Та первая зима настигла меня в оренбургской степи. В селе Мартыновке. Огромное, раскинувшееся по берегу безымянной речушки, осененной старыми ветлами, оно, по сути, состояло из трех не очень схожих и по обычаям и даже в чем-то по языку сел: села русских, села тамбовцев и мордвы.
Русские окали и спрашивали, например, так:
— Корова, чай, пила? — когда надо было спросить, напоена ли корова.
Тамбовцы, наоборот, невероятно акали и якали:
— Ванькя, падь-кя суда!
Мордва по языку ближе была к русским — окала. Все это были мужики и бабы широкие в кости, неразговорчивые, медлительные, на удивление трудолюбивые и выносливые.
На первых порах мы с подругой моей Фросей квартировали у русских. У комбайнера Яшки. Сам Яшка ростом вымахал до потолка. Плечищи — косая сажень (Яков, да какой еще Яков!). Домой он наведывался редко. В страду так и дневал и ночевал на работе. Зато Нюра, жена его, сидела дома как пришитая. Четверо — один за другим крепышей, Яшкиных сынов, держались за материнский подол так, что и шагу со двора не ступить было. К тому же еще Нюра была на сносях. Таким образом, в тесной Яшкиной избе жильцов и без нас хватало. Однако хозяева будто и не замечали этого. В первый же день, когда нас, эвакуированных, привезли в Мартыновку, Нюра истопила баню, испекла легкие как пух лепешки — «липежечки», постелила свежей, пахучей соломы на пол в избе. Да еще в придачу дала нам обеим надеть после бани все свое, чистое. Вот в таком-то раю мы и заснули потом как убитые. Нюра, оберегая наш сон, выгоняла за дверь мальчишек, чтоб не галдели над ухом.
— Брысь, окаянные! Нетути на вас лешего! — грозила она им отцовским ремнем. И «окаянные» удирали с визгом и хохотом.
Раз в неделю, по субботам, парился в бане и ночевал дома сам хозяин — Яшка. Перед тем как ему прибыть, Нюра затевала стряпню. Какие только пироги на стол не ставились! И со свеклой, и с фасолью, и с черемухой. Мальчишки в этот день даже дрались меньше и то и дело бегали за ворота выглядывать тятю. А тятя прикатывал домой прямо с поля на «лисафете» — иначе в Мартыновке никто и не называл велосипед.
— Стройсь! — степенно, неторопливо, как генерал, слезал с «лисафета» Яшка.
— Стройсь! — тут же повторял и сам первый вытягивался в струнку перед отцом семилетний «помкомвзвода» Колька — Яшкин первенец. Остальные, поднимая босыми ножонками облако пыли, послушно выполняли отданный им приказ «стройсь».
— Отделение, на первый-второй рас-считайсь!
И отделение «рассчитывалось»: первый, второй, ну, а кто там третий, а кто четвертый, разобрать было уже трудно.
— Нале-во! Левое плечо вперед, шагом арш! Левой, левой! Левой! — Строй — все как одна круглые, словно кочаны, стриженые светлые головы — железно печатал шаг. — Левой! Левой!
А сам Яшка, горделиво улыбаясь, вел свой «лисафет» чуть-чуть сбоку.
— Левой! Левой! Запевай!
Строй на какую-то секунду терял ногу, сбивался с четкого ритма, однако, сразу же взбодренный отцовской командой «запевай», подтягивался и на все четыре лада выводил:
Расцветали яблони и груши…
Дети пели о яблонях и грушах, хотя в этой их Мартыновке не росли ни груши, ни яблони (многие старики доживали свой век, так никогда в глаза и не увидев яблока). Но складнее, чем об этих самых никогда не виденных ими яблонях и грушах, звучали слова о Катюше, которая выходила на высокий, на крутой берег и заводила там песню про своего степного сизого орла.
К тому времени своих боевых орлов у ворот встречала Нюра. Перед ней, приложив руку ко лбу, по стойке «смирно» уже вставал сам «генерал» Яшка.
— Товарищ командующая! Разрешите доложить!
О, наш хозяин хорошо знал воинскую службу! Любил рассказывать, как жучили его на действительной. Об этом Яшка вспоминал без всякой обиды, посмеиваясь. Он бы и сейчас, если б не держал его дома суровый закон военного времени — железная бронь механизатора, ни за какие коврижки не остался бы тут протирать штаны на комбайне. Как и все добрые люди, был давно бы на фронте, танками давил фрицев. Да вот не пускает бронь. И потом — что могут поделать здесь, на этих без конца и края пшеничных оренбургских просторах, несчастные бабы, одни, без мужиков? Без мужских рук и силы? Без его, без Яшкиных, рук?..
Осенью, когда у нас, в Белоруссии, обычно без передышки сеется унылый, докучливый дождь, а там, в оренбургских степях, уже прочно стоят жгучие, сухие двадцатиградусные морозы, как раз в эту самую пору Нюра родила двойняшек-девочек. Целыми днями она голосила. Не ко времени такая роскошь была, и этих четверых не всегда есть чем накормить. А про одежду да обувку и говорить нечего. Полки в магазинах совсем пустые. Помрачнел и Яшка. И он видел — не ко времени. Да что было делать! Пробовал утешить жену, подшучивал:
— Маленько промахнулся я, Нюрка. Поскольку фронту солдаты нужды, гвардейцев надо было.
Но Нюра заливалась еще пуще:
— Замолчи ты, дьявол! Куда я таперя с девками?
Яшка виновато переступал с ноги на ногу.
— Ладно, не голоси. Потерпим маленько, пока война кончится. А там чем девки-то плохи?
Что говорить, у Яшки сейчас в избе была и без нас полна коробочка. Об этом сказал и председатель колхоза Иван Яковлевич (у него тоже была бронь, еще с гражданской вернулся без ноги):
— Что ж, девчата, дело ясное. У Яшки нынче изба — по завязку. Неча делать, пойдете жить в тонбовцы.
Подумал-подумал, почесал за ухом.
— Поселю я вас, шут с ним, у деда Митяя.
Деда Митяя, главу большой и зажиточной семьи, в избу которого перешли мы с Фросей, и всю его родню называли в селе Жилины — по прилипшей к ним кличке. От слова «жила».
Сам Дмитрий Иванович, низенький, щуплый старичок с острой, клинышком, седоватой бородкой, сверлящими глазами-буравчиками, напоминал старого Каширина. И характером своим приходился он словно родным братом деду Горького.
— Машкя, плесни-ка водицы в шти, — приказывал он дочке. — Развели жиришшу. — Это когда щи казались ему чересчур наваристыми.
Машка, девка лет за тридцать, которой уже давно пора, да не за кого было, выйти замуж, бухала в отцовскую миску чуть не пол-литровую кружку воды прямо из ведра.
— Будя, будя, — сурово останавливала Машку мать. Внуки звали ее баушка Анисья, а соседи за глаза — старая Жилиха. Бабка Анисья была дородная, грузная — полная противоположность своему сухому, тщедушному деду Митяю. Никто никогда не видел ее улыбающейся. Никогда она не ссорилась ни с кем, только приказывала.
— Машкя, будя спать!
И дочка вскакивала как оглашенная — не приведи господь, чтобы маманя повторила приказ.
— Веркя, а корову кто доить станет?
И невестка Вера, послушная, на мужской лад скроенная мордовка, хватала подойник и, на ходу завязывая платок, исчезала за дверью.
По субботам вечером, после бани, бабка Анисья усаживалась за стол и выпивала одна целый самовар (чай она пила со специально для нее только припасенной китайской заваркой). А в воскресенье после завтрака на чистой половине избы перед образом на коленях отбивала поклоны, молилась громко, истово, со слезами в голосе — младший сын Жилиных, муж Веры, был на фронте. Четыре дочери у стариков уже получили на мужей похоронки. Намолившись и наплакавшись, старуха садилась к столу обедать, и невестка Вера подавала ей (Анисья и варила себе, и ела всегда отдельно). А если случалось в этот час заглянуть невзначай к Жилиным солдату-инвалиду на костылях или мальчику-сироте, бабка облизывала ложку и строго выпроваживала «попрошайкю»:
— Иди, иди с богом! Бог подаст!
За всю свою жизнь она не положила ни в одну протянутую руку и куска сухого хлеба. А в чулане тем временем стояли набитые мукой лари. В подвале теснились кадки с салом. На крюке возле печки висело по три пары валенок на каждого из жилинской семьи. За соленый огурец, не выпуская его из рук, баушка Анисья коротко требовала у нас с Фросей:
— Клади рублик…
И мы клали, потому что, когда бы и кто бы ни спросил нас, мы всегда хотели есть.
Сарай у деда Митяя и все застройки были заставлены штабелями сухого наколотого дубняка и березы. Дубняку я не удивлялась. В черноземных оренбургских степях, в ярах, а по-здешнему — балках, только и встретить можно дубняк. Причем странно было — на этой тучной, плодородной почве, которая и не просит человека ни о чем и почти не нуждается в его заботах, ни разу не попадались нам такие исполины дубы, как на тощих наших белорусских подзолах. Здесь дубняк хилый, какой-то колючий и цепкий. Неуютно, не по себе человеку, выросшему среди лесов, оказаться вдруг в оренбургской степи. Едешь на рыдване час-другой — и хоть бы тебе деревцо или кустик зазеленел. Уныло, не спеша перекатываешься с пригорка на пригорок, из балки в балку — кувыль-кувыль, кувыль-кувыль. К слову сказать — только эти балки, от которых человеку лишь вред один, только они и скрашивают здешний однотонный, однообразный ландшафт. На склонах балок и растет дубняк, лес, как тут его называют. А на опушке вдруг неожиданно можно повстречаться и с рябиной…
…У деда Митяя сарай прямо ломился от сухого березняка. Откуда он его привозил и запасал, так и осталось для меня загадкой. Сам дед не любил хвастать своим добром. А тем более хвастать кому попало. Другое дело, если эти «кто попало» не сидят сложа руки, не занимают зря места, раз уж впихнул их силком сельсовет в его избу. Поэтому каждый вечер дед Митяй отыскивал нам с Фросей дело: то пилить колоды какие-то, то коряги и чурки колоть.
— Чтоб они сгорели с этими своими дровами, — желали мы своим хозяевам.
Но хотели или не хотели, каждый вечер мы помогали деду Митяю пилить эти самые дрова. А их было запасено и заготовлено, наверное, еще лет на сто.
— Ну вот, маленечко и потрудились. — Дед удовлетворенно вытирал шапкой лысину. — Заработали на хлеб. Хе-хе-хе!
Можно было подумать, что после этого бабка Анисья не сдерет с нас по рублю за соленый огурец.
Как-то уже зимой после ужина дед Митяй сообщил новость:
— Председатель сказал, что «выкавыренным» будут лес давать на дрова.
Слово «эвакуированные» он нарочно коверкал.
— По целой делянке. Вырубить надо. Сложить. А потом колхоз даст подводу домой привезти.
Домой? Как дрова везти, так и «домой».
Мы с Фросей переглянулись. Все было ясно.
— Кто же эту делянку вырубать будет? — повернулась к старику Фрося. Она была старше и покрепче меня. И она работала в МТС — «мэтеэсе» (сам директор, знакомясь, например, с начальством или представителем из области, так и рекомендовался: «Директор „мэтеэса“»…).
— Кто? — Дед удивленно поднял глаза (он, как всегда, не терял времени зря — подшивал соседке валенки: хоть какой, а заработок). — Как это кто?
— И правда. «Как это кто?» Справится она с такой делянкой? — И Фрося показала на меня.
— И она, и ты.
— Так я же работаю. А она и мала еще, и топора в руках держать не умеет. К тому же…
Но дед не дал Фросе договорить:
— А на теплой печке греться умеете? Сумейте и делянку вырубить.
Мы притихли. Действительно, на печку лазили каждый вечер. И теперь сидели там и щипали для бабки Анисьи перья. На этом закончился разговор о дровах. А дело началось с самого утра. Дед встал раньше обычного, наточил топор, пилу и, веселый, разговорчивый, подпоясав ремнем тулуп, объявил мне после завтрака:
— Собирайся. Пойдем. — И показал на топор: — Не рубить будет — песни петь.
А дочке Маше тоже дал задание:
— Машкя, доставай из чулана валенки.
— Какие?
— Не знаешь какие?
И Маша догадалась, принесла валенки — огромные, дырявые, стоптанные. Глаза бы мои их не видали. Дед был в хорошем настроении. Сам взял валенки у дочери, поставил греться на припечке. Ноги мои оказались благодарнее меня. Им было гораздо теплее, чем в лаптях, и они оценили доброту деда Митяя. Они пошли.
…Прошло уже больше двадцати лет, а я и сегодня помню то заснеженное, словно зачарованное, раннее утро. Иней на дубняке сверкает, переливается, звенит еле слышно. Ни шороха, ни звука, словно вымерло все кругом. Будто жизнь покинула землю, оставила ее один на один с этой волшебной красотой.
Дед показал мне мою делянку, срубил для начала несколько прутьев толщиной в палец, объяснил, где складывать дрова. А сам подался на свою делянку — получил ее как хозяин «выкавыренных».
Я взялась за топор.
Не одна я, эвакуированная, жила тогда в Мартыновке. Не одна я в то дивное утро рубила этот заколдованный лес. И не одни мои слезы замерзали на щеках от лютого оренбургского мороза.
Ходила я на эту делянку недели, наверное, две. И кажется, много уже вырубила и сложила, как учил меня дед Митяй, и можно было уже забирать дрова, когда внезапно налетел, завихрил буран. Тот самый оренбургский буран, который некогда, полтораста лет назад, чуть не сгубил по дороге в Орскую крепость дядьку Савельича с «барским дитятей» Гриневым.
Буран кружил тучи снега с такой силой, что на третий день не пошли поезда — завалило чугунку. Не приходила почта. Местные люди рассказывали, что бывали случаи, когда в такой буран человек мог погибнуть на улице и даже у себя во дворе. Не хватало сил одолеть шальной снежный шквал.
Когда наконец все стихло и успокоилось, опять встал вопрос о дровах и о лошади. Надо было просить председателя. Нам с Фросей повезло, лошадь дали в «мэтеэсе». И вот едем мы с Фросей за дровами. На свою собственную делянку. Весь в белом лес встретил нас как незнакомых. Это смутило меня. Проваливаясь по пояс в снегу, я никак не могла отыскать свою делянку.
— Хоть бы метку какую оставила или что, — удивлялась моей бестолковости Фрося.
— Метку! Я и так хорошо помню где.
— Так где же?
— Погоди, там, наверное…
Мы переходили от одной кучи дубняка к другой и никак не находили моих дров! Что за чудеса? На делянке, куда мы сразу же пришли и где должны были они лежать, виднелась закиданная снегом жалкая кучка хворосту. Мне было бы стыдно взглянуть в глаза Фросе, если бы за две недели я срубила только эту вот мелочь. И мы снова стали искать. В конце концов я нашла свою делянку. Правда, мне казалось, что сложенный мной штабель должен быть пониже и дубки потоньше. Но разглядывать некогда, в лесу быстро смеркалось, и надо было спешить.
— Давай сюда! — крикнула я Фросе, ожидавшей с лошадью на дороге.
— Слава богу. Наконец!
Уставшие от поисков, мы развеселились и стали накладывать дрова в сани.
— Ну и молодчага ты! — нахваливала меня Фрося. — Сколько нарубила! И дубняк какой! Старик-то не нарадуется.
Мы сложили дрова в сани, уселись на них сверху и двинулись домой. Дед Митяй помог нам перетащить дрова в сарай. Он тоже похвалил меня, как бы в укор Фросе:
— Ленкя-то твоя какова! Не то что ты, только бумажки пишешь, а какая от них корысть?
— Ладно, ладно, дед, хватит с тебя дров. До самой смерти, — отмахнулась Фрося.
— На кой ляд она, смерть!
Дед не любил, когда об этом речь заходила, и сразу же перевел разговор на другое:
— Чтоб не уволок кто мои дрова, завтра пораньше и я подскочу в лес.
Дед попал на свою делянку сразу. Взглянул — и глазам не поверил: дров не было. Кинулся туда-сюда, думал: может, кто из этих самых «выкавыренных» перетащил к себе. Но все штабеля на других делянках занесло снегом, и следов не видать было. Один только след вел к его делянке. По этому санному следу дед Митяй и вернулся на свой двор…
Почему он не сказал тогда ничего ни своим домашним, ни соседям, ни нам с Фросей, этого я и сегодня не пойму.
Но и сегодня хорошо помню: когда мы с Фросей укладывали дрова в сани, мне все время казалось, что не мои это дрова, а чужие…
1964
…А потом у меня был уже другой угол, другая крыша над головой.
В промерзшей избе татарки Разии отвели мне жесткий деревянный сундук, и широкая спина печки согревала меня всю зиму. Согревали в этой заиндевевшей избенке еще и четыре пары черных, как угольки, глаз: Катя, Ханиф, Евгар и Якуб. Бог знает, как оказались эти Катя и Якуб у матери, которая по-русски только и могла сказать: «Огонь умирал». Это означало, что керосин кончился, лампа сейчас потухнет.
Переводчицей у нас была старшая дочка Разии Катя. Она училась уже в пятом классе и хорошо говорила по-русски. Как и все татарки, Катя ходила в шароварах и широком, как ночная сорочка, мешковатом платье. Маленькие сережки и нитка ярких бус на шее — вот и все ее украшения. Катя была красивой девочкой, диковатой красотой своей чем-то напоминала мне лермонтовскую Бэлу. Большие черные глаза смотрели удивленно и словно встревоженно. Густые черные волосы Катя заплетала в две косы, одну перекидывала за спину, другая лежала на груди.
Я звала Катю Бэлой, и она сразу же откликалась. Разии это не нравилось.
— Зачем Бэла говоришь? Зачем Катя молчишь? Чужой имя — глупый имя.
И мне пришлось рассказать Разии о Бэле и о поэте Лермонтове, который написал о ней. Разия не все понимала, и Катя переводила ей. Мать слушала, кивала головой. Когда же наконец мы покончили с рассказом, Разия согласилась:
— Бэла якши. Хорошо Бэла.
Так мы и договорились. Потом Разия уже сама объясняла соседкам, прибегавшим к ней вечерами, что «марзя», то есть русская, назвала ее дочку Бэлой. Она забыла почти все, что я рассказывала о Лермонтове, помнила только, что он написал много книжек и одну из них про Бэлу.
Я не понимала того, что говорила соседкам Разия. Только по ее оживленному лицу, по «якши», которое она часто повторяла, догадывалась, что речь идет обо мне. Разия больше не сердилась, — наоборот, придуманное мной новое имя для ее дочери теперь понравилось ей. Словом, все было якши — все было хорошо.
Соседки обычно не засиживались подолгу. Прибегали одна к другой повидаться, спросить, нет ли писем с фронта, узнать, что слышно там, на войне. А те, кому приходили вести оттуда, обходили с ними все дома. Говорили татарки быстро, перебивая друг друга, а потом вдруг смолкали на какое-то время и только тяжко и глубоко вздыхали. Расходились они грустные и Разию оставляли мрачной. Катя как-то сказала мне:
— Отец наш воевал под Москвой. Орден получил. А писем нет.
И в глазах ее стояли слезы.
Сама Разия никогда не плакала. Я вообще не видела, чтобы плакали татарки, эти суровые солдатки и вдовы последней войны. Они страдали молча. Молчком терзалась и Разия. Только судорожно прижимала к себе Якуба, только ему шептала что-то свое, заветное. Годовалый Якуб знал еще лишь материнскую грудь, соску да свою люльку. Разию смешило всегда, когда я укачивала Якуба и напевала ему про нашего, белорусского «Кота»:
Хадзіў кот на плоце
У чырвоным капоце…
Я перепела Якубу все песни, которые только знала, — и революционные, и народные, и про любовь. И маленький горлопан, который мог орать без передыху часа два подряд, тут же стихал, таращил свои черные глазенки и пускал пузыри.
— Шайтан, — коротко бросала Разия. — Шайтан. — И что-то еще добавляла по-татарски быстро-быстро.
— Мама говорит, — переводила мне Катя: — «Вот чертенок, будто понимает по-русски».
Так мы и жили, почти не разговаривая, я и Разия. Однако жили хорошо. Наша заиндевевшая, как медведь, изба оживала вечерами, когда возвращалась домой с работы Разия, вся красная от ветра и мороза. Руки ее до того застывали, что она не могла сама расстегнуть полушубок и развязать платок.
Мы с Катей раздевали Разию, оттирали снегом задубевшие пальцы.
— Шайтан, — морщась от боли, только и говорила Разия.
Без мужчин, женщины одни всю зиму, на ветру и морозе (а Катя говорила «на юру»), молотили на горе комбайнами пшеницу.
Отогревшись, Разия принималась за домашние дела. Перво-наперво растапливала печь. И начиналось самое веселое, долгожданное: в печке пылали кизяки, а в котле закипал хозяйский суп из брюквы и варились клецки из муки да моя картошка. Принесенная из холодных сеней, промороженная, она была звонкая, как стекло, и сладкая, как сахар.
Ужинали мы все вместе, забравшись с ногами на нары, расстелив на кошме чистую скатерку. После ужина Разия обычно бралась за починку. Латала штаны Ханифу — они будто горели на нем. Евгар не отставала от Ханифа. Она была еще в первом классе, но свои шаровары и платьишки рвала не меньше, чем брат.
Катя садилась за уроки. Она делала это серьезно и добросовестно. Тетрадки ее были всегда чистенькие, книжки обернуты в бумагу. Этого же Катя требовала и от младших брата и сестры. Ханиф был паренек с ленцой и школу не очень жаловал. А Евгар вообще никак не могла усвоить, зачем это нужно каждый день готовить уроки. И чтобы они поняли как следует «зачем», Катя не раз пользовалась отцовским ремнем, висевшим у дверей на гвоздике.
— Кит! — И грозно топала ногой и стегала ремнем Ханифа.
А тот возмущался: почему всегда лупят первого его, а не Евгар? Она тоже ведь не садится за книгу. Тогда Катя проходилась ремнем и по Евгар.
— Кит. А ну, за стол! За уроки!
Разия в Катину педагогику не вмешивалась. Она была заодно с ней. Это видно было по ее глазам и легкой усмешке: дети должны учиться.
Мы же с Якубом занимались своим делом. Я пела ему, а он в ответ агукал, рассказывал мне что-то свое.
Так проходили наши вечера. Случалось, что на Разию внезапно наваливалась тоска. Она забиралась на нары. Сидела молча, поджав ноги, слегка раскачиваясь.
— Катя, не захворала ли мама? — Обратиться к самой Разии в эти минуты я не отваживалась.
— Не-э, — отвечала Катя. — Писем нет. Об отце беспокоится.
— Так, может, давай напишем? — спрашивала я у Кати.
— А куда?
— Куда-нибудь.
Разия настороженно прислушивалась к нашему разговору, — Энэ… — И Катя, тихонько дотронувшись до плеча матери, что-то быстро-быстро говорила ей, поглядывая на меня и на тетрадку.
Разия, словно очнувшись, поворачивалась ко мне.
— Пусть пишет, — приказывала она Кате. — Пусть узнает, куда Гитлер мужика девал.
И я садилась и писала. Всюду, куда только можно было тогда писать, туда посылала и свои письма. Ответа на них мы с Разией ждали долго, терпеливо, молча. И никто ниоткуда нам ничего не ответил, не утешил, не обнадежил.
Так мы и расстались с ней, ничего не дождавшись. Так больше никогда и не встретились.
Добрая моя, молчаливая Разия… Как мне хочется верить, что ты все-таки встретилась со своим Хафизом. Что счастливо выдала замуж дочерей. Что дождалась радости от сынов. От своего и моего маленького Якуба. Рахмат тебе, моя Разия, за твой добрый дом! Спасибо тебе!
1964
Для нас, вольнонаемных, утро начиналось обычно с раздачи хлеба. Раздавала его Дуся Смольникова — худенькая, черная, как галка, с папироской в зубах. До войны Дуся «сидела на кадрах» минской фабрики «Коммунарка». А тут, в этом татарском райцентре, в эвакогоспитале, она — управделами.
Нас, девчонок, Дуся просто извела своей опекой. Она прочитывала наши письма, следила за нашим поведением, писала рапорты (очень ей по душе было пугать этим грозным словом) начальнику госпиталя.
Я не переношу Дусю и норовлю каждый раз за версту обойти контору госпиталя. Днем это удается. Утром же все дороги ведут в Рим… В конторе Дуся раздает хлеб. Сырой, тяжелый, как камень, добрый и теплый хлеб — по шестьсот граммов на день!
Хлеб этот можно было съесть сразу. Можно было поделить на две, три и даже четыре части. Я делила на три. Причем две съедала мгновенно, тут же, в конторе, с чаем (так громко величали у нас бачок с кипятком). Остаток прятала под пальто и, чтоб не замерз хлеб, бегом бежала к себе в библиотеку. Но и здесь надолго моего терпения не хватало. Казалось, что промерзшие, в заиндевевших переплетах книги глядят на меня с обидой и каким-то укором. Я отворачивалась от них к окну.
Справившись наконец с последним куском, облегченно вздыхала: на сегодня свой долг перед своими святыми граммами я выполнила. Теперь можно и за работу.
— Сэстра! Пожалуйста, мы перво́е!.. — Это Аджимилашвили из третьей палаты — даже если бы и хотела, ее никак не миновать.
Вспыхивающий, как спичка, и наивный, как ребенок, Аджимилашвили при каждом удобном случае пытается обучать меня грузинскому. И ничего, увы, не может добиться. Кроме «гамарджобат, амхенагебо» («добрый день, друзья»), других слов я не усвоила. Аджимилашвили сердится, но не сдает позиции. Наоборот, чтобы приохотить, уверяет, что я способная ученица, и по этому поводу предлагает руку и сердце. Предлагает, правда, не мне первой — всем нашим девчонкам по очереди. Однако предложение есть предложение.
Правда, в каждом почти разговоре мы пытаемся выяснить с Аджимилашвили один вопрос: а как же будет с его женой, которая живет в «Тыбилисы»? Но оптимист Аджимилашвили не унывает. Разве это помеха? Каждый раз возникают у него все новые и новые варианты. Наилучший, когда она будет жить в одной квартире, а мы в другой. Но поблизости от нее.
— Хорошо будем жить, — обещает Аджимилашвили. — Отлично.
Он парихмахер, много зарабатывает. Я буду за ним как царица. Буду есть виноград и ходить в шелках.
У моего «жениха» легкое ранение. Ампутирован большой палец на правой руке. Во время операции он кричал, как маленький, и потом, укачивая, словно дитя, свою забинтованную руку, долго стонал:
— Палчык, мой палчык! Где ты теперь, мой палчык?!
Сегодня по голосу я чувствую, что Аджимилашвили не в духе.
— Сэстра! Где мое письмо?
— Сегодня вам нет.
— Должно быть!..
Пузырек с каким-то витаминным настоем летит с тумбочки оземь и разбивается вдребезги. У Аджимилашвили в глазах слезы.
Ничего, я сейчас утешу его. Присяду рядом на койку, поглажу жесткие, непокорные волосы и, как маленького, пожурю:
— Ну что это такое с вами? Такой красивый, такой сильный, сын солнечной Грузии. И на тебе…
Черные бешеные глаза его мало-помалу смягчаются.
— Ай, Грузия! Грузия! — понемножку остывает он.
И взгляд его останавливается на окне, за которым весь в снегу двор, все в инее деревья.
— Ай, Грузия, Грузия! — повторяет он тихонько, и видится ему за этими снежными сугробами Тбилиси с его солнцем, горами, гордыми чернокосыми девушками.
— Ну вот и молодчина. Вы же у нас герой. И письмо будет, обязательно будет.
— Спасибо, — окончательно приходит в себя Аджимилашвили. — А замуж за меня пойдешь?
— Конечно, пойду!
— Мамаев, пляшите!
Мамаев — он спит, прикрыв лицо газетой, — подскакивает на постели.
— Сестрица, дай я расцелую тебя! — в восторге кричит он, норовя встать и левой рукой натянуть халат (правая у него в гипсе).
— Да лежите уж! Сама подам.
Уральцу Мамаеву письма идут ежедневно, а иной раз и по два на день.
Пока он кочевал после ранения — с передовой в медсанбат, из госпиталя в госпиталь, — веселый его нрав и синие глаза завлекли не одну доверчивую медсестричку.
Сам Мамаев никак не изловчится писать левой рукой, и поэтому каждый день после «мертвого часа» ответы его корреспонденткам пишу я. Все послания схожи, как близнецы. Одно и то же начало и конец. Менять приходится только имена.
«Здравствуй, многоуважаемая подруга Шура!
В первых строках своего письма спешу уведомить, что я жив и здоров, чего и Вам желаю в Вашей молодой, цветущей жизни».
Описав свои скитания в оренбургских степях, Мамаев по обыкновению заканчивал письмо пылким поцелуем в «горячие уста» и лирическим напоминанием: «Жду ответа, как соловей лета».
На другой день то же самое я повторяла Наде, Люсе, Зине, какой-то Анечке, Маше.
Чтобы не ошибиться, письма, на которые мы еще не ответили, Мамаев старательно перевязывал красной тесемочкой. Те же, на которые все приветы и поцелуи уже были отправлены, — синей. Упаси бог перепутать!
