишкиным, тем самым, что рисовал ловчей меня, в продмаг и углядели на витрине чудные бутылки - пузатые, с яркой пробкой и цветастой красивой нашлёпкой, да не одной, а двумя. В таких таинственных бутылках в приключенческих фильмах отправляли по волнам свои послания гибнущие мореплаватели.

Мы с Серёгой, за минуту до того и не помышлявшие о пьянстве, тряхнули карманами, натрясли искомые рупь пятьдесят три, приобрели заморское вино (это оказался румынский токай), тут же прикупили буханку хлеба, взяли у нас дома эмалированную кружку и отправились на остров. Дышала уже мартовская весна, но лёд на реке держался, и мы вышагивали смело по накатанной лёдовой дороге: впереди моя пушистая и криволапая Толстунька, сзади я, Серёга и бутыль. Мы нашли ложбину, один склон которой синел снегом, а другой зелёнел уже подтравьем, расположились на солнечной стороне, раскупорили пузатый сосуд и выпустили виноградного джинна на весеннюю волю. Не знаю, был ли это первый винный опыт у Сереги, но он умудрился после стакана вина сохранить и голову и ноги, я же помнил, помнил себя, видел деревья, мох на коре, чуял запахи оттаивающей земли, слышал стрекотание сороки над головой, и вдруг всё это сдвинулось с места, сжалось-разжалось, качнулось, поплыло...

Друг Серёга вёл-тащил меня, обвисшего, слюнявого, по переулку домой, сзади, покачиваясь, понуро плелась Толстунька; Серёжка мочил в вине хлеб, кормил ее, и незадачливую мою собаченцию тоже развезло.

Я хоть и видел, но, конечно, не запомнил, какова была реакция Анны Николаевны на явление родного сына в таком богомерзком виде и состоянии. Не помню и как откачивала она меня, промывая мне желудок и подсовывая под пьяное моё рыло помойное ведро, но уж, думаю, радости она не испытала и, скорей всего, сжималось её материнское сердце в тоске и страхе - началось! По стопам папаши сын пойдёт, родной и разъединственный...

Следующий - теперь уже водочный - урок стал ещё более жестоким и болезненным для моего хилого организма. Провожали в армию Юрку Мехоношина (мы жили с Мехоношиными в двухквартирной хибаре через стенку), в день этот я с утра помогал суетиться, ездил в Абакан приглашать Юркиных родичей - устал, изморозился. Когда за проводильным столом мне наравне со взрослыми вбухали полный стакан водяры, я залпом, не дыша, его выхлебал...

Что было потом, и вспоминать неохота: я думал, что умираю. И я хотел подохнуть, лишь бы не терпеть таких мук, таких подлых страданий. И опять Анна Николаевна выхаживала меня, отпаивала, утирала мне сопли, моля не существующего для нее Бога вразумить меня, избавить от влечения, от любопытства к отраве. Я вижу себя того как бы глазами матери: скрючившегося на кровати, синюшного, вонючего, с перекошенным ртом, стонущего, рычащего убить да и только! Но Анна Николаевна на следующий день, когда я, покачиваясь и вздрагивая от икоты, выполз на кухню, лишь коротко и серьёзно сказала:

- Хочешь быть дураком - пей.

И вышла вон. Я, конечно, обиделся, возмутился, голос напряг ей вслед:

- Да хватит тебе! Говорит, сама не знает что!..

Известно ведь: человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму...

Но, хвала Богу, я очень надолго потерял вкус к водке, нутро моё отказывалось принимать её вплоть до самых уже взрослых моих лет.

Винцо же, "плодово-выгодное" пойло, вошло-таки в быт нашей компании прочно, и я вскоре приучил себя пусть и с отвращением, с горловыми судорогами втискивать при случае в пищевод полстакана "Солнцедара" или "Яблочного" (бр-р!), умудрялся проглатывать отраву и переваривать её в хмельную радость. Права педнаука: действительно, слабo отказаться в кругу приятелей от глотка вина, когда уже все, солидно крякая, занюхивают свои выпитые порции корками хлеба, а в бутылке плещется только твоя доля. Притом, чего греха таить, имеет зелёно вино гудящую веселую силу, резко взбадривает душу и сердце, быстро и ошеломляюще сильно приподымает над плоской землей. Так и перенесешься в един миг на другую планету:

"Шампанское было изумительно.

- Вот это вино! - Брет подняла свой бокал. - Надо выпить за что-нибудь...

- Это вино слишком хорошо для тостов, дорогая. Не следует примешивать чувства к такому вину. Вкус теряется...

Мы выпили три бутылки шампанского, и граф оставил корзину с остальными бутылками у меня на кухне. Мы пообедали в одном из ресторанов Булонского леса. Обед был хороший.

- Выпейте ещё коньяку, - сказал граф.

- Так выпьем.

- Гарсон! - позвал граф.

- Что прикажете?

- Какой у вас самый старый коньяк?

- Тысяча восемьсот одиннадцатого года, мосье.

- Подайте бутылку..."

После стакана "Солнцедара" (которым, по известному анекдоту той поры, американцы травили негров) так легко вообразить себя графом, пьющим коньяк розлива тыща восемьсот одиннадцатого года...

Дни рождения в нашем пацаньем кругу не обходились без взрослых напитков. Вообще, к слову, дни рождения хороши, когда они - чужие. Свой день рождения- штуковина ужасная, унизительная, постыдная. Казалось бы, чего проще - не отмечать и всё. Но вот, поди ж ты, корчишься, мучаешься, а традиции блюдёшь.

