Памяти поэта Воспоминания

Д. Данин Памяти Николая Майорова

Кто-то сказал о встречах военных лет: «И незабываемое забывается». Это невесело, но правда. Однако правда и другое: когда незабываемое вспоминается, оно оживает для нас во всей своей первоначальной цельности. Это оттого, что оно тайно живет в наших душах, не изменяясь с годами. Завершенное, оно уже не может измениться.

Скоро двадцать лет, как университетские друзья Николая Майорова с ним не виделись. Исправить тут никто ничего не сумел бы. Этому сроку предстоит только увеличиваться. Но законы перспективы, ненарушимые в пространстве, к счастью, могут нарушаться во времени. Отдаляясь, образ Коли Майорова не уменьшается и не тускнеет. А то, что стирается в памяти, наверное, никогда и не было существенным.

Во все времена повторяется одно и то же: молодые поэты, ищущие себя и жаждущие понимания, находят других, таких же ищущих и жаждущих, по незримому и неслышному пеленгу, который неведом посторонним. (Так в человеческом водовороте столицы любые коллекционеры каким-то образом вылавливают себе подобных — по случайному слову, что ли, по жесту, по оценивающему взгляду?..) Когда осенью 1938 года в одном из старых университетских зданий на улице Герцена собралась на первое регулярное занятие студенческая литгруппа, Коля Майоров был незаметен в пестрой аудитории. Будущие биологи и географы, химики и математики, физики и историки читали свои стихи. И все уже что-то знали друг о друге. Помню, как из разных углов раздались уверенные голоса:

— Пусть почитает Майоров, истфак!

И он встал где-то сбоку, этот «Майоров, истфак», и начал читать. Крепко стиснутым кулаком он словно бы расчищал живой мысли стихотворения прямую дорогу через обвалы строф. И сразу стало очевидно — это будет «первая ракетка» в поэтической команде университета.

Так оно и было до самой войны.

Не для традиционного сопоставления скромности и таланта сказал я, что Николай Майоров был незаметен в пестрой аудитории. Просто захотелось вспомнить, как он выглядел — каким показался. Он поразительно не был похож на поэта, как не был похож на «служителя муз» Николай Заболоцкий. Ничего завидного во внешности, ничего впечатляющего, что заставило бы на улице оглянуться прохожего. Может быть, это экономная природа не наделяет настоящее достоинство лишними одеждами? Они ведь ему не нужны. Впрочем, это сомнительный закон — слишком много из него исключений. Но Коля Майоров был выразительнейшим его подтверждением.

Нет, он не был скромен:

Есть в голосе моем звучание металла.

Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.

Он знал, что он поэт. И, готовясь стать историком, прежде всего утверждал себя как поэт. У него было на это право.

Незаметный, он не был тих и безответен. Он и мнения свои защищал, как читал стихи: потрясая перед грудью кулаком, чуть вывернутым тыльной стороной к противнику, точно рука несла перчатку боксера. Он легко возбуждался, весь розовея. Он не щадил чужого самолюбия и в оценках поэзии был резко определенен. Он не любил в стихах многоречивой словесности, но обожал земную вещность образа. Он не признавал стихов без летящей поэтической мысли, но был уверен, что именно для надежного полета ей нужны тяжелые крылья и сильная грудь. Так он и сам старался писать свои стихи — земные, прочные, годные для дальних перелетов.

…Я полюбил весомые слова.

Он полюбил их, когда было ему около двадцати. А в двадцать три его уже не стало. Он успел сделать немного: его литературное наследство — это сто страниц, три тысячи строк. Но все, что он считал законченным, — настоящее. Он был весь обещание. И не потому только, что природа дала ему талант, а воспитание — трудоспособность. Он очень рано осознал себя поэтом своего поколения — глашатаем того предвоенного поколения, которое пришло к поре начинающейся зрелости в конце 30-х годов. Он чувствовал себя тем «шальным трубачом», о котором прекрасно написал в стихотворении «Мы»:

…Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли, не долюбив,

Не докурив последней папиросы.

Когда б не бой, не вечные исканья

Крутых путей к последней высоте,

Мы б сохранились в бронзовых ваяньях,

В столбцах газет, в набросках на холсте.

Но время шло. Меняли реки русла.

И жили мы, не тратя лишних слов,

Чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных

Да в серой прозе наших дневников.

…И шли вперед, и падали, и, еле

В обмотках грубых ноги волоча,

Мы видели, как женщины глядели

На нашего шального трубача.

А тот трубил…

Это написано до войны. И это написано поэтом, который недаром хотел стать Историком. Он уже был им — историком без диплома, историком не столько по образованию, сколько по чувству и предчувствию времени.

Еще меньше, чем на поэта, Николай Майоров был похож на плакатного героя. Но и героем он стал таким же, как и поэтом, — настоящим. Он умер, как сам предсказал, — в бою.