Поначалу я терпеливо каждый день заносила на бумагу все пламенные слова под диктовку Мамаева, никак не давая почувствовать своего отношения к этому стереотипу его посланий. Но как-то не стерпела, взбунтовалась:
— Не буду я больше. Что ни день, все одно и то же. Всем сестрам по серьгам!
— Так они же об этом не догадываются, — успокаивал меня Мамаев, — им же приятно.
Возражать было трудно. Однако я уперлась: не буду — и крышка. Буду писать только одной какой-нибудь — и все.
— Так одной что за интерес?! Что с нее, одной, сестрица? Подумаешь, радость какая — одной!
Вся палата помирала от смеха, а меня злость брала. Тоже нашелся мне красавец! Воображает, что все так и млеют перед ним…
А Мамаев и впрямь был хорош собой: рослый, светлолицый, румянец во всю щеку. Синие глаза смотрели открыто, приветливо. Не диво, что девчонки умирали по нем. Впрочем, и сам он тоже любил их всех, не жалел ни ласковых слов, ни жарких поцелуев.
В третьей палате Мамаев быстро стал любимчиком. Дежурные сестры, закадычные до этого подружки, рассорились из-за него, а палатный врач, розовощекая и смешливая белокурая Сашенька (Александра Ивановна), строго запретила им — нечего торчать в этой палате без надобности, когда вокруг дел невпроворот.
Даже наш Аракчеев — Дуся и та отыскала для себя предлог и как бы невзначай заявилась в третью палату: ей, видите ли, вдруг понадобилось заполнить какую-то анкету…
— А с вами, Петренко, мы сегодня почитаем сказки.
Петренко тоже нет писем. Нет потому, что неоткуда и не от кого ждать. Петренко черниговец. Как пошел двадцать второго июня в военкомат, так больше и не вернулся домой. А там у него жена и четверо ребят. Петренко за сорок, и мне он кажется безнадежно старым. Поэтому всегда очень смешно и удивительно (это я тщательно стараюсь скрыть) то, что он так волнуется о пятом ребенке, который должен был родиться уже без него.
Петренко не горазд в грамоте, по-русски читает с трудом, и я ношу ему книжки только с крупными буквами. Чаще всего сказки… Он любит их и читает с удовольствием. Самая большая радость — это когда я читаю ему сказку вслух. Надо только видеть, как по-детски бесхитростно сочувствует он всей обиженной сказочной мелкоте. Как возмущается вероломством хитрых лисиц и волчьей жадностью.
— С вами, Петренко, мы сегодня будем читать сказки, — снова нарочито весело повторяю я.
Добродушный Петренко хорошо понимает эту мою деланную веселость и, чтобы облегчить задачу, сгоняя постоянную грусть с лица, сам так же деланно весело отзывается:
— Казки — це дило! Це добре! — И тут же половчее пристраивает на постели свою перебитую в колене ногу, чтобы было где мне поудобнее сесть рядом.
И Барысевичу нет письма. И Барысевичу неоткуда ждать вестей, и его землю, как и Петренкову, попирает вражеский сапог. Барысевич и не ждет писем. Только просит не отдавать в другие палаты пластинку с «Катюшей». Он и спит, положив ее под подушку. У Барысевича молоденькая жена Катя. И эта патефонная «Катюша» теперь единственное, что напоминает ему о том, о чем не скажешь словами. А если и захочешь вдруг — не сумеешь.
Барысевич белорус, мой земляк. И поэтому отношение у меня к нему особое, не такое, как к другим. Чувство это очень сложное, противоречивое. С одной стороны, мы с ним, с Барысевичем, будто одной пуповиной связаны — одними и теми же воспоминаниями и тревогами: о родной земле, о ее шумящих лесах, золотых нивах, таких далеких сейчас от нас и таких до боли близких нам тут, в этой заметенной снегом оренбургской степи. С другой стороны… Дружба наша никак не ладится.
— Чудна́я у меня землячка, — безнадежно машет он рукой. — К чужим она добрая, а вот к своим так…
И правда. У Барысевича длинный язык, такое сморозит, что уши вянут. И я не даю ему спуску. Мне хочется, чтобы мой земляк был лучше всех, а он этого не понимает, да и не пытается. О чем бы он ни вспомнил, о чем бы ни рассказывал, так или иначе, а умудрится свести речь на пол-литра, на свои победы у женщин.
«Тьфу!» — так и просится с языка в ответ на эту его трепотню. Да не выходит. Однополчане Барысевича о нем чудеса рассказывают. И в атаку он первый ходил, и один со своим пулеметом уложил чуть ли не целый немецкий взвод. И танки фашистские подрывал… Да и теперь вот, раненный в обе ноги, ни разу не застонет, не пожалуется на боль, разве что зубами заскрипит и пошлет, да так далеко, что если сестры в это время в палате, пулей вылетят.
— Замолчите, Барысевич, противно слушать, — обычно накидываюсь я на своего земляка, когда он вот-вот уже готов развязать язык «на полную катушку».
— Всем ей плох Барысевич! — огрызается он, но все же меняет пластинку: — Петренко ей хорош. Так он ведь старый уже. Пятеро детей у него. (Самому Барысевичу еще нет тридцати.)
— Да, хорош! — Я с трудом сдерживаю смех. — В сто раз лучше вас.
— Каипов, вот кто ей хорош… — Это уже Барысевич произносит шепотом.
— А может, хватит? Может, уже достаточно?
Барысевич чувствует, что перебрал, и смолкает.
— Сестра!..
Каипов не вскакивает, как другие, возбужденно с постели, не сердится, не отворачивается молча к стене. Он ждет. Ждет, когда я раздам все письма и газеты, когда разнесу книги, и только тогда подзывает меня:
— Сестра!..
Я боюсь этой минуты. Боюсь, что не совладаю с собой и тут же, в палате, на глазах у всех этих таких разных, ни в чем не похожих друг на друга взрослых людей, разревусь, как маленькая.
Каипов прикован к постели. У него поврежден позвоночник. Ему тоже неоткуда ждать писем. Увидев меня с пустыми руками, он никогда ничего не спрашивает, только протягивает загодя приготовленный белый треугольничек, адресованный в Бугуруслан, в эвакобюро. Я виновато опускаю этот треугольничек в карман своего халата, поправляю без всякой нужды одеяло на его постели.
— Ну, ну, — Каипов легонько похлопывает меня по руке, — все хорошо. Все в порядке, сестра.
«Да, да! Все будет хорошо», — хочется обнадежить и мне его, но язык не поворачивается и слова словно прилипают к пересохшей гортани. Я киваю головой: все будет хорошо…
Но что же это будет за «хорошо», когда доктора считают, что Каипов никогда больше не встанет на ноги… Он и сам врач и о своей беде знает все не хуже других. Однако об этом не только не говорит, наоборот, и виду не показывает, что понимает.
— Вы просили «Жана Кристофа».
— Спасибо. Да, я очень хотел. Спасибо.
Больше мы ни о чем не говорим. Каипов еще раз кивком головы благодарит и закрывает глаза. Я знаю, что он не спит. Он просто устал. Устал от этого короткого разговора, от бесконечного ожидания ответа, от безнадежности.
Так тянется день за днем. Так проходит месяц за месяцем. Где же они, эти ответы на белые треугольнички Каипова? Почему молчит этот Бугуруслан и его эвакобюро? Почему не пишут они, если ничего не узнали? Почему не сообщат, что не прекратили поиски, что ищут ее, эту Веру Николаевну, которую вот уже столько времени ждет прикованный к постели Каипов?
И я жду ее, эту совсем незнакомую, неведомую мне женщину. Я никогда не видела ее фотографии, и Каипов ничего мне о ней не рассказывал. Я просто сама придумала, вообразила ее лицо, голос, весь облик ее. И свыклась с ним, он стал настолько реальным, словно я прожила рядом с этой Верой Николаевной всю жизнь.
…Она была учительница. Когда утром я бежала на занятия в институт, встречала ее каждый день на бульваре. В темном костюме с белым воротничком, с непокрытой головой. Она тоже спешила и скрывалась за дверью школы тут же, неподалеку. Днем, после уроков, домой провожали ее подростки, ученики. Она уже не торопилась, ребята болтали все сразу, и невозможно было разобрать, о чем идет речь. Как она умудрялась понимать их и отвечать всем?
В свободные от школы дни я видела ее в городском саду, в тихой безлюдной аллее. Она была совсем другая, иначе одета, звонко смеялась и, как девчонка, бегала наперегонки с сыном, мальчиком лет пяти-шести.
Все привлекало меня в этой женщине: милое, интеллигентное лицо, неброская, скромная красота, легкая походка, то, как она одевается, и даже старый портфельчик, набитый ученическими тетрадками так, что и не застегнешь. Мне до того хотелось быть похожей на нее, что я незаметно для себя перенимала ее жесты, манеру говорить и ходить и даже свой студенческий портфель носила так же, как и она, — под мышкой.
По-юношески покоренная этой женщиной, я ревниво следила за каждым ее шагом и, как ни странно, никогда не видела рядом с ней мужчины — ее мужа, отца ее сына.
Бог знает, куда только не заведет пылкое юношеское воображение. Я представляла себе этого человека — его исключительное благородство, мужественность, обаяние. Он, конечно, горячо любил Веру Николаевну, и я даже немножко завидовала этой выдуманной мной любви.
…Каипов из третьей палаты казался мне именно тем самым человеком, которого так жаждала я встретить (и так ни разу не встретила) рядом с той милой женщиной. Веру Николаевну, которую он искал с удивительным упорством и настойчивостью, я не могла представить себе никакой другой, кроме той учительницы из моего такого далекого сейчас города.
И наверное, не всякий понял бы, что, по-детски влюбленная в эту женщину, я так же чисто и свято полюбила Каипова, связала его жизнь именно с ней, предназначенной ему мною же самой.
Втихомолку от людских глаз я плакала над его беспомощными треугольничками, над его судьбой. А он с каждым днем угасал и угасал…
Один за другим покидали третью палату наши «старики ветераны». Первым ушел Аджимилашвили. Он все-таки научил меня произносить по-грузински «я люблю тебя», «спасибо» и «до свидания». Потом уехали красавец Мамаев и добряк Петренко. Мамаев перед отъездом записал адреса всех наших сестер. А молчаливый Петренко незаметно вытирал слезы. Он был благодарный человек, и все его у нас полюбили.
Последним выписался Барысевич. Выписался и, хотя его направили в запасной полк, всеми правдами и неправдами, бранясь и упрашивая, добился того, что был снова послан на передовую.
…Каипов умер в мае, когда все вокруг уже зазеленело, зацвело.
Через неделю после его смерти пришел адресованный ему в третью палату синий конверт. Упрекнуть меня уже некому было. И я распечатала его и прочла.
«Друг мой! Родной мой! Какое счастье, что мы снова вместе! Ведь правда же разве в силах разлучить нас даже тысячи, километров, если мы живы! Теперь мы уже никогда, никогда больше не расстанемся… Только лечитесь, как следует, только быстрей поправляйтесь. У меня скоро отпуск, и я приеду. Нет, я прилечу. Ваша В. Н.».
Ответ этой женщине написал комиссар нашего эвакогоспиталя.
1966
В кармане у Ганьки хлебная карточка и письмо от брата. Хлебная карточка — она будет кормить Ганьку еще только два дня — словно огнем прожигает бок:
«Ищи, девчонка, ищи быстрей какой-нибудь выход».
А письмо брата велит:
«Поезжай в Туймазы, к Лизе. У нее есть работа. У нее аттестат. К тому же и в огороде кое-что посажено. Сумеете прожить там».
С хлебной карточкой Ганька не спорит: нужно что-то предпринимать — и не откладывая… А вот о том, что пишет ей брат, и слышать не желает. И работа, и скудный аттестат, и огород — все это для Лизы, для его жены. Да еще ребенок с ней. А она, Ганька, при чем здесь? Приехать и сесть на шею? После того, как они блокаду в Ленинграде пережили? Ни за что!
Погруженная в эти свои мысли, — а они, как в зеркале, отражались на ее лице, — Ганька идет по улице. Еще совсем недавно улица эта казалась ей такой приветливой, дружелюбной. Каждый раз куда-то звал ее и неугомонный, непоседливый ручеек, забегавший сюда по дороге с ближних гор и сразу же что есть силы мчавшийся дальше, за село.
— Где только ты швэндаешься, шатаешься целый день? Больше часа жди ее!
Боже ты мой, сто лет, наверное, не слыхала она этого родного «швэндаешься»… Ганьке кажется, что здесь, в Татарии, так далеко от дома, она даже забыла, как оно звучит, это слово.
А Наташа Сакович не забыла. Красивая, самоуверенная, с гордо поднятой головой, она стоит на высоком крыльце и возмущенно требует у Ганьки ответа, где все-таки она столько времени швэндалась…
— Нигде, — только и может выдавить Ганька.
— «Нигде, нигде»… — передразнивает Наташа. — Так тебя и будут ждать в штабе, такую персону важную!
Ганька и сама знает, что не будут. Знает, что не обязаны ждать. И правда — «персона».
— Я боюсь, — неожиданно вырывается у нее.
— Боже! Впервые в жизни встречаю такую дурищу! — всплескивает руками Наташа. И по лицу ее видно, что она действительно впервые в жизни встречает такую вот, как Ганька…
— Я… не могу. — У Ганьки хватает смелости подняться только на первую ступеньку крыльца.
— Ну, тогда клади зубы на полку.
Ганька молчит.
— А мне, собственно, что за дело? Не хочешь — не надо. Только имей в виду, больше просить за тебя и бегать за тобой я не стану, — пренебрежительно бросает Наташа, достает из сумки зеркальце и внимательно рассматривает себя.
Как и всегда, когда она видит Наташу, Ганька и сейчас не может отвести глаз от нее. Такой девчонки, как Наташа, нет ни среди здешних девчат, ни среди эвакуированных. Будто и войны никакой, будто дома она у себя, будто парным молоком умывается — так светло и розово ее лицо. На полных алых губах всегда усмешка, которую сразу и не разгадать. Светлой алюминиевой расческой Наташа взбивает и без того пушистые, тонкие, как шелк, золотистые волосы, подкрашивает губы. Потом вытягивает вперед руку с зеркальцем, любуется собой издали.
— Я пошла. — И Наташа кладет обратно все в сумку. — У меня дело, — сухо говорит она и делает шаг, чтобы спуститься с крыльца.
Ганька понимает, что, как только она это сделает, уйдет куда-то, где у нее «дела», — все пропало. Все, чего Наташа старалась добиться для нее, дуры.
— Погоди. — Отчаявшись, Ганька взбегает на крыльцо. — Я не буду…
— Чего не будешь? — почти не глядя на нее, спрашивает Наташа.
— Бояться…
— А чего, бойся, — Наташа презрительно кривит губы.
— Я пойду…
Но Наташе хочется продемонстрировать свою полную власть над Ганькой.
— Не ходи. Мне это не требуется.
— Я пойду, — повторяет Ганька, еле сдерживаясь, чтоб не зареветь.
— Ну вот, поплачь теперь! И на черта я связалась с тобой, с такой плаксой! В самом деле, что тебе там делать? Начальник штаба просил, чтобы я посоветовала. — Эти слова — «начальник штаба просил» — Наташа произносит так значительно, что Ганьке опять становится страшно, но уже по-иному: как же теперь этот начальник обойдется без них с Наташей, ведь она же действительно рекомендовала ему Ганьку.
— Я не буду! — решительно вытирает глаза Ганька. — Это я так. Посмотришь.
Наташа не успевает высказать свое отношение к этому Ганькиному безволию, как вдруг отворяется дверь и на пороге возникает молодой лейтенант.
Все на нем сверкает, начиная от новенькой, скрипучей портупеи. Фасонистые сапоги из зеленого брезента, фуражка с красным околышем и узкая черная полоска усов.
— Наташа?! — удивленно и обрадованно восклицает лейтенант и, как давний знакомый, протягивает девушке руку. — Что вы делаете тут, у нас?
— Добрый день, Володечка! — Наташа охотно пожимает руку лейтенанту. — Я у вас столько времени уже тружусь, а вы и не знаете. — В голосе Наташи капризные нотки, а глаза, — что в них, сразу и не поймешь, — глядят на лейтенанта ласково.
— Простите, я ведь только из командировки… — пытается оправдаться тот, но Наташа перебивает его.
— Ну да! — прикидывается она обиженной. — Ну да!
— Честное слово! — клянется лейтенант.
— Ну ладно, так и быть, прощаю. Я не злопамятная, — милостиво соглашается Наташа.
Лейтенант задерживает ее руку в своей.
— Познакомьтесь, Володечка, с моей самой лучшей подругой и землячкой. Тоже из Белоруссии. Мы с начальником штаба договорились, что она будет работать у нас. Очень, очень способная. Только стесняется идти к нему, так вы, Володечка, пожалуйста, проводите ее и сами скажите все. Очень вас прошу, очень…
Наташа тараторит, смеется, а завороженный лейтенант не отрывает от нее глаз и все глубже и глубже погружается в их пучину.
— Для вас, Наташа… — как воск, плавится он, совсем, видно, не вникая в суть ее слов.
— Вот и отлично! Чудно! Вечером встретимся на танцах в офицерском клубе. А сейчас я бегу. Дел не оберешься. Смотрите же, помогите моей подруге. Она такая у меня замечательная, такая замечательная! — В голосе Наташи полный восторг перед Ганькой, и та на какую-то минуту просто немеет: еще пять минут назад Наташа готова была уничтожить ее своим презрением…
Наташа легонько освобождает руку, еще раз одаривает лейтенанта улыбкой и быстро сбегает с крыльца. Ганька остается на крыльце вдвоем с ним.
— Ну что ж, познакомимся. Вяткин, сын собственных родителей. — Он вскидывает глаза на Ганьку.
Так же, как и с Наташей, он очень приветлив, так же пожимает руку, но…. Ганька отлично видит разницу, — нет, на Наташу он глядел совсем по-иному. Ганька же словно язык проглотила. Рассматривает свои стоптанные босоножки на деревянной подошве так внимательно, словно видит их впервые. Проследив за ее взглядом, лейтенант даже присвистнул.
— Да, вам ведь срочно требуется… — спохватывается он и из-за краски, залившей лицо Ганьки, не договаривает, что именно ей срочно требуется. Сразу став серьезным, лейтенант строго говорит: — Пошли к начальнику. — И открывает перед нею дверь. — Прошу!
Начальник штаба — на красных петлицах у него по одной «шпале» — даже глаз не поднял, как читал, так и продолжает читать какую-то бумагу, которыми завален у него стол.
— Товарищ капитан! Разрешите обратиться, — с порога козыряет лейтенант Вяткин. Ганька прячется за его спиной ни жива ни мертва.
— Ну, что там у тебя?.. — не отрываясь от бумаги, разрешает начальник штаба.
— Вот, товарищ капитан, по договоренности с вами… на работу…
— На работу? По договоренности со мной? — удивляется капитан. — Кого? — Он растягивает слова, и у него получается: «ка-во?»
— Да вот, товарищ капитан… — Лейтенант Вяткин поворачивается направо, потом налево. Чтобы капитан наконец увидел Ганьку, он отступает вбок.
— Ее?! — кивает начальник в сторону Ганьки и так растягивает «е-ё», что та обмирает от страха.
— Ее, товарищ капитан.
— Ты что, смеешься?.. У меня что, детский сад или штаб запасного стрелкового полка?
— Так точно, товарищ капитан, штаб запасного стрелкового полка. Только она очень способная.
Ганька ахнула: лейтенант точно повторяет Наташины слова.
— Способная? — В голосе капитана недоверие. — А тебе откуда это известно?
— Ну… У нее образование, товарищ капитан. Профессия.
— Какая? — У капитана получается «ка-кая?».
— Ну… Ну…
Что знает о Ганькином образовании лейтенант Вяткин?
И тогда она сама вдруг отваживается, чтобы выручить его:
— Я окончила институт…
Во взгляде капитана снова недоверие.
— Институт? Быть не может.
— Честное слово.
— Честное пионерское… Даже если и так, все равно ничего не умеешь. Наберем девчонок всяких, а потом будем вместе с ними носом хлюпать… — Капитан поднимается и выходит из-за стола.
Он высокий, видный и, так же как лейтенант, в портупее (правда, не такой сверкающей), в таких же зеленых брезентовых сапогах. Без усов и намного старше.
— Наберем, говорю, девок. — И подходит к Ганьке и лейтенанту.
Ганьке бы за этих «девок» повернуться и хлопнуть дверью. Но она почему-то остается стоять на месте. Так же, как и с Наташей, которая ругала ее на чем свет стоит. Чудной какой-то день. Ганька сама себя не понимает и не узнает.
— Увидишь, хватим мы с ними бед и хлопот, — продолжает, иронически усмехаясь, капитан, как бы грозя лейтенанту.
Но тот, видать, хорошо знает своего начальника, потому что не пугается, не отступает от своего.
— Ничего, товарищ капитан. Научится.
— «Научится, научится»! — добродушно передразнивает капитан. — Не хватало мне еще баб в штабе.
— Приказ, товарищ капитан, такой — приказ, — улыбается лейтенант и проводит рукой по узенькой черной полоске усов.
— Научится, — словно не слыша его, повторяет капитан. — Научится — так вот бери и обучай эту кралю.
— Есть, товарищ капитан, — отчеканивает лейтенант Вяткин.
— В строевую часть, к Жукову. Вместо Якимчука.
— Есть, товарищ капитан! — Лейтенант поворачивается на каблуках, чтобы идти и выполнять приказание.
— Подожди! — Капитан внезапно замечает Ганькины стоптанные босоножки. — Передай от моего имени в ПФС, чтобы взяли их на довольствие. Как вольнонаемных…
— Есть!
Лейтенант Вяткин, а за ним Ганька выходят. Они идут по бесконечным, как ей кажется, темным коридорам-закоулкам. Лейтенант то и дело козыряет. То сам старшим по званию, то в ответ на приветствие младших.
— Ну, как наш капитан? Мировой? — спрашивает он по дороге.
— Н-не знаю.
Она и вправду не знает, какой он, этот их (а теперь, наверно, и ее) сухой и въедливый капитан, хорош он или плох…
— Капитан у нас что надо. Мировой! — с юношеским запалом хвастается лейтенант. — Такие редко попадаются.
«Ну, мне он таким не показался», — думает Ганька, но вслух произносит совсем другое:
— Мне он тоже понравился…
— Еще бы! Мировой капитан! — уже трижды повторяет Вяткин. — Жуков! Старшина Жуков! — кричит он вслед хромому человеку в военной форме.
Тот останавливается.
— Слушаю, товарищ лейтенант!
— Принимай, друг, пополнение — вместо Якимчука.
— Вместо Якимчука?.. Мда-а, — только и произносит старшина. Как и капитан, он бесцеремонно оглядывает Ганьку с ног до головы. — Мда-а. Вместо Якимчука…
И это его «мда-а» и то, как звучит у него «вместо Якимчука», — все это яснее ясного свидетельствует о том, что лучше бы подобного пополнения вообще не было. Но старшина Жуков все же старается скрыть от Ганьки свои сомнения.
— Что ж, отлично! Принимаю вас к себе, гражданочка. На должность писаря строевой части. — И Ганька отчетливо видит, как в широко расставленных светлых глазах старшины промелькнули искорки смеха. — Согласны?
Что ответить ей? Согласна она на эту непонятную должность?
— Я не знаю, — не нашлась сказать ничего иного.
— Молодец! Ясненько! Беру ее, товарищ лейтенант, к себе!
— Полагаюсь на тебя, Жуков.
— Все будет в образцовом, товарищ лейтенант.
— До свидания. — Лейтенант Вяткин протягивает Ганьке руку. — Не волнуйтесь, старшина Жуков вас не даст в обиду.
Лейтенант доволен, что наконец сбыл Ганьку с рук и так здорово выполнил Наташину просьбу. Он и правда постарался. У Ганьки к нему никаких претензий. Да и времени нет на это. Старшина Жуков и старающаяся не отставать от него Ганька уже идут по штабному лабиринту дальше.
— Ты, я вижу, дивчина что надо, — подбадривает старшина, сразу переходя на «ты». — Не бойся, все будет как положено, в полном порядке.
Ганьку Жуков сразу расположил к себе. Лицо некрасивое, и производит он впечатление человека нездорового, болезненного. А вот глаза светлые, добрые, с веселыми огоньками, — видно, любит пошутить, посмеяться. Нравится ей и то, как он ходит: шагает широко, размашисто, заметно налегая на короткую сучковатую палку.
— Ты только не шарахайся от хлопцев. Случится, вдруг забудет кто, что завелась ты среди нас, да и ляпнет лишнее. Армия — это тебе, брат, не институт, — предупреждает он.
…И вот наконец они на месте, в строевой части (куда Ганьку определили «вместо Якимчука»), — в темноватой большой комнате, заставленной письменными столами. За каждым из них сидит мужчина в военной форме.
— Женщина! Друзья мои, не обманывает меня зрение? Я действительно лицезрею в этих грубых стенах чудо, вижу женщину?! — так патетически встречает Ганьку боец Иванов, ее новый коллега, тоже писарь строевой части.
Маленький, лысый, с носом как спелая слива, смех один, а не солдат, он выскакивает из-за стола и отвешивает Ганьке низкий поклон.
— Откуда ты, прелестное дитя? — вопрошает Иванов, не выпуская Ганькиной руки.
— Хватит, старый хрен, хватит! Ишь раскукарекался, — добродушно одергивает его Жуков. — Дай другим познакомиться.
Лейтенант Засенко примерно в том же возрасте, что и Вяткин. Но, в отличие от него, серьезен, без тени улыбки на лице. Так же, как Иванов, чтобы познакомиться с Ганькой, он выходит из-за стола и так же протягивает ей руку, а другой откидывает со лба короткую прядь светло-русых волос. Ганька успевает заметить, что глаза у него синие.
За четвертым столом, а точнее — за маленьким столиком, не обращая внимания на Ганькино появление, как из пулемета строчит на пишущей машинке четвертый обитатель этой огромной, как конюшня, неуютной комнаты, смуглолицый и темноволосый, с буденновскими усами.
— А это наша машинистка-писарь Хвалецкий, — поясняет Жуков (усы этой «машинистки» почему-то настораживают Ганьку.)
Хвалецкий на секунду отрывает руки от машинки, привстает и, равнодушно кивнув Ганьке, тут же устремляется к своему пулемету.
Пустуют еще три стола.
— А тут будет твое место, — Жуков подводит Ганьку к одному из них, между столами Иванова и Хвалецкого. И, не зная, наверное, чем бы еще ознаменовать эти минуты первого знакомства, повторяет: — Вот тут ты будешь…
Ганьке бы самое время поинтересоваться: «А что я буду…» Но она не смеет задать вопрос. На всех столах лежат счеты, которых она никогда в руках не держала. Но надо приступать к… делу, и Ганька садится за предназначенный ей стол. Садится, потому что с той самой минуты, как переступила порог этой комнаты, она уже на месте Якимчука. Она писарь строевой части.
Время идет. День за днем. Ганька все заметнее становится человеком военным. Попадется ей, к примеру, начальник штаба, и она уже не поздоровается, как бывало: «Добрый день, Николай Иванович», не скажет: «Товарищ Качалаевский», а как всамделишный военный, только так: «Добрый день, товарищ капитан».
— До-бры, до-бры! — протянет капитан, и не разберешь сразу, посмеивается он над тобой или просто так, шутит.
— Что, наловчилась уже, строевую записку можешь составить? — поворачивается он внезапно, отойдя шагов на двадцать.
— Наловчилась… Учусь! — поспешно поправляет себя Ганька.
— Смотри мне! А то недолго на гауптвахту… — И капитан идет дальше.
Гауптвахты она не боится, знает, что это так, шутка. А вот из-за этой самой строевой прямо в дрожь бросает. Уж на что терпеливо проверяет каждую ее цифру старшина Жуков, все равно перед тем, как идти на доклад к старшему лейтенанту Гончаруку, она все забудет, все перепутает, слова толком не вымолвит.
Гончарук, педант и придира, готов Ганьку живьем съесть. Пусть только поставит на довольствие хоть одного человека без продовольственного аттестата! Гончарук часами бубнит ей об ответственности, десятки раз заставляет переделывать эту злосчастную строевую записку.
Чтобы выручить Ганьку, на доклад к нему отправляется старшина Жуков.
— Самое главное, — внушает он ей, — быстрота и натиск! Суворовская стратегия! Пока раскумекает Гончарук, что к чему, ты ему без передыха: «Товарищ старший лейтенант, по списку на сегодня мы имеем столько-то… В наличности столько-то… В санчасти четверо…»
— Так их у меня нынче только двое в санчасти.
— Двое?.. Глупая ты! Сегодня у тебя двое без аттестата прибыли — маршевую роту сопровождали. Должна ты солдат накормить? Или из-за этого Гончарука голодать хлопцев заставишь?
— Я понимаю…
Житейская мудрость Жукова устраивает Ганьку, но вот у самой у нее ничего не получается.