Помню свой 10-летний "юбилей". Пока мать накрывала на кухне праздничный стол, я развлекал гостей во дворе. Прежние мои именинные дни стёрлись в памяти, затерялся бы, наверное, и этот, если б не фраза, брошенная мимоходом одним из гостей - одноклассником Витькой Н. Протягивая мне на крыльце подарок, паршивую какую-то книжонку за полтинник, он снисходительно хмыкнул:

- Надеюсь - хватит?

Я и тогда и посейчас ещё не умею реагировать на подобные выходки, у меня соображение французское - лестничное. Я взял книжку, бормотнул "спасибо", стушевался. Через пять минут, усаживаясь с ребятами за стол, я как будто сторонним взглядом вдруг узрел всю позорную картину: две клубящие паром сковородки с картошкой, какая-то баночная солянка в миске, тарелочка колбасы вареной, печенье, конфеты "Спорт" и три бутылки газводы. Хотелось взвыть, а муттер, моя Анна Николаевна, стояла над нами довольная (столько гостей!) и радушно приговаривала:

- Ешьте, ребята, кушайте. Не хватит картошки, я ещё пожарю...

Витька Н., отпятив нижнюю губу, лениво копался вилкой в капусте...

Анна Николаевна была убеждена: не еда на празднике господин, а - гости, беседа, общение. Я же с каждым годом становился всё более и более убежденным материалистом. И вот на своё 15-летие я напрочь, наотрез отказался от услуг, помощи, содействия и вообще какого-либо участия матери в юбилейном банкете. Я вытребовал только: выдать мне тугрики и уйти из дому часов на пять. Этим я обеспечивал весьма удобную позицию: за столом я мог шутливо хехекать (я и хехекал!), пренебрежительно махать рукой (я и махал!), с намёком обранивать в беседе:

- Разносолов нет: муттер моя - хе-хе! - забастовала... Так что мы по-походному, скромненько... Нам что? Выпьем, закусим, да гулять рванём...

Правда, корчиться внутренне поначалу всё же пришлось: я пригласил Люду, с которой сидел тогда за одной партой, и от одного соприкосновения наших локтей во время урока меня шибало током в 10 тысяч вольт. Я пригласил ее, но не надеялся, что она удостоит мой день рождения своим присутствием, а она пришла. И сидела в нашей конурной комнатёнке королевой во главе стола среди пяти-шести ребят. Стол наш колченогий чуть не подламывался от яств, купленных на те десять рублей, что выдала мне мать, взяв взаймы их у соседки. На сей безразмерный червонец я закупил:

пять бутылок вина "Розового крепкого" по 1 р. 07 к. 5 р. 35 к.

полкило колбасы по 2 р. 20 к. 1 р. 10 к.

две банки килек в томате по 36 к. 0 р. 72 к.

четыре плавленых сырка по 14 к. 0 р. 56 к.

две бутылки ситро по 27 к. 0 р. 54 к.

полкило конфет "Школьные" (1 р. 70 к.) 0 р. 85 к.

буханку серого хлеба 0 р. 18 к.

пять пачек "Примы (14 к.) 0 р. 70 к.

ИТОГО: 10 р 00 к.

Если б не было Людмилы Афанасьевны за столом, я бы искренне ощущал себя Крезом, угощая приятелей. Впрочем, топорщиться я вскоре перестал, после первого же доброго глотка. ("Розовое" действительно оказалось "крепким".) Да и было не до того. У меня подрагивали коленки и стучалось-билось сердчишко моё, просилось на волю оттого, что рядом сидит Люда, ласково на меня взглядывает, а мне исполнилось 15 взрослых лет. Мы пили крепкое вино, смолили жадно "Приму", я смотрел на Люду-Людочку-Людмилу и с каждым глотком всё смелее, всё увереннее знал: сегодня я впервые поцелую ее. И поцеловал!..

А в это время бродила по улицам Нового Села моя Анна Николаевна или сидела в убогой халупе своей одинокой подружки, томя бедную необычно затянувшимся визитом...

Самый же свой лучший день рождения, самый безоблачный, бескомплексный, самый весёлый и щедрый, вспоминается с особым удовольствием. Отмечал я опять же юбилей, стукнуло мне ровно четверть века, и я учился в Московском университете. Муттер прислала мне к этому дню бесценные 50 рубликов, Я без затей, экспромтом, набрал в "Кулинарии" килограмма четыре готового шашлычного мяса (в те - брежние - времена "Кулинарии" в Москве ломились от мяса), в гастрономе прикупил увесистый кус сыра, набил сумку болгарским сухим вином, и мы хорошей компанией своей, уже сложившейся за три года общежитско-студенческого бытия, рванули в апрельский просыпающийся лес. В последний момент, уже по дороге, подарком судьбы к нам прилепилась Ирка со 2-го курса, аппетитная девчонка, на которую я посматривал только издали - не по моему носу подруга.

И получился этот день тёплым, празднично-весенним, искристым: подмосковный, пьянящий без вина лес, живой костер, холодный "Рислинг", шипящие беззлобно шашлыки, работящая гитара, натуральный смех, ни единой чёрной секунды. И как завершающий аккорд удавшейся юбилейной песни - жадные объятия и вкусные умелые поцелуи Ирки-прелестницы, её бесстыдная любовь на всю ночь, подаренная бескорыстно.

Такого -- по-настоящему рождественского -- дня рождения никогда у меня не бывало ранее, не было потом и уж больше никогда, видимо, не будет...

19

Если бы мы с Иркой-прелестницей оказались в день этот нежданно в Новом Селе, и там вздумала бы она отблагодарить меня собою за праздник-пикник, она бы точно так же юркнула ко мне в постель - препятствий для того совершенно не случилось бы.

