Деревянные кони


Васька поразил меня с первого взгляда.

Вот уже сколько лет, будто вода, утекло, а я до самых мелких подробностей помню, как его увидел.

Куда — то я уходил из дому. Купаться, может быть, с пацанами или в магазин за хлебом. Помню только, что шагал я себе, стегал прутиком по лопухам, ни о чём удивительном не думая, хлопнул калиткой и двинул к своим дверям.

Двор был у нас большой, поросший густой травой. Посреди него возвышались остатки древних крепостей — сосновые поленницы, за которые я прятался, когда мы в войну играли, — словом, двор был большой, и до дверей наших приходилось долго идти по скрипучим, гнущимся тротуарам.

Я шёл, опустив голову, прислушиваясь к скрипу досок, и незаметно для себя замедлил шаг.

Какое — то странное предчувствие неожиданно шевельнулось во мне: что — то во дворе было не так, как всегда.

Я сделал ещё несколько шагов, смутно беспокоясь, и тут только до меня дошло, в чём дело: я слушал, как скрипят доски, и ничто не мешало этому. Доски пели в тишине, как ненастроенные струны, и ни разу, пока я шёл от калитки, не тявкнул Тобик.

Всегда, чуть я хлопал калиткой, Тобик начинал лаять, поскуливать, становиться на задние лапы и натягивать цепочку, а тут он молчал, и я поднял голову, испугавшись, что Тобик порвал — таки свою цепочку и гуляет теперь на воле — как бы его собачники не поймали.

Я поднял голову и остановился как вкопанный. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблёскивала, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад, оттягивал.

Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый коренастый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, и мой пёс предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по — хозяйски.

Странные чувства смешались во мне: и обида на Тобика, и ревность к этому парню, и удивление — не удивляться новому парню было невозможно.

Прежде всего потому, что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да ещё в такую жару носили только солдаты, а вот чтобы кто — нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились чёрные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха — светло — зелёная, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.

Как видите, кроме сапог, ничего особенного.

И только из — за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.

Дело было не в этом.

Дело было в том, что этот широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку, курил.

Вообще — то в том, что пионер может курить, ещё нет ничего удивительного. Даже сейчас. А тогда тем более. И я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы. Старшие ребята курили и в школьной уборной, как — то по — хитрому пуская дым в собственные рукава на случай, если войдёт учитель.

А этот курил открыто! Вот в чём дело!

Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из его ноздрей.

"Во даёт!" — подумал я.

Но тут дверь распахнулась, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему.

Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, ещё глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тётя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и ещё какая — то женщина, русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.

— Василей, — сказала строго незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру, — я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь — то. Тётю Симу слушай. И голос — то приглушай!

И тут я услышал голос странного парня.

— Аха! — сказал он хриплым мужицким басом.

Только это "аха" и произнёс. Всего — навсего одно слово.

Во мне будто что — то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и вовсю удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!

Курящий пионер остался во дворе, а я вслед за мамой вошёл в дом. Сапоги с отогнутыми голенищами, папироска и галстук никак не выходили из головы, и я уже открыл рот, чтобы спросить маму, кто этот парень, но на пороге появилась тётя Сима, оживлённая и какая — то любезная.

Тут надо сказать, что любезностью тётя Сима не отличалась. Плохого я про бабушкину жиличку сказать не могу, но и вежливой её не назовёшь. Иногда с ней поздороваешься, а она мимо пройдёт, будто не заметит. Как сквозь зубы, процедит: "Здрасс…" — даже слово до конца не выговаривает, будто трудно ей. Неприятная очень, надо сказать, манера. Я, когда со мной так взрослые говорят, прямо теряюсь. Не остановишь ведь, не скажешь строго: "Вы что? С вами здороваются, а вы как?" Нисколько эти взрослые не думают, какое у нас о них мнение складывается. Вот и тётя Сима. Не уверен я, что она мне что — нибудь вдруг плохое не скажет. Или не толкнёт вдруг локтем, мимо проходя: ой, дескать, не заметила! Вот такая тётя Сима.

А тут вдруг вошла вежливая, улыбка на вытянутом лице и маме сказала, хотя это не мама, а бабушка ей свою комнату сдаёт:

— Лизочка, не найдётся ли у вас для моего племяша матрасика лишнего? — и снова улыбнулась, словно мама ей торт подарила из коммерческого магазина.

"Ага, — отметил я, не переставая удивляться тёти Симиной вежливости, — значит, он племянник".

Мама стаскивала с кровати матрас, тётя Сима излучала сияние, с интересом поглядывала на меня, словно и ко мне у неё дело есть. Неожиданно квартирантка шагнула ко мне — я даже сообразить не успел, чего это она? — и провела рукой по моей голове. Я опешил, отступил назад, а тётя Сима разглядывала меня своими белёсыми глазами и приговаривала:

— А ты, Коленька, подружись с моим племянником. Его Васей звать, учиться в город приехал, будет у меня жить.

Я машинально кивнул, думая, что очень уж долго копается мама с этим матрасом, отступил ещё на шаг и взглянул искоса на тётю Симу. Она смотрела уже не на меня, а на маму: въедливо так смотрела и говорила, говорила, нудно, в нос — почему — то она всегда простуженная была, — и слова эти относились по — прежнему ко мне, а не к маме:

— Всю зиму проучится, а там уедет обратно в колхоз, он парень хороший, пионер, как и ты, скоро в комсомол поступит, ты подружись с ним…

Наконец мама одолела матрас, свернула его в толстый куль, поднесла к тёте Симе, и та вдруг сразу замолчала, торопливо поволокла матрас за дверь, даже спасибо забыла сказать.

Мама вздохнула, посмотрела на меня, кивнула на стол. Я подвинул табуретку, мама подняла с полу большую кастрюлю и сняла крышку. Я ахнул. Никогда я ещё не видел сразу столько молока. Кастрюля была полнёхонька. До краёв.

— Откуда этo?

— Ешь, ешь!

Я навалился на молоко, уписывая его с хлебом.

Вошла бабушка, вздохнула у меня за спиной — я её по одному вздоху в темноте могу за много шагов узнать.

— Ну вот! — сказала бабушка и снова вздохнула.

Мама посмотрела на неё, будто осуждала за что — то. Опять, наверное, за комнату. Они часто про это говорили. Больше, правда, шёпотом, потому что стенка была дощатая, не капитальная, и всё было слышно, что там делается, у тёти Симы. И что у нас делается, ей тоже слышно было.

Мама всё бабушку ругала, зачем мы ту комнату сдаём. До войны никакой той комнаты не было. Была одна большая, и в ней мы все вчетвером жили — папа, мама, бабушка и я. А когда война началась и жить стало трудно, бабушка большую комнату надвое разгородила. Теперь война уже кончилась, но бабушка квартирантов всё пускала. Может, потому, что денег всё ещё не хватало, а может, по привычке.

Мама шептала бабушке, что вот скоро вернётся из армии отец, — что же нам тут так и тесниться? Бабушка кивала головой, соглашалась и говорила, будто тётю Симу она предупредила и, как только приедет отец, она сразу съедет, и стенку отец разберёт. "Прямо в первый же день!" — клялась бабушка, и мама уступала.

— Ну вот! — повторила, опять вздыхая, бабушка и, словно оправдываясь, произнесла: — Хоть теперь с молоком будем.

— Мама! — воскликнула мама шёпотом — это она к бабушке, сами понимаете, обращалась — и возмущённо на неё поглядела.

— А что — мама! — прошептала ей в ответ бабушка. — Ведь не на небе живём!

Бабушка помолчала, словно в нерешительности, и добавила:

— Ну, и потом помочь надо: видишь, какие обстоятельства — некуда пареньку деться!

— Значит, будет у нас жить? — спросил я, неприязнью оглядывая маму и бабушку. — А отец.

Мне почему — то показалось, раз этот парень будет жить у нас, отец ещё долго не приедет.

— Как папа приедет… — начала своё бабушка.

Но я её оборвал:

— …так они сразу и уедут!

Наступила неловкая пауза.

— Коля, — сказала мама, вздохнув, — вот этот мальчик… Вася… — Мама мялась, не решалась что — то такое сказать. — Так ты это… как бы тебе объяснить… Так ты с ним не очень — то… понимаешь… дружи.

Мама просто вся извелась, объясняя мне свою мысль. А мысль — то — в два слова. Не водись, мол, с ним, да и всё. Я прикинулся дурачком:

— А что? Почему?

— Ну, он… понимаешь, — принялась опять заикаться мама, — он старше тебя и потом… ну… это… курит.

"Ага! — подумал я, уминая хлеб с молоком. — А сама улыбалась, на него глядя. Как он дым из носу пускал, будто древний ихтиозавр".

— Ну, а ты скажи, чтоб не курил, — ответил я. — Пионер ведь! Или не пускайте его жить, а то отец так никогда и не приедет.

— Неудобно! — вздохнула мама. — Он уже совсем взрослый. Ему курить его собственная мать разрешает, а чего же мы? И не пустить нельзя, уже обещали.

* * *

— Он ведь учиться — то не в школу приехал, — сказала из — за спины бабушка, — а на счетовода. Деньги будет получать, самостоятельный человек.

— Он в колхозе работает, — подхватила мама. — Пашет, сеет, хлеб убирает.

Вот так новости рассказывали мама и бабушка! И пашет, и сеет, и хлеб убирает этот курящий пионер!

— А пионер! — воскликнул я и отодвинул стакан.

— А пионер! — закивала мама, и я понял затылком, что бабушка тоже кивает головой, одобряя этого Ваську. — Молодец какой, видишь!

Ну и взрослые! Их как корабль в бурю — то в одну сторону качнёт, то в другую. То не водись с ним, то — вот он какой хороший.

— Так чего же мне с ним не дружить? — спросил я.

Мама и бабушка молчали. Попали впросак. Думают, как мне объяснить, почему же не дружить — то.

— Но он же курит! — сказала наконец бабушка. — Ещё научит тебя!

Я поднял брови домиком, выражая удивление, и воскликнул:

— Ну! За кого вы меня принимаете? — и встал из — за стола. — Это мы ещё посмотрим, кто кого чему научит! — сказал я в запальчивости и шагнул к двери.

* * *

Пионер в сапожищах смолил, наверное, уже десятую папиросу. Тобик неотрывно следил за его движениями. "Уж не гипнотизёр ли он вдобавок?" — подумал я, начиная робеть. Это там, дома, перед мамой и бабушкой, я мог хорохориться. Тут же всё было по — другому. Юный колхозник строго поглядывал на меня такими же белёсыми, как у тёти Симы, глазами и словно замораживал. Я понимал, что бояться мне нечего, что ничего плохого он мне не сделает, раз будет жить у нас, и всё — таки не мог побороть себя: мне почему — то казалось, что это я, а не он пришёл на чужой двор.

Немного потоптавшись под пытливым взглядом тёти Симиного племянника, я решил удалиться. Прогуляться, например, по улице.

Я уже сделал независимый вид и сложил трубочкой губы, чтобы засвистеть популярную мелодию вроде "Крутится, вертится шар голубой" или ещё что — нибудь в этом духе, но курящий пионер неожиданно изменил свою позу. Он снял сапог с То — биковой будки, шагнул ко мне, и от него подуло табачным духом.

— Здорово! — сказал он своим удивительным хриплым басом и представился, протягивая руку: — Василий Иваныч!

— Чапаев? — спросил я с тонкой иронией.

Но Василий Иваныч иронию отверг, белозубо улыбнувшись и тряхнув светлыми волосами.

— Не-е! — ответил он. — Васильев.

Василий Иваныч добродушно улыбался, протягивая руку, и сердце у меня зашлось от волнения. Всё — таки колхозник, не шутка — и пахать, и сеять умеет. Я нерешительно протянул свою ладонь, сложенную лодочкой, и Василий Иванович пожал её всю, все пять пальцев.

Рука у него оказалась большой и шершавой, будто из сосновой толстой коры. Даже, кажется, он мою руку слегка поцарапал — она почему — то тихонечко ныла.

Торжественное рукопожатие состоялось.

— А я… этот, — сказал я, мучительно соображая, что бы такое придумать, что бы такое сказать убедительное и веское. Встать вровень с сапогами, у которых загнуты голенища, с папироской во рту и всей трудовой биографией тёти Симиного племянника было не так — то легко.

Он засмеялся:

— Чо, как зовут, позабыл?

— Колька, — сказал я, краснея, и выпалил вдруг первое, что на ум пришло: — А ты боксоваться умеешь?

— Не-е! — сказал племянник, удивляясь.

— А я боксом занимаюсь!

— Но! — удивился Василий Иванович.

Василий Иванович сразу клюнул на этот дурацкий крючок. Пахать — то он, конечно, пахал, и сеял, и курил тоже, а вот боксом уж определённо не занимался. Какой там в деревне бокс! Его и в городе — то нет. Боксёры с войны, наверное, ещё не пришли.

— Боксом? — удивлялся племянник тёти Симы, покачивая головой. — По мордам бьют? — И, бросив папироску, будто решившись на что — то, спросил: — Научишь?

Он развязал заскорузлыми пальцами галстук, сунул его в карман, прижал к груди кулаки и добавил:

— Нам пригодится!

Он сказал это так решительно, что мне показалось, будто тёти Симин племянник в город не на счетовода учиться приехал, а драться со всеми, кто ему попадётся.

— Н-нет, нет! — ответил я, слегка бледнея. — Не теперь! Завтра! Мне сейчас некогда.

— Лады! Завтра так завтра! — Он вынул из кармана большой кус сахара, хрустнул зубами и кинул кусочек Тобику.

Тобик подхватил сахар на лету, захрупал, чавкая, пуская тягучую слюнку, и преданно поглядел на племянника тёти Симы.

Только к вечеру дошло до меня, что я наделал!

— Ведь мы с этим Васькой, с этим курящим Василием Ивановичем теперь самые близкие соседи, и никуда мне от него не деться.

"Вот дурак! — ругал я себя. — Только познакомился с человеком и сразу наврал ему с три короба! Ничего он не скажет, конечно, когда узнает, что я его обманул, дразниться не станет, как ребята из нашего класса, а всё — таки…"

Мысль, что племянник тёти Симы, курящий и самостоятельный человек, мне ничего не скажет, только посмотрит презрительно, просто убивала меня.

Улёгшись на свой твёрдый диван, я долго скрипел пружинами. Сосед же, не подозревая о моих угрызениях совести, храпел на всю ивановскую.

Наутро я проснулся со счастливой мыслью и, еле дождавшись срока, пошёл в библиотеку. Должна же там быть книжка по боксу!

Библиотекарша подозрительно поглядела на меня, долго копалась в дальнем шкафу, потом вытащила тоненькую книжицу, всю серую от пыли: никто почему — то боксом не интересовался.

Я шёл обратно, то и дело спотыкаясь, потому что читал на ходу.

Дома я разделся до трусов, встал перед зеркалом и начал повторять упражнения, которые были нарисованы на картинках: как кулаками нос прикрывать, как прыгать, когда наступаешь. Половицы подо мной тряслись, зеркало дрожало, норовя кокнуться. Бабушка махала на меня полотенцем, пытаясь остановить.

— Ты чего! — шумела она. — Ишь распрыгался!

— Чш-ш! — шипел я на бабушку, боясь, что Васька поймёт, чем я тут занимаюсь.

Но, в общем, я был доволен собой. Надо только не спешить. Надо как следует подготовиться.

А сосед мой жил шумно.

У себя в деревне он, видно, не привык говорить нормальным человеческим голосом, да это ведь и понятно — как там в полях и на пашнях говорить спокойно, там кричать надо: "Эге — гей! Но-о! Пош — шла, ленивая! Растуды твой в кор — рень!"

Это выражение "растуды твой" Василий Иванович особенно как — то уважал и часто повторял за тонкой дощатой стенкой хриплым голосом. Мама и бабушка вжимали в плечи голову и молча переглядывались. Тётя Сима на Василия Ивановича за стенкой шикала, шептала ему, видно, чтобы он потише тут выражался, не на сеновале, но, даже приглушив голос, Василий Иванович хрипел громко и внятно.

Признаться, глядя, как мама и бабушка косятся на меня, в душе я посмеивался. Они всё берегли меня от разных дурных влияний. Будто я глухой и немой, будто ничего не вижу, не слышу, по улице не хожу, а живу под стеклянным колпаком, каким точные весы у нас в школе закрывают, в физическом кабинете, чтобы пыль к ним не приставала, а то неверный вес показывать станут.

Я посмеивался над мамой и бабушкой, глядя, как коробит их от Васькиных выражений, хотя ничего такого ругательного он не говорил. Просто новый квартирант жил своей обычной деревенской жизнью — ведь не становится же человек городским только оттого, что приехал в город. Так же и деревенским, приехав в деревню, городской человек не станет, ясное дело. Вот маме с бабушкой и надо было бы это понять, и всё. И успокоиться.

Книжка про бокс лежала передо мной на столе, я махал кулаками перед зеркалом, чуть не влетал в него в азарте атаки, и наконец в один прекрасный день, как говорится в художественной литературе, постучав в перегородку, предложил Василию Иванычу выйти во двор.

За это время, пока я его не видел, Васька заметно изменился. Пионерский галстук исчез, всё та же светло — зелёная рубаха была застёгнута на все пуговицы, на голове — картуз, и вообще он походил на деревенских мужиков, которых я встречал на базаре, когда ходил туда за молоком.

Теперь он уже не казался таким самоуверенным и нахальным.

Васька стоял передо мной, не улыбаясь, засунув руки в карманы, и ждал довольно сумрачно, что я ему скажу.

— Ты боксу научить просил, — сказал я, предчувствуя лёгкую победу над этим широкоплечим увальнем. — Не передумал?

— Аха! — сказал он, веселея. — Айда! — И пошёл вслед за мной в прохладу сиреневых кустов, которые росли за домом.

Стоял сентябрь, мы оба уже учились — я в школе, Васька на своих курсах счетоводов, — но на улице было тепло, настоящее бабье лето, и по унылости в Васькиных глазах я понял, что ему, совсем так же, как и мне, заниматься в такую погоду неохота.

Я снял рубаху, Васька разделся тоже. Полуголые, мы стояли друг против друга, и я, как заправский тренер, уговаривал соседа снять картуз.

Он мотал головой и лишь пониже натягивал его на лоб.

— В шапке лучше! — объяснял Васька. — А то волосы мешать будут, — словно он по — настоящему собирался драться.

Я встал боком, как требовала боксёрская книжка, спрятал подбородок под плечо, выставил кулаки.

— Вот так! — велел я Ваське, подпрыгнул и тихонько стукнул противника в грудь. — Подбородок кулаком прикрывай! — Я подобрался ещё раз и ударил снова.

Кулак стукнулся словно о каменную стенку, рука заныла, и в ту же минуту кусты сирени стали расти как — то боком, размахивая ветвями, хотя никакого ветра не было.

Охнув, я опустился на коленки.

— Ты чо! Ты чо! — слышался издалека, будто из — за ватной перегородки, Васькин голос, потом он исчез, и вдруг я вздрогнул — на лицо текло что — то холодное и приятное.

Я открыл глаза. Задрав на макушку козырёк, Васька испуганно улыбался мне и лил из эмалированной кружки воду.

— Я не нарочно, я не хотел, — говорил он смущённо. — Ha — ко вот, — и приложил к моему носу холодный лист подорожника.

Я поглядел на землю. Прямо передо мной, в песке, выбив неглубокие ямки, чернели капли крови.

"За что?" — думал я, наливаясь слезами. Ведь у меня и в голове не было, чтобы драться. И книжку о боксе я не для того доставал. Я собирался всего — навсего научить Ваську. Всего — навсего доказать, что и я не лыком шит, не один он в сапогах с загнутыми голенищами. А он… он…

Я старался разозлиться на Ваську — ни за что ведь ударил по носу, — но почему — то ничего у меня не выходило. Вся злость куда — то подевалась, даже наоборот, я чувствовал, кажется, себя легче, свободней, будто с меня свалилась тяжесть.

— Я ведь не хотел, — повторял Васька, боясь, что я зареву, — я ведь не нарошно.

"В самом деле, — подумал я. — Он бы мог меня одной левой. Сам виноват, трепло несчастное. Боксёр, называется!"

Я попробовал было подняться, но Васька меня остановил:

— Лежи! — сказал он. — И голову закинь, тогда быстро пройдёт.

Я послушался, а Васька виновато говорил:

— Это фигня всё — боксы разные. Руками только машут. Без толку. Хошь, драться по — мужицки научу?

Я лежал, кося глаза на зелёный подорожник, прикрывающий мой нос, — подорожник занимал полнеба и походил на зелёную землю, — слушал Васькино бормотание, и мне казалось, что мы с Васькой старые — старые приятели, с самого, может, первого класса знакомы или ещё даже раньше.

Я вспомнил, что дома, на столе, лежит раскрытая книжка по боксу, вспомнил, как соображал, чем бы Ваську удивить, и засмеялся.

Всё это теперь было смешным и ненужным…

* * *

Вот так странно мы с Васькой подружились и теперь, как только сходились — я из школы, Васька со своих курсов, — сразу же перекликались через стенку.

— Вась! — кричал я, хотя можно было говорить спокойно, он всё равно бы услышал. — Чего делаешь?

— Пишу! — отвечал он, не укрощая свой голос, так что даже стенка вроде бы прогибалась. — Фигово! — басил Васька, и я сквозь стенку слышал, как скрипит и царапает бумагу соседово перо.

Писание у него выходило плохо — его за это на курсах счетоводов ругали, но Васька убеждал меня, что это не главное.

— Главное, — говорил он, — считать! Счетоводу главное в арифметике не ошибиться. Сложить, вычесть, помножить, разделить.

Васька в арифметике никогда не ошибался. Он даже семилетки не кончил, а на курсы счетоводов только с семилеткой принимали. Но его взяли. Потому что Васька считает как сумасшедший. Без передыху. Спросишь его, он губами чуть пошевелит и сразу отвечает.

— Двести сорок девять помножить на четыреста двадцать шесть! — кричал я.

И не проходило полминуты, Васька басил:

— Сто шесть тысяч семьдесят четыре!

Сперва я Ваську проверял, считал на бумаге столбиком, но потом надоело — Васька не ошибался.

— Тысяча семьсот восемьдесят четыре умножить на девять тысяч шестьсот семьдесят пять! — орал я в неописуемом удовольствии.

— Семнадцать миллионов двести шестьдесят тысяч двести, — будто машина, отвечал Васька, и, пока он молчал, я даже сквозь стенку явственно ощущал, как шевелит он толстыми губами.

Мама и бабушка, когда мы занимались устным счётом, одобрительно поглядывали на меня, видя, верно, в этом занятии хорошую сторону Васькиного на меня влияния, и советовали Ваське, чтобы теперь он мне задал какую — нибудь задачку. Васька послушно спрашивал что — нибудь — сорок восемь, например, на восемьдесят шесть, — и у меня получалась чепуха, приходилось доставать бумагу и быстро писать карандашом. Нет, что ни говори, такие таланты даются не каждому, такому не выучишься, это от рождения или от бога, как говорила бабушка.

Вот бы тебе так! — упрекала она меня.

Бабушка хотела, чтобы я всё умел лучше всех. И на пианино играть, и вот теперь считать, как Васька.

Мама меня защищала.

— Ну зачем? — возражала она бабушке. — Одному считать вот так дано, другому на скрипке играть, а у него что — нибудь своё будет. Всё люди талантливы по — своему.