Мальчик, родившийся в девятнадцатом году на Волге, под Сызранью, погиб совсем еще юношей в сорок втором под Смоленском. Доброволец-пулеметчик погиб, не докурив последней папиросы, не дописав последнего стихотворения, не долюбив, не дождавшись книги своих стихов, не окончив университета, не доучившись в Литературном институте, не раскрыв всех возможностей, какие сам в себе прозревал… Все в его жизни осталось незавершенным, кроме ее самой. Но стихи его, сработанные для дальнего полета, продолжают свой рейс: у них сильные крылья — такие, как он хотел.

Уходя, он точно предупредил, что останется неотъемлемой частью пережитого нами. Так оно и случилось. Он вошел в разряд незабываемого. И навсегда помнится, что он был.

И. Пташникова Студенческие годы

ЦСГ — знаменитое общежитие на Стромынке, Огаревка — студенческая столовая на улице Огарева, Горьковская читальня под куполом — места, памятные и дорогие не одному поколению студентов.

После лекций, которые бывали обычно с утра, в первой половине дня, университетское студенчество, мы, историки в частности, шли обедать в какую-нибудь из ближайших столовых, чаще всего в Огаревку. А после обеда занимались до позднего вечера, обычно до их закрытия, то есть часов до 10, в читальном зале на мехмате — на 3-м этаже старого здания университета или в Горьковской читальне под куполом — там же, на Моховой.

Вот здесь, на мехмате, я и познакомилась с Колей Майоровым: наши места в читальне оказались случайно рядом. Впрочем, «познакомились» сказано не очень точно: мы с Николаем знали друг друга и раньше, были в одном практикуме, в одной языковой группе и к тому же были соседями по общежитию, но знали друг друга внешне, со стороны, не проявляли интереса. А тут нашли общие интересы, как-то легко разговорились. И возвращались из читальни домой уже вместе.


Н. Майоров. 1940 год.


Н. Майоров. Рисунок Н. Шеберстова. 1939 год.


Темой нашего разговора были чьи-то стихи, напечатанные в университетской газете.

Позднее эта тема — поэзия — никогда не могла иссякнуть, хотя появилось и много других интересных для обоих тем.

* * *

Поражала его удивительная работоспособность. Несмотря на то, что по учебной программе нужно было перечитывать буквально горы книг, что приходилось просиживать в читальнях и по воскресеньям, Коля успевал очень много писать. Почти каждый вечер он читал новое стихотворение.

Коля легко запоминал стихи и любил на память читать стихи любимых поэтов.

Помню его увлечение Блоком и Есениным и в то же время — Уитменом. Помню период особенного увлечения Маяковским. Он даже подражать ему начал (эти стихи не сохранились).

Из современников очень любил Твардовского.

* * *

…Война подступала все ближе и ближе. Коля очень глубоко переживал судьбу товарищей, побывавших на финской войне. Помнится, он рассказывал о ранении Сергея Наровчатова, гибели Арона Копштейна. Их он знал по Литинституту (тяжело ранен был его школьный друг Володя Жуков, тоже поэт).

Мне кажется, что именно под влиянием этих событий и переживаний создано одно из самых сильных стихотворений Коли Майорова — «Мы».

* * *

Наступила последняя наша студенческая мирная зима 1940/41 года. Опять лекции, занятия в читальне, посещения литературного кружка. Нагрузка у Коли была очень большая: ведь он учился и в Литинституте, да и на истфаке в этот год работы было много.

В этот год Коля особенно много писал, и именно стихов этого периода почти не сохранилось.

В конце 1940 года он закончил большую и, пожалуй, лучшую свою поэму «Ваятель».

Судя по письму, которое я получила от него (подписано 19 июля), замысел поэмы возник у Коли в поезде, по дороге в Иваново — на летние каникулы. Он писал:

«…Приятно лежать на спине и пускать кольца дыма в потолок вагона… Кончил курить. Голова чуть кружилась. Медленно нащупывались какие-то отдельные строчки, потом сон брал свое, слова куда-то проваливались, а память их снова возвращала… Снова навязывались целые строфы. Полез за записной книжкой, а то забуду. Записал. Писать было трудно — вагон качало. Получилось вот что.

Творчество

Есть жажда творчества, уменье созидать,

На камень камень класть, вести леса строений.

Не спать ночей, по суткам голодать,

Нести всю тяжесть каждодневных бдений…»

И дальше — тот самый кусок (без четырех последних строк и с некоторыми разночтениями), который печатается теперь как стихотворение «Творчество».

Припоминаю еще несколько строк из поэмы, которые, мне кажется, я не видела среди стихов, собранных В. Н. Болховитиновым:

…А небо будет яростно и мглисто

Пылить с боков

Снежком голубизны…

Быть может, ты

Неопытным туристом

Сорвешься с той

Проклятой крутизны,

Но ты не трусь!

Назад тебе — ни шагу!