Анна Николаевна в этом отношении вела себя антипедагогично и странно. Я же, пользуясь полнейшей свободой и попустительством, вел себя абсолютнейшим свинтусом. Не знаю уж, выработала муттер подобную антипедагогику специально, умственно, или уж интуитивно поняла бесполезность жёсткого давления на меня, когда я молодым жеребчиком начал ржать и подпрыгивать от томивших меня совсем не детских желаний. Сама она, прожив исковерканную - без любви, без бурных безумных страстей - судьбу, видимо, твёрдо решила не вмешиваться в личную жизнь своих детей, пустила всё на самотёк. Пришла Анна Николаевна к этому не сразу, было время, да было, когда она в пароксизмах подозрительности изводила нас с сестрой постыдными унизительными допросами, заглядывала нам под ресницы, выискивая во взглядах недетскую порочность.

Потом мать, скорей всего, поняла, что и сама сходит с ума, и нас с Любкой может превратить в идиотов задёрганных или же подтолкнёт к этому самому разврату, в котором так хотелось подозревать ей всех и вся, томя свою невостребованную душу и своё проотдыхавшее долгие годы тело. Муттер обуздала себя и решила крепко-накрепко в личные жизни наши не врываться со своим уставом. Теперь, земной свой путь пройдя до середины и оглядываясь назад, я не знаю - благодарить мать за такую свободу или нет?..

Впрочем, что это я опять кривляюсь? Разве не мерзко мне было, когда при мне бугай отец гвоздал Серёгу кулачищем по шее за то, что 17-летний Серёга связался с женщиной старше себя и задумал на ней жениться? Разве не отвратно и не остро больно мне было, когда проводив вечером Галю, свою первую взрослую любовь, я увидал, как сграбастал её у подъезда отец, а потом из-за окна донеслись эти ужасные звуки - удары, крики, плач?.. Нет, моей матери я бесконечно благодарен за то, что она вовремя поняла: насильно любить не принудишь, угрозами и побоями разлюбить не заставишь. И пусть, может быть, и я, и Люба, мы несчастливы в своих пресловутых личных жизнях, но у нас с сестрой нет ни малейшего повода обиженно-злорадно кивать на Анну Николаевну: мол, она и только она во всём виновата...

В начале лета, в картинный, красочный - с косыми закатными лучами солнца - вечер мы с муттер сидели за нашим единственным клеёнчатым столом, приткнутым к простенку между двумя окнами. Я готовился к экзаменам, заканчивал школу. Анна Николаевна, в свою очередь, готовила экзаменационные задания. Люба ещё не пришла с работы: она, уже выучившись на швею, гнула тогда спину в быткомбинате. Самое нуднейшее занятие на свете известно какое - зубрёж перед экзаменом. От скуки, чтоб встряхнуться, решил я шуткануть - глянул в своё окно, скорчил клоунскую рожу, всплеснул руками и брякнул:

- Муттер, глянь-ка, вон нашу Любку какой-то парень прижал и тискает!

И приготовился заржать. Анна Николаевна встревожено глянула в окошко, ничего там не увидела, но, вместо смеха и веселья, вдруг скривилась, зажмурилась и ткнулась в ладони лицом.

- Дурак ты дурак! Ты что ж не видишь, что Любка наша уж родит скоро?

Я чуть не стукнул нижней челюстью об стол: Любка скоро роди-и-ит?! Да кто ж поверит! Жили мы втроём в одной комнатке, как же это я мог ни сном ни духом не ведать, что сестра моя, как говорится, в интересном положении?..

Минута эта, горький вскрик матери, её слёзы - больше не повторялись. Нежданное прибавление семейства Анна Николаевна восприняла стойко, философски, педагогично. Люба дома преступницей себя не держала и могла со снисходительной усмешкой смотреть слезливые фильмы, в которых за ребёнка в подоле дебильные родители бьют смертным боем и гонят из дому своих несчастных, доверчивых к мужикам дщерей.

Я тоже в личную жизнь сестры особо не лез, не пытал, почему она не желает выходить замуж за отца ребёнка (а он, отец, страстно того хотел, приходил к нам свататься, упрашивал и умолял): не хочет и не хочет - её дело. Хотя мне, признаться, парень этот был весьма симпатичен.

Люба родила дочку в середине лета, чуть раньше срока. Назвали её Иринкой. Я спал на кухне, на узкой деревянной скамье, подставляя сбоку две табуретки. В комнате между двумя металлоломными кроватями втиснулась коляска и стало жить очень весело - в жуткой тесноте, но без больших обид. И это сущая правда. Ух честно если, от себя я не ожидал такого джентльменского братского поведения. По сути, я терпел все тяготы отцовства - полубессонные ночи (дверей меж комнатой и кухней не имелось), терпкое благовоние пеленок и прочие прелести, сопровождающие появление новой жизни в доме. Приходилось мне и нянчиться, качать Иринку, выгуливать её в коляске. Для большинства молодых папаш сей крест не в тягость: накачав себя отцовской спесью, надувшись мужским самодовольством, они, как правило, несут его бодро, без особого нытья. Я же тянул сию лямку на голом энтузиазме, в порядке репетиции и тренажа перед собственным в будущем семейным бытием. Может, потому так долго я и не женился - до тридцати: опыт юности охлаждал пыл, заставлял оттягивать его продолжение.

Ну, а самое главное - всё держалось на Анне Николаевне. Даже сама молодая мать. Люба, бывало, психовала и впадала в истерики от усталости, кричала на кроху дочь. Муттер же наша, став нежданно бабушкой, безропотно и даже с заметной радостью взялась за свои новые утомительные обязанности. Одним словом, Иринке здорово повезло с семьёй.