Бабушка поджимала губы, качала головой и спорила:

— У других, может, и так, а Коля может всё уметь, я это чувствую.

Мама улыбалась, больше не спорила, бабушка, не чувствуя сопротивления, отходила, и мы с Васькой продолжали арифметическую перекличку.

К Васькиной чести надо сказать, что он своим удивительным талантом совсем не гордился и даже, напротив, жаловался мне, что в деревне к нему все приставали — главный бухгалтер приходил с какими — то большими листами и вечера напролёт его мучил. А уж про ребят, если у кого не выходили задачи, и говорить нечего. Из — за этой его непонятной даже ему самому способности Ваську и отправил председатель в город на курсы, хотя стремление в жизни у него было совсем другое.

Васька мечтал стать конюхом.

Иногда мы с ним уходили погулять, шлялись по мокрым тротуарам под шелест мелкого дождя, и Васька, не понижая голоса и не стесняясь прохожих, толковал мне, какая лошадь бывает каурая: это я у него требовал объяснить, как понимать надо "Сивка — бурка, вещая каурка". Говорил про лошадиные хитрости. Оказывается, и лошадь хитрить умеет: брюхо надуть, когда ей седло надевают, а потом его на полном скаку сбросить. Говорил, что поить коня после долгого бега нельзя, что, когда лошадь куют и забивают ей в копыта железные гвозди, чтоб подковы держались, ей не больно, и всякое такое.

Васька говорил кратко, одними восклицательными предложениями, но как — то очень азартно. И после нескольких таких прогулок мне ничего на свете не хотелось больше, чем покататься верхом на лошади.

— Скачешь! — громыхал он на всю улицу. — Скачешь! А она! Крупом — брык! И летишь через голову! А сама! Отстанет в сторону и травку хрупает! И глазом на тебя — зырк, зырк! Вроде подмаргивает.

Васькино круглое лицо в такие минуты сияло, белки глаз блестели, и весь он был какой — то отчаянный. Будто дай ему коня — так по крышам поскачет, словно мало ему земли.

— А ты пахал на лошади — то? — спрашивал я.

— Но! — кричал он с удовольствием.

Только теперь я стал разбираться, что это "но" у Васьки вроде "ну". Да, мол. Знак согласия. Одобрения.

— И запрягать умеешь?

Васька гулко хохотал:

— Да я же у конюха помощником работал, дурелом ты экий! Всё делал, что надо. И корму задавал, и поил, и драил, и навоз убирал.

"Какое дело! — думал я. — И я бы навоз убрал, дали бы покататься!"

Мне представлялся конь с длинной гривой, как на картинке "Три богатыря", — вот на таком коне я сижу, и стоит тронуть поводья, он понесёт по зелёной траве, которую колышет ветер.

Однажды вечером мы шли с Васькой по тёмной улице, и вдруг по булыжнику навстречу нам зацокали копыта. Васька остановился, насторожившись. Это ехали золотари. Пять или шесть лошадей тащили бочки, и на каждой бочке, скукожившись, сидела серая тень. Копыта выбивали в булыжнике искры, черпаки длинными ручками волочились по мостовой, колёса дребезжали и грохали.

Я зажал нос — мы всегда так делали, когда встречали золотарей, — а Васька стоял не шевелясь.

Обоз проехал, понурые лошади скрылись в глубине квартала, а Васька всё не шевелился.

— Айда! — сказал я, трогая его за рукав и всё ещё зажав нос: аромат стойко держался в тихом воздухе.

Но Васька будто не слышал меня. Он глядел в темноту, туда, где исчезла грохочущая колонна.

— Но! — сказал он вдруг печально. — Вон она, городская лошадка! Уж и забыла, поди — ка, какая трава! Как поваляться — то можно… Провоняла вся… Охо — хо — хо! — вздохнул он по — стариковски. — Да неужто так можно?

Я удивился Васькиным словам. Всю жизнь у нас в городе эти бочки возили лошади. Может, и будут когда машины, а пока так.

— Ну, да у вас — то, в деревне, разве не так?

— Не так, не так, — печально ответил Васька. — В том году околела у нас одна кобыла, Машкой звали, прямо в меже околела, а не так.

— Отчего околела? — спросил я.

— От натуги да от старости, — сказал он. — По — таскай — ка плуг — то или борону.

— Ну видишь, — сказал я. — Здесь легче.

— "Легче"! — усмехнулся он криво. — Легче, да ведь лошадь — то животина, как и ты.

Я обиделся, услышав такое сравнение, и мы замолчали.

Я вспомнил, что Васька рассказывал, как он убирал навоз.

— И ты ведь навоз отгребал! — сказал я.

— Сравнил! — удивился Васька. — То навоз! От него хлебушко растёт.

Больше мы по вечерам не гуляли. Может, Васька узнал, что золотари днём не ездят. А может, потому, что появились у него трудности в арифметике.

В уме Васька считал отлично, но ведь он учился на счетовода. Слово такое: счетовод. Значит, на счётах надо считать учиться, так у них на курсах было положено.

Как — то раз Васька явился с занятий, неся под мышкой большие канцелярские счёты. За стенкой теперь вечно громыхали костяшки.

— Двадцать два миллиона триста восемьдесят три тысячи девятьсот шестьдесят семь рублей семнадцать копеек, — кричал я Ваське, — плюс семнадцать миллионов сто одна тысяча триста пятьдесят шесть рублей девяносто копеек. — Почему — то у них на курсах любили задачи, где надо считать деньги.

Васька стучал костяшками, бормотал себе что — то под нос, а потом растерянно отвечал:

— Счётов не хватает! Да и откуда такие деньги?

А отец всё не ехал, и даже писем от него давно не было.

Где — то в глубине души я иногда думал, что всё получается так, как я подумал в первый день: приехал Васька, значит, отец теперь долго не приедет, но тут же эту глупую мысль прятал подальше. Конечно, глупую, какая же ещё она: ведь отец мой не знал совсем Ваську, и Васька не знал отца, между ними нет никакой связи; отец даже не предполагает, что у нас появился новый квартирант — ему об этом не писали.

Каждый день мы по многу раз открывали почтовый ящик, но ящик был пуст, и мама с бабушкой жили в тревоге, словно война ещё не кончилась.

Я пытался их успокоить, говорил, что ничего страшного случиться не может, надо только набраться терпения: ведь войны не кончаются сразу — отстрелялись и пошли по домам, — и раз отец не едет, значит, он нужен там, в этой Германии.

— Но написать — то, написать он должен! — говорила, волнуясь, мама, и мне нечего было сказать.

Я ждал от отца письма так же нетерпеливо, как мама и бабушка.

Часто по вечерам мы усаживались все втроём на диван, слушали тихую музыку, которую передавали по радио вместо тревожных сводок, и мечтали, как заживём, когда вернётся отец.

— Костюм сразу ему справим, — говорила мама и вздыхала, вспоминая, как нас обокрали.

— Купишь петуха, — говорил я маме, — и сваришь петушиный суп. — Почему — то мне казалось, что вкусней петушиного супа ничего не бывает.

— Комнату сразу разгородим, — говорила бабушка.

"Комнату разгородим"! Эти слова меня неприятно кололи, и я чувствовал вину.

Я вспоминал, как раз в неделю, по воскресеньям, приезжала из деревни Васькина мать, тётя Нюра. Она тут же приходила к нам и всякий раз опрастывала в кастрюлю большую бутыль молока.

Тётя Нюра кружила бутыль, чтобы молоко скорее вытекло, я глотал слюнки, глядя, как в опустошающейся бутыли медленно ползут по стенкам густые остатки молока, и корил себя за слабоволие. Ведь это молоко было платой за Васькино у нас житьё, значит, и за Васькину дружбу. Но Васька — то ко мне — всей душой, нас теперь водой не разольёшь, а я вот гляжу на это молоко и глотаю слюнки. Тётя Нюра уходила, я набрасывался на молоко, заедая его чёрным хлебом, и мысль о том, что это молоко — плата за Ваську, сама собой исчезала, будто растворялась в выпитом молоке.

— Комнату разгородим! — повторяла бабушка, и я думал, что всё получается очень нехорошо, некрасиво, не по — товарищески.

Я, конечно, хотел, чтобы отец приехал поскорее, но я не хотел, чтобы уезжал Васька. И я маялся, то думая о том, чтобы отец задержался, то мечтая, что вместо письма, которого мы так долго ждём, завтра на пороге появится сам отец, небритый, пахнущий табаком, с тощим зелёным мешком за спиной.

Но отца не было. Не было и письма, и мы уже совсем извелись.

Однажды я вернулся из школы поздно вечером — нас посылали в овощехранилище перебирать картошку и свёклу. В хранилище было не холодно, но руки у меня совсем окоченели и покрылись тонким, но прочным слоем земли.

Я ввалился домой, бросил в изнеможении сумку с учебниками и прислонился к косяку.

Мама и бабушка смотрели на меня с жалостью — они всегда жалели меня, если наш класс ходил копать картошку, перебирать овощи или ещё на какую — нибудь работу, словно я один уставал, — но в их глазах на этот раз было ещё что — то, кроме жалости. Какое — то лукавство, что ли.

— Мой руки, — сказала мама. — Там, на столе, тебе кое — что есть.

Я подумал, они оставили мне чего — нибудь вкусненького, но есть не хотелось, в горле пересохло, я ещё не мог отойти от долгой работы внаклонку, и вяло кивнул головой, откручивая кран.

Вода стекала с моих локтей грязными ручьями, хотелось спать, и я представлял себе, как рухну сейчас на свой скрипящий диван.

Лениво утёршись, я подошёл к столу и увидел яркую картинку: на еловой лапе вперемежку с цветными шарами раскачивались гномики. Я перевернул картинку и узнал знакомый почерк: открытка была от отца.

Я засмеялся, усталость исчезла, я подпрыгнул, как маленький. Ничего особенного отец не писал, он просто поздравлял нас с наступающим Новым годом и обещал, что уж в новом — то году он непременно приедет домой.

— Ну видите! — крикнул я, оборачиваясь к маме и бабушке. — Я же говорил! Всё в порядке!

Они улыбались, они радовались точно так же, как я.

В стенку деликатно постучали, и Васька проговорил басом:

— Коль! Чо ты?

— Васька! — заорал я. — Иди к нам, я открытку от отца получил!

Васька ничего не ответил, замолчал, будто обиделся, потом сказал кратко:

— Щас!

Мама с бабушкой засобирались в магазин, ушли, а Васьки всё не было. Я крикнул ему:

— Ну чего ты, иди!

Он помолчал опять, будто думал, идти или не идти, и сказал снова:

— Щас!

Васька вошёл какой — то понурый, тихий, грустный. Но я не заметил этого. Я вертел в руках лакированную открытку с гномиками и вслух читал отцовское письмо.

Васька криво улыбался, потом взял у меня открытку, посмотрел на гномиков и сказал неожиданно зло:

— У, фашисты!

— Кто? — не понял я.

— Вот эти, карлики!

— Ну, сказанул! — возмутился я.

Гномики в разноцветных колпачках мне очень нравились. Да что там, они были просто замечательные, ведь их же прислал мне отец.

— Ясное дело, фашисты, — сказал Васька, всматриваясь в меня. — Такие картиночки фашисты друг другу посылали!

Я ничего не понимал. Никогда я не видел Ваську таким злым и ожесточённым. Обозлился вдруг на какую — то открытку, на каких — то гномиков.

— Вась! — окликнул я его. — Ты что?

— Да ничего, — поморщился он, — просто я всё фашистское ненавижу. — Он помолчал и прибавил: — Они у меня отца убили.

Я сидел на диване и чувствовал, как краснею, как заливаюсь жаром. Мне было противно, стыдно, гадко.

Вот уже сколько дружу я с Васькой, сколько исходили мы улиц по нашему городу, а я ни разу — вот стыд — то! — ни разу не спросил Ваську про его отца.

— Васька! — сказал я, потрясённый этой новостью. — Васька, а где?

— Под Москвой, — ответил он и тяжело вздохнул.

Отец у Васьки погиб под Москвой — он воевал в лыжных войсках. Васька и тётя Нюра узнали об этом уже под конец войны, потому что вся та лыжная часть погибла, уцелело лишь несколько человек и среди них один дядька из райцентра. Он уходил воевать вместе с Васышным отцом, уцелел под Москвой, но чуть не погиб под Берлином и вернулся в сорок пятом полным инвалидом.

Мы с Васькой сидели одни в натопленной тихой комнате, такой тихой, что было слышно, как за стенкой у тёти Симы тикают ходики, и Васька рассказывал мне, как они с матерью узнали, что в райцентр вернулся тот инвалид, и сразу собрались, не взяли даже хлеба с собой, и пятнадцать вёрст до этого райцентра всё время почти бежали. Инвалид работал сапожником в артели "Верный путь". Васька и тётя Нюра вошли в маленькую каморку, где он стучал молотком, и тётя Нюра заплакала.

— Она не об отце заплакала, — сказал Васька, — а об этом инвалиде. У него жена, пока он воевал, померла.

Инвалид сидел на табурете, привязанный к нему широким брезентовым ремнём, чтобы не упасть. Ног у него не было. Только подшитые выше колен стёганые зелёные штаны.

Обратно они шли молча, по разным сторонам просёлка, не замечая голода, хотя маковой росинки с утра во рту у них не было. Инвалид сказал, что всех лыжников перемяли танки. У Васькиного отца, как и у других, была только винтовка со штыком и ни одной противотанковой гранаты. Гранаты им ещё не успели выдать — прямо с поезда бросили в атаку. И танков никто не ожидал. Они появились откуда — то со стороны.

— Кончу курсы, — сказал Васька глухо, — денег подзаколочу и поеду в Москву, отца искать.

— Как же ты его найдёшь? — удивился я.

— Найду! — ответил Васька. — Инвалид говорил, на сто первом километре всё было.

Я глядел на Ваську, на то, как сидит он раскорякой, сжав шершавые кулаки, и жалел его. "Как тут найдёшь, — думал я, — на сто первом километре?"

Васька встал, прошёлся по комнате в залатанных валенках с загнутыми голенищами, подросший и худой: пиджак болтался на нём, словно на палке. Он чиркнул спичкой и закурил.

Я вспомнил, как увидел его в первый раз. Курящим и с галстуком. Галстука Васька теперь не носил. И, глядя на него новым, повзрослевшим взглядом, я подумал, что удивлялся тогда, летом, потому, что не знал Ваську.

А теперь вот знаю. И считаю, что курить он имеет полное право.

Мне стало стыдно перед Васькой. Я был счастливее его. Вот и отец у меня живой. Всю войну прошёл, ранило его, а живой. А у Васьки отца нет. И никогда не будет.

Я потихоньку спрятал отцовскую открытку в карман.

С того вечера мы с Васькой часто про отцов говорили. Он про своего, я про своего.

Я показал Ваське значок БГТО на серебряной цепочке, рассказал, как отец его мне, совсем маленькому, уходя на войну, подарил. Как потом он в госпитале оказался и учил меня с высокой горы на — лыжах кататься. Как я кисеты шил, а потом своему же отцу подарил.

Васька фронту тоже помогал. Он пуховых кроликов, пока в школе учился, разводил, сам пух из них дёргал, а бабка его, отцова мать, вязала из этого пуха подшлемники и варежки с двумя пальцами — для снайперов.

— Знаешь, — сказал Васька, — кем бы я стал, если бы на войну меня взяли? Снайпером. Танкисты там или артиллеристы, конечно, тоже этих гадов здорово крошат, но снайпер прямо в лоб фашисту целится. Прямо в лицо!

Васька сжимал кулаки, кровь отливала от его лица, он бледнел, и мне казалось, что вот будь сейчас перед нами немец, Васька бы его руками от лютой ненависти задушил. Не побоялся бы на здоровенного фрица броситься.

Однажды я вытащил альбом с карточками, и мы уселись разглядывать их. Отец был на многих фотографиях — в санатории, под пальмой; в шляпе и с галстуком, облокотясь на какую — то вазу; с мамой и бабушкой и снова один, на улице. Васька внимательно вглядывался в моего отца, улыбался вместе со мной, смеялся над фотографией, где отец снят со мной — я сижу у него на плече, совсем маленький, сморщился, вот — вот зареву от страха, что отец посадил меня так высоко.

Мы досмотрели карточки, Васька задумался.

— Твой — то поездил, видать, много, — сказал он. — По санаториям, по чужим местам, а мой дальше райцентра не бывал. В санаторий посылали раз, так отказался. Говорит, мне и тут санаторий. Зато уж по лесу хаживать любил — по ягоды там, по грибы или просто так. Как время выпадет, так в лес…

Васька приглушил голос, сказал доверительно:

— У них, у отца — то с матерью, в лесу своя ёлка есть.

Я удивился: как это — своя ёлка?

— Когда молодые были, — объяснил Васька, — отец ножом вырезал: Иван плюс Нюра. И год поставил. — Он смущённо засмеялся, словно выдал тайну. — Написанное — то смолой заплыло, и ёлка уж вымахала здоровенная. — Он замолчал. — Мать, как мы от инвалида — то пришли, сразу в лес ушла, к той ёлке.

Васька достал папиросы, закурил, глубоко затянувшись, потом встрепенулся:

— Отец, когда из городу приезжал, гостинцы мне привозил. Пряники в серебряной бумажке, а раз, когда я маленький совсем был, сапоги привёз — настоящие, по заказу, какой — то мастер ему сделал за полпоросёнка.

Я засмеялся: полпоросёнка за сапоги! Васька улыбнулся тоже.

— И знаешь, что он мне нахваливал, как из городу вернётся? Театр! Красота, говорил, замечательная.

— А ты театра не видел? — спросил я, посмеиваясь.

— Не-а! — ответил Васька. — В жисть не бывал.

— Так давай сходим!

— Аха! — ответил Васька. — В получку!

Получкой он называл деньги, которые ему платили на счетоводных курсах в конце каждого месяца. Эту подробность я помню особенно хорошо, потому что именно из — за этого всё так и получилось.

Дело было под самый Новый год. Вернувшись с курсов, Васька прогромыхал мне через стенку, что он взял два билета в театр — на себя и на меня.

— Тётя Лиза! — сказал он сиплым своим голосом. — Можно? — Васька с мамой и бабушкой предпочитал из — за стены разговаривать.

Мама качнула головой, улыбнулась, может, вспомнила мои слова: мол, ещё поглядим, кто кого чему научит, и ответила*.

— Можно!

Представление шло днём, показывали пьесу "Финист Ясный сокол". Когда мы пришли в театр, из обширного — во всю стену — старинного зеркала с витыми финтифлюшками по бокам на нас уставились два испуганных пацана в валенках. У одного, правда, валяные голенища были отогнуты, да и ростом он был повыше.

Мы пошли по мраморной белой лестнице, по длинному мягкому ковру, и шаги наши, негромкие в валенках, совсем глохли. Вокруг суетилась малышня, шастали ребята вроде нас, но мы шагали спокойно и важно, в чёрных пиджаках с длинными рукавами, из которых едва торчали кончики пальцев.

Ваську театр поразил. Не артисты в нарядных костюмах, не Финист Ясный сокол, кудрявый, в серебряных, блестящих от фонарей доспехах, не декорации, а сам театр. Я видел, как во время спектакля Васька таращился по сторонам, оглядывая бесконечные ряды кресел, глазел вверх на огромную люстру, мерцающую в полумраке бронзовыми обручами и хрустальными висюльками. Но больше всего понравился Ваське занавес — огромный малиновый занавес из бархата. Когда наступил перерыв и все хлопали, вызывая артистов, и занавес тихо, но мощно расступался, собираясь в плотные, густые складки, Васька не хлопал и не смотрел на артистов, а глядел вверх, пытаясь понять, как это оттягивается такой огромный и, видно, тяжёлый кусок материи.

— Здорово! — сказал он с восхищением в перерыве. Люди выходили из зала, а Васька всё глядел на занавес. — Целое поле, почитай, мануфактуры! — И вдруг спросил: — Дорогая ведь, поди?

Мы поднялись вслед за толпой, медленно пошли к выходу, и Васька всё оборачивался назад — на круглый, как купол, потолок, на тяжёлую люстру, слепящую огнями, на бархатный малиновый занавес, на кресла, под горку сбегающие к сцене, и в глазах у него никак не исчезало удивление.

В фойе кругами колобродила очередь. Мы подошли поближе. Оказалось, продают мороженое. Распаренные, вспотевшие ребята выбирались из толпы у синей будочки, где шевелилась тётка в накрахмаленном чепчике, и, хмурясь от счастья, лизали тонкие кругляшки, окаймлённые клетчатыми вафлями.

— Чо это? — спросил Васька.

Я сказал:

— Червонец штука. Мороженое называется.

— А чо, сладкое? — спросил нерешительно Васька.

И вдруг Васькина робость исчезла. Он двинулся вперёд, шевеля локтями, и скоро я увидел его вихры у самой будки. Там зашумели, очередь подналегла, и немного погодя из толкучки выбрался взлохмаченный счетовод с двумя кругляшами мороженого в руках.



— На! — сказал он хрипло и откусил свою порцию, как кусают хлеб.

— Во даёт! — засмеялся я. — Лизать надо!

— Ништяк! — пробасил Васька, куснул ещё раз, ещё и засунул в рот остатки мороженого, хрупая вафлями. Облизавшись, он помолчал, задумчиво глядя на моё мороженое — как я тщательно обвожу его языком, хмыкнул и сказал: — А ничего! Вкусно!

Мы погуляли по мраморным лестницам и коврам, сходили в туалет, где Васька покурил, а я долизал мороженое, и пошли вслед за всеми в зал: зазвонил звонок.

Огни стали медленно гаснуть, и билетёрши у дверей с железным грохотом запахнули занавески, прикрывающие выход.

Вдруг Васька схватил меня за руку и потащил обратно, из зала.

Билетёрши обругали нас, но мы всё — таки выскочили в фойе, и я бараном уставился на Ваську.

— А ну его на фиг! — сказал Васька неожиданно спокойно, кивая на зал. — Ты чо, маленький, что ли?

Я было надулся — после третьего звонка в зал не пускали, но Васька мотнул головой в угол:

— Вон я чо придумал!

Возле будки мороженщицы никого теперь не было, и тётка в накрахмаленном чепчике, муслявя пальцы, считала горку разноцветных денег. Моё огорчение тотчас исчезло, Финист Ясный сокол с его мечом утратил все свои доблести, и мы с Васькой бегом побежали через паркетный блистающий зал к синей будке.

Я всё лизал мороженое и никак не поспевал за Васькой, а он подзуживал, говоря, чтобы я брал пример с него, а не валандался.

После каждой порции Васька ухарски вытаскивал из кармана деньги, клал их продавщице, хрупал вафлями, опять ждал меня — и я сдался. Я тоже начал кусать, а не лизать.

Дело шло быстро, мы молчали, только причмокивали, и я чувствовал, как леденело у меня горло — уже совсем ничего не чувствовало. Остановились мы как будто на десятой порции и то не потому, что объелись, а потому, что у Васьки кончились деньги.

— Всю зарплату? — спросил я деревянным голосом, ужасаясь Васькиной удали.

— Ещё на одну осталось! — прохрипел он, разглаживая мятые бумажки, и добавил великодушно: — Хошь?

— Нет! — ответил я совершенно искренне.

