Весь день лил дождь. Люди думали, что пришла весна. Но оказалось, что до весны было еще далеко. К ночи вдруг подморозило и разыгралась метель. А утром небо уже сухо блестело. И под этим небом Москва, выбеленная молодым снегом, снова была холодной и недоступной.
Лобачев сидел за письменным столом и через окно с одиннадцатого этажа смотрел на эту холодную, белую Москву. Смотрел и слушал, как на кухне тикает тяжелый маятник.
Он продумал все, что надо продумать, но в запасе оставался еще час. Чем заполнить этот час, Алексей Петрович не знал и поэтому продолжал сидеть и смотреть на эту белую Москву. Восточного склада лицо его казалось бесстрастным и безучастным ко всему на свете, и только глаза с тигриной рыжинкой жили как бы своей отдельной, несогласной жизнью.
Уныло топтался на одном месте тяжелый маятник. Тик-так, тик-так! Целый час еще! Эти маятники всегда топчутся на одном месте, а уже оттопали всех русских царей, великую революцию и вот эту войну, которая окончилась, кажется, вчера. Они оттопали Лешку, когда Лобачев был еще Лешкой. А теперь уже над Алексеем Петровичем — тик-так, тик-так…
Лобачев встал, быстренько оделся и, отказавшись от обеда, резво притрухнул с одиннадцатого этажа по лестнице. На улице вскочил в троллейбус и через сорок минут был уже на месте. Лучше уж пошабашить на кафедре, чем слушать, как тикают эти маятники.
В разгороженной на три отсека комнате накурено и шумно. По двум телефонам разговаривают лаборанты — старый лаборант, уже совсем лысый, и молодой, еще только начинающий лысеть. Они стараются перекричать друг друга. В среднем отсеке, где стоит гигантский стол Иннокентия Семеновича Кологрива, перекрывает все голоса веселый, очень быстрый, но не очень внятный голос этого Иннокентия Семеновича. Слышно, как он смеется. Посмеяться он любит.
Лобачев, поздоровавшись, бросает на гигантский стол свой желтый портфель и вступает в общий разговор.
Потом звенит звонок, и доценты расходятся. Идет и Лобачев в маленькую аудиторию к своей группе. Группа гремит стульями, поднимается и разноголосо приветствует: «Здравствуйте, Алексей Петрович!»
В коридорах пусть и тихо. Идут занятия. Все на своих местах. На своем месте и Федор Иванович Пирогов — декан факультета.
В тесном закутке, перед рыжей дерматиновой дверью, за однотумбовым столиком сидит секретарша Шурочка. На столе у нее два телефона, в углу несгораемый шкаф, а над ним — звонок для вызова Шурочки. Кнопка этого звонка находится там, за рыжей дверью, хитро вмонтированная с испода в крышку Федор-Ивановичева письменного стола.
С лестничной площадки вы попадаете в темный тамбур перед кабинетом заместителя декана, а потом уже останавливаетесь на пороге Шурочкиного закутка. Остановитесь, посмотрите вопросительно, как бы спрашивая: «У себя?» — и Шурочка улыбнется краешком губ и покажет глазами на дерматиновую дверь. Уже здесь, по Шурочкиной улыбке, можно понять, что Федор Иванович — человек простой, доступный и вполне современный, то есть демократичный. И действительно, только вы приотворите дверь, вас тут же встретит чуть сыроватый, но очень добродушный голос.
— А! — воскликнет этот голос. — Проходи, рассказывай.
Федор Иванович выйдет из-за стола и протянет вам левую руку. Правой у него нет. Вместо правой — протез.
— Садись, — скажет он, — рассказывай. — Потом попросит: — Одну минуту! — Возьмет левой рукой свой протез с негнущимися кожаными пальцами, поставит эти пальцы на уголок какой-то деловой бумажки и левой рукой эту бумажку подпишет — ловко, размашисто, наискосок. «Ф. Пирогов». Потом незаметно нажмет вмонтированную с испода стола кнопку, и войдет Шурочка. Она примет бумажку к исполнению, и вот тогда уже Федор Иванович весь ваш.
Да, еще он снимет пластмассовые очки, положит их оглоблями кверху и мягкой ладонью пройдется по своему рыхлому, усталому и серому лицу. Начнет с головы — совсем голой, — и так по всему лицу, сверху вниз. Мимоходом, когда будет протаскивать ладонь, зажмет крупный мясистый нос, потом отпустит его и со свистом втянет через него воздух. Так Федор Иванович снимает со своего бескровного лица усталость.
Снимет усталость, наденет снова очки, и глаза его обратятся к вам.
— Ну, — скажет он, — рассказывай!
Если вам нечего рассказывать и вы зашли просто так — к Федору Ивановичу можно зайти и просто так, — лучше всего спросить:
— А как ваши дела, Федор Иванович?
И Федор Иванович тотчас начнет отвечать на ваш вопрос. Если же вам самому есть что сказать, то Федор Иванович все равно перебьет вас незаметно и начнет говорить сам.
— Да, — скажет он, спохватившись, — хорошо, что напомнил. — Он достанет пухлую записную книжку, сноровисто и ловко найдет там нужную страницу и скажет: — Так и есть! В пять — редколлегия. Чуть не забыл. — И для большего контакта с вами выругается. — Черт его знает! — скажет он. — Просто дохну́ть некогда! И так каждый день. Завтра четверг? — Федор Иванович откроет страничку на четверг и начнет читать: — «В двенадцать — ректорат, в четыре — похороны профессора-химика, в почетном карауле стоять, вечером — тоже ведь придумают! — дома принимать французов». — Перевернет еще одну страничку, на пятницу. — Так… «К одиннадцати в ЦК, в три — актив», — значит, сидеть в президиуме… — Федор Иванович спрячет книжку и вздохнет: — Вот так каждый день.
— Да-а-а… — начнете сочувствовать вы декану, но он не дослушает вас и перебьет:
— Вот сегодня прямо от проректора — по поводу учебной типографии был, — прямо от него на лекцию, первому курсу вводную читал.
Вам уже приходилось слушать вводные лекции Федора Ивановича, и поэтому вы сразу же вспомните отдельные места из этих лекций.
«Нашей партийно-советской печати, — говорит Федор Иванович в одном месте, — нужны люди смелые. Трусам в нашей печати делать нечего. Если, — говорит Федор Иванович, — журналист заметил безобразия, злоупотребления, а тем более — преступные факты, он не имеет права проходить мимо. Он должен бить в колокола!»
И когда Федор Иванович скажет после этого: «Борьба со злом — дело всёй нашей общественности», — иной студент-первокурсник улыбнется про себя над этим словечком «всёй». Оно чуть чуть приоткроет далекое деревенское детство Федора Ивановича, и студент-первокурсник улыбнется без всякого ехидства, напротив — сочувственно и доброжелательно, потому что с первой же минуты готов ринуться вслед за Федором Ивановичем бить в колокола.
Все это вы вспомните и спросите:
— Ну, и как прошла лекция?
Федор Иванович ответит уклончиво:
— Нет, набор в этом году неплохой, толковые ребята.
Если у Федора Ивановича останется время, он пожалуется еще на свои болезни, пожалуется на врачей, которые так и норовят запрятать его в больницу или прописать постельный режим. А главное, конечно, ни того нельзя, ни этого…
— Ей-богу, — скажет он бранчливо, — вчера заехал брат, физик, в общем — засекреченный весь, бывает раз в году. И то, понимаешь, нельзя. Ну, стопку можно, правда. Так это же… черт знает что! Даже с братом нельзя. — Он снимет очки и еще раз проутюжит усталое свое лицо. Вздохнет после этого и, убавив голос, признается: — Конечно, говорю тебе честно, хватили вчера крепко — брат все-таки… А сегодня — опять поджимает, будь оно неладно.
— Да не ходите вы на эту редколлегию, — посоветуете вы, зная, что Федор Иванович действительно сердечник, гипертоник и вообще больной человек.
— Что ты! — скажет он почти с ужасом. — Неудобно!
Он уже одевается, а вы думаете о нем почти с нежностью, думаете о том, что Федор Иванович потому и жалуется, потому и ворчит на перегрузку, на свою болезнь и на своих докторов, что любит и эту свою перегрузку, и, может быть, даже свою болезнь, и уж во всяком случае своих докторов.
Он любит четверг — день ректора, любит сидеть в президиуме, любит, когда вызывают в ЦК и на заседания редколлегий, он любит и вас, если вы, конечно, хороший человек и не собираетесь подсиживать декана и тем более поднимать скандал по любому поводу.
Федор Иванович любит, чтобы все было тихо и по-деловому.
Пока так оно и было. Тихо. Идут занятия. Потом отдребезжит последний звонок, коридоры, набитые гулом студенческих голосов и топотом студенческих ног, оглохнут и опустеют.
В запасном зальчике факультетской читальни начнет недружно собираться кафедра.
У окна, за председательским столиком, сидит Иннокентий Семенович Кологрив. За его спиной, в университетском дворе, вьюжит февральская вьюга. Иннокентий Семенович нетерпеливо перебирает деловые бумажки, близоруко обнюхивает их, ставит, где это необходимо, галочки, знаки вопроса и еще какие-то знаки. Потом вскидывает седые кустистые брови, оглядывает полупустой зальчик, ждет кворума. А кворум, как всегда, собирается медленно, вразвалку. Это раздражает.
Иннокентий Семенович, недавно уволенный в запас, еще носит форму морского офицера, еще полностью сохраняет деловитость и собранность военного политработника, и поэтому всякая «развалка» его раздражает. Вот он опять вскинул белые кустистые брови, распрямил тяжелый, но подвижный свой корпус и сказал энергично:
— Борис Яковлевич!
Борис Яковлевич пожимает плечами и идет обеспечивать кворум.
Белая голова Кологрива браво держится над полковничьими погонами. И вообще Иннокентий Семенович выглядит орлом — сильно огрузневшим, но все же орлом.
Вряд ли кто другой на его месте смог бы так быстро войти в свою не совсем естественную роль. Дело в том, что юридически кафедрой заведовал декан Федор Иванович Пирогов. Но, как уже известно, охватить все и поспеть всюду Федор Иванович не мог. И сегодня, в этот самый час, когда надо вести заседание, Федор Иванович находился где-то в другом, более важном месте.
На первых порах Иннокентий Семенович перезванивался с Федором Ивановичем перед кафедрой, согласовывал повестку, а заседания открывал с оговорками: «Федор Иванович просил… Федор Иванович поручил… Федор Иванович…» — и так далее. Позже во всем этом необходимость отпала сама собой, и все постепенно привыкли считать Иннокентия Семеновича хозяином на кафедре. Это двусмысленное положение смущало его недолго. Благодаря своей собранности и исполнительности Иннокентий Семенович быстро вошел в эту новую для него роль.
— На флоте, — сказал он бойко, — есть такой термин — скатить, пропесочить!.. Мне что, больше всех надо?! Я возмущен поведением отдельных членов кафедры. Придется кое-кого пропесочить.
— Правильно, — отозвался Иван Иванович Таковой, тоже полковник и тоже ходивший в офицерской форме с погонами.
Сегодня кафедра должна обсуждать его докторскую диссертацию, и в том, что заседание начиналось так вяло и недружно, Таковой усматривал неуважение к своей многолетней работе, а может быть, и к самому себе.
— На сходку собираются, что ли? — протянул он и розовым полнощеким лицом обиженно отвернулся к окну, за которым бушевала февральская вьюга.
— Да бросьте вы эту канитель, полковники! — взмолился доцент Шулецкий. Он был со всеми на «ты», со всеми на дружеской ноге и не понимал споров попусту.
— Хорошенькое дело — канитель! — уже добродушно отозвался Иннокентий Семенович.
— Ну объяви мне выговор, и дело с концом. И открывай заседание, — сказал Шулецкий.
Иннокентий Семенович хохотнул, засмеялся, потому что по природе своей был тоже не злым, а веселым человеком. Засмеялся, повертел головой и открыл заседание кафедры.
Первым стоял вопрос о производственной практике студентов. Иннокентий Семенович предоставил слово Шулецкому Сергею Васильевичу.
— Ну что ж, — миролюбиво сказал Сергей Васильевич: можно, мол, и с меня начать. — В моих группах обсуждение практики прошло нормально. Есть, конечно, и хорошие ребята, толковые, есть и так себе, ни то ни се. — Улыбка, не сходившая с лица Шулецкого, как бы свидетельствовала об устойчивом благоденствии на кафедре. — В этом году, — продолжал Сергей Васильевич, — я отказался обсуждать работу каждого студента. Почему? Подумайте сами: первый, второй, третий, ну четвертый — все идет хорошо. А что дальше? Дальше начинаются повторения, одни и те же достоинства, одни и те же недостатки. Начинается скука. Об остальных я решил говорить обобщенно, в целом. Право же, перед нами не журналисты, перед нами еще мальчики и девочки. Никакой индивидуальности… — Шулецкий развел руками, словно говоря: не я же виноват в этом. Но, окинув членов кафедры своим веселым взглядом, Сергей Васильевич как бы споткнулся на рыжих глазах Лобачева. И хотя Лобачев ничего еще не успел сказать, Шулецкий зачем-то стал оправдываться. — Разумеется, Алексей Петрович, — заспешил Шулецкий, — разумеется, мне можно возразить, но вы поймите…
— Может, в нем Лев Толстой сидит, а мы о нем «в целом», — сказал Лобачев.
Шулецкий растерянно пожал плечами и сел: как хотите, я свое сказал.
Иван Иванович Таковой, говоривший сидя, не поднимаясь со стула, пожурил Лобачева.
— Они у нас, — сказал Иван Иванович, — и так мнят о себе черт знает что. Сколько гениев развелось! А мы давайте масла подливать в огонь — в тебе, дескать, Толстой сидит. Да от этих Толстых, товарищи, деться будет некуда. Зазнаек воспитываем, Толстых? Или работников партийно-советской печати? — Таковой, с усилием повернув голову так, что краской налилась его крупная шея, укоризненно посмотрел на Лобачева, как бы предоставляя ему право ответить самому: кого мы должны воспитывать — зазнаек или работников печати.
Лобачев притушил глаза, опустил голову, и восточное лицо его снова сделалось вялым и безучастным.
А кафедра уже разбилась на два лагеря, мнения разошлись, и разгорелся крупный спор. Были минуты, когда спор достигал такой точки, что требовалось вмешательство Иннокентия Семеновича. С помощью морской терминологии ему удавалось на какое-то время сбить накал, но через минуту научные страсти снова достигали верхней отметки.
В конце концов все поняли, что вопрос этот теоретически разрешить невозможно, и было решено оставить все как есть и предложить разобраться во всем этом методической комиссии.
Второй вопрос — обсуждение докторской диссертации Такового — проходил уже спокойно, даже несколько вяло. Люди все же устали.
Диссертацию одобрили, замечания касались частностей и никак не снижали научной ценности работы в целом.
Иннокентий Семенович Кологрив недолюбливал Такового за его удачливость. Иван Иванович много печатался в сборниках, выпускал одну за другой монографии, и вот уже готова докторская.
Все это втайне раздражало Кологрива, потому что и в книгах и в диссертации своей Таковой не шел дальше переложения краткого курса истории партии да щедрого комментирования работ классиков марксизма. Однако высказать все это открыто, при всех он не решался. Слишком уж деликатен был предмет, который сам по себе как бы охранял исследователя от критики.
Нет, Иван Иванович Таковой сидел в своей теме, как в крепости.
И Кологрив, хотя и знал истинную цену Таковому-исследователю, чувствовал себя перед ним бессильным. С не очень естественным оживлением он подвел итоги, отметил внесенный Иваном Ивановичем «серьезный вклад в науку» и совсем уже бодро и с достоинством выразил свое удовлетворение работой кафедры, которая не боится споров, дискуссий, ибо в спорах и дискуссиях только и рождается истина.
Возбужденный чувством хорошо исполненного долга, Иннокентий Семенович закрыл заседание, и все с шумом стали покидать запасной зальчик факультетской читальни, закуривая на ходу и обмениваясь между собой разными соображениями.
Виль Гвоздев и его товарищи не пропускали ни одной лекции. Даже Шулецкого, который читал почти в пустой аудитории, слушали добросовестно. Им нельзя было пропускать лекции, они были вожаками курса. Сидели вожаки не вместе, не одной группкой, а вразброс среди своих однокурсников. Изредка переглядывались, и этого им было достаточно, они понимали друг друга с полувзгляда. Сидел Виль Гвоздев, сидел Игорь Менакян и Тамара Голубкова, сидел голубоглазый очкарик Володя Саватеев. Володя поглядывал в сторону Тамары, а Тамара украдкой смотрела на Гвоздева. Даже здесь, среди вожаков предвыпускного, четвертого, курса, свил свое гнездо извечный треугольник: он — она — он.
С кафедры очень уверенно, с хорошей жестикуляцией говорил Сергей Васильевич Шулецкий. В его голосе, жестах и мягко закругленных фразах, как всегда, чувствовались покой и благоденствие. Он говорил об освещении вопросов культуры и быта в газете. Предмет Сергею Васильевичу был хорошо знаком с давних времен, и он держался перед слушателями как рыба в воде. Полупустая аудитория не смущала Сергея Васильевича. Он знал, что на всех не угодишь, что среди студентов в последние годы развелось множество скептиков и просто зазнаек, думающих о себе слишком высоко и делающих вид, что им все давно известно. Не им, а добросовестным старателям передавал свой опыт и свои знания Сергей Васильевич.
Он говорил о сложности предмета, о важности и актуальности освещения вопросов культуры и быта в газете. На одно только ознакомление с объектами освещения у Шулецкого ушел первый академический час. Тут были школы и клубы, вузы и техникумы, детские сады и библиотеки, очаги культурного отдыха и летние пионерские лагеря. Тут были бани и прачечные, художественные выставки и спортивные состязания, а также больницы и аптеки. Одним словом, тут была вся культура и весь быт советского народа.
— А водопровод входит? — спросил голос из аудитории.
Сергей Васильевич глазами нашел паренька, задавшего вопрос, задумался немного, потом сказал:
— Водопровод, товарищи, входит. Я не в состоянии, в силу сжатости программы, перечислить все, что находится в поле зрения культуры и быта в газете. Но водопровод входит.
Вожаки курса посмотрели на Виля Гвоздева. Тот ответил им сдержанной улыбкой.
Будущие журналисты кроме главных и специальных дисциплин изучали стенографию, машинопись, фотодело, а также полиграфию. Весь факультет, и в первую голову его декан Федор Иванович Пирогов, коллективно мечтал о своей собственной печатной газете. Жизнь была совсем не скучной, а скорее даже увлекательной и напряженной.
Особенно остро чувствовалось биение жизни в выступлениях Федора Ивановича Пирогова на собраниях. Говорил Федор Иванович горячо, убежденно, а главное — умел нарисовать широкую картину, раскрыть перспективу. Касаясь недостатков и отвечая на критику, Федор Иванович умел отделить существенное от несущественного, увидеть за повседневными неурядицами главное. А главным была та жизнь, которая все-таки била ключом.
— На прошлой неделе, — рассказывает Федор Иванович, — приходит ко мне группа активистов. Ходатайствуют они за своего товарища, студентку, которая представлена к отчислению. Завалила две сессии, но товарищи просят оставить ее, поверить ей. Человек она дисциплинированный, честный, активно участвует в общественной работе. Хорошо. Вызываю эту студентку. Беседую. И что же вы думаете? «Кто, спрашиваю, ваши родители, где работает отец?» — «В ЦК», — отвечает студентка. «В каком, спрашиваю, ЦК?» — «Что значит — в каком? — удивляется студентка. — ЦК, говорит, есть ЦК». Тогда я задаю наводящий вопрос. «Где, спрашиваю, живет отец?» — «Отец, говорит, живет в Башкирии, а я с братом — в Москве». И тут, вы примите меня правильно, — говорит Федор Иванович, — тут я задаю вопрос на всякий, думаю, случай: «А где, говорю, находится Башкирия?» — «Как где? — обижается студентка. — Там, где и всегда, в Казахстане». Вы представляете себе? — сурово спрашивает Федор Иванович, когда собрание отсмеялось и успокоилось. — Вы себе представляете, о ком ходатайствуют комсомольские активисты? Поймите меня правильно, я ничего плохого сказать не хочу об этих товарищах, товарищи хорошие. Но кого они защищают?
Конечно, после таких примеров комсомольцам становится стыдно, их мучает совесть. И если были какие-то претензии к руководству и лично к декану, а может быть, и желание подвергнуть руководство критике — все эти претензии и желания выступить с критикой улетучиваются. Стыдно.
После таких выступлений обычно ничего не меняется, все остается как было, и невысказанные претензии, неутоленная жажда критики снова начинают накапливаться в сознании многих людей до нового выступления Федора Ивановича. А после нового выступления какой-нибудь циник Сережка Чумаков скажет: «Опять Федька речугу толкнул». Да постарается сказать так, чтобы его мог случайно услышать кто-нибудь из преподавателей. И все бы ничего, если бы не было типов похлеще Чумакова. Такой тип не стесняясь скажет: «Пирогов, — скажет он, — демагог». Как печать поставит: демагог. Это уже не Сережкины шуточки. Тут дело посерьезней. Это уже приклеивание ярлыков.
Так бы и шла жизнь от одного выступления Федора Ивановича до другого его выступления. Но случилось серьезное событие.
В последние дни февраля, когда город был полон снега и солнца, состоялся XX съезд партии.
А через несколько дней, уже в марте, наэлектризованные разными слухами, в главной аудитории факультета коммунисты собрались на закрытое партийное собрание. Ни на одном собрании не были так похожи выражения лиц у членов президиума, сидевших на кафедральных подмостках за красным столом, и у коммунистов, сидевших в аудитории.
В минуту выжидательной тишины секретарь партийного бюро передал лучшему лектору, Грек-Яксаеву, тоненькую книжку в красной обложке.
Федор Иванович Пирогов проутюжил левой рукой рыхлое и серое свое лицо, откашлялся в кулак Олег Валерьянович Грек-Яксаев и начал читать. Он начал без обычной разминки, когда голос постепенно набирает силу и уже потом начинает звучать во всю свою мощь. Он начал сразу и потому в первую же минуту поразил всех неожиданностью.
Кто бы мог передать то, что происходило сейчас в душе каждого, кто сидел в этой аудитории? Как передать эту бурю в сплошной тишине?
Федор Иванович сидел неподвижно, рукой захватив мясистую челюсть и упершись локтем в красный стол. Глаза его были спрятаны за толстыми стеклами очков.
Привычно, как у старого орла, держалась белая голова Иннокентия Семеновича Кологрива над его черным морским кителем. Иван Иванович Таковой, повернувшись одним ухом к президиуму, как бы не слушал, а подслушивал читавшего.
У каждого была своя, по-особому сложившаяся жизнь. Но каждый, слушая Грек-Яксаева, не раз вспоминал одного и того же человека. Одни видели его близко — такие, как Пирогов и Иннокентий Семенович; другие видели издали, на гранитном Мавзолее, в дни всенародных торжеств. Вспоминали, перебирали в памяти свои жизни.
Алексей Петрович видел то одно, то другое, то третье. И столпотворение, начавшееся с той ночи, когда улицы стекались к Колонному залу, где лежал он; и заветную площадь с плывущим в века Мавзолеем, а на граните Мавзолея среди иных — он, единственный, с коротко поднятой рукой. То вставала в памяти газетная полоса и письмо американского рабочего: «Товарищи, умер Сталин. Берегите наше первое рабочее государство». Алексей Петрович ничего не видел из того, о чем читал сейчас Олег Валерьянович.
Грек-Яксаев был натурой артистической. Артист, который жил в этом ученом, без труда подчинял себе студентов. И Олег Валерьянович давно уже не помнит своих лекций, которые не заканчивались бы овацией слушателей.
Читая доклад секретаря ЦК, он дал волю страстям, которые вызвал в нем этот доклад. Он дал волю артисту, который жил в нем всегда и порой доводил самого Олега Валерьяновича до экстаза.
Один человек только, Иван Иванович Таковой, посмел нарушить оцепенение и прервать чтеца. Розовое лицо Такового покраснело, он устало поднялся и сказал, обращаясь к президиуму и собранию:
— Товарищи, нельзя устраивать из этого балаган. Я предлагаю передать чтение другому.
Только теперь стало слышно дыхание людей.
— В чем дело? — спросил опешивший секретарь.
Но ответил не Иван Иванович, а Олег Валерьянович.
— А в том, — ответил Олег Валерьянович, — что товарищу Таковому не нравится мое чтение. Ему жалко товарища Сталина. А мне, дорогой Иван Иванович, не жалко, да, не жалко. — Он осторожно положил на стол, перед секретарем партбюро, красную книжицу и молча сошел с подмостков и по ступенькам прохода поднялся в глубину аудитории.
Доклад был дочитан секретарем партийного бюро. Он же прочитал и постановление, принятое съездом по докладу.
Во время перерыва не было обычного шума. Люди как-то сновали друг мимо друга, останавливались, заглядывали друг другу в глаза: «Вот какое дело» — и снова расходились. Иные разговаривали, обменивались мыслями. Только Иннокентий Семенович был оживлен, взбудоражен.
Таковой выглядел немного растерянным, глаза его останавливались на каком-нибудь предмете, потом прятались за припухшими веками. Обычно он был уравновешенным, чуть притомленным от излишней полноты и от чувства собственного достоинства. Он всегда знал свое место, никогда не суетился. А тут на какое-то время утратил свою степенность, стал немного растерян и суетлив. В его докторской диссертации было много ссылок на Сталина. Прежде всего он подумал об этом, когда слушал Олега Валерьяновича. Олег Валерьянович своим чтением терзал его без всякой жалости, бил по самому больному месту.
Алексей Петрович ни с того ни с сего вспомнил студентку-казашку, с которой учился на одном курсе. Звали ее Мэлсу. Подружку звали Райсэ, а ее — Мэлсу. «Что такое Райсэ? Это переводится?» — спросил он как-то Райсэ. «Просто — Рая», — ответила Райсэ. «А Мэлсу?» — «Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, Уразалы, — ответила Мэлсу. — Уразалы — мой отец, пятый классик марксизма-ленинизма», — и Мэлсу захохотала над чудачеством своего отца.
В голову приходила всякая чепуха, а ведь было над чем подумать серьезно. Но Алексей Петрович был уверен, что подумать над всем этим еще будет время, потому что собрание — это только начало; думать он будет еще долго, очень долго.
Выступлений было много. Достойно и хорошо выступили Федор Иванович Пирогов, Иннокентий Семенович Кологрив, секретарь партбюро, несколько студентов. Алексей Петрович не выступал, он решил, что, поскольку все правильно, выступать ему не обязательно. Таковой говорил не так уверенно, как всегда, но не выступить он не мог. Он только позволил себе сделать замечание по поводу чтения Олега Валерьяновича. «Так читать исторические документы непозволительно, — сказал он. — Это не спектакль».
Олег Валерьянович говорил с присущей ему горячностью, с едва уловимыми загибами.
— Правильно говорили здесь, — начал Грек-Яксаев. — Двадцатый съезд партии восстановил ленинские нормы партийной жизни. Это все правильно. Но я скажу больше. Двадцатый съезд, да, восстановил не только нормы партийной жизни, он восстановил нормы всей нашей общественной жизни. И больше того, он восстановил в нас человеческое достоинство. — И, набрав высоты, закончил: — Если хотите, Двадцатый съезд восстановил в нас Человека, да, Человека! Может быть, это кому-то и не нравится, вам это не нравится, дорогой Иван Иванович, — он протянул руку в сторону Такового, — но это ваше личное дело.
В три часа ночи Лобачева разбудил телефон. Алексей Петрович вскинулся на своей оттоманке, прислушался тревожно. Звонок повторился — требовательно, с возмутительной настойчивостью. Телефон был почти невидим, почти неразличим в темном углу на письменном столе, но продолжал повторять свои звонки требовательно и с возмутительной настойчивостью.
Лобачев снял трубку.
— Петрович, спишь? — спросил кто-то дневным голосом.
Лобачев почти сразу узнал Олега Валерьяновича. В крохотном кабинете, где спал Лобачев, была глубокая ночь, но ему показалось, что там, откуда шел голос Грек-Яксаева, был день в самом разгаре.
— Сплю, а что?
— Ты спрашиваешь — что? Ничего. Извини, пожалуйста.
И Олег Валерьянович положил трубку.
Лобачев сел на оттоманку. Сначала он увидел как бы снаружи, со двора, единственное освещенное окно на их огромном четырнадцатиэтажном доме. Потом как бы заглянул через это окно. Дверь в спальню задернута шторой, в комнате горит люстра, под ней нервными шагами вышагивает Олег Валерьянович. Лобачев увидел крупное волевое лицо с выдвинутой нижней челюстью, с белесыми, немного косящими глазами, которые всегда смотрят мимо тебя, мимо всех предметов, на которые они смотрят. И крепкий череп с просторной, чуть прикрытой белесым пушком лысиной. Олег Валерьянович нервно вышагивает по освещенной комнате и мешает спать жене и шестилетнему Вакулю. Это Олег Валерьянович перекроил будничного Вову на Вакуля. «Вакуль, мошенство! — грозно говорит Олег Валерьянович. — Почитай дяде любимые стихи». Вакуль поднимает на дядю зеленые глазки и, поощренный грозной нежностью отца, начинает свирепо, под папу, шепелявить свои любимые стихи: «Я во-лком бы выгрыз бю-ро-кра-тизм, к мандатам почтения нету! К любым чертям с матер-рями катись!» — «Молодец, Вакуль!» — говорит Олег Валерьянович и гладит Вакуля по голове.
В троллейбусе Олег Валерьянович грузно садится рядом с Лобачевым, не узнавая его, даже не взглянув на него. Садится и с треском расщелкивает туго набитый портфель. Он извлекает из недр портфеля сколотую скрепкой очередную статью свою, направленную против очередных вульгаризаторов науки. Он листает страницы. «Так, так… Че-пу-ха-а!» — спорит с самим собой Олег Валерьянович…
Лобачев сидит на оттоманке и видит этого Олега Валерьяновича. Видит, как он ходит по освещенной комнате и бубнит что-то в нос и нянчит в сердце своем некую боль, может быть боль века.
— Петрович, спишь?
— Сплю, а что?
— Ты спрашиваешь — что? Извини, пожалуйста.
Он еще спрашивает: «А что?» Толстокожий кретин. Лобачев быстро включает свет и набирает номер.
— Олег?.. Слушай, старик, может, подышим?
— Петрович? Хочешь подышать?
— Да.
— Я жду тебя внизу.
Федор Иванович Пирогов заболел. К частым его заболеваниям на факультете уже немного привыкли, потому что через неделю-другую Федор Иванович поправлялся и начинал функционировать с прежней силой. На этот раз лаборантка Сима сообщила, что Федора Ивановича собираются положить в больницу, на операцию. К больному сердцу прибавилось еще воспаление желчного пузыря, и в связи с этим желчным пузырем декана собирались положить в больницу и оперировать.
Федор Иванович заболел не вовремя, потому что не успел закончить работу по подготовке к изданию своей книги — курса лекций по теории и практике советской печати. Этот курс, куда входила и его знаменитая вводная лекция, в которой он призывал молодых специалистов «бить в колокола» и «делать газету чистыми руками», он все же успел отдиктовать стенографистке. Но работа над стенограммами, которую Федор Иванович поручил Симе, была только начата, и поэтому перед тем, как лечь в больницу, Федор Иванович вызвал лаборантку домой и высказал ей свои пожелания и рекомендации. Пожелания и рекомендации сводились к тому, чтобы Сима оснастила стенограмму научным аппаратом, полезными ссылками и цитатами. Разумеется, Федор Иванович предупредил, чтобы ссылок и цитат, относящихся к работам, а также и к самому имени Сталина, не было. Если, сказал еще Федор Иванович, по ходу дела у нее возникнут какие-то мысли, а то и факты, углубляющие курс лекций, пусть Симу это не смущает. Ее старания не пропадут даром, накопленный ею опыт может сослужить Симе хорошую службу при подготовке и защите собственной диссертации.
Ответственное задание, полученное лаборанткой от декана, не то чтобы смущало ее, но все же… Говорить об этом каждому встречному не хотелось. Об этом своем задании и о разговоре по поводу этого задания Сима никому из членов кафедры не стала говорить. Она только рассказала о состоянии здоровья декана, о том, как он выглядит, а также передала от Федора Ивановича привет коллективу и отдельным товарищам.
— Не везет же старику! — сочувственно сказал Иннокентий Семенович и немного пошипел, посмеялся. Когда ему было по-настоящему весело, он смеялся громко, как все люди. А это шипение вырывалось у него в самых неожиданных случаях и обозначало самое неожиданное, чаще всего совсем невеселое.
Однако Кологрив ошибался, когда сказал: «Не везет же старику!» На этот раз «старику» повезло, потому что заболел он как нельзя вовремя.
Примерно в тот самый час, когда Иннокентий Семенович, выслушав Симу, сказал: «Не везет же старику!» — в другом месте, в маленькой аудитории, Виль Гвоздев излагал своим товарищам по комсомольскому бюро выношенную им после съезда партии идею. Осуществление ее, по мнению Виля, должно было всколыхнуть жизнь факультета.
Виль Гвоздев и его товарищи решили подготовить комсомольское собрание. Обозначилась и тема: «Место журналиста в общественной жизни».
— Я уже начал готовить доклад, — сказал Виль. — Я даже нашел эпиграф к докладу. — И Виль невыразительно прочитал на память эпиграф: «Великие мира кажутся нам великими только потому, что мы сами стоим на коленях. Подымемся!» (газета Лустало времен Великой французской революции 1789 г.).
Тамара Голубкова с обожанием смотрела на Виля. Она ничего не знала ни о газете Лустало, ни о тех словах из этой газеты, которые знал на память Виль Гвоздев. Она ничего этого не знала и с тем большим обожанием смотрела на своего Виля.
Деревенский очкарик Саватеев говорит тягуче, медленно, как бы вразвалку, а голос его всегда дрожит от волнения.
Володя написал правду о деревенской жизни, о судьбе одной семьи. Ничего в этой трудной судьбе не смазал, ничего не обошел. Раньше, при Сталине, не всегда можно было говорить всю правду. Володя написал теперь все, что видел, все, о чем думал. Он еще молод, очень молод, деревенский очкарик Володя Саватеев, а говорит, как взрослый, и большая жизнь его занимает, как взрослого. От этого счастья у него перебои в дыхании, когда он читал свой очерк, написанную им правду. Он читал этот первый свой очерк на занятии у Лобачева. Когда прозвенел звонок, к Володе подошел Гвоздев и молча пожал ему руку. Они стали друзьями.
Он тоже знал, что была такая газета — «Парижские революции», редактировал которую некий Лустало, помнил, хотя и не дословно, эпиграф из этой газеты, и оттого, что все это знал его друг Виль, ему было и радостно и немножко грустно. Он не совсем еще разобрался, то ли ему грустно было из-за ревности к эрудиции друга, то ли из-за того, что Тамара все время смотрела на Виля. Чтобы подавить в себе эту непонятную ревность, он спокойно сказал:
— Правильно, Виль. Эпиграф подходящий.
— Правильно! — повторили вслед за ним остальные члены бюро.
А через несколько дней состоялось задуманное Вилем комсомольское собрание на четвертом, предвыпускном курсе.
В тот вечер все партийное руководство и многие члены партии находились в актовом зале университета, где проходил партактив.
На комсомольском собрании присутствовал только секретарь факультетского бюро комсомола Григорий Нашев. Он сидел в президиуме и улыбался. Он улыбался потому, что перед ним была сотня хороших ребят и девчонок с комсомольскими билетами, со значками на платьицах, кофточках, на отворотах пиджаков и курток. Он был их руководителем, и ему хотелось, чтобы они видели его улыбку, видели, что ему приятно быть с ними. У него было хорошее настроение.
У Виля Гвоздева, когда он вышел на трибуну, лицо было бледное. Он положил перед собой стопку исписанной бумаги, выждал, пока улеглись разговорчики, и прочитал эпиграф из газеты Лустало. Стало тише, и Виль начал доклад.
— С тех пор как смерть Сталина положила начало критике… — начал Виль тихим голосом.
— Громче! — выкрикнул кто-то из зала.
Виль взглянул в этот зал неопределенным взглядом и прочитал снова и еще тише.
— С тех пор как смерть Сталина положила начало критике, жизнь все с большей настойчивостью требует объяснений. — В зале последние шорохи словно опустились в воду, в самую глубину, а Виль немного прибавил голосу. — Как это ни странно, — продолжал Виль, — как это ни противоречит нашим теориям, с судьбой одного человека связываются коренные изменения не только в истории страны, но и в жизни, в сознании массы людей. — Нашев перестал улыбаться и внимательно прислушался к докладчику. — Кончилось время непогрешимости авторитетов, время слепой веры вообще.
Нашеву только что казалось, что тише уже не может быть, но стало еще тише. А голос Виля уже звенел. Виль был еще бледен, но нервная напряженность сошла с его лица.
— Эта вера, доведенная к пятидесятым годам до крайности, в короткое время сменилась противоположной тенденцией. Орудие критики, — быстро читал Гвоздев, — которое взял на вооружение Президиум ЦК, оказалось и на вооружении массы…
Сославшись на высказывание Герцена: «Мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, — ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось испытующему взгляду критики», — сославшись на это высказывание Герцена, Виль Гвоздев патетически закончил взводную часть своего доклада:
— Какая высокая честь жить в такую эпоху, в такое время, когда критическим огнем пылает человеческий разум!
Мирабо! Дантон! Друг народа Жан Поль Марат! Кто-то резко ударил ладонью в ладонь, и зал захлебнулся в аплодисментах.
Нашев, у которого лицо было теперь растерянным и беспомощным, не то аплодировал вместе со всеми, не то просто так, не отдавая себе отчета, сводил и отводил пальцы лежавших на столе рук. Одно только можно было прочесть у него на лице: Григорий Нашев срочно хотел что-то решить для себя, а решить не мог. Ему мешала и быстрая речь Гвоздева, речь, сразу видно, крамольная, и реакция комсомольцев на эту крамольную речь.
Виль говорил не совсем на тему. О месте журналиста в общественной жизни он сказал всего лишь несколько слов. Зато поднимал, ставил одну за другой такие проблемы, как личность и государство, народ и партия, свобода и необходимость и так далее. Он ставил эти проблемы и тут же, не сходя с места, решал их с удивительной смелостью. Никто не замечал отступления от темы, потому что сегодня любая тема сводилась к тому, о чем говорил Гвоздев.
— Из уст в уста, — продолжал Виль, — передается по секрету и выдается за единственную правду и то, что было, и то, чего не было. Маленькие людишки плюют на память того, кому еще вчера поклонялись, пели хвалу и кричали «ура». Пусть так. Не это должно интересовать нас. Честные, думающие люди — а мы должны быть именно такими людьми — по-иному воспринимают события этих дней. Не великие разоблачения их интересуют прежде всего. Их волнует судьба народа, судьба отдельного человека и его место в нашей жизни…
Теперь уже Вилю Гвоздеву аплодировали чуть ли не после каждой фразы. Страсти накалялись, и каждый, даже самый скромный мальчик или девочка, в эти минуты чувствовал себя революционером, наследником Маркса и Ленина.
— «Закон, карающий за образ мыслей, не есть закон, изданный государством для его граждан, это закон одной партии против другой. Преследующий за тенденцию закон уничтожает равенство граждан перед законом. Это закон не единения, а разъединения, а все законы разъединения реакционны». Так писал молодой Маркс — И это особенно подчеркнул Виль Гвоздев: мы — молодые, и с нами молодой Маркс.
Зал бурно отозвался на эту солидарность молодости…
— В социалистическом государстве, — говорил Гвоздев, а в это время партийное руководство факультета заседало на активе, в актовом зале университета, а Федор Иванович Пирогов лежал под ножом хирурга, — большинство народа прониклось социалистическими идеями, мы не знаем иных идеалов, кроме коммунизма, — кто же посмеет выступить против большинства! Врагу говорить не дадут. Народ — лучший цензор речей и дел. Так будем верить в благонамеренность соотечественников и единомышленников!
Виль зашел в такие философские дебри, что нельзя было проследить за мыслью, да и сама мысль пропадала в этих дебрях. Но собрание слушало тем не менее, а в тех местах, где что-то было понятно, принималось еще и еще раз аплодировать.
Нашев, измучившись нерешительностью, терзаниями совести, не зная в точности, как же ему ко всему этому отнестись, наконец сделал выбор. Человек еще молодой, вчерашний студент, к тому же вплоть до аспирантуры писавший стихи, Нашев сначала робко, а потом все уверенней стал утверждаться в мысли: да, наступает новое время. И ничего ужасного в том, что говорит Виль Гвоздев, решительно нет. Ужасно с точки зрения вчерашнего дня. А ведь после вчерашнего дня уже был сентябрьский Пленум ЦК с его беспощадной правдой и критикой, прошел очистительный шум вокруг очерков Овечкина, и, наконец, на съезде высказана тяжкая правда о Сталине, о трагических последствиях культа личности. Конечно, наступает новое время. Это даже хорошо, что так выступает Виль Гвоздев. Повеяло свежим ветром! И Нашев, не очень вслушиваясь в доклад, вернее, не улавливая смысла философских рассуждений докладчика, снова улыбнулся аудитории, горевшей многими десятками молодых глаз. Но улыбнулся он и окончательно определил свое отношение, когда Виль Гвоздев заканчивал свой доклад. Он заканчивал его монологом, обращенным к благополучному обывателю:
— Вы трусите, вы боитесь моих слов. Но самолюбие мешает вам признаться.
Душа Нашева в этом месте сморщилась и вздрогнула, и тут он решил окончательно: «Нет, я не обыватель, я тоже смелый человек, я с вами». И уже дальше слова Виля стали бить как бы мимо него, мимо Нашева, лишь временами, когда он забывался, неожиданно попадали опять в самое сердце. Но он делал вид, что не в его сердце попадали эти слова, потому что они направлены были совсем в другого человека.
— Вы еще молоды, но уже «умудрены», — говорил Виль Гвоздев. — «Мальчишество!» — вот ваша отповедь. И это отповедь вашей молодости. Что вы скажете через пятнадцать лет? Вы побоитесь разинуть рот и в страхе заткнете уши. Вы выгоните друга молодости из своего устроенного домашнего уюта. Намного ли ошибается мое воображение? Вы умны, но настолько, чтобы обеспечить семью, чтобы по вечерам в кругу добрых, милых знакомых предаваться «невинному» занятию: перемывать косточки ближних. Вы будете по-умному, по-взрослому честить всех ваших начальников, хихикать над бесцеремонностью и гадким цинизмом анекдотов. Вы будете наслаждаться вашей комнатной смелостью, своим мещанским свободомыслием. Мне жалко вас, мой друг!