Самые изнурительные - первые месяцы, первый год, когда в люльке обитает ещё не гомо сапиенс, а существо, созданное матушкой-природой лишь для рёва и марания пелёнок. И так совпало, что через год, когда самый каторжный период в жизни новоявленных бабушки, мамаши и дядьки завершился, Анна Николаевна была наконец-то вознаграждена начальством и родной партийно-советской властью за многолетнюю беспорочную службу - мы получили двухкомнатную квартиру на первом этаже в новом двухэтажном доме со всеми, как их называют, удобствами. И жизнь вообще пошла расчудесная...

Впрочем, мы однажды уже имели счастье проживать в двухкомнатных апартаментах. Целую неделю! То была пятая обитель наша в Новом Селе, перебрались мы в нее из пришкольного барака. Квартира та занимала часть брусчатого внушительного здания с колоннами на веранде, в котором вершил свои суровые дела районный народный суд. Двухкомнатный уголок суда выделили когда-то под ведомственное жилье, и вот каким-то чудом оказались здесь и мы, хотя к Фемиде ни с какого боку припёкой не приходились. Целую неделю после новоселья я как представитель другого пола в нашей матриархатной семье имел отдельную свою комнату с громадным окном и плотной дверью. Но, увы, кто-то из судейских спохватился, что-де семье из трёх человек две комнаты иметь обременительная роскошь, и мою "грановитую палату" оттяпали не по суду, но для суда. Мало того, почему-то нас же и заставили отгораживаться от народного учреждения, и я дня три, вытягивая жилы, таскал через два квартала от ближайшей стройки песок в ведре, засыпал и утрамбовывал его в дверной проём между досками перегородки, отрезая наглухо и от квартиры и от сердца мою комнату...

Ну, а здесь, в двухэтажке нового высотного микрорайона (активно стиралась грань меж городом и селом!), квартира с обеими её комнатами, совмещенным санузлом, титаном и водопроводом, полностью и навсегда принадлежала нам. И я снова заделался владельцем отдельных покоев. Меня поначалу даже не давило, что покои мои действительно напоминают обиталище покойника - сплюснутое вытянутое пространство с напрочь отвернутым от солнца окном. Меня даже не смущал и цвет стен, до половины вымазанных зелёновато-бурой тусклой краской. Установил я у окна простецкий стол, накрыл клетчатой клеёнкой, к нему приставил табурет, вдоль одной стены определил узкую панцирную кровать (на которой через 18 лет Анна Николаевна проведёт-отмучает последние часы в своем доме), на другой повисла самодельная полка с десятком книг и запестрели томными улыбками мадамы из журналов. На двери я сразу приладил шпингалет и плюс к тому замочек, дабы и без меня в мои владения нос не совали. Анну Николаевну замочек этот поначалу корябнул по сердцу, обидел, но я страстно, неколебимо жаждал свободы, одиночества и независимости.

Женщины мои сгрудились втроём в одной комнате, но была она значительно просторнее моей, выходила окном на тихую и солнечную сторону. И пусть титан в кухне нашей окочурился через неделю и потом торчал всё годы бесполезным памятником криворуким сельским коммунальникам, пусть сливной бачок в туалете наотрез забастовал в первые же дни и потом хронически повторял свои длительные стачки, пусть тараканы бойко заселили дом ещё прежде самых первых жильцов, пусть - бытие, повторяю, пошло в новых хоромах расчудесное. В первую очередь, конечно, у меня. Начал я наконец-то высыпаться. Но не это главное, нет. Главное: это сладкое слово - "свобода"! Это вкусное слово "одиночество"! Ведь в юношеские лета порою трудно, невозможно согласиться с безапелляционным утверждением Антуана де Сент-Экзюпери: мол, самое ценное на свете - это роскошь человеческого общения. Отнюдь нет! Куда ценнее зачастую роскошь одиночества, возможность побывать наедине с самим собой. Особенно, если условия быта такой возможности упорно не представляют.

Так вот, теперь я мог, запершись, думать, мечтать, развалившись привольно на кровати и нещадно клубя сигаретный, никому не мешающий дым. Я мог сидеть в тишине за столом над белой заплаткой листка и всласть мучиться, подбирая рифму к слову "печаль". Я мог, уж если на то пошло, принимать гостей в своих апартаментах - приятелей, а то и дам. Да - дам-с...

Ух и закрутилась карусель! Я наотмашь бросился в тот грязноватый бурлящий водоворот, в каковом тянет выкупаться каждого юнца, вдруг ощутившего в себе брожение томительных сил. Тем более, как это вышло у меня в тот момент, время наивных детских влюбленностей прошло, первая настоящая, подливная любовь оборвалась, оставив в сердце гноящийся шип, и наступило время цинизма, наплевательства и бравады. Конечно, совсем освинячиться я не хотел и напоказ, демонстративно свои разгулы старался не выпячивать, но, Господи, какой такой конспирации можно ждать от подвыпившего самовлюбленного поросёнка.

Обыкновенно действо совершалось так. Поздно вечером подваливаем мы с очередной моей пассией к дверям нашей фатеры. Я оставляю её с бутылкой в подъезде и стучу. Муттер, уже задрёманная, в ночной фланелевой рубахе, отпирает, вглядывается, щурясь, убеждается, что на ногах я держусь (а бывало, ох бывало - и не держался!) и произносит для порядка:

- Попозже не мог?

- Сколько раз прошу - не запирай на щеколду, я бы сам открыл! огрызаюсь я как можно раздраженнее, педалируя недовольство. - Иди, иди, спи, я сам разогрею.