Но Васька уже протягивал рубли мороженщице. Она поглядывала на нас удивлённо, но ничего не говорила. Взяв последний кругляш, Васька примерился, прижмурив один глаз, и отхватил ровно половину. Вторую доел я.

Потом мы пошли в туалет, Васька снова покурил, предлагая мне папироску. Я мотал головой и не соглашался, хотя зубы у меня стучали сами собой.

— Ты зыбни, зыбни! — уговаривал меня Васька. — Сразу отойдёшь!

Но я так и не зыбнул.

И, наверное, зря.

Назавтра был последний перед каникулами день, а я не мог шевельнуться. Голова горела, как головешка, муторно и жарко, горло распухло, и я дышал с хрипом, тяжело потея. Мама заохала, вы звала врача и не пустила меня в школу. К обеду пришёл доктор, потрогал мой лоб и даже не стал градусник ставить.

— Где это ты так? — спрашивала меня бабушка. — Сознавайся, опять снегу поел?

Ей почему — то всегда казалось, что я зимой ем снег, а весной лижу сосульки. Никогда я снег не ел. Ну, может, раза два попробовал, так и то давно. Снег мне не понравился — он был какой — то сухой и бессолый, и я его больше в рот не брал, а вот бабушке всегда мерещилось, будто я снегоед какой — то.

"Дурак ты, дурак! — ругал я себя. — Надо было не слушать Ваську. Что он в мороженом понимает — первый раз увидел. Жадность одолела тебя, дурачину". Но бабушке в ответ мотал головой.

— Кхакхой снех, — хрипел я. — И так хонодхно!

Есть я не стал, не было никакого аппетита, и бабушка прямо извелась, уговаривала меня, протягивая ложку с супом. Да и о какой еде могла идти речь!

Солнце уходило за крыши, сугробы становились синими, и Новый год подступал тихими шагами, а я хрипел и кашлял и не мог пойти на базар за ёлкой.

Так мы вчера уговорились с Васькой. Я прихожу из школы и бегу за ёлкой, а он, вернувшись с занятий позже, помогает мне её украсить. Васька всё не возвращался и ничего ещё не знал, а бабушка, когда я сказал ей про ёлку, даже возмутилась:

— Не брошу же я тебя!

Васька пришёл уже под вечер. Он остановился у порога, разглядывая меня, а я только виновато развёл руками.

Васька шагнул в комнату, улыбнулся и сказал:

— Ништяк, и так проживём.

А я чуть не заплакал. Я‑то надеялся на него. Я‑то думал, может, Васька чего — нибудь придумает. Он увидел, как я скис, тряхнул головой и сказал:

— Ну да ладно. Не бойся. Я на базар сбегаю, — и исчез, оставив от валенок мокрые следы.

Как — то сразу стало полегче. И горло, кажется, отпустило, и будто бы даже жар спал. Я проглотил несколько ложек супа. Бабушка улыбалась. Я улыбался тоже: Васька не мог подвести, такой уж он человек.

— Ах, молочка бы сейчас Нюриного! — вздыхала бабушка. — Вскипятить его хорошенько, да с медком, и всё как рукой бы сняло.

Но молоко кончилось, и тётя Нюра давно что — то не появлялась.

Вернулась с работы мама. Вид у неё был расстроенный.

— Ходила на рынок, — сказала она. — Хоть шаром покати. Одна старуха мёрзлыми огурцами торгует.

"Бог с ними, — подумал я, — с огурцами. Была бы ёлка".

Но Васька пришёл без ёлки.

— Пусто на рынке, — сказал он виновато, подтвердив мамины слова, и сел на сундуке у входа.

"Ну, всё! Попраздновали называется!" — Я отвернулся к стене, закусив дрожащие губы.

— Сами виноваты! — укорила мама. — Не могли вчера позаботиться или ещё раньше?

— Вчера в театр ходили, — ответил я сдавленным голосом.

— Ну — ну! — сказала мама. — Постыдись Васи!

Но никого я стыдиться не собирался и начал уже хрюкать носом, как Васька вдруг сказал:

— Тётя Лиза, дайте топор.

— Зачем это? — всполошилась бабушка.

— В лес пойду.

Я приподнял голову. В лес! Во даёт Васька! Друг так друг, ничего не скажешь!

— Ни в коем случае! — заговорила, волнуясь, мама. — Сейчас стемнеет, а до лесу километров пять, заблудишься. Нет, нет!

— Но! Не пропаду, не бойтесь, я ведь деревенский! — Он улыбался и весь светился отвагой.

— Да не успеешь ты! — убеждала его мама, приложив руки к груди и изо всех сил стараясь, чтобы он не пошёл.

Я молча следил за ними и молил, чтобы Васька одержал победу. Он её одержал. Сходил в свою комнату, подпоясался толстой верёвкой и засунул топор за верёвку.

— Ну ладно! — сказал он, хлопая дверью. — Ожидайте!

— Нет, это безумие! — говорила мама, расхаживая по комнате. — Уже скоро восемь! Он просто не успеет. А если заблудится? — Она нервно шагала, поглядывала строго на меня и отворачивалась, будто Васька уже погиб в снежных сугробах.

Васька вернулся ровно через пять минут, весело хохоча. За ним в дверь входила тётя Нюра. В вытянутой руке Васька держал за комель аккуратную маленькую ёлочку, такую ровную, такую зелёную и пушистую, что от одного её вида хотелось смеяться.

— Где ты взял? — вскричал я и вскочил с дивана как был — в трусах и майке.

— Мамка принесла! — ответил Васька. — До ворот дошёл, гляжу — встречь она! Да и с ней! — Он кивнул на ёлку.

— Ага! — ответила тётя Нюра. — Еду на подводе и думаю: а ну как у них там ёлки — то нету? Возницу подговорила, залезла в сугроб и взяла вот эконьку.

Тётя Нюра размотала клетчатую шерстяную шаль, сняла из — под неё ещё одну, полегче, потом белую косынку, тряхнула светлыми волосами, совсем такими же, как у Васьки, и звонко, будто девчонка, рассмеялась. Потом тётя Нюра сняла овчинную шубу, подпоясанную солдатским широким ремнём, и достала из мешка белые, похожие на хлебцы кругляши. Это было мороженое молоко.

— Ой, Нюра, золотко! — запричитала бабушка и вдруг всплакнула. — Ты для нас как Дед — Мороз.

— Не Дед — Мороз, а Баба — Морозиха, — сказали, и все засмеялись.

— А у нас вот Коля приболел.

Бабушка суетилась, усаживала тётю Нюру поближе к печке, стучала в стенку, чтобы тётя Сима не больно — то расфуфыривалась, а шла прямо так, карнавала не будет, наливала Бабе — Морозихе горячего чаю, клала в кастрюльку кругляш мороженого молока и всё говорила, говорила, и я её понимал, потому что в самом деле всё получилось как будто в сказке.

— Ты извини нас, Нюра, — сказала вдруг бабушка, останавливаясь перед ней.

— За что это? — удивилась тётя Нюра и оторвалась от большой кружки с чаем.

— Да вот, — кивнула бабушка на плитку, — за молоко.

— Ну что ты, Васильевна! — тихо сказала тётя Нюра. — Ведь у вас Вася живёт, мы вам благодарные, а про молочко — то, так где оно ещё — то есть, как не в деревне?

В комнате повисла колкая тишина, только чуть звенели ещё довоенные ёлочные игрушки, которые развешивали мама и Васька. Тётя Нюра понурила голову и глядела в кружку, будто бабушка сказала что — то неловкое.

Васька прокашлялся на весь дом и решил прервать неприятное молчание.

— Мам, — спросил он из угла, от ёлки, — чо там, дома — то?

— Всё ладно, — ответила тётя Нюра негромко. — Председатель нос поморозил. За соломой ездили в район.

Васька захохотал, я тоже улыбнулся, представив себе толстого председателя с опухшим красным носом, улыбнулись и мама с бабушкой, но тётя Нюра не улыбалась — она всё смотрела в свою кружку с чаем, никак не могла оторваться.

— Ещё чо? — спросил Васька.

— Да так, — нехотя ответила тётя Нюра, — ничего. — И, помолчав, негромко добавила: — Вот Маньку заколола.

Васька шагнул от ёлки, так что игрушки заколыхались и забренчали. "Вот увалень!" — подумал я недовольно. Но Васька ничего не замечал. Он стоял посреди комнаты и смотрел на свою мать испуганными глазами. А тётя Нюра всё ниже опускала голову.

— Но-о! — выдохнул испуганно Васька, а я всё никак не мог понять, чего это он испугался.

— Что поделаешь, — сказала тётя Нюра, виновато улыбаясь, — ни соломинки во дворе…

Васька, будто подрубленный, сел на стул. Стул всхлипнул.

Мама отошла от ёлки, приблизилась к печке, где сидела тётя Нюра, и положила ей руку на плечо.

Тётя Нюра вскинула голову.

— Да нет, нет, — заговорила она быстро, поглядывая то на маму, то на бабушку, — вы не беспо койтесь, молочко — то я вам всё одно приносить стану. Займу или вот мясо продам, так деньгами, если хотите.

— Нюра, Нюра! — сказала мама, гладя её по плечу. — Что вы, Нюра, как вы можете! И не думайте! Вася пусть живёт, пусть учится, выбросьте это из головы!

Так вот что случилось! Тётя Нюра заколола корову. Корову звали Манька, и это её молоко пил я всегда с таким наслаждением.

Горло у меня сжалось. Я хотел что — нибудь крикнуть такое тёте Нюре. Да что она, с ума сошла, что ли? Что она, думает, мы не люди?

Да что такое молоко? Я свободно, например, могу обойтись без него. И бабушка наша совсем не жадная, это просто время такое, она и поддалась, да и то, я знаю, из — за меня. Пусть считается, что молоко это мы у тёти Нюры взаймы взяли. На время. Вот придёт из армии отец, станет работать, и мы отдадим. Обязательно отдадим.

— Тётя Нюра! — прохрипел я, приподнявшись на диване, и все — и мама, и бабушка, и тётя Нюра, и Васька — вдруг повернулись ко мне. Может, вспомнили, что я больной, а может, я сказал это каким — то странным голосом. — Тётя Нюра! — повторил я. — Вы не думайте! Мы не такие! Мы будто у вас в долг взяли, ладно?

Тётя Нюра прикрыла глаза, и две слезинки выкатились вдруг на её щёки.

— Ладно, ладно, — прошептала она.

Возле плитки, где была бабушка, раздался какой — то плеск. Я посмотрел туда. Бабушка перелила горячее молоко из кастрюли в миску и, обхватив её края, двинулась к двери.

— Ты куда, Васильевна? — неожиданно строго спросила тётя Нюра.

Бабушка вздрогнула, остановилась, едва не расплескав молоко, и ответила растерянным голосом:

— На мороз…

Тётя Нюра вскочила со стула и кинулась к бабушке.

— И не выдумывай! — крикнула она, грубо отнимая у бабушки миску. — И не выдумывай! Молока нет, зато мясо теперь есть, не пропадём, а весна будет, тёлку возьму!

Тётя Нюра налила горячее молоко в эмалированную кружку, принесла его мне.

— Эх, медку бы! — сказала она весёлым голосом и засмеялась, оглядываясь на маму и бабушку. — Ничего, бабоньки! И медок будет, и молочко, и хлебушко! Всё будет, дайте только срок! — Она посмотрела внимательно на меня. — Дайте только срок! — тихо повторила она.

* * *

Пришло лето.

Васька уехал, а отец всё не возвращался.

Я лежал в траве, обрывал созревшие одуванчики и нехотя обдувал пушистые шары. Белые парашютики улетали, подхваченные мягким ветром, поднимались в небо и исчезали из глаз.

"Куда — то они упадут? — думал я. — Вырастут ли из них новые одуванчики? — И без перехода горевал о Ваське. — Как он там? Успокоился дома — то? Или счетоводит и тоскует опять?"

Я проводил Ваську в мае. Мы шли вместе по жарким тихим улицам до перевоза и там долго ждали, когда маленький катер, тяжко пыхтящий чёрным дымом, пригонит с того берега паром.

Река разлилась, раздвинув свои берега, мутно бурлила за бортом дебаркадера, расходилась кругами — стремительными и страшными. Лес на той стороне забрёл в воду, словно нерешительный пловец, да так и остановился — идти дальше боязно.

Васька скинул с плеча тощий мешок — белую холстяную котомку, обвязанную у горловины грубой верёвкой, — положил его на оградку дебаркадера, облокотился, щурясь на всплескивающие серебряные волны.

— Ну вот! — сказал он, не оборачиваясь. Сам себе, видно, сказал. — Ну вот и половодье!

"Половодье"! — передразнил его я. — Нет чтоб сказать что — нибудь такое. Пиши, например, и так далее".

— Ох, работёнки щас! — сказал Васька с видимым удовольствием, косясь на меня. — Невпроворот! — И снова отвернулся, будто решив, что я его не пойму.

А я и не понимал. И злился вдобавок.

Сам не знаю, почему злился. Может, оттого, что чувствовал: мы с Васькой словно два путника на дороге. Ходко шагают оба, но один всё — таки быстрее идёт. Размашистей. А второй, как ни старается, настигнуть его не может. И тот, кто отстаёт, не виноват, и тот, кто уходит вперёд, тоже не виноват, хотя оба уговорились вместе идти. Вместе — то вместе, да не выходит. Вот я и злился, глядя, как Васька вперёд уходит.

Катер, пыхтя, как уставший старик, подвёл паром к дебаркадеру, перевозчицы метнули канаты, надсадно заскрипели деревянные борта, и с парома стали съезжать подводы, газогенераторки, сходить пассажиры, на место которых потянулись другие подводы, другие газогенераторки, чадящие синим дымом, и другие пассажиры.

— Ну, давай пять, — сказал Васька, улыбаясь мне, будто в его жизни настала самая радостная минута, и вскинул мешок за плечи.

— Держи, — стараясь не расхлюпаться, ответил я в тон ему и протянул руку.

Я думал, он что — нибудь скажет всё — таки в последнюю минуту, но он взял мою ладонь, внимательно посмотрел на меня своими прозрачными глазами, тряхнул руку три раза и натянул поглубже на лоб фуражку.

— Пока, — сказал Васька и больше ничего не прибавил, а повернулся и пошёл скорым шагом по хлипким мосткам.

Паромщицы перекинули канаты назад, катер гуднул прерывисто и устало, потянулся изо всех сил вперёд, вытащил из воды стальной трос, который, расправляясь, задрожал, как струна, если её дёрнуть, и паром отодвинулся от дебаркадера.

Я увидел, как Васька снял фуражку и помахал мне.

— Буду в городе — зайду! — крикнул он хрипловатым своим (баском и опять надел фуражку. И уже больше не махал, не кричал — просто смотрел на меня, и всё, пока река не разделила нас…

А вот теперь я лежал в траве, обдувал одуванчики, и как — то нехорошо было у меня на душе. Плохо мы простились с Васькой. И не объяснишь, почему плохо, а плохо. Мне всё казалось, будто я что — то забыл.

Где — то что — то забыл.

* * *

Тобик крутился в траве, клацкал зубами, гоняясь за своим хвостом, потом прижимал уши к затылку, замирал и срывался в кусты за бабочкой или толстой мухой, безмятежно тявкая и веселясь.

И когда он затявкал дольше и громче — так он обычно лаял на чужих, я даже не обратил внимания. Подумал, что, может, бабочка ему какая — нибудь особенная попалась. Или схватил стрекозу, шелестящую крыльями, а она изогнулась да и цапнула его своей страшной челюстью в мокрый нос.

Шаги я услышал неожиданно и, когда обернулся, рассмеялся: это была тётя Нюра.

— Тётя Нюра пришла! — закричал я, вскочив, и во двор выбежала бабушка.

— Ой, Нюра пришла! — причитала она. — Нюрушка — голубушка, кормилица наша!

— Полноте, Васильевна! — смеясь, сказала тётя Нюра, как всегда разматывая платок. Лицо её загорело до черноты. — Не вырвалась бы! Жатва! Да председатель погнал торговать. Целую машину, Васильевна, веришь ли, черпаком продала.

Бабушка заохала, запричитала, повела тётю Нюру домой, в холодок. Мама и тётя Сима были на работе. Бабушка поставила чайник, чтоб напоить гостью до поту.

— Знаешь чо, Васильевна? — сказала тётя Нюра. — Симы нет, так я у тебя.

— Как, как? — не поняла бабушка.

Но тётя Нюра рассмеялась и велела мне отвернуться.

Я послушно отошёл, услышал, как протопали босые тёти Нюрины ноги к дивану, что — то зашуршало, потом цокнуло о пол, и тётя Нюра засмеялась:

— Ой, пуговица оторвалась! Не выдержала выручки!

И бабушка засмеялась тоже, но как — то суховато, сдержанно.

— Поворачивайся, Колька! — весело проговорила тётя Нюра.

Я обернулся и увидел на диване и рядом, на полу, кучу скомканных, мятых денег.

— Нюра, Нюра, — испуганно сказала бабушка, — откуда ты столько?

Но тётя Нюра заливисто хохотала.

— Да говорю же, Васильевна, машину молока продала! Полна машина с бидонами была!

Бабушка замолчала, глядя на кучу денег, а мне тётя Нюра велела весело:

— Помогай, Кольча! Красненькие сюда, синенькие сюда, зелёные вот сюда.

Я принялся разглаживать мятые деньги, складывать их по стопкам, а тётя Нюра всё смеялась, всё говорила — радовалась, что много наторговала.

— Теперь, — шумела она, — молочка у нас хоть залейся. Хлебушко, слава богу, вырос, но пока не мололи, без него сидим, это верно, а молочка хоть отбавляй. Ну ничего, вот и картошка поспевает, а там и хлебушек по плану сдадим, глядишь — оправимся помаленьку.

Она тараторила, никогда я такой её не видел, а бабушка всё стояла, как застылая, подпёрла кулачком подбородок и никак от денег оторваться не могла.

— Ой, Нюра, Нюра! — проговорила она. — В жизнь столько денег не видывала, разве что в революцию, так тогда на миллионы торговали.

— Я и сама не видывала! — смеялась тётя Нюра. — Как налью, деньги — то за лифчик сую и всё думаю: ой, кабы не вывалились, казённые же!

— А считанное? — спросила бабушка, вглядываясь в тётю Нюру. — Считанное молоко — то?

Тётя Нюра пронзительно взглянула на бабушку, и та сразу пошла к своим кастрюлькам.

— Считанное не считанное, — ответила она хмуро, помолчав, — а денежки эти не наши, колхозные.

— Да я не об том, — заговорила бабушка, возвращаясь. — Я и не об том совсем, как ты могла подумать! Я спросить хотела, как отчитываться — то будешь. И сколько тебе за труды положено? Целый день, поди — ка, на жаре проторчала.

— Деньги все колхозные! А заработок — один трудодень. К жаре — то нам не привыкать. Вон люди на уборке костоломят, а я тут, как кассир, деньги муслякаю.

— Вот Ваське — то работы, а, тёть Нюр? — спросил я, заглядывая ей в глаза.

— Нет, это не ему, — ответила она. — Это главному бухгалтеру сдавать буду. Васька счетовод. Счёт ведёт, сколько чего сделано. Он до денег не допущен, потому как несовершеннолетний.

— Да и слава богу! — обрадовалась бабушка, будто боялась, что с деньгами Васька напутает.

— Конечно. Успеет ещё, и до денег дойдёт, всему срок. Ох, деньги, деньги! Вроде бумажка простая, а есть в ней всё же сила!

— Охо — хо! — вздохнула бабушка. — Какая ещё сила — то!

Но тётя Нюра будто и не услышала её вздоха.

— Вот эти вот денежки, — сказала она, кивнув на диван, — на трактор копим, Васильевна. Ноне всё на кобылах землю горбим. Было до войны три трактора, так рассохлися. — Она засмеялась. И добавила, снова становясь серьёзной: — А теперь новый купим.

Я поглядел внимательно на тётю Нюру и вспомнил базар — бывал я там и с бабушкой, и с мамой, и один, — вспомнил ряды молочниц в белых фартуках, в белых нарукавниках, бойко орудующих железными черпаками с длинными ручками. Глядя на этих торговок, я всегда завидовал им, завидовал, что любая из них может взять и вот так, запросто, целый черпак молока выпить. А если захочет, и ещё один: бидон — то у неё вон какой, два мужика еле с машины снимают. Торговки казались мне жмотинами и богачками — молоко стоило недёшево, и однажды я видел, как один старик покупал полчерпака. Молочница долго отливала из своего черпака деду в бутылку, отлила наконец, ругаясь, и дед ушёл, шаркая ногами. С тех пор я этих торговок особенно не любил.

И вот тётя Нюра. Она ведь тоже торговка. А торговала на трактор.

Я с интересом разглядывал её. Рядом лежали деньги, разложенные в аккуратные пухлые стопки.

— Есть на трактор? — спросил я, довольный, что и я к этому трактору имею отношение.

— На одну гусеницу! — ответила она, рассмеявшись. — Или на полмотора.

Я тоже засмеялся, представив, как по полю ползёт не целый трактор, а одна только гусеница. Но и то хорошо.

На гусеницу есть, будет, значит, и на весь трактор!

* * *

Оставив деньги на диване, тётя Нюра сбегала в магазин, принесла соли и спичек. Потом пришла мама, и мы уселись пить чай.

— Вы меня извиняйте, бабоньки, — сказала тётя Нюра, прихлёбывая чай, — что молочка — то Ни — колке я не привезла. На машине казённое было, а призанять у соседок не успела, погнал окаянный председатель прямо из конторы.

Мама и бабушка смутились, стали говорить:

"Что ты, Нюра, да зачем, не такое теперь голодное время, всё же лето", но она, не слушая их, посмотрела на меня и сказала:

— А может, Коле к нам поехать? — И обрадовалась: — Конечно! Живёт парень в городе, глотает пыль, а у нас чистота! Раздолье!

Я сначала даже опешил. А потом вскочил, словно ошпаренный.

— Мама! — крикнул я. — Бабушка! Отпустите!

Видно, глаза мои сверкали, как угли, и голос звенел — мама и бабушка нерешительно переглядывались.

— Он вам обузой будет, Нюра, — сказала наконец мама. — Вы на работе, Вася тоже. Не хватало ещё вам лишних хлопот.

— Ну и хлопот! — удивилась тётя Нюра. — Дитя малое, что ли? — Она кивнула на меня. — Парень что надо! Самостоятельный! А скучать ему некогда будет. На уборку со мной поедет. По грибы с Васькой сбегают, порыбалят малость. Эх, да разве у нас соскучишься!

Ну тётя Нюра! Она сегодня просто нравилась мне! Весёлая! На тракторную гусеницу молока продала. И маму с бабушкой в один миг уговорила.

Я стал отыскивать старый рюкзачок, суетиться, спешить, бегать по комнате, и мама, и бабушка, и тётя Нюра хором рассмеялись: ехать — то мы должны только завтра.

— Ну и что! — сказал я, смутившись. — Ведь рано, наверное, поедем?

— Верно, — ответила тётя Нюра. — Пораньше отправимся.

Всю ночь я просыпался — мне казалось, уже пора. Но было тихо, в темноте кто — то негромко всхрапывал, и я снова погружался в ненадёжный сон.

В последний раз я проснулся не сам, меня кто — то тряс за плечо, я отнекивался и прятал голову под одеяло, потом резко вскочил, крутя глазами. Тётя Нюра тихо смеялась.