Да, я тоже умру когда-нибудь. Меня тоже ждет такое удовольствие, но я презираю вас, потому что равенство в могиле безразлично для жизни. А в жизни я все-таки утру вам нос!
Красиво жить, легко и красиво умереть — вот мой идеал! Вы морщитесь. Я забыл, что вы не любите поэзии («А я писал стихи», — подумал в этом месте Нашев) и не верите в идеалы. Но что поделаешь, от вашего неверия даже мухи не дохнут! Поэты и идеалисты — тем более. В целом — вы столп или столб — что одно и то же, — столб любой власти, любой эпохи. Так вот я, — Виль прикоснулся к впалой своей груди, — и поэт, и идеалист (от слова «идеал» — для справочки). Послушайте меня, может, и у мальчишества есть своя правда… Чего я хочу? Я хочу иметь свой взгляд на жизнь моей страны и мира… Человек родился не для того, чтобы стать пешкой в чужих руках! Человек — это звучит гордо! Так цените человека, его мысли, его силу, его чувства. Человек творит историю. Так пусть он творит ее действенно. Этого хотят миллионы — безразлично, сознательно или инстинктивно. Этого хочу я. Это желание свободолюбивых. Так пусть оно восторжествует!
Аудитория ревела от восторга. Не так страстно, как все, но аплодировал и Нашев. Виль Гвоздев нервными пальцами собрал бумажки, сел за стол президиума и стал откашливаться в кулачок, стал поправлять неудобно стоявший стул, потом с кем-то из аудитории переглянулся по-свойски и постепенно сделался самим собой. Не Мирабо, не Дантоном и не Маратом — другом народа, а худеньким Вилькой Гвоздевым.
Виль достиг своей цели. Никто не зевал от скуки на этом собрании. Никого не приходилось тянуть за язык. Наоборот, охотников выступить было столько, что они не вмещались в регламент одного собрания.
Сначала стоял гвалт, беспорядочные выкрики, мешавшие говорить ораторам. Каждое удачное слово сопровождалось дробью, выбиваемой десятками ног. Вынужден был встать Виль. Председательствовавший Володя Саватеев не мог сдержать аудиторию. Виль поднялся и в абсолютной тишине попросил товарищей соблюдать дисциплину. «Теперь, — сказал он, — мы должны быть особенно дисциплинированными и собранными. Дух наших выступлений обязывает нас к этому, делает нас взрослыми».
Аудитория подтянулась и стала серьезной. Каждый из выступавших начинал с восторгов по поводу доклада и сразу же переходил к проблемам местного значения, к своим кровным делам. Все эти проблемы и все эти кровные дела ораторов сводились к тому, чтобы освободиться от Пирогова (студенты еще не знали, что Федор Иванович тяжело заболел);
от бездарных преподавателей типа Шулецкого;
от демагогии, лицемерия и фальши.
Нашев тоже выступил. И тоже высоко оценил доклад Виля, хотя не со всеми положениями он согласен, да и сам Виль, подумавши хорошенько, не станет отстаивать все свои положения.
— Но, — сказал Нашев, — мне нравится это собрание. Наконец-то подуло свежим ветром.
Эти слова комсомольцы встретили гулом одобрения и вполне искренними аплодисментами.
Нашев хотел еще сказать, что ребята допустили огульное охаивание преподавателей, допустили загиб, но, подумав немного, не сказал этого, а повторил свои слова насчет свежего ветра.
На следующий день, когда коммунисты-преподаватели должны были еще переживать события вчерашнего партактива, осмысливать и между собой обсуждать отдельные детали, отдельные выступления на этом активе, по всем кафедрам прошли слухи. Слухи были тревожные, неприятные, не очень определенные, но тем не менее захватившие всех.
— Слыхал?
— На четвертом?
— Какое собрание?
— О!
Иннокентий Семенович, отрываясь от бумаг, в которых близоруко возился каждый раз, когда сидел в своем отсеке, за своим гигантским столом, отрываясь от бумаг и вскидывая крупную седую голову, шипел в ответ на каждую новую реплику своих коллег.
— Ну что ты хочешь? Форменные мальчишки! — бросал свои реплики Сергей Васильевич Шулецкий. Он уже знал, что его фамилия не раз упоминались на злополучном собрании, и ему, конечно, было обидно. Но Сергей Васильевич старался держаться в седле, пренебрежительно бросал свои реплики и делал вид, что взрослого человека это не должно особенно волновать. Кологрив тоже знал все — его дочь училась на этом курсе, — он знал, что его имя никак не упоминалось на собрании, и потому с легкой душой сочувствовал Шулецкому.
— Ты прав, Сергей Васильевич, — сказал Иннокентий Семеновичи. — Мальчи-и-шки!
Иван Иванович Таковой был серьезнее других. Он сидел неподвижно, с набрякшей в целлулоидном подворотничке шеей.
— Толстых воспитываем, — сказал он с вялым презрением и голубыми глазками посмотрел в сторону Лобачева. А когда Кологрив в знак согласия прошипел своим смехом, устало и мудро прибавил: — Мало тут смешного. Очень мало, Иннокентий Семенович.
— Да вы знаете, что он говорил в докладе?
— О!
— Не помню, что он из себя представляет?
— Так, ничего особенного.
— Круглый отличник!
— Круглый отличник?
— У вас же дочка там.
— С дочкой разговор будет особый.
На кафедре появился Нашев. Это внесло еще большее оживление.
— Слушай, что там произошло?
— По-моему, ничего особенного. — Нашев улыбался.
— По-твоему, ничего особенного?
Так как доподлинно, текстуально, никто, кроме Нашева, не знал ни доклада, ни выступлений, то все эти разговоры велись в неопределенной форме, в форме догадок, предположений, вопросов, реплик и так далее.
А в партийном бюро уже кипела работа. Здесь изучались внимательнейшим образом и доклад, доставленный сюда Гвоздевым по просьбе партбюро, и протокольная запись выступлений.
Вечером состоялось внеочередное заседание партийного бюро, на которое был приглашен Нашев.
Лысый, с родинками на щеке, секретарь очень спокойно, без каких бы то ни было признаков паники, спросил:
— Товарищ Нашев, — спросил секретарь, — расскажите бюро, каким это ветром подуло вчера с четвертого курса? Одним словом, о собрании.
Нашев по этому спокойному тону сразу понял: персональное дело. Это было так неожиданно, что, до этой минуты не думавший о персональном деле, он ответил не вдруг. Понадобилось время, чтобы в душе произошла перестройка. И когда эта перестройка произошла, Нашев сказал:
— Товарищ, я допустил ошибку. — И замолчал.
Старый партийный зубр, много переживший на своем веку, доцент Ямщиков недобро посмотрел на Нашева.
— Скажите, — спросил он, — в чем же состоит ваша ошибка?
— Я допустил политическую беспринципность, — сказал Нашев. Он все время смотрел на красную скатерть длинного стола, упиравшегося в стол секретаря, смотрел на эту скатерть и вертел в руках жестяную инвентаризационную бирочку, свисавшую с угла скатерти. Потом он горестно взглянул на молчавших членов партбюро и добавил: — Политическую беспринципность и близорукость.
Павлу Степановичу Ямщикову тоже приходилось в свое время признаваться в политической близорукости — даже ему, старому партийному зубру, — но он верил, что близорукость излечима. Беспринципности же он не понимал, он не допускал беспринципности и не мог прощать эту болезнь другим.
Ямщиков заведовал кафедрой истории русской литературы и журналистики, на которой работал и секретарь партбюро — ученик и воспитанник Павла Степановича. Почти все члены бюро тоже были учениками Ямщикова. Учеником и воспитанником Павла Степановича был и Нашев. Все они, ученики, каждый по-своему любили этого человека с крестьянским лицом, побитым оспой. Нелегкие годы гражданской войны, полуголодного учения, партийной работы на износ и любимой работы с молодыми людьми, со студентами, — все оставило свой след на этом лице. Павел Степанович помнит не один случай, когда эта любовь из скрытой становилась явной. Это были минуты, ради которых стоит жить.
После войны, когда нынешние молодые преподаватели были еще студентами, на одном из партийных собраний обсуждалось как бы персональное дело Ямщикова. Был арестован в качестве врага народа некий доцент, которого за год до ареста Павел Степанович рекомендовал в партию. А в момент ареста Ямщиков оставался еще секретарем партийного бюро. Был секретарем и проглядел в своих рядах врага народа. Мало — проглядел, но и рекомендовал в партию. Все это показалось подозрительным. И само собой на собрании возникло как бы персональное дело Павла Степановича; секретаря парторганизации попросили рассказать биографию.
До революции, как уже было известно из его анкеты, отец Павла Степановича имел небольшую мельницу. После Октября мельница была передана обществу, сельисполкому, а отец вместе с несовершеннолетним сыном — нынешним доцентом Павлом Степановичем — добровольцами ушли в Красную гвардию. И хотя мельница была передана государству, а владелец ее погиб в боях за Советы, а сын — Павел Степанович Ямщиков — с 1919 года состоит в партии, эта мельница все же была. И за нее кое-кто ухватился. Образовалась едва уловимая связь между мельницей и нынешней виной Павла Степановича. По этой связи и рубанул тогда совсем еще молодой Грек-Яксаев. Он врезался в неловкую тишину собрания со своей страстной речью о сверхбдительности.
— Давайте, товарищи, не будем! — воскликнул Олег Валерьянович. — У каждого из нас, — сказал он, — есть своя мельница. И давайте не будем лить на эти мельницы!
После Олега Валерьяновича один за другим стали выступать ученики и воспитанники Ямщикова.
— Мы не позволим чернить нашего Степаныча — старого большевика!
Ямщиков, сидевший в президиуме и мужественно принимавший на себя удары, не выдержал, когда один за другим стали говорить коммунисты о своем доверии к Павлу Степановичу. В какую-то минуту он уронил голову на руку, лежавшие на столе, и долго сидел так, не поднимая головы. Он плакал.
Павел Степанович вспомнил все это и не так холодно спросил:
— Скажите, Нашев, в чем же вы видите свою беспринципность?
— Я вижу ее в том, — жалостно ответил Нашев, — что не только не препятствовал демагогии Гвоздева, но и поощрял ее… Сказал, что свежим ветром подуло. А надо было не допускать этого доклада. И собрание закрыть.
Членам бюро было неловко. Изучив документы собрания, они подготовились разъяснить Нашеву его ошибки, разъяснить ему вредный характер собрания, беспринципность поведения самого Нашева. И вдруг оказалось, что во всем этом нет нужды. Нашев с первых слов все признал сам, без разъяснений. Предварительный запал, боевая готовность членов бюро теперь была ни к чему. Сам все признал. От этого возникла неловкость. Неизвестно даже, что и говорить, когда человек сразу все понял и признал.
Павел Степанович покряхтел немного, ища выход из неловкого положения, потом сказал:
— Мне кажется, — начал он, — что Нашев перепугался сейчас и допускает ненужную крайность. Зачем же закрывать собрание? Надо было вести его. Мы не можем приказать молодежи не думать. Мы можем и должны сделать так, чтобы молодежь и думала и говорила правильно.
Одним словом, ничего такого на бюро не произошло. Драться было не с кем. Очень мирно и по-деловому, без разногласий бюро проголосовало за выговор Нашеву — секретарю факультетского бюро комсомола. И он не только на словах, но и в душе был согласен: выговор заслужен. Теперь Нашеву оставалось восстановить свою принципиальность, занять правильную позицию в дальнейшем ходе событий. В этом состояло напутствие партийного бюро. В этом и сам Нашев видел свой долг.
Никто ни с кем не сговаривался, но все, как по уговору, скрывали от Пирогова события последних дней. Ни лаборантка Сима, навещавшая Федора Ивановича, ни Кологрив, посылавший декану записки, никто другой ни словом, ни намеком не обмолвился о происшествии на вверенном Федору Ивановичу Пирогову факультете. В этом негласном уговоре проявились уважение к больному декану и простой человеческий такт.
Вся власть на факультете была теперь в руках заместителя декана Дмитрия Еремеевича Небыкова. Он сидел теперь в кабинете Пирогова и пользовался потайным звонком и услугами Шурочки, как настоящий декан.
— Честное слово, — сказал он как-то Лобачеву, — мне даже легче стало. — Небыков перешел на доверительный шепот и, глазами показывая на стол Пирогова, прибавил: — Ты знаешь, Алеша, он же ни черта не делал.
Конечно, Небыкову видней. Но Лобачев эти слова оставил на совести Дмитрия Еремеевича. Тот любил иногда пустить пыль в глаза. Иной раз он мог такую пыль пустить, что люди, много лет знавшие Небыкова, вынуждены были как бы заново открывать его. На последних перевыборах партийного бюро, когда Небыков уже защитил диссертацию и сделался заместителем декана, он первый раз в жизни выступил с самоотводом.
— Товарищи коммунисты, — с глубочайшим уважением к коммунистам сказал Дмитрий Еремеевич, — пять лет я был секретарем, бессменно. Не жаловался. Приотстал в научной работе… И потом, учтите, товарищи, я хожу, можно сказать, с пулей в легком.
С пулей в легком! Никто бы и не подумал, что этот крепкий, с синими цыганскими белками человек, Димка Небыков, Дмитрий Еремеевич Небыков, ходит с пулей в легком. «Можно сказать, с пулей…» А почему «можно сказать»? А можно сказать — и без пули? А может быть, с двумя пулями?.. Надо уважить. И его уважили. Так что Алексей Петрович знает, когда у Димы слова, а когда пули. Но что бы там ни было, Дмитрий Еремеевич любил и умел работать. Не откладывая в долгий ящик, он вызвал к себе Виля Гвоздева для беседы. Виль Гвоздев был тем главным звеном, ухватившись за которое можно было предотвратить дальнейшие никому не нужные эксцессы.
Виль прикрыл за собой дверь, скомкал в руках черный беретик и покорно остановился, не дойдя даже до середины кабинета.
— Ну, что ты остановился? — дружелюбно сказал Дмитрий Еремеевич. — Проходи, присаживайся… Да ты не на диван, а вот в кресло.
Виль сел в мягкое глубокое кресло.
— Куришь? — спросил Дмитрий Еремеевич, открывая пачку «Казбека».
Виль улыбнулся:
— Нет, не курю.
— А ты не стесняйся. Может, ты стесняешься?
Виль еще раз улыбнулся:
— Спасибо, я не курю.
— Ты не думай, Виль, что я тебя на допрос вызвал. — Дмитрий Еремеевич размял папиросу, постучал мундштучной стороной о крышку «Казбека» и закурил. «А что! — подумал он. — Мог бы и на допрос». Ему было приятно, что он может многое, может и на допрос, но он это отменяет, никому это не нужно.
Когда закончились все эти приятные мысли о себе и когда был выпущен первый дым, Дмитрий Еремеевич доверительно склонил к правому плечу голову, крупную, смоляную, с проседью.
— Ты вот что скажи, — обратился он к Вилю. А Виль тихонечко сидел в глубоком кресле и изредка, пока Дмитрий Еремеевич был занят папиросой и мыслями о себе, изредка вздыхал и откашливался в кулачок. — Ты вот что, Виль… Только давай так, без дураков, положа руку на сердце… Скажи, как ты дошел до такой жизни?
У Виля еще не было опыта в подобных разговорах со старшими, и поэтому вопрос Дмитрия Еремеевича поставил его в тупик. Он переспросил:
— До какой жизни?
— Ну как же? — удивился Дмитрий Еремеевич. — Вот ты комсорг курса. Так? Так. Отличник, персональный стипендиат. Так? Так. — Дмитрий Еремеевич оседлал любимого своего конька — железную логику. — Правильно, да? Правильно. К своему докладу ты берешь эпиграф из газеты Луста́ло.
— Лустало́, — поправил Виль.
— Хорошо, Лустало́. Не в этом дело. — Дмитрий Еремеевич читает выписанный им эпиграф: — «Великие мира кажутся нам великими только потому, что мы сами стоим на коленях. Подымемся!» Теперь ты мне скажи, что это такое?
— Эпиграф из газеты Лустало, — ответил Виль.
— А ты зря, Виль, разыгрываешь чеховского мужичка. Ты должен знать, что это субъективный идеализм в чистом виде.
— Как?
— А вот так. Ты считаешь, что объективно великие люди не существуют? Может, назвать имена?
— Не надо.
— Значит, великие нам не кажутся, а существуют объективно?
— Существуют, — признался Виль.
— Будем разбирать вторую часть эпиграфа?
— А зачем разбирать?
— Ну вот видишь? — Дмитрий Еремеевич совсем подобрел. — Оказывается, не так уж трудно разъяснить тебе твои ошибки и заблуждения. Нужно только работать. А мы плохо работали с молодежью, не вникали. — Все эти соображения Дмитрий Еремеевич высказал Вилю, и Виль согласился с ними. — Значит, — пошел дальше Дмитрий Еремеевич, — с эпиграфом мы покончили. Эпиграф неправильный.
— Почему? — сказал Виль. — Правильный.
— ?
— Правильный, — повторил Виль.
— Ты чудак какой-то. Ведь он правильный с точки зрения субъективного идеализма?!
— Почему? С точки зрения исторического материализма. Под «великими мира» в эпиграфе подразумеваются не настоящие великие люди, а только те, которых власть делает великими. «Великие мира» — это ирония.
— Ну это ты брось, — сказал Дмитрий Еремеевич. — Хороша ирония. — Он начал старательно давить в пепельнице окурок. Окурок все дымил и дымил. — И вообще, — сказал Дмитрий Еремеевич, — в твоем докладе много… ну, как тебе сказать… мутного, даже наносного, чужого.
— Я писал его в одну ночь, — сказал Виль, — там могут быть неточные формулировки. Но я писал его честно.
— Честно — не всегда правильно, — заключил Дмитрий Еремеевич. Он посмотрел в бумажку, хотел еще что-то сказать Гвоздеву, но в дверь заглянул Лобачев. — Заходи, Алексей, заходи, — почти обрадовался Небыков.
Лобачев подошел к черному кожаному дивану, присел, положив желтый портфель свой на колени.
— Вот путаник, — почему-то весело сказал Небыков, обращаясь к Лобачеву. — Может, ты поговоришь с ним, Алексей Петрович?
Лобачев молча взглянул на Виля и сказал:
— Да, мне хотелось бы задать ему один вопрос: какие именно взгляды хочется ему пропагандировать и каких единомышленников, как он заявил в своем докладе, хочется ему искать?
Виль не отозвался. Он мял руками черный беретик.
— Ну, что молчишь, давай, друг, говори, — с веселым торжеством сказал Небыков.
Но заговорил опять Лобачев. Он отбросил портфель, поднялся и, поднявшись, сказал:
— Если твои взгляды, Виль, твои идеи не расходятся с идеями нашего общества, с идеями партии, тогда не совсем понятен твой пыл, твое, как бы сказать, ломление в открытую дверь. Тогда, — Лобачев приблизился к Гвоздеву, — тогда мы твои единомышленники — вот моя рука. Но если ты требуешь свободы выражать иные идеи и взгляды — тогда, брат, общество вынуждено поставить перед твоей свободой свою свободу. Свободу избавить себя от чуждых нам идей и взглядов.
Виль поднял на Лобачева невинные глаза и тихо сказал:
— Все, что происходит, Алексей Петрович, мне кажется сложнее того, о чем говорите вы, Алексей Петрович. Мне действительно хотелось бы поговорить с вами, Алексей Петрович, серьезно.
Лобачев коснулся пальцами плеча Гвоздева, но обратился к Небыкову:
— Если ты не возражаешь, мы уйдем с Вилем, уйдем в город, к солнышку, к шуму. — Рыжие глаза Лобачева горели азартом. Улыбаясь про себя, поднялся и Гвоздев.
— Валяйте, — облегченно согласился Небыков.
И после того как закрылась за Лобачевым и Гвоздевым дверь, мысленно сказал самому себе: «Тихонький. Надо посмотреть, что это за тихонький». Он нажал потайную кнопку и попросил Шурочку принести личное дело Виля Гвоздева.
Алексей Петрович Лобачев, в отличие от своего друга Дмитрия Еремеевича Небыкова, был человеком неорганизованным и небрежным. Не вовремя поел, не вовремя поспал, а в результате подрывается жизнедеятельность человека и вообще его здоровье. Однако Алексей Петрович необыкновенно здоров, с отличным гемоглобином, замечательным сердцем и такими же легкими. И ничего с ним не происходит. Почему? Потому что он неорганизован и небрежен. Парадокс? Но так это есть на самом деле. Организм Алексея Петровича, не надеясь на своего хозяина, со временем сам взял на себя все заботы о себе. Например, идет длинное и утомительное собрание или заседание, люди, что называется, толкут воду в ступе или переливают из пустого в порожнее. Мозг Алексея Петровича дает сигнал, и Алексей Петрович помимо своей воли мгновенно засыпает. Он знает много способов прикорнуть так, чтобы окружающие этого не заметили. И не только на многолюдном собрании, но даже в деловом разговоре, в котором участвуют по крайней мере три человека. Двое обсуждают деловой вопрос, а третий, Лобачев, как только уяснил себе, что деловой разговор имеет только видимость делового разговора, незаметно выключается.
— Слушай, — скажет озабоченный товарищ или озабоченная особа, настроенные на деловой лад. — Слушай, — скажут они, — мы ведь обсуждаем твой вопрос, а ты, понимаешь, спишь.
— Пожалуйста, — отзовется Алексей Петрович и незаметно откроет глаза. — Пожалуйста, я же не мешаю.
— Странный человек, — обидчиво скажет он или она.
До такой тонкости доведены самозащитные рефлексы в организме Алексея Петровича. Эти рефлексы были выработаны им давно, когда переливание из пустого в порожнее кое-где имело место, когда очень часто слова значили одно, а дела значили совсем другое. И против этих слов постепенно вырабатывался в Алексее Петровиче самозащитный рефлекс. Однако сон — лишь крайнее выражение этого рефлекса. Наиболее привычным состоянием Алексея Петровича была вялость, функциональная приглушенность, что также экономило силы. Эта вялость стала как бы характером, отличительной чертой Алексея Петровича. Ходит с этаким полуприкрытым взглядом, с ленивым жестом: ничего, мол, работаю, и так далее. К чему встревать в драку, в споры, в диспуты — одним словом, лезть на рожон? Ни к чему. По изначальной же натуре своей, по сознанию своему Алексей Петрович считал себя человеком пылким, темпераментным. Это изначальное порой одерживало верх над хитрым организмом, и тогда люди, знавшие Алексея Петровича, удивлялись: гляди ты какой!
Вследствие этих внутренних противоречий, вследствие того, что Алексей Петрович находился как раз в состоянии борьбы с собственным организмом, вернее, с его рефлексом, он сочувственно отнесся к рассказам о событии, которое все связывали с именем Виля Гвоздева. Разумеется, он не мог разделить всего, что говорил Гвоздев, и в этом смысле скорее был согласен с Дмитрием Еремеевичем. К тому же Лобачеву было обидно за Федора Ивановича Пирогова («Долой Пирогова!»), за Сергея Васильевича Шулецкого («Долой преподавателей типа Шулецкого!»), хотя Алексей Петрович и сам знал истинную цену и Пирогову и Шулецкому. Но если говорить в целом, то собрание и доклад Гвоздева были ему все же близки. Чем-то они были созвучны его душе, в которой что-то такое происходило.
Для Алексея Петровича XX съезд был полной неожиданностью. Он был ударом, потрясшим в Лобачеве основы привычных для него понятий. Однако же ударом он был в конечном счете здоровым, точнее — оздоровляющим, разбудившим в Лобачеве не то чтобы человека вообще, а человека общественного. После этого удара Алексей Петрович почувствовал себя как бы выше, как бы значительнее, чем он был раньше. И это ему пришлось по душе. И этого было вполне, как ему казалось, достаточно, чтобы начать жить как-то по-другому, по-новому. Но вот прошел слух о событиях на четвертом курсе, и Алексей Петрович подумал, что XX съезд есть только начало чего-то большого и длительного, чем будут долгое время жить люди — каждый сам по себе и все общество в целом.
После разговора с Лобачевым Виль Гвоздев в своих выступлениях не касался ни одного из тех вопросов, которые занимали его в докладе.
Студенты — эти мальчишки и девчонки, — неожиданно опьяненные тем, что «бога больше нет», посходили с ума. Весенняя сессия была уже на носу, но они «митинговали» чуть ли не каждый день.
Какой-нибудь сморчок еще вчера заикаясь оправдывался перед преподавателем в том, что не подготовился к семинару, а сегодня с недосягаемых высот обличал того же преподавателя, своих учителей и наставников.
— Кого готовят из нас? — потрясал он худенькой ручкой. — Талмудистов и начетчиков! Кто готовит нас к жизни? Люди, не знающие жизни! Кто учит нас писать? Люди, не написавшие ни строчки!
Какая-нибудь пигалица, еще вчера робко дожидавшаяся приема у Дмитрия Еремеевича, сегодня, раскрасневшись от вдохновения, с пылающим взором прекрасных глаз, грозно обрушивалась на того же Дмитрия Еремеевича.
— Культ личности, — звенел ее прекрасный голос, — насаждал бюрократизм и бездушие, фарисейство и ложь. Если вы хотите посмотреть, — продолжала она, — как выглядит живой бюрократ, взгляните на него. Вот он сидит, товарищ Небыков.
И пигалица бесстрашным жестом обращала внимание зала на сидевшего в первом ряду Дмитрия Еремеевича Небыкова.
Плохо было преподавателям сидеть в первых рядах и молча смотреть на этот праздник безумства. Были среди них, конечно, и такие, не знавшие жизни, не написавшие ни строчки, но были и знавшие жизнь и кое-что написавшие. Плохо было и тем и другим. Потому что бесстрашные юнцы обрушивались на всех, не называя фамилий. Но хуже было тем, кого называли. Алексей Петрович, боясь шевельнуться, так жалко было ему Димку Небыкова, искоса посматривал на своего друга, непривычно онемевшего, окаменевшего, гипнотически глядевшего туда, куда меньше всего ему хотелось глядеть: на оратора, на победоносные лица сморчков и пигалиц, восседавших за столом президиума. Он глядел на них и, как обреченный, не мог отвести глаз, не мог переменить позу, — а как хотелось переменить позу и отвести глаза! Он собрал последние силы своей души, возле которой еще ходила где-то фронтовая пуля, собрал свое мужество, чтобы сделать вид вспомнившего о каком-то неотложном деле и вынужденного покинуть собрание. Он сделал такой вид, поднялся и трудно давшимся ему твердым шагом вышел из аудитории.
На трибуну поднялся Нашев. Нашев с выговором по партийной линии. Он не улыбался. Маленький, строгий, подобранный.
— Товарищи комсомольцы! — говорит он с подчеркнутой строгостью, и аудитория ждет. — Я много думал, — говорит он, — думал над тем, что произошло, что происходит на нашем факультете, да и на других факультетах. — Аудитория ждет напряженно, еще не зная, куда шарахнется она, чем ответит своему вожаку в самую ближайшую секунду. — Я думал, — говорит Нашев, — и пришел к выводу: возмутительно, безответственно поступаете вы, товарищи комсомольцы…
Аудитория взорвалась, затопала ногами. Топали не только те, кто сидел, но и те, кто стоял в проходах, вдоль стен. Не топали только преподаватели, занимавшие первый ряд.
Нашев вынужден был замолчать.
Он пригнул голову и поднял маленькую руку ладонью к аудитории, как бы защищая лицо от ударов.
— Возмутительно и безответственно, — с ходу повторил он, и сотни ног — ноги мальчишек и ноги девчонок — опять перекрыли голос Нашева. В дальнем углу тоненько улыбался Гвоздев. — Имейте мужество выслушать! — воскликнул Нашев.
Председатель собрания с белым пушком на губе бил пробкой по графину, жестами призывал товарищей своих соблюдать порядок и был счастлив, что не мог водворить этот порядок, ему самому хотелось топать ногами.
— Имейте мужество! — повторил Нашев. — Это безнравственно — слушать только то, что вам хочется, и не слушать того, с чем вы не согласны. Я хочу объяснить, почему вы, товарищи комсомольцы, ведете себя безнравственно и возмутительно… — Топот. Теперь уже непрерывающийся топот ног. И крики: «Долой!!!»
Нашев не дождался тишины. Он вынужден был покинуть трибуну. Он взошел на нее еще вожаком, хотя и с выговором, а покинул ее под крики: «Долой!» Полководцем без армии.
— Черт знает что такое! — возмутился Иннокентий Семенович Кологрив. — Не дают говорить.
Сидевший рядом с Кологривом Таковой протянул пухлую руку в сторону Лобачева:
— Пускай теперь он говорит со своими Толстыми.
Ни присутствие преподавателей, ни демонстративный уход Дмитрия Еремеевича Небыкова не производили на студентов никакого впечатления.
Больше того, в своих выступлениях они продолжали требовать: «Долой Пирогова! Долой Шулецкого! Долой Небыкова! Долой Такового!» И так далее.
Жестокие дети пятидесятых годов…
Чистенько одетый паренек, при галстучке, начал свое выступление с места. Он торопливо продвигался к трибуне и на ходу выкрикивал безумные слова:
— Хватит, довольно с нас! Довольно с нас заботы отцов!
Лобачев, весь напружинившийся, сидел на краешке скамьи и каждую минуту порывался встать. Он и не подозревал раньше, что в нем может вспыхнуть такая ярость против тех, кого он любил. Когда страсти накалились до предела, Алексей Петрович резко встал и, не спрашивая разрешения, поднялся на трибуну. Председатель с белым пушком на губе постучал стеклянной пробкой о графин.
— Всех и вся, — сказал Лобачев, — вы подвергаете жесточайшей критике. Всех долой! Но взгляните на себя. Кто вы? Ангелы? Дети ангелов?
И снова гул и топот ног. Глаза Лобачева под черными бровями потемнели. В дальнем углу поднялся Гвоздев. Он стоял молча, и все, кто был рядом с ним, перестали колотить ногами. И, как по цепной реакции, оттуда, где стоял Гвоздев, стала сползать тишина. Через минуту она заполнила весь зал. Гвоздев сел. Тогда, не повышая голоса, снова заговорил Лобачев.
— Вот что, — сказал он тихо. — Я предлагаю спеть «Цыпленок жареный».
Зал отозвался коротким взрывом смеха и смолк.
— Не хотите? Тогда, — почти выкрикнул Лобачев, — все на улицу! Будем громить винные склады «Арагви»!
Аудитория мрачно молчала. Но Алексей Петрович заметил на отдельных лицах улыбки — выжидательные, настороженные. Тоненько улыбался Гвоздев. Лобачеву стало ясно — зал сдался. И тогда Алексей Петрович спокойно продолжал свою речь.
— Мне стыдно за вас, — сказал он, — потому что я люблю вас. — Помолчал немного и прибавил: — Не всех, конечно. — Пробежал легкий смешок. — Да, это верно: наступило новое время, подул свежий ветер. Но ветер не анархия, а все той же Революции, великой Революции семнадцатого года. Все тот же ветер, который наполняет наши паруса вот уже скоро сорок лет. Сорок лет! Несмотря ни на какие культы, ни на какие его последствия. И, как во всяком ветре, в ветре Революции есть свои порывы. Новым порывом обдало нас с Двадцатого съезда. Кое-кому он вскружил голову, кое-что спутал в голове. Всех вас поднял этот ветер, и у меня к вам одна просьба! Не забывайте, откуда берет начало этот ветер. Вам хочется быть лучше, чем вы были вчера. Но сегодня того же хотят и ваши отцы, и ваши старшие товарищи.
Лобачев говорил долго, нарушая регламент. Его не останавливали, но и не аплодировали, когда он закончил.
Тик-так, тик-так, — топтался на месте тяжелый маятник. А на молодых топольках Юго-Запада, на липах возле старого университета уже вылупились и набухают почки, а клены показали свои красные коготки, по-хищному цепкие, напружиненные. Скоро они убедятся, что жизнь отвоевана, что где-то уже лопнула тополевая почка, расслабнут, подобреют, тихонько, почти неслышно выпустят клейкие листочки. И хотя ничего этого еще не случилось, над асфальтом уже устоялся горьковатый и молодящий запах весны. Значит, наступило трудное время весенних экзаменов. Митинговый угар пропал, исчез из университетских коридоров и аудиторий.
Погасив страсти, студенты ушли в себя, в свои заботы. Так же, как раньше, они просиживали до поздней ночи в читальных залах, готовясь к экзаменам; так же, как раньше, поубавив темперамент, деловито толпились у дверей аудиторий, где шли экзамены. И все же на их лицах, в их глазах, даже в походке появилось что-то новое. Подчеркнутая строгость, что ли, преувеличенная озабоченность, а может, и тревога — не отомстят ли им на экзаменах эти шулецкие, эти таковые…
Преподаватели догадывались об опасениях студентов, и от этого в преподавательских душах, возмущенных, отравленных горечью и обидами, становилось еще горше.
Все вроде стихло, а взаимную отчужденность, молчаливую и устойчивую, казалось, уже невозможно было рассеять никогда.
— Слушай, — с неестественной живостью сказал Шулецкий. — Как же работать дальше? В аудиторию неприятно входить!..
Иннокентий Семенович, думавший о том же самом, сначала ответил своим смешком-шипеньем, а потом, нахмурив седые брови, сказал:
— Ты прав, Сергей Васильевич. Черт знает что такое!
— Перемелется, — успокоил кто-то из доцентов. — Пошумели и перестанут. Сейчас все шумят.
Павел Степанович Ямщиков мудро усмехнулся и как бы самому себе сказал:
— Пошумели… Посмотрим, что осенью будет.
— А что осенью? — храбро спросил Шулецкий.
— Я говорю, посмотрим, — спокойно ответил Ямщиков. И этот спокойный голос как-то не понравился всем. Все вдруг вспомнили, что Павел Степанович, этот старый человек с усталым рябоватым лицом, за все время ни в чем не изменил своего поведения. Он не возмущался, не жаловался, не клял «мальчишек» огулом, как это делали другие. Его постоянные общения со студентами — то он консультировал кого-то в уголке профессорской, то просто беседовал где-нибудь на подоконнике в коридоре, — все эти общения со своими воспитанниками нисколько не изменились. И если раньше никто этого не замечал, теперь, в дни взаимной отчужденности, привычные встречи Ямщикова стали заметны, стали казаться чем-то вызывающим, бестактным по отношению к другим преподавателям. Кто-то уже поговаривал: подлаживается старик, заискивает, ищет дешевой популярности. Поэтому, когда Павел Степанович сказал: «Посмотрим, что осенью будет», Иван Иванович Таковой с ленивой неприязнью отозвался:
— Вам видней, Павел Степанович. Вы ведь с ними, кажется, заодно. — Иван Иванович сидел затылком к Ямщикову, ему трудно было поворачиваться в силу своей грузности. Ямщиков не сразу ответил, он был немножечко тугодум. Он сначала посмотрел на целлулоидный подворотничок кителя, врезавшийся в красную шею Такового, и уже потом ответил.
— Предположим, — ответил Ямщиков, — я с ними заодно. А с кем же заодно вы, Иван Иванович?
— С партией, — резко сказал Иван Иванович, не нарушив каменного спокойствия.
— Здесь нет посторонних, — сказал тогда чуть покрасневший Павел Степанович, — и вы не обижайтесь за откровенность. Иван Иванович. Вы просто титулованный дурак, а партия, к счастью, тут ни при чем.
— Вот я и говорю, — не поворачиваясь, но сильно повышая голос, сказал Таковой. — Я и говорю… А завкафедрой молчит.
Кологрив смутился.
— Во-первых, я — и. о. завкафедрой, во-вторых, чего это ради вы завелись, товарищи краснофлотцы?
— Вот, вот, — сказал Иван Иванович. — Ты пошути, пошути, а он и тебя дураком назовет… И не только тебя… Пор-рядки. — Стул под Иваном Ивановичем тоскливо скрипнул.
— Этого еще не хватало, — сказал Шулецкий, страшно не любивший скандалов.
Сергей Васильевич не любил скандалов потому, что у него, как у Федора Ивановича Пирогова, было больное сердце. Но в отличие от Федора Ивановича Шулецкий внешне всегда выглядел бодрым и очень благополучным. Посмотришь на розовые подушечки его щек, на молодые волосы — у него были не по возрасту молодые волосы, — послушаешь его играющий, округлый говорок, и все вокруг покажется тебе таким безмятежным, благополучным и даже гармоничным. На самом же деле и во всем вокруг и в самом Сергее Васильевиче далеко не все было безмятежно и благополучно. Вокруг ни на минуту не стихала борьба. Боролось настоящее с прошлым, доброе со злым, новое со старым, отживающим, боролись честные люди, преданные нашему делу, с людьми дурными, безразличными ко всему, кроме самих себя; умные боролись с дураками, человеческая доброта с человеческой жесткостью. Новый мир боролся со старым миром. А у Сергея Васильевича болело сердце. Он плохо спал по ночам. Но в том, что болело сердце и он плохо спал по ночам, не был повинен борющийся мир. Виною всему был сам Сергей Васильевич.
Правда, по утрам он делал гимнастику. Отправляясь на работу, почти треть пути шел пешком, в летние месяцы отказывался от поездки на жаркий юг и всячески уклонялся от какого бы то ни было спора, от какой бы то ни было критики и самокритики. Он не любил серьезной работы, изнашивающей сердце. После войны Сергей Васильевич побывал на очень многих ответственных постах, в издательствах и культурно-просветительных учреждениях. Старался руководить легко, без нервов, с добродушной улыбкой и часто, поговорив о том о сем с подчиненными, покидал свое учреждение чуть ли не в начале трудового дня. «Тонечка (или Маргариточка, или Анечка), — спрашивал он свою секретаршу с доброй улыбкой, — я вам не понадоблюсь сегодня?» — и покидал учреждение в самом начале трудового дня. Словом, Сергей Васильевич делал все, чтобы сберечь свое сердце. И все-таки оно болело.
— Хватит! — говорил он в минуты откровенности. — Эти пятилетки, понимаешь, эта война, все эти «давай, давай», и все на износ, на износ… К чертовой бабушке! Вся жизнь в трубу вылетела. Ей-богу, — разводил он руками, — у меня не было молодости. Все в трубу.
Такие вспышки были исключительно редкими, потому что Сергей Васильевич почти всегда был настроен положительно. Как человек образованный, он знал, что положительные эмоции сохраняют здоровье и продлевают жизнь. И все же, как он ни старался, ничего из этого не получалось. Здоровье не сохранялось, а жизнь казалась уже почти прожитой. Как ни старался Сергей Васильевич быть мягким, интимным и общительным с окружающими людьми, со своими подчиненными и со своими начальниками, и подчиненные, и начальники в конце концов начинали роптать на искусство Шулецкого делать свое дело с наименьшей затратой сил, а то и вовсе без всякой затраты. Сначала они роптали на Сергея Васильевича, потом, еще не теряя великодушия, называли его про себя халтурщиком, а когда кончалось терпение или обстоятельства не позволяли больше терпеть, начинали высказываться вслух при самом Шулецком. Он же делался еще простодушнее, еще общительнее, изо всех сил старался внушить окружающим, что ничего такого не происходит, что все остается по-прежнему. Тут-то и начинали мучить Сергея Васильевича бессонница и сердечные приступы, ибо он видел, что ничего и никому внушить он больше не в силах, что гроза надвигается неотвратимая. И Сергея Васильевича перемещали на другой пост, с повышением или с понижением. Это уже зависело от случая. Жизнь начинала двигаться по новому кругу, точь-в-точь похожему на только завершенный, на старый круг. Во всяком случае, так было до того, как он попал на доцентскую должность к давнему приятелю своему Федору Ивановичу Пирогову.
Теперь-то, думал Сергей Васильевич, попав с невезучих руководящих должностей на доцентскую должность, теперь-то он обрел наконец настоящее место. В молодые свои годы он исследовал публицистику Горького и соискал на этом поприще ученую степень кандидата филологии. После того многое видел, многое слышал, накопил опыт, и теперь ему ничего не стоило после утренней гимнастики, семейного завтрака и пешего моциона почти в треть пути от дома до места службы, — ничего не стоило выйти на кафедру и, предварительно, разумеется, продумав тему, прочесть лекцию по любому вопросу из теории и практики печати. И прочесть не как-нибудь, а на современный лад — без записей и конспектов. Аудиторию это подкупает.
Так думалось Сергею Васильевичу. На самом же деле все было но так.
Не мог ожидать этого Сергей Васильевич. Снова приходится делать вид, что ничего такого не происходит. «Мальчишки! Зазнавшиеся недоучки!» — великодушно, с трудной улыбкой отмахивается Сергей Васильевич. А сердце болит, чувствует приближение новой грозы. Он не поддается этому предчувствию, он старается удержаться в седле и для большей естественности с неестественной живостью восклицает:
— Слушай! Как же работать дальше? В аудиторию неприятно входить!..
Вообще, если покопаться в Сергее Васильевиче, то можно увидеть, что весь он состоит как бы из теневых сторон. Однако же не каждый день мы копаемся в людях. Каждый день мы здороваемся с ними, обмениваемся новостями, милыми шутками, иногда хлопаем друг друга по плечу, иногда травим баланду, то есть разговариваем о том о сем, трогательно вспоминаем прошлое, молодость и детство свое, вспоминаем хороших, а иногда и дурных людей, порой даже выпиваем по рюмочке и говорим — о чем только мы не говорим! Порой вроде бы и дружим с ними, хотя и не дружим на самом деле, а если долго не видимся, то даже и радуемся при встрече: «О! Сколько зим! Какими ветрами?!» — и так далее. Словом, если не копаться в Сергее Васильевиче, а просто жить рядом с ним, как живем рядом с другими, то Сергей Васильевич, как и многие другие, — неглупый собеседник, добрый, порядочный и вообще приятный человек.
Во всяком случае, когда они орут: «Долой Сергея Васильевича Шулецкого!» — все-таки надо сочувствовать не им, а Сергею Васильевичу. У него больное сердце.