Мать бредёт в туалет, потом на кухню, ставит на конфорки сковороду с картошкой, чайник, пьёт воду, шаркает наконец в свою комнату, закрывает со скрипом дверь. Я, сдерживая себя из последних сил, слоняюсь по кухне, по коридору: как бы там моя дульцинея от скуки ноги не сделала вместе с пузырём? Выждав ещё минут пять, я на цыпочках прокрадываюсь к входной двери, затаив дыхание, кручу запоры, приоткрываю и впускаю свою даму сердца, вернее - тела. Мы проскальзываем в мою келью. И - тру-ля-ля...

Может быть, вполне может, что Анна Николаевна действительно не слышала ночного визита гостьи. Но после праздника плотской любви и опорожненной бутыли осторожность уступала место беспечности, шаткости, и когда я выталкивал сонно-капризную любезную мою из квартиры (а любезная хныкала, хихикала и сопротивлялась), наверняка муттер догадывалась о происходящем, но виду почему-то не выказывала. И лишь однажды, когда я, потеряв совершенно совесть, чувство меры и силы, оставил очередную подружку ночевать у себя, произошел спокойный инцидент.

Наутро мы, помятые, злые, маялись в комнате, не зная, как и что делать. Голоса матери, сестры и Иринки раздавались по всей квартире. Я решился уже выпихнуть деваху через окно, хотя оно и выходило на оживлённую улицу, но тут Люба с дочкой отправились на променад, а в дверь моей комнаты раздался стук:

- Александр, открой. Я знаю, что ты не один.

На душе, похмельно-муторной, стало ещё смраднее. Я отпер. Анна Николаевна распахнула дверь настежь.

- Девушке, думаю, лучше уйти.

"Девушка" вприпрыжку, стуча копытами, поскакала к выходу. Муттер брезгливо молча смотрела на меня с минуту и бросила на измятую постель журнал "Здоровье".

- На-ка, почитай. Может, поумнеешь.

В журнале том пестрела угрозами и увещеваниями подробная статья о венерических заболеваниях.

Наивность Анны Николаевны меня убила. Больше в дом случайных блядёшек я не водил.

20

Но тут затеплилось в моей судьбе странное любовное приключение, чуть не разгоревшееся в яркий костерок.

Закончив школу, пахал я уже в РСУ плотником-бетонщиком. Строила-достраивала наша бригада двухэтажное общежитие рядом с конторой стройуправления, прямо в степи, километрах в шести от села. Сначала зашелестели слухи, а потом, ближе к новоселью, они и подтвердились: грядет на Новое Село вторая волна эмиграции. Первая волна нахлынула лет за шесть перед этим. Тогда в Новом Селе (и по всей Сибири) закишели, как тараканы, бойкие, наглые, испитые людишки обоего пола, именуемые тунеядцами. Благородная наша эсэсэсэровская столица, избавляясь от паразитов, посчитала, что самое место им обитать - у нас, в чистой промороженной Сибири. Матушка Сибирь с высоты Московского Кремля гляделась, вероятно, этакой человеческой свалкой.

Встречались среди тунеядцев и вполне нормальные люди, работящие и спокойные, попавшие в сей разряд по недоразумению - тогдашние бомжи. Они осели в Новом Селе, прижились, заделались вполне местными, аборигенились. Но таких было мало. В массе же своей тунеядцы оказались пьянью, чумой, а вернее гонореей, воспалившей худшие стороны местной действительности до зловония. Пьянство, блядство, воровство, поножовщина - все эти лиходейские цветочки расцвели пышным цветом с приливом первой мутной волны эмиграции, с появлением же второй ожидались и ягодки.

А волна на этот раз принесла "химиков". Так именуют в народе преступников, условно осуждённых или условно освобождённых, которых для дальнейшего исправления бросают на так называемые стройки народного хозяйства. И жизнь новосельскую опять залихорадило. Химики в отличие от тунеядцев оказались в массе своей юными, здоровыми и буйно жизнерадостными. Хотя их и держали в куче, опутывали дисциплиной, присматривали за ними два-три "мусора", - но молодость оков и границ не терпит. "Свят, свят, свят!" - крестились новосельские бабуси, глядя с лавок на шастающих по улицам чужих парней и девок, которые казались им шумнее и опаснее местных хулиганистых ребят.

В нашу комплексную бригаду всунули трёх химичек на малярно-штукатурные работы. Я загодя решил с этими оторвами держать себя пренебрежительно. Что может быть общего между мною, свободным гордым человеком, и этими вшивыми зэчками?..

Среди них была - Фая. Увидев её, я присвистнул и поскучнел: она принадлежала к тому типу юных женщин, перед которыми я терялся - субтильная, утончённая красавица. Она была рыжая, с веснушками, и эти лёгкие обильные веснушки в соседстве с распахнутыми зелёными глазищами на точёном нежном лице делали внешность Фаи притягательной и неповторимой. Была она тоненькая, гибкая, казалась выше своего роста, плавно-стремительная. И - весёлая, ласковая, улыбчивая. Да плюс ко всему выделялась среди товарок тем, что не курила и почти вовсе обходилась без терпких мусорных словес.

Короче, какое уж тут пренебрежение! Была Фая всего года на два постарше меня, совсем ещё девчонка, и попала на химию, как я потом узнал, из-за любви. Мужик - взрослый, солидный, семейный - попользовался ею, шепча жаркие слова и одаривая цветами, а потом вдруг оставил, отшвырнул. И получил от ополоумевшей Фаины порцию серной кислоты в лицо. Правда, до лица, до его самодовольной ряхи, огненная жидкость не достала (думаю, таков и расчёт девчонки был), подпортила лишь пиджак с депутатским значком, однако ж, Фаю скрутили, судили и сослали с благодатной Украины в краесветную сибирскую Хакасию.

