MW: З А Л XIV В Ы Г Н А Н Н Ы Е Д Е Т И

"Вот вам рассказ мой. Олени кличут ланей

И умирает лето. На нас мчит страшная зима

А ветер солнце бледное как свечку задувает

Свернулся кровью папоротник. И в море шторм

И дикий гусь в смертельном поединке уж голову вздымает

Замерзшим бьет крылом. Вздымаясь над морозным полем

У мира голову срубили. Вот весь рассказ мой"


Древнеирландская анонимная песнь X века



Творить можно пером, кистью, резцом и частицей самого себя. Эту частицу тела и души, сердца и мозга отдаешь ему - произведению. И гений, и графоман в этом равны, разве что от первого берется частица гения, и она остается, а от второго подделка, эрзац - одинаково рьяно вырываемый из тела - того таланта, кото­рого не достало. Но вот чтобы всего себя, всю душу, до остатка, до безумия отдать творчеству и своему произ­ведению - для этого следует быть пьяным ребенком, для этого нужно быть безумцем, животным, Богом.

Таким был Хаим Сутин, маленький еврейский говнюк из Белоруссии, который до конца жизни, даже в Париже, даже уже известный и знаменитый, выставляемый и покупаемый, так и остался маленьким еврейским говнюком, из Белоруссии изгнанным, сопливым, пьяным до потери сознания, не имеющим носового платка и уважения к чему-либо кроме собственных наваждений. Как я понимаю его и как люблю за то, что не было у него этого носового платка, и как я завидую ему за этот его извечный страх, который имеется и во мне, но только уже прирученный, лишь изредка кусающий свой намордник...

Было в нем нечто от Курбе, которого как-то пригласила на обед богатая и влиятельная мадам де Грев. Приглашение было укороновано припиской: "Только прошу обязательно прибыть в воротничке!" Когда при­шло время обеда, в дом к госпоже де Грев пришел курьер с посылочкой, в которой удобненько расположился накрохмаленный, снежно-белый воротничок с надписью, сделанной тушью: "Уважаемая госпожа! Месье Курбе весьма сожалеет, но он и я являемся врагами не на жизнь, а на смерть, посему вместе никогда нигде не появ­ляемся, в связи с чем я пришел сюда сам."

Так вот, было в нем нечто от этого, но вот сейчас, когда я должен выявить, что конкретно, то даже и не знаю; я это просто чувствую. Может быть... возможно даже только это "вместе не появляемся", ибо, во-первых, у Сутина этого белого воротничка никогда не было, и он вообще не замечал, что нечто подобное существует; а во-вторых, салонное искусство антисалонного остроумия было ему чуждо, злословить он умел лишь по отно­шению к себе самому. Сам он пошел бы на тот обед, а как же, приплелся бы, этот принц, вечно переодетый ни­щим, как ходил вечно: в рваных башмаках, в брюках, проеденных мочой, в вонючих подштаниках и с чиряками будто две полинезийские жемчужины в том месте, где джентльмены носят "убийственные усики".

Именно таким описала его Изабелла Чайка-Стахович в своих парижских мемуарах, чтение которых по­трясло мною, как мало что на двадцать втором году собственной жизни. Мне хотелось рыдать, когда я читал это в первый раз и во второй, и в третий...

Они шли по левой стороне Монпарнаса, по направлению к вокзалу, и ей было стыдно, что ее видят вместе с этим ужасненьким сыном портного-тряпичника, с этим захватанным грязью и растрепанным иудейским Квазимодо; а потом они зашли в бистро, где ей вновь пришлось стыдиться за него, потому что он залился пивом, которое она ему поставила, засвинячив всю свою сопливую рожу, шею и драный свитерок, ког­да же она приказала ему вытереться носовым платком, он широко открыл в изумлении свои глаза и прошептал:

- Excusez moi, pardon... виноват... у меня нет носового платка.

И все это время он лепетал - Чайка это подчеркивает именно л е п е т а л, будто в горячке, на своем странном белорусском волапюке о детской любви к Рифке - дочке пекаря в родной дыре, и о тоске по ее запаху, и о ненависти к тому ее отцу, который ненавидел сына тряпичника за его бедность и любовь к рисованию:

- Она... она... Рифка дочь unsere Dorf. Ах, comme elle est belle! Глаза у ней как... сливы, чудесные... не совсем круглые... ей отец имеет пекарник, il fait du pain... она же помагать нет, ох, как она пахнет... лучше всех на свете!... Как у менйя будет денги ersten Geld... Vous saves... munes - ich schicke von hier, von Paris, drei Paar seidene Strumpfe... шолковыйе... настоящие шолковые... Она воняет... как вам ето сказать meilleurs parfums du monde... хлебом... - Рифка я тибя люблю. Панимаите, што я ей сказал?... отец? Ее отец запретил ей даже думать обо мне. Мне даже стыдно об этом тебе рассказывать... Он бил ее своими подтяжками... Шмондрак, - говорил он, - сукин сын, - говорил, самый большой шнорер, - говорил, - un хочет жениться с моей Рифочкой? С дочкой самого известного и уважаемого пекаря? Его родной отец говорил: старик Сутин стыдится своего бестолкового сына - а я должен отдать ему Рифку? Un не способен заработать на немножко луковиц... Un не способен зарабо­тать на буханку хлеба - un не желает работать - un не способен на самый малый гешефт... pacyker!... un удумал

себе заняться живописью?...A siajne Gescheft! Я его в морду вытолкаю, если только он появится в моем доме... я ему палкой по его кудлатой харе... я его кипятком... А ты не смей мне с ним встречаться, я обязан выдать тебя замуж, и я тебя выдам еще в этом году. За кого? за кого? А Абрам Гольдман? А Мориц Файгенблют? А Сруль Липоковер? Разве мало у нас в местечке порядочных молодых людей? А ведь ты, слава Богу, у нас красивая девушка. Если бы тот польский король... как там его звали?... тебя увидал, то un бы ту Эсфирьку в зад бы вы­гнал, а тебя бы в замок забрал... Там у них в кухне... Ой, какая там у них кухня. Знаешь, у них бочка для воды даже не из клепок... pardon... из дерева. Una вся голубая, эмалированная, а над ней висит кружка, не какая-то там жестяная, а белая, эмалированная... а возле бочки рядком Kubeln, ведерки. А мамочка у Рифки - уважаемая госпожа пекарша, на голове у нее самый красивый парик во всем местечке... Проборчик ровненький, беленький. Вот только глаза у нее чуточку куриные... беспокойные такие глаза... Так вот Рифка плакала у окна с белой занавеской, стояла и плакала. Я ж только и сказал... Ich hab nur gesagt... Ничево, вы еще сами плакать станете от стыда... von Shande... поболеете, что выгнали Хаима Сутина... И я сказал это ихнему папе и мамочке с ровне­хоньким пробором на парике... и у меня прямо сердце поломалось, когда я отвернулся от Рифки. что стояла на шаг от голубой эмалированной бочки - под этими белыми firankes..."


Его выгнали (причем во второй раз - первый раз его выгнали из родного дома) как собаку, это влюб­ленное дитя, и с тех пор он уже не желал никакой другой женщины. Описывающий его жизнь и творчество Раймон Коньят с трудом выискал несколько имен - случайных физиологических потребностей - натурщицу Полетт Жордан, польку Дебору Мельник, Герду Грот, которую называли Мадемуазель Гарде, и в самом конце - Мари-Берту Оренш, ассистирующую агонии его жизненного пути.

Всю жизнь этот щуплый, бледный ребенок с нервными руками и горящими глазами на опухшем лице будет бежать из собственного дома и дома пекаря по дороге мести в собственной славе, с разбитым сердцем и мечтою, что там, в далекой Белоруссии, они поболеют von Shande. Но даже страдание их и настигло, то лишь после 1922 года, и даже не стыд, но болячка гораздо более страшная - бешенство на самих себя. Если, конечно, они вообще услыхали, что в этом году американский мультимиллионер д-р Барнс купил и забрал в Филадель­фию практически все творческое наследие Сутина. около сотни холстов! Сутин сделался знаменитым Сутином, и хотя не перестал быть выгнанным ребенком - впервые в жизни у него были деньги. Munes! Geld и был богат, хотя и не перестал быть сопливым говнюком. Он всегда оставался таким же.

Вот Рифка в это время уже не была такой же. Наверняка она была уважаемой женой Абрама Гольдмана или Морица Файгенблюта и уже не пахла выпечкой, но ровнехоньким пробором на парике. Он бы и сам об этом догадался, если бы пользовался логикой, только ведь отдаленность и время все идеализируют. Он был тем самым единственным во всем мире человеком, для которого ее запах никогда не изменился. Голодая, любить женщину в запахе les meilleurs parfums du monde, в воспоминании о парящем хлебном тепле за белыми firankes, желание от исполнения - где можно найти пример более навязчивого чувства?

Это вечное, тяготящее будто камень на сердце воспоминание было наибольшим наваждением Сутина и потому-то должно было очутиться на холсте...

Сутин был живописцем исключительно собственных наваждений. Именно таким вот образом отдавал он холсту не краску, композицию или цвет, но самого себя, потроша самого себя и пятная холст внутренностя­ми своего "я", своего разболтанного подсознания. В корреспонденции с выставки работ Сутина в музее Оран­жери (1973) Барбара Маевска написала правду, что это "как бы непосредственная трансформация жизни в жи­вопись, выдавливание самого себя настолько тотальное, капля по капле, что этого правильно и определить-то невозможно, не говоря уже о том, чтобы рекомендовать какому-нибудь художнику или же ставить в пример. Такая живопись наверняка превращается в самоубийство..."

Если бы и хотелось сравнить с чем-нибудь сутиновский акт творения, то разве что со сложными ро­дами, с кесаревым сечением, когда кровь хлещет на белый кафель стен, или же с насилием, свершенным над женщиной исключительно грубо, болезненно, уничтожающего скорее насилующего, чем жертву. И каждый раз Сутин превращал себя в багровую жертву, а по ходу этого акта самосожжения родилась магия, и являющаяся эссенцией искусства. И с каждым разом оставалось в нем все меньше сил, все меньше времени.

Между двумя последующими картинами Сутина образовывалась пустыня, период импотенции, иногда весьма долгий, когда он не был способен писать, более того, даже взять в руки кисть. У него не оставалось ни­чего, кроме спиртного и воспоминаний о Рифке. Жак Лассейн называл эти сутиновские перерывы "периодами абсолютной стерильности". В некий момент такого периода, откуда-то из глубин души выползало следующее наваждение изгнанного ребенка и требовало собственной фотографии. А вместе с нею рождался и парализую­щий страх, который он так и не научился преодолевать постепенно. Он обязан был делать это за раз, как солдат в окопе, страх в котором накапливается, становится величественным и превращается в катапульту, выбрасы­вающую человека в поле ради отчаянной атаки, которую впоследствии назовут героизмом.

Тогда он хватался за кисть и бросался на холст будто голодный зверь на жертву, как беглый каторжник на женщину, чтобы заглушить тот страх и накормить вопящее в нем наваждение, с готовностью настолько хищной, что с ним не смог сравниться никто из "les fauves", а ведь в переводе это и значит "дикая бестия".

Был ли он фовистом? Какой это вообще стиль? Смешные вопросы. Подчинялся ли Господь Бог какому-то стилю во время Творения? А ведь он творил именно так, с вулканическим размахом, сравнимым с глубинами собственных страхов и наваждений, а человека сделал по собственному образу и подобию. Сутин писал так, как Бог творил жизнь. И каждый раз рисковал тем, что больше не поднимется.

До последнего мгновения мерялся он силой с собственным страхом, натягивая его будто тетиву сталь­ного лука, направляя наконечник стрелы в самого себя - чтобы тот лопнул. Один из его натурщиков вспоминал, что Сутин часами устанавливал его перед сеансом, непонятно даже зачем, сам перепуганный и суетливый, пе­реполненный сомнений, в конце концов он концентрировался до заметной боли, пока внезапно не попадал в состояние "вдохновенной галлюцинации" и ринулся к мольберту, и, хотя было тихо, казалось, будто в стены ударил громкий рев. Первый сеанс Сутина был одновременно и последним, потому что работал он без пере­дышки, не отдыхая, с отчаянным забытьем, скоро, грубо, резко, до самого конца, до того, пока не отбросит кисти, с той всеразрушающей яростью, с которой Микеланджело разбивал молотом на кусочки "Пиету", на ко­торой по его вине появилась трещина.

Когда после завершения или же завершения и уничтожения картины (а такое случалось частенько) он отходил от мольберта, то был лишь тенью человека. Временами он просто валился на пол. Полуживой, с выж­женной землей внутри, с кучей перепаленного шлака и пепла того самого костра и столба, к которому сам себя привязывал. А перед ним пейзаж, заполненный руинами и пожарищами, еще один "период стерильности", вплоть до следующего вопля и акта насилия. В этом отношении братом ему был один только Ван Гог. В 1888 году Ван Гог написал брату в письме: "Пользуясь красной и зеленой красками, я пытался выразить чудовищные людские страсти". У Сутина эти два цвета тоже царствуют, только вот ими он выражал страсти всего лишь од­ного человека - собственные. А его краска, бросаемая на холст хаотично, положенная вроде бы случайно, все-таки хрустально чиста и просвечивается лучистым светом. Как будто бы свеча или солнце раздирают весь кадр.

Но только это не они. Это сам Сутин входит в картину лезвием, режет, половинит, распластывает и развешивает по краям. Хищнический процесс разрыва темы - любой: пейзажа, портрета, натюрморта. Он как будто использует не кисть, но нож. У Леонардо этот мистический нож виден в ничьей руке во время "Тайной Вечери". Появляется он и у Босха, больше человеческого размера, подвешенный меж парой гигантских ушей, будто пушечный ствол меж колесами лафета, в кадре земного царствия Сатаны (триптих "Сад радостей зем­ных"), либо таскаемый демоничными обезьяно-человечками в нижнем углу средней части "Страшного Суда". Сутин не нарисовал этого лезвия, но она у него видится не хуже и прекрасно чувствуется.

Он врезался в самый центр пейзажа и распластывал его в стороны так, как размазывают масло по куску хлеба, временами даже оставляя след от разреза ("Пейзаж" из коллекции Кастаингов), иногда даже кровоточа­щий ("Красная лестница"). Из-за этого вскрытия природа, дома и деревья, поддавалась центростремительной силе, раскрывалась, только нельзя сказать, чтобы Сутин по образцу кубистов природу уничтожал и деформиро­вал - он ее тиранил, грубо эксплуатировал, вспахивал.

То же самое и с натюрмортами. С рыбами, у которых вскрыты животы, и внутренности вываливаются наружу; с ощипанными индюками, широко распахивающими крылья, и с кусками мяса в кровавой жиже, рас­пластанными от края до края картины будто сеть, развешанная гигантским пауком.

То же самое и с людьми, растоптанными, расплющенными в рамке картины будто сапогом Колосса Ро­досского - примером может служить знаменитый "Грум" или же серия "Слуг", локти и колени которых лежат на самых краях кадра, а сами тела размазаны ножом по обе стороны от центральной линии пуговок на жилетах - линии разреза.