— Ну, у нас там так не поспишь, — сказала она. — Там у нас на сеновале утром похолодает, так сам вскочишь.

Она сидела умытая, одетая, готовая в путь. Путаясь в рубашке, я торопливо оделся, попил чаю, повесил на спину лёгкий рюкзак.

За окном отчаянно кричали воробьи, и солнце едва продиралось сквозь крыши.

— Ну, с богом! — сказала тётя Нюра и шагнула к двери.

— С богом, с богом! — как эхо откликнулись бабушка и мама.

А мама, наклонившись, шепнула мне:

— Осторожней там, Коля! В речку не лезь! В лес один не ходи! И не кури, слышишь?

Я пожал плечами — было неудобно перед тётей Нюрой, что мама шепчет мне такие слова, будто маленькому. Но мама и бабушка всё не успокаивались. Проводили нас до калитки и долго стояли там, махали нам вслед. Я шёл, не оборачиваясь, а тётя Нюра, наоборот, поглядывала назад, кивала и улыбалась.

— Ты чо, Кольча? — спросила она. — Мама с бабушкой провожают тебя, а ты и не поглядишь.

— Не маленький ведь, — возразил я недовольным голосом, но всё — таки посигналил назад кепкой.

— Маленький не маленький, — сказала спокойно, но настойчиво тётя Нюра, — а мать у каждого одна.

Я промолчал.

— А то вы всё большими хотите казаться да больно самостоятельными.

Я промолчал ещё раз. Замолчала и тётя Нюра.

Река, бурлившая весной, теперь, в августе, опала, сузила берега, разметала песчаные косы.

Мы переправились паромом и пошли по тропке, которая вилась через поле.

— Ты, Николка, — сказала тётя Нюра, оборачиваясь, — снимай — ка ботинки. Легче будет. Мы с тобой напрямки двинем, машины до нашей деревни всё одно не дождёшься, в стороне мы от трак — та — то.

Я послушно снял ботинки и побрёл вслед за тётей Нюрой. Но она шла быстро, а я еле ковылял: ноги больно кололо, я сжимал подошвы и шёл колесом — никогда я босиком не ходил. Наконец я сдался.

Уселся на пригорок и, торопясь, путаясь в шнурках и неотрывно глядя в тёти Нюрину спину, надел ботинки. Она, слава богу, не оглянулась.

Мы зашагали быстрее, и мои ноги, обутые в ботинки, теперь не ныли. Я почувствовал вдруг, что воздух пахнет смолой и мёдом. Тропка наша то поднималась вверх, то ныряла в низину, заросшую высокими цветами с большими, яркими колокольцами.

— Это иван — чай, — говорила тётя Нюра.

— Почему Иван? — спрашивал я. — И почему чай?

— А зовут так! Спокон веку зовут. Был, может, Иван, который из этого цветка чай варил. — Тётя Нюра шагала размашисто, твёрдо переставляя сильные ноги, и я едва поспевал за ней.

Под ногами скрипели кузнечики, и, когда мы поднимались на холм, я всякий раз оборачивался: там, внизу, кузнечики при шорохе шагов умолка ли, скрипели только те, что подальше, отсюда же, с высоты, поле иван — чая покачивалось, будто неторопливые морские волны, и тысячи, нет, миллионы кузнечиков пели хором — сиреневое море покачивалось и пело, пело и покачивалось.

Я улыбался, догонял тётю Нюру. Она поглядывала на меня и спрашивала:

— Нравится?

Нравится! Ещё бы не нравиться! Я бывал, конечно, в лесу и в поле тоже бывал, когда ездил в пионерский лагерь от маминого госпиталя, но там мы ходили и в лес и в поле колонной — в затылок друг другу, и то, что я запомнил тогда, совсем не походило на это. Здесь было тихо, ветрено и никто не мешал мне смотреть и слушать. И я слушал, и смотрел, и дышал полной грудью.

* * *

— Вишь, оконце открытое, — сказала тётя Нюра. — Васька около него сидит. Поди напугай!

Она сидела на берегу ручья, держа в руках свои стоптанные туфли, а ногами, как девчонка, болтала в воде, так что брызги летели.

— Иди, иди! — подговаривала она меня.

И я, оставив свой рюкзак, крадучись, пошёл вдоль деревни.

Солнце стояло над головой, на улице никого не было, только из — за плетней изредка взбрёхивали собаки.

Деревушка растянулась на пологой горе, избы стояли всё больше простые, деревянные, только три или четыре были в два этажа, с кирпичным низом. В траве бродили ленивые куры, и за ними одним глазом наблюдал неподвижный петух. У дома, на который показала мне тётя Нюра, лежала рваная шина от грузовика.

Я шёл сторожко, косясь на открытое окно, надвинув поглубже кепку и вжав голову в плечи, чтобы Васька меня не узнал. Сердце моё громко ухало, и, чем ближе подходил я к окну, тем оно стучало сильнее и чаще.

У самой избы я согнулся и подобрался к окошку на четвереньках.

Приподнявшись, я заглянул в окно и увидел Ваську. Он сидел, упершись кулаками в щёки, за ухом у него торчал тонко очиненный карандаш, и смотрел Васька прямо на меня.

Он смотрел остановившимся, пустым взглядом и не видел меня. Будто я был в шапке — невидимке. Или стеклянный. Я даже испугался.

— Вась! — позвал я шёпотом.

Он был неподвижен. "Может, спит? — мелькнуло у меня. — Бывает же, люди спят с открытыми глазами".

— Вась! — окликнул я его снова, погромче, но он снова не услышал.

— Василей! — сказал кто — то громко из глубины комнаты. — Готово?

— Готово, — ответил Васька глухим голосом и, видно очнувшись, увидел меня.

Он вскочил, с грохотом откинув стул, отточенный карандаш выпал у него из — за уха и вылетел, как пробка, прямо в окно.

— Васька! — кричали из комнаты. — Васька! Обалдуй!

Но Васька ничего не слышал. Он изо всех сил жал мою руку.

— Ты чо? — басил Васька на всю улицу. Даже ленивые куры отбежали от нас подальше. — Ты чо, с луны свалился?

— С луны, с луны! — сказала подошедшая к нам тётя Нюра. — А ты как думал? — Она засмеялась и крикнула в окно: — Макарыч, примай выручку!

Из распахнутого окна высунулась лысая голова с курносым носом, похожим скорее не на нос, а на закорючку. На носу, на самом краешке, сидели очки.

— Явилася! — занудным голосом сказал Макарыч. — Не запылилася! Ох, Нюрка, Нюрка, как это допёрла — то ты: по городу с деньгами таскаться? А ежели обчистят? За жизнь не рассчитаисся!

Тётя Нюра махнула на него своими стоптанными туфлями:

— Ты, Макарыч, не скрипи — ка, а по такому случаю отпусти Ваську из конторы. Вон к нему друг из города приехал.

Макарыч пронзительно оглядел меня с ног до головы и спросил тётю Нюру недоверчиво:

— А сколь выручила? — будто от этого зависело, отпустит он Ваську или нет.

— "Сколь, сколь"! — засмеялась она опять. — Все твои, сколь ни на есть.

Макарыч нехотя согласился. Тётя Нюра осталась у конторы, а мы побежали к Васькиному дому.

— Это кто? — спросил я.

— Главбух! Ест меня поедом. То считай, это считай, будто я арифмометр. Арифмометру не доверяет, а мне доверяет, гад такой! Ни на шаг от себя не отпускает, будто я при нём адъютант какой.

— Сам виноват, — сказал я, смеясь, — считаль — щик ты этакий!

Васькин дом стоял на пригорке и выделялся среди других жёлтыми, ещё не почерневшими от ветра и старости брёвнами.

— Красивый домина! — сказал я, желая польстить Ваське.

Он заулыбался.

— Отец построил! Уже война шла, а изба ещё недостроенная стояла. Так веришь ли, отец даже ночью работал! Хорошо, что осенью его в армию взяли.

Он повернул круглое кольцо в воротах. Дверь со скрипом подалась, и мы очутились во дворе.

Чудным был этот двор. Он и на двор — то не походил, скорее, на продолжение дома: такие же бревенчатые стены, крыша. И удивительно — двое ворот: одни на улицу, другие, Васька сказал, в огород.

Во двор выходило высокое крылечко с крутыми ступеньками. Справа — ещё две двери.

— Там сарайки, — объяснял мне Васька, водя по двору, — вот тут дверка в погреб, это ход на сеновал. А теперь айда в избу, да только голову наклоняй.

Я не очень прислушался к Васькиному совету, вернее, просто не понял, зачем мне наклонять голову, и, переступая порожек, звонко стукнулся о притолоку: в ушах будто колокола грянули.

— Эх ты! — сказал Васька и притащил мне столовую ложку. — На, приставь!

Боль медленно утихала, и я озирался, всё удивляясь. Со стороны дом казался большим, просто огромным, а внутри было даже тесно. Почти пол — избы занимала большая печка с чёрным огромным ртом. От печки под самым потолком шёл деревянный настил.

— Это полати, — сказал Васька голосом экскурсовода. — Там бабка сейчас спит.

Я медленно оглядел избу — широкие лавки вдоль окон, жёлтые чистые половицы, икона в углу.

На одной стене висела стеклянная рамка, украшенная узорными цветами. За ней были фотокарточки. Я стал разглядывать их. Среди разных лиц мне запомнилось одно: в белой рубашке на гнутом венском стуле сидит человек и держит в руках гармошку. Мне показалось, где — то я его видел, и я обернулся, чтобы спросить Ваську, но осекся. Конечно, он просто походил на Ваську. Вернее, Васька походил на него.

— Он? — спросил я.

— Отец! — подтвердил Васька и задумчиво объяснил: — Перед войной снимался.

Я вглядывался в такое похожее на Васькино лицо человека в белой рубашке и представлял себе, как это было… Белое поле, сугробы и чёрные танки, ползущие на наших солдат. Медленно, словно нехотя, солдаты в тёмных шинелях, которые хорошо видны на белом снегу, поднимаются из сугробов и бегут назад, потому что им ничего не остаётся: против танков нужны гранаты. Но гранат нет, и солдаты отступают. Я не хочу поверить, что ещё немного, и их, живых людей, растопчут, словно глину, танки, и они умрут где — то там, на сто первом километре. Я подумал, что Васькин отец повернулся в последнюю минуту и побежал, вытянув винтовку со штыком, прямо на стальной танк, хотя, может, такого никогда и не было… Васькин отец втыкает яростно штык в непробиваемую броню, и штык от удара выбивает искру…

Я шагнул назад и перехватил Васькин взгляд. Он пристально разглядывал меня.

— Подожди, — сказал я Ваське, развязывая свой рюкзак, — подожди.

Волнуясь, я вытащил несколько консервных ба нок, которые дала мне в дорогу мама, свитер, чистые рубашки, а со дна достал пилотку. Я положил её вчера первым делом; пилотку мне подарил отец, когда зимой лежал в госпитале. Звёздочку он снял и прикрепил на ушанку, а пилотку подарил мне.

— Вот, — сказал я, протягивая пилотку Ваське, — держи: это тебе.

Васька взял пилотку, посмотрел, всё поняв, на меня, и, не улыбнувшись, не сказав ни слова, отошёл к зеркалу. Он надел пилотку и опустил кулаки, словно встал по стойке смирно. Я глядел в зеркало на Васькино лицо и видел, как он шевелит желваками.

— А тебе идёт, — сказал я, чтобы хоть что — нибудь сказать: я чувствовал — сейчас надо непременно говорить, лишь бы не молчать.

— Идёт, — пробубнил Васька.

— Ну, айда на улицу! А то я и деревни — то не видал!

— Айда, — откликнулся Васька, поворачиваясь ко мне. Теперь он был в норме, и желваки у него не шевелились. — Мамку там подождём. Покормит она тебя, тогда на речку сбегаем, порыбалим.

— Как живёшь? — спросил я Ваську, когда мы уселись на крыльце.

— Как! Как! Счетоводю… Разве это жизнь!

— А лошади? — спросил я.

— Лошади, — усмехнулся Васька, — на конюшне. Просился у председателя, да он и слушать не стал. А тут ещё этот главбух, гад ползучий!

Всё было ясно. Главбух, этот лысый с очками на носу, — гад ползучий, это действительно, это даже я с первого взгляда заметил. А председатель этого гада слушает и Ваську в конюхи не отпускает. "Но ведь он, наверное, прав, — подумал я про председателя. — Зря, что ли, Васька целую зиму учился?"

Звякнула щеколда, пришла тётя Нюра. В руке она держала корзинку, в которой стояла бутыль молока, лежали яички и помидоры.

— Ну — ка, ну — ка! — зашумела она. — Мойте руки да за стол.

Я мылся и хохотал. Вода лилась у меня с локтей, заливала штаны — и всё это, и плеск, и мой смех покрывал Васькин бас. Я никогда не видел такого рукомойника: на цепочке подвешена медная кастрюлька с носиком. Чтобы вода полилась, надо взять за носик и чуть наклонить. Но от моих прикосновений рукомойник качался на цепочке, плескал воду, а Васька доливал его, хохоча надо мной.

Ему казалось смешным, что я не умею умываться из такого простого рукомойника.

* * *

Наскоро поев, я вскочил из — за стола. Васька ждал меня на крылечке, смоля самокрутку. В руке он держал корзину.

— А где удочки? — спросил я.

— В нашей речке, — сказал Васька, втаптывая окурок в землю, — корзиной ловят.

Я удивился, но приставать с расспросами не стал.

Мы быстро шли лесной, пружинистой тропой.

Речка открылась неожиданно. Просека раздвинула стены, лес перешёл в высокие кусты, а за ними, среди зелёных берегов, извивалась узкая синяя полоса, шириной в три больших прыжка, не больше. В траве валялись какие — то малыши. Увидев нас, они загалдели, побежали навстречу, но вплотную не подошли, а остановились невдалеке.


Я разглядывал ребят, а они меня. Совсем маленькие были в рубашках, но без штанов, ковыряли в носу или с аппетитом жевали какую — то траву. Но среди маленьких были ребята и постарше, с меня. Эти глядели на меня пытливо, даже задиристо, и, судя по их взглядам, им мешал только Васька. Так мы стояли, глядя друг на друга, я и эти ребята, а Васька будто не замечал их. Сняв рубаху и штаны, он остался в белых кальсонах, развязал подвязки, закатал подштанники.

— Кольча! — удивился он. — А ты что?

Я медленно, смущаясь пристальных взглядов зрителей, среди которых были и девчонки, разделся до трусов и спустился в воду. Речка была прозрачная и светлая, она тихо журчала, будто большой ручей. Песчаное дно просвечивалось солнцем, и был виден каждый камушек. Васька стоял посреди речки, глядя на меня ожидающим взглядом. Я побрёл к нему, как вдруг девчоночий голос сказал сверху:

— Вась, а это кто?

Я поднял голову. Прямо над нами, на берегу, стояла маленькая девчонка, класса так из первого, но, верней всего, она в школу ещё и не ходила. Рыжие веснушки на её лице так и налезали друг на дружку, словно им не хватало места. Выцветшее платьишко топорщилось. Я скользнул по девчонке равнодушным взглядом и вдруг почувствовал, как заливаюсь яркой краской. Девчонка стояла на берегу, прямо над нами, и я отвернулся, похолодев: под платьем у неё ничего не было.

— Гость мой, — сказал Васька пигалице, поглядывая на неё и ничего не замечая.

— А как его звать?

— Николай! — терпеливо отвечал Васька.

— А он откель? Городской, что ли?

— Ага, — кивнул Васька.

— Городско — ой? — протянула девчонка, глядя на меня, как на вымершего мамонта, и не собираясь уходить.

А я всё краснел и краснел. Васька наконец взглянул на меня и, ничего не поняв, вопросительно сдвинул брови.

— Вась! — сказал я, покраснев, по — моему, — до пяток. — Ну — ка, прогони её.

Васька похлопал выцветшими ресницами, поглядел на девчонку, потом на меня, потом снова на девчонку и наконец понял.

Он схватился за живот и начал как — то по — дурацки хрюкать. Это хрюканье перешло в дикий хохот. Васька шатался в воде, будто пьяный, хохотал и кричал девчонке:

— Маруська! Ой! Маруська! Отойди! Отойди!

Маруська догадалась, быстро присела, накрыв коленки платьем, глаза её испуганно хлопали. Потом она вскочила и побежала. Голые Маруськины пятки так и мелькали в зелёной траве.

Мне стало жалко маленькую Маруську, а Васька орал ей вслед:

— Маруська! В другой раз знакомиться в штанах приходи! — и снова хохотал, просто закатывался.

Я думал, Васька прогонит эту Маруську потихоньку, чтоб не поняли другие, а он, как дурак, орал и издевался, и получилось, что это я виноват, что это из — за меня убежала бедная Маруська.

— Хватит тебе! — сказал я недовольно. — Сам — то хорош! — В закатанных кальсонах Васька и правда был не больно — то привлекателен. Тем более, что кальсоны были ему велики и сползали.

Улыбка сразу исчезла с его лица.

— Ну, ну, — проворчал он, покрываясь румянцем. — Ищь какой выискался, в трусах! У нас тут все так ходят. И бабы и мужики.

— Ври больше! — отмахнулся я.

И Васька почему — то смутился, спорить не стал. Он внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил. Мы принялись рыбачить.

В общем, это оказалось нехитрое дело. Мы с Васькой подходили к какой — нибудь зелёной кочке на дне речушки, осторожно ставили перед ней корзину, шуровали ногами в водорослях, а потом быстро выдёргивали корзину. На дне билось несколько маленьких рыбёшек с чёрными спинками.

Когда мы сделали первый заход, я взял одну рыбку в руки. Она разевала пасть, возле которой были два уса.

— Усач называется, — объяснил Васька, выкидывая рыбок на берег, ребятишки ловили их и насаживали под жабры на тонкую ивовую ветку. — Его прямо так, с потрохами, жарить можно. Да если ещё лишней залить — пальчики оближешь.

Солнце, отражаясь в воде, слепило глаза. Увлёкшись, мы бегали по речушке, пока не стало смеркаться.

— Ну, — забеспокоился Васька, — мамка нам даст! Замотал я тебя вконец! Да ведь когда к речке — то вырвешься! Всё этот проклятый упырь Макарыч. Раньше — то, — рассказывал Васька, когда мы шли через лес с молчаливым эскортом ребят. Они жались друг к другу, тихо переговаривались, будто после случая с Маруськой стеснялись меня. — Раньше — то, — говорил солидно Васька, — на покосе ли, на пахоте наробишься, коня распрягёшь — и к речке. Покупаешься, полежишь, животину напоишь, и айда обратно.

Я вслушивался в Васькины слова, вдыхал вкусный лесной воздух, и мне казалось, что это не я иду по лесной тропе, а кто — то другой, похожий на меня.

От купания, от рыбалки, от солнца, от тяжести рыбы, которую я нёс на ивовой гибкой ветке, мне было хорошо и ни о чём не думалось.

* * *

— У-у, — улыбнулась тётя Нюра, приподняв рыбу, — да тут на две жарёхи хватит!

В избе было тепло, под таганком, в печке, потрескивали сухие полешки, весело разбрызгивая искры, Тётя Нюра кинула половину рыбы на шипящую сковородку и стала торопливо причёсываться, поглядывая на себя в зеркало.

— Куда ты, мам? — спросил Васька.

— А ты забыл? — удивилась тётя Нюра. — А ещё в конторе служишь… На нынешний вечер собрание назначено.

— Вот еловая башка! — стукнул себя по лбу Васька. — Вылетело! Давай тогда скорее поесть.

Тётя Нюра залила рыбу яичницей, ловко выметнула сковородку на стол, положила ложки.

— По такому случаю, — сказала она Ваське, тронув меня за плечо, — можешь и не ходить.

— Но! — воскликнул Васька. — Не могу!

Как бы извиняясь, он добродушно оглядел меня и вдруг предложил:

— Айда с нами, Кольча!

Что за вопрос? Не догадайся Васька предложить, я бы сам напросился.

Наскоро доев рыбу, мы вышли на улицу. Небо густо посинело, солнце ушло за лес, и в летних сумерках было трудно разглядеть лица колхозников.

Народ сидел на лавках, расставленных поперёк улицы. На обочине вместо стола, покрытого кумачовой скатертью, как бывает на собраниях, стоял стул с графином, но без стакана. За стулом лежали брёвна — на них располагался президиум.

Мы с Васькой подошли к лавкам, поискали свободные места сзади — там было всё уже занято — и уселись в первый ряд. Нас заметили.

— Гляди — ко, — сказал чей — то женский голос, — мужиков — то прибыло, — и все засмеялись.

Я обернулся. На нас, на меня главным образом, глядели, улыбались. Я улыбнулся в ответ, а сам подумал: слава богу, что темно и не видно, как я краснею.

В президиуме на брёвнышках сидели три дядьки. Одного я узнал сразу. Это был Васькин главбух Макарыч, второй ничем не привлёк моего внимания, третий был без руки, в гимнастёрке, рукав которой торчал из — под ремня.

— Председатель! — кивнул на него Васька и добавил уважительно: — Терентий Иваныч.

"Вот он какой, оказывается! — с интересом разглядывал я председателя. — А я думал, толстый и с красным носом. Ведь он его зимой обморозил".

На гимнастёрке у председателя поблёскивали ордена. Он тихо переговаривался с соседями — Макарычем и вторым, — поглядывал на лавки, заполнившиеся народом. Я обернулся снова. На лавках сидели только женщины да ещё несколько стариков. Один дед сидел сразу за мной, и я его разглядел. Был он обут в валенки, держался за суковатую палку, и голова у него тряслась. На рубахе у деда висели две медали — я их узнал, такие же были у мамы: "За трудовое отличие" и "За победу над Германией". Рубашку дед по — старинному подпоясал тесёмкой. "Ишь, — подумал я, — как на парад собрался. Нарядный. И медали надел".

Мне стало жалко этого деда. Вот он уж и летом в валенках ходит, состарился совсем. Работать не может, но на собрание пришёл. И, наверное, стыдится, что сидит среди одних баб. Вот и надел медали, чтоб не так обидно было.

В полумраке с брёвен поднялся однорукий председатель и подошёл к стулу с графином.

— Товарищи женщины, — сказал он, задумался, словно что — то забыл, и добавил: — И старики! — Председатель заправил пустой рукав поглубже за ремень. — Вот какое наше дело! — Он вздохнул и оглянулся на брёвна. — А дело наше, скажу прямо, — решительно проговорил председатель, — хреновое. Как в обороне. Сидим, окопались, и сил не осталось. Наступать не с чем. Эмтээсовский комбайн опять сломался, и эти аньжанеры, которые только что с танка слезли, к стыду своему, справиться с ним не могут.

На лавках засмеялись, а Васька толкнул меня локтем.

— Руку — то, — шепнул он, кивая на председателя, — под Сталинградом похоронил.

Я вспомнил жёлтые, словно масленые, листочки с картинкой, где седая женщина показывала на слова "Родина — мать зовёт!". Эти листочки, исписанные химическим карандашом, присылал нам отец — сначала из — под Москвы, а потом, после госпиталя, из — под Сталинграда. "У этого председателя руку под Сталинградом оторвало, а под Москвой у Васьки отец погиб, — подумал я. — Мой же отец воевал и там, и там, а остался жив и невредим, только ранило его. А могло бы… могло…"

Я повернулся к Ваське, шепнул ему, что подумал.