В конце мая над Москвой начал кружиться легкий тополиный пух. Неслышно оседает он на подоконники больничной палаты, где окна растворены, где, медленно поправляясь, все еще лежит Федор Иванович Пирогов. Тополиный пух плавает в теплом воздухе, застилает безветренные уголки в тихих московских двориках, в глухих тупичках, отчаянно носится над широкими проспектами и площадями, проникает в окна и форточки горожан, медленно опускается на письменный стол к Иннокентию Семеновичу Кологриву, и к Сергею Васильевичу Шулецкому, и к Ивану Ивановичу Таковому, и даже к тем, у кого под окнами вообще никогда не росли тополя. Пушинки щекочут лицо, мелькают перед глазами, садятся на голову, на плечи и на ресницы. Летит тополиный пух.
Скоро, скоро все эти люди, о которых я пишу, разъедутся по разным местам — студенты на практику, их учителя и наставники на дачи, в санатории, дома отдыха, на юг, на север, на восток и на запад — земля наша вон как велика! Разъедутся и нарушат ровный ход моего рассказа, поломают сюжет и спутают запланированный порядок. И я, к сожалению, ничего не могу с этим поделать.
Алексей Петрович Лобачев и его друг Дмитрий Еремеевич Небыков мечтают о рыбалке. События вынудили их пропустить весенний жор, и теперь они с жадностью занимаются приготовлениями к летнему лову. Как бы ни были сильны для них переживания последних недель, эти переживания уже вытеснены новыми, а именно — предвкушением рыбной ловли.
Известно, что в наш атомный век рыбалка стала глобальным помешательством. Сдвиньте на минуту земные точки, и вы увидите с одной стороны земного шара на легком паруснике за ловлей океанской рыбы Эрнеста Хемингуэя, а на плесах степного Хопра — другого человека — Михаила Александровича Шолохова. Глаза, знающие о человеке и о мире почти всё, смотрят сейчас на эту малую малость, на пробковый поплавок, а сердце великого человека замерло в ожидании первой поклевки.
Окиньте мысленным взором водоемы нашей земли — реки и речушки, запруды и морские заливы, старицы и озера, искусственные моря и даже затопленные карьеры, — и вы увидите легионы этих фанатиков, бредущих по берегам в поисках счастья, сидящих и стоящих, завороженно глядящих на воду, укрывшихся в зарослях тальника, лозняка, в камышовых чащобах, в заранее приготовленных сижах, на отмелях и откосах, на мостах и отвесных кручах, на кормах лодок, на баржах и пристанях и просто по колено в воде. Они затемно прибывают сюда на своих двоих, на электричках и автобусах, на казенных, персональных и собственных легковиках, на мотоциклах и велосипедах, на попутных грузовиках и в рабочих поездах.
Крупный военачальник, герой многих сражений, форсировавший в свое время и Днепр, и Одер, и другие великие реки, сидит где-нибудь перед тихим омутом Нерли или Прони и, отрешенный от своей славы, таскает ершей. И рад этим ершам до смерти.
Командированный из столицы в областной город фанатик рыболов остается верным себе до конца. Справив дела и отказавшись от приглашений и визитов, с тростью и портфельчиком своим тайно проникает за городскую черту, на пустынный берег Воронки, или Орлика, или другой какой речки. Трость, благодаря современному уровню техники, очень скоро превращается в многоколенное капроновое удилище, из портфельчика извлекается леска, в аптечных склянках — замешенное еще дома, еще в Москве, тесто на растительном масле, а то и кашка из геркулеса, а то и просто мелко порезанная хлебная корочка. И нет уже командированного, он уже легионер бесчисленных легионов, осаждающих водоемы нашей бескрайней Родины.
И даже этот полковник, онемевший перед заброшенным прудиком. Как ни серьезен он и непроницаем в полковничьей тяжеловатой выправке — он тоже один из них. Личный шофер полковника, стоя на коленях, насаживает червя. Когда насадка готова, шофер поднимается с колен. «Можно бросать, товарищ полковник», — говорит он, обращаясь к застывшему монументу. Монумент коротким движении руки забрасывает снасть. «Клюет, товарищ полковник», — докладывает шофер. И монумент, не нарушая выправки, делает движение рукой. «Не подсекли, товарищ полковник!» — говорит шофер и снова насаживает червя. Через полчаса полковник устает, он выпускает из рук удочку, которую подхватывает шофер, чтобы смотать ее и убрать в машину.
Хотя рыбалка была и неудачной, полковник, довольный, отбывает в одному ему известном направлении. Он молча, со строгим и занятым лицом сидит на мягком сиденье. Но дома, сняв воинские доспехи, поделится с женой и детьми своими переживаниями, даже пошутит раз-другой и улыбнется при этом в нужных местах своего рассказа.
Словом, в какую бы незнакомую обстановку ни забросила вас судьба, с каким бы случайным или не случайным кругом людей она ни свела вас, вы всегда можете рассчитывать на то, что найдете родного человека, который обрадуется вам и поймет вас с полуслова. Пусть вы летите в самолете, или томитесь в приемной министра, или заседаете на важном ученом совете, даже если вы заседаете на каком-нибудь славянском конгрессе, или в одной из комиссий ООН, или с туристской группой стоите перед знаменитым Акрополем или римским Колизеем, или находитесь в кругу монтажников Братской ГЭС или заводских рабочих, инженеров и служащих, — одним словом, если вы томитесь одиночеством среди незнакомых вам людей, выберите такую минуту, киньте слово о рыбалке, и в тот же миг кто-нибудь из академиков или работяг, из писателей или генералов, из дипломатов или такелажников и даже из секретарей обкомов по пропаганде отзовется на ваш голос, окажется вашим родным братом по этой великой страсти. Вашему одиночеству наступит конец, вас будут слушать и сочувствовать, вам будут рассказывать, перебивая вас, о редких случаях, о невероятных случаях на рыбалках, где у всех до единого почему-то срывается и уходит самая крупная рыба.
Пенсионеры и большая часть работающего человечества подвержены этой глобальной страсти. Почему? Потому что за окном — атомный век. Потому что ежечасно и даже ежеминутно растут города, и но земному шару расползается асфальт, и теплая материнская земля уходит из-под ног, земля, по которой еще в детстве вы ходили босиком. Машина, бетон, стекло и асфальт и заботы, бесконечные заботы века отлучают горожанина от пыльного проселка, от лесной тропинки и луговой росы, от полевых горизонтов, заходов и восходов, от ночного костра у дремучей речушки, от того мира, из которого когда-то давным-давно выделился человек. И этот человек, не желая расставаться со своей колыбелью, тоскует и тянется к земле, к пыльному проселку, к лесной тропке и луговой росе, к полевым горизонтам, закатам и восходам, к ночному костру у дремучей речушки. Он тянется ко всему этому и становится рыболовом.
— Ешь твою мышь! — говорит Дмитрий Еремеевич и останавливает своего «москвичика». Засветло они успели проскочить шоссе и свернуть на полевую дорогу. И тут, на проселке, у Дмитрия Еремеевича из самых глубин души вырывается этот восторг. — Ешь твою мышь! — говорит он восторженно, останавливает «москвичика» и выходит из него вместе с Лобачевым.
Смеркается. За полями и лесами, за горбатыми перекатами опадает закат — плавлено-красный, а повыше горячо-оранжевый, и желтый, и наивно-лазоревый. А над всем этим — подожженные снизу облака.
Дмитрии Еремеевич мочится на обочину и глядит цыгановатыми глазами на этот закат. Потом перетряхивает плечами и говорит:
— Ей-богу, человеком становишься… Ты гля сюда, Леш, гля…
— Да вижу я, вижу, Дима, — отзывается Алексей Петрович. — Гля сюда, гля… Доцент ты паршивый, зануда и бюрократ…
У Дмитрия Еремеевича два года назад умерла под Рязанью мать, одинокая старушка. Небыков похоронил ее на родном кладбище, продал домик и на вырученные капиталы купил «москвичик».
Последняя нитка, связывавшая Небыкова с деревенским детством, оборвалась, и он навсегда стал круглым горожанином, столичным жителем.
И сейчас, сидя за рулем и испытывая острую тоску по далекому детству, говорит он с ученым глубокомыслием.
— Нет, Леш, — говорит он, — будущее человечества все-таки за деревней. Не такой, конечно, деревней, как сейчас. Но все же будущее человечества связано не с городом. — Он ковырнул носом вечереющие поля, мерцавшие за баранкой, за ветровым стеклом, и решительно заключил: — Не может человек отказаться от всего этого.
Промелькнули крайние дворики выселков. «Москвичик» сворачивает с полевой дороги и вот уже катится под уклон по жесткой травянистой целине мимо темной дубравки, мимо овражка и, развернувшись, останавливается на высоком берегу Осетра. Внизу, сквозь сумерки, вкрадчиво поблескивает вода, темнеют кусты лозняка и прибрежной осоки.
Дмитрий Еремеевич открывает багажник, глухо и деловито отдает команды. Хотя Лобачев и сам соображает, что взять, что положить, как развернуть резиновую лодку, как приладить насос и так далее, Дмитрий Еремеевич руководит каждым его движением.
— Ты, Леш, — говорит он, — не так качаешь, ты зажми мехи между колен. — Дмитрий Еремеевич берет между колен мехи и делает несколько качков. — Видишь, — объясняет он, — и руки работают, и ноги, и не так устаешь.
Наконец спущена на воду лодка. С одной стороны ее сидит с веслами Алексей Петрович, с другой — Дмитрий Еремеевич, у его ног две сети — «царица» и «малютка». Небыков закуривает и отдает команду:
— Давай, Леш, к перекату. Сперва «малютку» поставим.
Лобачев гребет вдоль черной осоки к перекату. Тьма стоит над рекой, воровато всплескивает вода, и в ее глубокой черноте ломаются звезды.
— Стоп! — Дмитрий Еремеевич подтягивается к берегу, привязывает конец «малютки» к собранной в пучок лозе.
— Теперь, — говорит он, — держи лодку торцом к сети. Держи торцом, и больше ничего от тебя не требуется.
Падают, булькая, железные кольца «малютки». Сопит Дмитрий Еремеевич.
— Ты можешь держать торцом? — вдруг вскидывается он. — Можешь или нет?
— Могу комелем, — отшучивается Лобачев и старается выровнять лодку, но наезжает на сеть.
Дмитрий Еремеевич ругается по-матерному:
— Какого ты… едрена вошь… — и так далее.
Отвратительная черта у этого человека — поучать и руководить. Был он еще аспирантом по первому году и секретарем партийного бюро, в которое входил тогда крупный ученый-лингвист Николай Николаевич Н. Николай Николаевич подготовил проект одного решения, и вечером в комнате партийного бюро они вдвоем стали просматривать этот проект.
— Не годится. Кто так пишет проекты! — ворчливо сказал аспирант Небыков профессору Н. — Ты вот что, Николай, — уже миролюбиво сказал аспирант профессору. — Вот тебе два рубля и двадцать копеек, сходи за «Беломором», а я подработаю проект.
И известный на всю страну ученый пошел за «Беломором».
— Дима, — говорит Лобачев, выровняв наконец лодку, — правда, ты посылал за «Беломором» Николая Николаевича?
— Врет он. Не было этого… Куда тебя опять заносит, едрена вошь! И веслом не плескай. Ты можешь не плескать веслом?
— А ты перестань материться, зануда.
— А ты держи торцом, интеллигенция. Гресть не умеет…
Лобачев только в крайних случаях давал отпор Дмитрию Еремеевичу. А вообще терпеливо переносил его грубость и занудство. И не только переносил, но как бы даже наслаждался этим. Потому что наслаждался этим сам Небыков. Особенно же когда он выпадал из круга своей доцентской жизни. Вот как сейчас: ночь, вода, в резиновой лодке сидит он в драных штанах, в сапогах резиновых, в какой-то дурацкой кепчонке, ни тебе ученого совета, ни кафедры, а только дикая вселенная и человек. И тут вылезает из Дмитрия Еремеевича Небыкова мужик или наоборот — Дмитрий Еремеевич влезает в шкуру мужика. И так свободно ему в этой шкуре, и так по-домашнему хорошо, что сам он начинает наслаждаться этим состоянием своим, начинает ворчать, как ворчал когда-то давно-давно его покойный батя, начинает но всякому поводу и без всякого повода материться, как матерились деревенские мужики.
Лобачев очень рано оставил деревню, не успел, в отличие от Дмитрия Еремеевича, вынести из нее крепких мужицких навыков, практической сметки и грубости, он сохранил только нежность к земле, к деревенскому солнцу — огромному, стоявшему по утрам под застрехой камышовой крыши. У Дмитрия Еремеевича крестьянская порода внешне выражается в грубости и практичности, у Лобачева — в чувствительности и в том, что называют — «себе на уме».
Это различие сказалось и на рыбацких характерах. Дмитрий Еремеевич рыболов-добытчик, больше любит ловить сетями, хотя не отказывается от удочек, от кружков, от зимних мормышек и так далее. Бралась бы только рыба. Если рыба не берет, Дмитрий Еремеевич зевает, скучно ходит по берегу и в конце концов уговаривает Лобачева сматывать снасти и возвращаться домой. Все, что индустрия наша придумала для любителя-рыболова, имеется у Дмитрия Еремеевича. Лобачев — простой удильщик. Кроме удочек, у него нет ничего. Берет ли рыба, не берет ли, ветер ли гонит волну, или дождь проливной хлещет весь день, — весь день до темноты Алексей Петрович будет торчать у воды, мокнуть, если дождь, и ждать, когда же наконец по-особенному дрогнет поплавок, и эта дрожь и неровное ныряние поплавка отдастся в самом сердце. Лобачев преданно любит воду. Но любит ее по-своему. Плесы и омуты, быстрые перекаты и подмоины у крутых берегов, реки, озера, а также моря имеют для него только один смысл, вернее, только одну красоту: как эта вода относится к поплавку.
И если Алексей Петрович старается сейчас держать лодку комлем к сети и вообще занимается этим браконьерством, то исключительно из чувства товарищества. Но даже и тогда, когда он гребет, помогая Небыкову сбрасывать или выбирать сетку, и в эти минуты каждое приглянувшееся место он мысленно примеривает к поплавку примеривает так, что порой хоть плачь — так ноет душа, так хочется бросить все к чертовой бабушке и затаиться с тонкой и гибкой удочкой хотя бы вот за этой осочкой.
Пока ставили на глубине «царицу» — сетку с крупной ячеей, — в «малютку» уже набралось с полведра рыбы. Ведро уже висит на перекладине, под ведром горит костер, и Дмитрий Еремеевич открывает бутылку «московской».
— Я пить не буду, — неуверенно говорит Лобачев.
— Так, — мрачно отзывается Дмитрий Еремеевич, — значит, не уважаешь общество? Не уважай. Я ее сейчас выброшу к едреной матери. — И норовит уже выбросить распечатанную бутылку. Лобачев, зная, что Дмитрию Еремеевичу ничего не стоит выбросить и он действительно выбросит, обреченно соглашается.
— Ладно, наливай, — соглашается Алексей Петрович. — Наливай.
Горит костер, к черному небу с треском летят искры, над заречным курганом встает красная татарская луна, внизу чуть слышно хлюпает в берег речка Осетр. Доцент Небыков и старший преподаватель Лобачев пьют водку. Они сидят друг против друга с красными от костра лицами — смахивающий на азиата Алексей Петрович и седоволосый, с твердым подбородком Небыков.
— Ты мне аргументы давай, — говорит Дмитрий Еремеевич. — Я могу разбить любые аргументы.
— Ты, Дима, не прав, — возражает Лобачев.
— Это не аргумент, — отмахивается Небыков. — Нет аргументов, — значит, нет спора.
— Хорошо, — говорит Алексей Петрович, — крестьяне вымирают, верней, становятся другим сословием. Сотрутся последние грани, и не будет ни рабочих, ни крестьян, ни интеллигентов — будут люди, во всем равные друг перед другом.
— Сотрутся, — повторяет Небыков. — А деревня уйдет навсегда… Понимаешь? Навсегда… Ну ладно, Леш, давай… поехали.
Алексей Петрович стукнул стаканом о стакан Небыкова и ответил:
— Поехали.
— Дима, — говорит Лобачев, — ты помнишь эту девчонку, которая тебя на собрании?
— Помню. К отчислению ее представлял…
— Все же молодцы они, — говорит Алексей Петрович.
— Работать не хотят. Я бы их заставил работать.
— Дима, а если бы эту девчонку посадить вот сюда, рядом с тобой, и водки дать?
Дмитрий Еремеевич улыбнулся открытым ртом.
— Ты прав, Леш, контакта у нас нет с ними. — И еще раз улыбнулся. — А что, — Дмитрий Еремеевич хлопнул по комлю бревна, на котором сидел. Ему очень понравилась эта мысль. — Ге-ге… А что! Посадить ее сюда и водки дать… А Виля Гвоздева я разбил в пух и прах. Родители у него порядочные, и сам парень неплохой, но путаник. Мозги надо чистить…
Сняли уху и поставили чайник. Татарская луна незаметно поднялась и выстелила через Осетр чешуйчатую дорогу. Дмитрий Еремеевич хлебнул немного ухи, ковырнул разваренную рыбу и как-то вмиг обмяк, уронил голову на грудь. Не поднимая головы, он с трудом выговорил:
— Ты, Леш, можешь спать. Я спать не буду. — И тут же захрапел.
А ночь уже начала размываться, зеленеть. Забрезжили горбатые поля, зарозовело за темной дубравой. Щелкнула в прибрежных кустах невидимая пичуга.
— Ты мне друг? — неожиданно спросил сонный Небыков. — Тогда выпьем.
Лобачев налил в стаканы, протянул Дмитрию Еремеевичу. А тот поднял тяжелые веки и замер. И плохо повинующимися губами выговорил:
— Помолчи! — Небыков отстранил Лобачева, встал и обнял его свободной рукой. — Вот… за это… — Из-под тяжелых век посмотрел он отрезвевшими глазами на занимающуюся зарю, на дубраву, на заречный курган, на русскую предрассветную землю. — Вот за это… выпьем…
— Ах ты сволочь, — тихо проговорил Лобачев. — Ах ты сволочь, — и приник щекой к небритой колючей щеке Дмитрия Еремеевича.
— Небыков — сволочь, — сказал Игорь Менакян.
— Нет, ребята, — возразила Тамара Голубкова, — он хам.
— Когда я разговаривал с ним, — сказал Виль Гвоздев, — мне казалось: если встать и рявкнуть на него, ударить кулаком по столу, он растеряется и струсит.
— А ты бы встал и рявкнул, — посоветовал Менакян.
— Что вы, ребята, — застенчиво улыбнулся Виль.
Ребята сидели на крыше гостиницы «Москва» за большим ресторанным столом. Перед выездом на практику они устроили небольшой праздник.
— Ну, хватит! — Володя Саватеев поднял рюмку. — Обсудили Пирогова, Шулецкого, Небыкова и кого еще? И Иннокентия Семеновича, и Ивана Ивановича, и Нашева, и — хватит. — Он посмотрел на Тамару и еще выше поднял рюмку. — Хватит.
— Ребята, — сказала маленькая Таня Чулкова, — закажите коньяку. От вина я пьянею.
— Танька, ты накладываешь пятно на советскую молодежь.
— Ну правда же, ребята, — взмолилась Таня.
Чулковой налили коньяку, и все выпили. Девочки пили вино, ребята — водку. Ребята пили с отвращением, скрывая это отвращение друг от друга. Им очень хотелось быть мужчинами, а мужчиной был один только Игорь. В университет он пришел не из школы, а со стройки. Один только Игорь морщился от водки и нюхал хлебную корочку, остальные выпивали свои рюмки лихо и бесстрашно.
Было еще не так поздно, но ресторанный оркестр уже играл. И когда он играл, почти все столики пустели, а пятачок возле оркестра кишел танцующими парами.
Внизу роилась огнями и гудела телеграфным гудом вечерняя Москва.
Володя Саватеев выключился из разговора, слушал ресторанный гомон и сквозь этот гомон — приглушенный гул вечерней Москвы. Слушал и думал о Тамаре. Он думал о ней всегда — дома, на лекциях, на улице, когда она была рядом и когда ее не было рядом с ним. Сейчас Тамара сидела наискосок от Володи, следила за каждым, кто говорил, отвечала каждому, кто обращался к ней, и губы ее чуть-чуть улыбались, и мягкие ресницы бросали легкую тень на веселые глаза ее, которые все время ждали чего-то, ждали какого-то чуда. Но чуда не происходило, а глаза все равно ждали, и Тамаре все равно было весело, было очень хорошо. Ей было весело и хорошо, и глаза ее ждали чуда, потому что где-то слева от нее, самым крайним, сидел Виль, Вилька Гвоздев. Она не смотрела на него, но все время слышала и видела его. И Виль не смотрел на Тамару, но так же, как она, видел и слышал ее. И Вилю так же, как и Тамаре, было хорошо. Плохо было только Володе. Перед ним, чуть наискосок, все время светились ждущие чего-то глаза и почти незаметно улыбающиеся губы. И эти глаза и губы, как никакие другие на свете, поднимали шум в висках, мучили и казнили Володю, преследовали его каждую минуту, хотя он сидел и как бы слушал ресторанный гомон и приглушенный гул вечерней Москвы. Чистое, порозовевшее лицо его, чуть расширенные глаза за стеклами очков, его светлая челочка над славным и умным лбом были так неизменчивы и привычны, что никто, кроме Тамары — а она, жестокая женщина, знала, — никто, кроме нее, не подозревал, что творится с их товарищем Володей Саватеевым. Володя думал о том, когда наконец все это кончится, когда они встанут и уйдут с этой крыши и там, в вечерней толпе, он останется вдвоем с Тамарой.
Он думал и мучился оттого, что никак не мог решить, каким же образом, что же надо сделать там, на улице, чтобы оказаться вдвоем с Тамарой.
А тут еще оркестр снова затянул свою волынку и сбил Володю с мысли. Труба пронзительно отделилась от чавкающих смычковых и начала изматывать Володину душу. И как только запела эта пронзительная труба, за дальним столиком поднялся бледный пижон со взбитым коком и галстуком-бабочкой, поднялся с ничего не говорящим лицом и направился к ребятам. Ловко лавируя между столиками, он подошел прямо к Тамаре, элегантно шаркнул ножкой и, слегка пригнувшись, обратился к соседу Тамары Саше Мальбахову.
— Разрешите, — сказал пижон, — пригласить вашу даму.
Саша от неожиданности растерялся, он поднял растерянные глаза на пижона и не знал, что сказать ему. Тамара переглянулась с Мальбаховым и тоже подняла ясные глаза свои на этого пижона, который стоял чуть пригнувшись и без всякого выражения на лице.
За столом все притихли и с любопытством наблюдали за немой сценой. Володя даже думать перестал, он словно приготовился к удару, он как будто ждал, когда его ударят по голове.
Тамара улыбалась и как бы с интересом разглядывала бледного юношу с коком и галстуком-бабочкой. Тогда сказал Виль Гвоздев.
— А вы знаете, молодой человек, — сказал Виль, — что это князь Мальбахов?
Саша Мальбахов был заикой, но перед тем, как весь стол взорвался смехом, он успел подтвердить.
— М-да, — подтвердил Саша, — я к-князь. П-повторите, что вам угодно?
Захохотали так, что танцующие пары оглянулись на этот стол, а Володя Саватеев облегченно выдохнул из себя остановившийся воздух.
Пижон молча посмотрел на Виля, на «князя» Мальбахова, на Тамару, на хохочущих ребят, молча выпрямился и безо всякого выражения направился к своему столику. Десятки глаз провожали его до самого места. Пижон занял свой стул, чуть вскинул маленькую головку и молча, бездумно стал смотреть в одну точку, где-то чуть выше оркестрового барабанщика. За тем же столиком сидели еще два пижона с такими же, как у первого, взбитыми коками, но не с бабочками, а ядовито-пестрыми галстуками. И еще две девочки в тяжелых черных ресницах и с красными ртами. И девочки и их пижоны, так же как первый, сидели отстраненно друг от друга, и каждый молча и бездумно смотрел в какую-то свою точку. Девочки держали в красных пальчиках сигаретки, глубоко, не по-детски, затягивались и смотрели в свои точки.
Никто из них не обратил внимания на неудачный поход их юного собутыльника, а собутыльник, вернувшийся под смех всего стола, не обратил на это равнодушие также никакого внимания. Как на витрине, сидели они независимо друг от друга и как бы демонстрировали свою свободу, свое бездумье, свое молчание, свои лица, не занятые ни мыслями, ни переживаниями. Сидели, молчали, ничего не думали и не стеснялись, а как бы даже гордились этим.
— Светские люди середины двадцатого века, — сказал Виль, и ребята опять захохотали.
— Как молчат! Как они молчат! — восторгался Игорь Менакян. — Потрясающие ребята.
Посмеялись и оставили светских людей в покое. А маленькая Таня Чулкова поднялась.
— А я бы, — сказала Таня, — пошла бы с этим чуваком. Почему мы не танцуем, почему?
— Тан-цевать! — скомандовал Игорь с армянским акцентом. Он отодвинул стул и протянул руки Танечке.
Застолье поломалось, стали разбираться по парам. И тогда Володя подошел к Тамаре. Она улыбнулась ему и спросила:
— А как же Вилька?
— Что Вилька? — одними губами переспросил Володя, сраженный внезапной догадкой.
— Мальчики! — воскликнула Тамара, поднявшись. Ребята и девочки остановились, повернулись к Тамаре и к Володе. — Мальчики! Смотрите, он не знает, что я люблю Вильку. — Ребята и девочки удивленно уставились на Тамару. — Ах, вы тоже не знаете?!
— Тамарка, — сказал насупившийся Виль, — ты пьяна. — А у самого заколотилось сердце. И румянец пятнами выступил на лице.
— Значит, и ты не знаешь?! — сказала Тамара, и глаза ее влажно и воинственно засветились. — Так знайте, я люблю Вильку. Люблю, понятно? — Она упала на стул, закрыла лицо руками и расплакалась.
— Тамара! Ребята! — говорил Гвоздев и стучал тупым концом вилки по краю стола. — Ребята, она пьяна. Она ничего не понимает. — Гвоздев бросил вилку, подошел к Тамаре, поднял ее золотую голову и стал целовать зареванные ее глаза. — Тамара, — тихо говорил он и целовал ее глаза, — сто лет, как я люблю тебя. А ты, дурочка, плачешь. Князь, поменяемся местами.
Саша Мальбахов с готовностью перешел на место Гвоздева, а Виль, обнявши за плечи Тамару, уже сидел рядом с ней.
— Танцы отменяются! — объявил Игорь, — Нальем и выпьем за новобрачных!
Загремели стулья, тонкий звон стекла прошел над столом. Володе надо было куда-то деться, но он не знал, куда ему деть себя, что ему делать, что сказать и вообще — как жить ему после всего этого.
Тамара, не вытирая счастливых глаз, встала и повернулась к Володе.
За ней поднялся и Виль.
— Володечка, — Тамара первый раз назвала так Володю, — прости нас с Вилькой. — Она подтянулась к Саватееву и поцеловала его в щеку.
Володя не ответил. Он обошел Тамару и Виля и, путаясь между столами, почти побежал к выходу.
В неловком молчании Тамара сказала:
— Ребята, я же не виновата.
Игорь поднял рюмку:
— Выпьем сначала за любовь безответную.
Выпили за безответную. Потом стали пить за ответную, взаимную, за счастливую. И в самый разгар этих тостов на крыше появился Сережа Чумаков.
Сережа был второкурсником, но жил он вне групп, вне курсов и отделений. Он был общий, факультетский Сережа Чумаков, известный всем и каждому, всегда куда-то спешащий, всюду успевающий, все на свете познавший, быстрый, взъерошенный воробышек. Он появился на крыше, пошарил своими блуждающими глазами и сразу заметил ребят. Приложив большой палец к виску и шевеля остальными пальцами, Сережа устремился к столу. Суховатая фигурка его и перышки растрепанных волос тоже были устремлены вперед.
— Общий привет брюзжащим! — с ходу приветствовал Сережа Чумаков.
— О-о-о! — ответили ребята и девочки, но никто не предложил ему места, потому что все знали Сережу как человека вне этики, вне морали, вне политики и вообще вне всего и вели себя по отношению к нему также вне всяких правил и норм.
— О-о-о! — сказали ему ребята и девочки. — Какими судьбами?
— Заглянул на минутку, — ответил Сережа, блуждая глазами. — Кстати, не найдется ли у вас немного вина? Вот и отлично. — Сережа протиснулся к освободившемуся Володиному стулу. Уселся, оглядел всех и сказал: — Вы знаете, я устроился.
Ребята знали, что Сережа все равно не даст никому говорить, поэтому, к радости Виля и Тамары, уже не возвращались больше к теме внезапного объяснения. Чумаков всегда носился с какими-нибудь новыми идеями, новыми открытиями, и его нельзя было застать за одним и тем же разговором дважды. То он открывал каждому встречному великого поэта нашего времени — никому не известного Вагинова: «Вы знаете, это даже не Блок и даже не Маяковский, а скорее современный Вийон», то носился с каким-нибудь никому не известным мировым режиссером номер один, то убеждал всех в справедливости непонятной ему самому теории ритма как главной субстанции прозы, то… одним словом, на каждый день у него оказывалось новое сногсшибательное увлечение или открытие.
Со знанием дела Сережа опрокинул рюмку водки и с ходу приступил к изложению новых своих откровений.
— Вы обратили внимание, — спросил Сережа, — что я приветствовал вас как брюзжащих? Так вот, — он отщипнул от ломтика хлеба крошку и как бы склевал ее с руки. — Так вот, исследуя общественную жизнь нашей страны… Простите, может быть, я преувеличиваю? Во всяком случае — жизнь нашего факультета, я обнаружил, что после известных событий, потрясших мировое сознание, в нашей общественной жизни четко определились три отряда.
— Во дает! — усмехнулся Виль.
— Что? — недослышал Сережа. — Так вот. Три отряда. Отряд брюзжащих, возглавляемый на факультете Вилем Гвоздевым…
Ребята заржали.
Сережа выждал, пока все отсмеялись.
— Отряд, — продолжал он, — веселящихся. Ну, этим отрядом руководит подонок, вы его не знаете. И во главе третьего отряда, отряда острящих, стою я, ваш покорный слуга. — Сережа очень мило улыбнулся и спросил позволения выпить еще рюмку. После этого опять стал говорить: — Совсем не потому, что я угощаюсь сегодня за счет этого отряда, а справедливости ради должен сказать: за брюзжащими идет большинство, они имеют колоссальное влияние на массы. Я имею в виду студенческие массы.
Виль и его товарищи были серьезными людьми, они не вступали в спор с Чумаковым, а только слушали его, поощряя Сережу своим вниманием.
А Сережа отщипывал и склевывал с руки хлебные крошки и говорил.
— Веселящиеся, — говорил Сережа, — это наша так называемая плесень, ни к чему не пригодные красавицы и пригодные для этих красавиц уроды — уроды духовные, но часто и физические. Они развлекаются в пустых дачах состоятельных пап и мам, плохо учатся и тщательно следят за своими костюмами. В целом же — люди скучные и неинтересные. — Сережа сделал паузу, опять очень мило улыбнулся и сказал: — Ну, теперь острящие. Ребята в высшей степени замечательные, правда — циники. — Сережа снова улыбнулся и склонил голову: — Можете, так сказать, судить по мне.
— Сережа, — спросил кто-то, — а почему ты один сегодня, без отряда?
— Дело в том, товарищи, — ответил Сережа, — что, как я уже сказал, мальчики мои — циники. Правда, каждый из них, в том числе и я, нежно, так сказать, и преданно так сказать, в кого-нибудь влюблен. Гм, гм… Но, как циники, все острящие имеют девочек — из молоденьких продавщиц, подавальщиц, библиотекарш, воспитательниц детских яслей и учительниц начальных классов, из этих, так сказать, слоев общества. Сегодня мальчики находятся у девочек.
— Ребята, — сказал Виль, — если бы Чумаков не был циником, он был бы… подонком. Конечно, если это не одно и то же.
— Вполне возможно, — согласился Сережа.
— А мне нравится, — перебила Танечка Чулкова.
— Между прочим, Виль, — сказал Сережа, — почти то же самое, что и ты, сказал мне Дмитрий Еремеевич, когда я просил его восстановить мне стипендию.
— И что же? — спросил Гвоздев.
— Разумеется, восстановил, — ответил Сережа, как будто другого исхода и быть не могло. — Дмитрий Еремеевич вполне деловой мужик. В самом деле, я представил ему расчеты: в неделю у нас двенадцать лекционных часов, в месяц — сорок восемь. Я поделил стипендию на сорок восемь часов, приходится около шести целковых за час. «Где, — сказал я Дмитрию Еремеевичу, — можно заработать молодому человеку шесть целковых за один час? Я, — сказал я, — не знаю. Поэтому отныне, — сказал я Дмитрию Еремеевичу, — все лекции буду посещать свято. Верните стипендию». — «Подход, — сказал Дмитрий Еремеевич, — деловой, это меня устраивает. Хотя ты и нахал, Сережа, — сказал Дмитрий Еремеевич, — но человек еще не потерянный, мы тебя еще воспитаем, а стипендию восстановим». — «Люблю, — сказал я Дмитрию Еремеевичу на прощанье, — люблю деловых мужиков». — «Ладно, — сказал Дмитрий Еремеевич, — иди». И я ушел. Пью за брюзжащих! — Он склевал хлебную крошку и от души прибавил: — Ей-богу, вы мне симпатичны. Общий привет! Благодарю за внимание. — И Сережа удалился. Проходя мимо столика, где молчали пижоны со своими чувихами, Сережка в знак приветствия пошевелил пальцами над ухом. Не меняя поз, пижоны ответили ему ленивыми полужестами.
Вскоре ушли и ребята.
Притихла полуночная Москва, пригасил огни свои огромный город.
Вот, взявшись за руки, Тамара и Виль перебежали полубезлюдную улицу. Потом остановились. Тамара взяла Виля за плечи, повернула к себе и сказала:
— Вилька, дай я посмотрю на тебя. Первый раз посмотрю.
Вилька, освещенный сверху, стоял перед Тамарой счастливый, с лобастым и прекрасным лицом. Тамара положила золотую голову свою на Вилькино плечо и тихонечко позвала его:
— Вилька!..
Вот Игорь Менакян крупно шагает вверх по Неглинной. Рядом, почти повисая на его руке, прижимаясь к ней маленькой грудью, едва поспевает за ним Таня Чулкова.
— Менакян, — говорит Танечка, — ты можешь потише?
— Могу, — отвечает Игорь и сбавляет шаг.
— Менакян, — говорит Танечка, — я хочу отдаться тебе.
— Где же ты хочешь отдаться мне, дурочка?
— Где хочешь…
— Налакалась, — говорит Игорь и снова прибавляет шаг…
А вот Сережа Чумаков. Он идет притомленной походкой по глухому Колодезному переулку и в который раз думает про себя: «А ты неплохо, старик, провел сегодня вечерок. Бывало, старик, и хуже». Сережа не торопится домой, ему не хочется забираться в крохотную комнатенку с обшарпанными обоями и урчащими по ночам канализационными трубами. Сережка живет один. Отца его арестовали за три года до смерти Сталина. Сережкина мать, вернувшись с юга и узнав об аресте отца, помешалась умом. Она жива и находится сейчас поблизости от Колодезного переулка, в больнице имени Ганнушкина, — худущая, остриженная, безумная. Когда Сережка приходит к ней, она не узнает его, единственного сына.
Не хочется Сережке домой, но он медленной притомленной походкой все же идет домой по вымершему ночному переулку. «Нет, старик, вечерок ты провел неплохо…»
А Володя Саватеев мотается по ночной Москве в пустом грохочущем трамвае.
Бывший батальонный комиссар и начальник отдела печати Балтфлота Иннокентий Семенович Кологрив проснулся в середине ночи, полежал немного с открытыми глазами, потом, стараясь не скрипеть половицами, стал пробираться на веранду. Там он открыл кухонный стол, нашарил в хлорвиниловом мешочке колбасу, хлеб и стал жадно есть. Он хотел нашарить еще что-то и опрокинул чашку. От стука проснулась Елена Борисовна.
— Аня, что там на веранде?
— Папка ест, — ответила Аня.
— Ох ты господи, — вздохнула Елена Борисовна, перевернулась на другой бок и тотчас же уснула.
Иннокентий Семенович, переживший ленинградскую блокаду, чуть было не погибший от дистрофии, до сих пор еще просыпается посреди ночи и начинает есть. До сих пор не может утолить голод. Приступы этого бедствия настигают его не только ночью, но и среди дня, после завтрака и обеда, в дороге и на службе и даже в разгар какого-нибудь заседания или собрания. Поэтому в карманах пальто, морского кителя, гражданского пиджака, в карманах брюк и в портфеле среди деловых бумаг у него всегда можно найти хлебную корку, огрызок копченой колбасы, завернутый в бумагу, сухарь, или печенье, или коробку с леденцами. Домашние Кологрива свыклись с этим наследием войны, а точнее — ленинградской блокады. Ведь в человеке все — и хорошее и дурное — появляется как наследие пережитого. Хотя домашние и свыклись и хотя недостатки Иннокентия Семеновича имеют свои причины, Елена Борисовна все же не оставляет их без внимания и как может борется с ними.
Утром Иннокентий Семенович в широкой полосатой пижаме принес из колонки свежей воды и начал беспокойно ходить по веранде, где Аня и Елена Борисовна готовили завтрак.
— Ну что ты, отец, мотаешься тут, — не выдержала Елена Борисовна, — погулял бы пока, прошелся немного.
— Правда, папа, может, на станцию сходишь? — сказала Аня.
Кологривы ждали гостя — Алексея Петровича Лобачева. На последней кафедре Лобачев и Кологрив, впервые за время совместной работы, крупно схлестнулись. Но, как всегда бывает между хорошими людьми, этот конфликт впервые и сблизил их. Когда они немного отошли, успокоились, Алексей Петрович заговорил с Иннокентием Семеновичем. Состоялось объяснение. Во время объяснения Алексей Петрович сказал между прочим, что поколение двадцатых годов он считает для себя святым, и сослался при этом на книжку Тодорского «Год с винтовкой и плугом», читая которую он плакал.
Признание Лобачева как бы перевернуло что-то в Кологриве. И хотя он говорил в ответ обычные слова: «Я очень рад, что ты так относишься к нашему поколению, очень рад», — хотя слова эти были обычными, Алексей Петрович заметил, насколько растроган был Иннокентий Семенович. Лобачев не знал, что Иннокентий Семенович не только считал себя, но и фактически был одним из тех святых бойцов революции. Когда Лобачев слушал рассказы или читал о таких людях, он становился растроганным.
Едва поспевая за бегущим днем, за потоком будничных забот и дел, два человека — белоголовый отставной полковник Кологрив и совсем еще молодой Лобачев — ничего, по сути дела, не знали друг о друге… И вот после крупной схватки эти люди прикоснулись друг к другу самыми заветными и, может быть, самыми больными уголками своих очень разных душ. И когда они прикоснулись этими уголками, в один миг поняли, что знают друг о друге все.
— Я очень рад, — сказал Иннокентий Семенович. — Очень рад. А то, что мы погорячились… Без этого не бывает…
Словом, сегодня Кологрив и его семья ждали Лобачева к завтраку.
— Может, сходишь на станцию? — повторила Аня.
— Но если он не приедет, — сказал Иннокентий Семенович, — вы что, будете морить меня голодом?
— Да не умрешь ты, сходи, — сказала Елена Борисовна.
А в это время Алексей Петрович уже открывал калитку из легкого штакетника и направлялся к домику, стоявшему в глубине двора. Лобачев был не один, рядом с ним, держась за руку, шел Саша, шестилетний сын Алексея Петровича. Когда они вошли на веранду, возник небольшой переполох: Кологривы на разные голоса стали выражать радость по поводу того, что Алексей Петрович вдвойне молодец, захватив с собой такого очаровательного сына, как две капли воды похожего на папу, хотя на самом деле Саша как две капли воды был похож на маму. От радости люди всегда впадают в преувеличение. А Лобачев каким-то чутьем понимал, что Кологривы — Иннокентий Семенович, Елена Борисовна и Анечка — действительно были рады его приезду.
«Значит, — подумал Лобачев, — у старика совсем нет друзей».
— Очень хорошо сделал, что приехал, — сказал Иннокентий Семенович, когда все уселись за стол.
— А ты, Сашок, не стесняйся, будь как дома, — сказала Елена Борисовна. — Анечка, поухаживай за Сашей.
Саша никого не стеснялся. Он был вполне современным молодым человеком — не шумным, не назойливым, но зато решительно не понимавшим, что значит стесняться. Ему было всего только шесть лет. У Саши пока еще не было никаких убеждений на этот счет, но у него было глубокое ощущение, что весь мир — это его родной дом. Поэтому, скажем, слово «нельзя» он понимал и принимал только в одном смысле: нельзя совать руку в кипящий чайник — можно обвариться, нельзя ложиться животом на подоконник, когда отворено окно, — можно вывалиться с одиннадцатого этажа и разбиться — и так далее… Все остальные «нельзя», связанные с тем, что это неудобно, это нескромно, нетактично, а это вообще не положено, — такого рода «нельзя» он еще не понимал и не принимал.
Таня, жена Лобачева, часто говорила: «Сашенька, так нельзя, ты же воспитанный мальчик». Алексей Петрович в таких случаях молчал, потому что ему, человеку стеснительному, эта черта в сыне была симпатична. Лобачев к своему сыну относился с глубоким уважением. А Саша любил Алексея Петровича беззаветно и преданно.
— А он у нас не стесняется, — сказал Алексей Петрович в ответ на слова Елены Борисовны.
— Правда, Сашок? — спросила Елена Борисовна.
— Да, — просто и с достоинством ответил Саша.
Елена Борисовна улыбнулась и погладила Сашу по голове.
— Замечательный мальчишка! — сказал Иннокентий Семенович. — Ну, давайте за наше знакомство!
Все подняли рюмки, а Саша сказал:
— Папа, а мы вчера видели пьяного, он вот так качался и пел неправильную песню.
Все очень весело посмеялись и весело выпили за встречу и знакомство.
Иннокентий Семенович ел торопливо и жадно и уже не обращал ни на кого внимания. Крупная белая голова его низко перемещалась над столом, он близоруко набрасывался сразу и на холодную курицу, и на салат, и на бутерброды, запивал все это молоком и сорил вокруг себя. Иногда исподнизу скашивал на Алексея Петровича глаза, но при этом не переставал с хрустом разламывать курицу.