Я, конечно, никогда бы не решился закрутить с такой гёрлой, как Фая. Да и ей на первых порах после сернокислотной истерики не мечталось о новых любовных приключениях. Но натура её жизнерадостная брала верх, но моя томительная одинокая юность подталкивала меня, щекотала, и мы с Фаей как-то незаметно, слово за слово, улыбка за улыбку, начали сближаться, сливаться, воспламеняться - гибнуть. Сердце и тело мои супротив доводов рассудка тянулись к красавице Фае. И всё же я, вероятно, так и не отчаялся бы на крайний решительный шаг, если б не пустяковина, не малюсенькая случайная искорка, взорвавшая меня, переполненного эфирными парами чувственности.

Мы вдвоём с бригадиром в тёплый майский вечер остались на часок после работы - разгружали запоздавшую машину с бетонными блоками. Бригадир цеплял стропы в кузове, я принимал груз на земле.

- Глянь-ка, - добродушно хохотнул бригадир, - твоя зазноба для тебя вырядилась. Ишь, вышагивает, красотка...

Я глянул. И - обалдел. От химобщаги к конторе мимо нас шла-выступала Фаина. До этого видя её лишь в бесформенной робе, в косынке, без косметики, я даже не узнал её сперва - в лодочках, капрончике, светло-голубом платьице, с яркими губами и распущенной по плечам золотистой волной волос. Но и это ещё не всё. Когда Фая, почему-то делая вид, будто меня не замечает, отвернулась на ходу, вскинула обнаженную белую руку, приветствуя кого-то ладошкой, ветерок вдруг подхватил сильнее нужного подол её платьица - я увидел край капронового чулка и ослепительную полоску девичьего тела... Длинная горячая спица томительно медленно вонзилась в мой постящийся организм и осталась в нём, где-то в районе пупка, сладко-садняще покалывая. Я закипел, заволновался, взбудоражился и понял: я -- пропал.

Вечером, поддав для наглости винца, я прибыл на попутке к двухэтажному общежитскому зaмку, где обитала моя принцесса-невольница. Рисковал я здорово: нейтралитет между новосельскими парнями и химиками ещё не устоялся, и я вполне мог получить в общаге по ушам. Но я - пылал. Я - таял. Я потерял последний умишко. Я боялся более другого: а ну как Фаина моя распрекрасная возьмёт да и пошлет меня куда подальше, да ещё и с громким хохотом...

Она выскочила на крыльцо, встрёпанная, в халатике, радостно-удивлённо вскрикнула:

- Саша? Ах, какой ты молодец! Сашенька! А я ждала... Я сейчас.

Она мигом переоделась. И мы бродили-гуляли вокруг общежития, потом по степи, затем забрели на загромождённую территорию нашего РСУ. Мы, захлебываясь, говорили, бурно смеялись, порывом, внезапно обнялись. Поцеловались. Нас как током шибануло, опьянило. И - что уж скрывать - в эту же шальную пьяную ночь, найдя незапертый вагончик с широким дощатым столом, на котором днём работяги забивали доминошного козла, мы с Фаей познали друг друга - согрешили сладко, неистово, безрассудно, сумасшедше...

Уже через день, в воскресенье, я привёз Фаю к нам домой, в гости. Я стеснялся: это вообще был первый случай, чтобы я приводил официально нах хаус существо женского пола, к тому ж Анна Николаевна вполне могла отождествить Фаину с прежними моими тайно-ночными визитёрками. Это -- с одной стороны. С другой - стыдно было перед Фаей за убогость нашей обстановки. Я всю жизнь из-за этого терпеть не мог гостей.

- Вот, муттер, знакомься, - развязно проговорил я, - это Фая. Как видишь -- красавица. Вместе в одной бригаде пашем. А это, Фая, - наш дворец и его хозяйка, майне муттер.

Я, конечно, избегнул слова "химия", забыв совершенно, что уже ранее рассказывал матери о странном пополнении в бригаде. Но вот чудо-то! Буквально с первой секунды Фаина и Анна Николаевна качнулись навстречу друг дружке, распахнули души. И уже через пяток минут мы втроём сидели дружно за столом (сестра с Иринкой прогуливались) и вкусно общались, чокаясь и скромно закусывая - бутылочку винца мы принесли с собой. Фая, разогревшаяся от гостеприимства и внимания, с жаром рассказывала муттер за свою жизнь, а муттер с не меньшим пылом её слушала. Анна Николаевна сердцем сразу почуяла в красивой и раскованной девчонке её простодушие, доверчивость, ласковость и, вероятно, уже выглядывала, как и положено матери, в подружке сына будущую свою невестку.

И тут случилось непредвиденное: Фая с каждым глоточком портвейна возгоралась всё более, возбуждалась и вдруг поплыла - жесты её надломились, глаза затуманились, язык начал путаться в зубах. Я внутренне скорчился: мне и жалко стало Файку и так стыдобушно перед матерью - подумает ещё, что пьянчужку какую домой приволок. Но Анна Николаевна, продолжая меня удивлять, помогла мне доставить отяжелевшую девчонку в мою комнату, уложить в постель. Потом сбегала намочила полотенце, приложила к голове гостьи, подставила к кровати таз.

Когда Фая, намучившись, задремала, мы сошлись с муттер на кухне.

- Ты ей пить не давай, - заботливо посоветовала мать. - Видишь - нельзя ей. И сам поменьше бы употреблял, а?