Именно таким образом входят в женщину во время акта оплодотворения, взрезая, задавливая и рас­пластывая, и в этом сравнении нет ни малейшей охоты похвастаться вульгарной метафорой, ибо чем же, как не подобным актом священнодействия был процесс творения у Сутина, который до остатка сжигал себя в звери­ном, жадном, горячечном ритме рисования? именно оно было нутряной религией Хаима, проявляющейся в дол­госрочном кошмаре ожидания момента старта и конвульсивного спазма завершения. Все это было потрясаю­щим ритуалом, которого более не знала история. Если даже Лоренс Даррел и кощунствовал, когда писал: "Пси­хоаналитики до сих пор не ведают множества вещей, к примеру, что в церкви становятся на колени, поскольку на колени становятся для того, чтобы войти в женщину", то в этом имеется сутиновская истина аналогии между священным таинством процесса живописи и сексуальным актом вдохновенного самца.

В культе Сутина не имеется прекрасных святых, нет там и позолоченных алтарей. Мир является во всем жестоком величии своего безобразия, настолько ухоженного, что оно даже магнетизирует и притягивает к себе. У Босха сублимированное уродство было эпичным и метафоричным средством интеллектуальной игры, камуфляжем для едкой философии; у Грюневальда - религиозным пугалом; у Брейгеля - образом популистской спонтанности жизни, наблюдаемой через линзу издевки или насмешки; а у Гойи - проекцией собственных ноч­ных фантасмагорий и душевных терзаний. Посему Сутин ближе всего к Гойе, хотя безобразие на его полотнах - это нечто большее, это манера и единственный "стиль".

Едва лишь он вырос из коротких штанишек, то нарисовал портрет местного раввина. Когда сын равви­на, молодой мясник, увидал уродство собственного отца на холсте, то разъярился и во главе молодежной банды жестоко избил Хаима, перебив ему колено. Юный грубиян не понимал, что Сутин вовсе и не собирался изде­ваться. Просто он видел мир и людей именно так, и точно так же - с грубой откровенностью - представлял их миру, перебивая тела, делая из людей раздавленных лягушек, пришпиливая их локти и колени далеко на флан­гах изображений, хотя, в отличие от кубистического Пикассо, пальцы, глаза, уши и все остальное оставлял на свойственных им местах. Лица изображенных им мужчин, женщин и детей безобразны и будят отвращение, как будто всех их отметила черная оспа, как будто все они уже гниют. Пласты мяса, которые он маниакально рисо­вал, художник подвешивал у потолка собственной мастерской и ждал, пока те не "дозреют", то есть не начнут гнить (его друзья и обитатели дома не могли выносить этой вони) - и только после этого брался за перенесение их на холст. Его увлекали меняющиеся оттенки гнили - мяса, людей, всего мира.

Сильнее всего этот смрад ощушается в его автопортрете! В его "Спящей женщине" нет ничего от ода­лисок Энгра или всей той идиллической орды живописно уложенных самими художниками самочек - розо­веньких, в рюшиках, только что завитых, соблазняющих свежестью; она вся вспотела, растрепалась, у нее при­открыт рот, как обычно и случается, только лишь с прибавлением взрывной экспрессии Сутина. Его обнажен­ная женщина ("Нагота женщины") настолько пугающе неаппетитна, что если бы она была Евой, мир бы не был заполонен видом homo sapiens. То же самое и с "Женщиной в голубом платье", с "Женщиной на голубом фоне" и другими, пол которых выдают лишь названия работ. Его "Материнство" ужасно мрачно, а лица ребенка и ма­тери искажены тяготами бытия. Из животов написанных им перепелок, кружащихся в воздухе будто обезумев­шие "Конкорды" с открытыми для криков клювами, выплескиваются кишки; вся серия его распотрошенных быков и суровые туши иного зверья плавают в кровавой жиже, проявляя - впервые настолько драматично во всей истории искусств - все злобно-враждебное естество мяса и костей. Патология? Ну конечно же, естествен­но, гений либо патологичен, либо его вообще нет.

Патология, сплетенная из одержимости. Даже те краткие периоды в его творчестве, когда ярость прига­сала, когда его живопись становилось менее драматичной, все равно были полны тем, выдающих какие-то не­ожиданные наваждения - как по-иному объяснить серию "Министрантов", вежливеньких, спокойных мальчуга­нов в белом и фиолетовом, если не маниакальным увлечением экзотической для него литургией римско-като­лической церкви?

А величайшей его манией была Рифка, дочь boulanger. Ее он носил в себе вплоть до самого успеха, до 1922 года, до ливня ersten Geld от Барнса. До тех пор он не осмеливался выбросить этого на холст, единственно лишь, помня куриные глазки Рифкиной мамаши, подвесил курицу (за шею, как вешают осужденного) в каком-то гадком интерьере с суровыми кирпичными стенами и попросил себя сфотографировать рядом с нею Рожеру Виолле в позе бомжа, с глуповато-циничной усмешкой, с сигаретой в одной лапе, а вторую сунув в карман за­тасканных штанов. Теперь, в 1922, он уже мог поделиться этим со всем миром.

И как же он это сделал! Иной на его месте нарисовал бы Рифку, плачущую рядом с эмалированными Kubeln, себя и ее на фоне белоснежных firankes, ее глаза, в которых тоска по нему, возможно даже те преслову­тые шолковыйе, настоящийе Strumpfe сына тряпичника, я знаю что еще? А он, сразу же после гешефта с Барн­сом, на переломе 1922 - 1923 годов, нарисовал молоденького булочника-кондитера, по-своему, с широко рас­ставленными коленями и локтями, приклеенными к рамкам картины. Это булочник-король! Он сидит, разва­лившись, на высоком стуле как монарх на троне, ожидая, пока сделают пропагандистскую фотографию. Он сидит в белом халате, с широкими плечами-эполетами, заставляющем вспомнить о диктаторских мундирах, в белом колпаке, формой своей напоминающем корону и шутовской колпак одновременно, с багровой тряпочкой в руках, так что может показаться, будто у него уже вскрыты внутренности, и теперь он мнет в пальцах собст­венное уставшее сердце. На этом автопортрете он король над королями, негус над негусами, царь над царями, пекарь над пекарями, в одуряющем запахе чтобы они сдохли von Shande, не допустив к благоухающему хлебом телу Рифки!

Нет, я не ошибся - это автопортрет. Если же его биографы, не знающие истории с Рифкой, не заметили этого - тем хуже для них. Дело тут даже не в датах, которые вписываются как влитые, но достаточно посмот­реть на булочника-императора и на портрет Сутина, сделанный Модильяни. И сравнить! То же самое удлинен­ное лицо, те же самые задумчивые глаза, идентичная форма носа, сплетенные в том же месте ладони. Единст­венная истинная разница - это широко раскрытые ноздри молодого пекаря. Ни на каком другом портрете Сутин их уже не раздувал, только здесь, потому что король вдыхает запах теплого, пульсирующего хлеба.

С Амадео Модильяни, старшим на семь лет евреем, что приехал в Париж из итальянской провинции, как сам он из белорусско-литовской, он познакомился в 1915 году в Сите Фальжьер. В течение пяти (неполных пяти) следующих лет они были близкими друзьями, хотя (а может именно потому) между ними случались жар­кие стычки. Их картины были будто огонь и вода. С одной стороны разбушевавшийся ураган, в котором все горит, пылает кровью и безобразием, где женщины отвратительны, и царствует атавистичный отголосок степ­ных погромов и воспоминаний о грязном базарчике, забитом толпой евреев. С другой - спокойные композиции, виртуозный рисунок, полнейшая традиция тосканского искусства XV века, тонкости сиенской живописи и ще­потка маньеристичной грации Боттичелли, в особенности в фигурах обнаженных женщин - сонных, как бы за­гипнотизированных самим Амадео, пребывающих в ностальгичном ожидании, с атласно мягенькими телами; готовые взлететь, таинственные своей анонимностью нимфы, настолько притягательные, что весь холст хоте­лось бы исцеловывать от рамы до рамы; а в лицах одетых женщин меланхоличная прелесть и странное подобие с флорентийскими Мадоннами, такое отличное от Рифки.

Но цель была той же самой. Другим был лишь метод. Цели всегда одинаковы, о чем первым сказал мне Сент-Экзюпери. Тот, кто сбрасывает бомбы, и тот, кто расстреливает сбрасывающих, сражаются за одно и то же - за победу. Судьба, место рождения, окружение, воспитание, случайный контакт - перебрасывают на иные пути, но все они ведут к одной точке за горизонтом. Тот, у кого собака покусала ребенка, будет всегда собак пинать; тот же, которому собака спасет тонущее дитя, поделится с собакой последним куском хлеба. Каждый из них знает иную истину. Модильяни привез из родного Ливорно, из академий Флоренции и Рима содержание итальянских традиций, и при нем была жена - самая лучшая жена на свете. У Сутина были воспоминания об отце, латающем чужие подштанники, и запах Рифки. Но цель у них была одна и та же.

Сутин, чувствующий разницу в образовании между собой и Модильяни, а так же другими, не мог изба­виться от этого комплекса. Родившийся в 1893 году десятым из одиннадцати ребенком портного-тряпичника,

каким , простите, образом мог он получить надлежащее образование? Он не закончил даже начальной школы - единственное полученное им в детстве образование, это два года, проведенные в хедере. В 1910 году не при­надлежащий к "порядочным молодым людям" парень, который "умыслил рисовать", и которого за это изгнали от избранницы, начал посещать Школу Изобразительных Искусств в Вильно. Вскоре после этого, благодаря помощи доктора Рефлкесса, дочка которого воспылала страстью к Хаиму, еще перед мировой войной успел очутиться в столице мира - в сказочном Париже Греза, Стравинского, Миси Серт, "Авиньонских девушек" Пи­кассо, Де Ори, Коко-Шанель, "Ballets russes" Дягилева и белой русской эмиграции (это уже чуточку позднее, но к черту с хронологией и датами), Маринетти, осенних салонов, Шагала, Сендрарса, Леже, Задкина и гениаль­ных остальных.

Там он сделался "наигрязнейшим художником Монпарнаса", которому раз за разом кто-нибудь пы­тался показать, "как следует вытирать нос платком и срезать ногти". Когда кто-то в конце концов показал, как следует чистить зубы, это ему настолько понравилось, что чистил их пару раз на дню и показывал всем, какие те белые. Тем не менее, он принадлежал к "проклятым художникам" - как Модильяни, Гоген, Ван Гог, Утрилло, Тулуз-Лотрек и Паскин. Он был изгнанным. Страдал от чудовищной нужды, а за последние гроши покупал краски и оплачивал входные билеты в библиотеки, где днями и вечерами жадно и без выбора читал - поэзию, романы, энциклопедии и философские трактаты - желая получить хотя бы частицу знаний, преподаваемых в школе. Ему не хватало теории, поэтому рисовал инстинктивно, импульсами, он был урожденным художником-животным, как существуют животные-киноактеры (актеры-любители, у которых интуиция заменяет ремесло, взять хотя бы Харрисона Форда, который перед актерской карьерой был плотником - прим. перев.).

Модильяни помог ему. Поначалу приютил и делил одну картофелину на три части (для себя, для жены и для Хаима). Какой же ужасной должна была быть бедность Сутина, если для существования ему было дос­таточно крошек бедности Модильяни?! Впоследствии Моди познакомил его с маршаном польского происхож­дения, Леопольдом Зборовским, который опековал Сутином и его творчеством. Сутин многим был благодарен Модильяни.

Крепче всего их соединил алкоголь, близнец нужды. Пишут, что "Модильяни споил Сутина". Чушь! Сутин давно уже был споен собственными страхами, и водочные приближения к белой горячке помогали ему забыть о них. Малькольм Коули заметил, что пьянство художников, это "своего рода мост к другим людям и, одновременнно - попытка пробиться через скорлупу сознания, чтобы добраться до самого себя". Скорлупу со­знания Сутина творили его собственные страхи и кошмары.

26 января 1920 года Амадео скончался от туберкулеза, а днем позднее совершила самоубийство его чу­десная жена, Жанна Хебютерн, которая, полюбив Мадильяни и опекая его как ребенка, прощая пьянство и "на­турщиц", не желала жить без него - и у которой до сих пор нет памятника.

Умирая, Модильяни, якобы, сказал "Збо" - Зборовскому:

- Чтобы не случилось, ты можешь не беспокоиться. В лице Сутина я оставляю тебе великого худож­ника.

Модильяни оставил Сутину в наследство привычку напиваться, которая и уничтожила желудок Хаима, послав его в могилу в 1943 году, на пятидесятом году жизни. Умер он точно так же, как и жил: бедным, изгнан­ным ребенком, который никогда не смог понять и полюбить мира. Часто цитируют последние слова великих умирающих. Сутиновские могли бы прозвучать как признание Эрика Сати: "Когда я был молодым, мне гово­рили: вот посмотришь, когда тебе исполнится пятьдесят. Мне пятьдесят, и я ничего не видел."

Но перед тем Сутин успел написать картину для моей коллекции. В 1938 году, после краткого периода спокойствия, наступило начало последнего уже всплеска драматической экспрессии на его холстах (поэты, якобы, лучшие свои стихи пишут в последние годы перед смертью). Цикл мрачных, зеленых пейзажей с высо­кой и низкой растительностью, которую безжалостно бичует ветер, пригибает к земле, желая растрепать, вы­рвать с корнями и распылить по миру от края до края. Бичевание самой природы, безжалостное, до самых кос­тей.

На трех из этих картин, написанных в различное время дня и года, на тропе появляются мальчик с де­вочкой. Один раз вблизи, другой раз - вдалеке. Спрятанный за заслоной деревьев горизонт, темно-синее небо и чернеющий луг. Пейзаж после битвы, чувствуется влага и свежесть воздуха. Мальчик больше и держит руку девочки в собственной руке. Одинокие перед лицом природы, разозленной пыткой ветра, они с трудом идут вперед. И больше нет ничего - только мир и они.

Эти три картины появились в 1938-39 годах и теперь находятся в Соединенных Штатах (две в вашинг­тонской Филипс Геллери, одна в Перлз Геллери в Нью Йорке). Называются они по-разному. Но для меня каж­дая из них называется: "Выгнанные дети".

Из глины какого своего наваждения вылепил их Сутин? Последнего, это точно, но вот какого? Еще не знаю. Но я продолжаю размышлять, и потихонечку начинаю сопоставлять в мозгу камушки своей мозаики. Двум из этих картин изгнанный из дома говнюк, всю свою жизнь бегущий из белорусской деревеньки и гоня­щийся за чем-то, что, вроде бы, можно увидеть лишь на пятидесятом году жизни, неофит в библиотеках, чи­тающий энциклопедии так, как читают романы, но не ради удовольствия или чтобы убить время, но ради того, чтобы овладеть элементарными знаниями - дал названия "Дорога учеников" и "Возвращение из школы после грозы". Всю жизнь учился он преодолевать собственную боль и оставлял на своем пути милевые камни, знача­щие траекторию этого странствия - наваждения, которые он, в ужаснейших муках, заставлял выползать из внутренностей собственной оболочки на холсты.

Продолжаю размышлять. Было бы странно, если бы под конец жизни им бы не овладело наваждение нарисовать эту дорогу и придать ей универсальное измерение в мало для кого новой, но всегда потрясающей истине, что человек никогда не перестает быть выгнанным ребенком. Если цикл страшных пейзажей, на кото­рых природа героически сражается с демоном ветра, это универсальная метафора мира, то внутри этого посла­ния не могло не присутствовать горькой метафоры человеческой судьбы. А ее невозможно представить наибо­лее страшным образом, чем паломничество одиноких детей, ставших жертвами.