Грозит обвалом

Каждый, поворот.

И не убив —

Не прячь обратно шпагу,

И падая,

Ты сделай шаг вперед!

. . . . . . . . . . . .

Ведь сущность жизни

Вовсе не в соблазне,

А в совершенстве форм ее и в том,

Что мир грозит,

Зовет тебя и дразнит,

Как женщина с ума сводящим ртом…

Пришла зрелость, стихи становились все своеобразнее и отточеннее. Его стихи этого периода трудно спутать с чьими бы то ни было — он говорил собственным голосом, только ему одному присущими словами. Но тут грянула война…

* * *

Окна Горьковской читальни на Моховой, где мы готовились к очередному экзамену по диамату, были широко открыты. И не все сразу поняли, что же произошло, когда с площади донеслась передаваемая всеми радиостанциями Союза грозная весть. Но все, один за другим, вдруг поднялись и вышли на улицу, где у репродуктора уже собралась толпа. Война!.. Помню лицо пожилой женщины, в немом отчаянии поднятое к репродуктору, по нему текли слезы. Мы же в тот момент еще не вполне реально представляли, что нас ждет.

У нас с Николаем в это время как раз была размолвка. Увидев друг друга, мы даже не подошли, поздоровавшись издали. И только через несколько дней, когда всем курсом девушки провожали ребят на спецзадание, мы вдруг осознали всю серьезность, весь ужас происходящего.

Я очень хорошо помню этот вечер. Заходило солнце, и запад был багровым. На широком дворе одной из краснопресненских школ выстроились повзводно уезжающие на спецзадание студенты.

Помню Николая в этот момент — высокий, русоволосый, он смотрел на кроваво-красный запад широко распахнутыми глазами… Что видел он там? Судьбу поколения, так хорошо предсказанную им в стихотворении «Мы»? Может быть, именно в тот момент он особенно ясно понял это, почувствовал, что «Мы» — это стихи о нем самом, о его товарищах, что «ушли, не долюбив, не докурив последней папиросы», в бой за мир и счастье, в бой, который помешал им прожить большую жизнь и дойти до потомков в бессмертных творениях, а не только в «пересказах устных да в серой прозе наших дневников…».

Видно, и у меня в этот момент шевельнулось какое-нибудь тяжелое предчувствие и горестно сжалось сердце, только я бросилась к Николаю, и мы крепко обнялись. Это была наша последняя встреча…

* * *

Многих студенток 4-го курса отправили на работу по специальности. Я попыталась было попасть на фронт, но из-за сильной близорукости меня не пропустила медкомиссия. Тогда я получила назначение на работу и уехала в Ташкент. Адреса Николая я не знала и, уезжая, оставила ему открытку по адресу его друга, студента художественного института Н. Шеберстова. В ответ я получила от Николая несколько писем из армии. Ни одно из них не имело обратного адреса.

Это очень хорошие письма, душевные и трагичные, очень характерные для Николая. В одном письме он писал:

«…Ты желаешь мне мужества, если буду в бою. Спасибо. Хотя ты знаешь, что в этом деле я не отличусь. Но что смогу — сделаю».

Человек очень скромный, даже застенчивый, лишенный малейшей рисовки и показного, скорее гражданский, чем военный, Коля Майоров в то же время был наделен большой внутренней силой, мужественной убежденностью, которые прорывались наружу, когда он читал свои стихи.

Мне рассказывали уже после войны, что Коле предлагали поехать учиться в Ярославское военное училище. Буквально в последнюю минуту отказался он и от возможности отправиться на фронт с агитбригадой, куда его устроили было.

Он выбрал бой, передовую. Он не мог иначе.

В марте 1942 года в ответ на мое письмо родные Николая написали мне, что получено извещение о его гибели: «Убит 8 февраля 1942 г. и похоронен в деревне Баренцово Смоленской области». Много лет я хотела разыскать эту деревню, но только летом 1958 года попробовала это осуществить.

Ни одной деревни Баренцово в Смоленской области не оказалось, нет ее и в тех районах Смоленщины, которые отошли к Калужской области после войны. Есть на Смоленщине, в 20 километрах к югу от Гжатска, деревня Баранцево, состоящая всего из нескольких старых изб. Там мне показали сровнявшуюся с землей могилу двух советских солдат, убитых в конце зимы 1942 года. Но кто они — неизвестно. Вполне возможно, что один из них и был Николай Майоров, политрук пулеметной роты 1106-го стрелкового полка 331-й дивизии. В платежной ведомости этого полка за февраль Майорову причиталось что-то получить, но подписи его нет… Он ведь был убит 8 февраля. (Об этом я узнала в архиве Советской Армии в Подольске летом 1958 года.)

Не удалось разыскать и однополчан Коли, которые могли бы сказать, как он погиб и где похоронен.