— Чего робеешь перед Гончаруком, сама должна наступать на него! — наставляет Жуков. — В твоих руках знаешь какая власть! Пусть только попробует Розенберг и его пэфээс не накормить солдат, раз они есть в строевой записке! А строевая у кого? Не от добра же хлопцы скурили свои аттестаты. Где им на курево бумагу взять?
После такой натаски Ганьке каждый раз кажется, что она уже в силах атаковать бюрократа Гончарука. Однако это ей только кажется. Приходит время идти на доклад, и она снова ноет, упрашивает старшину:
— Жучок, родненький, ну, еще разок сходим с тобой. Последний, самый последний раз.
— Последний… — Жуков пытается быть суровым, но это у него не выходит, и он тяжело подымается с места. — Ну, так и быть, пошли!
И еще никак не научится Ганька управляться со счетами.
— Анюта! Вы, конечно, милы… Но поверьте — я за всю свою жизнь не встречал человека бездарнее! — вопит и хватается за голову Иванов. Его красный карандаш не оставляет живого места на Ганькиной строевой записке.
До войны Иванов был инженером одного из крупнейших заводов на Урале. И никак ему не понять, что человек с высшим образованием не может освоить такой элементарной вещи, как счеты. Люди с четырьмя классами работают счетоводами. И еще какими! А тут… Никак не сообразит человек, как это ей складывать и вычитать до тысячи. Кошмар просто! Тупость! И Ганька не спорит: конечно же тупица. Она и не хотела, как чуяла, идти сюда, на эту работу. Все из-за Наташки!
Хотя Иванов не всегда такой.
Вечером, после работы, когда вся строевая часть собирается и рассаживается вокруг стола, возле распахнутого окна, когда в летних сумерках начинаются воспоминания и разговоры о самом заветном — о доме, о родных, когда не заметишь, как кто-то вполголоса затянет песню и сначала тихонько, а потом и громче подхватывают ее остальные, когда эта живая, такая близкая всем человеческая грусть переполняет и мягчит сердца, тогда Иванов кажется Ганьке совсем другим.
— Голубушка, не сердитесь, ради бога… Вы ведь чудесная, я знаю. А у меня скверный характер… Вы думаете, не понимаю? У вас ведь в душе лира звучит, а я сую вам костяшки! Вы думаете, я их люблю? Я сам в душе поэт. Поэт, а не счетовод, дорогая вы моя Анюта! И поэтому я сочувствую. Сейчас вам бы вдвоем спешить в кино. Вдвоем! Кстати, ваш тоже, конечно, там… — И это «ваш» и «конечно, там» (значит, на фронте) Иванов произносит так проникновенно, что в Ганькином сердце не остается и следа обиды. Что правда, то правда. Как правда и то, что сам Иванов, этот смешной старый чудак (Иванову сорок), хороший человек…
Обычно в такие вечера и к строевикам приходят пэфээсовцы — Ганькины приятельницы, тоже, как и она, писаря, Наташа Сакович и одесситка Гита Ройф. Приоткрыв неслышно дверь и ни слова не вымолвив за вечер, простоит на пороге начальник пэфээс Розенберг. У него в Кременчуге осталась семья — жена, четверо детей и теща с тестем. Розенберг никогда не поет: «Не могу, комок в горле застрял», — и проводит рукой по шее.
Заглянет ненадолго и баском подтянет «Поехал казак на чужбину…» сам капитан Качалаевский. Приходят, когда по одному, а когда вместе, лейтенанты Вяткин и Пьянков. Вяткин держится с Ганькой как крестный отец: я, мол, тебя породил. Рослого, статного сибиряка Пьянкова Ганька интересует не больше, чем любая другая девчонка. Он приходит сюда, только рассчитывая встретить Наташу. Они с лейтенантом Вяткиным провожают ее домой, до самой землянки. Наташе эти проводы нравятся. И она любит рассказывать о них. А с Ганькой до ее дома, до той же самой землянки, обычно идет лейтенант Засенко.
Как и Ганька, до войны он окончил педагогический институт. И так же, как она, не работал в школе ни одного дня.
Ганька и Засенко расстаются не сразу, долго еще ходят по кленовой аллее сбоку от землянки. Ходят, пока не пройдут (не «находят») восемь километров (такое расстояние они почему-то для себя придумали). А тогда уже расстаются.
Имя лейтенанта Засенко Трофим. Но Ганьке, когда они остались вдвоем, он представился как Вадим. И Ганька так его и зовет. Конечно же Вадим — это тебе не Трофим. Вадим — это нечто лермонтовское.
Правда, Ганька знает, что этим именем назвала Засенко женщина, которая любила его и с которой он часто виделся. Но это обстоятельство никак не влияет на нее. Любила она его — и любила. Встречались они с ней — и встречались.
А она, Ганька, любит Вадима? А он ее? Об этом они никогда не говорят. Отмеряют, проговорят свои восемь километров — и не заметят, как время пролетело. А вот о любви молчат.
Ганьке вообще еще никто, ни один парень, не сказал, что любит ее. Другим девчонкам признаются прямо в первый же вечер. Например, Наташе Сакович. Ей и лейтенант Вяткин объяснялся в любви. И лейтенант Пьянков. А сама Наташа как кремень. Любите, пожалуйста, все, сколько вас тут есть, — ей-то что! А хотите помереть от любви — тоже, пожалуйста, помирайте, она вам не помеха.
Ганьке же еще никто не сказал, что любит ее, что хочет умереть за нее. Даже тот не сказал, кто в самом деле любил и в самом деле пошел на смерть.
А как прекрасно в двадцать лет услышать эти слова: «Люблю тебя», «Умру за тебя»… Как верится им.
Запасной стрелковый полк, где служит Ганька, дислоцируется на территории летнего лагеря, в оренбургской степи. Лагерь этот незадолго до прибытия сюда наших запасных частей оставили войска польской армии генерала Владислава Андерса. Сам генерал со всем его окружением всячески норовил затянуть формирование и подготовку своих дивизий, чтобы не бросить их против немцев и не поддержать тем самым Красную Армию. Летом сорок второго, когда положение на фронтах стало меняться, чванливые андерсовские вояки, так и не сделав ни одного выстрела в защиту своей родины, подались в Иран. От их пребывания здесь остались только грязные, обшарпанные деревянные бараки. И нашим ребятам, чтобы выветрить «панский» дух, хватило работы.
Ганькин запасной стрелковый полк формирует маршевые роты и отправляет на фронт. Здесь, в этих далеких местах, куда вроде бы и эхо войны не доносилось, все равно она кружила над людьми, распростерла свои зловещие черные крылья и над этой опаленной солнцем степью.
Маршевые роты, одна за другой, одна за другой, что ни день отбывают на фронт. Все молодые парни, большинство Ганькины погодки. Ушел с ними (и вот уже восемь месяцев от него ни слуху) и тот самый Якимчук, вместо которого взяли Ганьку.
В такие дни, когда готовятся маршевые роты, в штабе ни минуты свободной. Без перерыва строчит на своей машинке Хвалецкий — готовит на фронтовиков документы. Молчит — слова за день не вытянешь, завален бумагами, только лысина блестит над столом — Иванов. И Жуков зол и раздражителен, даже прихрамывает сильнее. Молча делает свое дело и Ганька. Не заглядывает украдкой в книжку, что лежит у нее всегда в ящике стола, не пишет писем, не бегает в пэфээс к Гите и Наташе. Пэфээс тоже собирает бойцов в дорогу.
…Случаются, конечно, посвободнее вечера. Тогда Ганька и лейтенант Засенко снова вышагивают свои восемь километров по кленовой аллее.
— …Товарищ лейтенант, разрешите обратиться к писарю строевой части. — Посыльный из штаба знает, где искать кого.
— Давай!
— Товарищ писарь строевой части, начальник штаба приказали, чтобы вы тотчас явились в штаб.
— Как в штаб?! Я только что оттуда, — возмущается Ганька.
— Начальник штаба приказали…
— Не пойду! Я все свои дела кончила и сдала…
— Разговорчики, товарищ писарь строевой части! — В глазах у лейтенанта Засенко пляшут озорные чертики. — Давай валяй! — приказывает он посыльному. — А доставку писаря строевой части в штаб я беру на себя.
— Есть! — козыряет посыльный и делает поворот кругом.
— Сам не знает, чего еще придумать… Вот возьму и не пойду! — Ганьке досадно.
— Приказ старшего по званию не подлежит обсуждению, товарищ писарь строевой части… — Лейтенант хочет обнять Ганьку.
Она сердито дергает плечом.
— Если еще раз назовешь меня этим противным писарем…
— Ну и что? Что тогда будет, милый ты мой писарь строевой части?!
«Милый» — это слово он произносит впервые. Но, может, оно не относится именно к этому самому писарю? Может, совсем не имеет к ней отношения?
— Милый ты мой писарь… — как-то совсем по-иному повторяет лейтенант и обнимает Ганькины худенькие, чуть влажные от вечерней прохлады плечи.
И Ганька не вырывается.
Она не решается поднять глаза: это слово, которое лейтенант с такой нежностью произнес сегодня, оно что — правда?
— Мне надо идти, Вадик, — тихо говорит Ганька, не в силах высвободиться из его рук.
— Еще только одну минуту. — И лейтенант целует Ганьку.
А потом они вспоминают про начальника штаба, и Ганька со всех ног, стрелой мчится выполнять приказ.
— Осторожно, товарищ писарь строевой части, берегите нос! — вдогонку кричит лейтенант.
Он и сам охотно бы побежал взапуски с нею. Но нельзя. Звание и форма обязывают к серьезности. Ганька не оглядывается. Только машет рукой. Даже подумать страшно, что будет, если начальник штаба узнает!
Что тогда будет?
1966
Памяти Ивана Ефимовича Лозовского
…А я все надеюсь, что может случиться чудо. Все чего-то жду. А вдруг… А вдруг… Находятся же и теперь, спустя несколько десятков лет, те, кто остался в живых.
А ты? Ты не пропал без вести. Ты не был ранен. Ты был убит.
Похоронную, что когда-то в одну минуту перечеркнула, перекроила всю жизнь, я прочла только через двадцать лет. На бумажке этой рукой штабного писаря было выведено: «Погиб смертью храбрых. Восемнадцатого февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Под городом Чудовом».
За двадцать лет, что она пролежала за божницей в избе твоего отца, — здесь хранилась когда-то родословная всей семьи, сюда прятали метрики, здесь лежала до поры и твоя… за двадцать лет эта жестокая бумажка пожелтела, истерлась. Не стерлись только два беспощадных слова: «Был убит…» Эти слова очень скоро свели в могилу твою мать. Рано согнули спину отца, словно суховеем высушили старые глаза.
…Был убит восемнадцатого февраля. В мороз, а может, вьюга мела… Может, бежал впереди роты с винтовкой наперевес и так и споткнулся, так и упал, не понимая, почему это снег стал вдруг таким горячим. Может, так и лежал на этом горячем снегу, широко раскинув руки, пока не пришли за тобой уже поздно вечером, после боя.
— Эх, товарищ старший лейтенант… Товарищ ротный…
Некому было горевать: мало кто остался из тех, кто в то раннее утро еще числился в твоей роте. Не было времени горевать, надо было спешить, чтобы не оставить врагу, за ночь похоронить всех погибших. И тебя тоже…
Я держу в руках эту самую бумажку, перечитываю раз, другой, третий… «Погиб». Погиб. Я уже не плачу. Не плачу потому, что у меня нет слез, как нет уже и недавних еще сомнений и надежд: «А вдруг… А вдруг…»
Я не плачу, я только пытаюсь припомнить. Припомнить: а где же я сама была в тот день, когда ты внезапно споткнулся на том горячем снегу? Что делала я в тот час, когда ты последний раз ловил затуманенным взором набежавшую тучку на низком февральском небе и звал на помощь? Может, и меня в ту минуту ты тоже звал…
А я ничего этого не знала. Не чувствовала. Я была так далеко от тебя. Была там, куда не долетала ни одна вражеская пуля. Где люди не слышали грохота орудий. Где ночью можно было спать, не боясь, что разбудит воздушная тревога.
И ты прости меня за это.
Я не помню, что делала в тот день. Да, наверное, ничего особенного, все то же, что делала ежедневно.
Мыла в палатах пол. Стелила постели. Кормила раненых. Наверное, шутила с ними, смеялась.
И за это прости меня.
Хорошо знаю только одно: что в тот день на людях не произносила твоего имени, не рассказывала, какой ты был у меня. И ты бы не обиделся на меня за это. Твое имя без конца повторяло, с тобой без конца говорило и звало тебя в тот день, как и каждый день, как и всегда, мое сердце. Если б ты мог услышать это. Ты не остался бы на снегу там, под городом Чудовом. Ты поднялся бы, пришел. Как пришел под вечер в мае, за месяц до войны.
…Правда, не пришел, а приехал. Из другого города, почти с другого края земли. Не предупредив, не написав, а так… свалился как снег на голову.
И как мы встретились с тобой, в нашем интернатском коридоре.
— Ганька, тебя ждут…
Любопытный нос Надьки Бохан просунулся в дверь нашей комнаты и тут же исчез. Ну конечно, разве можно без нее обойтись?!
Я стремглав мчусь в коридор, лечу к дверям нашей комендантши Лампицкой — там обычно ждут нас все неожиданные встречи.
— Добрый день…
Ты такой возмужавший, загорелый, в новенькой, с иголочки, форме и фуражке, даже глаза заломило, — курсант, выпускник пехотного училища.
И я по плечо тебе, щуплая, вконец растерявшаяся девчонка.
— Добрый день…
Словно и не было той двухлетней переписки — что ни день, то письмо.
…Не знаю, что было бы, если б не мои девчата, подружки. Вряд ли рискнула бы пригласить тебя в комнату. Стыдно ведь — жених приехал.
…Как далеко осталась та встреча в нашем интернатском коридоре. А сдается, будто она вчера была. Сколько песен мы перепели в тот вечер. Сколько смеху высмеяли. И с чего бы, кажется? Да ни с чего. Просто так. Мы все были молоды, беспечны, влюблены. Счастливы беззаботным счастьем молодости.
А какая полная луна светила нам в тот вечер! Она светила и в следующий вечер, завтра, но тогда она была нам уже совсем ни к чему… Завтра мы сидели с тобой на чужом крыльце на сонной Задруцкой улице, и свидетели были нам не нужны. И только случайная тучка помогла тебе, помогла нам. Она заслонила мешавшую луну, и ты сказал мне… Впервые за два года сказал, хоть писем переписали, хоть бумаги извели мы вагон.
Днем бродили по днепровским кручам. Потом катались на лодке. А потом обедали в нашем городском ресторане: уплетали винегрет — коронное наше блюдо, ели гуляш и даже выпили на двоих стакан красного вина. И все это на глазах у наших ребят, моих однокурсников.
На третий день ты уехал в свой город дослуживать свою службу, доучиваться на своих курсах. А я осталась — тоже доучиваться — в моем милом зеленом городке, утопавшем по колено в белом теплом песке между двух быстрых речек. Я осталась, но со мной словно что-то случилось. Куда-то делась недавняя хохотушка, которой стоило палец показать, чтобы рассмешить до слез. Появилось какое-то удивительное, незнакомое чувство ответственности — перед собой и перед тобой. Ты сказал, что хочешь, чтобы мы всегда были вместе. И я ответила, что тоже хочу, чтобы мы всегда были вместе. Вот почему, когда ты уехал, я сразу вдруг как-то посерьезнела, повзрослела. А девчата говорили (удивлялись, наверное), что и поумнела.
Потом от тебя пришло письмо. Больше даже, чем я, ждали этого письма девчонки из нашей комнаты. Напишет, — значит, не зря приезжал. А не придет письмо, так… (Глупые, откуда им было знать? Ведь нам с тобой было так хорошо!) И письмо пришло аж на двенадцати страницах. Помню, в тот день девчонки на всех моих конспектах тотчас зачеркнули мою фамилию и четко, крупно вывели твою.
И мне это было приятно. Было такое чувство, словно та фамилия, собственная, уже словно не моя, словно отбыла она свой срок и я легко могу от нее отказаться…
После того письма девчата вечерами придумывали (как им этого хотелось) нашу с тобой будущую жизнь. Я всячески отбивалась, делала вид, что сержусь, злюсь, но это плохо удавалось: не умела я ни притворяться, ни лгать. Да и как обманешь, если рот у тебя до ушей, если на лице твоем, как на чистом листе бумаги, начертано: «Девчонки, говорите все, что вам угодно, только, ради бога, говорите о нем».
И если бы ты только знал, сколько о тебе, о нас с тобой было переговорено тогда, в нашей седьмой комнате на улице Смидовича.
Тебя девчонки почему-то только хвалили. Ты и такой, мол, ты и этакий. Зато меня… Зато мне доставалось страшно.
И чулки я штопать как следует не умею, о твоих носках пеклись заранее. И суп варить не научилась.
А где мне было учиться, живя у чужих людей. Есть этот суп — и то не всегда выпадало. И по плечо я тебе, — будто виновата в том, будто самой не хотелось подрасти.
Но я ничего этого не боялась: знала, верила…
Последняя твоя открытка пришла двадцать второго июня. В этот день с утра наш курс сдавал первый государственный экзамен. А к вечеру всех уже послали рыть окопы.
В тот последний предвоенный год любимая наша песня была: «В далекий край товарищ улетает…» Мы пели ее легко, не вдумываясь особо в смысл слов.
…Родные ветры вслед за ним летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд.
Чуть переиначенными словами этой песни начиналась и твоя открытка:
«В далекий край, подруга, улетаю…
Только не полетят вслед за мной ветры, только неизвестно, где он будет и какой город… А про „нежный взгляд“ и думать нечего. Может так случиться, что от меня не скоро придет письмо. Ты тогда не жди, а пиши нашим домой, на имя моей сестры Лины. Пиши раз, и другой, и третий…»
Значит, ты знал?
Мне не пришлось ответить тебе. У меня не было твоего адреса.
Мне не довелось написать Лине — двадцать шестого июня по твоей деревне уже шагали немцы. А сама я через неделю после той последней открытки шла уже в толпе беженцев к Речице. Следом за мной, не отступая ни на шаг, шла война.
…Сколько лет пролегло с того зимнего дня, когда ты споткнулся на горячем снегу под городом Чудовом и не услышал, как звало тебя мое сердце.
На виски мои уже лег иней. И дети мои давно выросли. Но я, как и все мои подруги, обворованные войной, все еще вижу в снах свою юность…
1962
Пока формировался состав, вагон, где ехала Наталья Алексеевна, отцепили и загнали в тупик на шесть часов. Можно было проспать это время, можно было сбегать и посмотреть новый фильм, — Наталья же Алексеевна, охваченная предчувствием встречи с городом, с которым она рассталась пятнадцать лет назад, пошла отыскивать адресное бюро. Решение это возникло неожиданно и встревожило ее. В городе еще жили люди, дорогие по воспоминаниям. Кого-то из них больше любила она, кто-то любил ее. Пятнадцать лет, которые легли между тем днем, когда она уезжала из этого города, и днем, когда снова ступила на его землю, сделали свое дело. И вдруг нынче все ожило, вспыхнуло с новой силой и заставило, как и некогда, забиться сердце.
Она заполнила и протянула в окошко синий листок. Ответ должен быть через полчаса. Обошла всю привокзальную площадь и не узнала ее. Тогда, в октябре сорок третьего, когда их запасной полк в эшелонах прибыл под бомбежкой в этот город (только что отсюда выбили немцев), здесь не было ни привокзальной площади, ни самого вокзала. Стоял серый длинный барак, битком набитый военными и такими же серыми, усталыми людьми, большей частью женщинами с узлами и детьми.
Улица, что вела от вокзала в город, поразила ее и в то время. Она была уже прибранная, подметенная. В диковинных застекленных киосках сидели усатые дядьки и тетки — торговали.
Продавали колбасу, ветчину, сахар, мягкие как пух белые булки и баранки и даже мороженое и пирожные. Одно пирожное стоило пятьдесят рублей. За мороженое требовали тридцатку.
Офицеров с семьями и женщин, служивших в полку, распределили по квартирам на этой же привокзальной улице. Наталье Алексеевне, а тогда еще просто Наташе, выпало жилье вместе с семьей комбата Чаплыгина. Так же, как от пирожных и мороженого, она не могла прийти в себя и от белейших, накрахмаленных — казалось, прямо скрипели — хозяйских простынь и наволочек, от пуховых перин, фарфоровых чашечек и тарелок, к которым после полуторагодового «сервиса» в землянках страшно было притронуться.
Вспомнилось, как льстиво мельтешила перед комбатом и его женой (а заодно и Наташей) их вертлявая хозяйка, почему-то все старалась сплавить подальше от их глаз свою уже взрослую хорошенькую дочку Юлечку. Трудно было представить, что эта скорее барышня, чем довоенная комсомолка повидала войну. Так старательно были завиты и уложены ее модные при немцах локоны-сосиски. Похоже было, что мать опасалась и за себя, и за дочку. — сыпала угодливо без конца: «Товарищи командиры, что бы вам еще…» Правда, иной раз прорывалось у нее «пан офицер», и тогда она становилась белой как мел и еще больше лезла из кожи вон.
— Фашистские шкуры, противно, что согласился жить здесь, — сказал про хозяйку и ее дочь комбат.
Через неделю передислокация была закончена. Запасной полк разместился в довоенных казармах на Холодной горе. От перин и накрахмаленного белья переехал туда же комбат с семьей. Вслед за ними перебралась и Наташа.
…Наталья Алексеевна обошла привокзальную площадь, еще раз прочитала все вывески, заглянула во все киоски, накупила, хоть и не собиралась, всякой всячины — мелочей — и все время поглядывала на часы, но положенным тридцати минутам конца не видно было.
Она присела на скамейку под густым каштаном и мысленно представила себе встречу с Иваном Степановичем. Как она приедет на Холодную гору, как отыщет его улицу, постучит в калитку.
У Марии Игнатьевны был тогда свой домик с садом, и вряд ли захотела она переселяться в какое-нибудь каменное здание. Иван Степанович до войны, еще до армии, был, кажется, не то лесничим, не то садоводом.
И как на ее стук вдруг выйдет он сам. У него, наверно, седая голова, на висках седина была тогда уже. А глаза, конечно, такие же голубые и добрые. И морщинки вокруг глаз. И в руках не иначе как лопата или садовые ножницы. Сегодня как раз воскресенье, погожий день, и он возится в саду. Воротник у рубашки расстегнут. Он и гимнастерку при каждом удобном случае расстегивал. А позади него мальчик или девочка (его сын или дочка), недоуменно глядящие на незнакомую женщину… А она посмотрит на него с усмешкой, которую он уже давно забыл, помедлит — узнает или нет?
Потом, заслышав голос у калитки, оторвется от своих домашних дел, заспешит на веранду Мария Игнатьевна, располневшая (и тогда была не худенькой) и тоже с сединой в светлых, стянутых на затылке узлом волосах. Хоть и постарела, а все еще, наверное, хороша. Может, Мария Игнатьевна и не забыла, конечно, не забыла, но поскольку все это было давным-давно, по праву старшей и все понимающей пригласит ее в дом, будет угощать и вспоминать минувшее. И наверное, еще и еще раз порадуется, как все тогда получилось удачно.
А потом, обо всем переговорив, все и всех припомнив, все поглядев (ей обязательно покажут и дом и сад), она попрощается с ними, с их уютным, спокойным счастьем. И тогда Иван Степанович пойдет провожать ее. Мария Игнатьевна женщина разумная, ей теперь опасаться нечего, да и времени на провожанье нет. Дел полно. И она останется дома.
…Вряд ли есть где еще на свете такие уютные, все в зеленой траве-мураве, улочки, как на Холодной горе. Они пойдут по ним к той, такой же зеленой — вся в садах и траве — улочке, где пятнадцать лет назад она жила у старенькой доброй Надежды Даниловны. Остановятся перед низенькой калиткой, постоят, подумают: зайти или не зайти? Давно нет уже самой Надежды Даниловны. В тяжкие, голодные годы продала она дом и переехала в Ташкент, к сестре. Да не прижилась в том далеком хлебном городе. Через год умерла. Теперь в ее доме чужие люди. И все же, если заглянуть через калитку, можно увидеть то самое высокое крыльцо. И они с Иваном Степановичем осторожно заглянут за калитку. Потом обойдут дом с другой стороны — он стоит на углу.
— Ты помнишь, как пятнадцать лет назад некий старший лейтенант, влюбленный до потери сознания, поцеловал на этом крыльце дикую козу? — тихо спросит Иван Степанович.
— Почему дикую козу? Какую дикую козу? — удивится Наталья Алексеевна, вспоминая вдруг смутно что-то очень знакомое.
— Почему? Потому что…
— Господи! Ну конечно же дикая коза! Глупая дикая коза… Если б только вы знали, какая была она глупая, та дикая коза…
— И тот старший лейтенант тоже не умнее был…
— Почему?
— Потому, что должен был настоять на своем. Должен был сказать: «Не пущу. Не поедешь — и все тут!» А он… — Иван Степанович вытащит сигарету и чиркнет спичкой.
— Если бы он сказал это тогда, если бы сказал… — шепчет Наталья Алексеевна.
Они долго идут молча.
— Ну, скажи же мне наконец, ты счастлива? — Иван Степанович останавливается и берет ее за руку.
Она не отвечает.
— Ты мне ни разу не написала.
— Не о чем было писать, милый мой Иван Степанович.
— Ну вот и «милый». Сейчас говоришь «милый». А тогда…
А тогда… Тогда и вправду, если говорить прямо, она хотела, чтобы он женился на Марии Игнатьевне, хотя знала, отлично знала, что любит он не Марию Игнатьевну, а ее. И сама она любила другого, который тоже любил другую, не ее… Тогда она дождаться не могла, когда уедет из этого города. Тогда ее ждал институт, тогда она рвалась к себе, в свои только что освобожденные родные места. Тогда ей казалось, что впереди у нее не одна, а сто жизней. А он — он был человеком, у которого все позади. Так ей казалось. Старше на одиннадцать лет. У него была жена, от которой он ушел. Другая на ее месте посочувствовала бы ему. После ранения, вернувшись из госпиталя домой, он узнал, что жена его близка с другим человеком. Он не то что не смог простить, не то чтобы решил отомстить, — он просто не мог иначе. Не мог остаться с ней, хоть она и просила его вернуться. Потому что не всякий, даже голодный, человек может доесть с чужой тарелки. Потом Наталья Алексеевна с горечью вспоминала, какой бессердечной она была. Его судьба, его жизнь не трогали, не интересовали ее. Ему же, наверное, не так просто было встретить и полюбить другую. И он любил, ничего от нее не требуя. Веселись себе на здоровье в свои восемнадцать. Только не будь осой. Будь хоть чуточку добрее и не думай, что если человеку двадцать девять, то это все равно что сто. И замуж тебя выходить никто не принуждает (не смейся хоть в глаза). Взрослей, приглядись, привыкни — и поймешь, как все будет хорошо. Кончится война — и ты будешь учиться дальше… И будет у тебя опора и помощь.
— Не надо мне ничьей опоры и ничьей помощи. Я сама!
— «Я сама». Так упрямы только дети и дикие козы.
— Ну и пусть себе дикая коза.
— Все равно я люблю тебя.
— А мне-то что?..
Нет, она не любила. Тогда не любила.
— Ответь же мне: ты счастлива?
— Лучше про себя расскажите, Иван Степанович.
— Я — что же… У меня как будто все ничего. Мария Игнатьевна моя человек чудесный. Дети… Валерик тоже хлопец неплохой, летчиком мечтает стать… Наталка вот у нас с перцем (жаль, не повидала ее, у мамы моей в деревне гостит). Между прочим, характером в тебя. Ты была такой же дикой козой. — Чувствуется, что дочка его любимица. — И Наталка — учти! — добавляет он.
— Спасибо, — коротко говорит Наталья Алексеевна.
— А Мария Игнатьевна долго не могла простить, что имя твое дочке дал.
— И сегодня рассердится?
— Сегодня? Нет, сегодня не рассердится. Чего уж… Не за что сердиться.
— Это верно. Не за что.
Так они шли, разговаривали, вспоминали. И каждый из них думал о том, а как было бы, если бы тогда, пятнадцать лег назад, все сложилось иначе.
Добрели до площади, окруженной высокими домами. Наталья Алексеевна остановилась.
— Погодите. Здесь же был выгон. В сорок третьем и сорок четвертом!
— Был. И я не раз провожал тебя, чтобы не боялась.
— Это тут, на этом выгоне, мальчишки пасли коз со всей Холодной горы. И не давали мне проходу. Помните этих негодников?
— Удивительно, но помню. Помню, как плакала ты от них не раз.
— А как я пошла на них в наступление, и какие шелковые они стали потом…
Она вспомнила этих пастушков с Холодной горы, и глаза ее засияли. Какие были золотые ребята. Как потом они подружились. Хотя крови попили у нее изрядно.
Безотцовщина, круглые сироты, а подчас просто шпана, собравшись со всей Холодной горы, они облюбовали этот пустой выгон, на котором паслись козы. Чего только там не вытворяли. Резались в очко и орлянку, торговали чем попало и делили добычу. Курили махорку. Дрались и ругались на чем свет стоит, а главное — не давали проходу. Особенно женщинам. После оккупации здесь немало оказалось тех, кого называли тогда «немецкие овчарки». И вот теперь этот выгон, эти ребята мстили… Без разбору — каждой молодой женщине, каждой девушке. Упаси бог здесь замедлить шаг или отозваться…
Терпеть эту муку ей приходилось каждый день. Утром еще было ничего. К шести утра она бежала, чтобы принять по радио сводку Совинформбюро и тут же, на утренней поверке, передать в подразделения. Вечерами же, когда возвращалась домой, ее ожидала голгофа.