Дети, обижаемые с самых первых веков человеческой истории. Он был именно таким. Его били все время. В возрасте семи лет он украл на кухне нож, чтобы обменять его на карандаши. Отец отлупил его за это и целых два дня держал на хлебе и воде в темном подвале, где стаями шастали крысы. Его били за калякание на стене кусочком угля, за нежелание работать, но любовь к рисованию, за побеги из дома, за все. Сутин сбегал несколько раз - от избивающего его отца, из школы, он всегда убегал. Он был вечным изгнанником. За эти издевательства и пытки он возненавидел собственную семью. Моди же полюбил и за то, что - как это гениально отметил Илья Эренбург - у Модильяни все фигуры, обнаженные или одетые; и женщины, и мужчины выглядят как обиженные дети. Обоим им мир казался громадным детским садом, которым руководят суровые взрослые воспитатели. Когда Сутин уже достиг в Париже славы и денег, приятель Модильяни скульптор Липшиц послал через возвращавшегося в Литву земляка деньги для своих голодающих родственников и спросил у Сутина, не желает ли тот воспользоваться оказией и тем же образом помочь своей семье, бедствующей в Шмиловичах. В глазах Хаима блеснуло бешенство.

- Qu'ils crevent! (Пускай сдыхают!)

А увидав изумленное лицо Липшица, добавил:

- Если бы ты только знал, как они ко мне относились!

Он никогда не позабыл и не простил того подвала, в котором столько дней прожил вместе с крысами, и тех жестоких ударов, что безжалостно доставались его худенькому телу. Убежавшие дети не всегда забывают. Да и что вообще знаем мы о каторжной жизни детей?

Уже в XIX веке в Нью-Йорке появилась организация, называющаяся "Общество Предупреждения Жес­токости по отношению к Детям" (NSPCC). Через неполную сотню лет, в 1968 году, два американских исследо­вателя Гельфер и Кемпе доказали, что среди детей ниже пятилетнего возраста большинство умирает в резуль­тате жестокого обращения взрослых, чем от гриппа. коклюша, скарлатины, ревматизма, гнойного аппендицита и болезни Хайне-Медина вместе взятых! Именно в Соединенных Штатах, на родине доктора Спока и моды на либеральное воспитание, рапорты специальных сенатских комиссий пылают увеличивающимися численными данными: в среднем миллион случаев издевательства над маленькими детьми ежегодно, в том числе 60 тысяч случаев пыток, из них две тысячи случаев - со смертельным исходом, то есть, четыре случая убийства на ты­сячу жителей или же 5 процентов детей ниже пятилетнего возраста.

В странах западной и восточной Европы то же самое, повсюду одинаково. В ФРГ ежегодно фиксирует­ся более 12 тысяч случаев жесточайшего избиения детей своими родителями, 3 тысячи неотвратимых повреж­дений тела и около сотни смертей (данные за 1977 год)! Не меньший испуг пробуждают данные с родины Дэ­вида Копперфильда, а конкретнее, из рапортов специальной комиссии, созданной Палатой Общин в 1976 году: на каждые 10 тысяч детей ниже четырех лет от роду ежегодно приходится 10 детей, избитых весьма серьезно и 40-60, избиваемых просто сильно. Во Франции, уже привыкший к подобному директор одной из больниц бес­страстно сообщает в интервью для "Le Figaro": "Самые частые травмы - это результаты прижигания сигаретой, контузии, переломы, внутричерепные кровотечения. Одна треть малышей, привозимых в состоянии агонии, умирает". В Италии бамбини убивают несколько меньше - три десятка за год (а все вышеизложенные данные занижены по отношению к действительности в результате заговора молчания семейств и соседей), при трех-четырех тысячах случаев чудовищных избиений! Больницы всего земного шара заполнены детьми, живущими в состоянии ежедневных пыток.

Размеры данного явления заставили врачей навесить на него научный термин: "battered child syndrome" (комплекс симптомов избиваемого ребенка). Сюда включаются уже не случайные синяки, но кровоподтеки, трещины в черепе, многократные переломы костей, внутренние кровотечения, раны и неотвратимые в послед­ствиях мозговые травмы. Почему? Итальянец Дино Орилья великолепно объяснил это на страницах "L'Europeo":

"То, что поначалу кажется неожиданным и абсурдным - то, что лицами, издевающимися над детьми, довольно часто доводя их до смерти, являются их собственные родители - по сути своей весьма логично. Для невротизированного семейной и профессиональной жизнью взрослого человека ребенок является предметом, на котором взрослый человек разряжает собственные конфликты, и орудием (...) Орудие, что служит для мести за поражение в семейных спорах (издевательство над ребенком с мыслью о том, что издеваешься над супру­гом), либо в качестве объекта агрессии, первоначально направленной на иного взрослого человека (издеватель­ство над ребенком, отождествляемым с подчиненным, начальником, соседом и т.д.). На него разряжаются все имеющиеся напряжения и фрустрации: ребенок становится жертвой сексуально неудовлетворенной матери; жены, которой осточертела роль вечной служанки; отца, задавленного нечеловеческими условиями труда или помехами на пути карьеры, Между самим собой и собственными экзистенциальными и общественными невро­зами взрослый всегда наткнется на собственного ребенка, которым сможет воспользоваться тысячей способов. Издевательство над ним - любимейший метод разрядки накопившейся агрессивности.

Те, кто ностальгируют о насилии, что со слезами на глазах вспоминают священную порку, которую по­лучали от собственных родителей, и с одобрением отзывается о причиненных им в детстве оскорблениях и обидах, утверждая, что именно они помогли им возмужать (то есть, вырасти человеком невротическим и глу­пым), по сути не избавились до сих пор от скрытой злости в отношении к собственным родителям, а не имея возможности отомстить им, вымащивают злость на собственных детях. Ясное дело, во имя права на любовь. Да, да, права на любовь (...) Смешанная с ненавистью любовь - в нашей культуре явление единственное в своем роде. Издеваются друг над другом влюбленные, новобрачные и супруги; всяческие чувственные союзы заправ­лены насилием, потому что любить в нашей культуре - это означает присвоить, требовать, подавлять, чего-то ожидать (...) Многие родители любят с пеной на устах. В отношениях с детьми ежедневно присутствуют взрывы злости: мать ругает ребенка, брызгая на него ненавистью, чтобы через мгновение целовать и вытирать слезы. И много раз за день исполняется этот позорный ритуал любви-ненависти-покаяния, собравший в себе всяческие виды зла, культивируемые в нашем обществе..."

Отсюда-то и появляется желание сбежать. Из того, что французские ученые определили как "syndrome de l'enfant mal-aime" - комплекс проявлений отвергнутого ребенка. Отвергнутого обществом жестокосердных взрослых, их институализованным, невротическим, жестоким и трусливо-злобным космосом, ребенка изгнан­ного, мечтающего о мифических материнских объятиях, пусть бы даже эта мать и дралась. Большинство детей - это маленькие изгнанники в собственных домах, но некоторые - это осужденные, что прокляты во сто крат сильнее, потому что они из дома выгнаны, выгнаны в буквальном, материальном смысле слова, бездомные бро­дяжки на безграничных дорогах всей Земли. Больницы планеты... Дороги планеты буквально забиты детьми-изгнанниками.

Я продолжаю размышлять. Существовал ли такой алхимик, который понял, что поиск философского камня - это, по сути своей, поиск матери? В хедере, первой школе Сутина, Талмуд был букварем, а в Талмуде написано, что "не имея возможности пребывать повсюду - Бог сотворил мать". Все так, но эта мать... Да и о какой матери мы здесь говорим? Является ли ею отчизна, свобода, политика, семейная традиция... О Боже, круги на воде делаются все огромнее и метафоричнее, от меня прячется их центр - вот эта женщина, мать из матерей, одна единственная, которую ищет и к которой стремится каждое изгнанное дитя!... Мысли путаются все сильнее, под руку подворачиваются не те камушки, мозаика ходит волнами будто летучий ковер муэдзина-колдуна над шпилями минаретов ночи. Любовница - сонное наваждение привлекает меня в свои объятия, вы­пивая из моих уст всю реальную материю и освобождая воображение от всяческих балластов рационализма, которые только помешали бы мне бредить. Я обязан попытаться вернуться на Землю, должен...

Когда все это началось? Когда первых детей изгнали из Эдема? Когда люди развязали первую войну, и огненный смерч впервые разделил семьи? Когда построили первый сиротский дом? Когда в первый раз детей загнали в вагон для перевозки скота? Когда Великий Полицейский сделал первый шаг на тропе изгнанных де­тей, надеясь, что та приведет его к матери? Потому что все очаги бунта тлеют в сердцах матерей, и в лонах тех же матерей рождаются заговорщики. Следует выследить эти сердца и эти матки, выдрать их наружу, и тогда порядок будет обеспечен. Достаточно пойти за детьми.

Мысли уже еле ворочаются, веки опадают. Мне никто не может помочь, нет у меня никакой путевод­ной звезды или указателя, всего лишь эти три холста Хаима Сутина. Земля расчерчена сетью тропок выгнанных детей, детей-заключенных, загнанных детей, проклятых и убитых детей - пылинок, которых с первых веков существования рода людского отправляют в пространство обычным чихом судьбы.

Маурицио Керичи докладывает из Сальвадора ("Corriere della Sera, 9.IV.1982): "В стране, насчитываю­щей около пяти миллионов жителей, было установлено число в 30 тысяч брошенных детей. Они пребывают в лагерях беженцев, государственных приютах. У меня была возможность посетить один из них. Был самый пол­день. Дети лежали на дворе, на полу из утоптанной глины. Лежали и все. Некоторые улыбались, другие спали. Я видел там здоровые мордашки, но и лица, покрытые струпьями и мухами. Когда они подрастут, будет в кого стрелять. Родители бросали их на дорогах. Но и как может отец семейства, зарабатывающий 150 долларов в год, прокормить столько детей?"

И не один Сальвадор - десятки. Вчера, сегодня, завтра...

Чем глубже я проваливаюсь в сон, тем яснее вижу эту парочку, и где-то далеко-далеко - охотника. Он очень странно одет. На нем кепка со свастикой, лицо размалевано в индейские полосы смерти, на шее африкан­ское ожерелье из клыков диких зверей над снежно-белым плоеным воротником испанского наемника в Нидер­ландах, а на мундир республиканского жандарма накинута ряса Торквемады, из под которой поблескивают пряжки мушкетерских сапог. На спине у него колчан с луком, а в правой руке он держит снайперскую винтовку с оптическим прицелом, которым он пользуется вместо подзорной трубы. У него всего один глаз. И он вечен.

Нет, это опять бред... На этом человеке обыкновенный гражданский костюм, и в нем ничего нет от Са­таны. Так может мне все привиделось?... Я хочу получше приглядеться, но его силуэт уже расплывается в глу­бине пейзажа, гаснет глаз-прожектор, и теперь я вижу только лишь мальчика с девочкой на зеленой равнине.

Я знаю, что поначалу им было зелено-зелено, будто в сказке, их привлекал этот свежайший оттенок молодости, родившийся от чрезмерности хлорофилла и чистоты сердца. Как и для всех изгнанных детей, кото­рым равнина и горизонты продают обещания за то, чтобы сделать следующий шаг вперед. Обжорливая беско­нечность, что заглатывает одиноких путников, оголодав с времен последнего крестового похода детей и по­следней войны...

Где-то там, на самом выдуманном краю горизонта изгнания ожидает мама. Это к ней бредут изгнанные дети, и потому вначале равнина залита солнцем и воистину удивительным светом, что пробивается сквозь пер­вые листочки и лучится даже из глубочайшей тени. Мир предстает в цветах доброты и мягкости. Аркадский пейзаж, прекрасно мне ведомый Вергилиев плод, ложь в конфетной бонбоньерке, с которой еще со времен Возрождения и до самой Французской Революции идентифицировали видение счастливой жизни. Сегодня его можно найти только лишь в детях, в которых рождается и на которых заканчивается всяческое людское вооб­ражение. Где-то там, где оно заканчивается, и находится тот хрупкий шлагбаум, перед которым я еще люблю детей, а после которого начинаю презирать всех людей.

Пробегает серна, и взлетает птица, рисуя на небесах границу меж зимой и весной. Пенящиеся ручьи в горных руслах шепчут легенды о беззаботной жизни. Из рук и пальцев у деревьев выпрыскивают побеги, горя­чие ростки щекочут лоно Земли, а где-то там, наверху, сквозь спутанные ветви и окошечка в тучах видна Божья улыбка. Ноги еще не болят. Весна!

Весна опоясывает землю будто пахучий тюлевый шарф голову любимой. Это она расцветает в пра-ис­точниках всякого путешествия, всяческого сна о Золотом Руне, о Святом Граале, об Эльдорадо. Весной дети перелетают по лунной радуге стены сиротских приютов судеб, весною скачут они на зеленую подушку желез­нодорожной насыпи через дыру в стене скотских вагонов, что тарахтят в лагеря рока; весной не возвращаются на фабрики, присвоившие детей навечно вместе с аттестатом зрелости; весной пользуются тем, что зодиакаль­ная мачеха повернулась к ним спиной. Весной начинаются побеги...

Весной, когда леса парят зеленью и кажутся мягоньким облачком в полосе радуги; когда птички, по размеру не больше листочков, вырываются из собственных гнезд; когда ночью оглушает гром, а проникающий повсюду молоденький дождик с бессильной яростью хлещет по окнам; когда жизнь сбрасывает старую, вы­цветшую шкуру, а человеческое сердце переполняется беспокойством, жаждой лучшего - все то же самое, рит­мичное, бессловесное и неопределенное желание, когда молодые боги горячечно блуждают по напитанным влагой лесам и по берегам озер, в тенистом шуме камышей, и спешат к женщинам, обходя подальше недоступ­ных и перепуганных девушек, которые еще не желают ложиться на землю, гудящую древнейшими отголоска­ми...

Весною дети становятся повелителями мира и не боятся ничего, даже пещер. Сами же пещеры в это время розово-перламутровые, прекрасные и величественные будто греховные дворцы. Весной...

А после нее приходит лето с немилосердным солнцем. Утром просыпаешься весь в каплях, свисающих с цветочных стеблей. В полдень в воздухе распылена ласковая сонливость. В обеденную пору теплые, само­вольные колебания воздуха играются с сосновыми иголками. Вечер серой приливной волной накатывает через поля, заползает на склоны холмов и сшивает нежные края света с краями тьмы.

Когда солнце выпьет всю росу на растениях, тучи вскрывают свои беременные туши, ветер же начи­нает учить послушанию высокие травы и деревья. Мальчик, будто слепой щенок, ищет придорожный ров и прижимает девочку под пальтецом, пахнущим шерстяной влагой. Когда же тучи выплакивают свои глаза, дети возвращаются на дорогу.

Ковер плывет через лагуну времени, смерть подгоняет охрипшие часы, декорации меняются.

Золотая осень рождается на могиле лета. Листья покрываются красной ржавчиной. Солнце клонится к закату, а тени становятся все длиннее. Вселенский пожар охватывает небо багрецом, пафос которого истрепы­вается с каждым мгновением. Из каменных пещер высунул свой нос мрак и теперь ползет через долину, дозре­вая в поваленных деревьях, в колеблющемся воздухе и мокрых волосах девочки. Оскорбленное божество дня укладывается спать на болотах, где блуждают души умерших. В свете Луны их ореолы серебрятся холодным хрустальным блеском.