— Отец, — сдержанно сказала Елена Борисовна, — ну куда ты спешишь?! И не сори, пожалуйста…
Кологрив смахнул на пол крошки и поднял голову.
— Мать, — сказал он, разгоряченный действием, — налей-ка нам еще по маленькой.
Саша посмотрел на Иннокентия Семеновича, и ему стало смешно. Он счастливо, по-детски рассмеялся.
— Тебе, брат, смешно, — сказал Кологрив, — а мне нет. Ты знаешь, — обратился он к Алексею Петровичу, — какое-то проклятье висит надо мной. Не могу насытиться.
— Да, — несмело пошутил Лобачев. — Трудно вас содержать…
— Поверите, Алексей Петрович, — поддержала Елена Борисовна, — вся зарплата уходит на еду.
Кологрив добродушно посмеялся над своим несчастьем.
Саша уже начал скучать, отказываться от всего, что предлагала ему вполголоса Анечка. Анечка говорила с Сашей вполголоса и немного краснела, потому что все время чувствовала, что за столом у них сидит Лобачев. Правда, Алексей Петрович был преподавателем, Сашиным отцом и вообще человеком семейным, но при всем этом молодым и довольно впечатляющим мужчиной. А молодые мужчины, даже и не очень впечатляющие, всегда почему-то беспокоят девушек своим присутствием. Видя все это, Алексей Петрович отпустил Сашу гулять. Тогда и Анечка ушла в свою комнату.
Разговор за столом шел о том о сем. Иннокентий Семенович ел уже спокойней, даже отвлекался от еды, чтобы вставить слово или замечание какое или чтобы пошипеть немного, то есть посмеяться. Елена Борисовна рассказывала о своем житье-бытье. И как бывает почти всегда в порядочных семьях, рассказывая гостю о своем житье-бытье, она слегка поругивала Кологрива, то поругивала, то как бы жаловалась на него. Когда Алексей Петрович несмело вступался за него, Елена Борисовна говорила еще настойчивей и решительней.
— Что вы, Алексей Петрович, — говорила Елена Борисовна, — вы просто не знаете его. Вы не глядите, что он вроде солидный, — ничего он не умеет, а главное — жить не умеет.
По словам Елены Борисовны выходило, что Иннокентий Семенович вовсе не умеет жить, ничего такого не добился, в то время как его товарищи сидят уже где-то высоко, имеют и то, и другое, и пятое, и десятое.
Иннокентий Семенович все отдает людям, взамен же ничего не получает, не умеет приспособиться, угодить начальству, показать себя с хорошей стороны там, где это нужно.
— А в результате, Алексей Петрович, — развела руками Елена Борисовна, — ни квартиры у нас, ни положения.
Лобачев уловил, однако, во всех этих жалобах и обличениях Елены Борисовны как бы второй план, как бы подтекст, означавший совершенно противоположное тому, что говорилось. Согласно этому подтексту выходило, что Иннокентий Семенович — человек бескорыстный, порядочный, не рвач и не карьерист, и, хотя мы не имеем ни квартиры, ни положения, слышалось в этом подтексте, все же мы честные и порядочные люди.
В том, что этот подтекст был на самом деле, убеждало и то, как отвечал на все эти обличения сам Кологрив. Он вертел смущенно головой, часто шипел, как бы давясь смехом, иногда даже смеялся в голос. Словом, вел себя так, как ведут себя люди, когда их не порицают, а хвалят.
Но жизнь есть жизнь.
За текстом вы увидели подтекст и уже довольны своим умом и проницательностью. А между тем это еще далеко не все. Вернитесь после этого снова к тексту и увидите, что и здесь есть своя правда, да еще какая правда.
Лобачев поглядывал на Елену Борисовну и невольно, понимая весь подтекст, снова и снова возвращался к прямому смыслу ее слов. Елена Борисовна сидела в ярком, хорошо отглаженном платье. Грудь ее держалась еще высоко, белая шея, и чистое лицо, и пышные волосы свидетельствовали о том, что ни отец Елены Борисовны, ни даже дед ее не пахали землю. Во всем облике Елены Борисовны, во всем екатерининском складе ее царственной фигуры угадывалась древняя белая кость. «Каким бы ни был подтекст, — думал про себя Лобачев, — а женщина эта имеет право на жалобы, ибо задумана была природой для другой жизни». Она задумана была по меньшей мере женой министра, ученого с мировым именем, видного дипломата, а может быть, и того больше. И поначалу так оно и складывалось, когда двадцатидевятилетний Иннокентий Кологрив, бывший чекист, взлетевший неожиданно высоко по служебной лестнице, женился на блистательной красавице Леночке Жарковской. Поначалу все так и складывалось, как было задумано природой. Через два года Иннокентий Семенович был еще повышен в должности, а еще через два года в судьбе Кологрива, а следовательно, и в судьбе Елены Борисовны, увы, произошли отклонения совсем в другую сторону. Слава богу, Иннокентий Семенович не был арестован, он был просто уволен с высокой службы и забыт там, наверху, навсегда. Пришлось начинать свой путь как бы сначала. Преподавал в одном из военно-морских училищ, работал в управлении Балтфлота и даже в Главпуре Военно-Морского Флота. Но что-то, видно, не совпадало в характере Кологрива с тем, что требовали от него обстоятельства для успешного продвижения по служебной лестнице. Не додержав несколько месяцев до пенсии, Иннокентия Семеновича уволили в запас. И это было вторым ударом в судьбе Кологрива и его семьи. И то, что судьба эта сложилась именно так, а не как-либо иначе, вернее, не так, как у бывших товарищей Иннокентия Семенович, стоявших сейчас высоко над ним, на всю жизнь и глубоко ранило Елену Борисовну. Та жизнь, к которой была предназначена Елена Борисовна, не состоялась и теперь уже — это стало абсолютно ясно — никогда не состоится. Вот почему не только подтекст, но и прямой текст речей Елены Борисовны содержал правду. И возможно, что прямой текст содержал этой правды больше, гораздо больше, чем благородный подтекст.
Лобачев слушал Елену Борисовну, из вежливости соглашался с ней, и, хотя шея ее была свежей, а вся она цветущей и внешне как бы счастливой женщиной, Алексею Петровичу было все же немножечко ее жалко.
После такого приятного и затянувшегося завтрака Иннокентий Семенович пригласил Лобачева пройтись по здешним местам, по излюбленному своему маршруту к Москве-реке и обратно. Алексей Петрович хватился Саши, но сына поблизости но оказалось. Тогда он вышел за калитку, где сразу начинались сосны, и углубился в этот сосновый лес.
Он прошел по одной тропинке, потом свернул на другую и за каким-то поворотом и спуском услышал голоса. Саша встретил Алексея Петровича чем-то взволнованный. В руках у него был жидкий букетик лесных цветов, в которых он, благодаря маме-биологу, уже понимал кое-какой толк. Был он не один, за его спиной стоял мальчик с удочкой.
— Папа, — восторженно сказал Саша, — мы нашли вот такое озеро, и там бьются вот такие щуки! — Он схватил Алексея Петровича и потащил вниз по спуску. — А у Стасика есть удочка и хлебная корочка.
Лобачеву ничего не оставалось, как посмотреть и на это озеро, и на этих щук, к тому же втайне он надеялся раз-другой забросить удочку в это озеро и попытать счастья. В этом Алексей Петрович не умел себе отказывать ни при каких обстоятельствах.
Тропинка привела их к забору из ржавых железных прутьев. Один прут был сдвинут и открывал в ограде проход, через который вела все та же лесная тропа. Они спустились по заросшему овражистому склону, и перед ними действительно открылось водное зеркало, опушенное густым лесом, и такое уютное, такое рыболовное, что у Лобачева сразу же забилось, заволновалось сердце. Только на мгновение он подумал об Иннокентии Семеновиче, но тут же забыл о нем, взял удочку, насадил хлебную крошку и, почти не дыша, забросил крючок в живую воду. Ребята насторожились, притихли. Поплавок качнулся, нырнул один раз, другой и пошел в сторону. Алексей Петрович подсек и стал подтягивать к берегу что-то живое, сопротивляющееся. Рыба! Да, это был сытый зеленовато-серый карпик.
— Я же говорил тебе! — воскликнул Саша и подал бидончик, наполненный водой.
Карпик стал плавать в бидоне, а ребята щупали его и взвизгивали. Потом Алексей Петрович выловил еще одного и еще одного. Карпикам было уже тесновато в бидоне, их было около десятка, когда Лобачев, уже освоившись с берегом, заметил в стороне, на небольшой плотнике, занятых каким-то своим делом рабочих. Они подавали Алексею Петровичу знаки, которых он не мог понять. Он их понял только тогда, когда за его спиной раздался тихий и очень благожелательный голос:
— Как успехи?
Лобачев оглянулся. Над ним стоял улыбающийся человек в сером плаще и в картузике.
— Здравствуйте, — сказал человек.
— Здравствуйте, — ответил Алексей Петрович.
— Клюет? — спросил человек.
— Вот посмотрите, — сказал Саша и поднял бидончик с карпами.
— Да, — сказал человек одобрительно. — Рыба тут есть. — И между прочим спросил: — Вы отсюда?
— Да, — ответил Алексей Петрович. — Отсюда. — Но кивнул в ту сторону, откуда они пришли.
— Что-то не узнал я вас, — извинительно сказал человек. — Ваша какая фамилия?
Лобачев ответил.
— А-а-а, — сказал человек. — Ну, желаю удачи.
Он ушел. Карпики ловились дружно, ребята были довольны, а у Алексея Петровича как-то нехорошо стало на душе. Он и сам не мог понять почему, но стало нехорошо. Человек, который разговаривал с ним, был одет так, что ни на кого не был похож, ни на отдыхающего, ни на рабочего, ни на служащего, — серый прорезиненный плащик, картузик и ботиночки. И оттого, что Лобачев никак не мог определить этого человека, ему стало как-то нехорошо. Пока он раздумывал над всем этим и подавлял в себе неприятное чувство, незаметно подошел опять тот же человек.
Но уже не один, а вдвоем. Другой был немного плотнее первого, но во всем остальном ничем от первого не отличался.
— Ну, как успехи? — спросил уже знакомый человек.
— Да вот, — сказал Алексей Петрович, — еще поймал. — Он положил зачем-то удочку на берег, а Саша и Стасик стали наблюдать за поплавком.
— Это Лобачев, — сказал человек своему товарищу. — А проживаете вы здесь, значит? — спросил он Лобачева.
— Да, вот здесь, — кивнул в сторону Алексей Петрович.
— Это где же? — переспросил второй человек.
— Возле школы. Собственно, я в гости приехал к товарищу по службе, — ответил Лобачев.
— Папа, клюет! — сказал Саша.
Алексей Петрович взял удочку и вытащил еще одного карпика.
— Молодняк, — сказал первый, — не подросли еще. На большом пруду, там крупный карп, а тут молодняк, в прошлом году запустили.
— А где большой пруд? — спросил Лобачев.
— За плотиной, — сказал человек. — Но там без разрешения нельзя.
— А тут? — спросил Лобачев.
— Тут тоже нельзя. Это санаторные пруды. Да и карпик молодой еще, для развода.
— А где можно получить разрешение? — спросил Лобачев.
Человек вроде обрадовался вопросу, с какой-то неожиданной готовностью отозвался:
— Разрешение? Это вот там. Мы сейчас пройдем туда, и вы попросите разрешение.
— Хорошо, — сказал Алексей Петрович. — Сашок, вы тут подождите, а я сейчас вернусь.
— Нет, ребят надо взять с собой. Знаете, то да се, еще заблудиться могут, малыши ведь.
— Я буду ловить, — запротестовал Саша. — Ты иди, папа, а я половлю.
— Нет, Сашок, пойдем вместе, — сказал Лобачев, а человек тут же поддержал его.
— Сашенька, — сказал он, — папу надо слушаться. Папа лучше знает, куда ему идти, а куда не идти.
— Может, карпиков выпустить? — догадался спросить Алексей Петрович.
— Да, — сказал человек, — лучше выпустить. Молодняк же.
Карпиков выпустили, и все вместе направились вдоль берега туда, куда вели идущие впереди два человека в серых плащах и картузиках. Когда они миновали плотину, показался большой каменный дом, рядом — ворота, а по другую сторону ворот — каменная будка, вроде заводского бюро пропусков. Лобачева пропустили в эту будку. Сашок вбежал первым и весело поздоровался с человеком, сидевшим здесь за канцелярским столом. Человек ласково ответил Саше, а потом обратил уже спокойное лицо в сторону Алексея Петровича.
— Сашенька, иди погуляй, — сказал Лобачев и присел на предложенное место, готовый отвечать на вопросы. Он сразу понял, что ни о каком разрешении не может быть речи.
— Надеюсь, Алексей Петрович, — сказал человек, — мы больше не встретимся на этих прудах?
— Думаю, что нет, — сказал Алексей Петрович и поднялся.
Лобачева вместе с ребятами выпустили через ворота. Пришлось возвращаться на дачу длинным окружным путем.
— Папа, — спросил Саша, как только они вышли за ворота, — получил разрешение?
— Нет, Сашок, не было человека, который дает разрешение, — соврал Алексей Петрович.
Шел он с ребятами по высокому крутояру, между бронзовых сосен, а внизу, в зеленом овраге, где бежала безымянная речушка, и дальше, за оврагом, земля была прекрасна, вся в зелени, в деревья и в летних цветах. И над этой зеленью было высокое летнее небо в белой кипени облаков.
— Мы подумали: заблудились, — радостно и встретил Иннокентий Семенович Лобачева с сыном и Стасиком.
— Так оно примерно и вышло, — ответил Алексей Петрович.
Лобачев оставил сына с его новым другом возле дома, попросил не заходить далеко в лес, а сам отправился с Кологривом по его излюбленному маршруту к Москве-реке и обратно.
Настроение у Алексея Петровича было восстановлено, и о своем происшествии он рассказывал уже весело, в лицах и даже посмеиваясь над самим собой. Он рассказывал весело, в лицах, а Иннокентий Семенович, усмехнувшись, сказал: «Угораздило же вас…»
Лес кончился, а Лобачев и Кологрив по травянистой дороге пошли дальше через открытый луговой простор к ослепительно сверкавшей реке. Здесь уже не было никакой тени, и солнце припекало в спины, а в заречной стороне чуть заметно струилось марево.
Иннокентий Семенович рассказывал о себе, о своей жизни. Перед Лобачевым стремительно проносились в штурмах и митингах те далекие годы, новониколаевская, сибирская молодость идущего рядом с ним седого человека.
Алексей Петрович слушал Кологрива как далекую, полузабытую, приснившуюся во сне щемящую музыку. Мальчишки в кожанках, с бомбами и маузерами, ночные облавы, операции по расчистке города от контрреволюции. А эти слова: «ЧОН», «РКСМ». А эта передовица из «Дела революции» — новониколаевской газеты — «Внимание Южному фронту!». А эти слова из передовицы, написанной шестнадцатилетним Кешкой Кологривом: «…разгромить полчища барона Врангеля, который угрожает России, и всей нашей боевой армией войти в светлые врата победного Третьего Коммунистического Интернационала». А этот двадцатитрехлетний председатель ЧК, гроза контрреволюции, эстонский паренек Махль. Ах эти имена!..
В морозный декабрьский день девятнадцатого года по пятам разгромленных колчаковцев в Новониколаевск входят партизанские отряды Громова-Мамонова, а за ним регулярные красные части тридцать пятой дивизии под командованием Василия Блюхера и тридцать седьмой — под командованием Путна. Дивизии входили в состав Пятой армии молодого Тухачевского. Двадцатисемилетний командарм 5!
На морозной площади — митинг. Выступает представитель командарма 5. Объявляется запись в партию. В ленинскую партию РКП(б). И гимназист-подпольщик Кешка Кологрив на морозной, кипящей, митингующей площади родного города записывается в сочувствующие ленинской партии. А спустя полгода, в возрасте пятнадцати лет и трех месяцев, становится членом этой великой партии.
— Когда мне было двадцать пять, — разгоряченно сказал Иннокентий Семенович, — я чувствовал себя стариком. За плечами ЧК, комсомол, гражданская война…
А вот совещание при ЦКК-РКИ по проверке советского и партийного аппарата. Председатель Крымской областной комиссии Иннокентий Кологрив выступает с трибуны. В президиуме — Куйбышев, Петерс, Землячка…
— Мне двадцать пять лет, — повторил Кологрив, — но я чувствовал себя равным среди равных.
Лобачев вспомнил вдруг Елену Борисовну в ее свежем, хорошо отглаженном платье, ее пышную екатерининскую осанку, ее тайную горечь от несостоявшейся жизни, которую ей предназначила сама природа. Он вспомнил эту Елену Борисовну, ее жалобы с подтекстом и прямым смыслом и подумал, что за долгие годы тайная горечь Елены Борисовны, может быть, совсем незаметно просочилась в бойцовскую грудь Кологрива. Сердце не камень, в него может просочиться и эта горечь…
Почему курильщику с большим стажем трудно, а порой и невозможно бросить курить, если он даже и решился на это? Сила привычки? Психология? Ничуть нет. Простая биология. Никотин, которым ежедневно травит себя курильщик, заставляет организм сопротивляться, вырабатывать для борьбы с ядом противоядие, антиникотин. Когда же организм научится хорошо и регулярно вырабатывать антиникотин, он, этот антиникотин, уже, в свою очередь, начинает требовать введения в организм никотина. Вы решили бросить курить, вы уже выбросили все запасы табака, выбросили на помойку свой «Беломор», но не тут-то было. Вырабатываемый в организме антиникотин требует своей порции никотина. Дайте яду! — вопит противоядие, вопит антиникотин. Иначе я сам стану ядом и разрушу вам организм. И вы сдаетесь. Постреляете раз-другой у товарищей, и вот уже в ваших карманах снова табак и спички, снова ваш любимый «Беломор», и вы начинаете подкармливать ваш антиникотин табаком.
Кологрив не курит. В бурной молодости, когда люди привыкают к табаку, Иннокентий Семенович как-то не нашел времени научиться этому пороку, он был занят революцией. Но его никотином стала тайная горечь Елены Борисовны, незаметно просочившаяся в сердце Иннокентия Семеновича. Начинало сосать под ложечкой, становилось как-то не по себе, появлялась раздражительность и даже неудовлетворенность жизнью. Горечь требовала себе какой-то непонятной пищи, и Кологрив, не отдавая себе в этом отчета, не сознавая этого до конца, начинал подкармливать просочившуюся от Елены Борисовны горечь созерцания дачных заборов, за которыми протекала неизвестная ему жизнь, предназначенная самой природой для Елены Борисовны.
Так думал Алексей Петрович, слушая Кологрива. Но, не осмеливаясь поделиться с ним своими путаными мыслями, он только спросил его:
— И зачем вам нужно снимать дачу в этих местах?
— Черт его знает! Сам не знаю, — развел руками Иннокентий Семенович.
А вот и река — в солнечных блестках, в изумрудной зелени берегов. И млеющие под белесым летним небом леса. Иннокентий Семенович остановился, набрал львиной грудью свежего речного воздуха.
— Все же хороша, черт возьми, эта штука, жизнь!
— Полностью с вами согласен, — немедленно отозвался Лобачев, потому что жизнь действительно была хороша — с ее легкими белыми облаками в высоком небе, с ее зеленой землей, с ее заботами и парадоксами, с ее вчерашними и завтрашними буднями и торжествами.
Скрипела земная ось. Но это только так говорится иногда, на самом же деле никто еще не слышал, как скрипит земная ось. Земля бесшумно несется по своему извечному кругу вокруг Солнца и вместе с Солнцем удаляясь все дальше и дальше в неизвестном направлении. Говорят, к созвездию Лиры. Но что это значит — к созвездию Лиры? Для простого человека, как, впрочем, и для всего человечества, это не значит ничего. Удаляется она или приближается, к созвездию ли, от созвездия ли, — об этом можно думать лишь отвлеченно. Если же думать практически, то час за часом, день за днем Земля пробивается к будущему.
Как долго она пробивается! И еще дольше будет пробиваться. Вечно. Сначала она пробивалась вслепую — это называется теперь предысторией. Возникали и рушились империи и царства, головы королей и тиранов скатывались с плеч, а за всем этим — кровь незащищенных, их слезы и унижения, жертвы и подвиги отважных защитников всего, что было поругано и унижено.
Тяжко пробиваться к будущему вслепую. Тяжек путь предыстории.
Сейчас Земля совершает свой путь сознательно. И хотя кровь течет еще, слезы еще текут, зато над миром взошла надежда.
Взошла она в октябре семнадцатого года.
Если представлять себе астрономический путь Земли — вокруг Солнца и к созвездию Лиры, — ничего такого не услышишь, но если хорошо представить путь ее человеческий, может быть, можно услышать, как скрипит ее ось, как трудно поворачивается вокруг этой оси многострадальная наша планета.
И все-таки, несмотря ни на что, мир остается удивительно устойчивым.
— Ил-лари-он! — кричит Олег Валерьянович, и от его трубного гласа шарахаются воробьи. Они испуганно покидают балконы и подоконники четырехэтажного здания.
Только что взошло солнце, еще влажен асфальт, еще листья на деревьях не пришли в движение, еще ветром не потянуло с Балтики, еще досыпают сладким сном санаторные жители, но Олег Валерьянович уже на ногах.
Он приехал на Рижское взморье потому, что отсюда, по его словам, не слышно, как скрипит земная ось.
Поселили Грек-Яксаева на первом этаже в двухместной палате. Со своим соседом по койке Олег Валерьянович как-то не сошелся — он вообще трудно и неожиданно сходился с людьми. Зато сразу же, с первого разговора, сдружился с Илларионом — столяром-краснодеревщиком из соседнего корпуса.
Каждый день, чуть только взойдет солнце, когда еще сладко спят отдыхающие и листья на деревьях еще не пришли в движение, Олег Валерьянович бесшумно одевается, покидает свой двухместный номер и тихо идет по немому и влажному асфальту. В легком кремовом костюме, с чуть выдвинутым вперед подбородком — от глубоких и напряженных раздумий, — он останавливается перед балконом Илларионовой палаты, поднимает вверх умные, немного косящие глаза и кричит: «Ил-ла-ри-он!»
Столяр-краснодеревщик вздрагивает от трубного голоса, вскидывается с кровати и лихорадочно начинает одеваться.
— Переселился бы ты к нему, что ли, — недовольно ворчит разбуженный сосед Иллариона — старый учитель.
Илларион не отвечает, молчит виновато, движения его становятся еще более нервными и торопливыми. Наконец он исчезает. Спустя две-три минуты через открытый балкон доносится голос Грек-Яксаева — уже спокойный, домашний.
— Опять проспал, — нежно укоряет он друга. Потом что-то вроде «бу-бу-бу-бу», а через минуту снова восстанавливается тишина. Ушли.
Иллариону уже под пятьдесят, Яксаеву — сорок. Илларион молчалив, умен, хотя и необразован. Яксаев и умен и образован. Доцент и столяр-краснодеревщик неторопливо идут по своим делам: перед завтраком, не отходя от ларька, который открывается в шесть утра, распить поллитровку. Нашли они этот ларек, облюбовали этот час, когда так нежно и полусонно дышит взморье и само море. И в этот сказочный час доцент и краснодеревщик с желтыми пальцами распивают свою поллитровку.
Отчего же так пьют люди? Отчего травят себя алкоголем? Когда-нибудь горько пожалеет человечество о своем подорванном здоровье.
После рыбалки алкоголь занимает второе место среди болезней, которыми болен современный мир. Но если рыбалка — здоровая болезнь, то алкоголь — болезнь больная, разрушительная. Отчего же пьют они, эти люди?
— А славно мы сегодня, — говорит на обратном пути Олег Валерьянович.
— И не говори, — отвечает Илларион.
На обратном пути Илларион тоже становится разговорчивым. С Олегом Валерьяновичем находит он много общих точек. И об этих точках они могут говорить часами. И не устают. И не надоедают друг другу.
Должно быть, прав был господин Смит — мастер музыки ее величества королевы Великобритании, энергичный старикан, однажды весной посетивший нашу державу. Должно быть, он был прав, сказавши: «Если бы в одной комнате собрались представители всех народов мира, я бы прямо направился к русскому, как к самому интересному собеседнику». Это сказал не вообще иностранец, а чопорный англичанин, музыкант ее величества. При этом надо учесть, что господину Смиту из-за недостатка времени не удалось встретиться ни с Олегом Валерьяновичем, ни с краснодеревщиком…
А под Москвой в эти последние дни августа Иннокентий Семенович Кологрив совершал свои прогулки по излюбленному маршруту — мимо огороженных дач к Москве-реке и обратно. Урывками составлял методическое пособие для заочников. А в праздные минуты, когда ум его не был занят делом, он подкармливал живучую горечь свою брюзжанием по поводу упомянутых дач и иного прочего.
А Дмитрий Еремеевич Небыков колесил на своем «москвичике» по лесным дорогам Валдая. Он осваивал новые, неизвестные для него охотничьи и рыболовные угодья.
А Федор Иванович Пирогов поправлялся уже у себя дома, в своей просторной четырехкомнатной квартире. Он поправлялся в домашних условиях и потихонечку обдумывал весенние события, о которых знал уже почти все. Обдумывал шаги, которые предпримет в новом учебном году после своего выздоровления.
А Павел Степанович Ямщиков грел свои старые кости на мысе Пицунда. Когда зной становился невыносимым, уходил в реликтовые сосны к своей раскладушке и в тени этих реликтовых сосен, вершины которых, раскачиваясь, жили высоко в небе, почитывал сборники «Былого».
Лобачев Алексей Петрович был совсем далеко, подальше Рижского взморья, Валдая и даже мыса Пицунда. Перед самым заходом солнца он устраивался в двухместной каюте ангарского теплохода «Карл Маркс». Когда он устраивался на верхней полке — нижнюю занимал бухгалтер иркутской автобазы, — «Карл Маркс» уже отчаливал от пристани. Алексей Петрович вышел на палубу и долго, пока не продрог, провожал прибрежные кварталы Иркутска, Маратовское предместье, белый монастырь, где захоронены декабристы. И когда зашло солнце и последние огоньки, вспыхнувшие по берегам, остались позади, Лобачев вернулся в каюту.
Бухгалтер занимал удобную нижнюю полку. Не снимая плаща, пахнувшего резиной, он ворчал что-то, недовольно фыркал, видимо раскаляя себя для какого-то разговора.
Членораздельно он заговорил только тогда, когда уселся, сняв картуз, и рукавом вытер потную лысину.
— Каюта называется, — сказал он членораздельно. — Разве это каюта? Гроб без музыки.
Однако в это самое время появилась музыка.
Мишка, Мишка,
Где твоя улыбка…
Завертелась в радиорубке входившая в моду пластинка. Алексей Петрович не раз слышал этого «Мишку» в Москве, а пролетевши пять тысяч километров, видел, как в Иркутском горсаду шмурыгали ногами парни и девчонки под этого «Мишку». И наконец, здесь, когда «Карл Маркс» оказался в дремучем безлюдье меж черных берегов Ангары, вдруг, ни с того ни с сего, сразу же перекрыв глухой плеск воды за бортом, по-дурацки громко резанул этот знакомый голос:
Ми-ишка, Ми-шка,
Где твоя улыбка,
Полная задора и огня-а…
— Музыка, — опять недовольно проворчал бухгалтер. — Деться от нее некуда.
Немного позже Алексей Петрович понял, что в ворчании бухгалтера не было прямого смысла, он просто отвергал в эту минуту все, что ни попадалось ему под руки Подсунь ему сейчас хотя бы небольшой, хотя бы плавучий рай с ангелами и райскими яблоками, или беспроигрышную облигацию на сто тысяч, или бесплатный ужин с коньяком, он непременно и с ходу отверг бы все это. «Рай называется», — сказал бы он ворчливо «Подумаешь, сто тысяч» или «Подумаешь, бесплатный ужин» и так далее. Словом, ворчание его не имело прямого смысла, а было лишь отражением его внутреннего спора с чем-то более серьезным, нежели каюта, музыка или какой-нибудь плавучий рай. Бухгалтера где-то на берегу еще, в его автобазе, вызвали на спор, завели, а здесь, в каюте, он продолжал этот спор, не мог остыть от него В конце концов, когда он перешел на открытый текст, Лобачев узнал, что порядки на автобазе из рук вон плохие, в частности система учета не выдерживает никакой критики, и не только на автобазе, а и во всем городе и больше того во всей нашей державе.
«Критическая личность», — подумал про себя Алексей Петрович.
Какой-то инженер из Бодайбо в иркутском ресторане уничтожал вчера перед Лобачевым советскую литературу, которая якобы юлит, обходит правду. Он уничтожал литературу решительно и безжалостно, готовый затеять драку в честь этого или учинить скандал Алексею Петровичу, который попытался было спасти от разгрома хотя бы часть этой литературы. А с потной лысиной бухгалтера не устраивала система учета на автобазе и в целой нашей державе.
На всех дорогах, сухопутных и водных, можно встретить нынче критическую личность «Критическим огнем пылает человеческий разум!» — вспомнил Лобачев Виля Гвоздева.
Хорошо ли, плохо ли это? Сразу Алексей Петрович не ответил бы на этот вопрос. Сразу он ответил бы уклончиво, он сказал бы. «Неизбежно» Но хорошо ли, плохо ли — над этим ему хотелось бы подумать еще И все же он с симпатией посмотрел на лысого бухгалтера и сказал.
— Не хотите ли выйти на палубу, посмотреть — что там.
— Там ночь, — не задумываясь ответил бухгалтер.
Мишка, Мишка,
Где твоя улыбка,
Полная задора и огня.
Самая нелепая ошибка —
То, что ты уходишь от меня.
Десятый раз начинал петь все тот же голос, не хотевший знать ничего другого, кроме этой нелепой истории с Мишкой. Да временами еще прорывался сквозь эту историю пронзительный фальцет капитана, молодого татарина.
— Лево руля! Так держать!
— У-у-у! У-у! — зверовато взревел «Карл Маркс», приближаясь к какой-то пристани.
Лобачев поднял воротник «дружбы» — зеленого своего плащика — и отвернулся от пронизывающего ветра. Мерцали под звездами хребтины сопок, под скалами левого берега густела чернота, а за бортом хлюпала, и гнулась в дугу, и лоснилась черная вода. Выключили наконец Мишку, утихомирился молодой капитан, ночь подавила все. На ходу спал «Карл Маркс» Спала Сибирь. Лобачев впервые увидел, какой огромной может быть ночь.
Дальше Сибири Алексей Петрович не бывал никогда. А страна эта лежала далеко.
Впервые за их совместную жизнь Таня поехала провожать Лобачева. И не одна, а вместе с Сашком. До этой Сибири они никогда еще не провожали и не встречали друг друга на вокзалах. Прощались и встречались дома.
Со студенческих лет в свободные летние месяцы он каждый раз уезжал куда-нибудь от газеты. Ездил в Каховку, на Волго-Дон, на Орловщину и в Тамбовскую степь, однажды добрался даже до Урала, в молодой город Еманжелинск. И ни в одну из этих поездок она не провожала его. И было непривычным сейчас и немного странным, оглянувшись, увидеть за железной оградкой Таню и Сашеньку. Сашок больше смотрел на серебристых чудовищ — он первый раз видел так близко и так много настоящих самолетов. А Таня смотрела на удалявшуюся толпу пассажиров, на уменьшавшуюся бесконечно знакомую фигуру своего Алеши, Алексея Петровича.
Он последним поднялся по трапу, чтобы оттуда, сверху, еще раз оглянуться. Опять он увидел взъерошенные ветром и выгоревшие за лето волосы, ему показалось, что он слышит, как пахнут они знакомым летом, нагретой травой. Он увидел эти волосы, и родной овал русского Таниного лица, и мягкие, немного удивленные глаза. И уже не так бодро, а как бы подневольно вошел в черную пасть серебристого лайнера.
Когда откатили от самолета трап, там, за железной оградой, захлюпал Сашенька, которого Таня подняла на руки. «Ты чего?» — спросила Таня и заплакала сама. Сашок плакал оттого, что ему стало страшно, когда черная пасть самолета проглотила папу А Таня плакала совсем по другой причине. Она была моложе Лобачева на двенадцать лет. И хотя она была уже матерью, она все еще чувствовала себя девочкой. Женщина уже научилась сдерживать себя, а девочка не умела и не хотела делать этого. Она стояла сейчас с Сашком на руках и плакала молча и беспомощно, как ребенок.
Алексей Петрович как бы видел сейчас все, что происходило там, за железной оградой посадочной площадки, и ему было нестерпимо больно от нежности к сыну, как две капли воды похожему на Таню, от нежности к своей Тане. Когда он занял кресло, сразу же стал искать через иллюминатор железную оградку, но лайнер стоял так, что нельзя было увидеть эту оградку, за которой все еще всхлипывала Таня с Сашком на руках.
Чтобы отвлечься от ноющей боли, он заставил себя думать о Сибири, в которой никогда не был, и даже оглядел с ног до головы своего соседа — корявенького, но разбитного мужичка.
Мужичок быстро освоил место, ощупал ремни, спинку и подлокотники кресла, кнопку принудительной вентиляции, открыл и закрыл выдвижной столик и, не отрываясь от этой работы, успел досконально и по-своему оценить Лобачева.
— Первый раз? — спросил он, доверчиво глядя на Алексея Петровича.
— А вы? — спросил Лобачев.
— Хм, — сказал мужичок и улыбнулся и прибавил. — Сейчас тронемся.
В самом деле, густо гудевшие моторы взяли октавой выше, и лайнер, качнувшись, тронулся. Мужичок поднял маленькую руку, как бы приглашая Лобачева следить за этой рукой. Когда самолет вышел на взлетную дорожку, набрал скорость, мужичок взмахнул рукой и с довольной улыбкой подал команду. «Пошел!» Именно в эту секунду Лобачев почувствовал, что машина отделилась от земли. Мужичок был очень доволен, что точно уловил этот момент. Он был доволен и горд настолько, что подмигнул Лобачеву. Да, этот знает все. И не только знает, но и готов все, что знает, объяснить любому случайному попутчику. До самого Омска, где ему надо было сходить, он все объяснял Алексею Петровичу.
— Облака, — говорил он, показывая в иллюминатор. — А счас над ими будем. — И все улыбался.
В небе он был как у себя дома. Когда поднялись над облаками, Лобачев спросил:
— Сибиряк?
— А как же, — ответил мужичок. — В совхозе работаю.
— Кем?
— Работал в магазине.
— Выгнали? — спросил Лобачев. Но его спутник не смутился, даже не перестал улыбаться.
— Как сказать, — ответил он загадочно и плутовато. Потом долго молчал, как бы не решаясь — выдавать тайну или погодить, не выдавать пока. Но не стерпел! Подтянулся к самому уху Алексея Петровича и радостно выдохнул: — На склад ставють…
Бухгалтер уже сердито похрапывал. Лобачев вскарабкался на свою вторую полку и лег, накрывшись «дружбой». Ему все еще не верилось, что он в Сибири, в этой далекой и огромной стране. Только с самолета по-настоящему увидел он, как огромна и как далека от Москвы эта Сибирь. А не верилось, что он находится именно в ней, что лежит на полке поперек ночной Ангары, которая утробно ворочается под днищем «Карла Маркса», не верилось потому, что кончился всего лишь третий день, а он вот уже где. И Москва, и Казань, и Свердловск, и Омск, и Новосибирск, и Красноярск, и даже Иркутск уже далеко позади, и к концу третьего дня к этому нельзя еще привыкнуть. В расслабленном сознании одно наплывало на другое — то солнечное утро в аэропорту Красноярска, Саяны в легком тумане, желтая бабочка на бетоне, клумбы в цветах; то влажная теплынь — этого уж никак не ожидал Алексей Петрович — в Новосибирском порту, то мягкий овал Таниного лица, то вся она с выгоревшими волосами, легкая и родная до последней крапинки на лице, а рядом Сашок — глазастый и как две капли похожий на маму. То этот инженер, низвергатель литературы, то, наконец, бухгалтер с потной лысиной, который храпел сейчас под полкой Лобачева, а то еще мужичок, которого «на склад ставють» и который всем был доволен — и собой, и облаками, и совхозом своим, и вообще всем на свете, не говоря уже о своем положении пассажира в божественном салоне лайнера «ИЛ-18».
Утром, когда Алексей Петрович открыл глаза, он понял, отчего проснулся, что разбудило его.
Мишка, Мишка…
Как припадочный — трогательно и задушевно, будто ничего в мире не произошло за это время, будто не дрыхнул он всю ночь на столике радиста, — пел этот голос.
Мишка, Мишка,
Где твоя улыбка…
Сволочь такая. А деться действительно некуда. Надо было вставать.
Над сопками, над их медвежьими спинами, поднималось солнце — чистое, но по сравнению с московским чуть-чуть приглушенное. «Карл Маркс» шел к причалу, к полудикой пристани Усть-Уда. С крыши побуревшего пакгауза метровыми буквами эта Усть-Уда взывала ко всему человечеству. «МИРУ — МИР».
Одни люди, большей частью женщины с мешками и корзинами, сходили на пристань, другие — наоборот — грузились на борт «Карла Маркса». Они делали это озабоченно, полностью сосредоточив все живое, что в них было, на этом вылезании на пристань и влезании на борт «Карла Маркса». А вокруг стояла красота, будто не тронутая еще с сотворения мира.
Бухгалтер сошел на берег, с неожиданной веселостью попрощавшись с Алексеем Петровичем. Когда теплоход отчалил, Лобачев пробрался в маленький, с чистыми столиками ресторанчик. На средней палубе, перед окошком буфета, было натоптано, намусорено. А в ресторанчике было чисто и тихо, почти безлюдно.
Алексей Петрович сидел перед граненым графином коричневого, почти черного пива, потягивал из тонкого стакана и смотрел через стекла ресторанчика. Там жутко закручивала свои воронки Ангара, проплывал изменчивый берег, а за ним чуть покачивалась щетинистая, с увалами и распадками, с синеватыми хребтинами на горизонте, сказочная страна Сибирь. Если посмотреть в другое стекло, то начинала надвигаться навстречу зеленая живая вода Ангары, уже с двумя берегами, отвесным, как гранитная стенка, только сосенки желтеют на вершине, и плоским, медленно уходившим вверх, с рукавами и протоками, с зелеными островками. Невозможно подавить желание высадиться, отстать от «Карла Маркса» и прожить на этом зеленом острове хотя бы день, хотя бы три дня, если невозможно прожить на нем всю жизнь.
Когда бог, если он, конечно, есть, создавал землю, он начал создавать ее отсюда, из Сибири. Это можно доказать научно. Но даже без науки, простым глазом, видно, что эти гигантские удары резца и кисти, могучий и свободный полет воображения, чем отмечено все вокруг куда ни кинь глаз, — все это возможно только тогда, когда еще не иссякло вдохновенье, когда замыслы еще теснят грудную клетку, а но потом, когда, поистратившись, порастеряв силы, еле-еле плетешься к концу, лишь бы и как-нибудь завершить задуманное.
Нет сомненья, что Сибирь была создана в первые часы творенья, вся же остальная земля — в часы последующие.
Лобачев сидел один со своим черным пивом и почти физически ощущал, как менялись в нем масштабы его собственной души. Он не помнит, чтобы когда-нибудь раньше его мысли и чувства, даже просто ощущения были бы так крупны, так безгранично широки и свободны.
Он отчетливо вспомнил, что точно такое пиво однажды пил уже в Никополе, на Днепре. И хотя немыслимо было даже подумать, что в глубине Сибири, посреди диковатой Ангары, в ресторанчике «Карла Маркса» ему подадут украинское пиво, сейчас, когда все в мире казалось возможным и осуществимым, он ни на минуту не колебался: да, хотя это и невозможно, но пиво было из Никополя. И Лобачев бросил вызов судьбе. Он подозвал официантку и спросил:
— Скажите, сказал он, — какое это пиво?
— Украинское.
А он и не сомневался.
Вот что значит Сибирь.
Граненая посудина была уже пуста, а Лобачев был уже навеселе.
Главным делом своих сверстников Алексей Петрович считал минувшую войну. Братск же принадлежал к главным делам уже другого поколения. Но так как втайне Лобачев не отделял себя от молодых и так как одним из девизов новой жизни, которую он собирался начать, был девиз: не пройти мимо главных дел поколения! — отправляясь в Сибирь, он в первую очередь подумал о Братске.
Братск-Первый лепился на склоне огромной чаши, образованной сопками. Сопки были густо-зелеными, и на самом дне чаши лежала зеленая Ангара, и воздух, заполнявший чашу, тоже казался зеленым. И только сам городишко, с деревянными домиками и деревянными тротуарами, был пыльный и серый. Алексей Петрович сошел с «Карла Маркса» и сейчас поднимался в переполненном автобусе по пыльной дороге в гору, в сторону Братска-Второго. В запыленное заднее стекло смотрел он на эту гигантскую чашу, и его томило предчувствие чего-то значительного и необыкновенного.
Лобачев только здесь, на месте, узнал, что и Братск-Первый, и Братск-Второй — это еще никакой не Братск, не тот Братск, что обошел уже всю прессу мира. Настоящий Братск, где строилась ГЭС, был за несколько десятков километров отсюда. И то, что Братск настоящий явился не сразу, не в лоб, а со своим как бы секретом, это приятно удивило и даже обрадовало. Не тяготили ни пыльная дорога, ни переполненный и полуразбитый автобус, ни ожидание следующего автобуса, который должен увезти Лобачева с Братска-Второго на стройку, к знаменитому Падунскому порогу.
Алексей Петрович поставил под навес чемоданчик и посмотрел на прибитый к телеграфному столбу кусок фанеры. На этой фанере он собирался прочесть название остановки. Его желание было законным, потому что и в Москве, и в других городах, где ему приходилось бывать, на таких табличках возле остановок общественного транспорта он привык читать либо название остановки, либо график движения. Он привычно поднял голову и прочитал. «Превратим Сибирь в цветущий сад!» И никакого графика.
Когда он прочитал это, то сразу же понял, что станция, видневшаяся с автобусной остановки и заваленная по обе стороны путей каким-то оборудованием и строительными материалами, говорит о том, что рядом великая стройка.