— Овчарка! Немецкая овчарка! — отвратительно улюлюкал ей вслед выгон.
Мальчишки изгалялись над нею, над ее беспомощностью. Они не осмеливались подходить близко, когда кто-нибудь провожал ее (чаще это был старший лейтенант Стародуб Иван Степанович, но и у него не всегда хватало времени). Зато на другой день, когда возвращалась одна, чуть не закидывали ее камнями.
— Что, фриц драпанул, так другого уже нашла? Нашего!
В свои десять — пятнадцать лет за войну и оккупацию они всего нагляделись. И сейчас, сами о том не помышляя, мстили за свое ограбленное, искалеченное детство. Мстили подчас и тем, кто ни в чем не был повинен, расплачивались за грехи тех, кто поначалу вдоволь попользовался всем при немцах, а теперь, когда выгнали их, из кожи вон лезли, чтобы неплохо жилось и сейчас. Опаленный солнцем козий выгон карал за все эти грехи беспощадно. Наташе нужно было как-то прекратить эти муки. Двинуть им, что ли, как следует? Но они сдачи дадут, да так, что своих не узнаешь. И пожаловаться некому — никого они не боялись, никто их не мог усмирить.
Как и всегда, помог случай. Она шла домой, дрожа от страха, несла под мышкой пачку книжек, только что присланных тоненьких книжек военного времени о том, как отвоевывают свою свободу советские люди. И в этот раз, как и обычно, завидев ее издалека, мальчишки стали выкрикивать оскорбления, некоторые, бросив карты, вскочили и преградили стежку, по которой она должна пройти.
— Ты, овчарка, долго еще будешь тут шляться?
И тогда она внезапно остановилась прямо перед тем, кто встал на дороге, перед тем, кто обычно первый «открывал огонь», — исхудалым, ободранным, злым, как волчонок.
— Повтори! А ну, повтори еще хоть один только раз!.. — Она замахнулась, но кто-то стукнул ее по руке, и книжки полетели на землю.
Мальчишки загалдели и кинулись подбирать их. Через мгновение на земле уже ничего не было.
— Давай тягу, хлопцы! — крикнул тот самый паренек.
— Эй, вы! — презрительно бросила вслед Наташа. — Вы же недостойны в руки взять, не то чтобы читать эти книжки.
— Мы их скурим!
— Скурите! Кого вы скурите? Александра Матросова? Чайку? Или Зою? Что вы знаете о них? Вы, с вашим поганым, злобным языком!
— Ну, ты, потише! Ты кто такая?
— Я… я служу в запасном полку!
— Врешь ты, а не служишь.
— А это? А книжки? Я начальник в библиотеке!
— Начальник без порток?
— Отдайте мои книжки. Не вам читать про героев! Про партизан. Нет у вас на это права.
И вдруг неожиданно раздался голос:
— Оставь нам до завтра.
Это сказал один, остальные молчали. Наташа оглядела их. Кто-то свистнул сквозь зубы, кто-то неловко отвел глаза, кто-то ковырял ногой землю.
— Почитать, — повторил тот самый паренек.
— Читайте. Ты будешь отвечать за книжки. Завтра я их заберу и принесу новые.
Она сделала шаг вперед, и мальчишки расступились перед ней…
— Ах, какие это были негодники! — засмеялась Наталья Алексеевна, вспомнив те дни и опаленных войной своих мучителей. — Надежнее, чем они, друзей у меня потом не было.
— Я думаю! — откликнулся он.
Они посмеялись еще, вспоминая всю эту историю с выгоном, и пошли дальше.
Многое могли они вспомнить…
Наталья Алексеевна спохватилась: боже мой, на этой скамейке, под этим каштаном, просидела она не полчаса, а целую жизнь… Адрес Ивана Степановича уже давно найден.
В одной руке за окошечком адресного бюро был усыпанный маком бублик, в другой — синий листочек.
Наталья Алексеевна, взволнованная воспоминаниями, ожиданием, предчувствием встречи, не сразу вникла в смысл написанного на этой синей бумажке.
«Фамилия: Стародуб.
Имя, отчество: Иван Степанович.
Год рождения: 1915.
Где проживает: умер 24 апреля 1954 года. Похоронен на… кладбище…»
— Умер? Быть не может. Это, наверное, ошибка. Это не он. Это кто-то другой…
— Нет, гражданочка, никакой ошибки. Умер. Все умирают. И мы с вами умрем.
Окошечко захлопнулось. «Все умирают… И мы с вами умрем…» Но как же вот так, вдруг, умер?..
Наталья Алексеевна нашла в тупике свой вагон, легла и, отвернувшись к стене, проплакала несколько часов. Пока не уснула.
1968
За эту короткую майскую ночь молоденькая, робкая зелень садов ожила, посвежела, обласканная долгожданным ливнем. А чуть занялось утро, на гладкую, отполированную листву, на блестящую, будто навощенную, еще не поспевшую черешню, на ублаготворенную, насытившуюся землю снова брызнуло солнце, и в каждой прожилке, в каждой травке забурлила, пошла бушевать невидимая глазу зеленая жизнь.
И тополя, омытые, отдохнувшие после изнурительной жары, к полудню расстелили уже под ногами у города нежный сизоватый пух. И сам город казался странно помолодевшим, светлым, не похожим на себя.
Таким он и встретил меня через двадцать восемь лет со дня нашего расставания.
— P-раз, р-раз, р-раз… Левой, левой, левой…
Норовлю тоже попасть в «р-раз» и «левой» и я, идя поодаль, сбоку.
— Отделение, приставить ногу! Вольно. Отдых.
Приставляю ногу, отдыхаю и я в тенечке от тополя. Постой, да ты ли это, мой старый друг? Это тебя привезли сюда бог знает откуда в те дни солдаты? Вас, трех приятелей, привезли и посадили под окнами казармы. Три тополька… Так вы и остались с той осени здесь, на сверхсрочной службе, пожизненно.
Двадцать восемь лет шла я сюда. Отдыхаю. Устала.
— Сменить руку, — снова командует сержант.
И снова берутся солдаты за края связанного узлом брезента. Несут явно что-то тяжелое. С одной стороны, сбоку, свешивается голенище сапога, с другой поблескивает подковкой каблук. Не иначе как получили со склада обувь.
Когда-то на таком складе мы, девчата, вольнонаемные, выцыганивали себе вместо чулок солдатские обмотки. Нелегкое было это дело. Начальник ОВС, сутулый, с изрытым оспой лицом капитан Иголкин, неприступен был, как стена. Улыбочки там девчачьи, или стройные ножки, или обтянутая гимнастеркой грудь — все это в глазах испытанного служаки глупость, не более того. Документ по всей форме, бумажка за подписью вышестоящего начальника — только они имели власть, могли поколебать капитана Иголкина. Поэтому, прежде чем постучаться в двери ОВС, мы поднимались ступенькой выше, в закуток-кабинетик начальника интендантской службы майора Мармура. Тут все женские средства смело можно было пускать в ход. Мясистый, краснолицый, широкий, как дежа для хлеба, он не умещался в обычном кресле и восседал на каком-то громоздком троне, воздвигнутом для него солдатами хозвзвода. Мармур под девичьим взглядом плавился как воск. И когда капитан Иголкин жаловался ему на то, что-де он, Мармур, оказывает нам поблажки, майор интендантской службы вздыхал: «Что поделаешь, капитан… Сами знаете, наши фабрики не выпускают сейчас фильдеперсовых чулок! Выдайте девчатам обмотки…»
— Отставить разговорчики, — сурово приказывает сержант.
И мгновенно все умолкают. Дисциплина, армия. Не мальчики уже, хоть еще не мужчины. Солдаты.
Те, мои, из той осени сорок третьего, были однолетками этих, сегодняшних. Те, кому выпала судьба вернуться, — отцы этих, сегодняшних. Невозможно себе представить… Крутой, строгий сержант с остроносым лицом и властным, командирским, голосом — не родня ли он (а вдруг?) Володьке Соколу из первой стрелковой роты?
Володька и сейчас как живой у меня перед глазами. Остряк, с неисчерпаемым запасом импровизаций для полковой самодеятельности. И пел он, и на гитаре играл, и вечно девчонок задирал. Наше первое с ним знакомство началось с того, что мы разругались, схватившись из-за какого-то пустяка. На другой день он как ни в чем не бывало снова пришел в библиотеку — и снова за свое. Я его вытурила. Но он был не злой, не злопамятный. Мы скоро помирились с ним, стали закадычными друзьями. Только одно письмо пришло мне от него с фронта. «Дорогая землячка (все девчата были его „землячками“), выручай старых друзей. У меня тут, под боком, в окопе, лежат Ленька Ткаченко и Марат Вихров. Ох и врежем же мы фрицам, ты нам только газет пришли на курево, а то прямо уши пухнут — не из чего скрутить цигарку. Клянемся все трое тебе в вечной любви и будем помнить до смерти».
Даже пишучи про смерть, Володька шутил со смертью. Газеты я послала им в тот же день, как получила письмо, но ответа не дождалась. Позднее поступило официальное уведомление в штаб нашей части: гвардии сержанту (на фронте успел получить повышение — у нас был ефрейтором) Соколу Владимиру Ивановичу за мужество и беспримерный героизм при выполнении воинского задания посмертно присвоить звание Героя Советского Союза.
…А этот идущий с краю русый парнишка с тонким, интеллигентным лицом, он тоже напоминает кого-то. Словно угадывается что-то знакомое на выцветшей, пожелтевшей фотографии. Не Марат ли Вихров из Днепропетровска? Каждую свободную минуту он проводил у нас в библиотеке. Он и Володька Сокол. Володька требовал «Крокодил» и все журналы с кроссвордами, а Марат зачитывался биографиями великих людей. Помню, однажды, когда никого не было, он достал из нагрудного кармана гимнастерки фотографию, завернутую в белый листок бумаги. Со снимка глядело милое девичье лицо.
— Нравится? — В голосе Марата звучало с трудом сдерживаемое волнение.
Все мы, довоенные девушки, не очень мудрили над своими прическами: коротко стриглись и, чтобы лучше лежали волосы, приручали их, пришпиливали заколками. Только разве самые уж сверхмодницы делали в парикмахерской шестимесячную завивку.
У Маратовой девушки, совсем как у пушкинской Татьяны, волосы спадали на плечи локонами. Они оба учились в консерватории, и она считалась одаренной пианисткой. Никогда не фантазировал Марат, не придумывал, как умел это Володька Сокол. Но тут не смог удержаться. Мечтал: вот окончится война, и он вернется в консерваторию. Они, конечно, поженятся… А потом вместе будут давать концерты (фортепьяно со скрипкой), вместе ездить по стране, а может, и за границу. Он говорил об этом здесь, в нашем ЗСП (запасном стрелковом полку), как о деле окончательно решенном. Словно не было на земле смерти, словно не было войны. Я слушала Марата и тоже забывала об этом, веря во всевластную силу любви. Обещала посылать вслед ему все ее письма, пока будут приходить на адрес полка.
О фронте говорили как о самой обыкновенной командировке.
Странно: сколько времени прошло с тех пор, а стоит вспомнить ребят из нашего ЗСП, как передо мной прежде всего возникают их характеры, повадки, а уже потом лица.
К примеру, Леня Ткаченко из Киева. Он смешил нас, придумывал всякие небылицы о своей работе зубного техника.
Были у него жена и дочь, и на нас, девчат, он смотрел как на пустое место. Таким вспоминаю я Леню, всегда в аккуратно пригнанной солдатской «амуниции» — от порыжевшей, просоленной гимнастерки до обмоток, туго затянутых, как ремни в молотилке, которые невозможно, кажется, раскрутить.
Ни Марат Вихров, ни Ленька Ткаченко никому из нас, кто ждал от них весточки, писем не прислали. Прошел слух, что погибли они в том же бою вместе с Володькой. Никаких сведений в штаб полка о них не пришло. Не всем на войне суждено было стать героями посмертно.
…Отделение направляется к проходной. И проходная там же. И казармы тоже. Только тогда, в спешке, да и стекла не хватало, в только что отбитом у немцев городе, окна были наполовину замурованы. И пробоины в стенах заделаны свежей глиной. Сегодня стены гладко оштукатурены, покрашены в спокойный серый цвет. И окна сверкают, как зеркальные.
Часовой отступает в сторону. Отделение проходит в глубь двора. А я иду дальше.
И внезапно в мысли мои, в горечь воспоминаний словно кто-то запустил камень — такой резкий, гортанный, нездешний голос:
— Дэвушка, а дэвушка или дамачка!.. Малчык у тебя или дэвачка?
«Дэвушка или дамачка» — это мини-юбочка и звонкие каблучки да в придачу тяжелая, как из металла отлитая, волна отбеленных перекисью волос. Один только поворот головы — и волна сплывает на загорелое плечико.
— Вай-вай! Вай! — Расхристанный черноусый и черноволосый Ахмет не в силах оторвать глаз от этого проходящего мимо чуда. Наверно, получил внеочередной наряд — убрать двор — и, выбрав момент, когда патруль отошел, не вытерпел (горячая южная кровь), взобрался на ограду взглянуть, что же все-таки сейчас там, за ней.
«Дэвушка или дамачка» ведет за руку существо, которому на вид года три-четыре. И правда, не разберешь сразу кто, «малчык» или «дэвачка». Жарко, и дитенок в легонькой маечке и трусах. Светлые кольца волос вьются на тоненькой, слабой шейке. Молодой маме или сестре не безразличен этот черноусый, белозубый восторг. В награду Ахмет перехватывает быстрый, веселый взгляд, еще синее, чем небо у него на родине, и взрывается от этой синевы, как от динамита.
— Цэ-цэ-цэ! — цокает он, готовый вот-вот упасть с ограды прямо под ноги проходящей мимо красотке. — Как зовут, скажи? — кричит он вдогонку.
Каблучки постукивают уверенно, празднуя победу женского всеоружия. Малыш долго еще оглядывается на солдата, который оседлал раскаленную, как сковородка, ограду и не в силах освободиться от этих чар химии.
Меня Ахмет, конечно, не замечает. «И моя мама такая же седая, как эта женщина», — на одну только секунду задерживается на мне его взгляд. И тут же он забывает о нас обеих.
Вот, вот он, тот самый дом напротив, через дорогу. Тот, где осенью сорок третьего я облюбовала себе комнату на пятом этаже. После землянки, где мы провели почти два года в Тоцких лагерях, нам с моей подружкой Фирой Ройф захотелось высоты, и мы выбрали себе пятый этаж. Жены лейтенантов Вяткина и Данадаева перессорились, чуть не разодрались из-за второго (обе помначальницы штаба), а нам с Фиркой пришелся по душе пятый.
Все было очень просто. Среди руин оставленной немцами Помпеи чудом уцелело несколько каменных коробок. Они стояли пустые: выбирай любую комнату, любую квартиру, хоть целый этаж. Правда, сначала требовалось заделать стены, ликвидировать «прямое попадание» в пол и потолок, водворить на место двери, застеклить окна, отремонтировать отопление и водопровод… Но мы не обращали на все это внимания. Самое главное, казалось нам, — выбрать стены.
Мы с Фиркой не были жадными. Мне хватало комнаты, ее же вполне устроили две. Она собиралась сразу же, как вселится в свои апартаменты, послать вызов и перетащить к себе из Бугульмы дядю Изю с тетей Маней и сестер Софочку и Адочку. А затем и двоюродного брата Рафика. Ей, конечно, нужны две комнаты. А у меня никого не было.
Лейтенант Бекетов, комроты первого учебного батальона, охотно занялся устройством моего будущего интерьера и давал мне светские советы. (Про Бекетова говорили, что он не такой уже дальний родич Александра Блока. Бекетов не отказывался от этого родства, но и не уточнял вопроса, а когда приставали с этим, особенно девчонки, читал в ответ: «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи…»)
— Вот здесь, — легкое движение носком щегольского, начищенного сапога, — вот здесь, возле этой пока несуществующей стены… Анечка, заклинаю вас, стойте на месте, мы же все-таки на пятом этаже! Тут, Анечка, вы поставите се-кре-тер. (Я не очень точно представляю себе назначение секретера, необходимость его в моей комнате.) Будете писать за ним письма. — Легким, упругим шагом проходит по самому краю пробоины в полу (насквозь, до первого этажа). — Прежде всего, конечно, письма предмету вашего восхищения. Ну и, безусловно… (Пробует постучать затянутой в кожаную перчатку рукой по стене сбоку: надежная ли?) Ну и, безусловно, прятать от него те письма, читать которые ему вовсе не обязательно…
На лейтенанте Бекетове шинель из тонкого, «генеральского» сукна пепельного цвета. Тщательно подогнанная военторговским портным, она придает его статной фигуре особый офицерский шик: сверкают пуговицы, сверкает новенькая портупея, сверкают золотые погоны (кажется, у Блока тоже есть фотография, где он в погонах).
— Пошли дальше. Вашу софу, Анечка, мы поставим здесь. Так будет уютнее, интимнее. Не надо только пестрой обивки. Все строго, все сдержанно, вся гамма красок… На полу ковер тоже, только…
— Витя!
— Прошу, не перебивайте, пожалуйста! Заметьте, каким диссонансом кажутся эти банальные обои, дешевка. Вместо них придумаем что-нибудь. Правда, такого милого ситчика, как, скажем, в Алупкинском дворце графа Воронцова, мы, наверное, не найдем… Графу его присылали, если не ошибаюсь, из Англии. У нас, увы, возможности такой нет.
— Витька, ну что ты плетешь! — Фира стоит у самой целой моей стены, боится стронуться с места.
— Эсфирь! Прекраснейшая и мудрейшая из дочерей своего древнего племени! Как ты обращаешься к красному командиру? К офицеру Советской Армии…
— Витька, хватит морочить ей голову. Ты же видишь, она как лунатик, как угорелая. Трепешься, а она верит.
— Вовсе я не верю. Просто я хочу…
— Она хочет… А ты знаешь, что вчера сказал Пилипенко? Пилипенко, начальник адмхозчасти, вчера сказал, что все разрушенные немцами дома, которые можно еще восстановить, строительный взвод предназначает освобожденному населению. И категорически запретил лазить по коробкам (кто-то уже успел, сообщил!). Офицеров с семьями и вольнонаемных разместят по частным квартирам.
Что такое Пилипенко с точки зрения истории? — спрашивает Бекетов и сам отвечает: — Случайность. Калиф на час…
Но все уже рухнуло. Уже ничего не надо. Ни секретера, ни кушетки, ни ковра, ни английского ситчика, чтобы обить стены.
Ах, какая мечта разлеталась вдребезги по милости Пилипенко! Она и сегодня еще во мне, та давняя мечта, с осени сорок третьего. Не зря же я перешла улицу и стою под чужими окнами, задрав голову, уже добрых десять минут. Люди удивленно обходят меня и озираются: все еще стоит…
Мечте обрезали крылья, а меня с моим узелком поселили на глухой, поросшей травой Садовой улице. Весной Садовая утопала в розовом цветении яблонь, а осенью прогибалась от плодов.
Пойду сейчас на свидание с этой улицей… Но откуда здесь взялись рельсы — делает петлю трамвай! Раньше до библиотеки Короленко я отмеривала ежедневно четыре километра пешком, а теперь гляди-ка — трамвай № 4, № 13, № 22. Теперь, конечно, пешком никто не ходит, все только ездят.
И трехэтажный универмаг сбивает меня с толку: так ли я иду, или не так? Но выщербленный тротуар на другой стороне успокаивает: «Так идешь». Где же тогда пустырь, который нужно было миновать? Нет сейчас пустыря, исчез пустырь.
Или все-таки заблудилась? Упираюсь в какое-то огороженное строение. Читаю вывеску на дощатом заборе: «Строительство двенадцатиэтажного дома ведет СМУ… Начальник строительства… Прораб…»
Не сразу нахожу Садовую. Много новых домов выросло, улица совсем не та. Машин тоже хватает, даже рейсовый автобус ходит. А раньше какая трава-мурава была тут… Ты ли это, Садовая?
Дом № 109 словно снялся с места. Хорошо помню — стоял ведь на том углу… Внезапно замечаю низенькую хатку (вросла за эти годы в землю), где жила сестра моей хозяйки. А вот и она сама у калитки, с палочкой в руках. Если б не знала, что Надежда Даниловна умерла, не поверила бы. Такое сходство.
— Клавдия Даниловна, добрый день. Узнаете?
— Нет, не узнаю… Не узнаю…
— Я…
— Где же узнать! Совсем не похожая. Когда жила у Нади, совсем девчонка была.
— Была…
— А Саша где?
Боже мой! И его помнит!
— Нету.
— Нету, — грустно кивает головой старуха и больше ни о чем не спрашивает. — И Нади нет.
— А я вот пришла повидаться.
— Спасибо, что не забыла. Надя любила тебя, жалела. Издалека, верно, приехала?
— Издалека.
Я прижимаю к себе ее седую голову. Наш дом — так звала его в мыслях — сразу за соседним. На углу… Но что это со мной сегодня? Разве это наш дом? А где старые яблони, где разлапистый куст сирени у крыльца, почему на дворе ни травинки? Гараж. Какие-то сараюшки. Асфальт доконал все. Молодая женщина в спортивных брюках и майке ловко подает лопату за лопатой седому мужчине. Тот набирает совком цементный раствор из детской ванночки и вмуровывает, заглаживает мастерком глину в стене какой-то непонятной пристройки к дому с улицы. Тут же в лужах с мутной водой балуются две девчушки лет четырех-пяти.
Внезапно всем своим существом, странно вдруг ослабевшим, чувствую, что не хочется мне заводить разговор с этими людьми, не хочется заходить в этот дом, где когда-то судьба даровала мне дни счастья, а потом, чтобы наказать за него, наслала после маминой смерти самую непоправимую беду.
И я поворачиваю обратно, быстро, чуть не бегом, ухожу с Садовой. Не хочу видеть, как чужие люди замуровывают мою молодость.
Чтобы повстречаться с нею в последний раз в этом городе, я подождала на трамвайной остановке — ноги за целый день ходьбы гудят, как чугунные, — села и поехала на вокзал. И тоже ничего не узнала.
Лениво разворачивался на конечном кольце троллейбус. За ним, сердито позванивая, подоспел второй, наступал на второй третий. Такси подхватило компанию хохочущих бородачей с рюкзаками, со свертками книг, с рулонами ватмана и непременной гитарой. Бабы в капроновых косынках, в не доношенных сыновьями куртках сплошь на «молниях», с чудными, не похожими на наши, слуцкие, кошелками из-под клубники ринулись приступом брать автобус. В очереди к бочке с пивом что-то пытались втолковать друг другу уже вволю нагрузившиеся дядьки. «Шо ты мэні? Шо ты мэні?» — наступал один, и второй оборонялся: «Та я ж, куме, ничего, та я ж толькі пошутковал»… В тени каштана, забыв обо всем на свете, целовалась еще совсем зеленая пара. Лет по семнадцать обоим, не больше. И тут же на старой стене — над всем этим — несокрушимый наш серп и молот. Я помню его на этом старом торце еще с осени сорок третьего года. Под серпом и молотом метровые буквы высечены, как присяга: «Мы наш, мы новый мир построим!..»
Тетки отбили автобус и победно двинулись к центру. Дядьки выцедили до капли из кружек пиво и, блаженно вытирая рукавом рты, всепрощающе глядели на мир. А те, молодые, все целовались.
…Мой эшелон отправлялся как раз в такую же пору, в такую же жару. Нужно было только отыскать его в этой неразберихе, в этой вагонной чаще, где стоит он, на каком пути, в каком тупике. Нужно было докарабкаться до него, пролезть под несколькими составами и втиснуться со своими пожитками в теплушку (эту науку за три года войны я усвоила досконально). Но прежде всего необходимо было найти, откопать в этом серо-зеленом железном столпотворении военного коменданта и получить визу на документе — разрешение на поездку. Иначе и близко не подпустят солдаты.
Паровоз в голове нашего эшелона подал свой зычный голос, и два моих узелка один за другим полетели в теплушку. В последний раз губ моих коснулись губы, которые ни разу мне не солгали, и в сердце моем вспыхнула и навсегда погасла надежда. Еще раз вскрикнул паровоз, дрогнули колеса. И моя судьба вскочила вслед за мной в теплушку уже на ходу. Город К. простился со мной на двадцать восемь лет.
…И вот мы встретились снова с ним и снова расстаемся, Кто знает, может быть, навсегда. Я машу ему рукой, и старые тополя машут мне в ответ, и заметают мои следы, и осыпают мою голову седым пухом.
1972
В. А. Д.
Мне нужно послать домой телеграмму, и я иду на почту.
Иду навстречу суматошной, пестрой толпе и сам не замечаю, как невольно подпадаю под власть странного, неодолимого желания: пытаюсь по лицам угадать, куда, например, спешит тот высокий человек в легковатой для зимы куртке из синтетики, со свертками в обеих руках, или какая неотложная забота привела на эту шумную улицу старушку в допотопной шляпке, с источенной молью муфточкой, с восковым лицом, на которого уже давно отмерли все живые чувства, или эти вот двое, которые прямо-таки физически излучают токи счастья. Она само сияние, восторженный, задорный блеск глаз, волос, зубов и даже какого-то необыкновенного светлого пушистого меха на стройной фигуре. И он, такой спортивный, подтянутый, как молодой бог.
…Темное, беззвездное небо в последний раз не спеша вытряхивает из просторного рукава старого года и без конца сыплет и сыплет, покрывает землю белой крупчаткой. Воздух пахнет лесом, только-только срубленными елками, и в этой смолистой свежести как бы витают надежды, обещания. Незаметно для себя сворачиваю в городской сад на звуки музыки, туда, где сейчас залит каток. Почти никого на льду, вокруг полумрак. Изредка лишь выскакивают искорки из-под коньков — трое или четверо мальчуганов делают восьмерку да учит держаться на «снегурочках» свою дочку молодая мать. И больше ни души.
Я долго стою, не сходя с места, и гляжу, гляжу, как в своем колдовском танце кружатся и легко слетают на землю снежинки, гляжу на мальчиков и вспоминаю сына: чем занят он теперь? Почему-то удивляюсь вдруг грустно этой молодой женщине с девочкой: отчего не украшают они сейчас елку, почему здесь и почему только вдвоем?
Вижу оранжевые электрические лампочки на столбах, и мне приходит внезапно в голову, что они похожи на те давние-предавние подмерзшие мандарины, которые ели мы с Лидочкой. Тоже на катке.
Бог ты мой, сколько же лет прошло с тех самых пор, с того катка!
Мы жили тогда на Комсомольском бульваре. Мощные каштаны и низкая, старинного литья, чугунная решетка с обеих его сторон. Весной, когда каштаны зацветали, в их желтовато-белых, словно фарфоровых, канделябрах вспыхивали, загорались тонкие, высокие, не сочтешь — такое множество, свечи. Над Комсомольским бульваром стояли белые ночи. И нас, подростков, в эти ночи не дозваться было домой.
Я и теперь мог бы поклясться: другого такого бульвара и таких каштанов не было нигде на свете. Даже в Киеве. Даже в Париже… Там же, на Комсомольском бульваре, высился памятник четырнадцати партизанам, замученным белыми в двадцатом году. И я сам, и любой из моих друзей-сверстников знали их поименно. В нашем городе не было других памятников. Только этот. И мы чтили его, гордились славой и доблестью тех, кто лежал здесь под скромной цементной пирамидкой с красной пятиконечной звездочкой из жести.
Присматривать за памятником — подкрашивать звездочку, чтобы не потухала, и невысокую деревянную ограду, чтобы выдерживала и дождь, и слякоть, да цветы сажать по весне — таков был неписаный закон для нас, детей и подростков с Комсомольского бульвара. И мы — каждый из нас — скорей дали бы отсечь руку, чем нарушить этот закон. Он был святым.
Школа, где я учился, тоже была здесь, на Комсомольском бульваре. В те годы она называлась образцовой. Таких в районе было всего две. Наша — первая образцовая. И нельзя было придумать лучше места для нее, чем бульвар. По соседству со школой, за деревянным забором, громадный плац, на котором ежедневно проходил учение эскадрон донских казаков (в нашем городе размещалась кавалерийская часть). Мы, мальчишки, на переменках не слезали с высоченного забора. Красные лампасы, быстролетный разбег коня, когда он берет барьер, и, как молния, занесенная над головой всадника сабля!
Все мы тогда воспитывались на литературных и еще таких живых примерах героев Октября и гражданской войны. И все без исключения мечтали стать такими сильными и отважными, как наши соседи, донские казаки. Свое будущее представляли не иначе, как таким победным аллюром по жизни.
Славен был наш город еще и Летним садом. Вторым по красоте после Летнею сада в Ленинграде. Кто был автор этого неопровержимого утверждения, никто не сказал бы точно. Однако ни один из моих земляков не сомневался: ленинградский Летний сад на первом месте, наш — на втором. Во всей стране. (А видели этот Летний ленинградский сад, может быть, всего несколько человек в нашем городе.)