Вдалеке появляется несколько лампочек; они поблескивают где-то за полем, меж двумя стенками леса. Это очень похоже на вертеп в костеле отца Клавдия, где за гипсовыми кустиками малюсенькие электролам­почки имитируют звездное небо. Чем окна становятся больше, тем громче лают собаки.

Старая лесопилка, мягкие будто пух опилки. Дети спят в уютных сараях, в заброшенных ветряках, в охотничьих шалашах. Мальчишка пробирается в хозяйские птичники и ворует яйца с мокрыми буханками хлеба, которые бросают свиньям.

По утрам туман исходит из земли серо-белыми клубами, ее волнистые полосы распущенными воло­сами обматываются вокруг древесных крон, облизывают пальцы и заглядывают в ноздри. Дорога теряется, луг оказывается подворьем, в нескольких шагах от них проходит женщина с коромыслом. Скрипит журавль, слы­шен плеск воды, коромысло потрескивает, а ведра покачиваются, когда женщина возвращается домой. За ее головой будто воспоминание тянется фата из тумана. Девочка видит, как эта фата превращается в мать. Мать приближается и ласкает ее мягкими руками из тумана, гладит помокревшие щечки, склоняется, прижимает де­вочку к себе и целует туманными губами. И от жизни ничего больше ожидать не надо. Девочка шепчет: "Ма­мочка, любимая!..." Из-за тумана доносится хлопок закрытой двери.

Дни, вечера, ночи и рассветы. Поднимающиеся и гаснущие солнца. Остановки на отдых все дольше, а беспокойство острее. Далеко еще? Природа перестала уже быть второй матерью и сделалась такой безразлич­ной. Трава жесткая, мокрая, в ней полно отвратительных черных жучков. Из под корней и предательских ям, в которые то и дело попадают ноги, доносится злобное шипение, покрытые прыщами гномы скалят злые свои мордашки, и давно уже умолкли волшебные симфонии арф бабьего лета.

А мамы на дороге все нет и нет.

Все нет и нет!

Нет и нет!

У них не никакой родины, ведь это же изгнанные дети. Мальчик понимает это лишь тогда, когда они становятся на границах самого обширного царствия на всей Земле. Море молчит, у него лицо, выражения на котором невозможно понять, оно не призывает никакой печали, не приглашает и не успокаивает. Зеленоватая пустота по самый горизонт пробуждает ужас, будто беззвездная ночь. Промерзшие ноги в рваных ботиночках жалуются без слов. Чайки вяжут волны кончиками крыльев.

Следует свернуть. Мальчик поворачивается и видит на другом краю дороги человека. С такого рас­стояния человек выглядит как червяк, но мальчик все понимает... Надо бежать.

Где-то далеко-далеко виднеются заснеженные вершины гор. Вознесенные над гордыней орла и нагло­стью козерогов, они прививают горячку последней надежды, разбавляют боль новой магией. Магией суровой, мрачной и грубой, но ведь хриплый клекот орла гораздо более мрачен кораллового крика индюка, который ни­когда ведь не украсит неба своим полетом. Туда необходимо добраться, или же поддаться и не пробовать. И тогда мальчик начинает новый поход к колдовской горе.

А за это горой расположены висячие сады Семирамиды, где много шепчущих на площадях фонтанов с малиновым соком, вокруг которых бананы с персиками просяще усмехаются прохожим, нетерпеливо фыркают лошадки-качалки; на залитых лунным светом террасах арлекины под звуки шарманок танцуют с обезьянками; пираты из Порто-Белло лапают сестренок Шехерезады, белокурые принцессы соблазняют свинопасов, малень­кие мальчики в индейских коронах из перьев тренируются в стрельбе из луков в колдуний, оседлавших ме­телки; бездорожья Дикого Запада, замки жестоких рыцарей, перламутровые пристани джонок, девственные Острова Сокровищ открытые для каждого; и каждого ожидают воздушные шары, эскимосские упряжки, золо­тые кареты, ковры-самолеты, мустанги, ракеты и батискафы; и каждый может купить для себя какого захочешь звереныша: райскую птицу, единорога, маленького дракона или же говорящего попугая, и у каждого есть там свое дерево, под которым ожидает мама. Ведь это же - ну как же еще! - царство мам, в котором невозможно потерять свою, потому что она красивее и стройнее всех остальных.

Единственное, туда еще надо добраться.

Они бредут с большим трудом, изгнанные дети. Поля прядут морозную пустоту для оголодавших вол­ков. Человека за спиной уже не видать, только его присутствие чувствуется той же спиной. Бегство возвращает человеческим существам инстинкт убегающих животных.

Поднимается последняя зимняя метель, в которой мальчик ищет убежища. Как тяжко идти под гору. Девочка без стона падает. Мальчик втаскивает ее в скальную расщелину и бессмысленно прижимает ее к себе. Слезы замерзают в уголках закрытых глаз. Поземка прикрывает детей тихим одеялом.

Рядом стоит елочка, мать украшает ее серебряными цепочками и блестящими шариками, в которых лица отражаются опухшими, расплющенными, такими смешными. Горят свечки, мама напевает рождествен­скую колядку, в камине пляшет огонь. И тепло охватывает все тело.

Появляется волк, он откапывает ножку девочки и начинает грызть. Раздается выстрел. Отчаянный зве­риный визг ранит величие белой империи. Мальчик открывает веки. Он видит наклонившееся над собой чье-то лицо, чьи-то глаза, голос доходит издалека. Это мама, кто же еще может обнимать так нежно? Он обязательно должен что-то сказать ей, что-то ужасно важное... обязан... только вот уже не успеет. Что-то в нем сбегает вглубь, в пространство без конца, в колодец со скользкими стенками, в котором мысль никак не формируется, но слышны какие-то странные голоса, возвращаются позабытые заклинания, слова с непрочитанных страниц... еще сегодня будешь со мною в Раю...

Охотник откладывает ружье, берет мальчика на руки, ищет отголоски дыхания. Напрасно. Потом он откапывает из под снега синее личико девочки; тонюсенькие, привыкшие к побоям пальчики превращаются в голубиные перья. Ковер-самолет конвульсивно дрожит, ангел моего сна издает душераздирающий крик, даже Бога в этот момент переполняет смертельный ужас, освобождающий желание мести.

Преследователь поднимается с колен и смотрит в небо на горные вершины. Надо возвращаться. Ему еще нет сорока лет, а до пятидесяти так вообще далеко. Он идет в сторону пляжа и погружает ноги в приливной пене. Море молчит, оно пусто до самого горизонта и пробуждает страх будто беззвездная ночь, Чайки кончи­ками крыльев вяжут волны, скрученные в водовороты там, где на дне лежит затонувшая барка иллюзий и про­щений. Мужчина поворачивается и видит человека на другом конце дороги. С такого расстояния человек этот похож на червяка, но мужчина понимает. Надо бежать.

И пробегает серна, и птица взлетает в небо, рисуя на небе границу меж явью и сном. И земля горит в муке желания. Весна.



MW: З А Л XV П Р Е С Т У П Л Е Н И Е И Н А К А З А Н И Е


"Бог насмеялся на похоронах Польши,

Ибо, на небе гаденько-грязном

Строили рожи какие-то твари:

Сфинксы, гиганты и бесов отары -

Чудища вида и формы различной;

Понизу, ближе к земле - лишь руины

Храмов священных, а чуть дальше посмотришь

В серой туманной дырище - старая ведьма,

Скалит клыки на изъеденных деснах,

Так насмехаясь над Богом, Царем и над Польшей".


Фрагмент поэмы Людвика Мерославского,

диктатора Январского Восстания


Этой старой ведьмой была История. Над Богом насмехалась потому, что он всегда был предметом ее издевок. Над Польшей и поляками - потому что в ночь с 22 на 23 января 1863 года, без надлежащей подготовки, организации и необходимого числа командиров, вооруженные шестью сотнями охотничьих ружей (sic!), те набросились на самое огромное государство Европы и Азии. А над царем Александром II – потому что, располагая десятками тысяч солдат и сотнями пушек, в течение нескольких месяцев он был не способен подавить этого мятежа. Смеялась она и над тем, что обе стороны надеялись на Бога, у которого вымаливали помощи.

Во всей Истории не было наиболее безумного и наиболее заранее обреченного на поражение восстания. Одни только поляки могли породить нечто настолько придурковато-прекрасное - такой архиромантичный, европейский "божественный ветер" камикадзе. Дикое, безнадежное партизанское движение польского мещанства и польской шляхты, которым пришлось платить собственной кровью за дичайшее невежество и чудовищное хамство предков, загубивших Польшу в молодецких попойках, позорной продажности и отвратном стремлении следовать девизу "Моя хата с краю..." Это они, сыновья подбритых, красноносых, гордящихся гербами тумаков - молодые, наивные, красивые и уже просвещенные, пошли на смерть в глубины лесов, откуда появлялись по образу волчьих стай и кусали царские войска, пока им не повыбивали зубы и закопали в землю. В своих сердцах они носили настолько тяжкую ненависть, что на их могилах из нее выросли пунцовые будто кровь цветы.

Всего несколько месяцев. А они - уже некоторые, последние, с десяток. Зима, весна, лето, осень, и вновь снег, забрызганный кровью в национальные цвета. Сквозь летучие тени деревьев, веселый полет мотылька, сквозь золотой спадающий лист, через все эти дороги в никуда, на которых рождается сердечная солидарность беглецов; в беленьких, сгорбленных именьицах с колоночками, в набухших от дождя седлах, в вздымающихся молитвами в небо дымах привальных костров, без любимых, цветов и поцелуев, ибо, как писал один из них, павший под Юзефовым Любельским, Мечислав Романовский:


"Что ж мечтать нам о любимых,

Чувствах нежных, розах милых,

Нет для нас цветов!


Будто птицы мы в полете,

То мы здесь, а то далеко,

Как прикажет долг."


Они пришли из владычества Насилия и встали на заранее проигрышном месте, познавшем уже множество героических смертей за Независимость. И никто не имеет права манкировать этим. Ленин написал: "Пока народные массы России и большинство славянских стран еще спали глубоким сном, пока в этих странах не было самостоятельных, массовых демократических движений - до тех пор дворянское освободительное движение набирало огромное, первоочередное значение с точки зрения (...) общеевропейской демократии."

В польской живописи имеется об этом свидетельство будто символ. Законченный через десять лет после событий, в 1873 году, "Повстанческий патруль" Максимилиана Герымского (1846-1874). Картина, которую в том же самом году выставили в Мюнхене, Берлине и на Мировой Выставке в Вене, и которая сразу же получила очень высокие оценки европейских критиков (в том числе Пехта и Стасова). Эта картина очень сильно воздействует на меня, достигая самых глубоких закоулков души, моих атавистических печалей, к зависти, что я не участвовал в этом безнадежном чуде, в этой пустоши заканчивающегося мира старинной, сарматской отчизны, в этой лесо-именьевой герилье, в романтическом бреду, прогрессивной и залитой кровью сказке. Что ж!


Широкая пыльная или грязная (все зависит от воли небес) мазовецкая дорога, карликовые кусты и озерца трав. Несколько конных повстанцев - обеспокоенных, нервно разглядывающихся, настороженных и напряженных, будто дикие звери, вынюхивающие врага. Прислушиваются. Кто-то выстрелил – из винтовочного ствола вьется струйка дыма. Что-то висит в воздухе, какой-то гром, что вот-вот разорвет эту тишину. Между ними крестьянин в сермяге, безразличный, будто окружающая повстанцев природа, крестьянин, из которого и они, и царские старались сделать - привлекая каждый на свою сторону стрелку весов. Удалось царским. За восставшими пошла лишь горстка крестьян. Остальные же хватали господ, резала и выдавала захватчикам. У мужика хорошая память, нельзя беспрестанно и безнаказанно манить его освобождением и "братством", если взамен он пожертвует кровью на алтаре Родины, И он всегда остается прагматиком.

Это была память крови, о которой почти тремя сотнями лет ранее кричал с амвона великий иезуит Петр Скарга:

- А та кровь или же пот живых подданных или селян, что точатся постоянно - какую кару королевству всему готовят они?! Нет такой державы, где подданные и пахари наибольшему насилия подвержены бы не были, яко под бременем "absolutum dominium" находятся, которым их без всяческой помехи закона шляхта

придавила (...) Помещик не только слупит все, что у бедняка имеется, но и убьет, когда захочет и как пожелает, но слова кривого об том не стерпит (...) Почему в неволе стенают? Если он на земле твоей сидит и неправедно ведет себя, так сгони его с земли той, но врожденной и христианской воли у него не отбирай, не становись наивысшим повелителем над здравием его и жизнью. Древние христиане, что при язычестве покупных рабов имели, всем волю давали яко братьям во Христе, а мы же, верные христиане, поляков из собственного же народа, поляков, что никогда рабами не были, без всяческого закона силою порабощаем, будто скотину какую! Так как же нам с законом таковым христиан по свету всему не стыдиться? Как же нам с тиранической таковой неправостью Господу на глаза показываться? И как не опасаться отмщения Божьего!"

А далее вещал он отмщение за мужицкие обиды настолько страшными, пророческими словами, что и сейчас мурашки по коже бегают:

"Явится враг посторонний, воспользовавшись несогласиями вашими, и речь будет: "Разделилось сердце их, и теперь вымрут оне!" Ожидает того тот, кто зла вам желает, и который тиранство свое навязать вам не помешкает! И как раз несогласие ваше приведет вас в неволю, в которой свободы ваши потонут и в смех пустой оборотятся, и станет так, как рек Пророк: "слуга равно с господином его, рабыня равна с госпожою своею, и священник с народом, и богатый с бедняком, и тот, что купил имение, равен с тем, кто продал". Ибо все с домами своими и здравием в неприятельские руки стечете, поддавшись тем, кто вас ненавидит! Земли и княжества великие, что с Короною объединилися и в тело единое срослись, отпадут и порвут с вами из-за несогласий ваших. И будете аки вдова осиротевшая, вы, что иными народами правили. И станете посмешищем и позорищем для неприятелей своих. И оденут ярмо железное на выи ваши!..."

Когда ярмо уже одели, одно за другим начались дворянские восстания и привлечение мужика миражом личной свободы, дабы тот взвмен кровь за Отчизну пролил. При Костюшко, когда Поланецкий Универсал не освобождал мужика, а только лишь уменьшал барщину и гарантировал невозможность сгона с земли (причем, реформа эта не могла быть продолжительной, как и всякая иная, рожденная революцией, а не эволюцией; которая с разгромом революции сама умирает), мужичок тоже услыхал: пошли, браток, повоюем за Польшу, а как освободим ее, так и ты станешь свободным. Пошел мужичок, а когда вернулся по домам, косинеров, покрывших себя славой под Рацлавицами, господа дворяне батогами, батогами за то, что барщину не отработали. Тогда мужик проиграл в первый раз. Во времена Наполеона вновь он встал в строй, ибо верил, что с "богом войны" проиграть невозможно. Проиграл во второй раз, а за кровь свою не получил и пяди землицы, пропитанной мужицким потом. Когда же грянуло Ноябрьское, он вновь услыхал: подымайся, браток, а уж когда выиграем... Поднялся и проиграл в третий раз, ибо господа дворяне спроворились утворить такой фокус, что, из-за грызни меж собою и попыток задобрить разгневанного царя, практически победившее восстание закончилось поражением. Мужик знал об этом!