И вдруг перешла на взволнованный радостный шепот:

- А как человек она - хороший. Молодец!

- Она - молодец?

- Ты молодец! Такую и надо для жизни - добрую, душевную. Если ты для баловства - лучше уж оставь сразу.

Куда там оставь! Я втюрился в Фаю по самые кончики оттопыренных своих ушей. В нас с нею уже пульсировал общий кровоток.

- Так она же зэчка, срок тянет, - подначил я.

- Ну что ж, судьба у нее такая, - вздохнула Анна Николаевна и привычно философски резюмировала: - От сумы да от тюрьмы не зарекайся...

Фая ночевала у нас.

Наутро она краснела, каялась и оправдывалась. Анна Николаевна поила её крепким чаем с гренками и успокаивала. Я млел и мурлыкал. А потом мы рысью мчались на остановку рабочего автобуса, сочиняя на ходу байки для коменданта. Ничего путного нам в головы не вскочило, и Фаине моей ненаглядной вкатили строгое предупреждение за слом режима.

Потом Фая ещё и ещё раз ночевала у нас, проводила с муттер вечера в беседах-разговорах, а ночью уносила меня на крыльях страсти в выси чувственной любви - не знаю, как я не задушил её в объятиях.

Комендантские угрозы и предупреждения множились. А однажды моя красавица Фаина и вовсе осталась у нас жить. Анне Николаевне мы соврали, будто Фае предоставили свободный режим и разрешили жить на квартире. Вслух в доме не говорилось, но как бы само собой подразумевалось, что рано или поздно мы поженимся.

Через недельку нас вместе с Фаей прямо с работы дёрнули к коменданту раздражительному тучному майору с седым ёжиком на голове. Он гневно взъерошил щетинистый ёжик и через мать-перемать прорычал нам свой вердикт: мол, сношаться нам он запретить не может и не запрещает, а вот ночевать условно осуждённой Фаине Алексеевой вне стен общежития он категорически запрещает и в случае неповиновения отправит её, условно осуждённую Фаину Алексееву, на возврат, то есть, попросту говоря, - за колючку, в зону...

Угроза пугала. Мало того, что Фаю могли упечь в колонию, но ещё и весь срок ее, все три года, возобновились бы сызнова, с первого дня. Я хотел было загнуть багровому майору-кабану пару непечатных и ласковых, но Фая-Фаечка-Фаина впилась в ладонь мою своими ноготочками...

Пришла разлука.

Фаину перевели в другую бригаду, на другой участок. Меня майор приказал не пускать в общагу. Мы стали видеться с Фаей урывками, мимолётно. Я, не зная, как себя усмирить, унырнул опять с головою в портвейн. Но зелёно вино лишь ещё шибче взбаламучивало и без того кипящую кровь.

Мы вытерпели две недели. Раз Фая, на обеде в рабочей столовой, на бегу, сунула мне записку в руку. Я бросил недоеденную котлету, выскочил на ветер. Листок в клеточку перечёркивали лихорадочные строчки почти без знаков препинания, как в телеграмме, лишь восклицательные знаки топорщились колючками:

"Саша здравствуй!

Сашенька милый люблю и не могу без тебя! У меня в душе страшная без тебя пустота! Ну почему я такая несчастная! Полюбила первый раз по-настоящему а судьба нас разлучает! Я всё равно не выдержу и приеду к тебе в воскресенье! Жди! Я приеду! Иначе - хоть в петлю головой!

Сашенька соскучилась ужасно!

Целую! Целую! Целую!

Фая"

И уже после имени, после подписи - совсем неожиданное и детское: "Мой большой-большой привет Анне Николаевне Любе и Иринке!"

Была пятница. День получки. В душе наступил просвет (воскресенье!), но пасмурность ещё преобладала. Когда бригадир предложил: "Ну что, Сашок, с нами или отколешься?", - я сунул до кучи свою пятёрку.

В пивнушке, которую сами мужики не без юмора именовали - "Бабьи слёзы", колыхалась, гомонила толпа. Тетя Люся, бессменная буфетчица, в грязном маскхалате, с багровой от выпитого физией, полоскала захватанные банки в ведре с мутной водой и крыла хриплым матом дебоширов. Один из посетителей уже храпел на заплеванном полу, другой клиент ещё только пристраивался подремать в уголочке. Хлипкий мужичонка в разодранной телогрейке всё пытался сплясать цыганочку, но не хватало места, и он умоляюще пристанывал:

- Ну, ироды, дайте же сбацаю!

Переборщивший алкаш у входа тыкался мордой в липкий стол и страшно, натужно икал. Всё плотнее сгущался слоистый туман из табачного дыма, паров пива, бормотухи и водяры.

Мы своей бригадой вшестером заняли столик у окна. Мигом он оказался сервирован: распочатые бутылки водки, на куски растерзанная мокрая колбаса с рыбным запахом, раскромсанная буханка хлеба, вспоротая банка килек в томате и жидкое пиво без пены в пол-литровых банках. Тёплая водка, к которой я ещё не приучился, в смеси с пивом жидким свинцом оседала в желудке и в мозгах. Обстановка давила. Я тупел и мрачнел всё больше. Хотелось жалиться и плакаться в жилетку, но -- где найти человека в жилетке?..

Домой я приплёлся в развинченном состоянии. Натикало уже без малого девять, надвигалась ноябрьская глухая ночь. Я сел в кухне на табурет и стиснул ладонями трещавшую по всем швам башку. Мутило. В мозгах пульсировало: "Воскресенье - послезавтра - воскресенье - послезавтра..." Я выудил из стола бутылку благородной "Варны", припасенную к 7-му ноября, распечатал, хлобыстнул стакан - вроде уравновесился.