С весны до осени в Летнем саду вечерами по субботам и воскресеньям в голубой раковине из крашеной фанеры играл духовой оркестр и продавались билеты на дощатую танцплощадку: сюда сходилась молодежь со всего города.
Зимой же там заливали каток, и, конечно, катком завладевали мы, подростки.
В ту зиму я ходил на каток с Лидочкой.
Мне шел четырнадцатый год, когда внезапно в командировке скончался от разрыва сердца — так назывался тогда инфаркт — мой отец, землемер. Мы с мамой остались вдвоем без всякой опоры и почти без средств к жизни. Мама кидалась то туда, то сюда, но денег, которые она зарабатывала в своем Швейпроме, в те тридцатые годы нам едва хватало на хлеб. Правда, и хлеба вволю не было, потому что и его давали по карточкам.
У мамы было проклятое буржуазное прошлое: мой дед, а ее отец до революции владел магазином детских игрушек. За это теперь мама и расплачивалась: не хотели брать никуда на работу. Она отлично знала французский, могла преподавать музыку. Но кому нужен был тогда французский язык в нашем городке? В то время в школах учили только немецкий. И потом — у кого была возможность нанимать учительницу, обучать детей музыке? О ней и речи не было. С мещанством и мелкобуржуазными пережитками велась война. Давно ли исключали девчат из комсомола за шелковые чулки, а ребят за галстуки!
Словом, надо было срочно что-то придумать.
И мама придумала: взять в наши две маленькие комнатки с кухней квартиранток-девушек. Помню, она очень была довольна этим своим коммерческим предприятием: девчонки, кажется, так ничего и не заплатили, но отцы их, деревенские дядьки, взялись обеспечить нас зимой топливом. А с этим было совсем худо. Еще хуже, чем с хлебом. Где уж маме, непрактичной городской женщине, раздобыть было дрова или торф! И на что купить?
И правда, та зима, когда жили у нас Даша с Лидочкой, запомнилась мне как самая теплая и уютная зима в моей жизни.
Большего несходства и в характере, и во внешности, чем у Даши с Лидочкой, найти было невозможно.
Даша в первый же день, как только поселилась у нас, стала командовать мной, как хотела: то сбегай принеси воды, то подай тряпку, то переставь на другое место диван и стол… Она собиралась мыть пол и поэтому перевернула вверх дном всю нашу квартиру. А когда я по своей неуклюжести не успевал сиюсекундно выполнять ее приказ, Даша тут же подхлестывала меня узеньким пояском от своего тесноватого и коротковатого ей платья, заливалась смехом. Я носился из дома во двор и со двора в дом и тоже хохотал без всякой причины.
А Лидочка, худенькое, хрупкое существо с большими, то ли удивленными, то ли испуганными глазами на болезненно бледном личике, не знала, с какого бока к чему подступиться, только молча диковато посматривала на весь этот ералаш в чужой квартире.
— А ну, выметайтесь, не мешайте! — выставила нас с Лидочкой во двор Даша. — Лучше половики вытрясите.
Лидочка на голову ниже меня, хотя между нами разница в четыре года, хотя училась она на третьем курсе педтехникума. Руки у нее такие были тоненькие и слабые, что стоило мне тряхануть половик, как он тут же вырывался из этих ее рук-былинок. Норовя удержать его, Лидочка беззвучно смеялась и легким, грациозным поворотом головы отбрасывала через плечо тяжелую косу.
— Лучше я сам. — Чудно, но я не знал, как к ней обращаться — на «вы» или на «ты», как к Даше. С той все было ясно с первой минуты. А тут…
— Нет, я тоже. Иначе замерзну.
На дворе действительно было холодно, и, поспешив выполнить Дашино поручение, мы с Лидочкой побежали в дом. Она впереди — открыть дверь. А я с охапкой половиков — следом.
— Куда? Куда?! — воплями и выкрученной мокрой тряпкой встретила нас на пороге Даша.
И мы, давясь от смеха, стояли в холодном коридоре, под дверьми, до тех пор, пока красная и вспотевшая Даша, смахивая прилипшую ко лбу прядь волос, не крикнула:
— Постойте, а то натащите мне грязи!
Сдерживая смех, мы стояли у открытой двери, пока Даша не постелила половики на чистый пол.
Мама вернулась с работы, со второй смены, и ахнула: все кругом блестело, мебель переставлена, а самое главное — топится вовсю, пышет жаром наша печка-голландка.
Так поселились у нас Даша с Лидочкой, и мы с мамой очень быстро забыли, кто квартиранты, а кто хозяева. Всем казалось, что настоящая хозяйка в нашей квартире вовсе не мама, а Даша.
А Лидочка? Она так и осталась просто Лидочкой.
Они учились на одном курсе, но в разных группах, и у Даши кроме Лидочки была еще тьма подруг. Все они бывали у нас, и всеми ими верховодила Даша так же, как и мною и Лидочкой. Но никто на нее не был в обиде, никто не жаловался.
Даша любила ходить на танцы. И никогда не пропускала этой возможности ни в техникуме, ни на танцплощадке в Летнем саду, хотя студентам туда ходить почему-то возбранялось, вроде считалось неприличным. Точно не помню.
С танцев Дашу до самого дома обязательно провожали кавалеры. Каждый раз новый. Кавалеров своих дома, перед нами, Даша высмеивала и поносила на чем свет стоит.
Лидочка не ходила на танцы, хотя ей, наверное, очень хотелось. Тайком наблюдая за ней, я хорошо видел: всякий раз, когда Даша, «наведя глянец» — подпудрившись и надев лучшее платье, — со смехом исчезала за калиткой, Лидочка сникала, слова от нее не добьешься, грустила, замыкалась в себе.
— А ты почему не пойдешь с ней? — как-то спросил я.
— Потому что мне неинтересно, — всем своим видом запрещая дальнейший разговор на эту тему, отрезала Лидочка и взялась за книжку.
Но я прекрасно понимал, что чтение ей не шло на ум.
— Тебя же Даша звала. — Я искренне сочувствовал Лидочке и в то же время, сам не понимая отчего, радовался, что не пошла на танцы, что не провожают ее кавалеры.
— Даше нравится, пусть она и ходит, а мне не нравится! — не поднимая головы от книги, как-то особенно звонко повторила Лидочка.
— А вдруг понравится… — бубнил я, неизвестно зачем цепляясь к ней.
— Тебе-то что? — вскочила она и, в сердцах швырнув книгу на стол, выбежала в соседнюю комнату.
А я почувствовал себя так, словно виноват был в ее дурном настроении.
Прошло какое-то время, и тихонько из соседней комнаты подала голос наша старая гитара. На ней играл еще мой отец. И мама тоже. Они часто, когда был жив отец, любили посидеть вместе, попеть. Отец брал гитару, мама смотрела на него, подавалась чуть вперед и прямо на глазах становилась моложе, красивее. Отец дотрагивался до струн, брал один аккорд, второй…
Ты сидишь у камина и смотришь с тоской,
Как печально камин догорает
И как яркое пламя то вспыхнет порой,
То бессильно опять угасает.
У нас, конечно, не было никакого камина. Но если бы даже и был, то рассиживаться перед ним в тоске все равно некому: родители были молоды, жили в добром согласии, не сетовали на судьбу. Обо мне и говорить нечего. Не то что на тоску — поесть и то не всегда хватало времени.
У нас, правда, было всегда холодно в квартире, и поэтому осенними и особенно зимними вечерами тянуло к теплу. Может, поэтому я любил слушать, как поют про этот камин. Сам гитары и в руки не брал: нужно было мне это мещанское треньканье (своим родителям я прощал эту их слабость…).
Как только поселились у нас Даша и Лидочка, так и захотели научиться играть на гитаре. У Лидочки дальше старого, еще дореволюционного «Вальса гимназистки» дело не двигалось.
Это учение просто мучение,
Ох, надоело оно!
Вечно грамматика и математика,
А про любовь ничего!
Меня разбирал смех, глядя на их старания. Почему обязательно все начинают с этой дурацкой «гимназистки»?
Но лучше уж пусть «гимназистка», чем слезы, которые не знаешь, как унять. Потому что подчас, оставаясь одна, Лидочка плакала.
Как-то зимой, в один из таких тоскливых вечеров, я уговорил ее пойти на каток. Сначала она отговаривалась и слушать не хотела, а потом, улыбаясь, смерила меня взглядом — длинного и худого, — рассмеялась, стала торопливо переплетать перед зеркалом толстую русую косу.
— Пошли!
На улице здорово подморозило, и мы не шли, а бежали. Я, стараясь не так далеко выбрасывать вперед длинные ноги, бежал впереди. Она еле поспевала за мной. Поскользнулась и чуть не упала. Схватилась за меня. Я поддержал и, как сильный, как мужчина, потом уже всю дорогу не выпускал ее руки. А на катке прежде всего учил, как встать на коньки, и подхватывал, когда, испуганная и неловкая, она вот-вот готова была полететь на лед. И когда с боязливым смехом все же падала, счастливый, я поднимал ее и, как маленькую, крепко брал за руку, не отпуская ни на шаг.
Как гордился я собой! И такой я сильный, и такой ловкий, и не только поддержать на льду могу, а даже на руки поднять, и кружиться, и какие угодно фигуры выписывать на руках с нею. Под эту вот песню:
Сердце, как хорошо на свете жить…
Но все же на это смелости не хватало. Да и неизвестно еще, как бы взглянула на такое Лидочка. Может, разозлилась бы и никогда больше не пошла бы со мной.
А так мы всю зиму ходили на каток вдвоем. И уже сама звала и ждала, если не успевал выучить уроки или занят был чем-нибудь.
Мама и Даша смеялись: «Поженим Андрея с Лидочкой». Смеялась вместе с ними и Лидочка. А я только краснел и злился.
Мне в ту зиму вообще очень легко и весело жилось на свете. И мама больше не сердилась на меня. И в школе ни разу не подрался ни с кем, никого не обидел, учился хорошо. Из упорных середняков вдруг вырвался почти в отличники и был надежно закреплен за этим авангардом. А что выделывал на уроках физкультуры, каким «солнцем» крутился на турнике, какими гирями «крестился»! От рождения был хилым и нескладным. А тут вдруг захотелось стать сильным и красивым. Силачом, о котором бы говорил город. И не просто силачом, который бревна ворочает или кули с мукой таскает. В мечтах видел я себя рыцарем. Живо представлял, как поздно вечером возвращается из читалки Лидочка, а на Чертовом мостике ей преграждает дорогу какой-то пьяный осел. Да что там пьяный, такого одним пальцем спихнешь в воду! Бандиты — и не один — не дают ей пройти. И как она испугалась, как бросилась бежать… Но куда денешься от этих железных ручищ. Лидочка рыдает, молит отпустить. А эти только зубы скалят. Ну, хорошо! Вы сейчас посмеетесь у меня! И р-раз! — только сверкнет в глазах — брык через перила в воду. Один… И… р-раз! — второй. И… р-раз! Кому еще тут смешно? Тебе? Получай и ты. Всё. Привет и поклон! Не забывайте, с кем имели дело. А Лидочка? Не плачь, раз я тут, чего плакать? Вот оно что — подвернула ногу, ступить не может. Ну, возьми меня за шею. Крепче, крепче! Мне не тяжело. Совсем не тяжело. Ты ж как пушинка. Как перышко. Только держи крепче, и я донесу тебя до самого дома.
Как прекрасно быть сильным, смелым и благородным…
Мама только удивлялась.
— Не узнаю Андрея, — говорила она при мне Даше. — Давно ли заставляла мыть шею и уши… А сейчас от зеркала не отходит. Кое-как собрала денег на ботинки, да боюсь, что порвет, — раз по двадцать в день чистит.
А я всерьез хотел быть не только сильным, но и красивым. Хотел нравиться Лидочке. Хотел, чтобы ей приятно было увидеть мое лицо, так же, как приятно мне, когда смотрю на нее… Какой я тогда был счастливый!
Но прошла весна. Почернел, стал таять и, наконец, воспарил легким облачком в небо наш каток — и вместе с этим облачком, словно улетела, взвилась куда-то в небесную высь и Лидочкина зимняя привязанность ко мне.
Уже давно были в зелени все луга над рекой. Уже отцветали сады и бушевала вовсю сирень, когда, схватив как-то по алгебре «плохо» (из отличников я стремительно катился вниз по наклонной, к той черте, за которой, издевательски скалясь, то показывалось, то вновь пряталось второгодничество), один, никому не нужный, я брел по тому самому Чертову мостику, с которого некогда зимой в мечтах своих нес на руках Лидочку до нашего дома.
И вдруг я услышал смех. Дома он просто был смехом. А тут!.. Тут он лился откуда-то из самой глубины, из самого сердца… Лидочка шла навстречу с незнакомым красивым парнем. Я сразу увидел, что он был красив: все было в нем красиво — и лицо, и волосы, и фигура. И он курил.
Лидочка смотрела на него. И глаз у нее таких, как и смеха, тоже никогда я не видел дома. Она смотрела и видела на всем свете только его, этого парня. А вот меня, когда поравнялись мы (я встал спиной к ним), она либо не узнала, либо просто не заметила.
Домой она пришла поздно. И Даша, отчего-то разозлившись на нее, только и сказала:
— Ишь как расцвела вся!
— Ну и что? Расцвела, а тебе завидно? — совсем не так, как обычно, с вызовом и блеском в глазах отозвалась Лидочка.
— Дура — вот ты кто! — не стерпела Даша.
— Ну и пусть! Ну и пусть! — пропела Лидочка и вдруг кинулась целовать Дашу.
— А ты знаешь, что он про тебя Ларисе сказал? — строго, как мать, остановила ее Даша.
— Не знаю и знать не хочу! — Лидочка закрыла лицо руками, засмеялась и заплакала — сразу.
Я сидел в другой комнате. Двери были приоткрыты, я все слышал и видел. И было мне бесконечно больно.
Пришла и ушла весна. Кончились экзамены. Я кое-как, но все же переполз в следующий класс. И даже без переэкзаменовок. Даша с Лидочкой тоже кончили свой педтехникум, получили дипломы и направление на работу. Даша уехала от нас первая. Лидочка задержалась еще дня на два. Расставаясь, Даша плакала и требовала, чтобы все мы обязательно ей писали. И сама тоже обещала писать.
Лидочка молчала. Я догадывался, что ей хотелось побыть еще здесь, повидаться с тем своим парнем. Куда-то она уходила и, грустная, возвращалась назад, а потом опять уходила…
Я один провожал ее на станцию. Она покидала наш дом спокойно, без слез и обещаний, не как Даша. Словно оставались здесь просто стены, без людей, которые любили ее. Так и мама сказала потом, когда я вернулся со станции.
Мы долго ждали поезда. Лидочка, печальная и молчаливая, сидела на скамейке и все время посматривала на тропинку, по которой мы с нею шли сюда, к вокзалу.
А когда подошел поезд, она тоже молча протянула мне руку и пошла к вагону. Я нес вслед за ней вещи. Мне так хотелось, чтоб она что-то сказала. Хоть какое-то слово. Хоть одно!
Поезд тронулся, и Лидочка махнула платком.
— Пришли мне письмо! — крикнул я в отчаянии.
Она кивнула.
Все лето я ждал письма от нее. А когда потерял уже всякую надежду, пришла вдруг посылка.
Я с трудом уговорил маму сразу же пойти за ней на почту. Так подгонял, что она даже рассердилась:
— Я тебя не узнаю, Андрей. Прямо неприлично ведешь себя. Словно от голода умираешь.
Мама ничего не понимала.
Я думал, что сердце мое не выдержит, пока она собиралась, пока мы шли на почту, пока возвращались домой, пока открывали ящик.
Боже, сколько скомканных газет, бумаги! Конца им нет. И наконец — баночка с медом. Прозрачным, золотым.
— Липовый мед… Ну и Лидочка! — обрадовалась мама.
А я все тряс, перетряхивал каждую бумажку. И не мог вымолвить ни слова.
Мама пристально взглянула на меня и, впервые догадавшись о чем-то, отодвинула баночку в сторону.
— Наверно, письмо почтой послала, — только и сказала она.
Я выбежал на улицу. Светило солнце. Я бросился от него в сад. В самую гущу. Чтобы ничего не слышать. Чтобы никого не видеть.
До самого вечера я плакал, и с этими слезами оставляло меня навсегда мое детство.
1976
Русаков приехал в санаторий лечиться от болезни, которой ни он сам, ни врачи, лечившие его, не могли определить. Общая усталость. Нервное перенапряжение… Доктора советовали отдых и купание в море, а он пренебрег всеми их рекомендациями, взял вдруг и купил себе путевку сюда, на эти болота… «Болота» потому, что санаторий окружен был озерами, стоял в запущенном, старом парке. И время для этих мест хуже не придумаешь — конец ноября. Русакова отговаривали, пугали. Жена даже плакала: мол, все это назло ей, и болезнь его тоже… Но он уперся: «Поеду, и только туда».
И приехал, когда осень уже успела оголить, до конца раздеть и парк, и ближние леса, когда здешние озера не то что привлекали, а, напротив, пугали своим неприветливым глуховатым рокотом то и дело набегавших волн, когда набрякшие тучи висели прямо над головой и лил бесконечный унылый дождь, от которого хотелось выть.
Так сказал и врач в санатории, который должен был наблюдать его все эти путевочные дни.
— Как это вы, поэт, — недоумевал он, — приехали в такое неуютное время? Никакой же поэзии…
Русаков уже и сам видел, что упрямство его было зряшное, но признаться в этом не хотелось, и, не скрывая раздражения, только и ответил:
— Где же напастись этой поэзии на всех, дорогой доктор! Теперь ее все требуют, как аспирин в аптеке.
Если бы только это неуютное, как сказал врач, время, если бы никакой поэзии только здесь, в этом их «болотном» санатории. Русакова огорчало другое. Ее, поэзии, не существовало, словно исчезла, сгинула она, умерла в нем самом. Он давно не писал стихов. С ним случилось что-то, стихи оставили его. И он не мог их дозваться, не мог высечь из себя ту чудодейственную искру, которая лишь одна способна мгновенно вызвать к жизни единственно нужные слова, мысли, краски, чувства. Они безмолвствуют, будто дремлют в нем, пока не вспыхнет она, именно та самая искра.
И это была кара.
Вот уже сколько времени — самому Русакову казалось: целую вечность — не переступал он порога ни одной редакции, не только не заходил туда — даже избегал встреч со своими собратьями по перу, поэтами. Тех традиционных встреч в дни выплаты гонорара, без которых трудно представить себе жизнь поэта, без которых, скажем точнее, у поэта нет жизни, и если ты пишешь и печатаешься, то не так уже важно, сам ты получаешь сегодня гонорар или друзья твои. На эту традиционную встречу в конце месяца они все равно придут к тебе. Русаков никогда не мелочился, деньги спускал легко, широко, весело. Но теперь, давно не имея гонорара, он не мог позволить себе пить за чужой счет. И дело было отнюдь не в выпивке, не в вине, за которое обычно люди несведущие корят поэтов. Страшно было то, что он теперь избегал людей, что его раздражение вызывали споры, беседы, которые — так уж повелось и так было всегда — начинались при встречах. И сводились неизбежно они к одному — читали свои стихи друг другу. В этом таилась — и для Русакова раньше тоже было так — радость творческого общения, того бескорыстного, хоть иногда и самовлюбленного, соперничества, которое в общем-то и объединяет самых разных поэтов в единое пестрое братство.
Русаков мучился оттого, что не хватало смелости, откровеннее говоря, удерживало самолюбие: он не мог явиться в это братство с пустыми руками. И вовсе не потому, что вошел он в некую там обойму или ходил в корифеях. Стихи составляли смысл его жизни, были его сутью, тем истинным трудом, который вершит каждый настоящий человек. Уничижение паче гордости. Русаков не прибеднялся и не кривил душой: он любил в себе поэта и гордился этим. Иначе он не был бы поэтом.
Он давно не писал стихов.
Не раз, отчаявшись, вспоминал, как легко являлись они к нему в молодости (хотя кого они в юности не навещают). Розовое облачко. Серебряный серп молодого месяца. А горделивый взгляд и стройная девичья фигурка… Боже милостивый! Ему не требовалось даже сесть за стол (кстати, письменный стол появился у него куда позже, чем седина). Он не был святым. Нет… Но даже и тогда, если оступался и падал, и тогда от него не отказывалась, не оставляла его и протягивала ему руку терпеливая, милосердная муза.
И вот она отступилась от него.
И это была кара. И если бы только ему одному. Это было наказание для всех его близких.
Когда-то привел он в свою обшарпанную каморку-боковушку в старой, еще деревянной Комаровке доверчивую, неумелую девчушку, и она стала его женой. Девчушка не умела пуговицы пришить, не умела сварить суп. Она умела лишь не сводить с него обожающих глаз и слушать его стихи так, словно читал ей их сам бог. В этом Русаков и видел назначение ее, своей жены: идти по земле и витать в облаках, только рядом с ним — поэтом.
Теперь же, когда жена постигла уже жизнь и давно стала для него всем — любимой, сестрой, матерью, — теперь он не замечал ничего этого, теперь он был к ней равнодушен, даже неблагодарен. И его раздражало это ее желание вникнуть в его стихи, понять его состояние. Он сердился, кричал, что она мешает ему, что ее заботы прискучили, что он устал от них и хочет только одного — покоя. Это было несправедливо, жестоко, но Русаков не мог ничего поделать с собой, пересилить себя. Не подпускал к своей душе и детей — сына и дочь. И дети теперь его раздражали. А как любил он их, как гордился своим отцовством, когда были маленькие! Сколько стихов написал о них!
У детей была своя собственная жизнь, и они не обращали внимания ни на его настроение, ни на него самого. Они сами не открывали теперь дверь в его комнату, и это оскорбляло, обижало и отдаляло его от них еще больше. Считал их черствыми, бессердечными и в том, что выросли такими, винил только их мать — свою жену. И она страдала от этого.
У Русакова было такое чувство, что он вертится в каком-то бредовом, странном колесе и нет у него сил ни остановить его, ни повернуть это колесо в другую сторону. Когда же приходило просветление, Русаков раскаивался, во всем пытался угодить жене и детям, загладить свою вину перед ними. И они, все трое, искренне привязанные к нему, тут же забывали, прощали все. И он снова ощущал себя счастливым, будто вернулось к нему то, что казалось уже навсегда утерянным…
Пока не начиналось все сызнова.
Врачи настаивали на юге, на море, и жена умоляла: «Поезжай, отдохни от всех нас, от дома, смени обстановку». А он, словно назло, взял и купил путевку — в самую непогодь — в этот бывший княжеский дворец среди унылых осенних озер. И теперь делил с тремя орденоносными председателями колхозов огромную спальню княгини с гербами на решетке балкона и видом на серую озерную гладь. По ночам председатели храпели так, что аж стены дрожали. Днем они тоже умели найти себе и утеху, и развлечения. У Русакова же не было ничего — ни сна, ни утехи, ни развлечений. Только бесконечный серый дождь.
Он уже собирался дать дёру, как вдруг ночью подул ветер, начались заморозки и — откуда только она взялась в этом разводье — посыпалась мелкая крупа. К утру раскисшая было земля и мокрые черные деревья будто помолодели. И странная вещь — Русаков тоже почувствовал себя утром так, словно его вызволили из плена.
Сразу же после завтрака и не таких уже обязательных процедур он поспешно натянул пальто, нахлобучил шапку и, опасаясь случайных попутчиков, пошел парком к озеру. Небо было чистое, под ногами кружилась поземка, с озера налетал тугой, упругий ветер. Первый морозец — зазимок — взбодрил, словно совершил за ночь переворот в природе. Свежий, холодный воздух, быстрая ходьба тоже бодрили. Русаков не заметил даже, как добрался до Поповой горки — так именовался у местных людей покатый пригорок вблизи парка, — поднялся на него, пошел по давно заросшему подворью, среди старых, разлапистых кустов сирени вперемежку с рябиной. Сирень тихонько позванивала обледеневшими, словно жестяными, зелеными еще листьями. На темных рябинах алели гроздья ягод.
Отсюда, с Поповой горки, озеро со всеми его заводями и островками было как на ладони. Не пройдет и недели — и по застывшей ледяной глади можно будет ходить, как по полу. Можно будет дойти до того вон островка, который соединен с противоположным берегом легким горбатым мостиком. Под ним до последних дней, до самых заморозков, ночевали две пары белых лебедей, две скучные бездетные семьи, у которых только и забот было выглядеть не хуже, чем соседи. Утречком, на рассвете, лебеди попарно выходили на берег и тщательно занимались своим туалетом. Тщательно оглаживали гордыми клювами изогнутые тонкие шеи, громко хлопали белоснежными крыльями — делали зарядку — и без конца гляделись с берега в волу: все ли так, как должно быть, в их нездешней одежде? И переговаривались на своем коротком птичьем языке.
— Ге? — смотрелась в воду и негромко спрашивала у мужа лебедиха.
И это коротенькое «ге», если бы шло оно не от птицы, а от женщины, наверняка заменилось бы целым мешком слов.
— Ну как, я нравлюсь тебе? Хорошо сегодня выгляжу? Лучше той длинношеей?
— Ге-е! — удовлетворенно отвечал лебедь. И опять же, если бы это не лебедь говорил, а какой-то там болтун мужчина, можно было бы перевести примерно так: — Какое может быть сравнение! Какая длинношеяя может походить на тебя? Ты лучше всех на свете!
— Ге! — накладывала крылом последний мазок, последний штрих на свою белоснежную «пачку» жена и, довольная собой и своим мужем, изящно вступала в зеркальную гладь озера. — И ты у меня самый лучший!
Другая пара поодаль вела примерно такой же диалог.
— Ге, — говорила о соседке лебедиха, — все воображает, что красивей ее никого нет.
— Ге, — снисходительно тянул он. — Даже если б я остался один с ней на всем озере, и тогда ты могла бы спокойно жить.
— Ге-ге-ге! — Счастливая лебедиха с размаху бросалась в озеро.
Отплыв от берега, милые семейки вновь встречались на незамутненной воде и вежливо приветствовали друг друга. И уже вместе — крыло в крыло — плыли к кормушке.
— Ге-ге-ге! — болтали жены. — Как прелестно вы выглядите!
— Ге… Я, правду сказать, изрядно проголодался, пока моя дражайшая наводила никому не нужную красоту, — признался один из лебедей, опасливо поглядывая в сторону жены.
— Ге… Если с утра до вечера только и делать, что смотреть в зеркало, это, знаете… — сочувственно вздыхал другой.
Два дня назад лебедей перевели на зиму, на время холодов, в лебединый домик.
Русаков сбежал с горки, обошел озеро с другой стороны. Постоял минутку против островка, к которому перекинут горбатый мостик, и вспомнил вдруг совсем иное, давнее время.
Тогда этот островок облюбовали рыбаки. И один среди них, видать, был шутник, а может, и романтик. Не иначе как он собрал разбросанные по острову консервные банки, нанизал одну на другую и прикрепил к высокому столбику. Жестянки отсвечивали на солнце, мигали, и тому, кто плыл по озеру, казалось издалека, что это мигает маяк.
Так они и говорили тогда с Верой Сергеевной:
— Сегодня высадимся у маяка.
Оба они в то лето попали сюда впервые.
Вера Сергеевна приехала отдохнуть после болезни. А Русаков писал поэму, которая принесла ему известность, даже славу, и деньги, которые тоже были совсем не лишние.
Как ему писалось в это лето! Откуда что бралось… Он теперь не раз спрашивал себя: когда же он был настоящим поэтом — тогда, в юности, беспрестанно радуясь каждому новому дню, каждому самому незначительному проявлению жизни, готовности своей писать стихи, не отягощаясь поиском и выбором темы… или сейчас, когда постиг уже тайны мастерства, когда отточенной строкою он, кажется, умел, мог все? Однако это «все» являлось ему реже и реже. И доставалось все с большей и большей мукой.
С каким увлечением и надеждой писал он ту свою поэму… В пять, после «мертвого часа», брал лодку, садился за весла и, держась вблизи от берега, ждал. Но вот проходило минут десять — пятнадцать, и на лестнице, что вела к причалу, появлялась Вера Сергеевна. На скамейках у озера, где сидели женщины, для которых этот их наблюдательный пункт тоже в какой-то мере был лечебной процедурой, сразу начиналось оживленное обсуждение, вызванное ее приходом.
Русаков правил к причалу, помогал Вере Сергеевне сесть в лодку, и они отчаливали. Каждый день в новые воды. Один день плыли по проливу Лаперуза, в другой высаживались на необитаемом острове. На третий… У них был собственный Мыс Доброй Надежды, была своя бухта Тикси. Был еще один остров — Огненная Земля…
Лодка подходила, утыкалась в островок, на котором могли уместиться всего два человека, не более.
— Прошу!
Она выходила из лодки и смеялась:
— Только поэты в наше время открывают новые земли и новые воды…
— Прежде всего поэты открывают женщин.
Он был молод, и эти открытия давались ему без труда. И, что греха таить, он не упрекал себя за них. Кому это мешало?
— Владею я Надеждою и Верой! — патетически восклицал Русаков, когда они высаживались на свой мыс.