И все время разговор шел о владении землей. Интеллигентная, просвещенная польская шляхта в глупости своей считала, что удовлетворит мужика, заменив ему барщину оброком! Только вот в альтернативе этой мужик предпочитал барщину и барщину защищал (sic!), ибо в случае стихийных бедствий, наводнений, пожаров, суровых зим и т.д., что год в год навещали деревню, крепостной мужик имел, по крайней мере, обеспеченную помощь от барина и не сдыхал от голода, оброчный же был предоставлен самому себе и, в силу подобной милости судьбы, обречен на смерть. Желая выиграть Польшу вместе с крестьянством, следовало перед тем дать ему землю, которую мужик обрабатывал, слепцы!

В письме от 9 марта 1847 года Братьям Адам Мицкевич писал:

"Право мужика нашего на землю, на которой он сидит, непреложно. Вся собственность человеческая, как я это вижу, обязана быть одной лишь натуры. Массы крестьян и земли, на которых ныне шляхта сидит, ранее были собственностью коммуны (общины). Возделываемые в первоначальные времена в пользу класса рыцарей земли землепашцами, что в последствие в подданство были захвачены шляхтой, стали собственностью шляхты, на которые та никакого права, кроме кулачного, иметь не может. Так что земли эти - собственность общины, коммуны. Отсюда же взялось и выражение «коммунисты», и его уже никто не искоренит, наоборот, волнует оно и касается каждого".

И пришел четвертый раз, когда Польша была уже трупом, но ведь Польша даже в могиле бунтует, о чем прекрасно свидетельствует диалог графини и генерал-губернатора в "Барских конфедератах" Мицкевича:


Генерал-губернатор:

- ...что поделать, это война, необходимость. Почему они вообще заставляют быть строгими по отношению к ним?


Графиня:

- Ну хорошо, сражайтесь с солдатами, но вот расстреливать спокойных людей...


Генерал-губернатор:

- Хотелось бы иметь честь познакомиться с этими спокойными людьми, но, как до сих пор, я не обнаружил в Польше ни одного. Если когда-то они и были в этой стране (в чем лично я сомневаюсь), то племя это вымерло - здесь каждый, пока есть дух в груди, делает восстание. Мой доктор говорит сущую истину, что поляк даже после кончины занимается заговорами как минимум еще двадцать четыре часа.


Январское Восстание вспыхнуло ночью 22 января 1863 года, и той же ночью новообразованное Временное Народное Правительство дало крестьянам волю. Слишком поздно! Весьма скоро царские агенты сообщили землеробам, что в Петербурге уже печатается Указ об их освобождении (издан он был 2 марта 1864 года) и начали давать мужикам, опережая Указ, соответствующие льготы. Это был карточный ход высшего класса. Польский мужик встал перед кошмарной для Восстания дилеммой. С одной стороны, Освободительный Манифест повстанческой власти, что станет скалою, если восстание одержит победу, но рассыплется в прах, если оно проиграет, а проигрывало уже трижды. С другой же стороны - Указ власти существующей, трижды победной и сильной, так что риску меньше. И мужик выбрал, мужик - он всегда прагматик...

И все это - такое далекое и становящееся все отдаленней и сказочней, принадлежащее миру архивов и музеев, покрытое саваном все более глубокого забытья, под которым копаются немногие, самые ярые фанатики. 8 мая 1873 года Максимилиан Герымский так писал Казимежу Эпплеру о смерти и забытье:

"Когда горсть земли падет на крышку гроба, подумай, что никогда не было у тебя брата, никогда не целовала тебя мать, ничего никогда не было. В такое невозможно поверить; так подумать никто не сможет, и все же, пройдет, самое большее, года два, и черты в памяти затрутся, и воспоминания сменятся свежими событиями или, хотя бы, новыми мыслями - и что же останется? - фотография на стенке или в альбоме, весьма редко похожая на живое лицо."

Так пусть же вспомнятся нам две живые личности, у которых я позволю говорить две взаимно враждебные страсти, вместо того, чтобы по-ученому описывать все то, с чем они сопоставляются, и из чего родилась картина Герымского. Двое ближних с разных сторон баррикады, двое одинаковых людей, верующих в правоту, законность и богобоязненность собственного поведения, Возможно, это над всеми нами насмехается "старая ведьма", ибо наши владения добра и зла, которые мы проходим, стремясь к ним, ничего не стоят в пучине истории, не существенны и не нужны?

Возьмем полное "М" и полное "W", чтобы еще раз обосновать название этой книги. Вот они: Михаил Николаевич Муравьев (в польском языке "Николаевич", как и в украинском, начинается с буквы М - "Миколайович", так что автор действительно нашел полное "М" - прим. перев.) и Виктор Вишневский (Wiktor Wiśnewski). Легендарный, ненавидимый поляками "Вешатель", жестокость которого будила испуг даже в Петербурге, и один из рядовых повстанцев. Палач и герой, или же – если поглядеть с другой точки на карте - успешный и умелый усмиритель и преступный мятежник. Как раз над этим-то и смеется История, которой известны их дневники, относящиеся к 1863 году. Но пусть вспоминают.

Попеременно. Первенство мы отдаем, по праву победителей, любимцу и воспитаннику Александра, того доброго царя, который вот что сказал полякам о себе и "Вешателе":

- Вы желаете защищать Польшу, ее права и обиженное население? Прекрасно, я же буду защищать собственные интересы. Я дам в морду праву народов, а в качестве кулака воспользуюсь человеком, состоящим из римского проконсула и татарского хана. Он сможет дать в морду законам как божеским, так и человеческим. Вы обвиняете меня в бесправии и жестокости? Таких, что теперь увидите, вы не видали еще никогда! И с этого момента уже никто не возьмет слова, лишь "M" и "W".


М.М.Муравьев: "В 1863 году замешательства в западной провин-

ции. которые начались уже в 1861 году, приобрели характер

вооруженного восстания. Правительство наше, до сих пор гля-

дящее сквозь пальцы на польские интриги и революционные ма-

нифестации, которым симпатизировала вся демократическая пар-

тия в России, испугалось несчастных и неизбежных для России

последствий."


В.Вишневский: "Январь 1863 года (...) Восстание в Польше

электризовало всех. Шляхта ездила от дома до дома; а как

съехались, так тебе и сеймик, где перейти границу? с каким

оружием? под чьим командованием?"


М:

говорю о манифестациях, что шли повсюду с 1860 по 1863 год в

костелах, на улицах, народных гуляниях и везде, где только

было возможно. Собирались сотни, тысячи людей, и пелись гим-

ны о спасении Польши из под ярма, с прибавлением различных

ругательств".


W:

сапогах выше колен, в темных гунях и конфедератках".


М:

Польском и на Литве, о всех собственных опасениях (...) При

этом Е.Величество прибавило, что ожидает, что я усмирю та-

мошнее восстание и приведу все в надлежащий порядок, что он

дает мне полное право действовать согласно моих потребнос-

тей и мнения (...) Я ответил, что как русский был бы бесчес-

тным, отступив от поверенных мне обязанностей, и что каждый

русский обязан пожертвовать собою ради добра Отчизны".


W: "Закипела во мне польская кровь, единородная святой памя-

ти отца моего, наполеоновского солдата, что капитаном про-

шел всеми наполеоновскими битвами в польских легионах. Для

меня было достаточно уже то, что льется польская кровь, что

врага бьют - так чего тут дипломатничать? Если кто здоров,

если сердце храброе - ура на врага! (...) Только для этого

необходима жертвенность, самоотречение, любовь к Отчизне!

(...) Ведь нас, всех присутствующих, матери для того рожда-

ли, чтобы пасть за Отчизну".


М: "С радостию пожертвую собою ради добра и счастья России,

но требую, чтобы даны мне были все средства для исполнения

возложенной на меня обязанности (...), то есть, строгого

преследования всяческих заговоров и мятежей (...) Я заранее

знаю, что система моя нравиться не будет, только отступить

от нее не смею и наперед предсказываю, что достаточно знаю

польский народ, и что уступками и слабостью все предприятие

лишь загубить можем; спокойствие же в стране сможем вернуть

лишь средствами жесткой справедливости и преследованиями за-

говорщиков (...) Говоря о моральном и политическом состоя-

нии края, я ссылался на полученный мною опыт в распознании

польского характера и его враждебной предрасположенности к

России."


W:

роев, что гибли под Обертином, Бычиной и Кирхольмом, что под

Веной спасли весь мир от мсульманского ярма, что у Вавра,

Сточкка, Грохова погибали смертию храбрых! (...) Мы истин-

ные сыновья великих наших предков, ибо, как они врагов били,

так и мы знамя поднимаем на трепещущем врага теле!


М:

(...), ответив мне благодарностью за мое самопожертвование и

за то, что я принял на себя столь тяжкую ношу; и что он со-

вершеннейше разделяет мой способ видения предмета и предла-

гаемую систему, и что от него не отступит".


W: "Бить врага - кровь в жилах кипит все сильнее, сердце

рвется из груди от рвения, человек становится нетерпеливым

(...) Через пару часов каждый из нас сможет познать счастие

сие на поле боя (...) Послезавтра я уезжаю, а с теми, кто по-

ляком себя чувствует - с теми до свидания (...) Принесли ви-

на, и мы длго еще пили "на посошок".


М: "Император лишь спросил: "Значит я могу издать приказ о

вашем назначении?" Я ответил: "Как и когда воля будет Ваше-

го Величества (...) Я служу России и готов пожертвовать со-

бою ради нее и Вашего Величества. Прошу лишь не оставлять

жены моей и дочери".


W: "А дети, жена? (...) Кто же, как не любящий отец обязан

работать, чтобы детям в наследие оставить имя истинного по-

ляка? А может ли быть им тот, кто за печью сидит, когда

братья свою кровь за Отчизну проливают? Жена? Разве история

наша не достаточно примеров дает, что истинные польки сами

мужей своих в повстанческие лагеря высылали, когда Ржечпос-

полита того требовала? (...) Оставайтесь с Богом!"


М: "Печальным было прощание мое с женой и детьми".


W: "Даже при величайшем мужестве и духа закале, расста-

ваться с дорогими сердцу людьми и родными местами, когда

уходишь почти что на верную смерть - момент ужасный".


М: "Со стесненным сердцем попрощался я со всеми, возлагая

надежду лишь на Бога; ибо знал я, что в Петербурге не будет

у меня никого, на ком мог бы я опереться."


W: "Я обнял всех со слезами на глазах, с болью в сердце, и в

полночь, 4 февраля 1863 года мы выехали (...) В то время на

восстание выезжали с шумом (...) И знакомые, и незнакомые -

все выбежали, и каждый с объятиями, с благословениями и по-

желаниями на устах (...) Как жаль, что поначалу, сразу же не

воспользовались порывом; жаль, что пришли белые комитеты, и

что все разделены были на белых и красных, и даже черных

(...), лишь в Господе надежда, что и так все хорошо закон-

чится".


М: "Помолившись в Казанском соборе, в 10 вечера я выехал по

железной дороге..."


W: "Наутро, лишь рассвет забрезжил, пошел я в костел Девы

Марии. Ибо желал подкрепить дух принятием Причастия святого

(...) Исповедь была откровенной, с покаянием и верой, и на-

деждой, и проблеском счастия того, которое лишь вера может

дать (...) Уважаемый польский священник так красноречиво

учил о потребности любви к Отчизне, обязанности спешить в

ряды народные, пожертвования кровью и жизнью самой на поле

боя (...), что прямо сердце мое радовалось, и хотелось при-

нять мученническую смерть за польское дело."


М: "Повсюду кипел бунт, ненависть и презрение к нам (...),

проявляемые наглыми выступлениями всяческого вида (...) Рим-

ско-католическое духовенство повсюду было во главе польской

пропаганды, раздувало восстание и внушало это всем, старым и

малым, даже на исповеди".


W: "Последующую ночь провел я среди митингующих (...) Пооче-

редно сыпались речи и проекты. Я же сидел тихо и слушал,

ибо, признаюсь, никак не мог понять, о чем тут разгла-

гольствовать в тот момент, когда в нескольких верстах поля-

ки сражаются за независимость Отчизны (...) А после полуно-

чи взял наконец голос и сказал: "Вот уже шесть часов слушаю

я речи Ваши - если бы сидел на литературном собрании, и две-

надцать слушал бы. Но, по мне, не время теперь ораторство-

вать, но действовать. Поляки бьются за свободу Родины,

польская кровь проливается, и мертвые падают!"


М: "Мятежники повсюду имели собственных начальников (...),

военно-революционные трибуналы, полицию, жандармерию. Сло-

вом - целую организацию, что действовала повсюду без помех,

собирая банды, а в некоторых местностях даже организовывая

регулярную армию, вооружая ее, поставляя провиант и собирая

налоги на восстание (...) Со всем этим следовало бороться."


W: "Нам ничего не оставалось, как спрыгнуть с фиакра, заки-

нуть на спины двустволки, собрать наши вещи и рысью дого-

нять отряд, чтобы вместе с ним добраться до главной армии.

Догнав отряд сей, с первого же взгляда оценил я, что в нем

около 300 человек и более десятка фургонов. Первым же зада-

нием моим было - побрататься с будущими товарищами моими

(...) Спустя полчаса я уже всех их знал, а через час все мы

любили друг друга как братья."


М: "Главные силы повстанцев накапливаются в лесах."


W: "Мы идем лесом, дорога спускается в котловину (...), вок-

руг бивачный шум. Тут разжигают костры, там лошади ржут, и

везде весело, радостно, нет никакой тебе дисциплины! Будто

бы не в канун смертей многих, но в канун свадьбы торжествен-

ной, святочного или там масленичного выезда. Но тут пикет

дает огня. Это пароль, что неприятель близок. Загремел го-

лос командира: к оружию!, и все бросают забаву, смех и ста-

новятся в ряды, а из глаз их так и светится отвага и жела-

ние либо умереть, либо победить!"


М: "Армия наша была в совершенном расстройстве и

только-только формировались из кадровых военных. Размещен-

ные в западных губерниях батальоны были полны рекрутов, что

в апреле 1863 года были безоружны и даже не обмундированы."


W: "У нас не было достаточно оружия и амуниции (...) Так

что, о том, чтобы вступать в бой, не было и речи. Нам призо-

дилось форсированными маршами через леса, дебри, недоступ-

ные горы и всяческими контрмаршами избегать столкновения с

неприятелем."


М: "Полицмейстер ежедневно доносил мне о мещанах, что сбежа-

ли к повстанцам, по 40-50 человек, в среднем, за день; оста-

новить их, используя армию, не было никакой возможности."


W: "Так мы маршировали целую ночь. Под утро (...) добрались

мы до Велькей Вси, где нам дали отдохнуть. Но сначала я за-

бежал в имение, где попросил хозяина, чтобы тот позволил мне

написать несколько слов детям..."


М: "Поляки были в полнейшей уверенности, что все пойдет для

них успешно (...) и верили, что правительство будет вынужде-

но уступить, то есть, признает правоту польских претензий на

восстановление Польши в ее старых границах, Прежде всего, я

потребовал развеять эту польскую дурь (...) Задание это бы-

ло трудным, но, решившись на всяческое материальное и мо-

ральное самопожертвование, с надеждой на Господа, я взялся

за дело."