Два года назад в газетах и по радио заговорили о подвиге Саши Виноградова и его одиннадцати товарищей, погибших под Москвой, на 152-м километре Минского шоссе в феврале 1942 года. А ведь Коля Майоров воевал тоже в тех местах и примерно в то же время. Может, выход книги Коли Майорова поможет разыскать его однополчан, выяснить подробности его последних дней.

* * *

И еще одна, пожалуй, наиболее важная задача: как найти пропавшие стихи и поэмы Николая, как узнать, где он оставил свои вещи, уходя добровольцем в армию 19 октября 1941 года.

В первый день войны к Коле из Иванова приезжал его младший брат, Александр. Было ему тогда лет семнадцать. Он вспоминает, как вместе с братом заходил к одному товарищу, у того лежал Колин чемодан с книгами, и Николай просил брата увезти некоторые книги домой. Александр предложил забрать все, но Николай только рукой махнул: до барахла ли теперь?

Были поиски, были догадки, но без результата… Но, видимо, не все еще потеряно — не все еще возможности проверены.

* * *

Коля Майоров обещал многое. Поэт яркого, самобытного таланта и исключительной трудоспособности, он рос буквально на глазах. И не его вина, что так мало удалось донести до людей. Но и это немногое не забудется, как не забудутся и те, что в бои «ушли, не долюбив, не докурив последней папиросы».

Владимир Жуков Друг

Написать о Коле Майорове — значит поверить в то, что свершилось, и навсегда проститься с ним. Может, потому до сих пор и не было о нем печатного слова.

…А я все вижу, как, постепенно скрываясь в полумраке, затихает наш школьный зал. Не знаю почему, но так делали всегда — выключали «лишний свет», когда начинался литературный вечер. Может, чтоб меньше стеснялись наши поэты. Страшно было выходить перед товарищами со своими стихами. И это лучше, чем мы, понимала наша добрая учительница русского языка Вера Михайловна Медведева, всю свою любовь и знания отдававшая родной школе и нам. Это ее заботами и стараниями долгие годы в 33-й ивановской средней школе выходила лучшая в городе литературная стенная газета, плодотворно работали литературно-творческий и драматический кружки.

Не сразу воцарялась тишина, не вдруг кончалась «торговля»: никто из школьных поэтов — учеников 7—10-х классов — не хотел выходить первым. Чаще других вечер приходилось открывать Коле Майорову. Застенчивый, по-хорошему степенный и угловатый, становился он в дверном проеме из класса в зал и, опустив глаза, глуховатым голосом объявлял название своего нового стихотворения. Среди школьников, пробующих силы в поэтическом слове, он пользовался всеобщим уважением: в его поэтическом хозяйстве уже было свыше десятка тетрадей стихов. Тетради эти, с любовью оформленные, в красочных обложках, целы до сих пор, а тогда они ходили по рукам из класса в класс. Их читали и перечитывали. Обложки к ним делал его одноклассник и друг Коля Шеберстов, нередко и сам выступавший в качестве поэта и, насколько мне известно, по сей день, будучи заметным художником-графиком, пишущий, но почему-то так и не печатающий своих стихов.

Уже в ту пору стихи Николая Майорова были не похожи на все то, что читалось на вечерах, публиковалось в стенной газете. Ни в разговорах, ни тем более в стихах — своих и чужих — он не переносил общих слов. Строки его всегда отличало раздумье.

Природный ум, постоянная дружба с книгой заметно выделяли его среди сверстников. На учебные дела, которые, кстати сказать, всегда шли отличнейшим образом, на жизнь он смотрел по-взрослому серьезно. Это и притягивало к нему многих, скрепляло крепкой и бескорыстной дружбой.

Писал он много и увлеченно. Но поэтом быть не собирался, считая, что писателем может быть только человек по-настоящему талантливый, такого ряда, к какому себя не причислял.

И когда настало время выбирать вуз, пошел на исторический факультет. К истории он всегда относился с особым интересом и уважением.

Будучи в Москве, он не порывал с родной школой. В стенной «Литгазете» все так же появлялись его стихи, только уже не от руки написанные, а три или четыре стиха в газетных вырезках из университетской многотиражки, литотдел которой редактировал в ту пору «замечательный парень Виктор Болховитинов».

Это «Часы», «В Михайловском», «Быль военная», написанные еще до поступления в университет, летом 1937 года.

Часы

Я не знаю, час который.

Летний день уходит в дым.

Может, нам расстаться скоро,

Может, часик посидим?

Против озера большого

У смеющейся воды

Запоем с тобою снова,

Что мы оба молоды.

Не гляди в часы. Не надо.

Я часам твоим не рад.

Ниагарским водопадом

Брызги времени летят.

И подумай — кто осудит?

Прогуляем до росы.

Может, бросим и забудем

Расставанье и часы?

С ветром ночь уже шепталась,

Падал с трав кристалл росы.

Но любовь не умещалась

Ни в слова и ни в часы.