Вера Сергеевна впервые в жизни познакомилась с «живым» поэтом, и ей нравился этот легкий, непривычный тон.
Русаков отличил ее среди других женщин сразу: по тому, как одевалась, как двигалась, как говорила. Во всем, что бы она ни делала, была присущая только ей непохожесть. И Русаков не мог ее не заметить. Случайно встретившись и заговорив, они уже не расставались. Им было хорошо вместе. У каждого ранее были, конечно, собственные земли и воды, но это никак не снимало чувства новизны в отношениях.
Не было, наверное, ничего странного, не было большого греха в том, что когда все вокруг было так необыкновенно, так сопутствовало любви и нежности, — в том, что и у них она возникла. Но обстоятельства сложились иначе. Как-то пришла телеграмма, а вслед за телеграммой приехал и муж Веры Сергеевны. Он беспокоился за нее — отправил из дома сразу после болезни — и теперь выкроил несколько дней, чтобы побыть вместе и облегчить ей обратную дорогу, самому отвезти домой…
Вера Сергеевна встретила мужа с неподдельной радостью: она была из тех милых, трезвых женщин, которые не без оснований считают, что лучше синица в руках, чем журавль в небе. Кто знает, угонишься ли за ним?
Больше они никогда не виделись. Даже ни разу не послали друг другу поздравительной открытки. И она, видимо, как и он, давно забыла его.
Русаков постоял на берегу, а потом по горбатому мостику перешел на островок. Постоял и на том месте, где мигал когда-то маяк из консервных банок. Прошелся, чувствуя, как пружинит и скрипит под ногами замерзшая, заснеженная трава. И медленно, не спеша, повернул к берегу, навстречу белой замети.
…По Огненной Земле гуляет в белом стужа.
Лицо его словно наждаком секанула мелкая снежная крупа. Он поднял воротник. Засунул руки в карманы.
Гуляет в белом…
Все вокруг и впрямь было уже белым: земля, деревья, немая, застывшая у берега вода. И стужа становилась круче. В укрытой камышами бухточке притулился одинокий челнок. Русаков остановился, чтоб отдышаться, не нахвататься ледяного воздуха. Огненная Земля отсюда уже только угадывалась в белой круговерти.
…По Огненной Земле гуляет в белом стужа.
И в бухте Провидения… уснули караси…
Это забавное сочетание бухты Провидения и карасей словно подтолкнуло Русакова, словно высекло искру. Смешное отозвалось элегичным:
Погас маяк… Вы помните?.. И тужит
Надежда Добрая. Кого мне упросить
Вернуть опять ей Добрую Надежду?
Он шел, останавливался, повторял про себя слова и строки, которые легко слетали с губ, неподвластные ему, сами по себе.
Замерз пролив Па-де-Кале. А челну снится теплый берег…
Замерз пролив Па-де-Кале… Замерз… Замерз…
Он говорил сам с собою вслух, стараясь уловить ритм так неожиданно возникавших строк.
У него было такое чувство, словно продирался он через бурелом, выбирался из бездорожья на тропку и над тропкой этой вдруг выблеснул над ним лучик.
Он знал: это возвращались к нему стихи. И ему было боязно спугнуть их… «Кого мне упросить вернуть опять мне Добрую Надежду?..»
Он повторял эти слова, рожденные в мучительном хаосе его души, как заклинание, как молитву. И ощущал, как эта молитва постепенно, незаметно возвращает ему давно забытое просветление.
Во дворе санатория на крыльце ему попались здешние его соседки по столу — молоденькие девушки, ткачихи с камвольной фабрики.
— Ирочка! — Он шутя преградил дорогу той, что стояла ближе к нему. — Хотите, я вас с Валей высажу сегодня на острове Мадагаскаре? Хорошо, Валечка?
Девушки недоуменно улыбались, они стеснялись его, известного поэта, стихи которого учили в школе. До этой минуты он никогда ни о чем с ними не заговаривал, только здоровался, а потом сразу же после столовой шел либо к себе, либо в библиотеку.
— Ну, так как? — Он был весел, а от мороза и ветра даже помолодел.
Девушки переглянулись и опасливо отошли в сторонку.
— Не хотите… — Он развел руками. На лице его блуждала улыбка, которой за эти две недели никто еще не видел.
— Хотим! Хотим! — в один голос пообещали Ира и Валя и быстренько сбежали с крыльца.
— «Замерз пролив Па-де-Кале!» — крикнул вслед им Русаков.
Девчата обернулись и, давясь от смеха, припустили бегом: он и удивил их, и напугал.
Русаков тоже расхохотался, помахал им рукой и легко взбежал на высокое крыльцо. Ему вдруг страшно захотелось увидеть на своем столе чистый лист бумаги. Обычный лист серой газетной бумаги.
На белой глянцевой стихи у него не писались.
1975
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил.
Как всегда, на перроне узловой южной станции металась, будто перед светопреставлением, разношерстная людская толпа, в воздухе висели густой гомон и крик.
— Расступись! Расступись! — вторгались в эту толпу носильщики, толкая перед собой груженые тележки.
— Кому мороженое? Мороженое! Сладкое! Горяченькое! — призывали мороженщицы в белых перкалевых куртках и таких же белых высоких чепцах.
И тут же, сидя прямо на земле возле книжного киоска, играл на скрипке старый пьяный цыган в розовой, до пояса расхристанной рубахе. Вокруг него, не обращая ни на кого внимания, с хохотом и гортанными выкриками плясали несколько цыган, только помоложе, но тоже пьяных. И среди них совсем еще молоденькая цыганка в золотых с доброе колесо, круглых серьгах, в белой, с длинной бахромой шелковой шали на блестящих черных волосах.
Цыганка плясала, и над асфальтом платформы вихрились сборки ее необъятной пестрой юбки. Неподалеку с визгом и криком носились босые курчавые цыганята. Совсем маленьких, грудных, прижав их к себе обеими руками, держали девчушки-цыганочки — сами еще дети, лет по восьми-девяти, не более. Взрослые цыганки обступали этот живой круг мимолетного дорожного веселья, сгибаясь под тяжестью то ли какого-то громоздкого узла на спине, то ли перевязанного старой бечевкой обшарпанного чемодана, даже чем-то набитого цинкового корыта, обшитого рогожей.
Захрипел динамик, словно собирался откашляться, и сообщил, что наш поезд отправляется через пять минут.
И вот тут уж начался содом!
Цыган будто ветром подхватило. Мгновенно сбились они в плотную галдящую толпу и двинулись к поезду. В наш вагон с той же перебранкой и хохотом они втиснули двоих. Худенькую смуглую девчушку лет семи в голубом ситцевом платьице, какие висят обычно в магазине детской одежды, и старую цыганку, тоже одетую не по-цыгански: в узкой шерстяной юбке и черном плюшевом жакете, которые до сих пор еще носят по деревням пожилые женщины. И шали такой я не видела на цыганках — обычной шерстяной шали с белой каймой по коричневому полю. Когда-то у нас в деревне такие шали ценились — износу им не было.
Цыганка была заметно навеселе, и все же это не мешало ей держаться независимо, с достоинством. Своими узлами и кошелками она заполнила все соседнее купе. Однако пассажиры, немолодые уже муж с женой, не решались сказать ей даже слово. Наоборот, мужчина сам взялся рассовывать ее вещи, чтобы не спотыкаться о них. Цыганка сидела на скамье и только кивком головы, молча выражала согласие.
Притихшая, жалась возле нее девчушка. И по тому, как ловила она взгляд старухи — а та не обращалась к ней ни с единым словом, — чувствовалось, что значение этих взглядов девочка понимала и без слов.
Наконец, как только освободилось место, старая цыганка подложила себе под голову плюшевый жакет и тотчас уснула.
Девчушка будто только и ждала этого.
Через полчаса ее знал уже весь вагон.
— Подари брошку! Подари! Подари!
Ах, как она ей нравится. Как ей хочется завладеть этой брошкой.
— Не подарю.
— Почему не подаришь? Подари!
— Нельзя. Это мне подарок.
— А кто подарил?
— Кто подарил, тот подарил…
— А ты подари!
— Не подарю…
— Подари-и-и…
Смуглое гибкое, словно у ящерицы, тело. И на двух голубых блюдцах — две яркие черные звезды. Они и просят, и подмигивают, и искушают. И уж никак не удержишься, чтоб не взъерошить жесткую, как щетка, короткую шевелюру: ах ты разбойница! Иссиня-черная щетка изворачивается, вертится во все стороны и на все купе безбоязненно заливается:
— Подари-и-и!
Моим соседкам — они тоже едут из Симферополя — не по душе это веселье.
— Ишь ты, никого не боится.
— Диво! Наше дитя пусти вот так одно, и слова от него не добьешься.
А вот как раз через перегородку справа и «наше»… Упитанное, насупленное, всю дорогу, сколько мы едем, все что-то жует. И правда, слова из себя не выжмет. Зато у мамаши — тоже пампушка на сметане — не закрывается рот. Одно и то же, как заведенная пластинка:
— Валерочка, съешь пряничек!
— Валерочка, выпей молочка!
— Не стой возле окна, Валерочка!
— Куда ты пошел, Валера?
— На, Валерочка, яблочко.
Валерочка. Валерочка. Валера…
От этого валерканья распухли уши!
— А как тебя звать?
— Мариула.
— А бабушку твою как?
— Она спит.
— А куда ты едешь?
Мгновенный, как молния, испытующий — глаза в глаза — взгляд.
— К маме…
К маме? Отчего же вдруг так погрустнели глаза? Отчего тень, что пробежала по личику, мгновенно погасила беззаботный смех?
— Это же бабка везет ее к матери, а мать замужем за другим, так, может, она той матери с отчимом не очень-то и нужна теперь.
Откуда они все на свете знают, эти люди!
— Давай, Мариула, погуляем по коридору.
— А брошку подаришь?
— Брошку не подарю, ручку подарю.
— Она не пишет?
— То есть как это не пишет? Еще как пишет! Смотри…
— Покажи! — Глаза снова мгновенно загораются, лицо светлеет. И снова вспыхивает интерес к жизни.
— Пожалуйста, владей.
— Видишь ты, все-таки выцыганила…
Мои соседки ужинают. Пахнет на все купе чем-то жареным, сдобным, домашним… Но попробуй выцыгани!..
— Идем, Мариула, погуляем с тобой по коридору.
Мариула в восторге от ручки. И сразу же находит ей применение: ручка будет у нее термометром…
— Я буду мерить температуру. Хорошо? — спрашивает она и тут же мне первой «измеряет температуру». Будто встряхнув термометр, сует ручку под мышку мне. Все это получается у нее ловко и со знанием дела. Мариулу только что выписали из больницы — у нее был аппендицит, и ей сделали операцию. Измерив температуру, Мариула, «будто доктор», старательно черкает что-то на листке моего блокнота. Потом по очереди всему нашему купе считает пульс: снова, «как доктор», берет каждую из нас за руку и, приложив палец к губам (тихо, молчите!), беззвучно шепчет. Считать она умеет до ста!
Соседки мои поужинали, подобрели и теперь уже сами охотно соглашаются, чтобы Мариула лечила их.
Этот колючий дичок своей непосредственностью и звонким смехом незаметно очаровывает весь вагон. К нашему купе приходят «лечиться» почти все соседи. А к тем, кто не приходит, Мариула идет сама. И никто не отказывается. Ну-ка, полечи нас…
Тем временем пора подумать уже и про сон.
— Давай, Мариула, и мы будем ужинать.
— Баба спит… — делает знак говорить тише Мариула.
— А мы и не станем ее будить. Пускай себе спит, — шепчу я в ответ, хотя Мариулина бабка спит в другом купе.
Мы сидим с Мариулой на моей полке, ужинаем, и она говорит мне:
— Я к тебе и завтра приду.
— Конечно, придешь.
— Я не хочу ехать в Чернигов… — помолчав, вдруг признается Мариула, и на ее худеньком смуглом личике я вижу такую взрослую тоску.
— Не хочешь? Почему?
— Баба не хочет, чтоб я у нее жила. А я хочу… — В черных глазах Мариулы закипают слезы.
— Так ты же к маме едешь. Мама будет тебя жалеть.
— Не будет… — качает головой Мариула, сдерживаясь, чтоб не заплакать. — Она теперь жалеет Николая… Ему всего один годик, — поднимает она палец.
— Ой, один годик!.. — деланным весельем пытаюсь я утишить боль в маленьком сердце.
— Николая все будут жалеть, — стоит на своем Мариула. — И мама. И…
Она не научилась еще звать папой чужого ей отца Николая. Ей придется привыкать называть его так. Она и думать еще об этом не умеет. Только чувствует сейчас, в этом поезде, который везет ее из Симферополя в Чернигов, что некому ее будет жалеть, хотя там и живут ее мама и маленький брат Николай, которому всего один лишь годик, и его отец…
Дитя человеческое.
Худенькая грустная цыганочка.
Она так доверчиво клонится к руке, приласкавшей ее, так ищет сочувствия в моих глазах, в голосе.
…Ночью я встала и вышла посмотреть, если купе не закрыто, на сонную Мариулу. Она спала на голой скамье, свернувшись калачиком, будто котенок, в ногах у бабки. А та, видать, просыпалась, потому что Мариула укрыта ее теплым коричневым платком.
Утром, не успели мы еще проснуться, как появилась Мариула.
— Вставай! Вставай! — наклонилась она к моей подушке.
Ее было не узнать!
Куда девалась вчерашняя заморенная девчушка в коротеньком ситцевом платьишке!
— Какая ты сегодня красивая!
— Как артистка! — подхватили мои соседки.
— Я — цыганка!
Мариула неуловимо грациозно, одной рукой касается своей детской талии, другую каким-то певучим движением возносит над головой, притопывает ногой, и тогда из-под ее длинной сборчатой зеленой юбки, будто снегирь, мелькает красный резиновый сапожок.
Однако Мариула отнюдь не собирается устраивать тут, в нашем сонном еще купе, танцы. Просто она демонстрирует нам свою жизнедеятельность. И действительно, вот оно, семилетнее дитя, сколько времени уже на ногах и готово в любую дорогу.
Как подобает настоящей цыганке, Мариула в длинной, в бесчисленных сборках юбке и яркой желтой кофточке. Она так идет к ее смуглому лицу и черным глазам. Природное чувство красоты подсказало ей, и Мариула не оставила без внимания свои жесткие черные волосы. Перевязала узким синим не то шарфиком, не то пояском. Надо было видеть, как завязан этот шарфик не шарфик, пояс не пояс! Небрежный узел сбоку, над маленьким ушком, а неровные концы живописно спадают на худенькое плечо. Действительно, только стать в позу и притопнуть ногой!
— Ты правда артистка, Мариула…
— Нет, я цыганка! — веселый красный сапожок снова выпорхнул из чащобы зеленых сборок. — А брошку подаришь?
Попробуй уйди от собственной природы!
— Подари-и-и… — ласкается Мариула и кладет голову на мою подушку.
— Подожди, я схожу умоюсь, и будем завтракать.
— Не хочу. Я уже позавтракала с бабой, — отказывается Мариула и просит: — Можно я буду рисовать в твоей тетради? — показывает она на мою сумку, где лежит блокнот, и достает из кармана, из недр своей шелковой зеленой юбки подаренную вчера ручку. — Я нарисую мамин дом, — берется она за работу и обещает: — Кур нарисую тебе и кота.
— Нарисуй своего брата Николая.
— Ну его, — беззлобно отмахивается Мариула, — он в штаны писает…
Действительно, о каком тут рисовании можно вести речь — при таком сраме!
Мы садимся завтракать, приглашаем Мариулу, но она ни за что не соглашается. Позавтракала с бабой. Берет только конфету, но и конфету не ест.
— Бабе отнесу, — и прячет ее в карман.
…А поезд все идет и идет. Все дальше и дальше от Симферополя, все ближе, ближе к Чернигову.
Я вышла в коридор и стала возле окна. Вскоре вышла и старая цыганка. В молодости, видать, она была красива. Старость хотя изрезала морщинами ее лицо, однако не стерла следы прежней красоты, не погасила огня в черных глазах. Они и теперь горели у нее, как раскаленные угли. Цыганка стояла у окна, смотрела, как гонится за поездом и никак не догонит его колесная дорога, как бесконечно стелется навстречу сожженная солнцем и почерневшая уже от осеннего холода степь, и на лице ее, похожем на эту бесстрастную степь, не отражалось ничего.
Только в прищуренных глазах — а может, это мне только показалось — таились не то жалость, не то воспоминание.
…Как когда-то, давным-давно, по такой вот колесной дороге ехал ее табор. Как раскинул он свои шатры в степи. Послышались давно забытые голоса, и огнем обжег ее, совсем еще молоденькую в ту ночь в той далекой степи, первый поцелуй молодого цыгана… А потом взял ее замуж и уже никогда не целовал, а только бил. И она рожала детей, ходила по деревням ворожить на картах и все, что давали ей, несла ему, своему хозяину… Давно все миновало. И ночи в таборе, и вся та жизнь. Теперь цыганка жила на окраине большого города в кирпичном доме. Жила с сыном и снохою. И ее сын и сноха работали на заводе. Хотя начало и этой жизни терялось уже где-то в затуманенной дали, все равно не могла привыкнуть она к деревянному да еще покрашенному полу. (Можно ли сравнить прикосновение шелковой травы к босым ногам с этим деревянным полом!) Не могла привыкнуть и к газовой плите, от которой нет ни дыма, ни искр, ни пламени. Даже кровать отдельная у нее была, а все равно, чтобы потешить старое тело, любила бросить на пол какую-нибудь старую одежку и так, поближе к земле, переспать ночь. И вставала утром будто помолодевшая. Она хоть сегодня променяла бы этот каменный дом на молодость в рваном шатре где-нибудь в степи или на опушке шумящей дубравы под звездным небом.
…Старая цыганка подходит и останавливается возле моего окна.
— Красивая и ученая, а доли не нашла.
Боже мой, сколько раз еще в детстве слышала я, как ворожили цыганки судьбу моей маме, моим теткам и соседкам. И меня всегда очаровывали эти магические их слова.
— Много не попрошу, а всю правду скажу. Позолоти руку, ученая, погадаю, — и достает из кармана колоду потрепанных карт.
Наблюдательность и природный ум подсказывают ей: случай тот, когда о молодости и красоте распространяться уже нечего. А вот «ученая» (очки же!) как раз кстати. И старая цыганка, тасуя карты, не жалеет на меня своих обманчивых чар.
— В казенном доме и умная, и знатная, а в своем, ученая, мало радости знаешь… Много не попрошу, а всю правду скажу! — снова обещает мне она, и ее до сих пор словно закаменевшее лицо преображается.
— Какая у тебя хорошая внучка! — Надо же мне от нее как-то откупиться, а то и в самом деле возьмет да раскинет всю мою жизнь на картах (будто я сама ее не знаю). — Умная внучка и красивая, — показываю я на Мариулу. Она старательно рисует что-то в моем блокноте.
— Э! — бросает сердитый взгляд в наше купе цыганка. — Не утешай себя, ученая, внуками. Останешься одна — внуки воды не подадут, — мрачно предсказывает она.
— А твоя же внучка любит тебя.
— Живут не с любовью. Живут с человеком. Запомни это.
— А твой человек где? Где твой хозяин? — пытаюсь я перехватить инициативу.
— Умер, — неохотно и не сразу отвечает цыганка, и лицо ее снова замыкается, кажется таким же испепеленным, как степь, что бежит за окном. — Умер в казенном доме.
Я не стала расспрашивать цыганку, где и когда встретился с казенным домом ее хозяин…
— А Мариула куда едет?
— К матери везу, — неохотно и недовольно ответила цыганка. Было видно, что потеря инициативы ей не по нутру. Но я не хотела отступать.
— Почему же Мариула до сих пор жила у тебя?
— Отец бросил, а мать за другого вышла…
— И этот, второй, хороший человек?
— Все они хороши, пока спят, — сердито буркнула цыганка. — У него уже свое дите есть, так зачем она ему? — кивнула она на Мариулу. — Да еще вся в своего отца, как две капли…
— Она же такая ласковая…
— Ласковая… А мать, чтоб и этот не бросил, будет угождать ему.
— Так пускай бы Мариула и жила при бабе.
— Ага, при бабе! — будто молнией, сверкнула глазами старая цыганка. — А сын со снохой велят: «Вези!..» Ее в школу отдавать уже пора… А легко ли мне везти! — И без всякой связи вдруг сердито, по-цыгански позвала: — Мариула, докуда будешь шляться где попало?
И Мариула покорно, не сказав и слова, будто мышонок, вышмыгнула из нашего купе.
— Не надо на нее кричать, — попробовала я заступиться. — Она же добрая девочка.
Старая цыганка, не сказав ни слова, медленно, усталой походкой направилась в свое купе. И у меня будто камень лег на сердце.
До самого Чернигова Мариула не показывалась больше в коридоре, не зашла к нам в купе. Нетрудно было догадаться, что бабка запретила ей.
В Чернигове они вышли, не простившись. Мариула была в таком же теплом, как у старой, коричневом платке и длинной — на вырост — цигейковой шубке. Тяжелый узел, что несла она в руке, клонил ее к земле. Она с трудом успевала и долго все оглядывалась и оглядывалась на наш вагон.
Узнали бы мы друг друга теперь, через столько лет?..
1978
— Пожалуйста, еще яблоко.
— Спасибо. Только сначала пойду покурю.
— Вы очень много курите. Так уж необходимо?
— Да не то что необходимо. Но иначе не могу. Привычка.
— Сами видите, как это вам… Такой кашель.
— Конечно. Простите, но я все-таки закурю.
Он вышел из купе. Я осталась одна. Никак не могу сладить со своим профессиональным любопытством: с кем еду, кто он, мой сосед? Томик пушкинских стихов, — может, литературу преподает? Кстати, и похож на учителя. Строгий темный костюм, белая сорочка. Галстук неяркий. Однако педантичность, с которой он тщательно разложил свои вещи, аккуратно расправил, повесил пальто на плечики, наводила на мысль — счетовод или бухгалтер.
Едет в командировку.
Был и еще штрих: в купе он вошел с охапкой свежих газет (купленных, наверное, в киоске на вокзале). И по тому, как наметанным глазом пробегал газетные полосы, заметно было, что выписывает он и читает много. Внимание его приковали международные обзоры. Не исключено, что он лектор по этим самым проблемам.
В те годы за газетами напряженно следили все. Это были тревожные дни на Кубе.
— Ну вот.
— Накурились?
— Отвел душу.
— Так и дома, и на работе?
— Да, иногда и больше.
— Не понимаю.
— Ну, если только этого не понимаете, беда небольшая. Хуже, когда людям непонятно другое…
Он, видимо, человек немногословный. Скорей молчаливый. Но ироническая реплика на мое «не понимаю» все же свидетельствовала, что и его как-то можно разговорить. Докучливой, однако, быть не хотелось.
— Берите же яблоко. Антоновка.
Сама я взяла другое.
— Да-а, антоновка… А вы кто, простите, по профессии — журналист?
— Да, журналист.
Отгадать это было несложно. В дорогу меня провожала чуть ли не половина редакции.
— Вам… вернее, людям вашей профессии всегда все ясно, всегда все понятно.
Он произнес это с еле заметной иронией.
— Всегда? Положим, далеко не всегда.
Мой попутчик почувствовал, что я не дам в обиду свою профессию.
— Я не довел до конца мысль. Просто хотел сказать, что ваши товарищи всегда должны быть готовы выложить на стол «материал». Так, кажется, это называется у вашего брата журналиста?
— Вы, оказывается, знаете особенности работы нашего брата.
— В какой-то мере.
— Доводилось иметь дело?
Он ответил не сразу.
— Да нет… Несколько иначе. — Взял яблоко, покрутил в руках, вдохнул нежный его запах и снова положил. — Несколько иначе… — задумчиво повторил он и протянул руку к пачке сигарет, но превозмог себя, отодвинул в сторону. — Вот вы едете со мной уже несколько часов и не знаете, кто я. Спросить сразу не с руки было, а потом вроде и неловко. Между тем в представлении вашем уже складывается некий образ, литературный тип, так сказать, этакого унылого скептика…
— Что вы… — Я не могла не улыбнуться.
— Видите, отгадал.
Он взял яблоко, опять покрутил, понюхал и, не откусив, снова положил на место.
— Да попробуйте же наконец!
— Спасибо. Если не возражаете и не боитесь, что скучно станет, расскажу вам одну историю, которую вы при случае можете озаглавить… ну, скажем, «Антоновки»… Новелла «Антоновки»…
— С удовольствием.
— Благодарствую. Если покажется скучным, заранее условимся: только намекните — и я тут же стихну.
— Договорились.
— Тогда еще одна просьба. У вас под рукой выключатель. Пожалуйста, зажгите ночник, а этот, верхний свет погасим. Мне будет легче (так он и сказал: не «удобнее», а именно «легче») рассказывать.
— Хорошо.
Снова было протянул руку к сигаретам и тут же, словно обжегшись, поспешно отвел.
— Ну, так вот. История, правда, никакая не героическая. Не гражданственного звучания, как говорится. История сугубо личная.
…Семнадцать лет назад я женился. Женился при не совсем обычных обстоятельствах. Моя жена, тогда еще только невеста, приехала ко мне сама. Приехала, хотя мы и не виделись более четырех лет. Я воевал. Она работала. Потом училась. Ну, а после института — ко мне. Не скрою — я звал ее, просил приехать.
— А почему сами к ней не поехали?
— Время было такое, сразу после войны… Тогда не давали три дня на свадьбу, как сейчас. Тогда время было дорого… Ну вот, она и прибыла, а телеграмма, как назло, опоздала. Так и просидела полдня во дворе на чемодане. Соседки, известно, шу да шу. Меня они дожидались за воротами. «Жена заявилась, а ты и не встретил». Представляете, как нескладно вышло. Бегу, а она, бедняжка, сидит под кленом на чемоданчике. Ну, обнялись, все как полагается. И мне вдруг почудилось, что она вроде бы не она. Говоря откровенно, я и запамятовал, какая она… Словно бы выше ростом, словно покрасивей была. А эта в коротеньком, как у девчонки, платьице с «молнией» на боку, узенькая вся, с веснушками. Поцеловал я ее, а сам чувствую — губы у меня вдруг стали холодные, будто заледенели. Ну, конечно, тут же повел я жену мою (как было теперь ее называть?) в свою холостяцкую берлогу. А у меня там бог знает что! Она же, то ли потому, что в интернатах всю жизнь прожила, расхаживает по этим двум неуютным комнатенкам моим и щебечет, да так весело, в таком восторге. И чудесно здесь, и прекрасно, а будет так совсем распрекрасно… Я, чтобы не показаться невежливым, тоже хожу за ней следом, бормочу что-то, соглашаюсь, а сам чувствую — не по себе мне и час от часу не легче.
— И она не поняла ничего?
— Нет! Она любила меня. Правда, и я был уверен, что люблю ее… Бывали же у меня за это время встречи с другими девушками. Но женой, твердо решил, будет именно она. Мог ведь за эти годы устроить иначе жизнь.
— Возможно, конечно.
— Словом, подходит ночь… А я не знаю, как мне быть с нею, с женой моею. Простите за, может, излишние подробности, но не хочу ничего утаивать. Забыл вам сказать, что со мною вместе жил тогда брат моего еще довоенного друга. Молодой парень. Моложе меня. До приезда жены я несколько раз давал ему понять, что пора, мол, квартиру себе подыскивать. А тут, не поверите, обрадовался, что Николай здесь. И жена нисколько не удивилась и не обиделась, когда я перед сном сказал ей, что раз уж так вышло и пока посторонний человек здесь, удобнее нам спать отдельно.
«Ну, ясно!» — покраснела она.
Смущало ее совсем другое — то, что на ее месте смущало бы любую девушку. О моих же истинных ощущениях она и не догадывалась… Так продолжалось две недели, пока Николай не уехал на выходной день домой.
А потом чем дальше, тем все хуже и хуже. Вскоре и она почувствовала, что как женщина нежеланна мне, что не люблю ее. Ночами, когда я лежал, отвернувшись к стене, до меня доносились всхлипывания. Я не мог не знать причины ее слез, и тем не менее они раздражали и озлобляли еще больше. Ну чего ей надо от меня?
Я жалел себя, а не ее. Это она приехала сюда и испортила мне жизнь. Это из-за нее я не женился, хотя были девушки, которые нравились. И меня любили. И красивые, такие, что не стыдно на люди с ними выйти. Почему-то моя жена казалась тогда мне очень некрасивой. А наивность ее и непосредственность я считал ограниченностью и глупостью.
«Ну чего ты ревешь?» — поворачивался я к ней, принуждая себя дотронуться до ее холодного плеча.
Она ничего не отвечала. Молчала. Молчал и я. Потом, чтобы сделать ей еще больнее, вставал и закуривал. С папиросой во рту снова ложился в постель, всем своим оскорбленным видом демонстрируя, что нет у меня из-за нее ни сна, ни жизни.
И тогда она просила:
«Не надо. Не кури. Я больше не буду».
И правда, она старалась не плакать. Ей хотелось выглядеть оживленной, привлекательной. Хотелось нравиться мне. Но я был как заведенный. Полностью вошел в свою роль незаслуженно обиженного, оскорбленного мужа.