«Превратим Сибирь в цветущий сад!» Значит, кому-то показалось, что эта земля, созданная в первый час творенья, несовершенна, как черновой набросок. Ее еще надо превратить. Превратим Сибирь в цветущий сад!
К соседнему дому подошли два паренька. Один из них был почти подростком, но на нем так же, как и на старшем, был лихо заломлен козырек кепки, а кирзовые голенища собраны гармошкой, с отворотами. Ребята прислонились к деревянной обшивке фундамента. Почти подросток достал из авоськи полосатый арбуз и ловко расколол его об острую коленку. Ели они молча, сплевывали семечки. Лобачев смотрел на них как бы сквозь стоявшие перед глазами слова — «Превратим Сибирь в цветущий сад». Это ведь им показалась земля несовершенной.
Что они думают, эти мальчишки с заломленными козырьками и в сапогах с отворотами? Как отнеслись бы они к Вилю Гвоздеву, к Пирогову, или Кологриву, или к нему, к Алексею Петровичу? И вообще — о чем они думают, взваливши на худенькие плечи эту непростую заботу — превратить Сибирь в цветущий сад? Желание было так велико, что Лобачев что-то преодолел в себе и подошел к ребятам.
— Здравствуйте, — сказал он, остановившись перед ними.
Почти подросток поднял большие глаза на Алексея Петровича и снова опустил их, впившись зубами в арбуз. Старший тоже не ответил на приветствие, даже не посмотрел на Лобачева. Вместо ответа он зло сплюнул семечки, но не перед собой, где стоял теперь Алексей Петрович, а в сторону.
Лобачева хотя и смутил такой прием, но в душе все это ему понравилось — не расшаркиваются перед каждым там в плащике да еще с фотоаппаратом через плечо.
— Как живете, ребята? — весело спросил Лобачев.
Младшенький еще раз поднял большие глаза и неожиданно признался.
— Бежать надо отсюдова. А как бежать, товарищ, не знаем.
Старший выел арбузную мякоть, а корку бросил на пыльную дорогу. Младшенький отломил от своей половины и протянул другу.
— Не, — сказал тот, — сам ешь.
— Откуда будете? — совсем уже по-другому спросил Лобачев.
— Ленинградские, — ответил младшенький, — вербованные.
Старшему, видно, жалко стало дружка, на которого навалился этот в плащике, с аппаратом, поэтому он принял на себя труд отвечать Лобачеву. Отвечать ему не очень хотелось, и он решил сказать все наперед, и — отваливай.
— Отцов нет, — сказал старший, — на войне погибли, матерей нет — в блокаду погибли. Кончили ФЗО, завербовались сюда. Вот и все. А бежать не знаем как. Деньги надо вернуть, а денег нет. — Он порылся в карманах, достал папироску и закурил.
— А чем же вы недовольны, ребята? — спросил Лобачев.
— Завтра получка, — сказал старший, — приходите и увидите. Напьются — и драка на ножах. Уголовники, шпана всякая — живем вместе, жрем что попало, спим как попало. За месяц не видели ни одного начальника, а поножовщины навидались.
— А как же Братск?
— На Братске — другое дело, но как попасть туда? Надо ж вербовочные вернуть.
Алексей Петрович записал фамилии ребят и название организации, фамилию начальника они не знали. Видно, очень плохо им было, потому что они покорно и доверчиво и с какой-то надеждой дали Лобачеву записать все, что нужно было ему записать.
На остановке подсобрались пассажиры, да и разговор, собственно, был уже закончен, и Лобачев за руку попрощался с ребятами. Они жали ему руку и, прощаясь, смотрели на него открытыми глазами. И глаза эти запомнились.
Автобус лихо шел по пробитой сквозь тайгу дороге. Пассажиры, работяги, грубовато пикировались между собой, иногда украдкой поглядывали на чужака в плащике и, как показалось Лобачеву, немного позировали, немножечко играли на него. Потом им надоело это, и они как-то сразу забыли об Алексее Петровиче и зажили своей естественной дорожной жизнью. Тискали и лапали девок в пыльных стеганках, а те только в крайних случаях издавали пронзительный визг, а то все смеялись грудным, еще не растраченным смехом.
Лобачеву хотелось войти в контакт с работягами, стать своим, но он страдал хотя и редкой среди журналистов, но хорошо им известной болезнью, называемой человекобоязнью. Он не мог с ходу вступать в общение с незнакомыми людьми, мучился от этого и всегда завидовал тем, у кого получалось это просто и естественно. А тут еще стояли перед ним молодые и печальные глаза тех пареньков-ленинградцев. Глаза эти перестали появляться перед ним только тогда, когда переменилась обстановка, когда автобус выскочил на берег Ангары, проехал по замшелому, вросшему в гранитный берег селению Падун и оказался перед свежей аркой, на раздужье которой было написано. «Добро пожаловать». За этой аркой начинался «зеленый» городок строителей. Один порядок домиков повыше, вдоль склона горы, другой — пониже, вдоль самого берега.
В конце улицы виднелись выцветшие палатки, островок, оставшийся от палаточного «зеленого» городка. А по склону горы, как ласточкины гнезда, понатыканы были крохотные домишки. В них жили, видимо, те, кто в любых условиях оставался верным своему девизу, хоть маленький, да свой.
Впереди, по ходу автобуса, открывался знаменитый Падунский порог, справа от него Ангара разливалась широко, рукавом огибая зеленые островки.
Кончилась рабочая смена, и по деревянным настильчикам шли люди — парни, девчонки, мужики, бабы и даже старушки с авоськами и продуктовыми сумками. Словом, обыкновенный рабочий люд, как и в других местах. Но люди шли чуть бойчей, чуть непринужденней, чем в других местах. Когда Лобачев заглянул мимоходом в книжный магазин, в столовку, он сообразил, что бойчей и непринужденней передвигаются они потому, что тон этому движению задает молодежь. По пути ему попадались и мужики, и бабы, и даже старушки, но в целом это был город молодых.
К прилавку в книжном магазине протиснуться было трудно. Десятки рук тянулись к продавщице со своими бумажками, каждый требовал свое, трудно было что-нибудь разобрать. Однако продавщица, отгороженная прилавком и потому спокойная, разбиралась в этом гаме и делала свое дело.
Влетевший ухарь через головы кричал, протягивая руки:
— Некогда, кореши, автобус задерживаю. Мне — так: три «Миссии дружбы», две — Эльзы Триоле и двенадцать, на бригаду, — «Теркиных».
Толпа громыхнула.
— Ну, чего заржали? Говорю, на бригаду, по «Теркину» на рыло.
— Отдельно «Теркина» нет, — тоже смеясь, ответила продавщица.
— Давай не отдельно, с чем хошь давай. Вся очередь через свои головы передавала ухарю закупленный им товар. Возней этой воспользовался парнишка в спецовке, затертый в самый конец прилавка. Наверно, десятый раз уже — это заметно было по его просящему голосу — он клянчил свое:
— Фаиночка, я же прошу тебя про жизнь, понимаешь?
— Господи, — потерянно сказала продавщица Фаиночка. — Ну вот возьми «Жизнь Бережкова».
— Опять ты романы подсовываешь. Я же говорю — про жизнь. Как, например, из яйца делается цыпленок. Понимаешь? И почему он делается?
Парнишке не дают объясниться до конца. Его забивают хохотом, в котором переплетаются ломающиеся ребячьи басы и девчоночьи всхлипывания.
— Отстань ты, пижон…
— Га-га-га!
— На инкубатор его!
— Дай людям!..
— Работяги, а может, он серьезно, может, он…
— Га-га-га… Ха-ха-ха…
Парнишка затих, но с места не сдвинулся. Он смотрит жадными глазами на мелькающие руки, на летающие книги и опять ждет своего часа, подходящего момента. Все равно он добьется, получит книгу про жизнь. Он же знает, что такие книги должны быть.
В столовке снова очередь, шумная, галдящая.
Лобачев стоит в хвосте и слушает не так уже внимательно — есть хочется.
— Маша! Пять компотов! Гидрокурицей подавился.
— Гуляш ему, Маша, гуляш…
— Маша!
Перед Лобачевым стоят два парня, усталых и грязных. Говорят они тихо, не обращая внимания на шум.
— Вить, читал письмо из Братска?
— В «Воссибправде»?
— Ну?!
— Ничего, правда?
— Не. Напечатано мелко, слов много, а по содержанию мало.
— Почему мало?
— Откуда я знаю.
— А-а, понял. Ты же не учитываешь художественность.
— Мало ли что.
— Нет, ну смотри. В художественной форме как получается? «Опустив голову», или «улыбнувшись, сказал он», или «затушив сигарету, он сплюнул»… К примеру говорю. Слов этих набирается много, а без них нельзя, получится нехудожественно. Понял? От этого тебе и кажется, слов много, а по содержанию — нет. Ты меня понял?
— Понял. Все равно плохо.
— Ты не прав, Витя.
Потом тот, что объяснял про художественность, устало окликнул девчонок.
— Ну как, девочки?
Девочки одеты в чистенькие лыжные костюмы.
— Сегодня похалтурили, а завтра на работу, — сказала одна из них и беспричинно рассмеялась.
— Тогда порядок. Швартуйтесь.
Девчонки пришвартовались к парням и стали перед Лобачевым. Это были хорошие девочки, с ясными личиками, вчерашние школьницы. Они шушукались, постреливали глазками.
— Представляешь? Я только вошла, а он как посмотрит. Ну этот, вчерашний…
— Ш-ш-ш…
— Хи-хи-хи…
И все же Алексей Петрович достиг цели, оказался у заветного окошечка.
— Девушка, — сказал он, — а что это — гидрокурица?
Девушка в белом халате скромно улыбнулась.
— Это камбала, товарищ.
— Две порции камбалы и компот.
Раз уж приехал в Братск, на великую стройку, ешь, Алексей Петрович, камбалу, то есть гидрокурицу. Ни в чем не обходи главных дел поколения!
Вечером Лобачев сидел в доме приезжих усталый и счастливый. Надо бы, конечно, завалиться спать, но на глазах у этой огромной Сибири не хотелось заваливаться спать, тем более что через окно слышно было, как низко и властно шумел Падун, шумел и тревожил душу.
В комнату без стука ввалился командировочный — грузный и весь белый от пыли. Мрачно оглядел себя, чертыхнулся и, забыв поздороваться, обрушил на Лобачева поток слов.
— Четыре часа прождал автобус, — начал он так, будто знал Лобачева не меньше ста лет. — Куда ж это годится? Та шо ж, я сам не был на стройках? Ну, трудно, ну, чего нельзя — того нельзя, жилье и так далее. Но невжели ж нельзя такой стройке дать с десяток автобусов? Невжели нельзя? А возьмите кино. Попадите-ка в это кино! Черта с два. Где ж, я спрашиваю, молодежи досуг проводить? Негде. Та склейте из двух фанерин во такое, налепите экран — и можно ж все лето кино смотреть… Не! Болтают дуже много, а делают дуже мало… Воны думають через пять лет пустить первые агрегаты. Не пустют. Я ж сам энергетик. Шо ж я, не вижу? Не пустют…
Он оборвал свою речь и махнул рукой. Потом попросил Лобачева выйти на улицу и выбить из него пыль.
Внизу, в деревянных домиках, и вверху, в «ласточкиных гнездах», горели огни. Распластавшись над черной хребтиной горы, дремала Большая Медведица, а снизу густо напирал тревоживший душу гул.
— Шумит стройка, — сказал Лобачев, закончив свою работу.
— Та какая ж то стройка, — проворчал хохол. — То ж Падун шумить. Ще долго ему шуметь. Не пустют через пять лет. Точно, не пустют.
Уснул Алексей Петрович только на рассвете. А то все слушал шум Падуна и думал. Думал и о своем соседе. И тут, на великой стройке, думал Лобачев, «критическим огнем пылает человеческий разум».
Когда он проснулся, соседа уже не было. Койка его была аккуратно заправлена, а на столе записка. «Будить пожалел, берите все и ешьте». Подпись неразборчива. Спешил.
В Братске Лобачев пробыл неделю. Первые дни только смотрел, слушал, привыкал к непривычным для него масштабам и объемам, привыкал ко всем этим УГЭ, УМР, ЛТК и всевозможным СМУ. Надо было привыкать даже к телефонным разговорам. Они тоже были непривычными.
— Дайте указание отпустить мне два комплекта… домов, — сказал кому-то в трубку начальник промстроя правого берега Пивоваров.
Два комплекта домов! Словно бы два комплекта журналов… Сказал и положил трубку.
А глаза ленинградских пареньков не выходили из памяти.
«Превратим Сибирь в цветущий сад!» Вроде и не думал Лобачев денно и нощно об этих ребятах, но каждую минуту и в самых неожиданных местах они могли возникнуть перед ним и своими доверчивыми и грустными глазами как бы отгородить от него собеседника или собеседников, улицу и весь поселок, если Лобачев смотрел на этот поселок, на Журавлиную грудь Ангары и самое Ангару, и стройку, и даже бесконечную тайгу, и всю Сибирь, если Лобачев смотрел откуда-нибудь с мыса Пурсей на эту великую Сибирь.
Глаза ленинградских ребят, когда они вставали перед Лобачевым, могли отгородить от него все.
Вот и сейчас, когда Пивоваров поднялся из-за стола, и сердито загремел брезентовым плащом, и прошелся по просторному, пахнущему свежей краской кабинету, похожему на прорабскую контору, и стал говорить о девчонках, вчерашних школьницах, поменявших домашний уют на таежную романтику Братска, перед Лобачевым опять встали эти глаза. Он слушал и почти не слышал Пивоварова.
— Да, это верно, — говорил начальник промстроя, — мы, строители, кочевые солдаты строек, но мы еще и отцы. Отцы всем этим девчонкам. — Пивоваров остановился перед Лобачевым. — Свою-то в поздний час и за хлебом не пошлешь, а этих, не своих, — на бетонные работы. Прибыла тут целая партия, веселенькие, бесстрашненькие, вот их — правда, в мое отсутствие — на бетонные работы. Приехал, посмотрел. Куда там! Горы свернем, платочками закидаем! А в отдельности поговорил с одной да с другой, по-отцовски, оказалось — не так уж и весело. Штуки разные начались у них, нескладности женские… Перевел всех на легкие работы.
Лобачев же, как бы слушая и не слушая Пивоварова и глядя в пространство, проговорил:
— Бежать отсюда надо, товарищи. А как бежать — не знаем.
Пивоваров молча обошел стол и снова сел в жесткое креслице.
— Ну… я не об этом. — ответил он отчужденно.
Когда взгляд Лобачева вернулся из пространства в этот кабинет, где они сидели с начальником промстроя, он виновато посмотрел на Пивоварова и извинился:
— Простите, товарищ Пивоваров, я отвлекся немного. Ребят вспомнил ленинградских… — И рассказал Пивоварову о своей встрече с теми пареньками на автобусной остановке. Рассказывал подробно, с деталями, со своими переживаниями по этому поводу.
Пивоваров не дослушал Алексея Петровича и грубовато перебил его:
— Значит, бросили ребят?
— Выходит, бросили, — подтвердил Лобачев. — На произвол стихии. А стихия — сами видите…
— Я о вас говорю, — снова перебил Пивоваров. — Вы бросили ребят.
Начальник промстроя на глазах у Лобачева весь переменился. Исчезла доверительность в голосе, в жестах, он стал жестким и определенно чужим для Лобачева.
— Ходите, в блокнотик записываете, переживаете, — ронял жестокие слова Пивоваров, и не смотрел на Лобачева, и уже, снявши трубку, ждал, когда отзовется телефонистка, чтобы связаться через нее с очередными своими заботами.
Аудиенция, разумеется, пришла к концу. К очень плохому концу.
Лобачев, уязвленный и злой не на Пивоварова, а на себя, покинул спартанский кабинет строителя и, не задерживаясь, отправился на левый берег. Оттуда — в старый Братск.
Снова трясло его в разбитом автобусе. Усталости он не чувствовал. Его гнала вперед потревоженная совесть. Где найти этого безымянного начальника МДО-148 треста «Ангарлесжилдорстрой»? Лобачев не ведал. Он думал об этом неведомом машинно-дорожном отряде, о МДО-148, а приехал в Братский горком партии. И был принят первым секретарем.
Разговор в горкоме закончился тем, что секретарь, несмотря на конец рабочего дня, послал вместе с Лобачевым своего работника в этот машинно-дорожный отряд, чтобы познакомиться с делом на месте и доложить затем секретарю для принятия необходимых мер.
Ни во время беседы в горкоме, ни во время долгого и трудного разговора с рабочими Лобачев еще не знал, что он так поступит. И только в самую последнюю минуту, когда прощался со знакомыми ленинградцами — двумя Анатолиями — Толей-старшим и Толей-младшим, почти неожиданно для себя сказал старшему:
— Собирайте вещи, поедете со мной.
Бригадиру Алексей Петрович объяснил, что ребята едут в горком.
Два Анатолия безропотно собрали свои чемоданчики и вслед за Лобачевым двинулись в гору, к знакомой уже автобусной остановке.
В дороге больше молчали. Лобачеву, собственно, и сказать-то было нечего. Он играл сейчас какую-то чужую, несвойственную ему роль. А может быть, это как раз и было то самое, что должно стать свойственным ему, стать тем, чего ему не хватало всю жизнь и без чего он не мог почувствовать себя полноценным человеком, ну, скажем, на уровне Пивоварова.
Так подумывал о себе Лобачев, но Толя-старший и Толя-младший думали совсем по-другому. Их души, простые и ясные, были безгранично преданы сейчас этому человеку в плащике «дружба». Ни к чему не обязывающий случайный разговор. Ни слов, ни обещаний, ни даже просьб каких-либо с их стороны. А человек помнил, не забыл и вот вмешался в их судьбу, сделал то, чего не сделал бы, по мнению ребят, ни один человек. Высоко думали два Анатолия об Алексее Петровиче. И Лобачев не дурак: он понимал это и старался держаться на уровне этой веры. И хотя он решительно не представлял себе, куда денется с ребятами и кто мог бы одобрить его незаконные действия, Лобачев ясно понимал, что ни отказаться от всего этого, ни поступить как-либо иначе он не может. Только не обмануть веру этих ребят в сильного и справедливого человека! Ради этого он сделает все, он станет любым, каким только понадобится стать ради этого дела. Никогда не вгрызавшийся ни в одно горло, он вгрызется теперь в любое горло, не пробивший лбом своим ни одну стену, он пробьет теперь все стены, какие встанут на его пути. Он, черт возьми… Он закурил в автобусе, и ребята последовали его примеру.
В этом боевом запале наутро и предстал Алексей Петрович с двумя Анатолиями перед начальником промстроя Пивоваровым. Они переночевали в комнате Лобачева в доме приезжих, а наутро переправились на правый берег и предстали перед лицом Пивоварова.
— Вот эти ребята, — без обиняков заявил Алексей Петрович, — они должны быть на стройке.
Пивоваров как-то сложно посмотрел в глаза Лобачеву, а сказал просто, спокойно:
— Присаживайтесь, товарищи, а сундуки свои поставьте.
Что тут можно было еще сказать? И не такое доводилось видеть начальнику промстроя. Пивоваров откашливался, молчал, соображал что-то. Становилось неловко. Первым не выдержал этой неловкости Толя-младший. Он сказал:
— Вербовочные мы отработаем, товарищ начальник. Расплатимся. Так что не волнуйтесь, товарищ начальник.
— Теперь ясно, — сказал Пивоваров, — Значит, отработаете?
— Отработаем, — подтвердили вместе два Анатолия.
Пивоваров вызвал помощника.
— Определить в общежитие, накормить, — сказал он помощнику.
Ребята поднялись, а младший сказал:
— Мы чай пили с Алексеем Петровичем, мы совсем есть не хотим.
— Ясно, — тем же тоном продолжал Пивоваров. — Устроить и накормить. — И, обращаясь к Анатолиям, приказал: — Сегодня отдыхать, завтра к семи ноль-ноль ко мне. До завтра.
Анатолии подхватили деревянные чемоданчики и торопливо вышли вслед за помощником. Потом снова вернулись.
— Может, не увидимся. До свидания, Алексей Петрович. — Они по очереди крепко пожали руку поднявшемуся Лобачеву и с отчаянной надеждой в глазах покинули кабинет.
Лобачев, оставшись с Пивоваровым, ждал неприятных объяснений. Но Пивоваров откровенно разглядывал Лобачева и медлил с разговором. Стол был завален какими-то графиками, расчетами, с краю стола — чугунная пепельница, доверху заваленная окурками. Вокруг стола беспорядочно стояли стулья. До прихода Лобачева здесь заседал штаб правого берега.
Алексей Петрович смотрел на этот беспорядок и ждал неприятного разговора и был готов вести его до победного конца. Но вместо этого он услышал:
— А ведь я помню вас, корреспондент. В Каховке встречались.
— В Каховке? — спросил Лобачев.
— По-моему, так, — подтвердил Пивоваров.
— Возможно, — согласился Лобачев, хотя припомнить Пивоварова так и не смог. — В Каховке приходилось бывать.
— Это лучшая стройка в моей жизни, — сказал Пивоваров и слегка задумался. Отодвинул деловые бумаги, чертежи, расчеты, за которыми только что шумно спорил с прорабами. Отодвинул и из стола извлек полинявший альбом с фотографиями каховской стройки. Он листал страницы с фотографиями и все рассказывал, рассказывал, называл по именам людей, стоявших и сидевших на этих снимках, называл места, и объекты, и время, когда были запечатлены эти места и объекты. Лобачеву казалось, что этот крупный человек с толстыми стеклами очков знает поименно каждую песчинку на этой лучшей в его жизни стройке.
А до Каховки были Волга, и Кама, и Свирьстрой, и Днепрострой, и десятки других великих и малых строек.
Лобачев слушал Пивоварова и думал с благодарностью о том, что этот умный и проницательный человек понял Лобачева и, видимо, решил не касаться его поступка, а молчаливо принять на себя всю ответственность за его последствия. Лобачев подумал еще и о том, что пройдут годы и где-нибудь в Каракумах, или в тундре, или на других чертовых куличках этот Пивоваров будет перед кем-то иным, а может быть, и перед ним, Лобачевым, вот так же листать свой братский альбом и так же мечтательно, как теперь, будет говорить:
— Да, Братск. Ведь это лучшая стройка в моей жизни…
Из Братска Алексей Петрович снова вернулся в Иркутск, потом поехал в Черемхово, к угольщикам, потом на Байкал, потом в Шелихово, где комсомольцы строили крупнейший в Европе алюминиевый комбинат, и только потом — в Москву. Сентябрь в Сибири стоял солнечный, тихий, уезжать отсюда не хотелось, но отпуск кончался, и надо было возвращаться к своим обязанностям.
Возвращался Лобачев перегруженный впечатлениями, как рабочая пчела. Он легко представил себе пчелу, которая так нагрузилась цветочным медом, что, не долетев до улья, упала в траву. Потом, передохнув немножко, собравшись с силами, она долетит все же до места.
Огромная Сибирь ворочалась в усталом его сознании, но по опыту прежних поездок он знал, что усталость пройдет, как только он доберется до дома.
В полутемной прихожей он поставит свой чемоданчик и, не снимая плаща, не снимая даже аппарата, перекинутого через плечо, успев лишь в полутьме заметить чуть смущенные от счастья Танины глаза, на минуту замрет, приникнув лицом к Таниному лицу. Он даст себе и ей успокоиться немного, потом легонько отстранит ее от себя и скажет чуть слышно:
— Здравствуй, Танечка.
Она поднимет на него смущенные от счастья глаза и так же тихо ответит:
— Здравствуй.
И тогда он поцелует ее долгим-долгим поцелуем. А потом — снимет свой аппарат и свой плащик «дружба», войдет в комнату и поднимет на руки Сашу. Сашок будет выскальзывать из рук, будет тянуть Алексея Петровича к своим игрушкам, к своим рисункам, к своим потрясающим тайнам и открытиям, будет пытаться сразу рассказать обо всем, но ни о чем толком не расскажет, потому что очень рад будет приезду отца.
Потом Лобачев вымоется, наденет на себя все чистое, свежее, хорошо выспится, а утром легкой походкой выйдет из подъезда своего огромного дома в свой огромный и необыкновенный город. От сигареты потянется легкий дымок, и все вокруг — молодые деревья, троллейбусы, люди и автомобили, — все будет петь и беспричинно радоваться жизни вместе с Алексеем Петровичем Лобачевым.
Первые дни Федор Иванович Пирогов никого не принимал. Он сидел в своем кабинете за дерматиновой дверью и тщательно изучал материалы весенних событий — протоколы собраний, доклад Виля Гвоздева и даже серые папки с личными делами студентов. Лицо его еще больше посерело, зато немного поубавилось в массе своей и слегка одрябло. Судя по этому лицу, Федору Ивановичу надо было еще лежать да лежать, но он вышел на работу в первый же день сентября и, вместо того чтобы поинтересоваться новым набором студентов, тщательно изучал свалившуюся на его голову эту весеннюю заваруху.
Когда документы были изучены, Федор Иванович стал вызывать по отдельности тех, кого считал нужным. Шурочка то и дело появлялась на его звонки, разыскивала кого-то на кафедрах, звонила кому-то домой. Люди вызывались для бесед, для более глубокого изучения событий. Начал Федор Иванович с низов. Сначала лаборантку — Симочку, потом молодого, только что начавшего лысеть лаборанта, за ним старого лаборанта, который давно уже облысел и даже думать об этом перестал. А уж потом всех остальных — доцентов, студентов и так далее.
Есть люди, которые любят всякие такие заварушки, скандальчики, где можно развернуться со своей подлой натурой. Но таких людей мало. Федор же Иванович, человек по природе добрый, тем более терпеть не мог таких вещей, он всячески старался гасить всякие заварухи. Даже споры на кафедре, когда они переходили границы, вызывали мучительные гримасы на рыхлом и сером его лице. Но раз уж скандальные события произошли и не считаться с ними было невозможно, Федор Иванович вынужден был уйти с головой в изучение этих событий.
Начать разговор легче всего было с лаборантки Симочки. Ее не надо было настраивать на лад, нужный Федору Ивановичу, не надо было дипломатничать и хитрить. Симочка была своим человеком, близким, доверенным. Она готовила для Пирогова курс лекций, вела как аспирантка-заочница пироговский семинар, проводила вместо Пирогова практические занятия. С ней было просто. Он мог без предварительной обработки, без всяких объяснений спросить ее: «А что говорят обо мне, Симочка?»
С этого, собственно, и начал он.
— Вот еще! — ломая слова грудным смехом, отозвалась Симочка. — Что я вам? Возьму вот и ничего не скажу.
— Ну, Симочка, — сказал Федор Иванович. Он сказал это с такой гримасой и таким голосом, точь-в-точь как у капризных детей, когда они пристают к родителям, да еще у стариков ловеласов, когда они пристают к девицам. — Ну, Симочка, ведь я же по дружбе.
Симочка сделалась серьезной, подчеркнуто озабоченной.
— Плохо говорят, — сказала она серьезно и озабоченно.
Федор Иванович принял этот тон. Проутюжив свое лицо, начал слушать, записывая изредка то фамилию, то выражение, употребленное кем-то по отношению к нему, к Федору Ивановичу. Но даже и Симочка не могла сказать всего, что говорилось о Пирогове. Она не могла сказать — а об этом уже говорили открыто, — что декан все делает чужими руками: кафедрой руководит с помощью подставного лица — Иннокентия Семеновича Кологрива, курс лекций готовят ему лаборанты, а сам он только читает их, практические и семинарские занятия также ведет не сам Пирогов, а по преимуществу лаборанты. Под словом «лаборанты» все имели в виду, конечно, ее, Симочку. И поэтому ей было еще трудней решиться рассказать обо всем Федору Ивановичу. Она и не решилась, и была, конечно, права.
Нетрудно было с молодым лаборантом, хотя разговор с ним шел не на полную откровенность. Но такой откровенности и не требовалось. Федор Иванович спрашивал лаборанта об одном, лаборант же говорил о другом. Он хорошо понимал, что интересовало декана в первую очередь. И он в первую очередь говорил именно то, что интересовало декана, а не то, что декан спрашивал. Это, конечно, была дипломатия. Глядя плутовато-доверчивыми глазами на Пирогова, лаборант думал про себя: «Да спрашивайте же, Федор Иванович, все, что вам нужно, и я сделаю все, что смогу. Неужели я не заслужил еще вашего доверия?»
А Федор Иванович, слушая не то, о чем спрашивал, а как раз то, что ему нужно было, думал про себя так: «Нет, дорогой. Не хватало еще, чтобы я оказался с тобой в сговоре». И делал вид, что выслушивает лаборанта исключительно из вежливости, а также в силу своей деликатности. И вслух благодарил его совсем не за то, за что должен был благодарить.
Труднее пришлось с лаборантом старым. Чтобы вызвать его на откровенность — а эта молчаливая старая лиса знала побольше других, — нужен был навык, такой навык у Пирогова был. И старый лаборант в конце концов сообщил немало сведений, которые вполне удовлетворили жадное и мстительное любопытство Пирогова. Жадное и мстительное любопытство разбудили и распалили в Пирогове насильственно. Сами обстоятельства дела были виною этому.
Беседы со студентами не дали никаких результатов. Одни запирались, отмалчивались, другие вели себя вызывающе.
Это неприятно встревожило Федора Ивановича, но он успокоил себя тем, что надеялся выправить настроен не студентов с помощью общественного мнения.
Между всеми этими беседами к Федору Ивановичу входил кое-кто и без вызова, по какому-либо поводу, а то и без видимого повода. Среди этих людей были Дмитрий Еремеевич, секретарь партийного бюро, давний приятель Пирогова, доцент Сергей Васильевич Шулецкий, и. о. завкафедрой Иннокентий Семенович Кологрив. С ними разговор был совсем другого характера — то деловой, то так, на общие темы, а то и вовсе приятельский. Если заговаривали о событиях, то и о них говорили в общей форме, как о временной, хотя и очень неприятной болезни.
Словом, не прошло и недели, как Федор Иванович был в курсе всех дел, знал о событиях и людях, участвовавших в событиях, больше кого-либо другого на факультете. Собственно, он и должен, как руководитель, знать больше всех.
Когда вошел Шулецкий, Федор Иванович заканчивал беседу с Вилем Гвоздевым.
— Входи, Сергей Васильевич, не помешаешь. — Пирогов привстал из-за стола. — Так как же быть? — обратился он снова к Гвоздеву, когда Шулецкий поздоровался, присел на диван. — Как же быть? Вызывать отца или не вызывать? А? Между прочим, это зависит от тебя самого, Гвоздев.
— Если просьба моя имеет значение, — сказал Виль, — то я прошу вас не вызывать отца. Я в состоянии ответить за свои поступки сам.
— Ну что ж, не возражаю, — согласился Федор Иванович. — Да, кстати, — сказал он, открыв личное дело Гвоздева, — отец у тебя Степан Игнатьевич, верно? Откуда же это немецкое имя: «Виль»?
Гвоздев наклонил голову и промолчал.
— Ты пойми меня правильно, — сказал миролюбиво Федор Иванович. — К делу это не относится, я спрашиваю из простого любопытства.
Гвоздев продолжал молчать.
— Может, я обижаю тебя этим вопросом? — спросил Федор Иванович. — В таком случае прошу прощения.
— Аббревиатура, — не поднимая головы, ответил Гвоздев.
— Что, что? — переспросил Федор Иванович.
— Аббревиатура, — повторил Гвоздев.
Федор Иванович не сразу вспомнил, что это значит, и поэтому почувствовал себя неловко, но Шулецкий выручил его. Он быстро сообразил, из каких слов, а вернее — начальных букв сложилось имя Гвоздева.
— Владимир Ильич Ленин. Так, что ли, Гвоздев? — вмешался Шулецкий.
— Так, — ответил Виль.
— Вот видишь, — подхватил Федор Иванович, скрыв свою неловкость, — видишь, какое имя дали тебе родители, а ты вроде и забыл об этом. Забыл, какое имя носишь. Верно я говорю?
— Нет, Федор Иванович, неверно, — тихо, но твердо сказал Гвоздев. — Я не выбирал имени, его дали мне родители. Но если это имеет какое-то значение, то все равно неверно, что я забыл об этом. Я, Федор Иванович, в последнее время много читаю Ленина, не по программе, конечно, и нахожусь сейчас под сильным его влиянием. Ни один человек еще не влиял на меня так сильно, как Ленин.
Федора Ивановича слегка покоробило от слов — «нахожусь под сильным его влиянием». «Это о Ленине так говорит, паршивец этакий! Да разве я сам посмел бы когда-нибудь так вольно выразиться о Ленине!» — подумал Пирогов. Но чтобы сказать это вслух, нужно было найти какие-то другие, более подходящие слова. Таких слов он не нашел. Тем более что ко всему этому примешивалось и другое чувство, вызванное в Пирогове теми же словами Виля. Это другое чувство было похоже на неожиданный прилив отцовской нежности к этому бледному ребенку, от которого он впервые в жизни услышал такие по-детски искренние слова об Ильиче. «Ни один человек еще не влиял на меня так сильно, как Ленин». «Ах ты паршивец, ах ты молокосос этакий», — отчитывал про себя этого Гвоздева Федор Иванович, а больное сердце вдруг заколотилось как-то — и от слабости, не успев еще отойти от перенесенной болезни, он мог бы пустить слезу, если бы вовремя не остановил себя, не встал бы вовремя и не сказал бы:
— Давай на этом закончим сегодня, Виль Степанович. Будь здоров.
— Я бы на твоем месте, Федор, не цацкался с ним, — сказал Шулецкий, как только Гвоздев закрыл за собой дверь. — Я бы выгнал его, ей-богу! Мальчишка! — Сергей Васильевич порозовел от гнева, встал с дивана и начал беспокойно ходить по кабинету, жестикулируя и выдавливая из себя бранные слова. — Сопляки!.. Недоучки!.. Ха! Ты обратил внимание? Он, видишь ли, находится под влиянием… Щенок… Нет, я бы по цацкался…
— А с кем же нам еще цацкаться? — как бы про себя, раздумчиво сказал Пирогов. Он отлично понимал причину негодования Шулецкого, он и сам, изучая стенограммы, не раз ловил себя на том, как захватывало его негодование, как хотелось стукнуть по столу кулаком, или схватить иного оратора за шиворот и выбросить вон, или гаркнуть так, чтобы онемели, прикусили языки. Но Федор Иванович был значительно умнее Сергея Васильевича, он умел держать себя в руках и знал, для чего это нужно — держать себя в руках. К тому же, как ни горько было читать эти стенограммы, каким-то дальним подсознанием он понимал этих ребят и даже признавал за ними право говорить то, что думают, что чувствуют, — право, которым он за долгие годы ни разу не воспользовался. Не то чтобы он лгал все это время, нет, но он ни разу не сказал того, что мучило его в душе и чего нельзя было говорить вслух. А ведь они даже и не думают, что можно, чего нельзя, они говорят, что думают, и все тут. И оттого, что он не мог, а они могут, что ему было нельзя, а им можно, от этого становилось Пирогову грустно.
— Не горячись, Сергей, — сказал он устало и начал утюжить свое лицо.
Тогда Шулецкий снова сел на диван и, как-то обмякнув весь, сказал потерянно:
— И на кой черт нужно было поднимать все это!.. На кой черт…
— Ну и так, как было, Сергей, тоже нельзя.
— А как можно? Не дают же работать.
— А Ямщикову? — спровоцировал Федор Иванович Шулецкого. Он сделал это потому, что лишний раз хотел убедиться в том, к чему пришел в результате тщательного изучения событий. Главную опасность лично для него, Пирогова, представляет не Гвоздев, конечно, не крикливые ораторы из его соратников, а этот тихий, бьющий исподтишка Ямщиков. Федор Иванович из всех бесед, которые провел в последние дни, сделал неожиданное открытие: а вдруг Ямщиков метит на его место? Все остальное после этого открытия передвинулось на второй план. — Дают же работать Ямщикову? — повторил Федор Иванович.
— Ну, скажу я тебе, Федор! Фрукт этот Ямщиков! — быстро отозвался Шулецкий. — Думает на спинах этих сопляков к славе пробраться.
— К власти, — жестко заключил Федор Иванович. И встал и прошелся по кабинету, усмиряя раздражение.
Алексей Петрович был еще в Сибири. В тот день, когда собралась кафедра, он стоял на палубе экспедиционного катера лимнологического музея. Над стеклянной гладью Байкала высоко поднималось небо, воздух был прозрачен, как байкальская вода, и противоположный берег в этом прозрачном воздухе казался совсем близким, только хребты Хамар-Дабана тушевались в мягкой синеве.
Лобачев был далек от всего, что происходило здесь. А здесь заседание вел сам Пирогов.
Иннокентий Семенович Кологрив сидел в сторонке, но самостоятельно, не смешиваясь с другими членами кафедры.
Все уже немного отвыкли от Федора Ивановича, но сам он держался так, будто и не разлучался со своим коллективом. Возможно, это давалось ему с некоторым трудом. Во всяком случае, Пирогов привычно стоял за председательским столом, кожаной рукой придавливая бумаги, а живой рукой с живыми пальцами то и дело оглаживая голый мясистый череп, стаскивая и вновь водружая на свое место очки в пластмассовой оправе. Речь его была спокойной, деловой, местами раздумчивой. Он говорил о решениях съезда, которые должны лечь в основу всей жизни коллектива и которые требовали известной перестройки в учебной, научной и воспитательной работе. В свете этих постановлений он, Пирогов не решился бы отмести все, что было во время так называемых весенних событий.
В этом месте под Иваном Ивановичем Таковым протестующе заскрипел стул.
Пирогов не обратил на это внимания. Он выразил сожаление, что неверные выступления студентов не встретили со стороны преподавателей отпора. В этом месте опять заскрипел стул под Таковым.
— С другой стороны, — сказал Федор Иванович, — я доволен, что из членов профилирующей кафедры никто не заигрывал с молодежью, как это имело место на других кафедрах, где нашлись люди, которые подогревали страсти, своими действиями разжигали конфликт между преподавателями и студентами.
— А вы не деликатничайте, — сказал Таковой. — Называйте фамилии.
— Я думаю, что это ни к чему, — слукавил Федор Иванович.
— Вот и будем темнить, — не успокаивался Таковой. — Все же знают: Ямщиков. И нечего тут темнить.
— А почему Ямщиков? — вмешался аспирант Симакин.
— А вы, товарищ Симакин, не знаете почему — будто не знаете? — недовольно отозвался Таковой.
Федор Иванович снял очки и начал утюжить свое лицо, пережидая возникшую перепалку.
— Может, потому, — сказал аспирант, — что студенты хорошо отзывались о Ямщикове? Так они и Яксаевым довольны, и нашим Лобачевым. Что же, и эти подогревали?
— Вот, вот, давайте либеральничать. У нас это в порядке вещей. Учебный год начался, а Лобачев у нас в Сибири путешествует, в газетки пописывает.
— Лобачев в отпуске.
— Лета ему не хватило!
— Относительно Лобачева, — вмешался наконец Пирогов, — ты не прав, Иван Иванович. Мы должны поощрять такие поездки и таких преподавателей, которые активно работают в печати.
— Вот, вот, — неопределенно огрызнулся Таковой.
— Но мы отвлеклись, товарищи, — сказал Пирогов и перешел к теме своего выступления.
С начала учебного года наконец стала выходить учебная газета. И среди мероприятий, которыми коллектив должен был ответить на решения съезда, а также на справедливые претензии со стороны студентов, среди этих мероприятий в первую очередь Федор Иванович назвал создание печатной газеты. Затем — пересмотр (в который раз!), учебной программы, тематики дипломных работ, семинаров и практикумов, повышение качества лекции и многое другое.
Конечно, Федор Иванович был не прав, сказавши, что никто из преподавателей не решился дать отпор неверным выступлениям на студенческих собраниях. И Кологрив, и Шулецкий, и Таковой непременно бы дали отпор, но они не сделали этого потому, что им не дали говорить, их не хотели слушать. И тем яростней они говорили здесь, на кафедре, хотя это и выглядело немного странно. Странно потому, что никто им не возражал: ни Федор Иванович, ни даже аспирант Симакин…
Почти все члены кафедры, кроме, может быть, старого лаборанта, постоянно жаловались на заседательскую суету, но втайне они любили эту суету. Если старый лаборант после заседания быстренько одевался, натягивал на лысину серую свою кепочку и незаметно, но тотчас же уходил домой, другие собирались в профессорской комнате и долго еще толкли воду в ступе, не наговорившись во время заседания. И сейчас они толкли эту воду в комнате, звонили по телефону, спорили о том, о чем не удалось доспорить на кафедре, гуртовались по двое, по трое. Иван Иванович тоже любил оставаться. Он обычно заполнял тучным телом своим кресло и сидел один, вроде бы и без дела и вроде бы с делом.
Он всегда выглядел немного усталым и оттого еще более важным и не был похож на человека, который сидит без дела, даже если он и на самом деле сидел без дела.
— Зря вы, Иван Иванович, на Лобачева, — сказал аспирант Симакин, остановившись перед креслом. — Все же способный преподаватель. Немного у нас таких.
— Я против Лобачева ничего не имею, — сказал Таковой. — Я против либеральничанья. Вожжи у нас распустили.
— Это верно, — согласился Симакин, потому что и ему, как и всем, после служебных полемик хотелось мира и взаимопонимания: все, мол, мы люди хорошие, порядочные, умеющие ценить друг друга, несмотря на то что иногда и спорим. И хотя оба знали, что все это неправда, продолжали держать себя так, как если бы это действительно было правдой.
— Читал в «Новом мире»? — спросил Иван Иванович, поддавшись возникшей сейчас взаимной доверительности.
— А что там, Иван Иванович?
Иван Иванович заскрипел креслом.
— Почитай, — сказал он и тяжело повернулся к столу, где лежал последний номер учебной газеты. — Обратил внимание? — Иван Иванович раскрыл газету, но в руки ее не взял, оставил раскрытой лежать на столе. — Видишь, как начинают верстать? — ткнул он пальцем в газетную полосу, где заголовок статьи был разбит на три части и вверстан в текст: одна часть сверху, другая внутри полосы, третья внизу.
Симакин молчал и долго смотрел на этот заголовок, но ничего не сказал, потому что ему это нравилось. Таковому же разверстанный по тексту заголовок казался крамольным, казался нарушением принципов партийно-советской печати.