В Михайловском

Смотреть в камин. Следить, как уголь

Стал незаметно потухать.

И слушать, как свирепо вьюга

Стучится в ставни.

И опять

Перебирать слова, как память,

И ставить слово на ребро

И негритянскими губами

Трепать гусиное перо.

Закрыть глаза, чтоб злей и резче

Вставали в памяти твоей

Стихи, пирушки, мир и вещи,

Портреты женщин и друзей,

Цветных обоев резкий скос,

Опустошенные бутылки,

И прядь ласкаемых волос

Забытой женщины, и ссылки,

И все, чем жизнь еще пестра,

Как жизнь восточного гарема.

…И досидеться до утра

Над недописанной поэмой.

Быль военная

Ночь склонилася над рожью,

Колос слепо ловит тьму.

Ветер тронул мелкой дрожью

Трав зеленую кошму.

Тишина котенком бродит

От реки до дальних троп.

У соседки в огороде

Дремлет ласковый укроп.

Мой товарищ курит трубку,

Говорит не торопясь.

О боях, о жаркой рубке

Начинается рассказ.

Только вот глаза прикрою,

Память снова говорит.

Под днепровскою волною

Не один товарищ спит.

И пройди по всем курганам —

Бой кровавый не забыт,

И курганы носят раны

От снарядов и копыт.

Мы не раз за трубкой вспомним

Быль военную годов,

Как в упор в каменоломню

К нам тянулось семь штыков.

Как прорвались мы гранатой —

Все снесли в огонь и дым.

Даже мост спиной горбатой

Встал в испуге на дыбы.

…Мой товарищ, мой ровесник,

Мой любимый побратим,

Этой славы, этой песни

Никому не отдадим.

Кстати, о печатанье стихов. При жизни Николай Майоров напечатал не больше 4–5 стихотворений. Напечататься, выйти в свет он никогда не старался, считая, что настоящие стихи, если они будут, — впереди.

Требовательный к себе, он не искал легкого успеха. А уж в ту пору его стихи были на редкость зрелыми, крепкими, выгодно отличались от «поэтической продукции» сверстников.

Помнится, году в 38-м в наших местах (а жили мы на окраине Иванова) разбился самолет. Весь личный состав погиб.

На другой день на зеленом Успенском кладбище состоялись похороны. В суровом молчании на холодный горький песок первой в нашей мальчишеской жизни братской могилы военные летчики возложили срезанные ударом о землю винты самолета.

А вечером Коля читал стихи, которые, помнится, заканчивались строфой:

Вот если б все с такою жаждой жили,

Чтоб на могилу им взамен плиты

Их инструмент разбитый положили

И лишь потом поставили цветы…

Событие это оставило в его душе неизгладимый след. Чуткий и отзывчивый к людям, он превыше всего ставил в человеке мужество и прямоту. Тема бесстрашия, гуманизма, преданности делу навсегда осталась для него ведущей.

Стихи о памятнике, как и многие другие, опубликованы не были. Несмотря на дружеские советы, автор в редакцию их так и не отнес.

— О жизни и смерти — это очень трудно… Надо так написать, как я не могу, — горячо доказывал он.

На традиционные встречи с бывшими воспитанниками 33-й школы в дни зимних и летних каникул он приезжал буквально набитый стихами. К тому времени, с 39-го года, Коля Майоров параллельно с историческим факультетом посещал семинарские занятия в Литературном институте. У него были две зачетные книжки, и тут и там он шел отлично.

С любовью, горячо рассказывал Коля о поэтическом семинаре Павла Антокольского, на память читал стихи своих московских друзей.

Для нас, младших поэтов, тех, кто еще оставался в школе, эти встречи были настоящим праздником: ведь он видел и знал многих настоящих живых поэтов! Разговоры завязывались горячие: об искусстве, о литературе — и в том и в другом знания он обнаруживал основательные, удивительные для студента. Если кто «зарывался», с полки немедленно снимался том Лермонтова, Пушкина или Есенина — смотря по обстоятельствам. Время пролетало незаметно.

* * *

Особенно плодотворными были для Майорова 39-й и 40-й годы. Он пишет две большие поэмы — «Ваятель» и «Семья» — и множество стихов.

В записях, оставшихся у родителей, случайно сохранился один небольшой (подлинность его подтверждает и В. Болховитинов) отрывок из поэмы «Семья», поэмы о годах коллективизации: кулак Емельян — один из главных персонажей — бежит из деревни. Несколько строк из большой картины.

* * *

На третьей полке сны запрещены.

Худой, небритый, дюже злой от хмеля,

Спал Емельян вблизи чужой жены

В сырую ночь под первое апреля.

Ему приснилась девка у столба,

В веснушках нос, густые бабьи косы.

Вагон дрожал, как старая изба,

Поставленная кем-то на колеса.

Ко времени работы над поэмой «Семья» относятся и нижеприведенные фрагменты, которые печатались недавно как отдельные стихи.