«Ты понимаешь, — говорил я, — если и дальше так у нас будет, — словно она была в этом „так“ повинна, — не сможем мы оставаться вместе. Нужно будет решать как-то…»
Если бы вы только знали, каким счастьем счел бы я тогда ее согласие «как-то решать»… Но она молчала… А потом снова начинала плакать.
Я был вне себя потому, что она не хотела того, чего хотел я. «Ну зачем ты мне? Скажи: зачем ты мне, если я не люблю тебя? Если не нужна ты мне? — порывался я крикнуть ей. — Почему ты приехала?!» И каждый раз приходилось сдерживаться. Сам ведь писал, что люблю ее. Сам звал. И она ждала меня, верила, надеялась. Я не говорил вам, что до меня был у нее парень. Он погиб на войне. И вот теперь я мстил ей за него. Попрекал им.
«Ну, конечно, я плохой. Он был лучше. — И добавлял: — Не сомневаюсь, что если бы со мной случилось такое, ты утешилась бы столь же быстро».
А когда она не выдерживала и в отчаянии кричала: «Зачем ты звал меня? Сама бы я не приехала!» — отыскивал новую иглу, чтобы уколоть ее: «Приехала бы. Теперь разбрасываться не приходится! Некем!»
Но и это еще не все. Примерно с год она не беременела. И я стал изводить ее: «Хочу, чтобы у нас был ребенок. Что это за жизнь и какая это семья без ребенка? Хочу ребенка». А потом, когда забеременела и тяжело носила, снова все не по мне было. На лице у нее выступили коричневые пятна. Она не переносила запаха еды, не могла готовить. Я знал, что так бывает у многих женщин. Но все раздражало меня в ней.
— А она что же, только плакала?
— Н-нет… Хотя как вам сказать… До тех пор, пока не поднял на нее руку. Покуда не ударил, плакала. А потом перестала.
— И все это — и вас, и «руку» вашу — терпела и теперь терпит?
— Нет. Она ушла.
— Ну и прекрасно сделала! — вырвалось у меня.
— Если б вы знали, как это невыносимо.
Я уже ненавидела этого человека. Я сама готова была размахнуться и ударить его. Ударить жестоким словом так, чтобы не поднялся.
— Невыносимо… — снова простонал он.
И стон этот, человеческое страдание вдруг сковало мой язык, мои слова, занесенные для удара.
Мы оба долго молчали.
Потом он опять заговорил:
— А затем родился сын. Ребенок как ребенок. Пеленки, бессонные ночи, болезни — все как у всех детей, как во всех семьях.
С нами жила моя мать. Днем она возилась с сынишкой. А ночью я сам вставал к нему — пеленал, баюкал. Мне было это не трудно — я очень любил мальчика. Но сидел все же во мне подлец. Жена была слабого здоровья, к тому же ее утомляла бесконечная беготня по вызовам, по этажам (она врач). Молоко скоро у нее пропало. Ночами она спала, вскочит только, когда мальчик заплачет. А мне и это ни к чему. Спишь — так уж и спи. Без тебя обойдусь. И ни разу не преминул, чтобы не поддеть: «Какая от тебя польза? Что ты за мать?» Ей, конечно, обидно. И она…
— Плакала?
— Плакала, — покорно повторил он. — Плакала, покуда… Не думайте, — вдруг спохватился он, будто и впрямь испугался, что я взорвусь, — не думайте, что всегда у нас было так мрачно и так плохо. Выпадали и добрые минуты. — Улыбка промелькнула на его лице. — Какие добрые минуты бывали, если б только вы знали… Не забуду никогда. До самой смерти.
Он замолчал. Он уже давно закурил, забыв извиниться, забыв, что мы сидим в закрытом купе.
— …Представьте себе лето. Начало лета. Зеленеющий луг, весь в цветах и росе. Трава по колено. Мы сбрасываем тапки — и, как дети, босиком по этой траве. Было еще трудное время, карточки. А у нас свой огород — картошка, фасоль… Вот туда мы и ходили через луг. Я, кажется, говорил, что она у меня тоненькая была. Совсем девчонка. Никак не скажешь, что двадцать пять ей, что замужем… Увидит зимой на тротуаре наледь — и пускай себе люди кругом, не люди, а она, как маленькая, раз — и покатилась. Вечером понесет ведро с мусором — возвращается вся в снегу. «Ты что, в сугроб провалилась?» — «Да нет! — смеется. — Это я назад с пустым ведром нарочно по снегу. Хорошо!»
А на том самом лугу! «Давай, Алеша, кто сколько раз перекувыркнется». Не успею крикнуть: «Шальная, у тебя же ребенок!» Она только забеременела первым. Где там… одно платье в траве мелькает. Если бы вы только знали!..
Я все это знала. Знала, что человека можно вознести до небес. И можно втоптать в грязь. Словом.
Закурив новую сигарету, он между тем продолжал:
— Или еще. Осенью, вот в такую же пору. Когда снимают уже последние яблоки. Лежим с нею поздно вечером в постели и едим антоновки. Тебе яблоко, мне яблоко. Мне еще одно, и тебе еще одно. А в комнате от этих антоновок, запах как в саду.
— Ну ладно, — наконец не вытерпела я. — Значит, бывало и хорошо, и светло? Не одни только слезы, не одно только хамство?
От последних слов мой сосед как-то сник, ссутулился, словно стегнули его кнутом.
— Не знаю. Сам не знаю ничего. Я же говорю, она веселая была. Замужество не наложило на нее того отпечатка солидности, что ли, который часто даже совсем молодым женщинам придает какую-то скучность, серость.
Удивительное дело! Этот человек все знал, но как будто по чьей-то злой воле делал все наоборот, назло, причем даже во вред самому себе.
— …А мне тогда почему-то на каждом шагу, во всем хотелось видеть в ней именно эту никчемную солидность. Другим непринужденность ее очень нравилась. Нравилась, замечал, и она сама, жена моя… Видел и понимал, что, если бы захотела, имела бы успех у мужчин (после родов она очень изменилась, похорошела, стала как-то мягче, женственнее). И хоть ни разу не приметил ничего такого за ней, все равно внушал себе, что только этим и заняты ее мысли, только и ждет удобного случая. Настроив себя на такой лад, боже, чего только я не выделывал!.. Ревновал к первому встречному, к телеграфному столбу. Даже не то чтобы ревновал, придирался к любому ее жесту, всячески унижал… Рассказываю вам все, ничего не утаиваю. Без всяких оснований не стыдился обвинять в неверности, ругал самыми последними словами, какие и не от всякого забулдыги услышишь.
— Веселенькая жизнь была у вашей жены! И долго она выносила вас?
— Мы прожили вместе двенадцать лет. Трое детей. Три сына..
— А теперь как?
— Теперь она одна. Живет с детьми.
— А вы?
— Я… я женился.
— Ну, и нашли получше?
— Нет…
— И эта плоха?!
— Нет. Спокойная, добрая женщина… Вы меня перебили. Я не успел рассказать вам, как жена моя перестала плакать. Однажды она в полном отчаянии поклялась, что теперь все будет по-другому. Что я буду, как нищий, вымаливать у нее ласковое словечко, ловить ее взгляд. Что теперь слезы — мой удел. И не поверите — все это сбылось. За все мои выходки… Да что там, за то, что я глумился над ней, возненавидела меня так, что ей стало все равно, существую я на свете или нет. Я был ей не нужен. Как когда-то, в самом начале, она мне. Я все это видел. Может быть, добром и лаской еще можно было бы повернуть по-иному. Но моим жизненным принципом стала месть. И я мстил ей жестоко, не поступаясь ничем. Око за око. В десятки раз сильнее казнил ее. А два года назад учинил такое — оскорбил при людях. В праздник. Уже ничто не могло помочь мне. Ни уговоры. Ни мольбы. Ни дети.
— Она, наверное, из-за детей и терпела.
— Думаю, что так. Любовь ко мне давно угасла.
— Любовь! Какая же могла у нее быть любовь к вам!
— А вот была! Теперь же… сейчас… каждое утро, когда иду на работу, останавливаюсь против ее окна. В этот час она готовит детям завтрак (двое старших ходят в школу, в первую смену, а маленький еще в детсад). Стою и гляжу на это окно в первом этаже. То она возле плиты, то чай наливает, то шьет что-то. Трое ребят. Мальчики. Все горит на них.
— Ну, а дети? С ними вы хоть видитесь?
— Она не запрещает, приходят иногда.
— А вы?
— Я у них не бываю. Не могу. Понимаете? Не могу. Не в силах. Говорят, у нее есть какой-то. Ходит туда. Чинит, видите ли, электричество или кран исправляет, что придется… — В его голосе прозвучала неистребимая мужская ненависть к тому, другому, кто вытеснил его. Наверно, даже из памяти. Вытеснил потому, что был лучше, чем он.
— Ну и что? У вас тоже жена. Она тоже вам рубашки стирает и гладит. При чем тут дети? Вы же к ним ходите, а не к ней, которой вы не нужны теперь.
— Так он же там может быть! — снова, как слепой о стену, наткнулся он на свою ревность. — А я… я назло ей женился.
— И назло живете с женщиной, которую не любите? И назло мучаетесь сами и, конечно, мучаете ее?
— Да! Это страшная мука.
Ему нелегко далось это признание, тем более чужому, совсем незнакомому человеку. И все же это было единственным, что могло хоть в какой-то мере облегчить его душу. Как утопающий хватается за соломинку, так и он надеялся — авось отыщет хоть капельку сочувствия, а вдруг услышит какой-то спасительный совет.
И я, сама не желая, вопреки всему, пожалела его.
— Ну, а если попытаться… Теперь, когда вы уже оба столько выстрадали, когда все поняли… Может быть, во имя детей? Вы же не виделись с нею?
— Не виделся. И не увижусь. Не могу. У нее теперь тот, другой. Она с ним теперь…
Об эту стену можно было биться головой — и ничего не изменилось бы. Больше разговаривать с ним, убеждать его не имело смысла. Под этой историей, или новеллой, как сказал он вначале, можно поставить точку.
…От антоновок, что лежали на столике и отделяли меня от этого человека, шел тонкий, еле уловимый запах солнца и жизни. А та жизнь, о которой он только что рассказывал, — была словно дождливая, беспросветная осень. Без солнца, без тепла, без антоновок. И меня больше уже не интересовало, кто он, этот мой сосед, — учитель, счетовод, лектор. И куда он едет.
1962
— Слышь, ты, Чесик, к нашему председателю пани его приехала.
Горбатый Никодим не спеша расстелил под дубом свой порыжевший от дождей и солнца домотканый суконный зипун, улегся на нем и с наслаждением закурил трубку. Трубка сипит, захлебывается. И так же хрипит и захлебывается что-то в груди Никодима. Он затягивается едким дымом и тут же заходится в кашле, сотрясающем все его нескладное тело: бух-бух-бух…
— А чтоб ты, чтоб ты… — И тыльной стороной ладони смахивает проступившие на глаза слезы. Отбухавшись, снова поворачивается к своему подпаску Чесику: — Дык слышал ты, что к председателю его пани приехала?
— Пани?.. — Нет, Чесик не знал еще этой новости. — Пани приехала? — переспросил он, и по обветренному, черному от загара лицу его, обычно хмурому и безразличному, пробегает усмешка, в которой отражаются попеременно самые разные, казалось, чувства: то растерянность, то перепуг, то вдруг какая-то непривычная нежность.
Никодим сделал вид, что ничего этого не замечает, и снова завел свое:
— Дык вот, говорю, покуда председатель вылеживается там со своей пани, давай гони коров на луг, пусть часок-другой походят там. По росе. А то на выгоне травы уже совсем нет. Все распахали, выдрали этими кусторезами. Куда хочешь, туда и девайся со скотом…
Новый приказ Никодима не сразу переключает Чесика на другое.
— А может, пани и не вылеживается, — уныло возражает он.
— «Не вылеживается»! — передразнивает Никодим. — Дурак ты, Чесик!
— А вот и не дурак…
— Ну, коли не дурак, так давай перегоняй скот через канаву, — приказывает Никодим.
Он — старший пастух. Давно, с тех пор, как только поднялся колхоз после войны. Чесик тоже давно в пастухах ходит, но всего лишь подпасок у Никодима.
Чесику скоро тридцать лет. Он рослый, плечистый, с открытым, добрым лицом. Синие глаза и улыбка у Чесика тоже открытые, добрые. Парень боязливый, послушный. И очень сильный. Кажется, может хату на руках поднять.
Когда-то, в войну, на глазах у него немец застрелил его мать. Она сидела в хате на постели и кормила грудью ребенка — сестру Чесика. Солдат дал с порога только одну очередь… И пошел дальше. Соседи тогда еле стащили мальчика с печи.
Долгое время слова от него было не добиться. А потом стал заикаться. Постепенно страх и заикание прошли, но Чесик так на всю жизнь и остался ребенком, на всю жизнь несчастным человеком.
Отец не вернулся с войны, тетка, у которой он воспитывался, тоже вскоре умерла. И остался он в теткиной избе один на белом свете. В свой дом (он долго стоял с заколоченными окнами, пока не передвинули его к речке — под баню для бригады) заходить не решался. Даже когда вырос и позабыл все начисто — и мать, и сестренку, и то короткое вороненое дуло автомата. Так вот и шла жизнь бедняги — на подхвате у чужой ласки. А ласка та — дело известное. Плохо человеку — вот тогда он и про другого вспомнит. А хорошо — и дела ему нет, что кому-то голову некуда и не к кому приклонить.
Сжалилась над Чесиком старуха Павлиха. Была она глухая и жила одиноко на самом краю деревни в старой, как и сама, хатенке. Муж умер еще до революции. А троих своих сыновей так и не дождалась с войны.
Бедняк бедняка видит издалека. Вот и Павлиха. Пожалела сироту (да еще такого обиженного): сварила как-то картошки в чугунке и снесла Чесику, прихватила рассолу от огурцов. В другой раз зашла — прибрала, кое-что простирала. А как холода начались, то печь протопит, то дров наложит да строго-настрого прикажет, чтобы глаз не спускал, — упаси бог от пожара. Сам Чесик никогда почти не топил. Даже зимой. Днем в коровнике, вечерами у кого-нибудь из соседей пригревается. А ночью хоть и в промерзшей хате, но под кожухом не так уж страшно.
В благодарность он привозил Павлихе дрова из лесу. Привезет, напилит, наколет и аккуратненько сложит под навесом. Иногда воды принесет: нальет полный ушат, корыто, наполнит все ведра, какие только есть в доме. Без всяких ее просьб, молча. Ну как же старой не пожалеть Чесика. И кому посочувствовать, как не ему? И ее кто пожалеет, кто дрова привезет и воды натаскает? Вот так постепенно и получилось. И Павлиха с Чесиком привыкли друг к другу. И к ним привыкли. Правда, это не мешало людям подстрекать Чесика на плохое. Разве мало таких, что подзуживают: ты вот денежки зарабатываешь, а кормит Павлиха тебя плохо, да и одет во что попало. После таких наветов Чесик прибегал обычно ссориться. Павлиха не спорила с ним, сажала за стол, наливала миску горячих щей, а сама доставала из-за божницы ключ, открывала шкаф.
— Вот суконный костюм, Чесик, совсем еще новенький. Помнишь, на Юрия ходили с тобой в Сморгонь?.. И рубашка голубая, шелковая, вот она. У кого в деревне ты лучше сыщешь? А штаны эти кортовые, ни разу не надеванные? И поддевка есть, и полуботинки. Гляди, какие!
Сговорчивый, незлопамятный Чесик мгновенно опустошал миску со щами и так же мгновенно забывал о том, что еще несколько минут назад бушевало в его груди. Вскакивал и, смеясь от радости, разглядывал, трогал руками свою шелковую рубашку, надевал поддевку — синее суконное полупальто с воротником из цигейки, примерял башмаки. Тешило все это его, как ребенка. И Павлиха довольна: слава богу, все есть у хлопца, и что надеть, и что обуть! А люди что — им рот не заткнешь. Ну и пускай себе. Мели, Емеля, — твоя неделя!
Наконец все Чесиково добро снова складывается в шкаф. Шкаф запирается на ключ, а ключ — за божницу.
На душе у обоих легко и весело.
Подходит пора коров выгонять. Павлиха накладывает Чесику еду в торбу.
— Не опаздывай, милок, — поторапливает она, — Никодим рассердится.
Сама Павлиха тоже спешит. Ей тоже пора на ферму, как бы не забыли девки цыплятам воды плеснуть, а то совсем захиреют, жара ведь!
— Смотри не опоздай, — еще раз уже в дверях напоминает она.
Чесик берет торбу с едой, берет кнут и, как каждый день, как каждое лето, отправляется пасти колхозных коров.
Он грозно замахивается, и кнут свистит, извивается в воздухе. Коровы узнают кнут Чесика и мелкой рысцой, увязая по брюхо в болоте, перебираются через канаву. А там, уже на сухом лугу, с жадностью припадают к тучной, росистой траве. Только и слышно — жвик, жвик, жвик!
Сам Чесик переходит канаву по перекинутой через нее доске. Наказ Никодима выполнен, и он может посидеть спокойно. Нужно только поглядывать, а то вдруг председатель нагрянет. Чесик вспоминает о нем, и снова подкатывает к сердцу. Приехала пани председательша, красивая и веселая. Но… А может, и правда вылеживаются они с председателем. И Чесику в эти минуты кажется, что нет хуже и противнее человека, чем колхозный их председатель. Кажется, попадись он ему, Чесику, где-нибудь в лесу или в жите, убил бы.
— Гляди не зевай! Коров не пускай куда нельзя.
Властный голос Никодима отрывает Чесика от тревожных думок. Как вспугнутые птицы, они разлетаются кто куда, и он снова возвращается к своим пастушьим заботам.
— Не зеваю, — уныло отзывается он и направляется к белому камню.
Камень этот — словно кто-то нарочно взял да обтесал его — ровный, гладкий, как стол. На него можно лечь и вытянуться — вдоль и поперек. Можно усесться впятером. Можно прыгать на нем, наконец. Лежит этот белый камень тут с незапамятных времен, и старики говорят, что название деревни от него пошло — Белая. Залезешь на камень этот, увидишь, как бежит там, вдалеке, Вилия, холодная, быстротечная речка. Левый берег ее низкий, бархатистый от зеленой травы, и лишь кое-где прогалинки золотого песка. В песке этом все лето копаются деревенские детишки. Место это для водопоя облюбовал себе скот.
Правый берег Вилии высокий, обрывистый, крутой, красный от залежей глины. На этом берегу дремучие леса — дубовые, хвойные. А на левом — маленькие живописные деревушки Залесье, Падоресье, Дуброва, — каждый год здесь полно дачников.
Там, на теплом золотом песке, дачницы из города в пестрых купальниках проводят целое лето. Тут же, у берега, плещутся и визжат от восторга их дети, худенькие, заморенные, словно дома их и не кормят. За лето они набегаются под солнышком и ветерком, попьют вкусного деревенского молочка, и к осени диву даешься — неужели те самые заморыши?
А еще забавнее смотреть, как купаются городские паненки. Плавают и балуются, дурят. Вот это паненки, да какие еще! Тоненькие, складные! Особенно когда сбросят коротенькие пышные платьица, наденут голубые и красные резиновые чепчики.
Чесик подбирает полы своего некогда щегольского офицерского плаща (его подарил ему лет семь назад полковник, сын которого каждый год удирает из города сюда, в Белую, на целое лето пасти колхозных коней) и, словно царь, с кнутом в руках усаживается на свой каменный трон. С трона Чесику видно все как на ладони: коровы, речка, в ложбине за пригорком овсяное поле. Слева от пригорка под сенью старых безмолвных сосен кладбище. Не то деревенское кладбище с крестами и надгробьями, с кустами сирени и лилиями, со щебетом птиц, а поросшие травой, безвестные солдатские могилы — взгорок за взгорком, взгорок за взгорком — еще со времен первой империалистической войны. Среди них несколько холмиков побольше — не иначе, братские могилы. На них не сохранилось ни надписей, ни даже крестов. Надписи стерлись, имена забылись, а кресты истлели.
Чесик любит бродить среди этих забытых могил, которые, хоть и подступают почти прямо к самой деревне — к ригам ее и огородам, — теперь уже никого не удивляют и не тревожат. В Белой не помнят, чтобы когда-либо кто-нибудь приезжал сюда, к этим могилам, которым уже более чем полвека. Наверное, лежат здесь те, кто пропал без вести.
Для Чесика нет разницы во времени. Ему кажется, что и его отец, солдат второй мировой войны, тоже лежит где-то здесь. Только бы отыскать, догадаться, какой же из них его холмик!
Какое-то время Чесик неподвижно восседает на своем камне-троне. Потом встает и, как генерал с высоты командного пункта, озирает все окрест. Из-за леса выплывает, медленно катится по небу алый каравай солнца. Небо светлеет, и все вокруг тоже светлеет, и у Чесика на душе тоже становится светлее.
— Ты часом не уснул там? — Никодим обеспокоен, он все еще по ту сторону канавы, под тем же самым дубом. Шагу лишнего не ступит — зачем же тогда подпасок?
— Не уснул. — Голос у Чесика веселый.
— Может, гнать их уже отсюда? Как бы на председателя не нарваться.
Сам Чесик страшится этого еще больше.
Боится, что председатель налетит на них за то, что пустили коров на луг. Боится, что Никодим возьмет да откажется: «Ничего я не знаю, это он, Чесик, самовольно загнал туда скотину». Но самое главное — Чесик ненавидит председателя. К нему приехала из города — она каждое лето приезжает — его пани председательша (так называют ее здесь все еще на польский манер), хоть и ходит она на работу вместе с другими женщинами, хоть и жать умеет, и сено сгребать, и лен дергать и трепать. И говорит как все говорят в Белой. Но все равно пани. Потому что в городе она учит детей в школе. Потому что надевает шляпку и перчатки. А когда приедет из города, лицо у нее белое, не такое, как у здешних. И платье по-городскому сшито. И — сама такая красивая и веселая.
— Слазь, Чесик, — командует Никодим.
Чесик слезает с камня и — вжиг, вжиг — щелкает кнутом, выгоняет коров с луга. Во как налопались — брюхо круглое, раздувается. А ведь всего ничего времени прошло. Доярки сегодня Чесиком не нахвалятся. Будут наперебой увиваться, упрашивать: «Возьми замуж! Лучше тебя никто коров не пасет!» А на черта они все Чесику! Даже Дуню Ушакевичеву не взял бы, хоть и доярка она знатная, и для газеты ее снимали. Вот если б такая была, как пани председательша…
— Находились! — Никодим — он уже тут, палкой отгоняет коров от изгороди. Не приведи господь, еще в свеклу сигануть! — Держись, Чесик, нонче доярки зацелуют тебя. Молока будет — хоть залейся, — поддразнивает он парня.
— Сдались они мне! — огрызается тот.
— Дурень! Мне бы столько лет, сколько тебе… Я бы походил возле них.
— Ну и ходи себе!
Эти дурацкие шуточки сегодня особенно противны Чесику. И чтоб не слышать их, он все подгоняет и подгоняет коров с выгона к лесу. Там тоже есть чем поживиться. А самое главное — в лесу, где молодые посадки, можно набрать ягод. Можно гнездышко отыскать, выкрасть потихоньку пару яичек. Ягодами он попотчует пани председательшу, — наверно, не пробовала их еще этим летом. А яички хлопчику ее можно подарить. Никодим идет за стадом, качает головой, усмехается: дурень-то дурень, а выбрал пани председательшу!
В лесу Чесик украл у синицы-дуплянки пять махоньких голубоватых яичек. А на посадках набрал сладких, душистых ягод. Яички завернул в широкий кленовый лист и сунул за пазуху — так не раздавишь их. А ягоды сначала держал в пригоршне, потом смекнул, — высыпал в шапку.
И вот, уже пригнав коров на место, он крадучись обходит красный уголок на скотном дворе, чтобы доярки не приметили, а то проходу не дадут, чтобы улизнуть от Никодима, не идти домой вместе. Нынче у Чесика другие заботы. И он как был с утра в тяжелых чоботах, так и идет туда, в сторону той хаты, где живет председатель и куда приехала вчера пани председательша.
Идет тропкой среди высоких хлебов и представляет себе, как вслед за жнейкой будет вязать в снопы эту рожь пани председательша. И он, Чесик, как и прошлым летом, станет помогать ей таскать снопы, чтобы не поранила она ноги о стерню, ставить их вместе с ней в бабки.
А еще до жатвы, когда только начнут косить, когда сено будут сгребать, пойдет рядом с ней, будет складывать вместо нее в копны, чтоб руки у нее не заболели, чтоб не надорвалась она, поднимая тяжелое. А лен начнут колотить на току, он тоже придет помогать ей. И все будет хорошо у них. Он ведь не так, как бабы, — тяп-ляп вальком, а толку нет.
Замечтавшись, Чесик и не заметил, как очутился возле хаты председателя. Он прошел от гумна огородами и, не решаясь войти во двор, стоял у сарая. Выбежал из дома и помчался за котом белоголовый мальчонка. Это сынок пани председательши Коля. Чесик узнал его, потрогал, целы ли за пазухой яички. Следом за Колей вышла хозяйка избы, где жил председатель, тетка Ганна, вынесла какой-то белый сверток (Чесик не понял — ребенок, что ли?) и склонилась над коляской, стоявшей в тени, под грушей сапежанкой. Сверток зашевелился, заплакал. Ну, ясно, ребенок! Только откуда он у этой старухи Ганны?
В ту же минуту отворилось настежь окно на председателевой половине и голос, который Чесик узнал бы изо всех голосов на свете, позвал:
— Коля, иди, сыночек, выпей молочка тепленького.
— А-й… — отозвался Коля, крепко держа обеими руками котенка.
И тетка Ганна тоже сказала:
— Иди, дитятко, выпей кружечку.
Но и на ее призыв Коля не откликнулся, бросился за вырвавшимся из рук котенком. Из хаты послышался снова голос, от которого у Чесика задрожало все внутри:
— Тетка Ганна, не надо ее качать. Я сейчас кормить буду. Дома я никогда не качаю.
«Значит, это пани председательши ребенок, — сообразил Чесик. — А в прошлом году его не было».
Потом из дома вышла она сама. Солнце светило ей прямо в глаза, она остановилась на крыльце, зажмурилась, засмеялась и, как маленькая, протянула руки навстречу солнцу.
— Ой, тетка Ганна, как у вас хорошо здесь, красиво!
Она не была уже такой тоненькой. И золотистые волосы ее уже не спадали по спине, а были схвачены в узел и заколоты на затылке. И платье на ней было другое. В прошлом году она все время ходила в белом. Но Чесик не заметил этого.
Не сводя с пани председательши глаз, он вдруг и сам засмеялся и зажмурился.
— А в городе такая жарынь, такая пылища! — Она легко сбежала с крыльца и нагнулась над коляской. — Проголодалась, — снова засмеялась она. — Два часа уже.
И Чесик тоже засмеялся тихонько.
— Гляди ты! — удивилась тетка Ганна. — У нас тут никто про эти часы и слыхом не слыхал. Захотело дитя есть, так мать ему тут же титьку в рот. А вы там, в городе, ученые, все по часам да по книжкам — и кормите, и спать укладываете..
Ребенок заплакал, и, присев на траву, пани председательша расстегнула пуговицы и стала кормить. Ребенок сосал жадно, от удовольствия чмокал, крутил головкой и тыкался носиком в теплую материнскую грудь.
— Смотри, и правда голодная. — Тетка Ганна постояла еще минутку, повернулась и пошла в хату.
А Чесик не мог сдвинуться с места, все стоял за сараем и, словно зачарованный, не сводил глаз с пани председательши.
С плачем прибежал с улицы Коля, на щеке его алели свежие царапины.
— Мама, меня… котик…
— Я тебе что говорила: не бери его на руки, не трогай. Он не любит этого.
— Я только хотел искупать в пруду.
— Он что, просил тебя об этом? Ступай отсюда, напугаешь маленькую.
Размазывая по лицу слезы, Коля подошел к матери, прижался к ней. Она обняла его одной рукой и притянула к себе, но ему было так неловко. И он налег на сестренку сбоку. Мать легонько оттолкнула его, но, раскапризничавшись и разобидевшись, Коля шлепнул девочку по голенькой ножке. Та зашлась в плаче, а пани председательша прикрикнула:
— Уходи прочь! Злюка такая!
Коля заревел в голос и опять полез на колени к матери, обхватил за шею.
— И я хочу тоже.
— Ну, погоди, погоди, — утешала его мать, — вот покормим девочку, положим в коляску, тогда я с тобой буду.
Но Коля и слышать ничего не хотел.
— Она гадкая. — И снова замахнулся, но мать вовремя удержала руку.
— Да нет. Она маленькая еще и глупенькая. А ты у нас большой, ты у нас умный.
— Ай… — всхлипывал Коля, прижимаясь к матери, к ее теплой груди и ласковым рукам.
…А Чесик так и стоял за сараем, глядел на всех их троих и мучительно пытался что-то вспомнить. И никак не мог.