— Ведь так можно до всего дойти! — сказал он с угрозой в неизвестно чей адрес — Ну, критикуй, если хочешь. Но нельзя же вместе с критикой выплескивать и ребенка — идейность нашу.
При всем этом Иван Иванович сидел в кресле несокрушимо, почти полуразвалясь, но не слишком. Словом, сидел так, что каждый, кто взглянул бы на него, мог понять только одно: мне-то ничего, я сижу прочно, но что будет с вами, что будет вообще, если начнут с верстки, а потом дойдут до всего?!
И только в маленьких, заплывших глазах Ивана Ивановича мелко-мелко, почти совсем незаметно, метался страх.
Когда газеты верстались правильно, этого страха у него не было, он уверенно смотрел в будущее, обзаводясь большим семейством. У него была жена с высокими требованиями и семь дочерей, которых он нежно любил, хотя и держал в строгости.
Тогда все было просто и понятно, и Иван Иванович вообще не любил рассуждать о сложностях жизни. Правда, иногда он поддерживал такие разговоры, но про себя думал другое. «Ладно, — думал он, — если вам хочется видеть жизнь сложной и запутанной — пожалуйста. Я-то знаю, что это не так, хотя вы можете и не знать».
Но Иван Иванович заблуждался.
Сегодня Пирогов провел заседание своей кафедры, на завтра было назначено заседание кафедры Павла Степановича Ямщикова. Сейчас Ямщиков сидел в домашнем кабинете и готовил на завтра свое выступление. А Федор Иванович сидел в троллейбусе — персональные машины недавно были отобраны у деканов — и, прикрывая усталые глаза, думал. Между прочим, он думал и о том решении, которое пришло ему в голову здесь, в троллейбусе: на ближайшем ученом совете поставить вопрос об очередном конкурсе, время которому, кстати, подошло. Ученый совет объявит конкурс по некоторым кафедрам. И хотя голосование тайное, Федор Иванович без особого труда сумеет сделать так, что Ямщиков будет большинством голосов забаллотирован и вследствие этого будет отстранен от заведования кафедрой. Что касается дальнейшей судьбы Ямщикова, то об этом Федор Иванович подумает позже.
Павел Степанович, освещенный зеленым светом лампы, писал крупным разборчивым почерком свои тезисы. Студенческая «буза», как по-старинному называл он весенние события, нисколько не сбила его с толку. Напротив. Это как-то взбодрило его, заставило внутренне подтянуться, вспомнить свою молодость, словом, разбудило желание работать лучше, быть откровенней, правдивей перед этими огольцами, которым, как там ни крути, придется передавать все заботы о государстве. Ямщиковы умрут, а им-то жить, двигать дело дальше.
Час назад Павел Степанович напоил чаем и проводил до метро своих дипломников — Виля Гвоздева, Феликса Ковалева, худущего и сутулого гения, и черноглазую Геру Гальперину. После того как он побеседовал с каждым в отдельности, жена Павла Степановича, привыкшая к таким визитам, собрала чай.
— Ты давай, мать, сегодня, варенье, — сказал Ямщиков. — Ребята этого заслужили, первые главы дипломных работ закончили, а главное — хорошие будут дипломы.
Ребята смущались, усиленно стали заниматься чаем, а Ямщиков смотрел на них с легкой усмешкой и говорил:
— Особенно заслуживает варенья Гвоздев, главный бузотер наш. Дельную главу написал. Да и Феликс. Но Феликсу легче, он гений. Да и Гера. Гера просто молодец, умница.
Когда жена Павла Степановича вышла на кухню, он, наклонившись через стол, вполголоса сказал:
— Вы не обижайтесь за комплименты, цену набивал, чтобы варенья получше да побольше принесла. Она, знаете, дураков не любит.
Ребята рассмеялись.
На улице Гвоздев спросил:
— Павел Степанович, вот я все думаю, почему нас не понимают, не хотят понять… некоторые, конечно, отдельные, так сказать, представители…
— А почему, — перебил Ямщиков, — вы ногами топочете? Говорить не даете?
— А мы тоже дураков не любим, — угрюмо ответил Феликс.
— Он прав, — подтвердил Гвоздев.
— Если бы вы спросили меня, — сказал Ямщиков, — почему Чернышевский не хотел понять Каткова, а Катков Чернышевского, я бы ответил. Но вы этого не спросите, потому что знаете это сами. Почему Таковой не хочет понять вас… а он и нас не понимает, он и Двадцатый съезд не хочет понять. Может, совести не хватает, разума, что ли…
Молчавшая всю дорогу Гера вздохнула от каких-то своих переживаний.
— Но ведь, Павел Степанович, — сказала она потом, — у кого есть и совесть и разум, тому жить труднее.
— Во всяком случае, — ответил полушутливо Ямщиков, — по теории разумного эгоизма Николая Гавриловича Чернышевского, быть хорошим выгоднее, чем быть плохим.
— До свиданья, Павел Степанович, постараемся быть разумными эгоистами, — сказал Гвоздев, и ребята стали прощаться.
…Ямщиков писал тезисы, полный новых замыслов и надежд, но его судьба как заведующего кафедрой была уже решена, решена Федором Ивановичем в троллейбусе.
И в этом тоже была сложность жизни, та самая сложность, о которой не хотелось думать Ивану Ивановичу Таковому.
Лобачев вернулся из Сибири и в первые же дни почувствовал разницу между Москвой и этой Сибирью. Самые острые для Москвы события туда, в Сибирь, доходили в ином, как бы ослабленном виде. Уж очень велики пространства, и на этих пространствах жизнь текла устойчивая, размеренная, и любые толчки для нее казались неприметными. Земля была большая, и дыхание у нее было спокойное и глубокое.
Здесь же, в Москве, дыхание учащалось, все становилось уплотненным, собранным в один тугой узел. А круги, расходившиеся от одного события, набегали, накладывались на другие круги, расходившиеся от других событий.
Комсомольское отчетно-выборное собрание. Прежде оно прошло бы незаметно для Лобачева. Сколько их было, этих собраний! Но сегодня на него шли не по долгу службы, не по обязанности, а по какому-то личному чувству, чувству волнующему и даже тревожному. И, как никогда еще, на этом собрании было много взрослых людей, не комсомольцев. Здесь были члены ученого совета, работники вузкома, горкома комсомола. Даже Таковой сидел в президиуме, во втором ряду, между Федором Ивановичем Пироговым и Олегом Валерьяновичем. Весь второй ряд в президиуме и третий были заняты взрослыми. Оказав им такой почет, комсомольцы как бы хотели сказать, что они совсем не те, за кого их стали принимать в последнее время, не противники старшим, а противники старому, не безродные шаркуны и критиканы, а достойные дети своих отцов. Да, так думал Виль Гвоздев и его друзья, так же думали и члены факультетского бюро комсомола. Однако делать все хотелось им по-своему. И если при этом требовалось нарушить то, чего нарушать, по представлениям старших, никак было невозможно, они нарушали.
Нашев, хотя и с партийным выговором, номинально считался еще секретарем факультетского бюро комсомола. Его никто не освобождал от этой должности, никто не выносил на этот счет никаких решений. Однако Нашев на самом деле уже не был комсомольским секретарем, его как бы стихийно и негласно изгнали с этого поста, подвергли, как в далекую старину, жестокому остракизму. Без него готовили отчетное собрание, а доклад поручили члену бюро Игорю Менакяну. Старшие товарищи ничего с этим поделать не смогли. Они ограничились лишь тем, что указали на отдельные места в отчетном докладе и предложили эти места поправить перед тем, как выходить на собрание. Однако поправлено было не все.
Игорь Менакян как автор доклада отдельные положения сумел отстоять и теперь, перед огромной переполненной аудиторией, которая называлась Коммунистической, часто отрывался от текста и своими словами разъяснял то, что скрывалось за скупыми формулировками доклада. Он говорил о культе, о его развращающем влиянии на общество и человека, он противопоставлял культ личности социалистической демократии.
— С этим, — говорил Менакян, — согласны теперь все или почти все. Но как только мы переходим от критики культа мертвого человека к живым проявлениям культа, так нас сразу же хватают за воротник и начинают прорабатывать. Мы отлучили от организации бывшего секретаря Нашева, отлучили за трусость и приспособленчество. Но за это нас не перестают прорабатывать. А ведь мы, комсомольское бюро, хотим работать с партийным бюро в контакте.
Подумать только — в контакте.
Иван Иванович Таковой сидел спокойно, с непроницаемым лицом. Один раз только, когда в прениях вихрастый паренек начал нести ахинею насчет перерождения сталинских кадров, он склонился к уху Олега Валерьяновича и прошептал:
— Это хорошо, что они открыто высказываются, легче будет ориентироваться.
— В каком смысле? — так же шепотом спросил Олег Валерьянович.
Таковой взглянул тогда в глаза Грек-Яксаеву и отвернулся, а про себя подумал: «Не понимает. Такие вещи надо понимать». Но Олег Валерьянович понял его и подумал о нем что-то свое.
После того как выступил представитель горкома комсомола, видимо побывавший не на одном таком собрании, прения разгорелись с еще большим жаром. Смысл выступлений горкомовца сводился к тому, что с разоблачением культа настало время, когда мы можем открыто говорить то, что думаем, и этому надо радоваться.
Тогда взял слово Виль Гвоздев.
— Причина для радости, — сказал он, — есть. И мы радуемся. Но мы только подготовили условия к тому, чтобы сделать шаг вперед. Я, конечно, верю Центральному Комитету, но не может ли случиться так, что мы остановимся на разговорах, на осуждении культа, остановимся на словах. Ведь и новые слова в бесконечном употреблении мы можем лишить подлинного смысла. Все или почти все, что говорил Сталин, было правильно. Но слова его были правильны сами по себе, а в жизни иногда творились неправильные дела под флагом правильных слов. Бюрократизм поведения и мысли может приспособить, приручить и новые слова, которыми заговорили сегодня все. С чего мы начали весной? С разговоров, с очень смелых фраз. Прошла весна, прошло лето, осень кончается, а все остается по-прежнему. По-прежнему процветает декан Пирогов, доценты Таковой и Шулецкий. Федор Иванович с первого курса призывает нас бить в колокола при виде недостатков. Когда же мы начинаем бить в колокола, он заявляет, что мы бьем неправильно, что мы бьем не в те колокола.
В подтверждение своих слов Гвоздев рассказал случай из летней практики. Редактор областной газеты дал задание написать очерк «Большое молоко». Виль отправился в передовой колхоз. В правлении колхоза его снабдили цифрами, которые вызвали у него удивление. Он понимал, что люди, откликнувшись на призывы партии, могут совершить большой скачок, но ему непонятно было, как за один год увеличили удой молока в два раза коровы. Чтобы раскрыть этот секрет, он пошел в поле, где на жнивьях паслось стадо. Пастух слушал молодого корреспондента, покрикивал на коров без всякой надобности, уклонялся от разговора.
— Что же, у вас коровы такие сознательные? — допытывался Виль. — Может, они газеты читают?
— Пока нет, но будут, к этому стремимся, — сказал пастух. Ему надоело отмалчиваться, а может, совестно стало, он взял и открыл Вилю секрет. — По бумагам, — сказал пастух, — у нас сто коров, а пасу сто пятьдесят. Молочко все дают, а раскладывают это молочко на сотню. Полсотни вроде совсем нету, а она, милай, есть, вот она. Для поднятия удоев служит, для обману, значит.
Сначала Виль не поверил и кинулся пересчитывать животных. Все сошлось. По данным правления, их было сто, а тут, в натуре, их было на полсотни больше.
— Это же обман, — сказал Гвоздев.
Пастух согласился.
— Как же так? Что ж, на них закона нет?
— Ты, милай, тальянку видал? — спросил тогда пастух у Виля Гвоздева. — Гармошку видал?
— Ну?
— Вот тебе и ну. Ее сюда ведешь, — пастух как бы растянул мехи, — ладно получается, хорошо. Обратно ведешь, — пастух как бы свел мехи, — опять ладно получается.
Виль поехал в район — там обвинили его в клевете. В обкоме один человек по-отечески посоветовал не ввязываться в это дело. Это большая политика, сказал он.
— Тогда я напишу очерк «Большая политика», — сказал Виль редактору.
— А мы отправим тебя домой с плохой характеристикой, — сказал редактор.
Вернувшись в Москву, Виль поделился всем этим с деканом. Федор Иванович сказал:
— Может, ты, Гвоздев, и прав, но областная газета является органом обкома партии, а раз так, то критиковать обком она не имеет права.
— Вы же сами говорили — бить в колокола.
— Не в те колокола бьешь, Гвоздев…
Рассказав обо всем этом, Виль сделал вывод: главный наш враг сегодня — косность мысли и поведения, под сенью которой могут благополучно существовать ничтожество, подлость и обман.
— Наши руководители, и в первую очередь декан, — сказал в заключение Гвоздев, — не хотят этого понимать. Я считаю, что мы должны обратиться с письмом в ЦК КПСС с просьбой пересмотреть кадры нашего факультета, укрепить его такими людьми, которые смогли бы воспитывать из нас не детей культа, а настоящих, мыслящих граждан.
Еще бы! Продолжительные и бурные аплодисменты.
Словом, говорили о чем угодно, только не о комсомольской работе, не о дисциплине, не об учении. И в один голос твердили о невыполненных весенних требованиях удалить с факультета Пирогова, Такового, Шулецкого и других неспособных преподавателей.
Вышел Олег Валерьянович. Попритихли. Поприслушались. Олег Валерьянович, всегда уверенный в успехе и всегда немножечко артист, посмотрел поверх голов чуть косившими белесыми глазами и начал, как бы раздумывая, размышляя над тем, что же такое происходит. Речь его была отчасти сатирической. Весной даже ему, своему любимцу, комсомольцы не дали бы произнести такую речь. Сейчас накал был уже не тот, и Олега Валерьяновича выслушали молча, не перебивая топотом ног. Но пока длилось его выступление, был положен на нем крест. В течение нескольких минут Олег Валерьянович из предмета поклонения стал предметом презрения сотен юных сердец.
Грек-Яксаев, может быть не подозревая этого, поддавшись раздражению от назойливых студенческих требований, все более и более увлекался сатирическим поворотом своей мысли.
— Они, — говорил Олег Валерьянович о комсомольцах, — готовы головой прошибить стену, биться до последней капли силы и живота своего — но с кем и во имя чего? Весенняя самодеятельность имела на своих знаменах хоть что-то: «нас плохо учат», «мы мало связаны с практикой». С тех пор пересмотрена программа, увеличена практика, создана своя типография, выходит газета. Замечено ли все это выступающими ораторами? Отнюдь нет. Комсомольцы собрались сюда затем, чтобы заявить декану, что он негодный руководитель и нечестный человек, что большинство преподавателей также никуда не годны. Одни и те же разговоры, хотя за лето как-то утерялось существо дела и движение четвертого курса подогревается теперь на остывших углях.
Грек-Яксаев очень выразительно замолчал и стал наливать себе из графина воду. Он налил полный стакан, но не выпил его, а только помочил пересохшие губы.
— Из всех выступлений, — продолжал Олег Валерьянович, — я понял только одно: преподаватели не годятся, и тот, и этот, и декан плох. Все остальное сводилось к сутяжничеству — кто когда кому что сказал, кто откуда и в какое время вышел и почему это важно и так далее. Но простите! Такого рода общественная жизнь была уже описана в русской литературе.
«Опять шарахнулись граждане к колокольне, сбросили с раската Семку и только что хотели спустить туда Ивашку, как были остановлены именитым гражданином Силой Терентьевым Пузановым.
— Атаманы-молодцы! — говорил Пузанов. — Однако ведь мы таким манером всех людишек перебьем, а толку не измыслим!
— Правда! — согласились опомнившиеся атаманы-молодцы.
— Стой! — кричали другие, — а зачем Ивашко галдит? Галдеть разве велено?» — и так далее.
Поначалу еще думалось, что Гвоздев выступает в роли именно гражданина и хочет помочь тут «толк измыслить». Но куда там! Он норовит возглавить деятельность но сбрасыванию неугодных с раската и уже в комиссии заседает.
Так давайте, как было предложено одним оратором, выберем прямо тут, на собрании, комсомольским секретарем товарища Гвоздева, человека честнейшего. И дело с концом! И тогда либо студенчество отложится от факультета и станет жить самостоятельно, упразднив наконец все науки, коллективно простившись с позорным благоразумием, либо честнейший Гвоздев поймет свою ответственность и подумает о своих словах и действиях и не станет искать врагов там, где их нет… Честнейший Гвоздев поймет, что вовсе не он один одержим идеями съезда. Это идеи партии, народа, но для этого нужна зрелость, а политическая зрелость не есть преимущество возраста, она не зависит от возраста, я призываю вас к зрелости. Пора оставить словесную трескотню, совестно ждать скидок на молодость.
Олег Валерьянович снова взял стакан и стал мочить губы, потом немножечко даже отхлебнул, но Коммунистическая аудитория не воспользовалась этой паузой, но ответила ему аплодисментами. Она молчала. Тогда без всякого перехода Грек-Яксаев закончил:
— Сергей Васильевич! Дорогой товарищ Шулецкий! — сказал он, персонально обращаясь с высокой трибуны к Шулецкому, сидевшему в первом ряду аудитории. — Уходили бы вы с факультета. Да, уходили. Я не знаю прежних ваших заслуг, но сейчас вы явно не на своем месте. Уходили бы. Мой вам совет. — И, уже садясь на свое место в президиуме, повторил как бы про себя, вполголоса: — Мой вам совет.
Это было несколько неожиданно. И аудитория беспринципно отозвалась на эти неожиданные слова бурей восторга.
Лобачев боялся, что могут закрыть прения и он не успеет попросить слова. Он сидел не в президиуме, а в том же ряду, где сидел Шулецкий. После поездки в Сибирь Коммунистическая аудитория виделась Лобачеву не сама по себе, не замкнутой в четырех стенах, а как бы одной из бесчисленных живых точек на большой земле. И то, что происходило сейчас в этой одной точке, происходило на всей земле — что-то сдвинулось с места. Общество начинало мыслить.
Все, что видел и пережил Лобачев за последние месяцы, сейчас выстраивалось в его голове как бы в два порядка. На одном были вот эти юнцы и, как это ни странно, вместе с ними — начальник промышленного строительства Пивоваров, даже лысый бухгалтер с иркутской автобазы и даже инженер, что нападал в иркутском ресторане на литературу, ленинградские пареньки на автобусной остановке и вообще вся эта огромная страна Сибирь. На другом порядке — Шулецкий, Иван Иванович Таковой, который сейчас натужно, как бы отчитывая кого-то, говорил с трибуны. А говорил он вот что:
— Мы уже встречались с ними, — швырялся словами Таковой, — тогда они назывались троцкистами. Надо же называть вещи своими именами!
Коммунистическая аудитория, очень долго хранившая выдержку, взорвалась и снова, как весной, топала ногами.
Попросил слова Лобачев. Послал записку в президиум в то время, когда на трибуне появился Шулецкий. Сергей Васильевич говорил о задачах, «поставленных перед нами», о преподавании и подготовке молодых кадров. Ни малейшей тени на лице с розовыми подушечками щек. Это было почти немыслимо, но Сергей Васильевич держался именно так — все, что говорилось о нем, — как горохом о стенку.
Однако он все же сказал.
— Я за критику, — сказал он, будто его критиковали, а не отвергали начисто, — но я за критику деловую, конкретную. На огульную критику я отвечать не могу, я просто не понимаю, чего лично от меня хотят. Укажите конкретно, я учту, подумаю. А так, знаете, странно…
Сергей Васильевич с недоумением пожал плечами и абсолютно невинным сошел с трибуны.
Лобачев подумал о Шулецком: «Натренированный. Живучий». Он и не подозревал, что Сергей Васильевич понимал все — и что происходило, и чего хотят от него лично. Может быть, сегодня ночью у него будет сердечный приступ.
В том же примерно духе держался и Федор Иванович Пирогов. Правда, несколько ловчей и поумнее, чем Шулецкий. Федор Иванович выразил сожаление, что весной ему пришлось лежать в больнице, но зато теперь он твердо обещал изучить все полезное из того, что было тогда и что происходит сейчас, и неотложно принять необходимые меры.
— Партия дает нам пример, — сказал Федор Иванович, — как надо перестраиваться и перестраивать свою работу. И мы должны крепко над этим подумать.
Лобачеву дали слово после двух шумных студентов, которых он не слушал, потому что обдумывал свою речь. Он еще не все обдумал, а председатель собрания уже объявил его фамилию. Когда Лобачев поднялся на трибуну, он еще не знал, с чего начинать, поэтому сначала посмотрел на огромную Коммунистическую аудиторию, потом выпил воду, оставшуюся еще от Олега Валерьяновича, и уж потом сказал.
— Это не тот случай, — сказал Алексей Петрович, — когда можно признаться: «мне все это нравится» или «мне все это не правится». И тем не менее, после долгих размышлений еще тогда, весной, и в поездке по Сибири, и после поездки, я должен признаться: мне все это нравится.
Алексей Петрович еще ничего не сказал о том, что ему нравится, а Комаудитория поняла его и отозвалась одобрительным гулом, даже в одном углу жиденько ударили в ладошки.
— Почему? — спросил Лобачев. — А потому, что иначе дальше жить нельзя. В самом деле, человека, который один думал и решал за всех, теперь уже нет, и мы должны думать и решать теперь сами, все вместе. Но это же не просто. Мы как-то отвыкли от этого. И даже если не отвыкли, все равно это очень сложно — думать и правильно решать самим. Даже в объеме нашего коллектива весенние события показывают нам — как это сложно. Некоторым весенние события и нынешнее собрание не нравится. Они потрясены и возмущены всем этим. Попробуем стать на их сторону. Что бы им хотелось сделать? Задушить так называемое движение четвертого курса, заставить молчать Гвоздева, заставить молчать всех остальных. Чтобы было тихо, чтобы ничто не мешало работе, привычному течению жизни. В то же время они не против Двадцатого съезда, наоборот — согласны с ним. Но они понимают. Двадцатый съезд как осуждение Сталина, не больше. Но ведь его уже нет, а недобрый след, оставленный им в нашем сознании, — живет. Значит, правильно говорили тут, что искоренять надо не культ мертвого человека, а живые остатки этого культа. И когда неопытные ребята, но ребята наши, советские, комсомольцы, начинают горячиться и думать над тем, как это сделать, — а думают и горячатся они во многом неправильно, и это вполне естественно, — тут мы начинаем обзывать их, проводить аналогии, готовы гнать их с факультета. Предположим, что всего этого мы добьемся. Тогда будет тихо, спокойно. Но ведь нам партия сказала с трибуны съезда: по-старому, как было раньше, жить нельзя, надо восстанавливать ленинские нормы. А кто из нас в точности знает, как восстановить эти нормы, скажем, у нас на факультете? Каждый, кто выступает, думает, что он знает. И каждый говорит свое. Найдем ли мы истину? Найдем. А пока ищем. И мне лично не страшно, что говорят здесь комсомольцы, что говорит Гвоздев. Мне нравится, что мы ищем, что мы думаем. И думаем вслух.
Теперь уже вся Комаудитория ударила в ладоши. Но Алексей Петрович предупредил их.
— Вы рано, — предупредил Алексей Петрович, — аплодируете. Сейчас мне тоже хотелось бы немножечко поорать на вас, это стало модным в последнее время. Хотелось бы взять и вашу сторону и посмотреть, куда все это идет. Меня, как и всякого человека, если он не полный дурак, трогает ваш энтузиазм, трогает то, что вы острее стариков чувствуете время, но когда вы начинаете кричать и вместе с культом сбрасываете всех тех, кто жил в условиях культа, — тогда, доводя логически вашу страсть до конца, я думаю: в условиях культа пострадала, может быть, лучшая часть нашей интеллигенции, теперь же, по вашей логике, надо извести остальную часть оставшихся в живых ваших отцов. Мне нравится, что вы кричите, но мне хотелось бы, чтобы все не забывали, куда это ведет. Тогда и кричать вы будете немного по-другому.
— Лобачев стоит на позициях централизма, — сказал с места Таковой. — Ни вашим ни нашим. Он хочет примирить всех со всеми.
— А вы? — спросил Алексей Петрович. — Хотите разжечь страсти? Борьбу? Но с кем? С вашими сыновьями? С комсомольцами? Вы считаете, что в этом разжигании и состоит долг коммуниста?
— Демагогия! — ответил Таковой и тяжело поднялся на трибуну. — В нашем обществе нет и не должно быть конфликта между поколениями. И незачем Лобачеву искусственно раздувать эту проблему.
Алексей Петрович, спокойно выслушав Такового, ответил:
— Конфликта между поколениями, может быть, и нет, — ответил Лобачев, — но поколения есть. И отменить это невозможно. Всегда было и всегда будет так: одно поколение сменяется другим. Кроме социологии есть еще биология, есть возраст, есть молодость и есть старость. Когда Эйнштейн сделал свое известное открытие, ему было годиков двадцать пять или двадцать шесть, но дело своей жизни он уже успел сделать и тогда уже записал в своем дневнике: «Я приближаюсь к неподвижному и бесплодному возрасту, когда жалуются на революционный дух молодых». Тут есть над чем подумать, — сказал Лобачев.
Не считаясь ни с уставом, ни с тем, что Олег Валерьянович в своей сатирической речи иронизировал по поводу предложения избрать секретарем Виля Гвоздева, тут же, на собрании, комсомольцы так и поступили. Они избрали своим секретарем Виля Гвоздева.
Проводив Тамару после собрания, Виль вернулся домой во втором часу ночи. Сейчас он спал в своей комнате, которую еще до сих пор домашние называли детской. Отец Виля, Степан Игнатьевич Гвоздев, вставал по расписанию — ровно в шесть. Вставал, делал армейскую зарядку, умывался и со стаканом чая уходил к себе в кабинет. Перед завтраком — в восемь ноль-ноль — он успевал сделать все, что намечал на эти часы заранее. Сегодня на его настольном календаре было записано два пункта: под номером первым — прочитать и продумать статью из «Красной звезды», под номером вторым — поговорить с сыном по вопросу его женитьбы.
Степан Игнатьевич был еще незнаком с Тамарой.
Его частые разъезды по воинским частям оставляли для семейной жизни немного времени. С Вилем общался он редко и как-то не заметил, что тот уже вырос, оказался взрослым пареньком и через год оканчивает университет. Зато мать, Тамара Марковна, не знала почти никаких забот, кроме забот о сыне. Разные девчонки приходили к Вилю домой, и Тамара Марковна знала, что все эти девчонки или школьные еще, или университетские товарищи, но когда пришла в дом Тамара — она была далеко не лучшая из девчонок, — Тамара Марковна в первую же минуту поняла, что это она, та самая она, которую всякая мать, имеющая сына, все время ждет и все время немножечко боится ее внезапного появления.
— Познакомься, мама, — сказал Виль в тот первый раз, — это Тамарка.
И когда Тамара Марковна пожала немного растерянно Тамаркину руку, Виль сказал то самое, чего она ждала.
— Мы с ней поженимся, мама, — сказал Виль.
Тамара Марковна осторожно подняла на Тамарку опечаленные глаза и ничего не сказала. А Тамарка все улыбалась, была почему-то уверена, что Вилькина мама должна радоваться Вилькиным словам так же, как и она сама. Но когда увидела опечаленные глаза, спросила счастливым голосом:
— А что, разве это нехорошо, Тамара Марковна?
Она спросила таким счастливым голосом, что сердце Тамары Марковны не выдержало. Оно уже любило эту Тамарку, но ему было все-таки грустно.
— Почему же нехорошо, доченька, хорошо.
— И моя мама говорит, что хорошо, — счастливым голосом сказала Тамарка.
Потом, когда Виль остался один, Тамара Марковна сказала ему:
— Уж очень рыженькая она, сынок.
— Зато, мама, зовут ее, как и тебя, Тамарой.
Тамара Марковна ни с того ни с сего заплакала. Вернее, она стояла посреди комнаты, смотрела на сына и молчала, а слезы сами заполнили ее глаза и стали скатываться по бледному лицу.
— Мама плачет, а плакать ей совсем незачем, — сказал бодренько Виль, подошел к Тамаре Марковне, и погладил ее по голове, и поцеловал ее в голову.
Позже Тамара Марковна сказала мужу, и на его настольном календаре появилась запись под номером вторым: «Поговорить с сыном по вопросу его женитьбы».
Степан Игнатьевич проработал статью из «Красной звезды», допил остывший чай и попросил жену разбудить сына.
— Может, ты отложишь, отец? — попросила Тамара Марковна. — Он поздно лег.
— А почему поздно?
— У них собрание было. Виля секретарем выбрали, секретарем всего факультета. Пускай поспит.
— Разбуди его, — сказал Степан Игнатьевич. — Отложить я не могу.
Тамара Марковна прошла в детскую, присела на Вилькиной кровати, сначала провела рукой по его голове, а потом тихонечко позвала:
— Сынок, вставай.
Виль открыл глаза.
— Вставай, сынок, отец вызывает.
Виль поднялся, поцеловал мать. Потом на ходу сделал две-три фигуры из утренней гимнастики и пошел умываться.
Через пять минут, одетый, причесанный, Виль открыл дверь кабинета.
— Можно, папа?
Степан Игнатьевич разрешил сыну войти.
— Садись, Виль, я должен поговорить с тобой, потому что сегодня уезжаю.
— Я слушаю, папа.
Степан Игнатьевич прошелся по кабинету.
— Это хорошо, — сказал он, — что тебя избрали комсомольцы своим вожаком. Это я ценю. Но ты неверно планируешь свою жизнь. Этого я не ценю.
— В каком смысле, папа? — спросил Виль, не понимая, о чем говорит отец.
Степан Игнатьевич остановился перед Вилем, застегнул верхнюю пуговицу пижамы и строго посмотрел на сына.
— В смысле твоей женитьбы, — ответил Степан Игнатьевич.
— Я этого не планировал, папа.
— Значит, мать говорит неправду?
— Правду, — сказал Виль.
— Об этом я и говорю. Неправильно планируешь свою жизнь.
— Это не планируют, — возразил Виль.
— То есть?
— А ты, папа, планировал свою женитьбу?
— Ты неправильно разговариваешь с отцом. Этого я не ценю. — Степан Игнатьевич снова прошелся по кабинету и потом сказал: — Запомни и усвой: сначала надо получить диплом, потом стать на ноги, то есть занять место в обществе, и только потом планировать женитьбу.
— Так, как говоришь ты, папа, я жить не могу. — Помолчал немного и прибавил: — И не хочу.
— Ты разучился разговаривать с отцом. Иди.
— Я хочу, чтобы ты понял, папа…
— Иди.
Виль поднялся и тихонько вышел из кабинета.
— Петрович, спишь? — спросила телефонная трубка голосом Олега Валерьяновича.
— Нет, а что? — спросил трубку Лобачев.
— Подышим?
— Иду, — сказал Алексей Петрович. Тихо, чтобы не разбудить домашних, Лобачев оделся, почти бесшумно открыл дверь и спустился по лестнице. Было далеко за полночь, и лифт в их доме не работал. На улице по черному голому асфальту ветер гонял поземку. Скоро зима.
— Петрович!
Лобачев обернулся на голос, поравнялся с черной фигурой. У нее был поднят воротник. Лобачев тоже поднял воротник. Когда они завернули под каменную арку, промозглый ветер кинулся опять им навстречу. Куда бы они ни сворачивали, ветер все время бил им в лицо. Казалось, что дул он сразу со всех четырех сторон. Скупая серая поземка змеилась вокруг огромного четырнадцатиэтажного дома.
— Роза ветров, — сказал Алексей Петрович. — Ты знаешь, Олег, московская роза ветров определяется здесь, на Ленинских горах.
— Да, да, роза. Как ты думаешь, чем это все кончится?
— В Венгрии?
— Да, в Венгрии. Или там все уже кончилось?
— Думаю, что нет, — сказал Алексей Петрович, — народ еще не сказал свое слово.
— А ты думаешь — скажет? Думаешь, в Венгрии еще есть опора?
— В народе всегда есть опора. В одном признаюсь тебе по секрету: третьей мировой не будет никогда.
Олег Валерьянович остановился, исподлобья посмотрел на Лобачева:
— Ты это серьезно?
— Серьезно и по секрету.
Они пошли молча. Мела скупая поземка. Серый сухой снежок набивался в трещинах, в уголках, откуда не мог выдуть его никакой ветер.
— Роза ветров, — сказал про себя Грек-Яксаев. Помолчал и спросил: — Чего молчишь, Петрович?
Лобачев не нашел что ответить.
— Ты прав, — опять сказал Олег Валерьянович. — Помолчать есть о чем. Меня, знаешь, стали раздражать эти мальчишки. Не по чину берут. Не заработали права. Не согласен?
— Нет, — отозвался Лобачев.
— Ну, извини меня, да, извини.
— Право думать дается человеку от рождения.
— Нет, ты извини. Ты прости меня, пожалуйста, я имею право, я заработал его на войне, и ты заработал его на войне. Я могу слушать тебя, если ты и не прав, даже если ты говоришь глупости. Но я не могу слушать их. Они замахиваются на то, чему не знают цены, потому что не пролили за это ни капли пота, ни капли крови.
— Ну и заставь их молиться на тебя. Они же в этом не виноваты.
— А я их в этом и не обвиняю. Я только не хочу слушать, когда они начинают учить нас жить.
— Они хотят разобраться, как им самим жить…
— Ты меня извини… Ну, пожалей их, да, пожалей. И Менакяна пожалей. Может, неправильно исключили его из кандидатов?
— Райком не утвердит исключения.
— Да… Роза ветров… А я думаю — утвердит.
Партийное бюро исключило Игоря Менакяна из кандидатов в члены партии. Поводом для этого был его доклад на комсомольском собрании. Менакян не учел замечаний и рекомендаций бюро и сохранил в докладе грубейшие политические ошибки. Главное, в чем был он обвинен — это авангардизм, отстаивание независимости комсомола от партии. Менакян призывал работать в контакте с партийным бюро, в контакте, но не под руководством. Никакие оправдания, ссылки на неточность и случайность формулировки не помогли. Исключило его старое бюро закрытым порядком, без обсуждения на собрании. Новое бюро, избранное несколько дней назад, должно теперь представлять дело Менакяна райкому. Членами нового бюро были избраны Олег Валерьянович и Лобачев. От секретарства и Грек-Яксаев и Лобачев отказались, выбрали молодую преподавательницу Антонину Викторовну. Лобачев стал ее заместителем по оргработе, Грек-Яксаев — по агитации и пропаганде.
— Ты знаешь, о чем я думаю, — сказал Олег Валерьянович после долгой паузы. — Никогда еще, во всяком случае за последние двадцать лет, в нашей стране не думали так по-разному об одном и том же. Тебя не тревожит это? Даже вот мы с тобой думаем по-разному. Что ни человек — то мнение. Не разъехались бы людишки.
— Лично я раньше не думал вообще, — признался Лобачев. — Я только верил. И не обсуждал свою веру. И не терпел, когда обсуждали эту веру другие.
— Ты в этом смысле? Но теперь-то не страшно?
— Не страшно. О главном думают все одинаково.
— И Менакян, и Гвоздев?
— И они, — ответил Алексей Петрович.
— Ты знаешь, — остановился Олег Валерьянович, — роза-то не шутит, пробирает до костей. — Он поежился, поправил поднятый воротник. — На эту бы розу поллитровку, и было бы в самый раз.
Мысль эта явилась Олегу Валерьяновичу потому, наверно, что к дому подошел грузовик и остановился перед служебным входом в магазин. Продукты подвозят, — значит, утро скоро. Рабочие открыли борт и стали разгружать. Распоряжался разгрузкой завмаг.
«Человек же он или не человек? — сказал про себя Олег Валерьянович и отправился к машине. Вернулся ни с чем. — Не человек», — мрачно наложил он свою резолюцию.
Выручил постовой, которого привлек сюда шум грузовика, голоса людей. Олег Валерьянович поздоровался и сразу стал жаловаться.
— Есть же люди в наш век, — стал жаловаться Грек-Яксаев. — Хоть ты околей на месте, не помогут. Как считаешь, старшина? Можно околеть?
Старшина по-хорошему улыбнулся и уточнил для порядка:
— С этого, что ль, дома?
— С этого, — ответил Олег Валерьянович. — Вышли, беседуем, и чего-то, понимаешь, не хватает. Холодно.
Старшина опять по-хорошему улыбнулся:
— Нынче все беседуют. Давай-ка деньги.
— Сразу видно: человек интеллигентный, — обрадовался Олег Валерьянович и подал деньги.
Через пять минут старшина вернулся с поллитровкой и даже со стаканом. Сам выпить отказался: на службе и так далее. И даже замахал руками.
— Ты не гоношись, старшина, — сказал Олег Валерьянович. — Погрейся.
Старшина сдался. Разговорились.
Машина была уже разгружена. Внутри магазина, в директорском кабинете, горел свет, оформлялись документы. Подошел грузчик. Он закурил, молча принял предложенный ему стакан, выпил и молча продолжал курить. В разговор не вступал. А говорили о том о сем, о Сталине, о том, кому живется весело сегодня на Руси. Олег Валерьянович взглянул на грузчика и сказал:
— Рабочий класс, — сказал он, — молчит.
Грузчик не отозвался и на этот раз. Тогда Грек-Яксаев обратился к нему с прямым вопросом: что и как думают работяги.
— Разное, — ответил грузчик.
— Но у вас лично, — допытывался Олег Валерьянович, — у вас есть свой взгляд? Свое отношение ко всему этому — вообще ко всем нашим делам?
Грузчик курил и думал, а Грек-Яксаев, Лобачев и старшина ждали.
— Ну, есть у вас взгляд? — наваливался Олег Валерьянович.
— Пока ишшо вче́рне, — ответил грузчик.
Олег Валерьянович радостно, с раскатом рассмеялся. Потом повторил как бы про себя, уже без смеха:
— Пока ишшо вче́рне…
И задумался.
Лобачев и Игорь Менакян сидели в приемной первого секретаря райкома партии и ждали вызова. Ехали сюда в неловком молчании и сейчас сидели в просторной квадратной комнате молча. Алексей Петрович, как заместитель по оргработе, должен был присутствовать при разборе персонального дела Игоря на бюро райкома. В дороге и здесь, в приемной, он чувствовал себя неловко, как бы виноватым перед Менакяном, хотя ни в чем перед ним не был виноват. Не виноват, но неловкость не проходила. Может, потому, что не Менакян сопровождал его, а все же он, Лобачев, сопровождал Менакяна и вот доставил его в эту приемную, где сидела у самой двери кабинета непроницаемая секретарша, а за двухслойными дверями, обитыми искусственной кожей, заседало бюро.
Лобачев немного робел. В этом отношении он был человеком не обтертым еще: мало приходилось общаться с начальственными лицами. Даже перед Федором Ивановичем Пироговым, к которому давно привык и запросто входил в кабинет, даже перед Федором Ивановичем, если они долго не виделись, Лобачев немножечко робел. Правда, в первые только минуты. В последующие минуты опять привыкал и чувствовал себя просто.
Здесь же, в райкоме, эта унизительная робость опять овладела им. Видно, теперь уже не вылечиться от этой болезни. А есть же, наверно, люди, которые, возможно, робеют и перед ним, перед Алексеем Петровичем. Тот же Игорь Менакян, возможно, робеет сейчас перед ним.
И от неловкости перед Менакяном и от этой противной робости на душе у Лобачева было нехорошо, гадко.
Ни одного слова, ни одного звука не было слышно из-за тех дверей, а там заседали люди, горячились, наверно, спорили, может быть, именно сейчас решали очень важные дела.
Потом послышался тихий-тихий звоночек. Секретарша отложила бумаги, прошла за двухслойную дверь и тут же вернулась обратно.
— Пройдите, товарищи, — сказала она без улыбки.
И Лобачев с Игорем вошли.
Окна кабинета были справа, а длинный стол, по обе стороны которого сидели члены бюро, стоял слева, у глухой стены. Первый секретарь сидел за отдельным столом, который как бы прикрывал собой с одного конца длинный стол. У первого секретаря лицо было живое, с энергией, но невзрачное, не внушающее ни особого уважения, ни тем более неприязни. Среднее лицо. Почти все, кто сидел по обе стороны длинного стола, по угадываемым в них достоинствам, а может, даже и недостаткам, были гораздо значительнее первого секретаря. Кто по лобастой голове, кто по осанке, кто по взгляду, а кто и вовсе непонятно по чему, но все они выглядели гораздо значительнее первого секретаря. Все они сидели боком к первому секретарю и как бы независимо от него, и все же головы их были чуть-чуть, почти незаметно, повернуты к нему, а сами они, несмотря на свою значительность, в сравнении с ним были в чем-то едва уловимом все же вторичны.
С этим неясным и почти мгновенным ощущением Лобачев, после того как поздоровался и после того как первый секретарь скупым жестом пригласил садиться, сел в отдалении, почти у самых окон. Игорь сел в конце длинного стола, на свободный, приготовленный для него стул.
Моложавый, хорошо ухоженный человек поднялся и открыл папку с делом Менакяна. Кратко, по-деловому он ознакомил присутствовавших с содержанием папки. Биографию, характеристику, а также доклад Менакяна на комсомольском собрании он пересказал своими словами — пересказал умело и довольно точно. Решение партийного бюро факультета и подтверждающее решение парткома он зачитал полностью, как были эти решения сформулированы на бумаге.
Началось обсуждение.
Игорь сидел с опущенной головой. Черные волосы его, жесткие, как у китайца, закрывали лоб и глаза, нельзя было увидеть, о чем он думал в эту минуту. Когда кто-нибудь из райкомовцев бросал особенно резкие и несправедливые слова, Игорь поднимал голову и с укором смотрел на своего обвинителя.
— Гнать таких из партии, — говорил лобастый член бюро. — Партия не жалеет сил, строит для них светлое будущее, а они, — лобастый свирепо взглянул на Игоря, — а они — страшно подумать! — поднимают против партии руку. Надо бить по таким рукам.
Среди членов бюро была женщина, грудастая, в мужском пиджаке и с мужским голосом. Она говорила зло и в то же время трогательно.
— Павка Корчагин, Матросов, — говорила она трогательно и зло, — были моложе тебя, Менакян. Но они во имя партии, во имя народа не жалели своих жизней. А Зоя?! Ты подумал о Зое Космодемьянской? Нет, не подумал, тебе плевать на ее подвиг, на ее светлую память. Разве я не права?
— Нет, вы не нравы, — глухо отозвался Игорь, — и не имеете права говорить такие гадости.