W: "Мы прошли маршем, с песней "Боже, что с Польшей" на ус-

тах. В мгновение ока город осветился, открылись окна, в ко-

торых женщины в белом приветствовали нас громкими благосло-

вениями. Жители повыбегали на улицы и тут же разобрали нас

по домам своим (...), сопровождаемые благословениями всех

горожан".


М: "Назимов не смог мне доложить о положении страны (...),

кроме донесений, получаемых ежедневно от армейских команди-

ров о стычках с повстанцами, в которых они великолепно хвас-

тались своими победами над бесчисленными, якобы, толпами мя-

тежников, в то время, как по большей части банды эти были

совсем незначительными и редко когда превышали 300-500 чело-

век."


W: "Как я уже вспоминал, нас была пара сотен человек,

большей частью безоружных (...) Всего нас могло быть около

полутысячи."


М: "Я обратился к методу наложения денежных штрафов, кото-

рый оказался весьма даже эффективным. Было приказано брать

от домовладельцев (...) от 10 до 25 рублей штрафу за каждо-

го человека, что ушел к повстанцам, причем, штрафы собирать,

не смотря ни на какие обстоятельства, пусть даже за счет

продаж последних вещей. Таким же штрафом были отягощены мо-

настыри и приходское римско-католическое духовенство: за

каждого, ушедшего от них к мятежникам - по 100 рублей, а при

возобновлении побегов я приказал штраф удваивать. За ноше-

ние траура было приказано штрафовать по 25 рублей, а в слу-

чае повторения - опять же, штраф удваивался."


W: "Царские начали огонь и, вооруженные отличным столовым

серебром, поддевали нас за 1500 шагов; нам же было запреще-

но отстреливаться, ибо, большей частью, вооружены мы были

двустволками, из которых стрелять могли на сотню с нес-

кольким шагов (...) Тысчи пуль осыпали меня, с десяток про-

летело так близко от моих ушей, что даже оглушили меня нена-

долго. Хоть я и впервые был в сражении, только огонь этот не

произвел на меня ни малейшего впечатления. Я был уверен, что

без Божьей воли с головы моей не спадет и волоса (...) Мне

даже смешно стало; каждый свист пули приветствовал я сарказ-

мом либо ругательством по отношению к врагу, игрался в че-

харду с ближайшими товарищами и прибавлял им смелости (...)

Мне повезло обратить внимание начальства на собственное

хладнокровие и презрение к смерти, за что меня похвалили пе-

ред строем и назначили поручиком. На поляне той бой длился

около двух часов. По приказу командира мы отступили к само-

му городу. Там бой продолжался следующую пару часов. Разде-

леннные не более чем парой десятков шагов мы стреляли друг в

друга на улицах и рынке, и заданием нашим было выстрелить

два раза из двустволки, чтобы тут же прятаться в подворотню,

чтобы зарядить ружье снова (...) Неподалеку от себя я уви-

дал штаб и крикнул: "Патронов, патронов!", на что в ответ

лишь пожали плечами в знак того, что амуниции не имеется.

После чего была нам приказана немедленная ретирада через

весь городок к лесам. Мы рысью выскочили за город, который

неприятель поджег со всех сторон. Чтобы достойно передать

эту ужаснейшую картину, следует обладать пером Данте, что

преисподнюю нам представляло, или же, по крайней мере, кисть

Рембрандта (...) Городишко весь в огне, крыши с грохотом ва-

лятся; женщины, дети, старики плачут и кричат, так как неп-

риятель запер все ворота и ставни, чтобы всех в пепел спа-

лить. Наши бедные раненные кричат во всю Ивановскую:

"Братья, спасайте, заберите нас, не оставляйте на милость

дикарей, добейте!" А мы подальше - через мосты, шлюзы, воды,

к лесу. Пушки грохочут, раздаются тысячи и тысячи ружейных

выстрелов. О, только представьте все это, схваченное в еди-

ный аккорд, в один звук, и свадебный оркестр самого Вельзе-

вула позавидовал бы этой сатанинской музыке."


М: "Предпринимая средства для уничтожения шастающих повсюду

банд, что получали провиант и оружие от самих жителей, тай-

но и явно содействующих и опекующих восстанием, я скоро убе-

дился, что самим лишь оружием невозможно будет подавить бун-

та, ибо весь край был заражен мятежным духом, поддерживае-

мым священниками, жителями и мелким дворянством; следовало

тогда предпринять средства наиболее решительные против жите-

лей, дающим приют повстанцам, и для выявления тайной органи-

зации, покрывающей все Королевство."


W: "Мы же во время это в самую ужасную западню входили, го-

лодающие и жаждающие, ибо каждый раз, как только мы собира-

лись готовить еду, нас догоняло донесение, что царские в па-

ре верст от нас; тогда мы отправлялись ускоренным маршем,

все выше и глубже по скалам и оврагам (...) И тут пикет наш

вновь дает огня, выстрелы повторяются (...) Неприятель пред-

принял четыре штурма. Битва длилась более пяти часов. Все

штурмы мы отразили, 600 царских положили, остальные же в

страхе бежать должны были. Так что мы остались хозяевами по-

ля боя."


М: "Даже в регулярной армии было полно офицеров польского

происхождения, которые по большей мере принимали участие в

заговоре, многие из них уходили в леса для формирования банд

(...) Так, в начале 1863 года в войсках был объявлен импера-

торский приказ, что все офицеры, не желающие принимать учас-

тие в действиях против повстанцев, могут просить перевода в

войска, квартирующие во внутренних губерниях (...) Многие

выходили в отставку и присоединялись к восстанию, независи-

мо от тех, которые просто дезертировали (...) Из многих пол-

ков, в особенности же из артиллерии, инженерии и генерально-

го штаба, уехали многие, причем, даже с фальшивыми паспорта-

ми и вступили в банды. С печалью следует признать, что сре-

ди них находились и православные русские."


W: "Лишь только настал день, увидали мы другого командира,

одетого в красно-сине-белый костюм, гарцующего на храбром

коне. На мой вопрос однополчанам, кто это может быть, мне

рассказали, что это москаль родом, поляк сердцем, храбрый

российский офицер, что из патриотизма, ради дела нашего пе-

решел в наши ряды. Это был покойной памяти Никефоров."


М: "Я поехал (...) помолиться в Николаевский собор; там зас-

тал я убитого солдата-гвардейца, которого ожидали товарищи.

ожидающие прибытия священника для проведения священного

таинства. Этот вид в самом же начале произвел на меня неп-

риятное впечатление."


W: "Образ был изумителен (...) На самой только поляне тыся-

чу и несколько сотен солдат в военном строю, с блестящим

оружием, среди которых развевались национальные хоругви, то

с орлом, то с гербом "Погонь" (ныне герб Литвы - прим. пе-

рев.), то с Божьей Матерью, а в центре вздымался походный

алтарь."


М: "И тогда во мне появилась более сильная уверенность, что

обязательно следовало предпринять решительные и строжайшие

средства; бунт разгорался повсюду (...), а ксендзы и монахи

же (...) тайно и явно содействовали с революционерами и раз-

дували пожар мятежа (...) В течение 1863 года я предпринял

средства, чтобы сдержать вредное, фанатичное влияние католи-

ческого духовенства на народ."


W: "И тут был дан приказ затихнуть, капеллан вышел в комже и

с крестом в руке и, окруженный тысячью польских воинов,

громко воззвал к нам. Он сказал нам о нашем почетном призва-

нии, о необходимости пожертвовать собой до последней капли

крови ради освобождения Отчизны."


М: "Римско-католическое духовенство было принято мною в от-

дельном зале; на их лицах и в их речах (...) была видна глу-

бочайшая уверенность, что я не смогу подавить бунта (...)

Тем, кто не разделяет моих убеждений, я посоветовал уйти со

службы, ибо, в противном случае, я сам их от нее уберу и

привлеку к уголовной ответственности. Практически все молча-

ли."


W: "Пришло время святой мессы. В тысячах грудей заперло дух.

Было тихо. Слышно было каждое слово священника. На каждом

лице тысячи воинов рисовалась покорность по отношению к Гос-

поду, презрение к смерти и храбрость к врагу. О, если кто

желает встретиться с истинной набожностью, если кто хочет

увидать, как вера возвышает человека, освещает его, пускай

поспешит на наши биваки, пускай поприсутствует он на поле-

вой службе, пусть увидит тот тысячи молодых людей, молитвен-

ный взгляд которых устремлен в Христов крест; пусть увидит

он в каждом глазу блестящую серебром слезинку надежды, по-

корности и взволнованности - и ручаюсь, что поверит любой,

пусть даже пред приездом к нам, в войсковый лагерь был он

вольтерьянцем-философом, что единственным утешением и надеж-

дой для нас, смертных, является Господь Бог и вера."


М: "Я безотлагательно занялся рассмотрением приговоров важ-

нейших преступников; подтвердил их и приказал немедленно ис-

полнить (...) в самый полдень, объявляя приговор под бара-

банную дробь. Начал со священников, как с главных деятелей

бунта; в течение недели два ксендза были расстреляны. поля-

ки не верили, что я решусь на это, увидав же, что все проис-

ходит не на словах, а на деле, их охватил ужас. Плача и кри-

ков было много (...) Оставался только один главный деятель,

ксендз Мацкевич, человек необычайно ловкий, деятельный, ум-

ный и фанатичный; он располагал неограниченным влиянием на

народ (...) Его перехватил отряд наших войск (...), и по

приговору суда его повесили.


W: "Передай самому Господу Богу, что тысячи умирают подоб-

ной смертью, и что все мы желаем либо погибнуть, либо быть

свободными! И пусть Он поможет нам в этом!"


М: "В это же приблизительно время получил я первое проявле-

ние симпатии к моим действиям (...) от митрополита Филарета,

который прислал мне икону св. Михаила (Архистратига) вместе

с письмом, выражающим всю важность возложенных на меня обя-

занностей:

" (...) Само уже назначение Ваше является поражением неп-

риятеля. Да исполнит через Вас Господь дело правды и мира.

Пусть вышлет Он Архистратига, вашего тезку, с огненным ме-

чом, дабы защищал он Вас небесным щитом!"

На письмо это я ответил следующее:

"Глубоко тронуло сердце мое Ваше письмо и архипастырское

благословение образом св. Архистратига Михаила. Неисповеди-

мы пути Предвечного (...) Тяжкая обязанность досталась мне -

усмирять страну, карать клятвопреступников кровью и смертью.

Человеческий взгляд не может проникнуть завесы, покрывающей

будущее дела сего (...) С полнейшей надеждой в Господа наше-

го, спокоен я духом и смело иду путем, назнваченным мне за-

ранее" (...)"


W: "Со слезами в глазах подумал я: "О Христос, царями на

кресте прибитый! О Иисусе, что кровь свою за свободу пролил!

Что жизнью своею заплатил за искупление невинных! Взгляни же

на Польшу замученную! Глянь, как проливается невинная кровь!

Как молодежь наша с охотою жизнь свою слагает на алтарь сво-

боды! Прибавь нам, о Господи, сил и мужества! Разгроми вра-

га и позволь, чтобы мы тебя, Боже, прославляли в свободной

Отчизне во веки веков! Аминь!"


М: "Мещане заплатили также и за все потери, понесенные в ре-

зультате восстания (...), словом, они обильно заплатили

деньгами за глупость свою."


W: "Я купил несколько калачей, когда же пришло время запла-

тить, никоим образом патриот-калачник не пожелал принять от

меня, повстанца, денег, говоря: это для Бога! Разве имею я

право, господин повстанец, у вас деньги брать! Езжайте с Бо-

гом, ешьте калачи мои и бейте царских!... С радостью пожи-

мал я его натруженную руку, бросив медяки в корзину его, сам

же, со слезами на глазах, сбежал от почтенного человека се-

го. Помню, в другой раз (...) вынул я кошелек, чтобы милос-

тыню дать нищему; тот быстро убрал руку свою и сказал: От

повстанца денег я не беру; буду вымаливать от дармоедов, что

дома сидят, вместо того, чтобы с бедным повстанцом поде-

литься... Я бы с радостью бросился в объятия этого нищего,

чтобы от всего сердца обнять его, но побоялся, чтобы публи-

ка меня за фантаста не приняла, отошел, благодаря Господа за

то, что и в нижайшие слои общества чудесным образом влил Он

величайшую любовь к Отчизне".


М: "В 1863 году все губернии были охвачены пламенем бунта, и

если даже не везде формировались вооруженные банды из-за от-

сутствия оружия (...) тем не менее, мещане, шляхта и свя-

щенство провозглашали повсюду Полское царствование (...) Я

приказал привлекать к ответственности и тех, кто давал приют

повстанцам, поставлял им хлеб, оружие и деньги, не исключая

и тех, что отговаривались тем, будто их заставляли посту-

пать так под угрозой. Чтобы привлечь к ответственности

большее число повстанцев, я выпустил распоряжение, чтобы все

проживающие ныне в городах жители возвращались немедленно в

деревни, чтобы на месте быть ответственными за спокойствие в

лесах и землях, под угрозой военного суда в том случае, ес-

ли не доложат немедленно в ближайшую военную часть о прибы-

тии повстанцев."


W: "Население приветствовало нас радостными криками и бла-

гословениями. Внезапно, как будто перед бурей, необычное

движение охватило все местечко; ворота с шумом захлопыва-

лись, лавки и ставни поспешно закрываться стали (...) И тут

на Рынке появилась фигура воистину Шекспировская. Это была

громадная баба-нищенка, с кучей лохмотьев на себе, с распат-

ланными волосьями на голове, с громадной, укрепленной на ог-

лобле метлою. на которой она скакала по рынку и которой би-

ла пялящихся на нас парней, крича при том пронзительно: А ну

не пялься, лишь в ряды иди да бей царских!.. Я восхищался

этим прекрасным безобразием и подумал: Вот если бы три сот-

ни баб с такими метлами выслать..."


М: "Не стану со всеми подробностями вспоминать о дальнейших

действиях иных личностей, что с 1831 года были главными ру-

ководителями местных дел, об их глупости и непонимании ни

положения страны, ни польских устремлений; об их незнании

истории этих извечно русских земель. И как они давали себя

обмануть себя высшему польскому обществу, притворявшемуся

перед нами в верности к правительству, тайно же и явно стре-

мящемуся к уничтожению всего российского. Все они искушали

генерал-губернаторов и перетягивали на польскую сторону,

главным же образом - женщины, что жертвовали стыдом своим и

честью, дабы добиться сих целей."


W: "Женщины! Польки! Низко кланяюсь я Вам! Вы и к молитве

пригожи, и к танцу огневому (...) Видал я, как храбрая Ген-

рика из Пустовойтовых на лошадке каштановой, одетая в корот-

кую чумарку (...), средь тысяч пуль скакала, жизнь свою на

опасность выставляя, от одних рядов к другим, прибавляя от-

ваги воинам краткими и боевыми выкриками. Видел я, как с об-

наженным палашом гонялась она средь града пуль за сбежавши-

ми, молотя их плашмя по спинам и крича: Ах, трус, а ну, в

бой! Победить или умереть! И как не стыдно!... Под ударами

такими сам костный мозг стыть обязан был, ибо я предпочел бы

сотню раз умереть, чем если бы девушка меня в бой подгоняла,

Славная это героиня, достойная наследница Эмилии Платер."