Дед

Он делал стулья и столы

И, умирать уже готовясь,

Купил свечу, постлал полы

И новый сруб срубил на совесть.

Свечу поставив на киот,

Он лег поблизости с корытом

И отошел. А черный рот

Так и остался незакрытым.

И два громадных кулака

Легли на грудь. И тесно было

В избенке низенькой, пока

Его прямое тело стыло.

Что я видел в детстве

Косых полатей смрад и вонь.

Икона в грязной серой раме.

И средь игрушек детский конь

С распоротыми боками.

Гвоздей ворованных полсвязки.

Перила скользкие. В углу

Оглохший дед. За полночь — сказки.

И кот, уснувший на полу.

Крыльцо, запачканное охрой.

И морды чалых лошадей.

Зашитый бредень. Берег мокрый.

С травой сцепившийся репей.

На частоколе черный ворон

И грядка в сорной лебеде.

Река за хатою у бора,

Лопух, распластанный в воде.

Купанье — и попытка спеться.

На берегу сухая дрожь.

Девчонка, от которой ждешь

Улыбки, сказанной от сердца.

…Все это шло, теснилось в память,

Врывалось в жизнь мою, пока

Я не поймал в оконной раме

В тенетах крепких паука.

О, мне давно дошло до слуха:

В углу, прокисшем и глухом,

В единоборстве билась муха

С большим мохнатым пауком.

И понял я, что век от века,

Не вняв глухому зову мук,

Сосал, впиваясь в человека,

Огромный холеный паук.

И я тогда, давясь от злобы,

Забыв, что ветер гнал весну,

Клялся, упершись в стенку гроба,

В котором отчим мой уснул.

Клялся полатями косыми,

Страданьем лет его глухих,

Отмщеньем, предками босыми,

Судьбой обиженного сына,

Уродством родичей своих, —

Что за судьбу, за ветошь бедствий

Спрошу я много у врага!

Так шло, врывалось в память детство,

Оборванное донага.


Н. Майоров. Рисунок Н. Шеберстова. 1939 год.


Н. Майоров. 1938 год.


Н. Майоров и К. Титов. 1938 год.


От большой поэмы «Ваятель» остался один отрывок, подлинность которого не подлежит сомнению, он печатается как стихотворение под названием «Творчество». Другой отрывок — не очень точный — приводится Ириной Пташниковой.

По-видимому, к первоначальным вариантам поэмы относится и приводимый ниже отрывок, который рукой же Майорова датируется 38-м годом.

* * *

Никто не спросит, не скостит,

Не упрекнет обидным словом,

Что стол мой пятнами изрыт,

Как щеки мальчика рябого.

Я спал на нем. Кому-то верил.

И писем ждал. Знать, потому,

Захлопнув поплотнее двери,

Я стал завидовать ему.

Живу с опаской. Снов не знаю.

Считаю даты. Жду весны.

А в окна, будто явь сквозная,

Летят, не задевая, сны.

Проходят дни, и все короче,

Все явственней и глуше мне

Поет мой стол, и чертят ночи

Рисунок странный на стекле.

И в тонких линиях ваянья,

Что ночь выводит по стеклу,

Так много слез и обаянья,

Пристрастья вечного к теплу, —

Что я теряюсь и немею.

Я нем почти. Почти в снегу.

Сказать хочу — и не умею,

Хочу запеть — и не могу.

Ко времени работы над поэмами относятся и следующие стихотворные наброски, сохранившиеся в черновых записях поэта.

* * *

Как жил, кого любил, кому руки не подал,

С кем дружбу вел и должен был кому —

Узнают всё,

Раскроют все комоды,

Разложат дни твои по одному.

* * *

Мне только б жить и видеть росчерк грубый

Твоих бровей. И пережить тот суд,

Когда глаза солгут твои, а губы

Чужое имя вслух произнесут.

Уйди. Но так, чтоб я тебя не слышал,

Не видел… Чтобы, близким не грубя,

Я дальше жил и подымался выше,

Как будто вовсе не было тебя.

1939

* * *

Я знал тебя, должно быть, не затем,

Чтоб год спустя, всему кладя начало,

Всем забытьем, всей тяжестью поэм,

Как слез полон, ты к горлу подступала,

Чтоб, как вина, ты после долго жгла

И что ни ночь — тобою б только мнилось,

Чтоб лишь к концу, не выдержав, могла

Оставить блажь и сдаться мне на милость,

Чтоб я не помнил этой тишины,

Забыл про сны, про небо и про жалость,

Чтоб ни угла, ни окон, ни жены

Мне на твоей земле не оставалось.

Но всё не так. Ты даже знать не можешь,

Где началась, где кончилась гроза.

Не так солжешь, не так ладонь положишь,

Совсем по-детски поглядишь в глаза.

А я устал. За мною столько лестниц.

Я перешел ту верную межу,

Когда все мысли сходятся на песне,

Какой, должно быть, вовсе не сложу.