Все зашевелились, а женщина преодолела что-то в себе и сказала с убийственной сдержанностью:
— К тому же еще он и вести себя не умеет. Кто его родители? — обратилась она к человеку с папкой.
Тот повторил: отец и мать Менакяна погибли на войне.
— Кто же воспитал тебя вот таким? — спросила тогда женщина самого Игоря.
— Детский дом, — ответил Игорь.
— Это и заметно. Я, товарищи члены бюро, за исключение, — сказала она басом и отвернулась от Менакяна.
Каждый из обвинителей, в меру своих способностей, находил тяжелые слова и бросал их в адрес Игоря. Но были и другие мнения. Грузный и совсем седой человек отнесся к Игорю сочувственно. Он не оправдывал его, но и не орал на него, он говорил об ошибках Менакяна, которые, по его мнению, можно понять. Выговора, по мнению этого человека, было бы достаточно, чтобы Менакян сумел продумать все хорошенько и сделать для себя выводы на будущее. С грузным и седым человеком согласился другой, в пенсне, а молодая энергичная женщина заявила, что она вообще не видит во всем этом деле никакого «состава преступления».
Люди, разбиравшие дело Менакяна, были строгими и серьезными. Говорили не по мелочам, не придирались к неточностям, даже «работать в контакте» помянули мельком, но помянули все же… Алексей Петрович других людей и не ожидал увидеть здесь. И все же он не мог предполагать, что этот разбор будет настолько строгим и, как ему казалось теперь, безжалостным. И когда первый секретарь обратился к Лобачеву, не имеет ли тот что-нибудь сказать по существу дела, Алексей Петрович растерялся. Он встал и от растерянности пожал плечами.
— Вам нечего сказать? — спросил первый секретарь. — У вас нет своего собственного мнения?
Тогда Алексей Петрович глухо и несмело ответил:
— Мое мнение не совпадает с мнением большинства здесь выступавших.
Члены бюро переглянулись между собой и все вместе посмотрели на первого секретаря. Тот, в свою очередь, оживился, даже подался немного в сторону Лобачева. Он немного склонился в сторону Лобачева и спросил:
— В чем именно не совпадает?
— Во всем, — чуть посмелее ответил Алексей Петрович. — Я не вижу, — добавил он, — ничего серьезного в этом деле, не вижу и большой вины за Менакяном.
— Видите только малую вину?
— Никакой, — совсем тихо ответил Алексей Петрович.
Первый секретарь занял прежнее положение в кресле, а члены бюро загомонили. В их гомоне почувствовал Алексей Петрович раздражение тех, кто требовал строго наказать Менакяна.
— Возмутительно! — сказал лобастый член бюро. — Посылают своего представителя совершенно неподготовленным.
— Надо специальным пунктом, — сказала женщина, — указать на это. Вы что же, — обратилась она к Алексею Петровичу, — не согласны с решением своего бюро?
— Решение было вынесено прежним составом бюро, — ответил Лобачев.
— Но вы читали доклад Менакяна? — спросила женщина.
— Нет, я его слушал, — ответил Алексей Петрович.
— Вот видите, — сказала она своим коллегам и первому секретарю. — Отметить специальным пунктом. — Потом снова к Лобачеву: — Значит, слушали и ничего не услышали? Так?
— Это разговор большой, — сказал Алексей Петрович, втайне удивляясь и радуясь своей смелости. — Если же ответить коротко, то я действительно ничего такого, о чем вы здесь говорили, не услышал в докладе, потому что ничего такого там нет. Об этом правильно сказал здесь один из товарищей.
Молодая женщина что-то пошептала своему соседу. Тот согласно покивал головой. А первый секретарь попросил Лобачева сесть. Потом, обратившись к членам бюро, сказал, как бы подводя итог:
— Я думаю, — сказал он, — члены бюро не будут возражать, если мы ограничимся внушением товарищу Менакяну. Человек он молодой, коммунист — тем более молодой, кандидат еще, думаю, на всю жизнь запомнит, что комсомол работает под руководством партии, а не просто в контакте с ней… А у товарища Менакяна вся жизнь впереди. И не в наших интересах ломать эту жизнь. Как вы считаете, товарищ Лобачев?
Алексей Петрович почувствовал, как из глубины быстро-быстро подкатил к самому горлу горячий ком, и, если бы сию минуту заставили его что-то сказать, он бы не смог выговорить ни одного слова, мешал этот горячий ком. Но его никто говорить не заставил. Лобачев посмотрел в сторону первого секретаря. Взгляд Алексея Петровича пересек огромное пространство кабинета и встретился со взглядом первого секретаря. И только тут Лобачев увидел его глаза — на незначительном лице они были глубокими и спокойными. Лобачеву теперь показалось, что эти глаза знали что-то такое, чего не знал ни сам Лобачев, ни даже те, кто сидели за длинным столом. И самый незначительный из всех, первый секретарь, вдруг стал самым значительным, и более того — из никакого, из среднего, он вдруг, как только заговорил, стал таким, перед которым можно было преклоняться.
— А решение парткома об исключении Менакяна из кандидатов партии, — продолжал свое заключительное слово секретарь, — мы отменим как необоснованное и поспешное, продиктованное растерянностью товарищей, я бы сказал даже — паникой перед живыми процессами нашей обыкновенной живой жизни. Нет возражений?
Члены бюро угрюмо промолчали. Игорь оглянулся на Алексея Петровича и быстро опустил голову снова, но теперь уже от смущения.
— Значит, не будет возражений? Принимается единогласно.
За длинным столом опять промолчали, потом немножечко задвигали стульями, как бы усаживаясь поудобней. Правда, некоторые из них посматривали на Игоря уже иными глазами: мы можем и наказать со всей суровостью, но можем и пожалеть. Вот так!
Лобачев понимал, что всю обратную дорогу Игорь будет говорить всякие такие слова, будет делиться переживаниями и опять же будет благодарить. Поэтому и еще потому, что хотелось остаться наедине с самим собой, Алексей Петрович, как только они оказались на улице, сослался на срочные дела и быстренько попрощался с Менакяном.
Шел он по ветреной послепраздничной улице, с которой не успели еще снять ноябрьских украшений. Деловито фыркали автомобили, буднично шли по тротуарам люди, буднично и озабоченно стояли они на автобусных остановках. И никто из них, наверное, не думал сейчас о том, о чем думал Алексей Петрович, потому что ни у одного из них не стояли перед глазами те, что остались там, в здании райкома, за длинным столом, который был как бы прикрыт рабочим столом первого секретаря. Возможно, в эту минуту в кабинете секретаря шел спор. А может быть, никакого спора и не было. Не это занимало сейчас Лобачева. Его занимал первый секретарь.
В который раз уже Алексей Петрович убеждался в одном и том же: за никакой, по сути дела, внешностью открывается вдруг человек, доброе сердце, чистый разум и воля. Лобачев готов был приписать первому секретарю все качества, какие хотелось бы видеть ему в человеке, хотя приписывать тут ничего не надо, секретарь действительно был достойным уважения. Это уже не личный, это общий вопрос: каким должен быть первый секретарь. В его лице люди видят партию, стоящую у власти. А власть — это сила, и эту силу не с чем сравнить. В руках глупца или негодяя она может принести народу неисчислимые беды, в руках справедливого и умного человека она приносит неисчислимые блага.
Да, первый секретарь не имеет права быть всяким человеком. А всякий человек, скажем, и дурной, и неумный? Может ли он оказаться первым секретарем? Лобачев задумался. А в самом деле, может оказаться? По идее, по законам чистого разума — не может, не должен. А в жизни? Все равно — не может, не должен.
Лобачев невольно оглянулся вокруг и сразу же сообразил, что шел совсем не туда, в другую сторону. Он торопливо закурил и повернул назад, к автобусной остановке. Благо, что она была недалеко.
Пирогов встретил Павла Степановича Ямщикова дружелюбно.
— Павел Степанович?! Заходите, — сказал Пирогов и поднялся и стоя стал ждать, пока Павел Степанович подходил к столу. Подошедший Ямщиков сдержанно и сухо поздоровался. Они стояли друг против друга, разделенные письменным столом. Федор Иванович решился было протянуть левую свою руку, но тут же на всякий случай передумал: а вдруг Ямщиков не примет руки. Павел Степанович своей руки также не подал, поэтому, постоявши немного, Федор Иванович сказал: «Добрый день» — и сел.
— Садитесь, Павел Степанович, — сказал он уже сидя и взялся подписывать какую-то бумагу. — Одну минуточку.
Павел Степанович опустился в кожаное кресло, вынул платок и стал протирать глаза, потом посморкался немного и опять протер глаза. Ему надо было что-то сделать со своим лицом. Побитое долгими и нелегкими годами и в детстве еще перенесенной оспой, оно совсем осунулось и потемнело за эти три дня.
О результатах голосования по конкурсу Павел Степанович узнал дома, ему позвонил секретарь конкурсной комиссии. Результаты были отрицательные, по конкурсу Павел Степанович не прошел. Пирогов добился этого без особого труда, безо всякого нажима. Ему даже не в чем было себя упрекнуть. Просто члены комиссии поняли его правильно и сделали свое дело. Павел Степанович Ямщиков в результате тайного голосования — о это тайное голосование! — автоматически перестал быть заведующим кафедрой. К тому же оказалось, что кафедра не имеет и свободной доцентской ставки, даже преподавательской ставки на кафедре не было. Ямщиков оказался выброшенным за борт. Когда позвонил ему секретарь конкурсной комиссии, Павел Степанович в первую минуту принял эту весть спокойно, как бы даже безучастно. Обычным, немного охрипшим голосом ответил секретарю какими-то словами, теперь он и не вспомнит, какими словами он ответил секретарю, и положил трубку. А когда положил трубку, почувствовал слабость в ногах, а потом и во всем теле. Он присел возле телефона и ощутил каждой клеткой, как весть, только что переданная по телефону, стала быстро-быстро заполнять все его тело. Не мозг и не сердце, а все тело. Сначала Павел Степанович решил было успокоить себя мыслью: «Ну и что, уйду на пенсию. Надо же когда-нибудь уходить на пенсию…» Но это не принесло облегчения. Сама по себе мысль была правильной и уместной и должна была бы успокоить и освежить обмякшее вдруг тело, но она почему-то не успокоила и не освежила. Напротив, Павел Степанович понял, что даже подняться со стула самостоятельно он уже не сможет. Тогда он тихонько позвал из другой комнаты жену.
— Что-то плохо мне, — сказал он, — помоги прилечь.
Павел Степанович пролежал трое суток, иногда забываясь и засыпая ненадолго. Последнюю же ночь спал хорошо, крепко, а утром поднялся на ноги. Силы восстановились, но лицо, побитое в детстве оспой, потемнело и осунулось. Это бывает со всеми так. Живет человек, почти не меняясь, в одной поре — год, два, десять — и все такой же. Потом — бац, что-то сломалось, или даже не сломалось, а как бы осело внутри, и человек входит в новое качество, становится другим. Пожилой становится стариком. У Павла Степановича это самое «бац» случилось в три дня. Когда он встал на ноги и увидел себя в зеркале, сразу понял, что перешел в новое качество, то есть стал стариком. Это было горько и непривычно. Все время хотелось что-то такое сделать с лицом. Может, потереть его, чтобы оно стало прежним, но прежним оно, увы, уже никогда не станет.
Сидя сейчас в глубоком кожаном кресле, пока подписывал Пирогов какую-то бумагу, Павел Степанович опять почувствовал, что ему необходимо что-то сделать со своим лицом. Он вынул платок, протер глаза, потом посморкался немного и снова протер глаза. Очень ему не хотелось, чтобы Пирогов заметил, какое у него уже другое лицо.
Пирогов подписал бумагу, отодвинул ее в сторону и доброжелательно обратился к Ямщикову.
Однако же очков не снял и не положил их перед собой кверху оглобельками, как делал всегда, приготавливаясь к беседе.
— Хорошо, что зашли, — сказал Пирогов с искренним участием. — Надо потолковать.
— О чем? — тихо, но почти с вызовом спросил Павел Степанович.
— Ну как же, Павел Степанович! После этого конкурса, будь он неладен, надо что-то придумать.
Ямщиков промолчал. Он сидел в кожаном кресле боком к Пирогову и ни разу еще не повернулся к нему.
— Говорят… — сказал Пирогов, но его перебил телефон. — Одну минуточку, — кивнул он Павлу Степановичу. — Вас слушают! — телефонным голосом крикнул в трубку Пирогов. — Да, я. Очень прошу вас, позвоните через полчасика, у меня люди. — Федор Иванович положил трубку. — Говорят, Павел Степанович, вы собираетесь на пенсию? Не рановато ли?
Павел Степанович повернулся к Пирогову, посмотрел ему в расширенные за стеклами очков глаза и подумал: «Какой же ты подлец! » И после того как эти слова произнес про себя, вслух ответил:
— Да кто это вам сказал! Никуда я не собирался.
«Я знаю, куда ты собирался. Выбить меня из кресла, — подумал Федор Иванович. — Но вот что из этого получилось. Плохо получилось. Совсем плохо. Я готов даже пожалеть тебя, Ямщиков». А вслух Федор Иванович сказал другое.
— Значит, — вслух сказал Федор Иванович, — меня неправильно информировали… Что бы нам, Павел Степанович, такое придумать? Опротестовать решение конкурсной комиссии? Это исключено. На кафедре? Вы знаете, что там нет ни одной свободной единицы. Может, вечернее отделение? А что, в самом деле? Люди там взрослые, с трудовым стажем, производственники. Что, если в самом деле…
Павел Степанович поднялся с кресла, посмотрел сверху вниз на запнувшегося вдруг Федора Ивановича и, с трудом сдерживая себя, сказал:
— Я не за этим пришел, — сказал Ямщиков, и кровь прилила к его состарившемуся лицу. — Я пришел сказать, что вы, Пирогов, — подлец. И об этом знаю не только я один.
Сказавши это, Ямщиков повернулся и вышел.
Пока что-то стало приходить в голову в ответ на эти вызывающие слова, дверь за Ямщиковым успела закрыться. И Федор Иванович сначала без всякого выражения смотрел в пустоту, на закрывшуюся створку двери, на медную ручку, на рыжее дерматиновое покрытие, потом стал смотреть на эти предметы более осмысленно, с лютой ненавистью.
Каждый вторник собиралось партийное бюро. На этом настояла секретарь бюро Антонина Викторовна. Лобачев возражал против такой регулярности.
Заседать во что бы то ни стало! Вторник, вторник, вторник! Быть рабом календаря. Календарь для нас или мы для календаря? А если нет предмета для заседаний? Значит, надо выдумывать этот предмет? Кому это нужно?
— Что же ты предлагаешь? Самотек? — не сдавалась Антонина Викторовна.
— Предлагаю взять два-три крупных дела и довести их до конца, чтобы остались от нас дела, а не галочки. Давайте работать по-новому, Антонида.
— Отстань ты со своей Антонидой, во-первых, а во-вторых, что ты имеешь в виду?
— Курс теории и практики. Надо создать группу из умных людей и выработать научные основы этого курса. Надо кончать с кустарщиной, студентам это надоело. Второе — заняться серьезно кадрами, привлечь талантливых и избавиться от случайных. И третье — все это делать не за потайными дверями, а на глазах у всех — коммунистов, комсомольцев и вообще студентов. Разморозить отношения между студентами и преподавателями. Поменьше замкнутости, отгороженности, побольше гласности во всей работе.
— Я за это, но и за календарь, за дисциплину. Вторник — наш партийный день. Я настаиваю, если вы избрали меня секретарем.
С женщиной спорить трудно, тем более с этой Антонидой — худенькой, голосистой и к тому же, что там ни говори, женщиной юной еще и обаятельной.
Были, конечно, сторонники и у Лобачева, но верх все же взяла Антонина Викторовна.
Первые три вторника ушли на возню с комсомолом, вернее с Вилем Гвоздевым и его друзьями. Сначала разговор вели общий, как жить, что делать, с чего начать и так далее. На втором вторнике предполагалось обсудить план работы комсомольского бюро. Но комсомольцы пришли без плана. Они восстали против плана, против бумажных дел и заседательской суеты. Восставшие получили дружную отповедь со стороны старших товарищей и к следующему, третьему вторнику обещали план представить. Однако и в следующий раз план не был представлен. Вместо него Гвоздев познакомил членов партийного бюро с идеей создания клуба полемистов. «Спорклуб» — назвал его Виль Гвоздев. У каждого молодого человека накопилась за последнее время уйма вопросов, сомнений и недоумений. Исходя из этого, Гвоздев и его друзья поставили в качестве главной своей задачи работу по наведению порядка в мозгах и в душах своих сверстников и товарищей.
— О чем же вы собираетесь спорить? — спросила Антонина Викторовна.
— Обо всем, — ответил Виль.
— Точнее сказать трудно, — сказала Антонина Викторовна. — Это похвально.
Когда отпустили комсомольцев, бюро приняло решение: клуб так клуб. Поглядим — увидим… Лобачеву и Грек-Яксаеву было поручено не сводить глаз с этого «Спорклуба», быть на всех его заседаниях.
Четвертый вторник ушел на создание комиссий. Каждой проблеме — одну комиссию. Проблеме преподавания и проблеме кадров. И наконец, пятый вторник целиком был посвящен декану Федору Ивановичу Пирогову. Федор Иванович не был избран в новый состав партийного бюро. Он был забаллотирован. Сначала это показалось непривычным для всех, как бы даже нарушением чего-то заветного и обязательного. Потом с этим свыклись, но сам собой образовался некий разрыв между партийным бюро и административной властью, деканом. Может быть, отчасти это обстоятельство и позволило членам бюро во главе с Антониной Викторовной так единодушно посвятить пятый свой вторник целиком Федору Ивановичу Пирогову.
Когда ему сказали об этом, он подумал: «Ямщиков». «Нет, этого жалеть нельзя», — подумал Федор Иванович. Потом в упор посмотрел на Антонину Викторовну, надеясь прочитать в ее глазах что-то нужное для себя, посмотрел и не прочитал, однако согласился.
— Ну что ж, — сказал он, — я не возражаю.
Пришел он с небольшим опозданием, когда все уже были в сборе и ждали его.
— Прошу извинить меня, — сказал Федор Иванович деловым голосом бесконечно занятого человека, насилу вырвавшегося из плена своих бесчисленных служебных забот. За длинным столом, составленным из двух аудиторных столиков, загремели стульями, высвобождалось место для декана. Определившись за этим столом, Федор Иванович не сразу снял с себя озабоченность и некоторое время еще находился как бы не здесь, а там, среди своих безотлагательных дел, которые пришлось отложить в силу крайней необходимости. Он снял между тем очки и стал заниматься очками, протирать стекла, дышать на них и протирать.
Хотя Антонина Викторовна до сих пор еще не могла сладить со своей диссертацией, это еще ничего не говорило об ее уме и проницательности. Пирогова она видела сейчас насквозь. И поэтому перед тем, как открыть заседание, взглянула на занятого очками Федора Ивановича и тоненько улыбнулась.
— Федор Иванович, — сказала она, погасив улыбку. — Мы решили сегодня поговорить без протокола. О нас, о наших делах и… — Антонина Викторовна опять улыбнулась, — о вас. Мы решили, что протокол будет стеснять и вас и нас, а поговорить хотелось бы душевно, со всей искренностью и свободой. Вы понимаете, наверно, что после Двадцатого съезда жить и работать по-старому стало трудно и невозможно и людям оставаться в точности такими, какими они были раньше, нельзя. Что-то надо у себя пересматривать. Мы и просим вас поделиться своими мыслями, связанными со всем этим делом, своими планами, намерениями. Что вы думаете о себе как о человеке и руководителе, как относитесь к тому, что коммунисты впервые не избрали вас в бюро? Словом, темой не ограничиваем, регламентом — тоже. Пожалуйста.
В тесной комнатенке сидели свои люди — Олег Валерьянович Грек-Яксаев, Лобачев. Ямщикова не было, и это несколько озадачило Федора Ивановича. Зато в качестве приглашенного был парторг кафедры Иннокентий Семенович Кологрив — тоже свой человек. Немного смущали двое студентов, вошедшие в состав бюро.
— Поймите меня правильно, — начал Федор Иванович со своей коронной фразы, усвоенной им где-то там, в высших сферах. — Я прошу вас понять меня правильно.
— Поймем, Федор Иванович, поймем, — весело перебил его Олег Валерьянович, чтобы поломать некоторую неловкость первых минут и помочь Пирогову скорее почувствовать себя свободно и непринужденно.
— Я надеюсь на это, Олег Валерьянович, — продолжал Пирогов. — Конечно, я мог бы отказаться от участия в заседании, где нет определенных вопросов, поставленных на обсуждение, а вместо них разговор вообще, разговор, так сказать, по душам. Ну что ж, я готов пойти и на такой разговор, хотя начинать его, поймите меня правильно, мне начинать его первым — трудно.
Старое вышколенное сердце Федора Ивановича с тех пор, как он был предупрежден о бюро, и в первые минуты, когда он пришел сюда, в эту тесную комнату, не раз давало перебои, как бы заходилось на мгновение, сбивалось с ритма. Со старым вышколенным сердцем и раньше случалось такое, когда Федор Иванович ждал неприятностей для себя откуда-нибудь сверху. На этот раз оно вело себя точно так же, а может, и хуже, впервые предчувствуя неприятности снизу. Кто они такие, эти члены бюро? Не говоря уже о двух студентах, все они были его подчиненными. Однако переживал он сейчас то же самое, что раньше переживал перед лицами вышестоящими. Это было ново, непривычно и тем более неприятно.
Федор Иванович говорил долго, поначалу трудно, потому что ему все время мешало это новое, непривычное чувство. Потом он разговорился все же, стал на твердую почву. Твердой почвой были общие предметы, не задевавшие его лично, а если и задевавшие, то не его одного, а всех присутствовавших и не присутствовавших здесь. Он легко перешел на «мы» и в дальнейшем уже говорил только от имени всех.
— Я понимаю, — говорил он, — что мы должны сделать выводы не только из решений съезда, но также и из тех событий, которые развернулись у нас весной и осенью этого года. Разумеется, мы не должны шарахаться из одной стороны в другую, но выводы сделать обязаны. Вы, наверное, уже знакомы с новым вариантом диссертации Такового. Во всех местах, где говорилось о Сталине со знаком плюс, теперь, в новом варианте, говорится со знаком минус. Цитаты одни и те же. Но если раньше цитаты подавались как великие откровения — «гениальный вождь указывает» или «великий Сталин учит нас», теперь эти цитаты подаются так: «горе-теоретик Сталин утверждает» или «уверенный в своей непогрешимости» и так далее.
Тут Иннокентий Семенович Кологрив зашипел в кулак, то есть посмеялся от удовольствия, и этим самым еще больше воодушевил Федора Ивановича.
— Так же нельзя, товарищи! — продолжал воодушевленный Пирогов. — Сразу поворот на сто восемьдесят градусов…
Но странно все-таки. Чем больше воодушевлялся Федор Иванович, тем скучнее становились лица членов бюро. А тонкое лицо Антонины Викторовны открыто выражало нетерпение. Антонина Викторовна пыталась изловчиться, чтобы перевести речь Пирогова в другое русло, но Федор Иванович все больше воодушевлялся безопасными для него предметами.
Наконец Антонина Викторовна догадалась, что подходящего момента улучить ей не удастся, и она прервала Федора Ивановича. Это было грубо, но другого выхода у нее не было.
— Федор Иванович, — сказала она. И Федор Иванович остановился на полуфразе, снял очки и проутюжил свое рыхлое лицо. — Скажите, пожалуйста, почему коммунисты не захотели выбрать вас в партийное бюро?
— Об этом, — немного обиженно сказал Федор Иванович, — надо спросить у коммунистов.
— А все же? — не отступала Антонина Викторовна.
— Мне трудно ответить на этот вопрос, — серьезно, упавшим голосом ответил Федор Иванович.
— А как по-вашему, правильно они поступили или нет?
— Мне трудно ответить на этот вопрос, — повторил Федор Иванович.
— Если разрешите, — сказал Олег Валерьянович, — у меня есть другой вопрос. Федор Иванович, скажите нам, пожалуйста, кто является заведующим вашей кафедрой?
В этом месте белоголовый Кологрив сделал жест сконфуженного человека, но вслух ничего не сказал, Федор же Иванович ответил:
— Приказом ректора заведующим кафедрой назначен я.
— А фактически?..
— Антонина Викторовна, — обратился тогда Федор Иванович к секретарю партийного бюро, — как это понимать? Разбор моего персонального дела?
— Нет, Федор Иванович. Разговор по душам и без протокола. Мы ведь условились. Но вы, Федор Иванович, уклоняетесь от такого разговора. Поэтому товарищи задают не очень приятные для вас вопросы.
Алексей Петрович Лобачев также вмешался со своей репликой.
— Мы хотели… — вмешался Алексей Петрович, и реплика получилась с непривычки довольно длинной, — мы хотели… поговорить и о вас, Федор Иванович, лично. В каком плане? Примерно вот в каком. Хотели поговорить об облике человека и руководителя, который сложился в вашем, например, лице в годы культа. Как нам представляется ваш облик? Вы, Федор Иванович, являетесь заведующим кафедрой, помимо того, что вы еще и декан. Получаете за кафедру жалованье, а работает фактически, фактическим заведующим является по вашему же распоряжению Иннокентий Степанович. Недавно вышла в свет ваша книга по теории и практике печати, фактически же она написана и подготовлена к изданию лаборанткой. За вами числятся семинар и студенческие группы по разбору практики, ведет же занятия в семинаре и в группах та же лаборантка, она же ведет курсовые работы и даже дипломные работы ваших студентов. Только что выпущено нашим издательством учебное пособие для заочников. Эту трудоемкую и серьезную работу выполнил Иннокентий Семенович, но он и сам не может сказать, откуда появилось рядом с его именем и ваше имя как соавтора. Все это видимые, так сказать, проявления. Есть, разумеется, и невидимые, трудно улавливаемые проявления вашей личности. Все это обставлено, разумеется, так, что комар носа не подточит. Все это настолько отвечает вашим представлениям о нормах поведения руководителя, что вы никогда об этом серьезно не задумывались, наверно. Но если вчера комар не мог подточить носа, то сегодня он подточит, комар стал другим, Федор Иванович.
Во время этой длинной тирады очки Федора Ивановича сиротливо лежали перед ним кверху оглобельками, а сам Федор Иванович неподвижно и как бы в пустоту, где ничего нельзя было увидеть, смотрел перед собой. «И ты, Брут», — наверно, подумал в эту минуту Федор Иванович о Лобачеве.
— Так можем мы разговаривать сегодня на эту тему? — спросила после небольшой паузы Антонина Викторовна.
— В этом плане, — ответил Федор Иванович, — я не думал. — Он помолчал еще и прибавил: — К этому я не готов. Я готов об этом думать, но пока еще не разговаривать. Единственно, что могу сказать: все это жестоко, товарищи, но, как я понял сейчас, деться от этого некуда.
— А что? — сказал Олег Валерьянович. — По-моему, разговор состоялся. Как вы сами считаете, Федор Иванович?
— Для меня — да.
Антонина Викторовна подумала немного и спросила:
— Федор Иванович, — спросила она, — как вы относитесь к деловым качествам Ямщикова?
Пирогов задумался. Вопрос был трудный.
— Я могу сказать о нем по совокупности, — ответил Федор Иванович.
— А без совокупности? По-деловому?
— На лекциях я, к сожалению, не был у Ямщикова, — сказал Федор Иванович и подумал: «Так и знал, что кончится этим Ямщиковым». — На лекциях не был. Но ведь ученый совет забаллотировал его.
— А вы можете, Федор Иванович, поправить эту ошибку?
— Может, разумеется, может, — ответил за Пирогова Грек-Яксаев.
— Это, Олег Валерьянович, воля ученого совета, — возразил Пирогов.
— Но вы же хозяин на факультете, — сказала Антонина Викторовна.
— Похоже, что хозяева вы, — грустно сказал Пирогов.
— Не прибедняйтесь, Федор Иванович. — Антонина Викторовна улыбнулась очаровательной улыбкой и скромно прибавила: — Вы руководитель, а мы просто советуем вам, как лучше для пользы дела.
— Ну что же, если советуете… — Федор Иванович взял очки, повертел их в руках, снова положил. — Если советуете… я прислушаюсь к вашему совету. Ямщиков останется на кафедре. — Трудно далось Пирогову это решение, но тут же он уловил в самом себе смутное чувство облегчения. Это было так неожиданно, что Федор Иванович сразу даже не поверил в это чувство, и, чтобы не оставить в себе никакого места для отступления, он повторил твердо: — Пусть остается, пусть работает, с ученым советом я переговорю.
Снова Антонина Викторовна очаровательно улыбнулась и сказала:
— Вот видите, Федор Иванович, как легко, оказывается, с вами работать.
— Вот это секретарь! — громогласно воскликнул Олег Валерьянович и так же громогласно рассмеялся.
Не удержался от улыбки и Пирогов. Но улыбка его получилась скромной и немножечко грустной.
Лобачев с Олегом Валерьяновичем, жившие в одном доме, заехали за Небыковым, чтобы вместе отправиться на собрание «Спорклуба».
Час был ранний, но улицы были уже темны. Шел снег, крупный и тихий. В снежной каше видны были только ближние мохнатые фонари. Здания и дальние фонари едва угадывались.
Небыков вышел из подъезда и с ходу спросил:
— Что у вас там с Федором? — весело спросил он. Видно, ему нравилось то, что было с Пироговым, и хотелось услышать об этом еще раз от самих членов бюро.
Олег Валерьянович ухмыльнулся, но не ответил. Лобачев ответил уклончиво:
— Вроде и не было, но вроде и было. Скорее — было.
— Хе, — сказал Дмитрий Еремеевич. — Дипломат.
Они прошли одну остановку пешком. Идти было мягко и хорошо.
Попыхивая сигаретками, шли они, залепленные снегом и потому похожие один на другого.
— На его месте, — сказал Небыков, — я бы подал в отставку.
— А на своем? — спросил Грек-Яксаев.
— Мое заявление в ректорате. К едреной матери. Хватит.
Алексей Петрович даже приостановился.
— Хватит, — повторил Дмитрий Еремеевич. — Буду читать советскую литературу. Что я, дурей других? Скажи, Леш?
— Почему дурей?
— Брось, я знаю, что ты думаешь, — как бы с обидой сказал Небыков. — Плохо буду читать, так? Да, сначала плохо, потом хорошо. Надо когда-нибудь начинать, становиться человеком.
— Это верно, Дима, — сказал Лобачев.
— Не дурей других, знаю, что верно. Если ты доцент — будь доцентом, знай свое дело как бог. Если ж завхоз — будь завхозом. Завхоз — тоже человек, но я хочу быть доцентом, государство на меня деньги ухлопало. Надо быть доцентом не по званию, а по знанию.
— А кто же руководить нами будет? — с усмешкой спросил Олег Валерьянович.
— Ты и будешь. Ты вот член бюро — и руководи.
Грек-Яксаев добродушно ухмыльнулся.
Идут эти трое сквозь мягкий снегопад. Все разные, каждый на свой манер, но, облепленные снегом, кажутся одинаковыми. А если разобраться по существу, то и без снега они одинаковые. Во всяком случае, понятные друг другу, никто из них не может ни удивить другого, ни ошарашить его чем-то неожиданным. Живут они в одном городе, в одну эпоху. И возраст у них один, самый счастливый возраст, когда до будущего и до их прошлого одинаково далеко.
Им так все понятно друг в друге, что кажется, иначе и вообще не бывает. Но это «иначе» все же есть. Еще недавно Лобачеву казалось смешным отстать от идущего вслед поколения, потерять с ним живую связь, общий язык и так далее.
Как это отстать? Как это потерять связь и язык? Для кого-нибудь, может, это и были вопросы, Лобачев же не допускал, чтобы он мог отстать от кого-то. Он еще чувствовал себя Лешкой.
Но так ему казалось недавно. Теперь и для Лобачева эти вопросы стали вопросами, больше того — они стали беспокоить его, хотя внутренне он сопротивлялся этому. «Спорклуб»! Ну и что? Мы не спорили? Сколько угодно, и сейчас спорим. Ну, соберутся, пошумят, потом надоест, бросят. Что тут особенного? Ничего».
Но Лобачев опять ошибся.
В аудитории, куда собрались «спорклубовцы» и куда зашли Лобачев, Грек-Яксаев и Небыков, было тихо. В президиуме, на столе, справа от председателя, то есть Виля Гвоздева, стояла белая кошка. Вместо бумаг или блокнота перед самим председателем висела на кронштейне (от настольной лампы-«холуйки») медная тарелка — то есть гонг. Рядом с гонгом лежал деревянный молоток. Возле председательского стула был один свободный стул, на нем, невидимая из зала, стояла черная кошка, с такими же усами и с такими же горящими глазами, как и белая. Гвоздев взял молоток (все это его забавляло) и ударил в гонг, что значило: тише, собрание клуба считается открытым.
Потом он сказал то же самое словами.
— Первое заседание «Спорклуба» считаю открытым. Это — гонг, — сказал Виль и ударил еще раз в гонг. — Заменяет колокольчик или графин, по которому бьют пробкой. А это — кошка. Белая. Она всегда будет стоять на столе. Но если я увижу, что оратора начнет заносить и он станет говорить непотребное и недозволенное, на столе появится вот эта кошка, черная. — Виль поднял со стула черную кошку и поставил ее на место белой. — Как только это случится, то есть как только черная кошка появится на столе, оратор обязан немедленно поправить себя и держаться в рамках или же прекратить выступление. Не подчинившиеся этому правилу будут немедленно исключены из клуба и тут же выдворены за его порог.
Аудитория тихо кипела, как чайник на плите. Так ей все нравилось. И этот молоток, и кошки, и сам Виль Гвоздев.
— То, что я сказал вам, — продолжал Гвоздев, — войдет в устав клуба. Устав вырабатывается и будет представлен на обсуждение, после чего будет вывешен в этой аудитории.
Виль еще раз ударил в гонг и объявил тему сегодняшнего диспута; собственно, он прочитал то, что было крупно начертано на длинной полосе белой бумаги, прикрепленной к черной доске: «Вожди — диктатура — народ».
— Кроме этого, — прибавил Виль, — у нас имеется реферат Сережи Чумакова «Цинизм, или Принцип истинной человечности». Это — к следующему собранию.
Нет, Алексей Петрович уже с первых минут понял, что не может он на все это сказать: «Ну и что!»
И эти кошки, и молоток с гонгом, и темы эти — все было не похожим ни на что. Первые минуты его серьезно озадачили. Ничуть не озадачили эти минуты Дмитрия Еремеевича. Небыков сразу же все оценил без колебаний, он сказал: «Глупости и еще раз глупости!»
Когда Гвоздев объявил выступающего, Дмитрий Еремеевич встал и направился к столу с гонгом.
— У меня, Виль, — сказал он на ходу, — в порядке введения. Одно слово.
Гвоздев пожал плечами и улыбнулся: пожалуйста, если вы так настаиваете.
— Я не буду говорить о кошках и молотках, — сказал Дмитрий Еремеевич, — Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Забавляйтесь. Но я не могу понять, как вы, советские студенты, изучающие основы марксизма-ленинизма, ставите такие вопросы на обсуждение, поднимаете вокруг этих вопросов дискуссии? «Вожди — диктатура — народ», — прочитал Дмитрий Еремеевич на белой полосе бумаги. — Это что, вызов? — В зале как-то неспокойно заерзали и как бы подались вперед. — Вы что, — продолжал Небыков, — не понимаете, что эти вопросы не дискуссионны?
В зале зашумели, причем смотрели все не на Дмитрия Еремеевича, а на стол председателя.
Небыков постарался перекрыть шум.
— На все эти вопросы, — повысил он голос, — у марксизма-ленинизма есть точный ответ, и нечего тут поднимать дискуссии…
Внимание взволнованного зала так явно было обращено к председательскому столу, что Дмитрий Еремеевич сам повернулся к этому столу. На нем стояла черная кошка.
Виль улыбнулся невыразительно и сказал:
— Надо, Дмитрий Еремеевич, подчиниться.
Небыков махнул рукой и пошел на место.
— Демократы, — буркнул он на ходу, — глупости развели. — Потом он обернулся еще раз к столу, где снова уже стояла белая кошка, и бросил в воздух: — Я сказал свое, а вы подумайте, а то как бы вас не завели куда ваши кошки…
Слова эти никем не были приняты во внимание. Но и крамолы какой-либо, за исключением двух-трех выскочек, во время диспута не случилось. И в выступлении Виля Гвоздева, и в рефератах других участников диспута было очень много цитат. Из Маркса, Энгельса, Бебеля, Ленина и даже Сталина. Цитаты все правильные, бесспорные, но, собранные вместе, они создавали впечатление странное: одновременно — верное и вызывающее.
На этом поймал себя Алексей Петрович. По лицам своих товарищей он понял, что и Небыков и Грек-Яксаев также заметили этот эффект.
В самом деле: цитаты подлинные, насквозь марксистские, а звучат они как-то непривычно и словно бы даже запретно. Лобачев подумал, что происходит это оттого, видимо, что в длительной практике эти верные мысли и положения были преданы забвению, оттеснены. На этот эффект и били докладчики «Спорклуба».
На улице шел снег.
— Извини меня, да, извини, — сказал Олег Валерьянович, — но мы чего-то уже не понимаем.
— Почему? — ответил вопросом Лобачев.
— А тут и понимать нечего, — сказал Небыков.
Алексей Петрович, обдумывая свою жизнь, между прочим думал и о досуге, о досуге, достойном советского интеллигента. Из литературы он знал, как проводила свой досуг лучшая часть старой интеллигенции. Больше всего ему нравилось, как эта интеллигенция собиралась по вечерам дома и играла на разных инструментах. Один на скрипке, другой на фортепьяно, третий на кларнете. Играли они только серьезную музыку. Были такие жены, а иногда и мужья, которые при этом пели что-нибудь из оперных партий или романсы. В промежутках между музыкой вели разговоры об искусстве и даже об общественной жизни. После этого был ужин с графинчиком, солеными грибками и опять же с разговорами.
У Алексея Петровича тоже были друзья — Дмитрий Еремеевич Небыков, один веселый философ, один молодой, но довольно известный литературовед, даже писатель один, еще Олег Валерьянович Грек-Яксаев и, наконец, доцент Лопахин Михаил Павлович. И Лобачеву страсть как хотелось собираться с этими друзьями, как собирались раньше лучшие русские интеллигенты. Самому бы сесть за фортепьяно, за скрипку бы Олега Валерьяновича, кларнет — Дмитрию Еремеевичу, что-нибудь подобрать бы писателю, а философ бы пел. У него хороший баритон. Но господи! Сам Алексей Петрович только учился играть, и то в глубокой тайне, повторяя уроки за шестилетним сыном. Небыков, может быть, и держал в руках балалайку, но было это в глубокую давность, в деревенскую бытность. Олег Валерьянович был слишком неровен, одержим страстями и идеями, он часто выпадал из круга. Писатель же всегда пел одну и ту же песню про молодого коногона, пел ее жалобно, с сердцем.
Один только философ, приятный толстяк, умел все — и петь, и играть. Но ведь один! Литературовед и Лопахин вообще ничего не умели.
Когда Алексей Петрович выступал с этими идеями перед своими друзьями, они долго и радостно ржали. Философ, который ржал лучше всех, принимался изображать в лицах будущий квартет или квинтет, и это еще больше смешило друзей Алексея Петровича.
Однако нельзя сказать, чтобы друзья Алексея Петровича совсем не собирались по вечерам. Собирались, и довольно часто, особенно в зимние месяцы. Иногда собирались так часто, что начинали роптать жены: «Опять до трех часов ночи!» «Но ведь пойми ты, — говорил Лобачев своей Татьяне, — пойми, что я не могу без общения. Я же отстану просто-напросто от жизни, от умственной жизни общества». И он был прав. Даже философ, возможно, был прав, когда говорил своей жене более решительные слова. «Пойми, — говорил он, — без общения я умру от закупорки вен. Кому это нужно!»
Алексей Петрович и его друзья собирались у Лопахина и до поздней ночи играли в кинг. Когда Алексей Петрович работал еще в областной газете, он знал, что даже обкомовцы, не все, конечно, играли по вечерам в подкидного дурака. Кинг же с подкидным даже и сравнивать нельзя.
Жена Лопахина, Светлана, — бывшая фронтовичка. У всех других жены не были фронтовичками, и поэтому они терпеть не могли полуночных сборищ. Светлана же переносила это охотно и даже сама принимала участие. Фронтовая натура, она как-то ближе к мужской натуре. Может быть, поэтому и собирались у Лопахина.
Сам же Лопахин был человеком сложным. У него было подорвано, как он говорил, социальное мышление. Михаил Павлович Лопахин читал курс русской литературы.
— Может, чаю принести? — говорит Светлана и приветливо, по-фронтовому, смотрит на этих доцентов и кандидатов, усевшихся за круглым столом и сладко томящихся в ожидании, пока сдаются карты квалифицированной рукой хозяина дома — Лопахина. — Может, чайку, ребятки? — спрашивает бывшая фронтовичка Светлана.
Ребятки, то есть доцент Небыков Дмитрий Еремеевич, старший преподаватель Лобачев, сам Лопахин и толстяк философ, тоже доцент, — молчат. Потом, опережая философа, которому трудно отказаться от чая, Небыков отвергает предложение Светланы.
Чай на время откладывается, и доценты принимаются за кинг. Как бы ленивой, но в то же время сноровистой почти невесомой рукой Лопахин сдает карты. И на лице его предвкушение. И на других лицах тоже.
Ах этот кинг! Этот поздний час! И укромная комнатка с эркером, с деревянной люстрицей, недосягаемая ни для ученого совета, ни для тех, кого воспитывают эти доценты, ни для зимней стужи, ни для чего и ни для кого на свете. Этот укромный уголок в ночной вселенной, в котором можно резаться в кинг хоть до утра и говорить сколько угодно и о чем угодно.
Ах! Философ с прихлестом заходит с пик. И со всех сторон слетаются пики. Ах! Заходит с бубен, и с тихим шелестом сбрасываются бубны. Один круг закончен. С божьей помощью и другой закончен.
— Не брать девочек, то есть дам, — как бы мимоходом, между делом объявляет Лопахин.