— Счастливый ты! — ответил Васька и вздохнул.

— Видите, товарищи, — продолжал негромко Терентий Иванович, — война кончилась, а я вам пока ничего хорошего сказать не могу, кроме одного: опять на вас вся надежда. В будущем году или нынче осенью, — он обернулся на главбуха, — может, купим свой трактор, в эмтээс не передадим, спрячем от района — пусть штаны с меня снимают.

Дед за моей спиной крикнул с натугой: "Правильно!", и все засмеялись, потому что непонятно дед выразился, что правильно: или трактор прятать, или штаны с председателя снимать.

Терентий Иванович тряхнул головой, поднял руку.

— Но это ещё в будущем году, — сказал он. — До него дожить надо. Пока же вся сила в вас, в ваших руках и в ваших мозолях. Надеяться нам не на кого.

Терентий Иванович взял одной рукой графин, попил прямо из горлышка. В рядах вздохнули.

— Да, товарищи бабы, вернее — женщины! Война кончилась, но надеяться нам пока не на кого. И нельзя нам надеяться, поймите сами. Вот я в Сталинграде воевал, вы знаете. Что от города осталось? Одни развалины. Дай бог, один целый дом устоял, а так всё подчистую!.. Не знаю как, — нерешительно добавил председатель, — разгребать будут. Наверное, чтоб только землю выровнять для новых домов, ещё не год потребуется. Это один Сталинград, а ведь таких городов сколько порушено! Сколько деревень пожгли, гады, мостов, заводов! Так как же мы, товарищи бабы, можем с вами требовать помощи от государства? Наоборот, — он причесал пятернёй волосы, — наоборот, мы государству должны помочь!

Тишина стояла на улице, никто ни слова не сказал, не вздохнул. Даже деревья не шелестели, словно и они внимательно слушали речь председателя.

Председатель шагнул вперёд, подвинул стул. Графин, тихо звякнув, упал в траву, и стало слышно, как льётся из него вода. Но Терентий Иванович ничего не заметил. Он шагнул вперёд и сказал с таким жаром, что голос у него дрогнул:

— Поэтому я прошу, — он передохнул, — прошу вас, товарищи женщины, дорогие наши жёны, матери и сёстры, прошу вас, наши отцы и деды, завтра всех, кто только стоит на ногах, подсобить колхозу.

У меня по коже даже мурашки проползли, так он это сказал.

— Я не приказываю, — говорил председатель, — а прошу…

Он замолчал, а снова заговорил уже вполголоса. Но его слышали все:

— Опять звонили из района. Мы должны сдать хлеб не по плану, а вдвое больше, оставив только на семена и самую малость на трудодни. Трудодень, говорю заранее, будет бедный, и зимовать придётся тяжело. — Он умолк и вдруг проговорил со злобой: — Был бы последним подлецом, если бы сказал вам сейчас неправду. Если бы обнадёжил, а потом обманул. Обманывать мне некого.

Терентий Иванович повернулся, отошёл к брёвнам и закурил. Огонёк самокрутки дрожал в его руке.

— И ещё я хочу сказать, — произнёс председатель от брёвен, — чтобы вы, товарищи женщины, старики и ребята… — Он долго молчал, будто не знал, что сказать дальше. — Чтобы вы простили нас, мужиков. Простили нас за то, что мы обещали вам вернуться, а слова своего не сдержали или вернулись вот такие! — Он со злостью хлопнул себя по пустому рукаву. — Простите нас за это, — и вдруг низко, в пояс, поклонился собранию.

В горле у меня запершило.

— В каждую деревню, — сказал Терентий Иванович, — не вернулись солдаты, но у нашей Василь — евки особый счёт к фашистам. — Он сипло дышал, стараясь успокоиться. — Мы должны работать так, чтобы никто не почувствовал, что только шестеро мужчин вернулись в Васильевку с войны. Все должны знать: солдаты — и мёртвые и живые — вернулись! Вернулись с победой!

Председатель рубанул единственной своей рукой воздух, словно поставил точку, и сел на брёвна.

Никто не шевельнулся. Только комары звенели в синем воздухе. Деревня будто онемела.

Терентий Иванович сидел на брёвнах серой тенью, лицо его изредка освещалось огнём самокрутки, он понурился, будто никакого собрания тут нет, а сидит он один и думает о чём — то. Мне показалось, что председатель так и будет сидеть тут, так и не заметит, как разойдутся с собрания люди, и, может, просидит на брёвнах, задумавшись, до утра, но Терентий Иванович сказал медленно, как бы раздумывая, и сказал это не собранию, а кому — то одному, своему товарищу.

— Вот что, женщины, — сказал он, — свезти бы нам со всего света — из — под Сталинграда, из — под Курска, из — под Ленинграда, из — под Берлина — наших солдат да положить бы их в одной могиле на околице деревни, только это, пожалуй, невозможно. Но вот я думаю, зато возможно поставить памятник погибшим солдатам. Чтобы каждый, кто приходит и приезжает к нам, мог поклониться им. Когда — нибудь поставим мы нашим бойцам настоящий памятник, но ждать богатых времён, думаю, не дело. Давайте — ка срубим пока простой памятник, простую пирамиду из дерева и напишем на ней имена всех павших мужиков. Вот ты, Трифон Ильич, — кивнул председатель старику с медалями, — ты, Марья Ивановна, ты, Кузьма Трофимович, вы старые люди. Вы своё отработали, толку в поле от вас будет мало. Приходите завтра на околицу, и я с вами, однорукий, попробуем сколотить этот памятник. А вы, женщины, — сказал он, поворачивая медленно голову, как бы оглядывая каждую колхозницу, — а вы, работая в поле, думайте об этом памятнике. — Он помолчал и прибавил, гася самокрутку; — Так и будет. Собрание закрыто. Всё.

Я проснулся и ничего не понял.

Я всё на свете забыл, весь длинный вчерашний день, — и как шёл с тётей Нюрой в деревню, и как мы с Васькой встретились, а потом ловили усачей, и как сидели вечером на колхозном собрании, где говорил лишь один председатель… Я думал, что лежу дома, в собственной постели, но вокруг меня были какие — то холмы, а сверху падала стена.

Мгновение я лежал оцепенелый. Но, приглядевшись, облегчённо вздохнул: сверху ничего не падало — это была крыша. Солнечные лучи просачивались сквозь щели, струились вниз, словно лучи маленьких прожекторов, и оставляли на холмах сена жёлтые полосы и пятна. Я глубоко вздохнул и привстал. Сено весело зашуршало; оно пахло ветром и ромашкой.

Я потянулся. Тело было лёгким и сильным. Какое — то удивительное предчувствие, предчувствие счастья, шевельнулось во мне. Хотелось возиться, хохотать.

— Васька! — шепнул я.

Никто не откликался. "Вот дрыхнет, — подумал я, — богатырь Илья Муромец!" — и вскочил на ноги. Рядом лежало распластанное одеяло, но никого не было. Я стал, крадучись, спускаться по скрипучей лестнице вниз. Васька, наверное, ещё в ограде, как он выражается, и тут я на него налечу. Я переступал тихо, осторожно, и вдруг что — то мокрое и шершавое лизнуло меня в пятку. Тут же раздался хриплый рёв. Я обомлел и повернулся. На меня глядел чёрными выпуклыми глазами добродушный телёнок, взмахивал тонким, как верёвочка, хвостом и мычал.

Я сел на лестницу и засмеялся, а телёнок снова стал лизать мою пятку, и мне теперь было ужасно щекотно. Я заливался изо всех сил. Всё равно Васька, если он дома, уже меня услышал.

Но никто на лестницу не заглядывал, и я пошёл в дом.

Возле окошка сидела бабка и перебирала грибы.

— Здрасте! — сказал я, оглядываясь. Но Васьки и тут не было. — А где Василий?

— Должно, в конторе, — ответила бабка скрипучим голоском, — а могет, на конюшне. Любит там околачиваться.

— А тётя Нюра? — спросил я.

— На жатве, соколик! Накормить тебя велела. Ha — ко, садись…

Она поднялась, подошла к печке, загремела там чем — то и вытащила, согнувшись, на стол вчерашнюю сковородку с жареными усачами. "Сами не ели, мне оставили", — думал я, улыбаясь, о тёте Нюре, о Ваське, об этой коричневой, высохшей бабке.

— А грибы откуда? — спросил я бабку, с аппетитом жуя хрупких усачей.

— Из лесу, соколик, — ответила она, — из лесу, откель ещё? Вот утречком поднялась, набрала на губовницу.

Я не понял, на какую губовницу, но снова почувствовал себя виноватым: соня — засоня, вон даже бабка дряхлая и та тебя обставила, уже грибов принесла.

Ложкой я разделил сковородку на четыре части, четверть усачей съел, остальное оставил и расспросил у бабки, как найти конюшню. Она говорила долго, размахивая руками, и я понял только одно: надо идти на самый край деревни, мимо Васькиной конторы.

В конторе Васьки не было.

— Где твой остолоп? — спросил меня Макарыч и усмехнулся. Он достал из угла большой треугольник. — Иди — ка вот на конюшню! — велел он мне сердито. — Отдай ему эту штуку и скажи, чтоб обмерил жнивьё у Белой Гривы. Понял?

Я кивнул.

— Да скажи, чтоб мигом обернулся! — крикнул мне вслед Макарыч.

Я шагал по улице, разглядывал штуковину, которую дал мне главбух. Нет, это всё — таки не треугольник. Скорее на циркуль похоже. Две палки с перекладиной, а сверху одна палка длинней, вроде как ручка. Я взялся за неё и стал перекидывать с ноги на ногу.

Ни бабка, ни Макарыч не ошиблись: Васька возле конюшни запрягал лошадь.

— Здорово, засоня! — сказал он, увидев меня. Вид у Васьки был деловой: к губе прилипла самокрутка, и он жмурил от дыма глаза, сосредоточенно морщил лоб. — Помнишь, ты мне в городе говорил, умею ли я запрягать? Гляди! Учись! Вот это постромки, вот это гуж, вот узда, а вожжи вот сюда заходят.

Я глядел на это сплетенье ремешков и ремней, толком ничего не понимая, и любовался Васькой. Даже в самые вдохновенные минуты, когда на своих счетоводных курсах он в уме умножал тысячи и делил миллионы, я не видел на его лице такого удовольствия. Сейчас Васька причмокивал, хлопал коня по спине, трепал морду, что — то бормотал. Глаза его поблёскивали, и, хотя он старался не улыбаться, видно было, что сдерживается Васька через силу.

— Ну, а как же работа, — спросил я Ваську не без ехидства, — по счетоводной части?

Я передал ему руководящее указание главбуха.

— Ну вот, — горестно сказал он вдруг, — коня пахать запрягаю, а сам с этим дрыном ходи! — Он кивнул на циркуль.

Из — за конюшни вышли спиной к нам две тётки. Они тащили что — то тяжёлое. Васька подбежал к ним. Крякнув, они взвалили на телегу плуг, сверкнувший на солнце отточенным лезвием.

— Ну, всё, кажись, Матвеевна? — спросила одна.

Она была худая, с вытянутым, как у лошади, лицом и костлявыми руками. Юбка и кофта, серые, заношенные, висели на ней, будто занавески — складками.

— Всё, — ответила вторая, тоже пожилая, но покруглее и почернявее. — Спасибо тебе, Василей, подмог пахальницам, и на том ладно.

— Погодите, бабы, — сказал Васька, отнимая у меня циркуль и укладывая его на телегу. — Мы с вами! Макарыч велел ваш клин замерить.

Матвеевна рассердилась:

— Чтоб его черти взяли, твоего Макарыча. Всё ему вымерять надо, будто кто недопашет, будто кто недосеет!

Женщины уселись на телегу и тронули лошадь. Она не спеша развернулась и понуро побрела в гору.

Я беспокойно глядел, как телега обгоняет нас, но Васька не торопился.

— Отстанем ведь, — сказал я.

— Да нет, — ответил Васька, — они нас у дома подождут. Мне ещё корзину прихватить надо. Лошади в гору тяжело — ей пахать придётся. С неделю, поди — ка, без передыху.

Действительно, телега ждала у Васькиного дома. Он заскочил в ограду, вышел с корзиной, и мы отправились дальше. Только когда дорога шла под уклон, Васька вскакивал на телегу, помогая забраться и мне. Лошадь по такой дороге бежала прытко, но, когда начинался подъём, мы слезали.

В одном месте шёл длинный пологий спуск, и мы надолго подсели к тёткам. Плуг сухо постукивал о телегу.

Всю дорогу мы не проронили ни слова — ни женщины, ни мы с Васькой, словно ехали на похороны. Даже лошадь никто не понукал, не кричал на неё. Она шла сама — когда быстрей, когда тише, и я подумал, что не один Васька, значит, жалеет лошадей и не зря, выходит, жалеет.

— Вась, — сказала худая тётка, — говорят, матерь — то твоя молока в городе много наторговала?

— Наторговала, — ответил Васька сухо.

— А в район — то она всё ездит? — спросила худая.

— Ездит, — ответил Васька.

Они помолчали.

— Всё про отца спрашивает? — сказала Матвеевна.

— Ага, — ответил Васька, — про отца.

— Охо — хо! — вздохнула худая. — Нюре хоть спросить — то есть кого, а нам и этого нету.

Колёса постукивали по пыльной дороге.

— Вась, — сказала Матвеевна, — это тот инвалид — то, что в сапожной стучит?

— Он, — кивнул Васька.

— Без обеих ведь ног, без обеих! — вздохнула худая и как — то странно поглядела на Ваську.

— Где их возьмёшь теперь, — тоскливо сказала Матвеевна, — с руками — то чтоб да с ногами. Ох, дождёмся ли, когда мужики — то за плугом пойдут, а?

Они рассмеялись.

— Вась! — сказала худая, кивнув на Васькину пилотку. Он как надел её вчера перед зеркалом, так, кажется, и не снимал. Даже рыбачил в ней. — А откель обнова — то?

Васька долго не отвечал, словно задумался, потом сказал:

— Вон его отца.

— Живой? — спросила меня Матвеевна.

— Живой, — ответил я. — Скоро приедет.

— Охо — хо! — вздохнула худая. — Всё же есть хоть счастливые.

— И слава богу! — вскинулся вдруг Васька, словно защищая меня.

— Конешно, конешно, — ответила худая, оборачиваясь к Ваське. — А ты чо, соколик, думаешь, я позавидовала? — Тётка вздохнула. — А и то, позавидовала, — согласилась она. — Только дай бог, чтобы все отцы к вам вернулись.

Все надолго замолчали. Цокали копыта. Наконец Васька показал мне на белую каменную осыпь. Это и была Белая Грива.

Внизу, под осыпью, и справа и слева, растекалось сжатое поле. Васька торопливо распряг коня, вместе с женщинами зацепил плуг.

Худая ухватилась за ручки плуга, Матвеевна взяла лошадь под уздцы, и, напрягаясь, все втроём — и лошадь и женщины — отвалили жирный, блестящий на солнце пласт земли.

Васька хмуро глядел вслед тёткам, а они уходили всё дальше вдоль длинного поля.

Он вздохнул, снял с телеги деревянный циркуль, решительно шагнул вслед за тётками.

— Я обмерю, — крикнул он мне, — а ты клевера в корзину набери. Вишь цветочки?

— Кашку? — спросил я.

— Кашку, кашку, — ответил, не оборачиваясь, Васька.

Он шагал по сжатому полю, и ветер пузырём надувал его зелёную рубашку. Ту самую, в которой Васька приехал тогда в город.

Он шёл размашистым шагом и всеми ухватками — тем, как он двигался, как ловко поворачивал циркуль, как говорил перед этим — был похож на взрослого.

Жужжали полосатые шмели, трепетали крыльями стрекозы, то повисая на месте, то срываясь стремительно куда — то вбок. Я обрывал тонкие сиреневые цветочки от клеверной головки и сосал сладкий сок, развалясь в траве. Мне было хорошо, пока взгляд мой не находил в бесконечном чёрножёлтом поле напряжённую,^ понурую лошадь и двух женщин. Я вскакивал, стремительно рвал кашку.

Когда корзина наполнилась и я подошёл к телеге, Васька уже вернулся и вбивал топором в землю какие — то палки.

— На нож, — сказал он мне, — срезай ветки подлиннее. Надо шалаш сделать. Им тут дня четыре ишачить. С утра до темени.

Тётки проходили мимо нас. Теперь они поменялись местами. И уже совсем вымотались. А прошли всего рядов пять — шесть в бесконечном поле.

— Двенадцать га! — сказал зло Васька. — Трактору бы тут на один день! — Он плюнул и яростно заколотил топором.

Васькина злость передалась мне. Срезая ветки, я с силой, зло, нажимал ножом, будто дрался с противником. Пот полз мне в глаза, но я даже не вытирал его, а только сдувал.

* * *

Шалаш получился на славу! Васька напихал туда сена, кинул два одеяла с телеги.

Тётки за это время сделали ещё три хода вдоль поля.

Глядя на лошадь и женщин, медленно идущих перед нами, я вспомнил, как Васька рассказывал мне про кобылу, которая вот прямо так, на работе, сдохла. Тянула тоже плуг и вдруг упала. "Тут не только лошадь, — подумал я, — тут и человек упадёт".

Напротив нас тётки остановились.

— Васька! — крикнула Матвеевна. — Василий Иванович, водицы подтащи — ка!

Васька схватил ведро, исчез за кустами, а когда появился, через край ведра переплёскивалась вода. "Тут, значит, и ручей есть", — подумал я и подошёл вслед за Васькой к женщинам.

— Матвеевна, — сказал Васька, поднимая ведро, — вы отдохните, а мы с Кольчей попашем.

Я думал, Матвеевна скажет: "Ну куда вам!" — откажет просто — напросто, но она молча кивнула головой. Пот струился с неё ручьями, а худая посерела от натуги и большие глаза её, кажется, стали ещё больше.

Тётки попили и пошли к шалашу. Васька поил лошадь.

— Но, но, — ласково приговаривал он, то поднося ей ведро, то отнимая. — Не торопись, зайдёшься! Погоди, золотко! — Прямо как с человеком разговаривал.

Потом я вёл лошадь под уздцы, как показал мне Васька, а сам он держал плуг. Напившись и передохнув, лошадь шла веселее, бойко пофыркивала, и наш ряд получался ничем не хуже соседних. Мне не терпелось обернуться, поглядеть на Ваську, а ещё больше не терпелось попросить его дать попахать мне. Но лошадь шагала, и я должен был внимательно смотреть вперёд.

Наконец Васька пробасил: "Тпрр — ру!" — и лошадь послушно стала, натруженно дыша.

— Васька! — потребовал я. — Теперь моя очередь!

Он усмехнулся, недоверчиво поглядел на меня, но кивнул.

Я взялся за скользкие ручки плуга, Васька чмокнул, и лошадь двинулась.

Лошадь сама тащила плуг, а я должен был ровнять ряд, но это получалось легко.

— Налегай! — крикнул мне Васька. — Глубже паши!

Я послушно налёг, прошёл несколько метров и вдруг почувствовал, как налились тяжестью руки. Когда я вёл лошадь под уздцы, идти было легко по твёрдому полю, теперь же я шёл по паханой земле, ноги проваливались и деревенели. Пот застлал мне глаза, я уже не наваливался, чтобы борозда выходила глубже, я просто держался за плуг, а лошадь и Васька, и эта железная штуковина с острым ножом тащили меня за собой, как на прицепе.

— Ну вот, — сказал Васька, останавливая коня.

Я с трудом разжал онемевшие руки и отшатнулся от плуга. В голове гулко стучала кровь, пот капал с подбородка. Я утёрся рукавом, едва дыша.

Мне было стыдно за свою немощь. Я думал, Васька меня обругает, но он неожиданно похвалил:

— Молодец, Кольча!

Мы поменялись местами и пошли дальше. Вась — кина похвала меня успокоила, приободрила. "Да нет, — подумал я, — не так уж плохо для первого раза. Если бы я всё время в деревне жил, выходило бы не хуже Васькиного".

Лошадь стала, тяжело поводя боками, женщины подошли к нам.

— Ну, мужики, — сказала, посмеиваясь, худая, — уважили, спасибо! А теперь идите.

— Макарыч — то тебе задаст, — сказала Матвеевна, глядя на Ваську.

— Ну его! — пробубнил Васька, утирая пот.

Матвеевна чмокнула на лошадь, та нехотя двинулась вперёд, а мы с Васькой пошли в деревню.

Дорога вела в гору, и понурая лошадь да две фигурки возле неё долго были видны нам.

Мы молча оборачивались, молча вглядывались в них и молча шли дальше…

* * *

— Николка, — прервал молчание Васька, — батя — то не пишет, когда вернётся?

— Никак не отпускают, — ответил я.

— Отпустят! — вздохнул Васька. — Скоро всех солдат отпустят! — Он горько усмехнулся: — Наших вон всех отпустили.

— Как? — удивился я. — Уже всех?

Но как — то странно сказал это Васька.

— А у нас и возвращаться — то всего шестерым пришлось. Двое сразу в эмтээс подались. Один без ноги, милиционером работает. Дядю Терентия председателем выбрали. Да двое ещё бригадирят.

Я остановился.

— Шестеро? — спросил я испуганно. — А сколько же на войну уходило?

— Мужиков шестьдесят, — ответил Васька. — Это сразу, как войну объявили. Да потом ещё парней забирали, кто подрастал. Душ семьдесят.

Мы стояли на вершине холма и в последний раз обернулись на двух тёток и коня.

— Кабы хоть половина, — сказал задумчиво Васька. — Или мужиков двадцать вернулось…

Мы пошли торопливо, чуть не бегом.

— А вот ежели, — спросил, не глядя на меня, Васька, — отец бы твой не вернулся? Ну, погиб. А мать бы твоя нового отца привела?

— Как это — нового? — пожал я плечами. — Отец один, другого не бывает…

— Ну ладно, — перебил меня Васька, — снова бы замуж вышла! Не понимаешь, что ли? Чо бы ты делать стал? — Он говорил зло, раздражённо, и я удивился: что это с ним?

— Что делать, что делать? Не остался бы дома! Сбежал!

— Куда? — засмеялся Васька, будто это его касалось.

— В ремеслуху, например, — ответил я, — или в детдом. Соврал бы, что у меня никого нет.

— В детдом!

— Да ты чего ерунду — то мелешь? Ежели да кабы, то во рту росли грибы!

— Это я так, — сказал он, криво усмехаясь, — вообще…

Чтобы сократить путь, Васька свернул с дороги, и мы пошли тропой через густо заросшее поле. Васька наклонился на ходу, сорвал что — то, остановился. В руках у него был стручок. Он размял его и высыпал на ладонь жёлтые горошины.

— Переспел уже, — сказал Васька, — а убирать некому, — и отправил горошины в рот, аппетитно зачавкав.

— Горох, что ли? — спросил я и, обрадовавшись, начал рвать стручки.

— Ты это чо, ты чо?

— Горох рву! — ответил я удивлённо. — Не видишь?

— Нельзя же, дурень, — сказал Васька. — Горох колхозный, увидят — ещё засудить могут.

— Засудить! — усмехнулся я. — Как это — засудить?

— А так, — ответил Васька нерешительно, — за хищение колхозного имущества. — Что — то Васька сам в своих словах, по — моему, сомневался. — Ну да ладно, — сказал он, вздыхая, — только по одному карману наломаем, понял? По карману, не больше.