М: "Польская пропаганда выставляет в самом невыгодном свете

мою деятельность по усмирению бунта, утаивая все жестокости,

совершенные повстанцами (...) Лишь полнейшим уничтожением

всез тех вертепов варварских и разбойничьих и выселением

всех жителей в отдаленные губернии мог я прийти к тому, что-

бы приостановить жестокость повстанческих банд (...) и раз-

бой над беззащитным народом."


W: "Нам со всей жесткостью запрещено было на марше, входя в

деревню, из колонны выходить, чтобы в дома заскакивать, да-

бы предупредить возможные инцеденты. Один косинер рвался в

избу, унтер-офицер удерживал его, притом громкий спор начал-

ся. Подбегает майор Чаховский, и узнав о причине ссоры, без

всякого полевого суда, на месте, у нас на глазах из ре-

вольвера палит в лоб косинеру. Не мое дело решать размыш-

лять сейчас, был он или не был вправе..."


М: "По распоряжению революционного правительства банды раз-

делялись на небольшие отрядики по 20-25 человек, размеща-

лись они по лесам во всех уездах, где только было можно, и

неустанным терроризмом удерживали все население в постоян-

ном страхе, повсюду учреждая полицейских или так называемых

вешающих жандармов, что следили за общим настроением. Тех

же, что проявляли склонность к правительству (царскому -

прим. авт.), затаскивали в леса и вешали, перед тем изде-

ваясь над такими всяческими мучениями, не щадя даже женщин и

детей."


W: "Перед наступлением полуночи мы увидали вдали огоньки, к

которым тут же живо поспешили, считая, что нас ожидает от-

дых в деревне. Но какой же неожиданностью было для нас, ког-

да вместо желанного отдыха после приблежения к тем огням,

прямо в лицо раздался залп царской роты (...) Бедняга Ста-

чиньский, раненый прямо в колено, падает рядом со мной. Нес-

частный умер в госпитале, после ампутации ноги, после того,

как во время операции, как ни в чем ни бывало курил сигару,

а уже в самом конце спокойно сказал: "А ногу мою пошлите ца-

рю на бульон!" (...) Мы навалились на царских, капитана

схватили живьем, и он еще долго ездил с нами в фургоне, а

все дивились на него будто на белую ворону; и уже потом,

когда меня в обозе уже не было, слыхал я, что его повесили,

потому что один раз он уже побывал в плену, и был выпущен

под


М: "Посаженный в крепость (...) Шиманьский (...) дал чест-

ное слово польских революционеров (...) Два чиновника,

недотепы (sic! - прим. авт.) Долгоруков и Чернышов, выпроси-

ли у царя разрешение выпустить Шиманьского, и тот, снабжен-

ный деньгами, торжественно отбыл в Париж. Но, как только

переехал границу, из первого же города выслал оскорбитель-

ное благодарственное письмо князю Чернышову, в котором

выявлял всем их подлость и глупость, ибо, как могли они

предполагать, что он, поляк, решится нарушить собственную

присягу и выдаст в руки русских польские интересы".


W: "И тут нам дают знать, что неподалеку, в корчме, находит-

ся пятьдесят казаков. Тут же конница отправилась поиграть с

ними (...) Наши конники добрались до корчмы, но казаков за-

стали уже удирающими, догнали их, пятерых убили, а шестого,

раненого, привели с собою, остальные казаки сбежали. Но эта

небольшая победа нам обошлась дорого, потому что трое наших

храбрейших парней пало в этой стычке, а нащих трех я не про-

менял бы и на пять десятков всяких иных."


М: "Этот новый способ действий повстанцев доставлял немало

сложностей для воинской администрации - маленькие отряды в

лесу было трудно выловить; повсюду ширились тревога и терро-

ризм, только и слыхать было про искалеченных, убитых или по-

вешенных бунтовщиками (...) Посему, необходимо было предпри-

нимать чрезвычайные меры для укрощения этих ужасных в пос-

ледствиях для всей страны выступлений. Следовало изничто-

жить жандармов-вешателей и небольшие повстанческие кучки,

которые до сих пор еще находили приют у мещанства и свя-

щенства и получали провиант из усадеб мелкой шляхты".


W: "Помню, попал к нам в руки чиновный, что отравил нам всю

хлебопоставку; в нашем обозе было уже 300 буханок такого

хлеба, и наверняка бы потравились как крысы, если бы нас не

предупредил один почтенный еврей (...) Помню, стояли мы ла-

герем в какой-то деревушке, принадлежащей одному магнату.

Управитель усадьбы (...), видя, что основное войско уже от-

правилось дальше, а с несколькими справиться будет легко,

бросается на них со слугами, крича: "Вязать бунтовщиков!"

Наши молодцы наглецов палашами отогнали (...) Солдат с ору-

жием поставили в каре, и я был с ними. Тут же провели след-

ствие и военный суд. Должен признаться, что преступник, хлеб

отравивший, хоть умел умирать. Не ответил ни словечка, ког-

да же ему прочитали смертный приговор, только рукой махнул

(...) Тем временем косинеры уже и ветку на сосне приготови-

ли; к нему подошли четверо других и одели ему на шею петлю

(...), так что через несколько минут он уже был мертв. Ка-

пеллан встал под телом повешенного на колени и прочел молит-

ву за его грешную душу. При всем этом присутствовал и пан

управляющий (...) Адьютант со всей вежливостью подошел к не-

му, говоря: "Ну вот, теперь и ваша очередь..." Тот бросился

в ноги к генералам, винясь, оправдываясь, что был тогда

пьян. Генералы, смилостившись над его сединами и посчитав,

что и так уже наказание понес, простили его и оставили в

компании висельника в лесу (...) Это впервые присутствовал я

при экзекуции. Хоть и нельзя сожалеть о таких преступниках,

только было мне настолько неприятно, что в конце концов у

меня даже началась тошнота."


М: "Под конец июля восстание на глазах стало слабеть,

большая часть явных и тайных его предводителей уже была в

тюрьмах или известна, другая же часть перепугалась и сбежа-

ла за границу; сельские же и вообще простой народ убедились

в слабости повстанческих банд, постоянно разгоняемых нашими

войсками."


W: "На квартиры нас поставили по хатам. Я ночевал на голой

соломе в компании шести коллег; тут же вся семья хозяина и

четыре коровы. Я заснул с мыслью о детях и с мыслями о сра-

жении. И не помню, чтобы когда у себя дома, на удобных пос-

телях спал когда лучше (...) Не успели мы подкрепиться зав-

траком, раздались крики: "К оружию! К оружию!" Мы считали,

будто всего лишь выходим в дальнейший поход. На улице же нас

выстроили по рядам и отвели на несколько сотен шагов от зам-

ка в сторону леса. Там уже нас приветствовал огонь царских

рот, доказав, что это не поход, а самая настоящая битва, что

продолжалась целый день (...) Свист пуль, грохот пушек, пов-

сюду убитые и раненые, весь замок и деревня в огне. Наших

погибло около пары десятков, если не считать раненых, зато

царских - сто с лишком. Господь спас меня во второй раз,

хоть я и целый день был в самом пекле. Но тут наступил ве-

чер, помешав дальнейшему сражению."


М: "Посредники (мировые судьи по сельским делам), все выб-

ранные среди местного мещанства, по большей части были аген-

тами мятежа и даже тайными его предводителями; по городам и

уездам устраивались целые съезды жителей и посредников для

общих совещаний по организации восстания и средствам, как

втянуть в него сельских жителей (...) Я выпустил воззвание к

народу, объясняя селянам всю ненужность бунта и страшные его

последствия (...), и вне зависимости от того приказал всем

сельским общинам, чтобы со всей тщательностью следили за ме-

щанством, шляхтой, управляющими и тут же доносили властям о

тех, кто принимает участие в восстании (...) Считая, что са-

мым главным в стране было (...) возвращение народа к поряд-

ку. особое внимание я уделил вызову земских деятелей из Рос-

сии (...) Следовало, как можно быстрее занять русскими все

должности в полиции и те, что имели большее соприкосновение

с народом, что был основной нашей подпорой (...) Помещики

пали духом, зато селяне подняли головы, учуяв новую жизнь

(...) Чтобы окончательно помешать в формировании новых пов-

станческих банд в громадных лесах (...) было приказано выру-

бывать просеки в тех лесах, где могли бы скрываться мятежни-

ки (...) Большая часть таких просек и была вырублена

сельскими, и с помощью такого средства вся страна была зас-

трахована от банд (...) одновременно селяне за работу свою

получили много дерева, так что в будущем могли построить от-

личные дома вместо тех несчастных хижин, что до сих пор име-

ли (...) Одним словом, триумф селян был полнейший; они пол-

ностью переходили на сторону правительства и с неуклюжей от-

кровенностью возносили хвалу Его Величеству за все его ми-

лости".*

__________________________________________________________________

* - "Для этой пацификации у Муравьева были особо подготов-

ленные сотрудники (...) Провокация и деморализация - вот его

любимейшие средства правления. Три рубля получал селянин за

доставку повстанца, и еще два рубля ему прибавляли, если он

доставлял его с оружием (...) "Земская стража" проверяла по

дорогам и корчмам паспорта у проезжавших и "очищали" уезды

от повстанцев. реквизируя в их имениях хлеб для войска (рос-

сийского), продавая весь движимый инвентарь, выгоняя семьи

из домов. Особо усердных вознаграждали землей, отобранной у

повстанцев" - Юзеф Путек "Мрак средневековья", Краков, 1938)

__________________________________________________________________


W: "О мой народ! Хорошо, если это будет последний пример

твоей темноты и глупости! Только глядите! Мы поручили тебе

своих матерей, отцов, сестер, любимых, а сами идем в бой со

во сто крат сильнейшим врагом и умираем с улыбкою на устах,

наших раненых сжигают живьем, живьем погребают, наши герои

ежедневно гибнут на царских виселицах, на пытках в крепос-

тях (...), ибо одна лишь эта дорога осталась нам, чтобы выр-

вать нашу Польшу из когтей тирании. Один только путь остал-

ся, чтобы вырвать и тебя, народ, из пасти бешеного завоева-

теля, поднять тебя из нечистот и омыть в светлом источнике,

сделать равноправным, прижать к нашей геройской груди: что-

бы все мы, все двадцать миллионов, свободных и на вольной

земле, как один пали на колени перед Творцом и благодарили

Его за то (...), что вновь получили для себя Отчизну вели-

кую, прекрасную как прежде, крепкую, чистую и невинную, ка-

кой никогда еще не была она!"


М: "Единственной нашей силой и подпорой в этой стране стали

крестьяне (...) Селяне, видя растущую власть нашего прави-

тельства, долгое время находясь под страхом жестокостей и

мученнических кар, устраиваемых им повстанцами во главе с

ксендзами за верность законному правительству, потихоньку

стали освобождаться от страха, что уж было захватил их, и

начал помогать в преследовании до сих пор скрывавшихся по

лесам мятежных толп (...) Выявления революционных организа-

ций происходили всегда с хорошим результатом; все тюрьмы бы-

ли заполнены арестантами (...) Довольно скоро можно было уже

формировать из самих селян оружную земскую стражу, которая

повсюду помогала войскам в полном искоренении бунтовщичес-

тва".


W: "Деревня Смаржовице оставила в моей душе неприятный оса-

док. Народ, воспеваемый в моем сердце, показался теперь на-

гим со всеми своими язвами. Повидимому, трудно в каком-либо

обществе найти одну только добродетель, возможно, и мы сами

в том виновны, что неученый наш народ все еще погряз в прес-

туплениях (...), но трудно описать ту боль, испытанную мною

при виде оружной толпы (...) Жители Смаржовиц (...) добива-

ли наших раненых, занимались вылавливанием отдельных наших

друзей, чтобы потом выдать их в руки врага. Генералы наши

обязаны были покарать за такие вины, должны были показать

пример. Вначале войско окружило всю деревню. Обыскали все

хижины (...) О ужас! В сундуках у селян мы обнаружили золо-

тые перстни на отрубленных людских пальцах. Вышел декрет,

чтобы двое из разбойничьих атаманов заплатили за это голо-

вой, а вся деревня, невзирая на различия пола - получила ба-

тоги. Вдоль села шла обсаженная вербами дорога. Сюда согна-

ли все население. На одной вербе повесили атамана; второй,

помоложе, был помилован. Косинеры встали шпалерой и, воору-

жившись нагайками наших конников, выписали по сотне горячих

мужикам и по пятьдесят - бабам."


М: "У меня оставалось единственное, последнее средство, а

именно - приказать полностью рушить мещанские дворы и шля-

хетские усадьбы, где совершались подобные жестокости, где

обнаруживались жандармы-вешатели (...) Тех же лиц, кого ло-

вили в небольших бандах, совершавших подобные недостойности,

я приказал судить полевым судом и расстреливать на месте

(...) Несколько таких действий положило конец упомянутым

жестокостям бунтовщиков. Ибо они сами и помогающие им жите-

ли убедились, что правительство сильнее восставших и шутить

с ними и не думает".


W: "Бог засчитает в нашу пользу все те страдания и сирот-

ские слезы, и вдовьи рыдания, и ужаснейшую печаль отцов и

матерей, и плач сестер наших, и стоны умирающих, и вопли

сжигаемых живьем, и из боли болей этих возродится свободная

Отчизна!"


М: "Преувеличены были известия и вопли о громадном числе

лиц, что пали жертвами жестокостей (...) Бунт, настолько ши-

роко распространившийся, (...) и не ведаю даже когда смог ли

быть подавлен с меньшим числом жертв (...) А несколько при-

мерных казней (...) были просто необходимы для усмирения

терроризма (...) Бунт погас, ибо все попытки петербургских и

варшавских революционеров не смогли перебороть и уничтожить

системы..."


W: "Лес был густой, с добрым подлеском, уже через несколько

шагов ничего не было видно. С револьвером в руке я ползу с

товарищем через эти заросли (...) Высовываю голову из вет-

вей, а за полянкой, на опушке, прямо на нас идут пара тысяч

царских, растянутых цепью (...) Я дал своим побратимам сиг-

нал стрелять (...) и началась ужасная пальба. Меня будто бы

ударили в левую ногу (...), все тело мое как будто громом

поражено, и я упал на землю (...) Кровь лилась с обеих сто-

рон, подняться я не мог. Первой же моя мысль была о счастье

пролить кровь за Отчизну, вторая - о детках (...) И тут я

живо припомнил отчий дом, окруженный чудесным английским

парком с множеством соловьев, и старенькую свою мать, что

лежит в могиле, и первую свою любовь, и всю свою молодость,

что улетела безвозвратно."


М: "Среди прочих других средств, использованных мною для

окончательного подавления бунта и отлова отдельных скрывав-

шихся повстанцев, были и жандармские корпуса (...) Они нас-

только хорошо очистили страну от повстанцев, что в 1864 го-

ду можно было повсюду без всяческого опасения ездить, и ус-

покоенные жители почувствовали силу и опеку правительствен-

ных властей, так необходимую для них самих и их благосостоя-

ния."