И без того все знают, что взяток с дамами не брать, но не сказать об этом, не объявить как бы между делом, мимоходом Лопахин не может.
Еще круг и еще круг. Не брать кинга, короля червей, этого рыжего коронованного толстяка, который так и обжигает пальцы, неожиданно объявившись у кого-то в руках. Доценты лукаво переглядываются, темня друг перед другом, и больше всех темнит при этом владелец червонного короля.
Выпадает он неожиданно. Красная голова в короне упала в этот раз на такую малость, как восьмерка крестей. Доценты ахнули и, кроме философа, который взял кинга на злополучную восьмерку, весело хохочут. Хохот, как выстрел, вырывается через форточку в зимнюю глухую ночь.
Кинга сбросил Лопахин, сбросил изящно и небрежно, как рядовую карту, и этим вызвал взрыв хохота. Наблюдавшая за игрой Светлана пожалела философа.
— Обидно, Левушка, — сказала она. — Врагу монархии как раз и выпадает кинг.
— Дурочка, — сказал Лопахин, — а мы что? Сторонники?
— Он враг как философ, как истматчик, — пояснила Светлана, — а вы — вообще.
— Хватит нам королей и кингов, — философски за кончил философ. — Ералаш!
Ералаш! Не брать взяток, не брать мальчиков, не брать девочек, не брать червей, двух последних, не брать, наконец, кинга. Ничего не брать. Вот где находится высшая точка, умственный апогей игры. Ералаш! Он требует гибкости, на какую только способен доцентский ум, тренированный высшей школой и трехлетней аспирантурой. И приносит ералаш ни с чем не сравнимую радость в случае одержанной победы.
Глубоко понимая все это, философ повторяет почти сладострастно:
— Е-ралаш!..
Опять соскальзывали с легких рук карты, все с тем же сдержанным упоением то один объявлял, то другой:
— Не брать парней…
— Девочек не брать…
— Двух последних…
— Кинга не брать…
— Е-ра-лаш!..
А когда шла обратная игра, на откуп, слышалось другое:
— Лопахин, объявляй…
— Козырь пика, — объявлял Лопахин по трем первым картам.
— Даю две взятки…
— Заходи, Левушка…
Играли со свирепостью, со страстью и с вдохновением. Может быть, потому, что в минуты, когда сдавались карты, кинг прослаивался остренькими репликами, коротким обменом соображений по тому или другому поводу. А поводов накопилось достаточно.
И неизвестно, удалось бы в эту ночь закончить игру и побаловаться чайком, скорее всего — нет, если бы в самом разгаре кинга не раздался в передней звонок.
Звонок из ночной вселенной.
Еще там, в коридоре, отряхнувшись от снега, вошел писатель, тот, что пел про молодого коногона. Писатель был любимцем в этом тесном доцентском кругу.
— А-а-а! О-о-о!.. — радостно встретили игроки писателя и мигом смешали игру, от которой минуту назад, казалось, нельзя было оторвать их никакой силой.
Светлана воспользовалась паузой, быстро расставила перед игроками стаканы с горячим чаем. Потом поступили на стол бутерброды, сахар и масло и — раз уж такое дело, да еще писатель пришел — появилась бутылка «столичной». Возражений она ни у кого не вызвала. Писатель, когда увидел «столичную», покряхтел как бы с морозу и нетерпеливо стал потирать руки тоже как бы с морозу.
— Не пишется что-то, — сказал писатель, усаживаясь за стол. — И не спится. Вышел, смотрю, свет у вас, на всех четырнадцати этажах темно, а у вас свет. Ну, думаю, режутся. — И еще раз покряхтел и потер руки.
Когда выпили по одной, писатель спросил:
— Кто выигрывает? Лопахин небось?
Лопахин действительно играл сильно. Но когда вдруг накатывало на него невезение, это случалось редко, и он проигрывал кряду два-три раза, в такие минуты его можно было довести до слез. Играл он сильно и проигрывать — лучше ударь его — не любил.
— Пока Лопахин, — ответил философ, всегда мечтавший о реванше, потому что ему всегда не везло. Однако брыластое лицо его каждый раз сияло и было полно надежд на будущее.
— А Лева надеется на реванш?
— Да, Саня, я надеюсь на реванш.
Все здесь называли друг друга Левой, Левкой, Димкой, Лешкой и даже писателя, который был на десяток лет старше всех, называли мальчиковым именем — Саней. Одного Лопахина звали Лопахиным. «Миша» к нему как-то не шло. Хотя во всем он был равен со всеми.
Алексей Петрович, когда наперебой заговорили доценты и начали сыпать этими мальчиковыми именами, вспомнил вдруг веселое купанье летом на даче у писателя. Они ввалились в речку чуть повыше колен и затеяли возню. Философ с лысеющей головой и брыластым лицом и могучими бабьими плечами присел на дно реки. Небыков украсил его голову венком из водорослей. Римский сенатор! Потом писатель Саня, подкравшись к сенатору, утопил его вместе с венком. Поднялся опять ералаш, и среди визга, и шума, и выкриков — «Димка!», «Лешка!», «Саня!» — Алексей Петрович почему-то запомнил, его даже в сердце стукнуло, когда Саня крикнул философу.
— Левка, — крикнул писатель, — вытри, у тебя сопля, — и провел рукой под своим носом и тут же снова начал налетать на философа.
Алексей Петрович потому вспомнил об этом, что опять подумал, как и тогда, летом, что люди, даже если у них уже могучие обвисающие плечи, и обрыластые лица, и лысеющие головы, бессознательно хватаются за эти «Левка», «Димка» и так далее, как за некую соломинку, чтобы удержаться здесь и не скатиться туда. Люди, цепляясь за эти «Левка», «Димка», за «вытри, у тебя сопля» и так далее, бессознательно хотят забыть, что они давно не дети, что, в сущности, они уже пожилые люди, бессознательно хотят отодвинуть подальше некий роковой час.
— Леша, Лобачев, — сказал повеселевший писатель, — ты что? Захандрил и пьешь вяло. Ты что?
Лобачев улыбнулся и доверительно признался:
— Как становится весело, так сразу почему-то становится грустно. Правда.
— Это у тебя знаешь отчего? — сказал Небыков. — Это у тебя от вчерашней дискуссии. От Гвоздева.
— А что? — спросил писатель. — Опять у вас дискуссии?
— Да нет, — ответил Дмитрий Еремеевич. — Я им выдал вчера. Придумали, понимаешь, кошек каких-то. — И Небыков вроде захлебнулся или всхлипнул от смеха. Ему смешно было, как он вчера выдал им.
Лопахин подобрал момент, когда никто не говорил, и, не повышая голоса, как он делал всегда, и чуть шепелявя в каких-то звуках — не разберешь в каких, — сказал:
— Мальчишки! Барахтаются возле истины.
Так как пили уже чай, то при этих словах Лопахина все, как сговорились, сделали одно и то же движение. Все поставили стаканы на блюдца, отодвинули от себя.
— Нет, подождите, — сказал писатель и жестом руки как бы приостановил других, хотя никто еще ничего не говорил и пока даже не пытался что-нибудь сказать. — Подождите, — повторил писатель, — что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду — все… Вот сегодняшняя газета, — Лопахин взял с подоконника газету. — Две информации. Первая — о подвиге тракториста, ценою жизни своей спасшего чабанов и отару овец. Его подвиг отметили Почетной грамотой и сегодня сообщают об этом на четвертой полосе в разделе происшествий. Другой человек в это время заседал, потом принял ванну и лег спать в теплой спальне с кондиционированным воздухом. Сегодня, после выхода газеты, он будет отмечать свой праздник и принимать поздравления. Вся его заслуга состоит в том, что время отсчитало ему пятьдесят лет и в связи с этим правительство наградило его орденом Ленина, а газета сообщает об этом на первой полосе в разделе важных государственных сообщений. Человек этот — министр. Трактористу за подвиг — грамоту. Министру ко дню рождения — высший орден страны.
— А что, у нас рядовых не награждают? Загнул, — сказал Дмитрий Еремеевич.
— Я не об этом говорю, — продолжал Лопахин, — награждают или не награждают, я просто беру сегодняшний номер газеты и указываю на конкретный факт. Какова природа этого факта? — задал сам себе вопрос Лопахин, как он любил это делать в своих лекциях. — Во всяком случае, — ответил он, — не демократическая. Сущность этого факта ничего общего не имеет ни с народным государством, ни с социализмом.
— Ты же не знаешь ни этого министра, ни этого тракториста, — перебил писатель. — А говоришь — конкретный… Абстрактный гуманист! Может, этому человеку, который министр, по его делам памятник при жизни полагается? — уже всерьез сказал писатель.
Небыков слушал с открытым ртом, готовый снисходительно хмыкнуть, но не сделал этого, а только махнул рукой.
— Из мухи слона делаешь, — махнул он рукой.
— Я могу взять и слона, — не останавливался Лопахин. — Могу взять и не такой мелкий факт, хотя из подобных фактов складывается социальный быт общества. Трактористу — трактористово, министру — министрово.
— Ты имеешь в виду неравенство в нашем обществе? — спросил Лобачев, поняв, что разговор принял серьезный характер.
— Он имеет в виду, — ответил за Лопахина философ, — неравенство при социализме. Но об этом, Миша, — обратился философ к Лопахину, — об этом раньше тебя говорили Маркс в «Критике Готской программы» и Владимир Ильич Ленин в книге «Государство и революция». — Он быстро подошел к книжным стеллажам. — У тебя третье издание? Так, значит — двадцать первый том. Если не ошибаюсь — страница четыреста тридцать третья. Точно, память мне не изменяет.
Философ, заметно щеголяя своей памятью, открыл красный том на нужной странице и присел к столу.
— Все мы это читали, — отмахнулся Лопахин.
— Тем не менее, — с некоторым превосходством сказал философ и начал читать вслух: — «Коммунистическое общество, которое только что вышло на свет божий из недр капитализма, которое носит во всех отношениях отпечаток старого общества, Маркс и называет «первой» или низшей фазой коммунистического общества». Дальше Ленин говорит об ошибке Лассаля, которую поправляет Маркс. «Равное право, — говорит Маркс, — мы здесь действительно имеем, но это еще «буржуазное право», которое, как и всякое право, предполагает неравенство».
Философ поднял голову и повторил последние слова.
— Набрано это, — сказал он торжествующе, — курсивом. И далее: «Справедливости и равенства, следовательно, первая фраза коммунизма дать еще не может…» Не может Миша. — Философ победоносно захлопнул красный том и поставил его на место.
— Но ведь и Лопахин, — обрадовалась жена Лопахина, — ведь и Миша говорит о том же самом.
— Точнее сказать, — поправил философ, — не о том же, а на ту же тему.
— С той только разницей, — вставил Лобачев, — что Ленин говорит об этом как о неизбежном, с целью трезвого учета этой неизбежности, учета и преодоления. Лопахин же говорит об этом как о неестественном, как о болезни общества, и потому его это пугает.
— Да, ребята, — сказал писатель. — Как-то мало у нас говорят на эту тему, совсем не говорят. А надо ведь говорить, Ленин говорил.
— Может, Алексей, ты и прав, — глухо сказал Лопахин, — может, меня действительно это пугает, у меня подорвано социальное мышление. Но почему печать наша закрывает на это глаза, ее что, тоже пугает?.. Как Никита толкует культ? Партия, по его толкованию, делала все правильно, а Сталин все нарушал, делал не так и то и другое, загонял в тюрьмы лучших людей государства. — Лопахин говорил быстро, слова его с шепелявостью были тяжелыми, но соскальзывали с языка легко и непринужденно, как соскальзывали карты с его пальцев.
— Ребята, а что в самом деле, Лопахин ведь прав, — сказала Светлана. — После войны мы поженились с Мишей и жили в общежитии. У нас появился ребенок. Комнату нам не могли дать. Стали снимать углы. Жили без прописки. Я до поздней ночи — пока не уснут хозяева — ходила с ребенком по улице, чтобы скрывать его от хозяев, — с ребенком никто не хотел сдавать комнату. Но обман наш раскрывался, нам приходилось проводить ночи на улицах, в скверах, на вокзалах.
— Ну ладно, не рыдай, — сказал Лопахин.
— А я и не рыдаю, — ответила Светлана со слезами на глазах.
— Да, накопилось всего по горло, — заключил писатель.
— Чего накопилось, истерики! — обозлился Лобачев. — Правильно сказал секретарь райкома. Паника перед обыкновенной жизнью. Это он про тебя сказал: социально подорванный. Как легко быть социально подорванным!
— Можно позавидовать твоему социальному здоровью. Но гуманизм нашей великой литературы, гуманизм Пушкина и Достоевского не дает мне примириться с дикими парадоксами наших дней…
— Опять Достоевский, опять книжные премудрости… Действительно, ты книжный человек, — махнул рукой Небыков.
Лопахин смотрел на Лобачева, не отводя глаз, и скороговоркой повторял:
— Говори, говори…
— Что тебе говорить? — вмешался Небыков. — Тебе философ прочитал Ленина? Прочитал. Тебе что, дураку, не хватает этого?
— Ну, говори, говори…
Писатель подошел к Лопахину, положил ему широкую ладонь на плечо:
— Скажу тебе, Миша, по-шахтерски. Жидковат оказался, жидковат. Вон и волос прет у тебя из ушей, и на носу растет — вроде бы порода, кряж. А на поверку — жидковат. Испугался жизни.
— Может быть, может быть, — как бы про себя бормотал Лопахин.
— Может быть, может быть, — повторил раздраженно Лобачев. — Ты уже не видишь ничего, кроме своих диких парадоксов… Культ культом, но этим ли одним жив народ? Ты много знаешь о гуманизме Достоевского, а чем твой народ жив сегодня, тебе известно? Тебе не приходит в голову, что книжной твоей мудростью не исчерпывается живой мир. Да и парадоксы. Кто тебя заставляет мириться с ними? Надо работать против парадоксов. Работать, не брюзжать и не ныть. Не надо ныть даже наукообразно… А вообще, ребята, в Сибирь его, в Сибирь!
Писатель добродушно рассмеялся. Пошли хохмы, смешки, шуточки. А Лопахину почему-то вспомнилось родное, его Мордовия, где он не был, кажется, с самого дня своего рождения.
Опять был февраль. Опять весна была где-то рядом — не только в небе, но и на земле. Может быть, еще не весна света, но уже весна снега.
В воскресенье утром в Москве было много солнца. Лобачев со своей Татьяной и своим Сашком возвращались с избирательного участка, где в честь выборов народных судей был открыт буфет, детская комната с хорошими игрушками и где без перерыва играла музыка — такая весенняя, приподнятая, что Алексею Петровичу захотелось немного походить под эту музыку строевым шагом. Избирательный участок размещался в школе. Школа уже осталась далеко позади, а в душе Лобачева и в душе Татьяны, а может быть, даже и у Сашеньки все еще гремела эта музыка, под которую Алексею Петровичу хотелось пройтись строевым шагом. Народ шел хорошо одетый, с легкими лицами, с улыбками и веселыми разговорами, то там, то здесь в глаза попадали красные полотнища, плакаты и лозунги. Красные флаги были водворены на свои специальные места в отвесных каменных берегах улиц. От всего этого и еще от разыгравшегося солнца было легко на душе и празднично, и Алексей Петрович и Татьяна, перебивая друг друга, с родительским увлечением объясняли своему Сашеньке все, что он видел сегодня на улицах и на избирательном участке.
У самого их дома, огромного, четырнадцатиэтажного, и тоже разукрашенного портретами и красными полотнищами, Лобачев издали еще увидел Федора Ивановича Пирогова, своего декана, который переехал сюда из старой трехкомнатной в новую четырехкомнатную квартиру. Декан шел с кем-то вдвоем и был, да, был навеселе — то ли в честь праздника, то ли по другому какому случаю. Кто-то, с кем он шел, держал Федора Ивановича под руку и неуверенно жестикулировал свободной рукой.
Хотя Алексей Петрович, как и всякий другой человек привык в праздники видеть на улицах подвыпивших людей, декан вызвал в нем ноющую, тоскливую жалость к себе. Праздничное настроение сразу смешалось с этой тоскливой жалостью, и в этих смешанных чувствах Алексей Петрович стороной, да подальше, обошел Федора Ивановича.
Так оно и вышло. Как будто не Федор Иванович, а черная кошка перешла дорогу в это солнечное утро. На следующий день, когда Алексей Петрович пришел на факультет, там было новое чрезвычайное происшествие. Комсомолец четвертого курса, по фамилии Дворянинов, отказался голосовать. Он не явился на избирательный участок, несмотря на вызовы агитаторов, и заявил, что даже дома у себя он голосовать не стал бы. Кто же такой этот Дворянинов? Обыкновенный гражданин, ничего особенного. Правда, отца Дворянинова, старого большевика, в тридцатых годах расстреляли как врага народа. Мать, больная, лежала в постели. Мать, конечно, проголосовала, а сын категорически отказался, обиделся, видать, за отца, которого почти не помнил, а знал больше по рассказам матери.
Вчера еще было солнечно и празднично, а сегодня опять все пошло колесом, опять на факультете чрезвычайная обстановка.
Сначала на партийное бюро вызвали Гвоздева: вот до чего доводят ваши дискуссии и так далее. Потом Гвоздев вызвал Дворянинова на экстренное заседание комсомольского бюро.
Дворянинов сидел скромно, даже как-то виновато. И хотя у него была такая фамилия, внешне он был похож на разночинца-шестидесятника, но без бороды. Похож, видимо, стрижкой да костюмом, да что-то в лице было от разночинца. Может, бледность и отеки под глазами — почки больные, что ли? А костюмчик — хлопчатобумажный и стиранный в домашних условиях — вылинял начисто и уже не разглаживался. Воротник серенькой рубашечки свернулся как-то вроде хомута, но вод этим хомутом был все же галстук, хотя и дешевенький.
— Ну, расскажи, Дворянинов, что у тебя там произошло? — спросил Гвоздев.
Дворянинов болезненно улыбнулся — так что под глазами еще заметней набрякли водянистые мешочки.
— Со мной, — ответил он неожиданным басом, — ничего не произошло. Если ты имеешь в виду выборы, то я действительно отказался принимать в них участие.
— Почему? — спросил Виль.
И Дворянинов выложил свою обиду, и голос его гремел, пока не остановил его член комсомольского бюро по фамилии Чекин.
— Ладно, хватит тебе, разошелся, — с сердцем сказал Чекин.
Дворянинов замолчал, и все другие тоже сидели и молчали.
— Ну что? — спросил у всех Гвоздев. Ему не ответили. Тогда Виль сам сказал. — Я думаю, — сказал он, — Дворянинов честно поступил, как свободный гражданин в свободном государстве. Он не захотел голосовать и честно об этом заявил. Будут другие суждения?
— Тогда, — сказал Чекин, — я прошу записать в протокол мое особое мнение.
— У нас же нет протокола, — сказал Гвоздев.
— Надо завести и записать туда мое особое мнение. Я считаю, что Дворянинова надо исключить из комсомола. — И вообще, — прибавил он решительно, — ничего общего с Гвоздевым у меня не осталось, и я буду просить вывести меня из бюро. Я требую внеочередного собрания. Пусть собрание нас рассудит.
Виль ничуть не испугался этих слов. Улыбнувшись тонкими губами, он даже пошутил:
— В наших рядах измена. — Потом серьезно добавил: — Собрание так собрание…
И на другой день, и на третий, до конца недели, шла проработка Гвоздева по всем инстанциям.
Лобачев заметил, что Гвоздев держится за свое уже не столько из убеждений, а в какие-то моменты держится уже из чистого упрямства, из ущемленной гордости. Внешне Виль немножечко посуровел и побледнел. Видно, трудной жизнью жила его неспокойная душа, трудно было парню в последние дни. Самого по себе Дворянинова, его поступка и последствий, связанных с этим поступком хватило бы даже взрослому человеку для серьезных переживаний.
Сложные чувства испытывал Алексей Петрович по отношению к Гвоздеву, который поведением своим, образом мыслей всегда ставил Лобачева в трудное положение, заставлял задумываться. «Дворянинов поступил честно, как свободный человек в свободном государстве». Так вот взял и выпалил, выпалил при всех, ни капли не сомневаясь в своих словах.
…Партия проводит выборы, комсомол же — дитя партии, ее резерв, ее смена. А комсомолец Дворянинов бойкотирует выборы, бойкотирует дело партии. Значит, ты не резерв партии, не ее смена?
Тогда уходи из этого резерва к чертовой матери, перестань считать себя сменой.
Так будет честно.
Такова логика.
И все-таки Виль вызывает в тебе сочувствие — в особенности тогда, когда выступает перед своими ребятами и девчонками, перед большой аудиторией.
Сейчас Алексей Петрович сидел в маленькой аудитории перед своей группой и слушал Борю Золотарева, выступавшего оппонентом по работе Заколюкиной.
Боря напропалую хвалил Заколюкину, превозносил так, что временами не верил сам себе, своим словам. То и дело он прерывал свою речь дурашливым всхихикиваньем, и разводил руками, и как бы оправдывался перед группой: «Нет, ребята, честное слово, это здорово. Хотите прочитаю?» И начинал читать что-нибудь из фельетонов или простых заметок Заколюкиной. А та сидела со своими дурацкими сережками — прямая, как вешалка, и важная, как королева. Боря хвалил Заколюкину искренне, но ему было легко это делать, потому что на этот раз сам он получил высшую оценку за практику, которую проходил далеко на Севере, в областной газете.
До сих пор еще он не мог прийти в себя и от впечатлений, и от высокой оценки, выставленной ему Алексеем Петровичем.
— Нет, честно, — Алексей Петрович, — говорил он во время перерыва. — Познакомился вот с такими морячками! Честно, моего возраста. — А сам все смущался чего-то, хихикал, как бы не веря в то, что с ним было. — Познакомился с человеком одним, во́ мужик. Честно, Алексей Петрович.
…Словом, внешне все было как было. Но что-то было уже другое. Чуть-чуть повзрослели ребята, хотя циник Сережа Чумаков сопровождал свои шуточки все тем же: «В нашем полку так, только так».
Алексей Петрович занимался со своими ребятами, но то и дело вспоминал Гвоздева, то лобастое лицо его с острым подбородком, то слова его и невыразительный тихий голос.
А в эти минуты отец Виля, Степан Игнатьевич Гвоздев, сидел в кабинете Федора Ивановича Пирогова и с глубочайшим вниманием, словно бы он изучал важнейший государственный документ, читал доклад своего сына еще на первом собрании, весной, а также протокольные записи выступлений Виля на других собраниях. Он сидел в том же кожаном кресле, в котором сидело до него много разных людей, в том числе и сын его, Виль, негодяй и мерзавец, маменькин сыночек, вожак комсомольский, жениться собирается… Ай-яй-яй-яй!.. Как же это случилось?..
Дело Дворянинова положило конец терпению Федора Ивановича, и поэтому он немедленно вызвал отца Гвоздева. Пусть, наконец, и родители подумают хотя бы немного о своих детях. Федор Иванович был настроен воинственно, однако, когда Степан Игнатьевич появился в дверях и сказал первые слова свои, Федор Иванович в ту же минуту пожалел, что не пригласил и не познакомился с отцом Гвоздева раньше, еще во время тех событий. Пожалел потому, что с полуслова понял Степана Игнатьевича как человека глубоко порядочного и серьезного. Перед таким человеком нечего тратить лишних слов, и Федор Иванович сразу же перешел к делу.
В свою очередь и Гвоздев-старший не стал утруждать декана объяснениями и всевозможными вопросами, в ходе которых могло бы сложиться неверное впечатление, будто у Степана Игнатьевича есть намерение выгородить собственного сына или, во всяком случае, переложить вину за все на комсомол, на учебное заведение и, в частности, на руководителя этого заведения. Ничего подобного не было даже в мыслях Степана Игнатьевича, и он, не утруждая Федора Ивановича лишними расспросами, тщательно изучил материалы, кое-что выписал себе для памяти и, опять без лишних слов, поблагодарил декана и раскланялся с ним строго, по-военному.
Первый раз за много лет Степан Игнатьевич нарушил график дня, несколько часов не мог найти себе занятий, проходил это время взад и вперед по кабинету в ожидании сына, мерзавца и негодяя. Вот уж чего не ждал, так не ждал… Ай-яй-яй-яй…
Мать Виля, Тамара Марковна, толком ничего не могла добиться от разъяренного мужа. Она только слышала глухие шаги за дверью кабинета и по этим шагам понимала, что Степан Игнатьевич разъярен. Тамара Марковна тоже не находила себе места, то принималась плакать, то садилась перед окном и бездумно смотрела в окно на снежную февральскую заваруху, то начинала ходить из комнаты в комнату, что-то поправляла, то на кухне затевала что-нибудь делать.
Наконец-то пришел Виль. Он пришел возбужденный, веселый, бледное лицо чуть заметно, с легкого морозца, розовело румянцем.
Тамара Марковна сняла с него пальтишко, повесила на вешалку.
— Есть хочу, шкура трещит, — сказал с улыбкой Виль и поцеловал мать.
— Виленька, тебя ждет отец. Он был у декана, — сказала Тамара Марковна. — Пройди к нему, я соберу пока.
С недобрым предчувствием Виль открыл дверь кабинета.
— Добрый вечер, папа, — сказал Виль.
Степан Игнатьевич не ответил. Последний раз он прошелся наискосок, из угла комнаты к письменному столу, резко повернулся и расстегнул на себе широкий офицерский ремень.
— Снимай штаны, — сказал он с глухой жестокостью.
Виль не сразу понял, но, как только понял, лицо его судорожно напряглось и побледнело, как тогда, в первый раз, на трибуне, когда он начинал свою речь с эпиграфа из Лустало́.
— Если ты, папа, посмеешь, — с дрожью проговорил Виль и осекся…
— Я не привык повторять!!! — взревел Степан Игнатьевич. Между прочим, взревел он на своего сына первый раз в жизни…
— Тогда ты перестанешь мне быть отцом, — холодно сказал Виль и поднял бледное лицо. Он стоял неподвижно, с поднятым лицом, как стояли перед смертью комсомольцы гражданской войны…
Читатель! Уйдем отсюда, из этого кабинета, где совершается вопиющее беззаконие.
Лучше не видеть и не знать нам, что происходит там в эти минуты.
Иннокентий Семенович Кологрив в первые дни после разговора на партийном бюро с Пироговым чувствовал себя неловко. Выходило, что он вроде бы пожаловался на Федора Ивановича и за соавторство, и за свое ложное положение подставного и неоплачиваемого заведующего кафедрой. На самом же деле он никому не жаловался. Просто в часы кейфования, разговоров о пустяках в своем отсеке за своим огромным столом он между прочим достал из своего гигантского портфеля свеженький сигнальный экземпляр методического пособия для заочников и бросил его на стол для обозрения, бросил небрежно, скрывая, видимо, глубоко запрятанное желание поделиться радостью, а может, и похвалиться книжечкой. Что там ни говори, а все-таки книжечка, все-таки приятно. Да, орел, старый орел, да, седоголовый, за могучей спиной огромная жизнь, полковничьи погоны на могучих плечах, на белом морском кителе, а все же — приятно, книжечка. Иннокентий Семенович бросил ее небрежно, и, чтобы еще глубже спрятать желание порадоваться перед товарищами, чтобы отвлечь вроде бы внимание, переключить внимание на другое, он и сказал:
— Федя вклеился, — сказал он про Федора Ивановича и немного пошипел в кулак. — В соавторы.
Однако этого было достаточно, чтобы биография декана, как она складывалась в сознании его подчиненных, пополнилась еще одним фактом, еще одним штришком. И об этом штришке не забыли сказать на партийном бюро.
С одной стороны, конечно, правильно. Хватит, в конце концов. Сколько можно! С другой же стороны — неловко. Когда Иннокентий Семенович разговаривал теперь с Федором Ивановичем, он все время помнил, что Федор Иванович тоже все время помнит, хотя и делает вид, что не думает об этом и не помнит.
И Кологрив тоже делает вид, что и он не помнит в ту именно минуту, когда смотрит в глаза Федору Ивановичу. И встречаются они на бегу теперь — то на лестнице, то в коридоре, то совсем уж у входа в факультетский двор. Постоят немного, перекинутся какими-то словами — лица непременно озабоченные — и разойдутся.
Вот и сегодня столкнулись они на лестничной площадке: один туда, а другой как раз оттуда. «Здравствуйте». — «Здравствуйте».
— Билеты, Федор Иванович, к экзаменам мы пересмотрели, — сказал Иннокентий Семенович.
— Ну что ж, это хорошо, — ответил Федор Иванович. — Большие изменения?
— Нет, не особенно. Сегодня я вам, Федор Иванович, пришлю их.
А тот потайной диалог в это время, хотя и без слов, хотя и никем не слышимый, как всегда, протекал своим чередом. И когда Иннокентий Семенович сказал, что он сегодня пришлет Федору Ивановичу экзаменационные билеты, а Федор Иванович сказал «хорошо», когда они готовы были уже разойтись, неожиданно тот потайной диалог вырвался наружу.
— Хорошо, — сказал Федор Иванович про билеты, но потом неожиданно притронулся к Кологриву, к бронзовой пуговице на его морском кителе, и вслух признался: — Неловко перед вами, Иннокентий Семенович, поймите меня правильно, просто неудобно.
— Да что вы, Федор Иванович, — густо покраснел Кологрив. И даже сквозь белые с желтизной волосы, которые, словно бы сосновая стружка, вились вокруг крупной и круглой головы, даже сквозь эту стружку проступила краснота. — Вы не подумайте, Федор Иванович, что я…
Федор Иванович не дал Кологриву договорить, взялся за пуговицу и перебил его:
— Не надо, Иннокентий Семенович, не надо, — перебил Федор Иванович. — В конце концов, они правы, как это ни неприятно мне признаться. — И вдруг как бы чему-то обрадовался. — Да что мы стоим тут! — воскликнул Федор Иванович. — Зайдемте ко мне. — И увлек Кологрива в свой кабинет. — Знаете, Иннокентий Семенович, — сказал Пирогов у себя в кабинете, — я много думал, может быть, даже не думал, а вспоминал. Какими мы были. Какими были… Мы же с вами одних лет. Время энтузиастов… бескорыстия… Иннокентий Семенович?!
Если чем и жив был Иннокентий Семенович Кологрив в последние годы, так это только этим, только памятью об этом чистом, как пламя, времени.
Он готов был говорить об этом где угодно и сколько угодно.
— Ты сколько получал? — вдруг неожиданно Иннокентий Семенович перешел на «ты». — Ну вот. И не жаловался…
И пошло тут, и пошло. Федор Иванович и Иннокентий Семенович не заметили, как проговорили до конца рабочего дня, когда Шурочка, приоткрыв дерматиновую дверь, сказала:
— Федор Иванович, я ушла.
Да, Кологрив стал много говорить. Он как бы наверстывал или как бы расплачивался за свое многолетнее молчание, за дурные предчувствия и ожидание стука в дверь среди ночи.
И как все живо, оказывается, как все стоит перед глазами, можно подумать, что это было вчера.
Можно подумать, что вчера только кончилась его молодость.
На голову Иннокентия Семеновича словно бы свалился нечаянный праздник. Сегодня они объяснились с Федором Ивановичем, разворошили — эх! — свою молодость, посамобичевались всласть и вроде прошли через некий желанный огонь самоочищения. Расстались чистыми, с возвращенным к самим себе уважением, с молодой надеждой и верой в том, что все идет к лучшему в этом все-таки прекрасном мире.
На другой день Иннокентий Семенович встал, как всегда, рано, как всегда, в одиночку проник на кухню, чтобы нашарить там что-нибудь из съестного. Но на душе и вообще во всем его грузном теле, не как всегда, было удивительно легко и необъяснимо празднично. Он даже попытался напеть вполголоса совсем неподходящую для этого рассветного часа, для этой кухонной обстановки песню.
«Партиза-а-анские отряды занима-а-ли города-а», — вполголоса напел Иннокентий Семенович.
Оно уж если пойдет, так одно к одному.
С утренней почтой принесли письмо — незнакомый почерк на конверте. Письмо из Сибири. С предчувствием радости — никакого другого предчувствия почему-то не было — Кологрив распечатал конверт. Да… Боевое сердце ударило раз, другой в старую грудь, а потом забилось часто-часто. Кто-то молодым и нежным, как показалось Иннокентию Семеновичу, почерком от имени обкома комсомола, от имени комсомольцев-сибиряков приглашал его, Кологрива, приехать в город его юности, отметить круглую дату сибирского комсомола, одним из создателей которого в письме назывался Иннокентий Семенович Кологрив.
Как не поехать! По нескольку раз читал он это письмо, читал и комментировал отдельные места перед своими домашними, перед Еленой Борисовной и перед Анечкой. «Ах, черт возьми, нашли все-таки Кологрива, вспомнили, черт возьми. Слышишь, мать?» И так далее.
Иннокентий Семенович чертыхался, чтобы скрыть или как-то превозмочь этот комок, который подступил, черт возьми, к самому горлу и мешал, понимаешь ты, говорить.
(«…Вдруг кинулась на меня старушка: «Иннокентий! Кешка!» — говорит, а сама обнимает меня и плачет, а я, понимаешь ты, не знаю этой старушки, а потом, когда отстранил ее от себя, — как молнией осветило. «Машенька!» — крикнул я и тоже прижал ее к себе, и тут уж я, понимаешь ты, заплакал. Мы с этой Машенькой целовались на ночном дежурстве в нашей рекесемовской ячейке. Да, а потом подходит контр-адмирал какой-то и говорит: «Опять целуетесь, окаянные!» Ха! А это Севка, чоновец наш…»)
Это уже потом рассказывал Иннокентий Семенович, долго рассказывал в своем отсеке, за своим гигантским столом после путешествия в Сибирь, после этого великого путешествия в свою далекую грозовую юность…
Да, но это еще не все. Когда он пришел на кафедру и уже готов был показать своим коллегам необыкновенное письмо из Сибири, почитать его и покомментировать, в это время к нему в отсек заглянула группа ребят и девчонок.
— Иннокентий Семенович, — выступила вперед одна девчонка. Она была отважной, с бесстрашными глазами — режь ее, не отступит, — и на беленькой блузке у нее — комсомольский значок. Не пожалела беленькой блузки. — Иннокентий Семенович, — сказала она, — мы к вам от редколлегии нашей «Комсомолии».
Кологрив сразу сменил лицо и не ласково, а очень буднично отозвался:
— Я вас слушаю, — сказал он. «Что еще понадобилось им от меня?» — подумалось в то же время.
— Ко Дню Советской Армии, — сказала девчонка, — мы готовим специальный номер «Комсомолии», в этом номере мы дадим слово нашим фронтовикам — студентам и преподавателям.
Ребята, стоявшие позади отважной девчонки, подтвердили все, что она сказала и еще собиралась сказать.
— Но от вас, Иннокентий Семенович, — продолжала она, — мы хотели бы получить другое. Вы нам расскажите, Иннокентий Семенович, о гражданской войне. — Девчонка неотразимо серьезными глазами посмотрела на белую голову Кологрива и решительно прибавила: — Расскажите нам о своей… когда вы были юношей.
При слове «юношей» она не выдержала и залилась краской.
Однако ни одним мускулом не дрогнула.
— Зачем это вам нужно? — так же холодно спросил Кологрив, хотя уже чувствовал, что что-то такое с ним уже происходит.
— Нам рассказывал о вас Алексей Петрович, и нам это нужно в воспитательных целях. И вообще нам это интересно.
Так же как в свое время признание Лобачева глубоко растрогало Кологрива, так и теперь защемило сердце от слов этой девчонки.
— Что я должен сделать? — спросил он, уже полностью сдавшийся глядевшим на него юным и бесстрашным глазам.
— Вы должны написать нам очень большую статью. Об этом даже комсомольское бюро вынесло решение.
Иннокентий Семенович сказал «кхм» и первый раз за время разговора несмело улыбнулся.
— Когда это нужно? — спросил он.
— Завтра.
Иннокентий Семенович — все-таки с ним что-то такое произошло — не только не возразил, но даже не удивился такому сроку.
Почти не думая, он сказал:
— Хорошо.
— Спасибо, — сказала девчонка, — до свидания. — И протянула легкую свою ладошку.
Иннокентий Семенович поднялся и, чуть-чуть засуетившись, пожал эту ладошку и тут же вспомнил уже полузабытую радость от простого, оказывается, пожатия другой руки. Есть, оказывается, такая, понимаешь ты, радость.
Словом, на крупную голову Кологрива, на его седую, в белых стружках голову свалился нежданный и негаданный праздник.
Виль Гвоздев ушел из дома. Он ушел к Тамарке, в маленькую комнатку, которую занимали Тамара и ее мама в одном из тупиков Потешной улицы. Никто не знал, что было в Вилькиной душе всего несколько дней тому назад.
Буря.
Ураган.
Тайфун в пустыне!
Теперь все улеглось. То есть все там болело, где прошел тайфун, но тайфун все же прошел.
Вилька сидел сейчас с очень усталым лицом в президиуме, а Тамарка сидела в зале, и сердце ее по-матерински — да, по-матерински — сжималось, потому что Тамарка смотрела на Вильку, сидевшего в президиуме.
Чтобы не баламутить всю организацию и весь факультет, собрали вместо общего собрания комсомольский актив.
Пригласили членов партийного бюро и преподавателей. Дело серьезное — идейные разногласия среди комсомольских руководителей, между Гвоздевым и Чекиным.
Валя Чекин, не так давно стоявший заодно с Гвоздевым, но ходивший в силу мягкости характера где-то на третьих ролях, сейчас решительно размежевывался с прежним своим единомышленником. Он все время откидывал рукой мягкую прядь волос, сползавших на лоб, и говорил о том, что давно в нем накипело. Он говорил о том, что осенне-весенние события страдали односторонностью, в них было много критики, всяческого отрицания, но почти совсем не было утверждения, положительного содержания.
— В результате, — сказал Чекин, — когда наступило время работать, а не митинговать, мы не знали, чем заняться, и у нас не оказалось положительной программы. Виль Гвоздев и сейчас стоит на негативных позициях, и мы — я и другие товарищи из бюро — не можем дальше работать вместе, особенно после известного случая с Дворяниновым.
Кто-то возразил Чекину, возразил горячо, с обидой за Виля: Чекин неправду говорит, Чекин приспособленец, Чекин такой, Чекин этакий и так далее.
Затем так же горячо выступил другой, он уже не осуждал, как первый, а восславлял Чекина. Чекин — хороший товарищ, Чекин — принципиальный, Чекин — мужественный, Чекин не боится правды, Чекин… и так далее.
Бессмертный Сергей Васильевич Шулецкий воспрянул духом. Слава тебе господи — с Гвоздевым, можно считать, все покончено, остальное уляжется само собой. Сергей Васильевич не удержался, чтобы не выступить. Он бодро заявил, что все было видно с самого начала. С самого начала было видно, что из этой затеи Гвоздева — дезорганизовать учебно-воспитательный процесс — ничего не выйдет. Конечно, придется освобождать Гвоздева. Как великодушный победитель, Сергей Васильевич пожал плечами — а что тут еще прибавить?! — и, великодушно улыбнувшись в сторону Гвоздева, спокойно опустился на свое место.
Виль же сидел почти неподвижно, почти спокойный, с усталым лицом, на котором, чуть заметные, выступили розоватые пятна.
Иннокентий Семенович начал свое выступление с рассказа о поездке в Сибирь.
— Там, — сказал он, — я встретился со своей молодостью. И признаюсь честно, — тут старик Кологрив густо покраснел, — уже там, в Сибири, меня начала мучить совесть: нет, не так, нехорошо мы отнеслись к нашим ребятам, в том числе и к Гвоздеву. На днях ко мне пришли комсомольцы и попросили написать в их газету. Ничего особенного мы не сказали друг другу, но чем-то они растрогали меня.
— Здравствуйте, растрогали, — бросил реплику Таковой.
— Да, Иван Иванович, растрогали. За все это время я первый раз подумал о них: это же дети наши, наши дети, черт возьми. Дети революции.
Иннокентий Семенович как-то вызывающе оборвал свою речь и сел и минуту-другую что-то говорил еще своими старыми орлиными глазами, своей белой, гордо посаженной головой.
И все молчали, как бы продолжая слушать возбужденно молчавшего Кологрива.
— Рано ты обольщаешься, Иннокентий Семенович, — устало сказал после паузы Таковой. — Ты обольщаешься, а они вон сидят да слушают, да про себя думают. И Гвоздев сидит и думает про себя. А я знаю, о чем он думает. Так что давайте, знаете, делом заниматься. Я думаю, что мы должны поддержать Чекина и посоветовать активу отстранить Гвоздева от руководства, а Чекину предложить возглавить комсомольскую организацию. А там посмотрим.
Гвоздев весь ушел в себя, он как бы прислушивался к самому себе, к тому, что происходило у него в глубине. После выступления Такового он словно очнулся, вернувшись в эту аудиторию, в этот президиум. Он очнулся и тихим жестом руки попросил слова. Вышел из-за стола и стал отдельно от всех, видный всем со всею своей худощавой фигуркой.
— В последние дни, — тихо сказал он, — я очень много думал. Разговаривал… с товарищами, спорил… со старшими, писал друзьям. Спрашивал у них, правильно ли я живу… — Остренький подбородок дрогнул раз-другой. Виль задержался на минутку, потом стал говорить дальше. — Спорил, слушал и думал все время. Я понял… — Опять немножечко дрогнул подбородок, словно бы Гвоздеву хотелось заплакать. Но он сдержал себя. — Я понял, что жил все это время… может быть, не все говорил правильно, но жил все это время правильно.
— А что я говорил, — чуть слышно сказал Таковой.
Гвоздев вернулся на свое место, но долго еще было тихо.
Где-то в глубине аудитории, в каком-то ряду, сухо горели Тамаркины глаза в рыжих ресницах. А поверх ее головы светились большие аудиторные окна, за которыми полыхала молодым светом ранняя весна. Она полыхала над огромной землей, летевшей вместе с весенним солнцем к далекому созвездию Лиры.
Годы и годы прошли с той весны. Многое покажется теперь смешным и даже нелепым, но что-то главное из того, что случилось тогда, продолжает и сегодня занимать наш ум, волновать наше сердце. После памятных событий, всколыхнувших мир, нам отчаянно захотелось очистить себя и страну от всего недоброго, что накопилось в нас самих и в стране, от всего, что мешало нам быть достойными своего знамени, своей революции и ее великих заветов.
Москва, 1967 г.