То ли давно мы не ели, то ли просто горох оказался вкусный, но за ушами у нас аж пищало.

— Стручки — то пустые подальше в сторону кидай, — сказал смущённо Васька, — а то увидят.

— Ну и увидят? — засмеялся я.

— Увидят — другие нарвут, — сказал Васька. — А если каждый по карману наломает, какой убыток, как думаешь?

Я пожал плечами, но пустые стручки стал бросать подальше от тропки.

— Меня до войны, — улыбаясь, сказал Васька, — знаешь, как отец ремнём выдрал! Вот так же надёргал я полную пазуху гороху, прибёг домой, на стол вывалил, — мол, глядите, добытчик, в дом гороху принёс. А отец снял ремень с гвоздя и так меня отходил! Пискун, говорит, ты голобрюхий, и откуда, говорит, в тебе кулак взялся! Я тогда — то не понял, что за кулак, уж потом, в школе, объяснили. Но как отец порол, помню. И как кулаком обозвал — тоже…

Васька улыбался, словно отцовская порка ему теперь удовольствием казалась. Потом сразу нахмурился. Мы стояли перед конторой.

— Айда! — позвал меня Васька к себе на работу. — Посидишь поглядишь.

Мы вошли в избу. Она была такой же, как Васькина. В одном углу сидел Макарыч, у окна стоял пустой стол, за него уселся Васька.

— Тебя за смертью посылать! — прогнусавил Макарыч. — Сводку обсчитать надо, в район передать, а тебя носит, лешак подери!

Васька промолчал, выразительно посмотрев на меня: мол, видишь.

— На столе бумаги, — велел Макарыч, — давай считай скорей, потом поговорим, при Терентии.

Васька тоскливо зашелестел бумагами, подвинул к себе счёты, начал громыхать костяшками. Макарыч скрипел ржавым, что ли, пером. Я оглядывал контору — ряд старых стульев, портрет и забавный телефон на стене, похожий на скворечник, только с ручкой.

Васька дал длинную очередь на счётах, потом задумался, поглядел на меня, перевёл взгляд за окошко и машинально вытащил из кармана несколько стручков. "Шляпа! — подумал я. — Сам наказывал пустые стручки подальше кидать, чтоб никто не заметил, а тут вдруг вытаскивает". Едва я подумал это, как Макарыч спросил Ваську безразличным голосом:

— От Белой — то Гривы пешком шли?

— Ага! — безмятежно ответил Васька.

— Через поле? — лениво говорил главбух.

— Ага!

— А горох оттуда? Колхозный?

Васька побледнел, прикрыл было ладонью несколько стручков, лежавших на столе, и резко повернулся к своему начальнику.

Глаза у Васьки сузились в щёлки, а Макарыч шёл к нему, медленно, не спеша шагал через комнату, сдвинув очёчки на кончик носа.

— Нукось, — сказал он неторопливо, — выворачивай карманы.

Васька послушно вывернул пустой карман. Видно, эти стручки были последними.

— Колхозный горох — то? — наступал Мака — рыч. — Аль со своего огороду? (Васька заливался краской.) Да нет, со своего не может быть, домой не заходили — вон и корзинку с клевером занесть не успели. (Васька краснел, но молчал.) — Тогда Макарыч указал на меня пальцем: — И гостя своего воровать учишь? (Ваську уже всего трясло.) Ну — ка, милочек, — пошёл ко мне главбух, — выверни — ка и ты карманы.

У Васьки оставалось три стручка, а у меня карман был почти полный: я просто не поспевал за Васькой, он как — то уж очень быстро доставал горошины из сухих оболочек.

Но вывернуть карманы, значит, доказать этому курносому главбуху, что всё, что он говорит, — правда.

С меня спрос невелик, а что про Ваську говорить станут? Я вспомнил, как он отговаривал меня рвать этот горох, как рассказывал про отца.

Нет! Вывернуть карманы, значит, предать Ваську. Никакой Васька не вор. Это я виноват, я.

Я шагнул навстречу главбуху. Сейчас я ему скажу, что Васька не виноват.

Что это я? Только спокойно. Спокойно? Неожиданная мысль кольнула меня. Ведь ясно же, что мы были вдвоём. Скажут: "Васька, а ты куда смотрел?" Скажут: "Раз ты там был, значит, тоже виноват, значит, вы вместе".

Я уже открыл рот, чтобы взять всю вину на себя, и в последнюю секунду — буквально в последнюю — сказал другое:

— А вы, товарищ главный бухгалтер, зря горячитесь. Да, у меня полкармана гороху. Но мы этот горох взяли из дому ещё с утра.

Макарыч отступил и поддёрнул очки к глазам. Никак он не ждал такого. Да и я‑то, честно сказать, не ждал.

Он ушёл к своей конторке, сел и сказал оттуда:

— А мы это проверим.

— Проверяйте! — сказал я безразлично.

Вот за это — то я мог поручиться: никто нас с Васькой в колхозном горохе не видел.

* * *

— Вообще — то ты молодец, — сказал, вздохнув, Васька, когда, пересчитав всё, что требовал Макарыч, мы вышли на улицу. — Только если ему вожжа под хвост попадёт, худо будет. Дома — то мы нынче гороху не сеяли. Вынюхает, под суд подведёт, паразит.

— Да неужто, — возмутился я, — за два кармана гороху?..

— Вот тебе и "неужто"! Закон такой есть: пригоршню возьмёшь — и то посадить могут. По законам военного времени.

— Так война — то кончилась!

— Война — то кончилась, а законы остались.

Мы сидели на завалинке. Васька, хмурясь, дымил цигаркой. Вдруг он напрягся, прислушался.

— Машина идёт, — объявил Васька и, помолчав, прибавил: — Не эмтээсовская.

— Как это ты узнал? — спросил я, прислушиваясь к далёкому тарахтению.

— По мотору, — ответил Васька. — К нам тут одна машина ходит, за молоком, а эта — другая.

Рокот мотора усилился, и через несколько минут, заслонив улицу пылью, прямо у конторы затормозила газогенераторка с фанерным фургоном вместо кузова.

Из кабинки выскочил щуплый старик шофёр, за ним степенно вышла большая, пухлая тётка.

— Принимай подмогу! — крикнул весело старик и распахнул у фургона заднюю дверцу.

— Подмога! — проворчал недовольно Васька. — Стрижём — бреем да гуталином торгуем.

Из чёрного нутра фургона, кряхтя, сползла короткая седая старуха, ростом меньше меня, затем втроём — старуха, старик шофёр и пухлая тётка — стали вытаскивать из фургона ещё что — то, тяжёлое и неудобное.

Когда они расступились, я опешил. На тележке с шарикоподшипниковыми колёсиками сидел безногий человек в офицерской фуражке. В одной руке он держал некрашеный фанерный чемоданчик.

Безногий оглядывался вокруг, говорил что — то старику шофёру, потом сильно оттолкнулся свободной рукой и поехал к нам.

— Здорово, хлопчики! — крикнул он издалека. — Не найдёте ли гвоздика подлиннее?

Человек, улыбаясь, подъехал к нам.

— Вот было две ноги, — сказал он, останавливаясь, — а стало четыре. Раньше двух было много, а теперь на трёх не уедешь. — Он пошатал одно колесо, норовившее отвалиться.

— Ага! — сказал Васька, поднимаясь и обходя инвалида. — Сейчас!

Мы быстро пошли к Васькиному дому, — почти побежали.

— Это он, — сказал Васька, — помнишь? Вместе с отцом воевал!

Я вспомнил, как дома, в городе, Васька рассказывал про отца и про инвалида, который один остался живой.

— Ты иди назад, — спохватился Васька, когда мы уже подошли к дому, — помоги ему устроиться, я сейчас…

Я вернулся к конторе.

Инвалид, отцепив коляску, уже сидел на лавочке у правления и разглядывал шарикоподшипник.

— Ну, где гвоздь? — спросил он, увидев меня.

— Сейчас, — ответил я. — Васька несёт.

— Ну, ну, — проговорил инвалид, откладывая коляску и открывая фанерный чемодан. Там лежал сапожницкий инструмент — молотки, мелкие гвоздики, дратва, железная лапа, на которой подбивают обувь. — А то, вишь, у меня мелочь. — Он ззял щепотку гвоздиков, высыпал их обратно, словно просеял.

Я внимательно разглядывал инвалида. У него было красивое, чуть скуластое лицо в редких крапинках веснушек, крепкие, мускулистые руки, покрытые густыми волосами, и вообще, если закрыть ноги, он ничем не походил на инвалида, на тяжелораненого.

И у мамы в госпитале, и в городе, на улицах, я видел других инвалидов. В госпитале, понятное дело, люди лежали после операций, и лица у них были больные, измождённые, усталые, и мне их было жалко. В городе мне часто попадались совсем другие инвалиды — пьяные. Они громко говорили между собой, пересыпая слова тяжёлой бранью, стучали костылями по земле, доказывая что — то друг другу. Этих инвалидов я боялся и обходил стороной, а моя бабушка говорила, что они нарочно куражатся, чтобы показать себя. Конечно, я встречал и других инвалидов — спокойных, стоящих в очередях, хотя инвалидам полагалось получать продукты без очереди. У меня щемило сердце, хотелось, чтобы люди, ни слова не говоря, расступились и пропустили инвалида к прилавку.

Этот же безногий не вызывал у меня даже жалости. Он вертел свою тачку на шарикоподшипниках, жмурился на солнышко, вытирал тыльной стороной ладони пот со лба и, казалось, совсем не чувствовал, что у него нет сразу обеих ног.

— А ты, видать, не здешний? — сказал он, приглядываясь ко мне и приветливо улыбаясь. — Поди — ка, из города?

Я кивнул.

— Это Васька — то нынче не у тебя зимовал?

Я кивнул снова, удивляясь, откуда он всё знает.

Инвалид пристально посмотрел на меня, перестал улыбаться и вдруг спросил:

— Хороший парень Васька?

Я хмыкнул: мол, само собой.

— Да, — вздохнул безногий и задумался. — Да, — повторил он после долгой паузы, — хороший он парень, Васька…

Я вдруг заметил, как инвалид покраснел и глаза его насторожились.

Я обернулся. За моей спиной стоял Васька и протягивал гвоздь. Рядом с ним была тётя Нюра.

— .Здравствуйте, Семён Андреевич, — сказала она, теребя кончик платка. — С приездом вас.

— Здравствуй, Нюра, — ответил инвалид, и щёки его опять порозовели.

"Может, — подумал я, — ему стыдно перед тётей Нюрой, что Васькин отец погиб, а он вот живой остался?"

* * *

Возле фургона стал собираться народ. Инвалиду приносили рваные ботинки, сапоги, калоши — запахло резиновым клеем, застучал молоток. Тётка, сидевшая в кабине вместе со стари ком шофёром, приставила к изгороди табурет, натянула белый халат и стала подстригать деда в валенках.

— Бороду — то не трожь, — шумел дед, — а голову давай начисто! Жди вас, когда ещё нагрянете!

Тётка жужжала машинкой, трещала ножницами, кружилась, как наседка, возле деда, который так и не снял с рубахи свои медали. Он сидел, будто монумент, боясь шевельнуться под острыми ножницами.

Но шумней всего было у фургона. Коротенькая старушка, не пригибаясь из — за своего малого роста, свободно ходила внутри сумрачного ящика. Она отрезала кому — то куски материи, тщательно прикладывая деревянный метр, а в оплату, у кого не было денег, принимала яйца.

— Мыла опять нет! — шумели внизу женщины. — Хоть бы жидкого привезли!

Старуха в автолавке суетилась, предлагала вместо мыла саржевые платки и книги, её ругали почём зря, но и платки, и книжки в обмен на яйца всё же брали.

Мы с Васькой поглядели на сапожника, повертелись возле парикмахерши и фургона и пошли к дому. Васька был мрачен, и я подумал, что у него, наверное, не выходит из головы этот горох.

— Брось ты, — сказал я ему, — если будет Ма — карыч приставать, говори, что это я горох рвал. А тебе просто дал немного. Меня небось не засудят.

— Ишь ты, — усмехнулся Васька, — рыцарь из городу приехал!

Он всё думал о чём — то своём и вдруг предложил:

— Давай к отцу сходим.

— Как это? — спросил я недоверчиво. — Как это — сходим?

— Пошли, — серьёзно кивнул Васька.

Из — под дверцы сарая Васька выскреб ключик, открыл замок. Мы вошли в большое полутёмное помещение с маленьким окошком, выходившим во двор. В темноте, на гвоздях, висела лошадиная сбруя — какие — то верёвки, ремни и цепи, а у окошка, за планками, возле маленького столика поблёскивал инструмент.

Васька уселся на чурбан перед столиком, стал вытаскивать из — под рейки стамески разных размеров, долота, плоскогубцы и кусачки, смахивая с них пыль концом рукава.

— Отцовское, — сказал он тоскливо. — Тут у него мастерская была. Глянь!

Васька выдвинул ящик стола. Ровными рядами, аккуратно уложенные, там лежали фуганки, рубанки 5— большие и малые, набор молотков. Сбоку к столику намертво прибиты были тисочки. Никогда нигде не видел я такого богатства.

— Целый завод! — сказал я.

Он улыбался, польщённый.

— А хошь, — сказал он, — ещё чего — то покажу, — и не дожидаясь моего согласия, наклонился под стол.

Васька вытащил что — то большое, замотанное в холстину, и стал аккуратно разворачивать. Оказалось, это кусок неоструганного дерева, и я сначала не понял, что ж он хочет мне показать. Но Васька повернул деревяшку другим боком, и я увидел голову коня, вырезанную грубо.

Конь мчался навстречу ветру, вскинув голову и раздув ноздри. Грива развевалась под напором ветра.

— Это отец коня вырезал, — сказал Васька, — хотел на коньке укрепить, да не поспел, на войну взяли. Так и осталась только одна половина. — Он вздохнул. — А я вот делаю, делаю, и ничего у меня не выходит.

Я пошёл вслед за Васькой в тёмный угол. Там на полу лежало штук шесть деревянных коней. Я брал их одного за другим, ощупывал, выносил на свет — все они напоминали первого, но были какими — то неуклюжими и походили скорее на собак.

Я повернулся к Ваське и увидел, как презрительно глядит он на своих коней.

— Уж сколько сделал, — сказал Васька, вздыхая, — а близко даже нет. — Он помолчал. — Но я добью! Вот уборка кончится, опять строгать начну. А как выйдет, ту голову, что отец начал, доделаю. Только надо, чтоб не хуже вышло.

Васька кинул небрежно своих коней в угол, отцовского же бережно завернул в холстину и спрятал под стол.

Мы сидели в полутёмном сарае, задумчиво глядели в маленькое оконце, и я думал: "Как не похож стал Васька на самого себя! На того, каким он был в городе".

* * *

Уже темнело, когда тётя Нюра, расставив на столе тарелки, позвала нас ужинать.

Мы с Васькой стояли у ворот.

Навесив замок на дверцы фургона, ушла куда — то коротенькая старуха, закрыла свою мастерскую парикмахерша, спрятав в контору табурет. Старик шофёр давно уже исчез, и один только Семён Андреевич тукал молотком, ремонтируя изношенные, изопревшие обутки.

— Идите вечерять! — ещё раз позвала тётя Нюра, и мы с Васькой пошли в дом, уселись на лавках.

В избе было непривычно тихо. Тётя Нюра молчала, опустив глаза в тарелку с картошкой, молчал угрюмо Васька, одна бабка что — то приговаривала, пришамкивая себе под нос. Иногда тётя Нюра вопросительно посматривала на Ваську, но он будто ничего не замечал. Похоже было, что они поссорились и виновата в этой ссоре тётя Нюра. Но когда они успели поссориться? Я от Васьки почти ни на шаг не отходил.

Васька вяло ковырял ложкой в тарелке, потом поднял голову. Инвалид всё тюкал молотком.

— Мам! — сказал Васька. — Позови Семёна — то Андреича. Голодный, чай.

Тётя Нюра вскочила, выбежала из избы, хлопнув дверью. Бабка и Васька переглянулись.

Стук на улице смолк, потом во дворе зажурчали подшипники инвалидкой коляски, и в избе, опираясь руками на деревяшки с кожаными ремешками для рук, появился Семён Андреевич.

Смотреть, как он поднимался на невысокий порожек, а потом спускался, было невмоготу, и, если бы инвалид молчал, было бы совсем тяжело. Но Семён Андреевич шутил, приговаривал, и от этого неловкое напряжение рассеялось.

— Здравствуйте! — весело восклицал он. — Спасибо вам! А то мы по району странствуем, дома уж который день не ночуем, а горяченьким, глядишь, да угостят! Как же тут пропадёшь, коли вокруг люди добрые!

Бабка засуетилась, стала стирать тряпкой'со стола, мельтешила и тётя Нюра, один Васька сидел, задумчиво глядя на инвалида.

Я и тётя Нюра помогли Семёну Андреевичу забраться на лавку, он помыл руки в тазике, который подала бабка, и, в шутку перекрестившись, принялся за картошку. Но тут же хлопнул себя по голове.

— Ох, голова садовая! В гости пришёл, а про гостинец забыл!

Он вытащил бутылку, тётя Нюра и бабка заахали, но стаканчики поставили.

Взрослые выпили. В избе снова стало тихо. Только жужжала где — то муха.

— А вы что ж, в бога верите? — после долгого молчания спросил Васька.

Инвалид положил ложку, сказал шутливо:

— Эх, Вася, спроси — ка ты у солдат, кто верует? Кто и верил если, так теперь одного чёрта жалует. — Он засмеялся. — Эта война, пропади она пропадом, поядрёней всякого чистилища будет.

Он снова разлил вино, стал серьёзным.

— Выпьем, — сказал он, — за упокой души Ивана Петровича и всех погибших солдат нашего района, хоть в упокой души я не верю. Давайте за память выпьем, чтоб она никогда не ушла.

Я подумал, сейчас Семён Андреевич будет походить на других инвалидов — станет пить и зубы начнут стучать о стекло, а потом заплачет или заругается, — но инвалид обвёл стол трезвыми глазами и закупорил бутылку.

— Будет, — сказал он. — Пьяная голова — что пустой шар: не ровён час и улететь может.

Он засмеялся своим словам, но его никто не поддержал. Все сидели напряжённые и невесёлые.

Налили чаю. Васька прихлёбывал пустой чай и посматривал на инвалида, будто хотел ещё что — то спросить.

— А страшно было тогда? — проговорил он хрипло и кивнул головой на стол, а вернее, под стол, туда, где должны бы у Семёна Андреевича быть ноги.

Семён Андреевич хлебнул чаю и надолго замолк, словно взвешивая про себя, страшно или не страшно было тогда, когда оторвало ему ноги. Наконец он поставил кружку на стол, отодвинул её и посмотрел Ваське в глаза.

— Тогда, — он мотнул вниз, на свои ноги, — я ничего, почитай, не помнил. В медсанбате очнулся уже без ног. Отошёл, гляжу — солнышко в щель пробивается, посмотрел на себя — вроде жив, здоров, руки на месте, голова, пощупал, на месте, ноги тоже, одеялом укрытые. — Он вздохнул. — Только чую, ноги мои ноют, лодыжки особенно… Потом узнал, что ноги — то хоть и ноют, а их уж нет…

Васька словно окаменел.

— Испугался я потом, позже, но это не страх, — подумав, проговорил Семён Андреевич. — Страх был тогда, под Москвой, когда твой батька погиб.

Он взялся за столешницу так, что пальцы побелели.

— И страх и злоба, — сказал он негромко. — Злоба, что гранат нету, и страх, что помрёшь, ни одного немца не укокошив… Как уж вывернулся я тогда, и сам не знаю. — Он снова пронзительно посмотрел на Ваську. — Только уж потом… Уж потом, Васька, будь спокоен, столько их накрошил…

Бабка, осторожно ступая по скрипучим половицам, принесла керосиновую лампу. Спичка скользнула о коробок, пламя осветило избу бронзовым светом.

Где — то на полатях затиликал, запел сверчок.

Семён Андреевич улыбнулся, повернул лицо к печке:

— Ишь поёт! Живность!

* * *

Тётя Нюра пошла постелить Семёну Андреевичу в сенцах, мы с Васькой выбрались из — за стола и устроились на лавочке под окнами. Васька был смурной, глубоко затягивался и часто кашлял хриплым — на всю улицу — голосом.

— Никогда не угадаешь, что с тобой будет, — проговорил он устало. — Хотел тебе одно мероприятие показать, а тут фургон этот.

— Какое мероприятие? — спросил я.

— Да… — нехотя ответил Васька. — На вечорку хотел тебя сводить, да уж мало времени остаётся, самый конец захватим. — Он зевнул. — А завтра вставать рано.

Я всполошился:

— Ва — ась! Давай сходим! Выспимся ещё, поспеем.

Васька усмехнулся, затоптал окурок.

— Смотри, — сказал он, — два километра по лесу.

Он поднялся с лавочки, крикнул в ограду:

— Мам, мы спать ушли! — и на цыпочках вернулся ко мне. — Айда! — велел шёпотом.

То быстрым шагом, то мелкой рысью мы двигались по лесной дороге. Ели обступали нас со всех сторон, воздух словно остекленел, и каждый вздох повисал в тишине. Мои ноги то проваливались в колдобину, то спотыкались о бугорки, и тогда я хватался за Ваську — за его рукав или плечо. Васька шагал уверенно и не оступался, словно только тем и занимался, что ходил по ночным дорогам.

В глухой тишине я неожиданно различил какое — то тоненькое треньканье и голоса.

Васька прибавил шагу.

Сквозь деревья виднелся трепещущий огонёк. Голоса и музыка стали внятнее: кто — то пел частушки, играла гармонь.

Лес наконец кончился, тишина и страхи оста лись за спиной. Из мрака выступили избы, а перед ними, под берёзкой, застлавшей чёрной шапкой полнеба, полыхал костёр и плясали пары.

Гармонист играл заунывно, повторяя одну и ту же короткую мелодию, ни шума, ни смеха не было у костра, только раздавался глухой, мерный топот пляшущих.

Когда мы подошли ближе, озорной голос парня, нарочно надрываясь, разухабисто выкрикнул:

По деревне идётё,

Играётё и поётё,

Моё сердце разрываётё

И спать не даётё-ё!

Снова стало тихо, слышался только топот. Через полминуты, не раньше, словно крепко подумав прежде, девчачий голос, такой же надрывный, пропел:

Через речку быструю

Я мосточек выстрою,

Ходи, милый, ходи мой,

Ходи летом и зимой!

Мы остановились под берёзой, недалеко от баяниста. Это был совсем пацан. Пожалуй, вроде меня. Он играл, уставившись в землю, ни на кого не глядя, словно выполнял работу, тяжёлую и неинтересную.

Нас заметили.

Тот же парнячий голос, что пел частушку, выкрикнул откуда — то из темноты:

— A-а, Васильевские ребята пришли! — И добавил обидно: — Два сапога пара, два пацанёнка — мужик!

Пляшущие недружно засмеялись, и я почувствовал локтем, как подобрался, напрягся Васька.

— Опять, гады! — прошептал он, а громко, набрав басу, чтоб перекричать гармошку, крикнул: — А што энто за мужики, каких из сапог не видно!

На этот раз засмеялись громче, — видно, Васька попал в точку.

Перед нами возник низкорослый парень в лихо заломленной фуражке. Я, не удержавшись, хихикнул. Парень был намного старше Васьки, а ростом с меня.