W: "Наконец-то (...) я возвратился домой (...) Пусть и сла-

бый, с ранеными ногами, в один миг пробежал я лестницу на

второй этаж. Я отворил двери и, шатаясь будто призрак, встал

напротив сыновей (...) Жалко, что Артур Гроттгер не увидал

нас так, иначе смог бы пополнить свое прелестное собрание

рисунков (...) Дети уложили меня в постель, на которой я

провалялся целый месяц. Удивительным было в этот месяц все

мое состояние. Как будто бы и нынешнее окружало меня, но все

время находился я в прошлом (...) Как только опускалась

ночь, в полусне или полуяви, окружало меня все виденное и

сделанное. Мне казалось, будто снова я в обозе, что лежу в

лесу, слышу команды, вижу битвы, убиваю врагов, и ручаюсь,

что на самом деле, в сражениях, я не убил и сотой части тех

царских, что прикончил в этих ночных видениях (...) А в ка-

мине, как и раньше, пылают поленца, и сыплются искры (...)

Ребенком в этих тысячах искр видел я тысячи игрушек! А сей-

час? Сегодня мне кажется, будто эти тысячи искр - это тыся-

чи душ моих павших, загубленных и убитых страшной смертью

братьев (...) И охватила всего меня печаль, когда поти-

хоньку присмотрелся я к тому, что в стране происходит."


М: "Поскольку восстание было уже усмирено (...), следова-

тельно, поручение, данное мне Его Величеством было выполне-

но, я посчитал возможным покинуть сей край (...), где возро-

дилось российское право (...) Повсюду были слышны сомнения,

что с моим уходом западные провинцыии вновь отчуждены будут

для России. Но Божественное Провидение, всегда держащее опе-

кующую длань над Россией, распорядилось иначе! (...) Дос-

тоен внимания факт, что во время самого разгара восстания я

получал отовсюду из Европы и на всяческих языках наполнен-

ные оскорблениями анонимные письма. Помимо угроз смерти от

яда и кинжала, письма эти предсказывали, что никакие сред-

ства нам не помогут, ибо за поляков вступится Европа, и что

у России не будет сил противиться требованиям западных дер-

жав (...) Подобных воззваний я получил более сотни, с раз-

личными карикатурами, оскорблениями, виселицами и т.д. (...)

Я сохранил полную коллекцию всех этих оскорбительных угроз в

качестве исторического документа, доказующего моральное дав-

ление Европы, которое на меня действовало совершенно проти-

воположным образом (...) Заграничные обещания придавали

польским бунтовщикам отваги. Они бездумно верили в содей-

ствие Англии и Франции (...), будто державы эти принудят пе-

тербургское правительство согласиться с польскими требова-

ниями и взяться за возрождение Польши (...) Только все на-

дежды поляков вскоре пошли прахом."


W: "Таким образом Отчизна не возрождается. Нам еще не нужны

английские парламенты, нам не нужна наполеоновская диплома-

тия (...) Мы нуждаемся лишь в крестьянских сердцах и умах, в

которых родилась великая истина: "Громада - то вэлыкый чоло-

вик!" Вы говорите: "Пускай нам поможет Европа!" Говорите:

"Пускай Франция оплатит кровавый долг!" (...) Вы уже готовы

молвить: "Пускай Америка приплывет спасать нас, тем самым

благодаря за героические деяния Костюшки!" С отвращением

выслушиваю я эти ваши речения, ибо вспоминается мне при том

нищий на дороге, в самом соку, который, вместо того, чтобы

зарабатывать на свой насущный хлеб, тянет руку, крича: "По-

могите, помогите!" Вам же отвечу я духом провидца: "Помощь в

лоне нашем, давайте отдадим последнюю рубашку, объединимся

вместе, будем бить направо и налево, пожертвуем на алтарь

Родины последнюю каплю собственной крови: и тогда наша

Отчизна сделается свободной, а если и не для нас, то для

костей наших!" И на этом я заканчиваю свои воспоминания."


______________________________________________________________________

* - Михаил Николаевич Муравьев "Записки "Вешателя", Краков, 1902, издание третье.

Виктор Вишневский "Записки капитана польских войск о 1863 годе", Лейпциг, 1866.



MW: К А Б И Н Е Т Д И Р Е К Т О Р А


ИЗ ЭТИХ КАРТИН...

"Из этих картин (хотя все они живо

стоят перед глазами) я не смог бы

описать ни одной, кроме нескольких,

родственных, скорее уж, слову пись-

менному".


Эдгар Аллан По "Падение Дома Ашеров"



Раз уж я являюсь директором Музея Вечера 367 Дня, у меня, понятное дело, есть и свой директорский кабинет. На каждой из четырех его стенок и на потолке висит по картине, заменяя окно. Это зеркальный кабинет, что вы поймете через мгновение, пусть даже я и не могу вас туда провести. Но я опишу эти пять картин.

Первая из них появилась на свет в 1541 году. Это портрет Николо Макиавелли из флорентийского дворца Палаццо Веккио. Написал его Санти ди Тито (1536-1603), художник вообще-то совершенно банальный, так что же стало причиной того, что это лицо так меня волнует? Поразительно умные глаза, будто два угля, которым суждено сгореть, и искривленные в горькой усмешке губы, которые, похоже, говорят словами Карла Крауза: "Если бы я наверняка знал, что придется делить бессмертие с некоторыми людьми, то предпочел бы самостоятельно погрузиться в ничто". Этот политический жонглер, гений которого обучил правлению целые поколения монархов и премьеров, этот итальянский престидижитатор государственной необходимости с лицом разумной птицы, которого - вместо того, чтобы щедро вознаградить - грязными пальцами ощипали от перьев, написанный красками художника превратился в прикрашенного покойника, из глаз его сбежали божества зла, и глаза эти стали настолько чистыми, что и сами не могут поверить в собственную когдатошнюю нечистоплотность. В них осталась мудрость, очищенная от всех иных вещей, когда в тишине приветствовал он собственную смерть, и теперь взгляд этот сделался острым, будто железный стержень, закаленный в адском пламени. Он прошел школу и теперь глядит на нас, наполненный мягким удовлетворением вместо мстительной сатисфакции. И эта мысль, прелестная, будто кожа флорентийской проститутки, что демократия издохла с того момента, когда ее сделали синонимом толпы, ибо единственным смыслом существования была и остается личность.

Вторая картина появилась в 1562 году. Ее родителем стал Питер Брейгель "Старший" (1525-1569), а теперь ее можно увидеть в западноберлинском "Штаатлише Музеум". "Две обезьяны". Они коричневые, осовевшие, с красными черепушками. Они сидят в окне, а вернее - в дыре с арочным сводом, где-то в непонятной для нас стенке, прикованные цепочками к железному кольцу. Они не глядят на раскинувшийся фоном город, залив и суда, паруса которых наполнены свободой. Рядом с цепочкой валяются разгрызенные ореховые скорлупки. Недвижность. Съежившиеся рабы, дрессированные, но ведь обезьян всегда держат на цепочке, ибо, как создания разумные, они всегда способны учинить глупость. Шамфор: "Следует либо льстить людям, либо пробуждать в них страх. Ведь это же обезьяны, что скачут лишь в надежде получить орех или же опасаясь плетки". Свободными они не станут никогда. Мелвилл: "Лишь тот, кто говорит "Нет!" - свободен". Обезьяны говорить не умеют.


И то же самое содержание, идеология клетки, что пробуждает мое отвращение настолько сильно, что я приказал бы сечь родителей, водящих своих детей в зоопарк, видно в картине третьей. Это кисть Винсента ван Гога (1853-1890), а картина родилась в последний год его жизни. Выдержанный в красно-синих тонах "Круг осужденных" (Музей Изобразительных Искусств им. А. Пушкина в Москве). Галерные каторжники все ходят и ходят по кругу по тюремному двору с настолько высокими стенами, что кадр картины не достигает верха. Может показаться, что это банка с оглупевшими рыбами, а для рыб, замкнутых в банке, банка эта - целая вселенная. В банке совершенно не нужны цепи, ибо рыбам не помог бы и гениальный ум, который, впрочем, как и эти, механично кружащие заключенные, кружит по свету уже столько лет, что совершенно обезумел, в связи с чем Конрад Лоренц время от времени может повторять: "...принимая во внимание невероятную общественную глупость людского рода..." Эта мысль не была чуждой уже древности. На кирпичике, обнаруженном археологами в развалинах древнего Вавилона, было выбито лишь одно только предложение: "Если хорошенько оглядеться по сторонам, то люди, все вместе, очень глупы". Все так, единственно лишь умные знают, что они глупы, но даже их мать - та же самая надежда. (Бертран Рассел: "Я жил, гоняясь за миражом, желая в представлении своем увидать общество, в котором индивидуумы будут расти свободными, а ненависть, жажда наживы и зависть исчезнут, поскольку не будет ничего, откуда могли бы они вырастать. Все это то, во что я верю, и мир со своими ужасами не лишил меня этой веры".) У этих топчущихся, нарисованных Ван Гогом, тоже имеется надежда на чудо, что вновь они получат свободу и права, хотя на самом деле имеют лишь право на смерть и позор.



Четвертая картина - это доказательство гениальности Сальвадора Дали, что родился в 1904 году, чтобы сделаться фараоном сюрреалистов. Это "Тайная Вечеря" 1955 года, украшающая Национальную Галерею Искусств в Вашингтоне. Я не знаю "Тайной Вечери" более лучшей, более трогательной, хотя мне и известны более десятка самых знаменитых. Все остальные, с Леонардовской включительно, излишне перегружены описаниями и буквально тривиальны по сравнению с этой сценой, в которой Христос со своими учениками молчат как зачарованные. Стол, накрытый длинной скатертью, положенной только-только, потому что еще не разгладились складки. Идеальная симметрия: по шесть апостолов с каждой стороны, и на центральной оси Учитель. Один только он, прекрасный молодой мужчина с длинными белокурыми волосами, поднял свои ясные глаза, все же они, монахи, закрытые капюшонами, стоят на коленях, склонив головы. Только перед ним, на незапятнанной скатерти - стакан вина, красного, будто кровь, и наполовину переломанная буханка хлеба, которого достанет на всех. За столом - море, окруженное массивами гор. Из вод залива всплывает тело Спасителя. Кажется, будто он - физически - сравним с апостолами, но рядом с ним стоят на якоре суда, позволяющие нам заметить, насколько он огромен. Над ним гигантские руки, пытающиеся охватить мир, и все это взято в рамы... чего? Окна космического корабля, батискафа, суперсовременной виллы. Или же мы находимся в капле шлифованного хрусталя или же какой-то иной бриллиантоподобной форме? Давление тишины и тайны (Достоевский: "Тайна чем глубже, тем ближе она к Богу"), все побеждающая, лучащаяся божественность, превращающая картину в шедевр и тем самым насмехающаяся над критиками, называющими

Дали мелким обманщиком и паяцем за его постоянные подрыв авторитетов и эксгибиционизм. Глядя на эту картину, хочется опуститься на колени с учениками и молиться так красиво и по-современному, насколько прекрасен и современен этот холст, словами молитвы, что сама по себе является травестацией "Отче Наш" и приписывается нортумбрийскому монаху VII века, но родившейся, скорее всего, в позднем периоде староанглийской поэзии (XI век):


"Отче святой, живущий в небеси -

Хвала тебе! И пусть святится

Нам имя Божье за все, что есть у нас -

детей людских. Спаситель ты,

Владычество твое обширно, сильна воля.

Так встань же на земле и под небесным сводом.

И дай сегодня же добра нам, хлеба дай,

Людей всех опекун, что всем распределяешь.

И не позволь нас сечь всем искушеньям,

Но дай свободу нам от каждого зла вида,

С сегодня и веков во веки."


Так разве не поэты, вместо священников должны писать молитвы?

Он желал изменить нас этими двумя руками и наполненными правдой словами, но не смог, ведь только две вещи не меряны на свете - милосердие божие и человеческая глупость, соединившаяся в брачном союзе с подлостью. Те же руки, точно такие же, как в "Тайной Вечере", видим мы и в другой картине Дали, "Распятие" (Музей Искусств в Глазго), прибитые к гигантскому кресту, что носится по орбите в космическом пространстве над тем же заливом и теми же самыми судами. Саму правду иногда освобождают - беда не в ней. Беда с теми, кто ее провозглашает - и тех за это распинают на крестах.

"Распятие" в директорском кабинете MW исполняет роль плафона и одновременно потолочного окна, открывающего вид на небо. Это мое небо, и все в нем по-моему. В моем небе дом рабства рассыпался в космическую пыль, из которой уже никто не воздвигнет Стены Плача. В небе моем люди - всегда люди, а сверхчеловеки лилипутствуют в клетках, сделанных из чужих страданий.


В небе моем

у урн стеклянных

стоят на страже

дети с васильковыми глазами

ведь только им разрешено считать все голоса

в моем небе.


В небе моем

когда смеются

то и не давятся беззвучными слезами

бессильные в ненависти своей

когда же говорят - не горбят спину

в моем небе.


В небе моем

из под прозрачной повязки Фемиды

украли пару гирек

дабы отвесить

конец терпеньям

в моем небе.


В небе моем

в цветах не видно памятника бунту

и Торквемада

пылает на костре живьем

с ободранною кожей.

в моем небе.


В небе моем

пред алтарями Учителя Кита

все в груди бьют себя

вагоны рук отрубленных

за то, что сады подрезали

в моем небе.


В небе моем

стада мустангов несут индейцев

в океане прерий

богами

над асфальтом воскрешенных

в моем небе.


В моем небе

солнца становятся покорными

и просит извинения Кортес у дикарей,

Альберт Эйнштейн пред Калиостро на коленях

теперь он понял

в моем небе.


В небе моем

восставшие из пепла сны

мстят яви той, которой писан ад,

ха годы несвершений

все у меня, на небе.


И ничего больше, кроме нескольких вышеуказанных строф, я уже ничего не скажу о тех картинах-зеркалах, которые так сильно ценю. Я не желаю, да и не смогу отдать каждой из них отдельную главу. Это не те вещи, о которых можно много распространяться. Они, скорее, принадлежат молчанию, что поселилось во мне и мечется, будто взбесившийся зверь. С ним я и иду, куда глаза глядят - через мир ростовщиков, сады без цветов, болота, откуда вытравили лосей, тропы, откуда транспарантами изгнано солнце, мимо отмерших сердец и глоток, на всю Ивановскую орущих героические гимны - сам же мечтая о тишине.

Успокаиваюсь я лишь тогда, когда захожу в лес своих самых скрытых фантазмов и превращаюсь в Тащипосоха. Помните Тащипосоха, из "Долины Муммитроллей" фру Туве Янссон? Того самого, который "чуял, как где-то под шляпой начинает рождаться его мелодия, та, что на одну часть будет состоять из надежды, на две части - из весенней тоски, остальное же - это невысказанное восхищение одиночеством". Он как раз вышел в дорогу весною, как собираюсь и я сам, поскольку я страшно устал так долго сопровождать Вас по моему музею, и мне хочется отдохнуть.

"Последний дом стоял совершенно одиноко под темно-зеленой стеной елового леса, а после него начиналась уже самая настоящая пустошь. Тащипосох шел все быстрее, прямо в сторону леса. И тогда в этом последнем домике кто-то приоткрыл немножко двери и очень старый голос позвал:

- Ты куда идешь?

- Не знаю, - отвечал Тащипосох.

Дверь захлопнулась, и Тащипосох вступил в лес. Перед ним было сто миль тишины".


(Перевод и редактирование: MW, 1995 - 2003 гг.)




Загрузка...