1939

Горько об этом говорить, но почти все эти стихи и обе поэмы утрачены: они остались в Москве, в общежитии, когда Коля Майоров уходил на фронт, и пропали вместе со всеми его вещами. А между тем эти стихи и поэмы давали основания верить, что в лице Коли Майорова в советскую поэзию приходил большой поэт.

* * *

И вот грянула Великая Отечественная. Почерневший и посуровевший, с обострившимися скулами появился Коля Майоров в Иванове летом 41-го. Вместе с другими студентами он копал противотанковые рвы где-то под Ельней. На этот раз недолго ему довелось пробыть дома. Из Москвы телеграммой извещали, что на его имя пришла повестка из военкомата (это в ответ на его заявление). Сообщение он встретил как должное.

…Вещь за вещью извлекались из сундука армейские сапоги, гимнастерка, темно-синие галифе. Меня это крайне удивило. И я, помню, сказал ему об этом.

— Ничего удивительного. Время такое! Сейчас и портянки найдем и портупею, — говорил он, а за переборкой плакала мать.

— Да ты не думай, что вперед глядел. Это все Алексея, ты же знаешь.

Старший брат Николая, Алексей, летчик-истребитель, был уже в деле.

Наконец все было найдено и надето. Я помог ему застегнуть портупею. С гражданской жизнью было покончено…

Я получил от него одну-единственную открытку: с марша на передовую — наспех, карандашом он сообщал, что и как. Обещал писать и дальше.

Но почти в каждую семью приходили повестки из райвоенкоматов. Пришла повестка и на мое имя.

Только вернувшись с войны, в 1945 году, я узнал, что больше нет Коли Майорова. Но и теперь, за огромной дальностью времени, в это не верится.

Николай Глазков Майским днем

Помню солнечный майский день 1940 года. При журнале «Молодая гвардия» существовало литобъединение, собиравшееся раз в неделю. Помню, молодые поэты, которые очень не любили, когда их называли молодыми, читали свои стихи. В тот солнечный майский день читали стихи многие поэты. Большинство из них демонстрировало незаурядную поэтическую технику. Стихи слушались с интересом, но не трогали. Чего-то им не хватало.

Одним из последних выступил Майоров, истфак университета — так его представили. Меня его стихи захватили, увлекли: у него в стихах было то, чего явно не хватало другим. Стихи Майорова подкупали своей жизненной правдой. Очень понравилось мне стихотворение, в котором Майоров рассказывал, как он плавает. Казалось бы, плывет человек по воде, и ничего в этом нет особенного: никакой романтики!.. Ан нет!.. Я ощущал волны, по которым плыл Майоров, я чувствовал в его стихах знойный летний день, я сам так же плавал. И к чувству восхищения стихами Майорова примешивалось чувство некоторой досады: почему не я написал эти стихи?.. Потом я увидел эти стихи напечатанными в столь урезанном виде, столь изуродованными, что мне стало их жалко. Но это было потом.

У меня сохранилось это стихотворение, но, кажется, без последних строк:

На реке

Плыву вслепую. Многое не вижу,

А где-то есть конец всему и дно.

Плыву один. Все ощутимей, ближе

Земля и небо, слитые в одно.

И только слышно,

Там, за поворотом

Торчащих свай, за криками людей,

Склонясь к воде с мостков дощатых,

Кто-то

Сухой ладонью гладит по воде.

И от запруд повадкой лебединой

Пройдет волна, и слышно, как тогда

Обрушится серебряной лавиной

На камни пожелтевшая вода.

И хорошо, что берег так далеко.

Когда взгляну в ту сторону,

Едва

Его я вижу. Осторожно, боком

Туда проходит стаями плотва.

А зыбь воды приятна и легка мне…

Плотва проходит рукавом реки

И, обойдя сухой камыш и камни,

Идет за мост, где курят рыбаки

Я оглянусь, увижу только тело

Таким, как есть, прозрачным, наяву, —

То самое, которое хотело

Касаться женщин, падать на траву,

Тонуть в воде, лежать в песке у мола…

Но знаю я — настанет день, когда

Мне в первый раз покажется тяжелой

Доныне невесомая вода.

. . . . . . . . . . . .

* * *

В тот майский день после чтения стихов я подошел к Коле Майорову, и мы познакомились. Я не утерпел и сказал, что стихи его гораздо лучше, чем стихи… следовал перечень имен. Но Коля не поддержал меня, перевел разговор на другую тему, мои восторги были ему почему-то неприятны. Позднее, подружившись, узнав его хорошенько, я понял, что эта скромность была ненаигранной.

Коля Майоров не любил шумихи, охотно читал свои стихи одному, двум, трем товарищам, но не стремился покорять аудиторию. Ему было чуждо тщеславие. Коля Майоров никогда не сомневался, что он поэт, но не искал этому подтверждения. Для него была характерна та спокойная уверенность, которую я встречал у знакомых мне летчиков.