— Н-ну зар — раза! — прошипел он.

А в Ваську будто бес вселился.

Он неожиданно подпрыгнул и, отбивая сапогами чечётку, пропел парню прямо в лицо, издевательски улыбаясь:

Оп — па, триц — ца, ца — ца — ца — ца,

Гоп — па, дриц — ца — ца — ца-ца!..

Словно пень или колдобину, Васька обошёл низкорослого парня, вошёл в круг, хлопнул, глядя куда — то в сторону, по плечу девчонку с косой, уложенной вокруг головы, замолотил сапогами пыль и запел точно так же, как тот парень, — с надрывом и с натужным весельем:

Ягодиночка, малиночка,

Вертучие глаза,

На тебя, на ягодиночку,

Надеяться нельзя-а!

Ошеломлённый парень — недомерок опомнился, исчез в темноте, но скоро снова появился у костра, выжидая чего — то.

Васька, подмигивая мне, задиристо топал сапогами, но у девчонки, с которой он плясал, лицо было испуганное, вытянутое. Она переступала ногами, озираясь по сторонам, и вдруг — я даже заметить не успел, как это произошло, — исчезла.

Возле Васьки, всё ещё топочущего и улыбающегося, стоял низкорослый парень, а рядом с ним человек пять здоровенных парней.

— Уступи девку! — велел маленький парень.

— Не-е! — весело откликнулся Васька, хотя никакой девки уже не было.

— Да ну? — удивился низкорослый и махнул кулаком.

Васька увернулся и шарахнул парня прямо в нос. Тот пошатнулся, фуражка, которая была, наверное, ему велика, покатилась в пыль, а Васька, согнувшись, как когда — то учил меня, молниеносно ударил нападавшего сперва по одному уху, потом по другому. Парень зашатался, и тут Васька врезал ему в живот.

Всё было по Васькиным правилам — он и мне когда — то говорил, что так надо драться, но размышлять было некогда.

Низкорослый парень лежал в пыли, а Ваську тузили со всех сторон здоровенные парни.

Мгновение я стоял оцепенелый. Потом подхватил из — под ног какой — то дрын и молча, как зверь, кинулся, зажав его над головой, в толпу, избивавшую Ваську.

Помню, что первый удар был удачным. Палка, ударившись о чью — то спину, сломалась. Что — то ^яркое мелькнуло в глазах, мои кулаки сталкивались с чем — то твёрдым. Наконец всё стихло. Парни расступились, а мы с Васькой стояли посреди круга, молчаливого и хмурого.

Не говоря ни слова, Васька схватил меня за рукав, и мы побежали.

— Ходи, милый, ходи мой, ходи летом и зимой! — крикнул вслед побитый парень.

Кто — то по — разбойничьи свистнул, послышался девчачий смех. Гармошка, смолкнув ненадолго, запиликала вновь.

Мы бежали домой, тяжело, с присвистом дыша, не говоря ни слова. Васька свернул с дороги, и мы оказались у ручья. Он лёг на землю и окунул голову в воду. Я сделал так же. Лицо онемело от прохлады.

— Два зуба шатаются, — сказал Васька с тоской. — Губу разбили… А шишек не сосчитать… А ты как?

У меня саднила скула, болел подбородок, из носа текла, всё не останавливаясь жидкая и тёплая кровь.

— Ох, гады! — сказал Васька. — Ох, гады!..

Он помолчал минуту, решительно вскочил.

— Ну, я им сейчас!

Мы побежали снова, напрямик, продираясь сквозь кусты.

— Пошли тише! — сказал я Ваське, падая от усталости.

Но он не остановился.

— Не! — крикнул он. — Надо успеть!

Я не понимал, куда надо успеть.

Но Васька бежал, хрипя и отплёвываясь, увлекая за собой меня.

Серыми, тяжело дышащими тенями пробежали мы по деревне. Мало что соображая от побоев и долгого бега, я нёсся вслед за Васькой и не очень удивился, когда мы оказались не у дома, а возле конюшни.

Васька растворился в темноте. Громко звякнул засов, и тут же зачмокали копыта.

— Иди на сеновал! — крикнул Васька, придержав возле меня лошадь. — Я скоро!

Конь всхрапнул и метнулся вперёд.

— Васька! — крикнул я отчаянно. — Васька! Я с тобой!

Залилась, зашлась в хриплом лае собака за забором.

Васька остановился. В три прыжка я догнал его.

— Чо орёшь? — прохрипел он, но протянул руку.

Я вскарабкался на лошадиный круп.

— Держись крепче! — велел Васька, и мы помчались.

Казалось, будто мы летим по воздуху: земля, деревья вокруг — только угадывались; одно небо, ставшее зеленоватым от приближающегося рассвета, плыло где — то над головой.

То ли отдохнув после дневной работы, то ли с перепугу, лошадь шла ходкой рысцой, и Васька повторял мне:

— Нагни голову!

Я притаился за его спиной, чувствуя, как над нами проносятся ветви деревьев.

Обратная дорога оказалась странно короткой. За кустами замельтешил огонёк, и Васька пробормотал злорадно:

— Поспели.

На опушке, за деревьями, он остановился и велел мне слезть. Разминая затёкшие от неловкой езды ноги, я переступал перед конём и слушал Васькины наставления:

— Иди вон в тот куст! — приказывал он командирским голосом. — Как я поскачу обратно, не мешкай, выбегай сразу…

Я кивал, не понимая ничего толком, костёр и гармошка пугали меня. Ясно было, что Васька затеял что — то отчаянное.

Предстояли новые испытания, может, ещё одна драка, и я опять подобрал с земли дрын, на этот раз покрепче.

Васька подвёл коня к кусту, дал ему передохнуть, потом воскликнул глухо: "Ну!" — и ударил пятками в лошадиное брюхо.

Конь рванул с места крупным галопом, а я раздвинул куст, чтобы лучше видеть, что случится дальше.

Васька мчался к костру молча, прижавшись к лошадиной шее, и там не сразу заметили стремительно скакавшую чёрную лошадь. Её увидели слишком поздно. Гармошка умолкла, плясуны кинулись врассыпную, а Васька промчался прямо через костёр, разметав пылающие поленья.

Всё, что произошло дальше, походило на битву под Бородином. Смешались в кучу кони, люди… Конь был, правда, один, но он стремительно носился, громко ржал, становился на дыбы и снова скакал. Казалось, что коней много.

Под берёзкой в свете угасающего, размётанного костра глельтешили тени парней, девчата визжали, словно их режут, и над всем этим, над разбегающейся толпой, возвышалась мрачная Васькина фигура.

Иногда он замахивался и делал такое движение, словно рубил кого — то саблей. Издалека, из кустов, нельзя было разглядеть, что у него в руке, но я догадался — это был кнут. Он торчал из голенища его сапога, когда я взбирался на лошадь.

Сражение было недолгим. Парни, обгоняя девчат, разбежались, костёр утих, один только мальчишка — гармонист остался на месте, обхватив руками гармошку и вжавшись в берёзу.

Его Васька не тронул. Сделав последний, прощальный круг по полю боя, он остановил коня и, привстав в стременах, свистнул — долго, пронзительно и победно.

Потом хлопнул коня по шее и двинулся к моему кусту. Я вышел навстречу, взобрался на круп взмокшего коня, и мы, не спеша и не оборачиваясь, тронули домой.

Небо уже совсем поголубело, темнота развеялась.

Руки у меня дрожали, словно это я, а не Васька рубил сейчас противников. Я сидел, обхватив Ваську за жизот, и слышал, как гулко, молотом, стучит его сердце.

Поставив коня в конюшню, Васька закрыл засов. Темнота всё расступалась, и я увидел, как он засунул в петлю здоровый ржавый гвоздь.

— Гляди! — показал он мне, когда мы уходили от конюшни.

На лавке сидел пустой тулуп. Палка подпирала воротник, и в темноте тулуп походил на сторожа.

— Вот хитрая старуха! — покачал головой Васька. — Ночью спит, а под утро выходит.

Домой мы пробирались задами. Васька шмыгнул в ограду первым, за ним шагнул я.

— Кхм, кхм! — откашлялся кто — то в полумраке.

Мы вздрогнули. На крылечке сидели тётя Нюра и Семён Андреевич.

Васька затоптался, растерявшись, и вдруг сказал:

— Здрасте!

— Здрасте, здрасте! — ответила тётя Нюра, поднимаясь. — Вот я тебя вожжами — то! — Но, заметив наши синяки и разбитые губы, села снова. — Господи! — проговорила она испуганно. — Господи! Никак, на вечорку ходили?

— Ну мы им там дали! — весело отозвался Васька, приходя в себя.

Семён Андреевич засмеялся.

— Вот видишь, Нюра, — сказал он, — а ты горюешь! Раз парни на вечорках дерутся, значит, ничего! Значит, жить можно!..

* * *

Утром мы с тётей Нюрой уходили на жатву. Не успел я уснуть, как пришлось просыпаться. Я жевал хлеб, запивал его молоком и думал, что сейчас бы не на жатву идти, а выспаться как следует.

Тётя Нюра уже собралась, сложила в куль три круглых каравая, ещё горячих, как мой кусок.

— Нравится хлебушко — то? — спросила тётя Нюра, улыбаясь.

— Вкусный, — ответил я. — Горячий ещё.

— Твоя работа.

Я не понял.

— Ну, ты клевер — то вчера собирал? — спросила тётя Нюра. — Так хлебушек этот из муки с клевером, травяной.

Я взглянул на кусок. Хлеб как хлеб, только черней, чем в городе. Откусил ещё, разжевал. Жёсткий какой — то и горьковатый. Но тёте Нюре не сознался.

— Хороший, — подтвердил я.

Тётя Нюра засмеялась.

Под окном зафырчала машина.

— Ну, спасибо за хлеб — соль, — сказал Семён Андреевич, улыбаясь тёте Нюре. — Поехали странничать далее, На обратном пути заглянем ещё, обутки раздать заеду, которые приготовить не успел.

Тётя Нюра поклонилась ему. Он быстро подкатил к Ваське, подал снизу вверх руку. Васька, покраснев, пожал её.

— Бывайте все здоровые, — кивнул Семён Андреевич и покатился к порожку.

Машина гуднула, дёрнулась и, скрипя всеми частями, запылила по дороге.

Тётя Нюра постояла задумчиво у окошка, потом спохватилась, стала наказывать Ваське:

— Бабушка — то на памятник пойдёт, — говорила она, — так ты хозяйствуй, С Макарычем не ругайся. Мы, может, неделю не будем…

До полевого стана — нескольких шалашей, укрытых сеном, — возле которого чадил костерок, мы добирались больше часа, и, когда пришли, жатва была в разгаре.

Встав в ряд, женщины с серпами медленно передвигались по полю, наклонялись, обхватывали рукой пучок жёлтых колосьев, срезали их, снова обхватывали и снова срезали, потом вязали эти пучки в снопы и опять жали, и так без конца. Снопы с пушистыми головами стояли в поле, как пузатые люди, как неподвижные сторожа.

Тётя Нюра, повязав низко на лоб платок, сразу, не передохнув, встала в ряд.

Я присел у костра. Клонило в сон. Ночное приключение не выходило из головы, но теперь я думал о нём, улыбаясь.

Сзади зашуршала трава, Я обернулся. На меня испуганно глядела Маруська, та самая Маруська, которую я осрамил возле речки.

— Ты что тут делаешь? — спросил я удивлённо.

— Кашеварить помогаю, — ответила Маруська.

Из — за шалаша вышла дряхлая старуха. Она волокла по земле чёрный чан, до блеска начищенный изнутри.

— Давайте помогу! — сказал я, шагая бабке навстречу.

Но та отмахнулась.

— Вы лучше соберите ещё хворосту, а то не хватит, — сказала скороговоркой Маруська и проглотила слюну.

Маруська повела меня за собой, в полчаса мы натаскали огромный ворох сучьев. Я отряхнулся и пошёл в поле проведать тётю Нюру.

Я шагал, бодро насвистывая, и вдруг увидел, что какая — то старуха с серпом упала на колени. Я подбежал к ней, схватил за руку, но старуха повернула ко мне усохшее, плоское, как доска, лицо и сказала бойко:

— Да ты чо, касатик?

И вдруг я увидел, что бабкины ноги обмотаны мешковиной — грубой, толстой мешковиной — и обвязаны бечёвкой. "Неужто она так жнёт?" — подумал я.

— Ты чо, милок? — повторила бабка, и карие глаза её блеснули. — Да не-ет, — протянула она, понимая меня, — это я так работаю! Спина — то меня не держит, стара стала, вот и приладилась! — Она двинулась вперёд на обмотанных мешковиной коленках, ловко подсекла серпом колосья, словно ковшиком воду зачерпнула, и сложила пучок рядом.

— Так вам не надо помочь? — растерянно спросил я.

— Нет, паренёк, я настырная, я и так пожну, ещё бойчее выйдет, чище.

Я пошёл дальше. Бабкина голова скрылась в колосьях, а я всё оборачивался. Никак не мог поверить, что человек может так работать.

* * *

— Николка! — обрадовалась тётя Нюра, с трудом разгибая спину. — Поглядеть пришёл?

В одной руке она держала серп, блестевший на солнце.

— Нет, — сказал я, — не поглядеть. Подсобить. Дайте пожну.

Тётя Нюра рассмеялась, но протянула мне серп.

Я наклонился, взялся рукой за пук стеблей, подрезал их со звоном — серп оказался острым. Но мне было неудобно. Я встал на колено, хватанул ещё один пук.



— Пониже, пониже режь, — сказала тётя Ню — ра, — солома нынче пригодится — снова зимовать впроголодь будем.

Я срезал колосья, пыхтел, обливался потом. Сзади стояла тётя Нюра, и мне хотелось показать, что я умею работать не хуже других и, уж конечно, не хуже той высохшей старухи на коленках. Изредка я поднимался, глядел в ту сторону, где ничего не было видно — только шевелились колосья. Тётя Нюра выжала, конечно, дальше той старухи, но теперь бабка сокращала разрыв. Я снова наклонялся, резал колосья, складывал их в кучу, тётя Нюра вязала сноп, но всякий раз, как я поднимал голову, бабка на коленях выравнивалась с нашим прокосом всё ясней и чётче. Тётя Нюра не спешила, не отнимала у меня серп, словно чего — то ждала.

— Николка, — спросила она, и я едва расслы — шал её голос: в висках у меня гудела кровь. — Ни — колка, отец — то твой не вернулся?

— Нет! — ответил я, переводя дыхание. — Не отпускают пока.



— Отпустят! — сказала тётя Нюра и надолго замолчала.

Поднатужившись, я, кажется, всё — таки немного обогнал старуху.

— Ты аккуратней жни, — сказала мне мягко тётя Нюра, словно боясь обидеть. Я обернулся. Сзади меня, на выкошенном месте, торчали пучки несжатых колосьев. — Ладно, ладно, — сказала она. — Я подберу. — И вдруг спросила: — Слышь, Никол — ка, а если бы батя твой не вернулся, а мама снова замуж вышла?

Я распрямился и уставился на неё.

— Чего это вы, тётя Нюра, сговорились, что ли, с Васькой? Он меня тоже про это спрашивал.

— Спрашивал? — испугалась тётя Нюра и проговорила тихо: — Ну и что?

— "Что, что"! — ответил я, сгибаясь над колосьями. — Я бы лично сбежал. В ремеслуху, например, или в суворовское училище.

— Сбежал? — отозвалась тётя Нюра, словно эхо.

— Сбежал! — ответил я, любуясь, как вжикает мой остро отточенный серп: вж-ж, вж-ж!

— Ну, хватит, Кольча, хватит! — окликнула меня тётя Нюра, трогая за плечо. (Я вытер пот, но серп не отдавал.) — Ты поднять сноп сможешь? — спросила она невесело. (Что за странный вопрос задавала тётя Нюра? Конечно, смогу. Я кивнул.) — Тогда таскай их на гумно. — Она показала на ровную площадку в конце поля. — Туда молотилку подгонят. Таскай пока потихоньку.

Поглядев, как звонко завжикал серп у тёти Ню — ры, как сноровисто и быстро она работает, я потащил к гумну свои снопы. Конечно же, свои — первые. Они только на вид казались лёгкими — после десятого рейса руки у меня просто отнимались.

Прикатили молотилку, странную железную машину с колёсами, на которой никуда не уедешь, бригадир завёл мотор и стал совать в разинутую железную пасть усатые снопы. Зерно, золотое, крупитчатое, сыпалось прямо на выровненную, подметённую чистым берёзовым веником землю. В телегу запрягли лошадь, и бригадир, видевший, как я таскал снопы, крикнул:

— Управишься с кобылой?

Я не знал, что сказать, ведь ни разу в жизни я не правил лошадью — вчера первый раз с Васькой прокатился, да и то, что это было за катание!

— Ну ладно, — закричал он. — Маруська подсобит. — Маруська вертелась возле гумна. — Будешь править, — велел ей бригадир, — а он снопы подбирать.

Мы с Маруськой уселись на телегу и поехали по полю. Возле снопов Маруська, стараясь басить, кричала лошади: "Тпр-ру!" — но та и сама останавливалась, понимая свою работу. Я соскакивал с подводы, осторожно клал снопы на телегу, чтобы не осыпались зёрна, и мы ехали дальше. К обеду я уже управлял лошадью не хуже Маруськи и ездил один, отправив её на помощь бабке: женщины уже возвращались с поля. Маруськина бабка, слезясь от дыма и глядя из — под ладони вдаль, стучала железной палкой о рельсину, подвешенную на проволоке к дереву.

Но женщины не торопились к чану. Они шли к молотилке.

Бригадир выключил мотор, и женщины молча стояли вокруг горы зерна.

— Ну вот, — сказал бригадир, — с хлебушком вас, бабы!

Женщины вдруг заговорили торопливо, словно увидели что — то диковинное, стали брать в ладони зёрна и сыпать их обратно золотыми ручейками.

— Обедать, бабы, обедать! — пискнула повелительно прибежавшая от чана Маруська, и женщины дружно рассмеялись.

Обедали говорливо, подшучивали над Маруськой, над бабкой — кашеваркой, над бригадиром, который оказался героем дня — намолотил первое зерно с поля. Бригадир жмурился, подносил ко рту деревянную ложку, аккуратно поддерживал её над куском чёрного и жёсткого клеверного хлеба и кивал головой.

— Плохо слышит, — шепнула мне тётя Нюра. — Руки — ноги целые, а раненый. Контузия у него.

Я понял, почему кричал бригадир у молотилки: он, наверное, и шум мотора — то плохо слышал.

Я вглядывался в бригадира, в замкнутое его, бронзовое от загара лицо, отыскивал бабку с карими глазами, которая жала хлеб, ползая на коленках, смотрел на Маруську, оттопырившую щёку, на тётю Нюру в старом, заношенном платке, я глядел в эти лица, весёлые в такую минуту, — весёлые оттого, что вон там, возле умолкшей молотилки, лежит, переливаясь на солнце, спелое зерно, — и улыбался тоже.

* * *

Ночью я спал в шалаше, рано утром оплёскивал лицо в розовой от ранней зари воде, работал потом весь день, подвозя снопы к молотилке, и три дня промчались, будто один. Па четвёртый день, как раз в обед, на дороге зацокали копыта, и кто — то крикнул громко:

— Здорово, бабоньки!

Я обернулся. На лошади сидел усатый человек в синей милицейской форме. Фуражка еле держалась у него на затылке. Одна нога у милиционера была в сапоге и упиралась в стремя, как положено, вместо другой торчала деревянная култышка, и второе стремя болталось без надобности.

Милиционер, ловко спрыгнув с лошади на здоровую ногу, подхромал к чану, снял фуражку.

— Хлеб — соль вам, женщины! — сказал он. — Хорошо хлебушка — то, гляжу, намолотили.

— Хорошо, хорошо, — ответила тётя Нюра, — с этого поля хорошо, а в колхозе, может, и плохо.

— Да-а! — протянул милиционер, принимая от Маруськиной бабки дюралевую ложку. — Ещё жать да жать. И во второй бригаде, и в третьей… Терентий давеча в район звонил, ругался. Обещают комбайн пригнать от соседей. Да и этот танкисты хотят наладить.

— Ладно бы машину — то, — сказала тётя Нюра, вглядываясь в жёлтое море хлеба. — Сколько тут руками — то проваландаемся!

Женщины заговорили, спрашивали у милиционера про деревенские новости — всё же три дня в деревне не были.

— Какие новости? — неожиданно нахмурился милиционер. — Никаких новостей. Памятник вот сколачивают.

Женщины стали подниматься, старуха с карими глазами перекрестилась, отвернувшись куда — то в сторону, словно стесняясь.

Поднялся и милиционер.

— Нюр! — сказал он, натягивая фуражку. — Отойдём — ка, дело есть. И ты, паренёк, — позвал он меня.

Я нехотя подошёл к милиционеру.

— Вот что, Нюр, — сказал он, неловко переминаясь с ноги на культяшку. — Васька пропал.

— Как — пропал? — ахнула тётя Нюра.

— Да уж пропал. Три дня нету. Как ты ушла с этим мальцом, так и Васька на работу не вышел. Обыскались. Макарыч в розыск заявил. Говорит, горох воровал твой Васька вот с этим пацаном да ещё за три дня прогула — по трудовому законодательству, знаешь, что? — Милиционер скрестил пальцы в решётку. — Я думал, тут он.

— Ой! — охнула тётя Нюра. — Убёг, значит, убёг! — Она сняла с шеи платок, заплакала и опустилась на землю… Вскинув к милиционеру зарёванное лицо, она спросила: — А поймают, Игнат, посадить могут?

— Могут, — ответил Игнат, будто извиняясь, — по нонешним строгостям могут. Да ещё горох чёртов!

Тётя Нюра словно только что услышала про это.

— Какой ещё горох? — крикнула она и вскочила. — Какой горох?

Милиционер стоял, опустив голову, и ковырял култышкой мягкую землю.

— Николка! — крикнула тётя Нюра. — Какой горох?

К нам стали подходить женщины. Они останавливались поодаль и слушали.

Я вздохнул поглубже. Вот какой этот главбух проклятый, оказывается! Не поленился, значит, слазить в огород к Ваське, пока дома никого нет, посмотрел, растёт ли горох.

— Это я, — произнёс я дрогнувшим голосом.

Милиционер удивлённо оглядел меня по частям: сперва штаны, потом живот, потом голову с кепкой блинчиком.

— Васька тут ни при чём. Это я горох рвал, — повторил я.

— А много? — осторожно спросил милиционер, будто я опасный преступник и убил кучу людей. Мол, много ли трупов.

— Два кармана! — ответил я. — А Васька меня отговаривал!

Милиционер плюнул.

— Чёртов Макарыч! — сказал он. — Я думал, два мешка.

— И чего к пареньку пристали! — проговорила старуха с весёлыми глазами. Коленки она уже снова обмотала мешковиной и походила на пугало — руки бы ей только раскинуть да стать неподвижно. — Он ведь работает вон как! Снопы возит! Жал намедни! Так чо, ему гороху карман набрать нельзя?

Женщины, окружившие нас, загудели, закивали головами, но одна вздохнула:

— Охо — хо, с этим Макарычем лучше не связываться, под какой хошь закон нодведёт.

— Ребёнка — то? — удивилась Маруськина бабка. — Да что мы, безголосые, али как? — В руке она держала поварёшку и трясла ею, будто хотела стукнуть Макарыча по лбу.