Вошла муттер, поставила на плиту чайник, воспитательно-едко хмыкнула:

- Правильно. Наклюкаться и - никаких проблем.

- Тебе привет от Фаи, - уныло сказал я. Ссориться не хотелось.

- Спасибо! Видел ее? - живо откликнулась мать и неосторожно, не подумав, добавила: - Что же ты на ней не женишься? Девушка она добрая, даром что красивая... Женись да и всё. Сколько ж будешь перебирать невест?..

Муттер ещё что-то говорила и говорила, а я про себя ахнул: как же это мне в голову не приходило? Жениться на Файке немедленно! Быть всегда - и днём и ночью - вместе, плевать на всяких там майоров и дурацкие режимы!..

Мать пыталась меня остановить, но я, хватив ещё стакан "Варны", галопом помчался в ночную степь. Попутки не случилось, и я всё километры отмахал, переходя с бега на шаг и с шага на бег.

Знакомый химик вызвал Фаю. Мы чуть не задохнулись от поцелуев. Фая плакала и смеялась. Я лепетал ей что-то про счастливую семейную жизнь...

Вскоре мы вышагивали по пустынному тракту к Новому Селу. Моросило и подмораживало. Я укутал Фаину в свою куртку, крепко прижимал к себе, но она всё равно дрожала. Смеялась и дрожала. Редкие машины, не задерживаясь, обгоняли нас, уносились равнодушно прочь.

- Ничего, ничего, - припевал я, обнимая пожарче свою юную жену-невесту, - теперь будет всё о'кей и гут морген...

Догнавшая нас очередная машина тормознула сама. Воспрянув, я подскочил к уазику, распахнул дверцу, близоруко прищурился.

- В село подбросите?

И - охнул. Рядом с сержантом-водителем раскорячился на переднем сиденье мордатый майор...

21

Я встряхиваю головой, полностью возвращаясь в действительность, в сегодняшний день. Вернее - ночь.

Окно проступило уже чётким сиренево-голубым прямоугольником, в комнату вползал неохотно мартовский мёртвый рассвет. Язычки двух, оплывших до основания, свечей потускнели, поблёкли. Лицо Анны Николаевны, потемневшее в смерти, затуманилось в предрассветных сумерках, ушло в глубь гроба.

Люба где-то там, на кухне, уже позвякивает, погромыхивает посудой, готовясь к поминкам. Она уже и наплакалась вдосталь, сидя вместе со мной у гроба матери почти до утра. И вот я уже долгое время сижу один, перебирая в памяти эпизоды из жизни и судьбы матери моей, Анны Николаевны Клушиной.

Да, жила-существовала она страшно - совсем не так, как могла и должна была жить по умственному своему развитию. Последние лет десять и вовсе вот эта комната, где стоит сейчас, гроб с её телом, стала для муттер подлинной усыпальницей. Сперва, выйдя на пенсию, она ещё хорохорилась: мол, отдохнёт годок-другой и снова вернётся к активной, как она по-газетному выражалась, жизни - пойдёт учить немецкому диалекту новые поколения новосельских оболтусов. Но шли-растворялись год за годом, Анна Николаевна уже не вспоминала о своих трудовых порывах, всё реже и реже выходила из дома, углубившись в свой искусственный мир книг, телевизора, радио, отрываясь от них только ради внучек и готовки картофельного супа.

За неделю до смерти в своем последнем письме ко мне она писала о том, что особенно жгуче её сейчас волнует:

"...Была недавно передача по телевизору о Микеланджело Буонарроти и всего - 30 минут. А ведь он был скульптор, архитектор, художник, поэт! Нет, о титанах надо говорить много. Ещё в 1988 году отмечали 175 лет со дня рождения чудесного композитора Джузеппе Верди. У него - 35 опер. На этом материале можно было строить программы телевечеров 2-3 года, до сего дня. У него чудо музыка - арии, хоры. Всю оперу сразу не надо показывать, непривычный человек быстро утомится. Сначала надо кратко познакомить слушателей с биографией Верди и исполнить самые красивые арии из его опер, два-три хора. Во 2-й беседе уже рассказать содержание, например, оперы "Риголетто" и показать лучшие фрагменты из неё. И так сделать со всеми операми, и появилось бы у нас много любителей музыки Верди..."

Хочется и плакать и смеяться!

Сестра рассказывала, как буквально за день до своей смертельной хвори, накануне улёта Любы в злосчастную Алма-Ату, наша Анна Николаевна, совершая моцион (она каждый день вышагивала по комнате 5-6 тысяч шагов), вдруг выдохнула убежденно:

- Любка, вот я умру, а ты увидишь и поймешь когда-нибудь, что кругом одно вредительство. Весь этот кавардак вокруг - не случаен...

Еще походила-помаячила по комнате и добавила:

- А всё равно жить хочется! Как я не хочу лежать в гробу - как жутко!..

И вот мать, наша муттер, наша Анна Николаевна, лежит в гробу в той самой комнате, где совершала моцион, и на её уставшем тёмном лице печать ужаса и жути не проглядывает. Я склоняюсь над ней, всматриваюсь напоследок в родные черты навек исчезающего облика, удерживаю последние, невидимые миру, слёзы...

И ещё не знаю, что пройдёт совсем немного времени, и я, покупая как-то в магазине буханку чёрного хлеба за 25 рублей, вдруг уловлю в мозгу кощунственную мысль:

"Как вовремя, муттер, ты умерла..."

Да простит мне Господь!

1992 г.

Загрузка...