С осени 1940 года Коля Майоров регулярно посещал поэтический семинар Павла Григорьевича Антокольского, и мы часто встречались в стенах Литературного института, читали друг другу свои стихи.

Стихи Коли не походили на стихи других поэтов. И ритм самый обычный, и рифмы не в десять слогов, но, слушая Колю Майорова, я забывал и про рифмы, и про ритм, и про эпитеты, и про метафоры, и про все то, чему я тогда, по молодости, придавал значение.

Это особое, майоровское, было даже в тех стихах, которые написаны в пору семинарских занятий в манере учителей, старших поэтов. Назову для примера хотя бы плотно, крепко написанное стихотворение «Рембрандт», которое я еще не видел напечатанным.

Рембрандт

В таверне дым, в кармане ни флорина.

Рембрандт ногтями стукает о стол,

Любуясь переливами графина,

Косым лучом, упавшим на подол

Красотки местной. Пиво на исходе.

Матросы просят рома, ну, а ром

Теперь у бургомистров только в моде,

А моряки привыкли пить ведром.

Они сидят, нахохлившись, сутулясь,

В своем углу и вспоминают вслух

Вакханок с амстердамских улиц,

Пустых жеманниц, безыскусных шлюх.

А старый штурман, отойдя к окошку,

Едва держась, как будто невзначай

Красотке, несшей на подносе чай,

Жмет с вожделеньем пухленькую ножку.

Глухой маньяк, желающий не меньше,

Чем этот штурман, в давке, на лету

За полфлорина амстердамских женщин

Ловить, как птиц, порхающих в порту,

Глядит, трезвея, зло на моряка…

Меж тем Рембрандт, взобравшись на подмостки,

Двумя-тремя штрихами с маньяка

Сухим огрызком делает наброски.

Потом идет. Теперь проспаться где бы?

Уснув, как грузчик, видит на заре

Матросами заплеванное небо

И слышит грусть шарманки во дворе.

Художник Брюллов в свое время сказал: «Искусство начинается там, где начинается чуть-чуть». Этого «чуть-чуть» у Коли Майорова было больше чем достаточно.

* * *

Коля Майоров жил удивительно просто и скромно. Он не щеголял ни ярким галстуком, ни новым костюмом, чурался всего показного, избегал громких фраз.

Он был человеком огромной жизнерадостности. Умел восхищаться искренне, по-детски. У многих поэтов радость сквозила в стихах, посвященных Первому мая, а у Коли Майорова каждый день было Первое мая!.. И восхищался он только тем, что сам непосредственно видел, слышал, чувствовал, осязал.

* * *

Коля Майоров погиб двадцати трех лет. Невозвратимая потеря! Теперь Коля Майоров посмертно принят в члены Союза писателей СССР. Долг его друзей отыскать все то, что успел сделать замечательный поэт в свои недолгие годы.

Коля Майоров по праву должен войти в нашу поэзию, «как живой с живыми говоря»!

М. Львов Образ поэта

В 1947 году в вестибюле МГУ я увидел рослого, с открытым лицом, с развевающимися волосами студента — и вздрогнул: он был очень похож на Колю Майорова. Сходство это длилось только мгновенье. Пронзила мысль: невозвратные есть потери. Невозможно возвратить человека из земли. И только образ его остается — вечно живой в нашей душе. Я не видел Колю Майорова мертвым. Только знаю рассудком, что он погиб, а сердцем представить не могу его неживым.

Он таким и остался в моей памяти — высокий, сильный, добрый, со зрением, я бы сказал, цветным. Как цветное кино. Он густо воспринимал жизнь, мир в его стихах вставал объемным, весомым, зримым, цветным. Остались от него недописанные поэмы, стихи, строки, осколки таланта. Но и сейчас неподдельной юностью и свежестью восприятия мира веет от этих стихов. До сих пор я люблю повторять его живые строки:

Что услышишь в ночь такую?

То ли вьюга бьет в суку,

То ли тетерева токуют

В ночь такую на току.

И многие, многие строки, живые, молодые, с языческим восприятием жизни, остались от Коли Майорова.

Говорят, что в 1914 году в первые недели войны во Франции погибло 300 поэтов. Триста поэтов! Это не укладывается в сознании!

А скольких поэтов унесла вторая мировая! Одни из них были нашими друзьями, блистательно начинавшими свой поэтический путь, — Коля Майоров, Миша Кульчицкий, Павел Коган, Коля Отрада, Арон Копштейн. Все, что осталось от них, дорого до боли. В них черты нашей юности, облик наших друзей, погибших на войне, но живущих в наших сердцах.

От Коли Майорова осталось немного стихов, многое не сохранилось. Эта маленькая книжка будет нашей признательностью, признательностью живых тем, кто своей жизнью отстоял жизнь для всех.






Загрузка...