Подошёл бригадир, сытый и весёлый. Ничего он не слышал, про что тут толковали.

— А ну, граждане бабы, поехали дальше, пока вёдро. Не дай бог, ещё дождь зарядит.

Женщины стали расходиться.

— Бабы! — крикнула весёлая старуха с обмотанными ногами. — А Нюрке — то идти надо. Надо её отпустить.

— Пускай идёт, раз такое дело, — добавил кто — то. — Но из — за гороху не мог Васька убечь. Не такой парень.

Тётя Нюра стояла, кусая кончик платка, и глядела себе под ноги.

— Нет, он не из — за гороху, бабы, — сказала она. — Он из — за другого.

Но и тут я ничего не понял.

Кто — то тронул меня за кепку. Я поднял голову. Милиционер уже сидел на лошади.

— Садись! — сказал он мне. Я просунул ногу в свободное стремя и обречённо сел сзади него. — Держись за меня! — велел одноногий усач, и я его обнял.

Женщины приветливо махали нам.

— Не бойся, паренёк! — крикнула старуха, обвязанная мешковиной.

Махнула рукой голоногая Маруська. Мелькнул чан, молотилка и спешащий к ней бригадир.

Сверху, с лошади, было далеко всё видно.

* * *

— Вот что, паренёк, как тя, — сказал милиционер.

— Колька, — ответил я, крепясь.

— Ежели пытать будут про горох, говори, что ничего не знаешь. Не брали, мол, никакого гороха. Вас ведь только один Макарыч видел?

Я кивнул.

Тётя Нюра шагала рядом с конём и глядела на меня заплаканными глазами.

"Кругом какая — то чушь! — думал я. — Горох этот проклятый, Васька куда — то сбежал…"

— Тёть Нюр! — сказал я. — Да вы не волнуйтесь. — Она взглянула на меня, как на спасителя. Как на святого, который тут на лошадиной спине трясётся. — Васька сбежать не мог, что вы! Он, наверное, на Белой Гриве пашет!

Я вспомнил двух измождённых тёток и старую лошадь, вспомнил, как глядел на них Васька, когда мы уходили и всё время оборачивались с горы.

— На Белой Гриве? — удивился милиционер. — А ты откуда знаешь? Говорил он тебе, что ли?

— Да нет! Просто мы с ним туда ездили, там две женщины пашут, а поле — ого — го!

Тётя Нюра всхлипнула: то ли на радостях, что Васька ещё, может, не сбежал, то ли от горя — пропал всё — таки.

— Не реви, не реви, — успокоил её Игнат, — сейчас доставлю вас и туда сгоняю.

— Будь что будет! — проговорила вдруг тётя Нюра, вытирая глаза. — Будь что будет, только бы не убёг! В жисть тогда перед Иваном не отвечу.

Я знал, что Иваном звали Васькиного отца, и удивился — он же погиб.

Милиционер взглянул на неё сверху, промолчал, цокнул на коня.

— А ты это всерьёз, Анна? — спросил, помолчав, он, и я опять удивился. Оказывается, настоящее — то имя у тёти Нюры — Анна. Как у королевы какой.

— Ох, Игнат, — ответила тётя Нюра, — что тебе и сказать, не знаю. Боюсь, не поймёшь ты меня, осудишь, ведь ты воевал, даже ногу на войне потерял, значит, понять не захочешь.

Я слушал этот разговор вполуха, не очень вдумываясь в него.

— Отчего? — ответил Игнат негромко. — Или думаешь, я там, на фронте, с ногой вместе и душу потерял?

— Значит, понимаешь? — Тётя Нюра взглянула на него удивлённо, обрадованно.

— Я‑то пойму, но, конечно, поймут не все, — ответил Игнат, — даже ваш брат бабы.

— Да уж я назад повернула, — ответила тётя Нюра, опуская голову. — У меня ведь Васька уже жених.

— Жених — то жених, да и ты — то ведь не старуха. Старух у нас и так полно, зачем тебе — то к ним приставать. Разве мало у нас и без того горюшка? Мёртвые не встанут, а живым надо жить, а не в могилу глядеть, не маяться, себя не гнести. — Милиционер вздохнул; мы проехали немного молча. — Будь бы я на Ивановом месте, Анюта, не вернись бы я с фронту, я бы тебя понял и, будь воля, так бы и сделать велел.

— Игнат, Игнат! — воскликнула тётя Нюра, разглядывая загорелое и обветренное лицо милиционера. — Вон ты какой! Я и не знала! — Она взялась за седло и шла близко к лошади, не отрывая взгляда от милиционера. — Ну, спасибо тебе, что не укорил! Да уж теперь всё решено, и главный прокурор тут не я, не ты, не бабы, а сын мой, Васька.

Что — то мудрёно они выражались. То Ваську ловят, то Васька — прокурор.

Мы въехали в деревню, и милиционер остановился возле Васькиной избы.

Я сидел и слезать не собирался, потому что понимал: моя дорога дальше. В колхозную контору или того хуже.

Тётя Нюра повернула кольцо в двери.

— Ну, а ты чего? — обернулся ко мне милиционер.

— А чего? — удивился я.

Он догадался, что я жду дальней дороги, и расхохотался.

— Слезай давай! — крикнул он весело. — Приехали! — и добавил, обращаясь к тёте Нюре: — Ну, так я на Белую Гриву.

— Обожди! — ответила тётя Нюра. — Жарко! Зайди, кваску попей!

Я сполз с лошадиной спины, спешился и милиционер, мы вошли гуськом в избу. Наклоняя голову, чтобы не удариться, как в первый раз, о притолоку, я ткнулся прямо в тёти Нюрину спину — она переступила порог и остановилась. Я высунулся из — за неё: за столом как ни в чём не бывало сидел Васька и жевал хлеб, запивая его молоком.

Тётя Нюра шагнула в избу, опустилась обессиленно на лавку у печи. Вслед за ней вошёл милиционер.

— Во! — сказал он, радуясь. — Хорошо, что зашёл! А то сгонял бы впустую.

— Где был? — устало выдохнула тётя Нюра. Она не отрываясь глядела на Ваську, будто уж не чаяла и увидеть.

— "Где, где"! — буркнул Васька. — На Белой Гриве пахал.

— Вот видите! — воскликнул я. — А где ж ему ещё быть?

— Где быть? — тихо переспросила тётя Нюра. — Где быть? — И поглядела на кнут, лежавший на лавке. Может, тот самый, которым Васька парней разгонял. Кнут был ремённый, и ремешок аккуратно закатан вокруг кнутовища. — Где быть? — опять повторила тётя Нюра и вдруг схватила кнут в руки, стала торопливо его разматывать. — А вот где быть! — крикнула она яростно. — Я сейчас укажу, где быть!

Она рванулась к Ваське, но милиционер, торопливо стукнув култышкой, подскочил к ней и схватил за локоть. Ремённый кнут звонко хлестнул по столу, возле самого Васькиного лица, опрокинул железную кружку. Молоко полилось белым ручьём, закапало на пол.

Стало тихо. Васька не вздрогнул, не вскочил. Он сидел так, как сидел, только положил на стол недоеденный кусок.

— Ведь под суд отдадут! — сказала тётя Нюра и заплакала.

Васька долго глядел на мать — пристально, не мигая, потом сказал:

— Я работал, ясно? Я пахал!

Дверь грохнула, и в избу лисьей походкой вошёл Макарыч.

— Ну, — проговорил он, — нашли беглого? Ох, работнички, разве с вами хозяйство построишь?

Желваки на Васькином лице заходили шарами. Он выложил на столешницу сжатые кулаки, но смолчал. Милиционер неожиданно круто повернулся и вышел, не глядя на Макарыча.

— Ты куда, Игнат? — крикнул тот. вдогонку, но милиционер не отозвался. — Протокол составлять надо!

Я сжался. "Протокол! — передразнил я Макарыча. — Выражаться сперва научись, потом составлять будешь!"

— И где же ты был? — спросил Макарыч, подсаживаясь к столу и с интересом вглядываясь в Ваську. — В райцентр бегал или в городе по кинам лазил?

"Издевается ещё, гад!" — подумал я и удивился Васькиному терпению.

— На Белой Гриве пахал, — хрипло ответил Васька.

— А кто тебя туда посылал? — любезно поинтересовался Макарыч, сдвигая очёчки на самый край своего носика.

Васька промолчал.

— Ох, Василей, Василей, — со вздохом, как бы жалеючи, произнёс Макарыч, — сколь я тебя пре дупреждал: смотри, достукаешься, смотри! По — хорошему говорил, по — отцовскому.

— Заткнись! — вдруг гаркнул Васька и вскочил. — "По — отцовскому"!

У Макарыча взмокла лысина.

— Ну, погоди, гадёныш, — прошипел он, — под суд отдам!

— Под суд? — прогромыхало вдруг от двери.

Я обернулся. В избу вошёл Терентий Иванович, председатель. За ним стучал деревяшкой Игнат.

— Под суд, говоришь? — спросил снова председатель. Он подошёл к столу и уселся на лавку рядом с Макарычем. Игнат остался у дверей. — А за что под суд?

— А за то, Терентий Иванович, — шустро повернулся к нему главбух, — что прогулявший три дня отдаётся под суд, вам понятно?

— С чего это ты взял, Макарыч, что он прогулял? Он на Белой Гриве двум бабам пахать помогал. И пахать там благодаря ему мы на день раньше кончили, понял? Парню спасибо надобно сказать. Малец ещё, а работать лезет. Потому что понимает, как трудно.

— Понима — ает! — протянул, издеваясь, главбух. — А горох колхозный воровать — тоже понимает?

"Ну гад, ну гад!" — прошептал я и кинулся в атаку.

— Это не он горох рвал, — шагнул я вперёд, — а я!

Терентий Иваныч обернулся ко мне, удивлённо разглядывая, что тут за личность такая ещё появилась.

— Он меня выручить хочет, — сказал Васька, бледнея и кивая на меня. — Он думает, его не посадят, раз он маленький, вот и выручает. Но вы его не слушайте, это я горох ломал. Два кармана набрал.

— А кто вам сказал, — медленно спросил Терентий Иванович, — что за два кармана гороха вас посадят? — Мы молчали. Председатель хмуро поглядел на Макарыча: — Опять ты, главный бухгалтер?

— Я! — ответил Макарыч, промокая лысину платком. — Я как сознательный колхозник не перестану стоять на защите социалистической собственности!

— Знаешь что, Макарыч, — задумчиво произнёс председатель, — катись — ка ты отсюдова!

Макарыч вскочил из — за стола, открыл рот, собираясь сказать что — то, но председатель перебил его.

— Знаю, знаю, — прикрикнул он, — чего ты сказать собираешься. Мол, жаловаться стану! Жалуйся! Мы пуганые. Между прочим, жаловаться будешь — не забудь сказать, что, когда даже мальчишки работали, ты в конторе сидел!

Дверь грохнула, Макарыч исчез. В избе стало тихо.

Васька сидел, опустив голову, на столе всё ещё белела лужица молока и лежала опрокинутая кружка.

— Ничего, Васька, — сказал председатель, подходя к нему и садясь рядом. — Вот купим осенью трактор, снова пошлю тебя учиться. Будешь главным пахарем у нас! Правильно ты порешши счётами стучать не для мужика занятие! А то вырастешь, облысеешь и станешь таким же Макарычем.

Я представил себе Ваську лысым, с очёчками на носу, как у главбуха, и расхохотался.

И тётя Нюра, и милиционер, и Терентий Иванович, и Васька вдруг тоже расхохотались.

День клонился к закату. Солнце запуталось в слоёных облаках над лесом, угасило свой жар, потонуло ярким малиновым шаром в синем мареве. Из углов, из лесных овражков выплыли на деревенскую улицу летние сумерки. Отстрекотали, угомонились кузнечики, зато надсадно звенели комары, выцеливая места помягче. Васька, перекинув топор через плечо, а я с лопатой наперевес шли к околице.

— Коли можете, приходите, — сказал, уходя, председатель, — там и бабка ваша копошится, смените её.

На взгорье за деревней мельтешил народ. Слышался сдержанный говор, редкие, приглушённые удары лопат о камень, стук двух или трёх топоров и гундосый голос пилы.

Чем ближе мы подходили, тем ясней различал я, что взгорье на околице как бы выросло, поднялось повыше. И точно.

Люди насыпали холм, невысокий, метра в два, и плотно укрыли его дёрном. Горка подросла, и на ней, на этой высотке, белела дощечками треугольная пирамидка, поставленная на манер деревянного речного бакена: три основы, врытые в землю и обитые досками.

Мы опоздали, памятник был почти готов. Терентий Иванович пилил с Васькиной бабкой последние доски, а дед, так и не снявший медали, гладко отёсывал эти досочки и аккуратно набивал их к основам. Голова у деда тряслась, но рубанок ходил в руках точно, снимая тонкую стружку.

— Дед Трифон, — крикнул председатель старику, увидев нас, — принимай подмогу, передохни.

— А ну, поступай в мою бригаду, — весело за — шумел дед, но стругать дощечки нам не дал, а велел их аккуратно прибивать к стоякам — по два гвоздя с каждой стороны, да отпиливать концы.

Васька заворчал, что приходится делать такую мелочь, её и одному — то на полминуты, и погнал меня к Терентию Ивановичу.

— Не видишь? — строго, но тихо спросил Васька. — Однорукий!

Я робко подошёл к Терентию Ивановичу и затоптался за спиной, не зная, как начать. Он обернулся.

— А-а, — протянул председатель, — это ты? Чего деду не помогаешь?

— Там Васька, — ответил я, переминаясь. — Давайте я вместо вас.

Терентий Иванович вставил внутрь пирамиды жердину, и она торчала над ней.

— Я буду держать, — сказал он, — а ты заколачивай обухом в землю.

Я стал легонько постукивать по жердине. Она хорошо шла в мягкую землю, но Васька обогнал меня — уже приколотил все доски.

— Ну — ка, мигом домой! — велел ему, не оборачиваясь, председатель. — Найдёшь фанерку, вычертишь по линейке звезду — и пулей сюда! Понял?

— Понял! — растворяясь в темноте, крикнул Васька.

— Стоп! — остановил его председатель. — На обратном пути заскочишь ко мне в избу. Возьмёшь на подоконнике банку с краской. И кисточку. Валяй.

Васька испарился, а председатель снова отдавал команды.

— Бабушка, — крикнул он Васькиной бабке, — и все, кто свободные! Несите сучья и запаляйте костёр!

Внизу, у подножия холма, затрещал костёр. Пламя его высоко вздымалось беспокойными, манящими языками. "Совсем как в лагере", — подумал я, вспоминая пионерские костры. Там мы сидели кругом, распевали песни, водили хоровод, смеялись, испуганно оборачивались в темноту, боясь отойти в сторону, а потом глядели, как вожатые тушат рассыпающиеся красные ветки, засыпают их землёй, как снова нас обступает тёмный лес, но уже не страшный, а обыкновенный, потому что сейчас зажгут фонарики впереди и позади колонны, и мы пошагаем, спотыкаясь и оступаясь, но в полной безопасности, потому что и спереди, и сзади нас стерегут вожатые.

Нет, тут было всё другое.

Костёр разгорался, и я видел, как со стороны деревни к нему тянулся народ. Огонь выхватывал усталые лица женщин, низко надвинутые на лоб платки. Тени делали даже тех, кто помоложе, старухами, и мне казалось, перед памятником собралась толпа дряхлых старух.

Я увидел в толпе Маруську и шагнул к ней.

— Ты как тут? — спросил я.

— Так мы все приехали, — сказала Маруська, — ведь дядя Игнат сказал, что, должно, сегодня закончат…

Она опять захлебнулась словами, робко, боязливо глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с весёлыми карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженного бригадира. И тётю Нюру с Васькиной бабкой, и ещё тех, с Белой Гривы, — худую и Матвеевну, и ещё, ещё разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда, на собрании, они были тоже — конечно, были, не могли не быть.

Дед Трифон притоптал дёрн у пирамиды, при дирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звёздочку.

Терентий Иванович взял её, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.

— Ну, прибей, — сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звёздочки.

Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади, над ней, чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звёзды, тысячи звёзд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.

— Ну вот, — сказал Терентий Иванович, — и поставили мы памятник нашим солдатам. — Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: — Васька, краску принёс?

— Принёс, — пробасил Василий.

— Пиши, — сказал председатель. — На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.

Васька подошёл к пирамиде.

— Иван Тихонович Васильев, — негромко и совсем не торжественно сказал председатель. — Одна тысяча девятьсот первый — одна тысяча девятьсот сорок первый.

Стало тихо. Только трещал костёр, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.

— Семён Николаевич Васильев, — продиктовал председатель. — Одна тысяча девятьсот двадцать третий — одна тысяча девятьсот сорок второй.

Васька аккуратно выводил красной краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры.

‘"Счетовод, счетовод, — подумал я, — какие расчёты — то тебе делать выпало!"

— Семён Семёнович Васильев, — сказал председатель. — Одна тысяча восемьсот девяносто второй — одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый — одна тысяча девятьсот сорок четвёртый. Семён Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый — одна тысяча девятьсот сорок второй.

"Все Васильевы! — поразился я. — Одна семья, что ли?" Хотел спросить кого — нибудь, но не решился.

— Иван Петрович Васильев, — сказал председатель сдавленным, напряжённым голосом. — Одна тысяча девятьсот шестой — одна тысяча девятьсот сорок первый.

Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись и банка с краской тоже.

— Терентий Иванович, — сказал он глухим голосом, — я… — Он мотнул головой, словно проглотил комок в горле. — Пусть Николка! У него хороший почерк!

Председатель посмотрел в толпу.

— Коля! — сказал он. — Иди сюда!

Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась. Кто — то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.


— Пиши! — сказал мне Васька, и я взял у него банку с кисточкой.

— Иван Петрович Васильев, — повторил председатель. — Одна тысяча девятьсот шестой — одна тысяча девятьсот сорок первый.

Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня задрожала.

Я обернулся. На меня молчаливо смотрели глаза женщин.

Глаза ждали. Глаза требовали, чтобы я писал.

Я повернулся к памятнику и поставил точку.

— Иван Дмитриевич Васильев…

Вдруг кто — то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину краской. На земле, у подножия, лежала старуха с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дёрну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме, возле пыльных сапог председателя.

Терентий Иванович помолчал, потом сказал громко, повелительно, перекрывая плач старухи:

— Илья Миронович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцатый — одна тысяча девятьсот сорок четвёртый. Мирон Семёнович Васильев…

Председатель говорил, и теперь всякий раз, как он называл имя, в толпе слышался крик. Я оборачивался. Какая — то женщина целовала землю на холме. Какая — то плакала, став на колени.

Я отыскал тётю Нюру.

Она не плакала. Она глядела сухими, воспалёнными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.

Костёр раскидывал в красной траве чёрные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.

В первый раз в жизни я видел такое горе.

Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.

* * *

В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.

Проснулся я неожиданно. Меня будто толкнули в бок. На сердце было тревожно, словно кто — то позвал меня.

Я огляделся. Рядом похрапывал Васька.

— Кто тут? — испуганно прошептал я.

Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось.

Но легче мне не стало, наоборот.

Я вспомнил маму и бабушку. Почти неделю я прожил в Васькиной деревне и ни разу почти не подумал о доме. А теперь — вдруг, сразу — мне нестерпимо захотелось увидеть маму, бабушку… я вздрогнул: и отца.

Что — то горячее подкатило к горлу. Я вспомнил вчерашний вечер, костёр и памятник и подумал об отце снова. Радостное предчувствие окатило меня с головы до пят, и я подумал, что я вот лежу тут на сеновале, а дома вернулся отец…

Я толкнул Ваську…

Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:

— Ты что?

— Васька, — сказал я, волнуясь, — знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. Наверное, отец вернулся.

— С чего ты взял? — удивился он.

— Просто так, — ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, — просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.

Мы спустились в ограду. Тётя Нюра наливала в чугунок воду.

— Проснулись, голубчики? — удивилась она. — Спали бы ещё.

— Нет, — ответил я, всё больше волнуясь. — Нет, тётя Нюра, я должен идти домой, отец приехал.

Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:

— Чуешь, приехал?

— Чую, — ответил я, — чую, тётя Нюра.

Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.

— Раз чуешь, — сказала она, — иди, Коля, иди! Сегодня как раз машина с молоком в город идёт, подвезут, я упрежу.

На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.

— Ну, мы пойдём, — сказал я. Мне не терпелось домой.

— С богом! — вздохнула тётя Нюра, а когда мы с Васькой вышли за ворота, снова повторила: — С богом!

Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы.

Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером.

Только звёздочка была белая, фанерная.

— Покрашу сегодня, — сказал Васька и вздохнул.

Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зелёной травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах бойко перекликались птицы.

— Васька, — спросил я, — а почему только Васильевы? Все родственники?

— Есть и родственники, — сказал он, — очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.

Он оглядел пирамидку тяжёлым взглядом.

— Значит, уходишь? — спросил Васька негромко, словно всё ещё не мог поверить в моё решение. Я промолчал, думая о своём. — Тогда я тебе расскажу… — прибавил Васька. — Хотел потом рассказать, но раз уходишь…

Птицы распевали всё громче, всё отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечири — кает, пересвистит.

— Понимаешь, — сказал Васька, — сегодня Семён Андреевич заехать должен. Обещал тогда.

— Ну? — спросил я, не понимая.

— Ну вот, — Васька опустил голову, — мамка ведь в район к нему ездила, всё про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит… — Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. — А потом говорит: как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?

Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят, — правду говорил Васька, по голосу даже понять можно: будто всё время он что — то глотает, будто что — то говорить ему мешает.

Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван — чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро и рано было для кузнечиков.

— Ну? — подтолкнул я замолчавшего Ваську.

— Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать… мать снова замуж пошла. — Васька пнул новую шишку. — Ты ответил, что сбёг бы, ну и я мамке так же сказал.

— Она тоже меня про это спрашивала, — сказал я и вдруг вспомнил всё подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тётя Нюра из — за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом. "Дурак! — обругал я себя. — И Васька спрашивал, и тётя Нюра, а я и внимания не обратил…"

— И убежишь? — спросил я Ваську.


Васька помолчал, потом вздохнул.

— Отца всё одно не воротишь, а куда я побегу?.. — Он подумал и прибавил: — Вот и сказал я вчера мамке: Семён Андреевич — то приедет, так пусть остаётся.

Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, твёрже.

"Вот как всё обернулось, — думал я, — будет теперь у Васьки отчим".

Васька вдруг остановился, встал мне поперёк дороги.

— Только ты не думай, — сказал он, — что я всё позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я всё равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю!

Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной, расстилалось поле иван — чая — таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.

На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машина, дымящая трубами по обе стороны от кабины.

— Ну вот, — сказал Васька, — и газогенераторка с молоком.

Машина, подвывая, приближалась к нам по длинному подъёму.

— Рожу я тебе, мамка говорит, брательника, — улыбнулся неожиданно Васька. — Правильно! Пусть рожает! Вырастет, вместе пахать с ним станем, на лошади кататься я его научу. — Он взял мою руку, крепко сжал её.

Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабины высунулась тётка.

— Садись со мной, паренёк! — крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.

Я перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.

Я стоял в кузове, держась за тяжёлый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.

Ветер трепал мои волосы.

Ветер дул мне в затылок.

А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел…

Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, как брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать…


Загрузка...