Он видел, как пани председательша кормила грудью ребенка, как ласкала, нежно гладила и целовала Колю, и словно видел уже не их, а какую-то другую женщину и других детей… Правда, та, другая, была в платочке, в чем-то темном, и ребенок на руках у нее тоже был завернут во что-то темное. И мальчик так же сидел рядом. Только не на коленях у нее, а на выступе печки… Больше ничего он не помнил, только старался вспомнить. Где видел он такое? Когда это было? Кто была та женщина?
— Пани председательша… — Шепчет Чесик. — Мама, мама!.. — повторяет он, вдруг узнав ее. Только где она была столько лет? Почему так долго не приходила?
— Мама! — громко, во весь голос, кричит Чесик. — Мама!..
И бежит по грядам, по жнивью, через жито, к своей старой хате, что стоит теперь вместо бани на берегу речки. На борозде остается лежать только шапка Чесика. А в шапке горсти две ягод — для пани председательши.
1964
С. Г. Р.
…Потом, в своей мастерской, Сивцов весь день ощущал себя совсем молодым. Словно и не было этих сорока восьми прожитых лет, словно всего их каких-нибудь двадцать.
Обычно он начинал сразу несколько работ. И среди них была одна, самая главная. К ней-то он и прикован был, как каторжник к тачке. Даже в те дни, когда не мог заставить себя подойти, тронуть кистью. Но всегда среди его работ было что-то и для души. Вот и теперь «для души» эти почти написанные уже полевые колокольчики в белом фаянсовом кувшине на окне (приказ младшей дочери: «Папа, мне нарисуй!»). В окно врывался и слегка раскачивал тюлевую занавеску ленивый июньский ветерок. Гудел шмель. За занавеской… Впрочем, за каждой занавеской есть, наверное, какая-то своя тайна.
«Тачка каторжника» и то, что приносило удовлетворение, как ни странно, занимали в мыслях его и в сердце место рядом. Особняком стояли и время от времени давали о себе знать совсем иные, мало приятные хлопоты. Подшучивая над собой, Сивцов именовал их: «Для дома, для денег, для жены».
На этот раз («для дома, для денег, для жены») на его столе лежала пухлая, на четыреста страниц, рукопись. Он никак не мог одолеть ее, — только принимался за чтение, как сразу клонило в сон. Был уже подписан договор и аванс истрачен, а у него набросок только одной заставки.
…Ни разу не передохнув, Сивцов легко взбежал на шестой этаж, на свой насест, как окрестили друзья его мастерскую.
Не ощутил он привычного раздражения и при виде докучливой рукописи, лежащей на столе, только хлопнул рукой по обложке: ладно, мол, когда-нибудь дождешься и ты меня.
Затем с шумом распахнул окно и, перегнувшись через подоконник, какое-то время смотрел вниз, в соседний сад, в глубине которого белели розы.
«Я встретил вас — и все былое в отжившем сердце ожило; я вспомнил время…» Он не вспоминал ничего, он давным-давно позабыл эти слова. Мелодия старинного романса и слова эти вдруг сами откуда-то выплыли, нахлынули, взяли его в плен. У Сивцова не было ни слуха, ни голоса. Он решался подпевать, подтягивать только в дружеской компании. И сейчас тоже, сфальшивив на первой же ноте, сразу умолк. Закинув руки за голову и слегка откинувшись назад, он, все еще глядя в окно, читал тютчевские строки: «Как поздней осени порою бывают дни, бывает час, когда повеет вдруг весною и что-то встрепенется в нас… Тут не одно воспоминанье, тут жизнь заговорила вновь, — и то же в вас очарованье, и та ж в душе моей любовь!..»
Боже мой, все длилось только одно мгновение. Одно мгновение. Трамвай внезапно затормозил, и те, кто стоял в проходе, повалились друг на друга. И она тоже, чтобы удержаться на ногах, судорожно ухватилась за него руками. Он читал в эту минуту газету, и они стукнулись головами. Сивцов даже не успел разглядеть ее лица, почувствовал только, как его щеки коснулись ее волосы, ощутил их еле уловимый, нежный запах.
— Простите. — Испуганно и в то же время как-то озорно она взглянула прямо в глаза ему (какого цвета были ее глаза, он не разглядел) и стала потихоньку пробираться к выходу.
Он смотрел ей вслед, пока она не вышла из трамвая. Смотрел и чувствовал: вместе с нею сейчас уйдет, исчезнет что-то такое, что в одно мгновение сроднило, сблизило их. Он поклялся бы, что прочитал то же самое и в ее глазах, когда взгляды их встретились. Она вышла из трамвая и, стоя спиной к нему, ждала, пока проедут машины, чтобы перейти улицу. Он, не сводя с нее глаз, молил: «Обернись! Обернись!» Трамвай тронулся, и тогда она вдруг быстро обернулась, взглянула на окно, на него. Взгляды их снова встретились. Она быстро перебежала дорогу и остановилась. И снова обернулась. Может, поправила прическу — на улице был ветер. Сивцову же показалось, что подняла руку для прощания с ним…
Боже, какой осел! Какой он осел! Чтобы проехать одну остановку, всего только одну остановку, он не вышел следом за ней. Он не смог бы и сам ответить на вопрос: что сказал бы он этой женщине, как повел бы себя с ней? Она не походила на охотниц до случайного знакомства. Да и сам он тоже не любитель банальных приключений. Он не смог бы объяснить ни себе самому, ни кому иному, что произошло с ним: словно молнией опалило. Но знал точно только одно — эта женщина нужна ему. Где-то, когда-то по нелепой случайности они разминулись. И вот она промелькнула и снова исчезла. Сивцов не пошел сразу в мастерскую. Обошел два квартала, хотя отлично понимал, что она могла свернуть и направо, вовсе не обязательно ей пойти налево. Наверно, и повернула направо. Или зашла в поликлинику, в билетную кассу… мало ли куда. Сколько дверей могло открыться перед ней! Он не вошел ни в одну дверь, не свернул никуда с той единственной дороги, по которой должна была пойти она, если бы хотела встретиться с ним так же, как хотел этого он. Все встречи происходят обычно на каких-то случайных улицах. Сделав круг по той трамвайной остановке, которую он проехал и где сошла незнакомка, Сивцов остановился и постоял несколько минут на том самом месте, где стояла она, и также не то пригладил волосы, не то помахал ей на прощанье.
Потом медленно пошел к себе в мастерскую.
Ему было и грустно, и как-то удивительно ясно и светло на душе. Словно окунулся в живую воду. И вынырнул из этой живой воды снова молодым и окрыленным, Так казалось ему. Он шагал широко, легко: «Неправда, еще ничего не кончено! Есть еще желание и жить, и творить, и любить тоже. Любить!» Сивцов до боли в сердце внезапно ощутил всю мучительную радость этого чувства. Он любил бы ее, эту женщину, с которой встретился и расстался полчаса тому назад. Он любил бы ее.
Сивцов мерил шагами мастерскую, остановился у мольберта, смахнув с него выцветшее, рыжее полотно.
— Здорово, орлы! Как идет тут, у вас, без меня совещание?
И хоть «орлы», собравшиеся перед боем в землянке командира, не отозвались, он смотрел на них сегодня совсем по-другому, чем прошлый раз, две недели назад. Тогда картина казалась ему безнадежно заурядной и, самое обидное, никому не нужной. Боже ты мой, сколько сам он перевидал на всевозможных выставках и в музеях вот таких же бравых, как и у него, командиров, таких же залихватских разведчиков и разведчиц в тулупчиках, с красными ленточками на ушанках… Значит, и он туда же. Будто не знает, что вся эта декоративность не что иное, как туман, который напускают его собратья художники.
Сегодня на своих орлов Сивцов глядел по-иному.
Ну а разве Николай Пшеничный, их партизанский командир, не так именно собирал их у своей землянки перед боем? А Вера Сафонова, Вера… Разве не такая она была? «Товарищ командир отряда, боец Сафонова явилась по вашему приказу!» Перетянутый широким ремнем тулупчик, рука, покрасневшая от мороза и ветра, обветренные щеки… Зимняя тоненькая рябинка. А начальник штаба, москвич Шевелев: «Я почти Иван Иванович — я Виктор Викторович», — это когда требовалось пустить пыль в глаза, особенно перед женщиной… Да и тебя самого не таким ли студентом в очках и ботиночках (от мороза ели трещали) привели в тот лес, весь заснеженный, в сорок первом году? Ты ведь на картине не вылез на передний край (как-никак история) и автомат даже не повесил на грудь, хотя приходилось с ним иметь дело не раз и не два. Значит, и ты будто на своем месте. Ну ладно, ладно, подумаешь, «Явление Христа народу»… Тоже мне, нашелся гений. Александр Иванов с посохом. Да нет, брат, сам знаю, что не «Явление» и что не Александр Иванов, а всего-навсего Александр Сивцов, но какой ни есть, а живописец своего времени… И поэтому берись, мазила, за кисть, закатывай рукава и до пота вкалывай, покуда не онемеет рука!..
Конечно, у разведчицы цвет лица надо сбавить. Таких цветущих девиц что-то он в той обстановке не видывал. Да и настроение не то было. Забыл, верно: «Сашка, если только выживем, навсегда, навеки вместе…» Выжили! И в скольких боях целы остались. А где оно, то «навеки вместе»?
И у самого командира рука очень уж какая-то железная.
А Пшеничный знал ведь, как до сердца человеческого ему дойти, потому и напирал больше на это, чем на железность. Все было тогда ясно: завтра бой, и кто знает, с кем из них встретится он вот так, близко, глаза в глаза… Да и сам ведь не заколдован. Не заколдован.
Рука уже не слушалась Сивцова. Командир отряда требовал от него человечности — во имя их дела, во имя победы. Черт возьми, как, оказывается, легко съехать на дешевку, на сентиментальность!
Он отложил кисть, торопливо подошел к столу, взял сигарету.
…Закурив и стоя у окна, Сивцов снова подумал о ней, о той неизвестной женщине. Чем-то вдруг она напомнила ему Веру. Посадка головы, взгляд, рост. Только вот волосы — у Веры они отливали золотом. Там… Тогда… Правда, за двадцать пять лет и золото темнеет.
Так сложилось все, что никто из них троих будто не виноват. Ни они обе, ни он сам! Так повернулась жизнь. Тогда, в июле сорок четвертого, он сразу же после партизанского парада в Минске оказался в эшелоне, идущем к фронту. Вера тоже: из леса — в свой институт… С Машей он встретился в госпитале в конце того же сорок четвертого. Тогда после контузии Маша выхаживала его с материнской терпеливостью. И он остался с нею. Остался, хотя была между ними разница в пятнадцать лет, был у Маши муж-пьяница и две девочки… (про пятнадцать лет они никогда не говорили, тогда эти пятнадцать совсем не ощущались). С мужем она развелась, а девчонки быстро привыкли к нему, стали звать отцом. Потом, в первые три года их жизни, Маша родила ему двух дочек.
Искать Веру, писать ей, что-то объяснять было уже бессмысленно, ни к чему.
С тех пор, за все эти двадцать пять лет, он встретился с ней один только раз — на партизанском параде в Довском лесу. Здесь когда-то они вместе, вдвоем, ходили в разведку, ходили на железку. Здесь, в Довском лесу, они поклялись: если останутся в живых, навсегда, навеки вместе…
Больше на партизанские встречи Вера не приезжала. И Сивцов знал (не только один он знал это): не приезжала потому, что приезжал он, каждый раз надеясь на встречу с нею. Ее жизнь не удалась. Через два года замужества овдовела. Детей не было. Второй раз замуж она не вышла.
Сивцов все это знал.
А Маша? Маша была мудрой женой. Другая на ее месте шпыняла бы, донимала попреками, грызней, требуя любви, положенной по закону. Еще раньше, чем Сивцов, она поняла, что объединяло их и держало. И еще она знала: никакая любовь, пусть даже самая пылкая, не могла возвести надежнее крепости, чем четыре ее дочки. А главное то, что узник никогда бы пальцем не шевельнул, не поднялась бы у него рука на подкоп под эту свою бастилию. Четыре дочери… Две старшие — добрые, послушные, как две капли воды похожие на шестнадцатилетнюю Машу с той довоенной фотографии. И две маленькие, худенькие баловницы, резвушки.
Врожденный инстинкт самозащиты, хранитель семейного благоденствия, могучее оружие женщины, подсказывал Маше: никогда не вмешиваться в дела мужа, не стеснять ни в чем, не становиться поперек. Даже когда о чем-то догадываешься, когда знаешь о его грехах. Никогда, как другие женщины, не очищала она до последней копейки карманы мужа или, хуже того, никогда не звонила в день выплаты гонорара в бухгалтерию, выясняя, сколько причитается ему денег. Свое домашнее благополучие Маша строила на уважении и доверии (ни один, правда, человек на свете не знал, чего стоило ей это доверие).
И Сивцов считал бы недостойным, если б не заработал и не принес домой, в семью, Маше, тех денег, которые должен заработать и принести домой, жене, каждый настоящий мужчина — глава семьи (потому-то и лежала на его столе та пухлая, четырехсотстраничная рукопись).
Захваченный воспоминаниями о давно минувшем, Сивцов резко повернулся на каблуках, быстро подошел к мольберту. Командир отряда переводил взор с одного лица на другое: «Такая обстановка, братцы…» Глаза начальника штаба щурились в усмешке. «Я почти Иван Иванович — я Виктор Викторович…» И только во взглядах разведчицы и юного студента-художника (еще даже без автомата) сквозило нечто свое, затаенное, чего теперь не мог распознать, разгадать даже сам Сивцов.
1967
После концерта Борис Хмара поужинал у себя в номере вместе с аккомпаниатором и по давней привычке решил пройтись один по чужому городу. Был поздний вечер. Город уже засыпал. Редкие прохожие кутали головы в поднятые воротники — по улицам метался пронизывающий январский ветер. Он хватал за полы, осыпал сухим колючим снегом, трепал легкие полотнища афиш. Огромные буквы на афишах устало махали синими крыльями: Борис Хмара, Борис Хмара, Борис Хмара…
Он равнодушно глядел на эту ночную синюю стаю. Хорошо знал: то, чего не закончит за ночь ветер, старательно довершат утром люди. Те самые, что так же старательно на смену вчерашнему расклеивали сегодня по городу его имя. Да и вообще афиши давно уже не интересовали его.
Что афиша? Он шел по улице и невольно возвращался мыслями к своему сегодняшнему концерту. Нет, у него не было причин для огорчения. И публикой он тоже был доволен: доброжелательная, признательная. Он видел это по вспыхнувшим глазам, по возбужденным лицам, когда выходил благодарить за щедрые всплески аплодисментов… Правда, знал он и другое: заслужил все это честно. Никогда, ни в юности, ни теперь, когда давно уже поседела голова, никогда не оставался он благоразумно равнодушным.
Публика в этом городе была благодарная. Он знал это еще по прошлым своим концертам. И все равно где-то на самом донышке души шевельнулась обида. Возможно, этому не стоило придавать значения: где в январские холода здесь, в полночном северном городе, можно было найти цветы?! (Но один-то живой цветок на весь город наверняка можно было отыскать…) Вероятно, не стоило придавать значения и тому, что его не провожала сегодня толпа почитателей и поклонниц. (Смешно было бы теперь, когда ему за шестьдесят, рассчитывать на это.)
Все так, все правильно и закономерно. Каждой песне свое время, свой час. У него был свой час. С цветами. (Они падали к его ногам.) С почитателями. (Они теперь такие же седые, как и он сам.) С поклонницами. (Жаль, их тоже не уберегло время.)
И все же не было бы ему сейчас так грустно, если б не эти мальчики. Они, видно, ждали его на улице возле дверей у выхода. Оба в зимних пальтишках, в меховых шапках и пестрых смешных рукавицах — мальчики лет по тринадцать-четырнадцать. Он сперва не обратил на них внимания. Вышел служебным ходом и, не оглядываясь, направился к машине. Сел рядом с шофером и, закрывая дверцу, вдруг заметил. Мальчики стояли теперь шагах в четырех от машины. Они, верно, хотели и не отваживались попросить у него автограф. Или надеялись услышать какое-то доброе слово. Так или иначе, но он был им, несомненно, нужен и интересен. Был нужен им двоим во всем зале. Он помахал рукой (они сделали еще шаг к нему) и хлопнул дверцей. Машина рванулась вперед, а они остались стоять.
Всю дорогу до гостиницы он молчал. Эти мальчики почему-то растревожили его. Молча вылез из машины, молча поднялся на лифте и вошел в свой номер.
Открыл дверь и застыл на пороге. Навстречу ему протягивала веточки вся в белом цвету вишня. Что за чудеса? Он быстро подошел к столу, взял в руки вазу и осторожно коснулся лицом нежных бело-розовых лепестков. Вишня не пахла. От тонких белых веточек веяло чистотой и свежестью. Откуда они взялись тут? Как расцвели в этом скованном январем городе?
Не снимая пальто, он открыл дверь в коридор и подошел к дежурной. Она встретила его улыбкой.
— Скажите, пожалуйста, откуда у меня такое чудо?
— Чудо, Борис Платонович, всегда дарит женщина.
Дежурная много лет работала в гостинице, и природа жизненных чудес не была для нее тайной.
— О-о! — воскликнул он. — А кто же она, эта волшебница?
Дежурная смутилась.
— Она не назвала своего имени. Приходила с двумя мальчиками. Вы только-только уехали в театр.
— С мальчиками? С двумя? Лет по тринадцать-четырнадцать?
— Пожалуй, что так. Лет по тринадцать-четырнадцать.
— Спасибо вам!
Он поклонился и легким шагом (никто бы и не подумал, что у него больные ноги) вернулся в свой номер.
И вот теперь, после ужина, он бродил один по темным обледенелым улицам и думал о сегодняшнем вечере. Вспоминал мальчиков. Значит, на концерт они пришли с матерью… В первых рядах их не было. (Обычно он успевал запомнить почти всех, кто сидел в первых рядах.) Может, сидели где-то в середине или позади. Значит, это они принесли ему в гостиницу веточки вишни и вслед за ним поехали на концерт. Интересно, а кто их мать? Актриса или просто… «Просто», — он вдруг остановился перед растрепанной ветром афишей.
Как же мог забыть, как сразу не вспомнил ее, когда приехал сюда два дня назад? Она же приходила к нему в номер, в эту самую гостиницу. Четыре года назад, когда он давал всего лишь один концерт. Приходила, чтобы взять интервью для какой-то газеты, кажется. Она и прислала потом ему ту газету. Теперь он вспомнил, что по ее просьбе набросал на листке блокнота какие-то свои впечатления, какие-то пожелания. И пригласил на свой следующий концерт. И обещал, как принято в таких случаях, прислать билеты. Только пусть позвонит ему, как только он приедет. Позвонит и напомнит… Он понимал, что через четыре года после того мимолетного знакомства не каждая осмелится позвонить, особенно ему, известному артисту, имя которого знает вся страна.
Вспомнил еще, что она просила надписать для ее сына (или сыновей) свою фотографию, кажется, в роли Гремина… Он ни за что не узнал бы ее теперь. (Мало ли женщин встречалось на его пути, мало ли кому он дарил свои портреты и приглашал на концерты.)
Она задержалась у него недолго. Вспомнил, что тогда так же, как и сегодня, был холодный зимний день, и она не советовала ему днем, до концерта выходить на улицу. И он послушался ее и целый день просидел в номере, написал сразу несколько писем одной милой молодой особе.
Журналистка не была молодой, не была назойливой. Она оставила о себе приятное впечатление, которое рассеялось так же быстро, как и возникло. Он не знал ее имени. Не помнил, как называлась та газета, не мог придумать, как отыскать ее телефон, чтобы позвонить. (Что сказать, он нашел бы!)
Что это была она, он нисколько не сомневался. Борис Хмара повернулся и торопливо зашагал назад в гостиницу. И только приоткрыл дверь своего номера, как навстречу ему снова протянула тонкие веточки вся в белом цвету вишня.
1968
Настроение у Авсяника было препоганое: с трудом наскреб в карманах на одну только кружку пива. И припал к этой кружке так, будто сто лет не пил его. Осушил одним махом и, недовольный, раздраженный своей жизнью, подался из пивнушки. Какого черта выкладывается он что ни день от темна до темна? У людей как у людей — два выходных, а у него вечно это «налево», вечно халтурка. А на какую-то несчастную кружку пива ни рубля лишнего. Вчера не успел, кажется, еще штаны снять, уже обчистила карманы. Только всего и досталось из аванса, что хватил с напарником своим Васькой, дернули в забегаловке из-под стола белую головку на двоих. А нынче от этого аванса кусок хлеба сухого с колбасой и огурец… от заботливой половины.
У-у… Половина эта! Разнесло, как пивную бочку. Без хлопот, что у других баб: рожать, да воспитывать, да о мужике печься… Только и знает: «Володька, где аванс? Володька, вынь да подай сюда получку!..» А попробуй не отдай…. На всю улицу ор подымет: и пьяница, и бездельник, и нерадивый. И мало что она, так еще и старая сова теща кугукает из своего угла. Взять бы да шугануть обеих на все четыре стороны. Моя квартира, я тут хозяин, а вы кто такие? С тобой, милка (к жене), мы и не расписаны, а тебя я (теще) знать не знаю и знать не хочу.
В таком вот настроении и вернулся Авсяник домой. Жены он не застал — была в другой смене. А теща уехала к своякам в деревню. Довольный тем, что некому его пилить, Авсяник сразу оцепил обстановку — разобрать постель и завалиться спать. До завтра! И хоть был он зол и возмущен, семейную свою крепость — двуспальную никелированную кровать — разобрал аккуратно, все по порядку: сначала снял и сложил, как полагается, кружевные накидки, потом одеяло пикейное, и напоследок уже подзор. Только вот подушки, хоть и не нужно ему столько, оставил себе все четыре (нарочно, а то жалко ей, всегда самую плохую подсунет).
Кто-то легонечко поскребся о дверь, его окликнула соседка по квартире:
— Володька! Дома ты, что ли?
— Ну, дома, — отозвался Авсяник, он все еще был во власти своего дурного настроения.
— Тебе письмо пришло.
— Мне? — Авсяник не помнил уже, когда писал кому-нибудь, забыл, когда писали ему. Интересно, кто это сдурел?
Он вышел в коридор.
— Где оно?
— В кухне, на шкафике.
Соседка, старушка тетя Фаня, одинокая еще с войны женщина, была удивлена не меньше. Володька — и вдруг на тебе, письмо.
— С почты принесли, — словно открытие, сообщила она.
— С почты? — все еще не веря, вертел в руках письмо Авсяник. — Мне?
— Тебе, а кому же?.. Там же стоит: «Владимиру Ивановичу Авсянику». Я-то и не знала, что ты Иванович. Все Володька да Володька.
«Все… Это только мои бабы-дуры — Володька…»
Покрутив еще письмо в руках, Авсяник наконец отважился распечатать его.
«Дорогой, глубокоуважаемый Владимир Иванович! Извините, что тревожим, но без вас мы совсем пропали. Коля забыл закрыть дверь на балкон, и бурей разбило окно в маминой комнате. Мы не знаем, что нам теперь делать. Надо где-то добыть стекло. А где его достать и как его вставить? Такие большие стекла… Приезжайте, если можно, и помогите нам. Галина Андреевна».
Авсяник даже вспотел, пока дочитал. Сразу показалось, что то ли снится ему, то ли привиделось все это. «Глубокоуважаемый… Дорогой… Простите…» Он забыл уже, как звучат эти слова (а ведь звучали раньше, звучали!). Наверно, ошибка, снова подумал, не ему письмо, кому-то другому. Но ошибки не было: письмо адресовано (он перечитывал его опять и опять) ему. И это не кого-либо другого, а именно его называют «глубокоуважаемый Владимир Иванович», это его просят помочь. И кто просит!.. У Авсяника даже в груди тесно стало, даже сдавило горло.
— Тетя Фаня! Почитайте. Вот… — протянул он письмо.
— Что случилось, Володька, что? — всполошилась старушка и стала искать в карманах халата очки: «Где они, где?» — Какие деликатные люди есть на свете. Такое письмо не каждый напишет. Так не тяни, сходи помоги им. Не волынь! — приказывала она, инстинктом одинокой женщины угадав свою горькую сестру.
— Пойду, утром же пойду! — просиял Авсяник.
— Постой. А кто она, эта твоя знакомая? Откуда ты ее знаешь?
— Да в прошлом году еще. Халтурил у них. Новый дом заселяли. Ну, дело известное — тому замок ввинтить, тому кран подтянуть, тому… Ну, мы с Васькой и ходу по квартирам. Я позвонил аккурат к ним. На самой верхотуре они, на одиннадцатом. Она и дети. Крючок вбить некому. Трое детей. Две девочки и племянник — сирота, в школу еще не ходит. Ну, так я к ним после работы чуть не месяц ходил. Приветливая такая женщина. Красивая.
Тетя Фаня слушала Авсяника, сочувственно кивала головой и так же, как и он, оживилась от его рассказа.
В театре поет и даже приносила ему билет туда, а он, дурень, возьми да бухни: ничего, мол, я не соображаю в этих ваших операх. Вот если бы спела то, что пели когда-то Русланова или Шульженко… («Синенький скромный платочек» или что другое там). В годы войны он в полной форме, с деньгами в кармане, еще совсем молодым (на земле от девчат отбою не было) летал с Петькой Зимой бортмехаником. Здорово они тогда всыпали фрицам (им обоим везло до самого конца войны), немало спирту с Петькой выпили, а сколько девчат перецеловали…
— И ты не пошел? Не пошел по этому билету в театр, по бесплатному? Не послушал, как поет она?
— Не пошел, тетя Фаня.
— Дурень…
— Дурень, тетя Фаня.
— Мишугинэ коп, — безнадежно махнула она рукой и пошла в свою комнату.
— Мишугинэ, еще какой мишугинэ! Ненормальный! — с восторгом повторил Авсяник.
«Однако что это я? Зовут же. Они там пропадут одни. У них же там… Надо мерку снять (где мой метр?). Нужно сегодня снять, а завтра утречком, до работы, забежать, нарезать стекло. Вставить вечером. Замазку тоже надо купить. Где она возьмет замазку эту? Она о ней ничего и знать не знает. Да и откуда ей? Училась, наверное, лет пятнадцать, а потом петь стала. В таком театре — откуда ни взгляни, отовсюду его видать. В такой не всякую возьмут. В такой, наверное, самых лучших. Чудно только это все у них: закроется дома в своей комнате — и без передыху одно и то же: „А-а-а-а… А-а-а-а…“ На то, брат, и опера. А ты, олух этакий, тогда ей и брякни: „Ничего не понимаю“. Мог бы и не понимая посидеть вечерок, послушать, на людей поглядеть. Там, брат, не такие, как ты со своим Васькой-напарником или бочка твоя пивная. Там, брат, иное дело… А у тебя одно только на уме — водка и халтура, халтура и водка. Эх, Володька, Володька, был же и ты человеком. До войны техникум кончил. Воевал, как люди. И девчата попадались тебе ладные. Где она теперь, та Маруся-хохлушка, официантка? На Третий Белорусский перекинули, и все в ничто превратил, все спалил этот спирт проклятый и деньги, которых никогда не считал. Пригоршнями бросал на ветер, с дружками, девчонками. А как списали с авиации (хоть и золотые руки были), как пустые стали карманы, как спустился на землю механиком в задрипанный гараж, так дружков и след простыл, и девчонки нос стали воротить. Одна Маруся пожалела дурня, одна не отступилась. А ты ей чем отплатил? Дочку сама воспитывает… Твою дочку, которую за все ее восемнадцать лет так ни разу ты и не видел. И дочка о таком отце и понятия не имеет. А ты все эти восемнадцать лет болтаешься, как неприкаянный, спишь с бабой, которая не нужна тебе и ты ей не нужен, знаешь только одно — водку глушишь… И рубля никогда не пошлешь дочке, не вырвешь из жениных рук, из горла своего».
Так каясь (не впервые) перед Марусей, перед дочкой, Авсяник вспомнил, что и она, Галина Андреевна, одна воспитывает детей. Без отца. Он не однажды хотел и все не решался спросить про мужа. Не иначе как сволота, пройди-свет, — разве хороший человек бросит такую женщину? Такую женщину! Да если б ему такую, на руках носил бы!.. (Марусе когда-то он то же самое обещал. И Тоне, своей нынешней жене, также.) И водки ни капли в рот не взял бы, если б только ему такую!
Но куда ему до нее… Он жалел ее и, когда мог, старался сделать все мужские дела, с которыми ни она, ни дети ни за что на свете не справились бы. Только огорчался, что скоро всему придет конец, медлил нарочно. А Галина Андреевна сердилась: чего это он так тянет, конца и края не видно его возне. Она ничего не понимала… Но он не обижался на нее за это. Дети привыкли к нему. И он тоже привык к ним. Если бы не пела она там, в театре своем, была бы ровней ему. Рассказал он про нее, расхвастался старшему брату, учителю, а тот, человек трезвый, благоразумный, только рукой махнул: «Выкинь из головы…» А как выкинуть, если возле нее он даже сдерживать стал себя с водкой, бриться стал и вообще изменился: стеснялся приходить к ним в измазанных, залатанных штанах, в которых всегда ходил на работу, и никогда это его не смущало.
Даже жена удивлялась, не знала, как теперь ей быть, радоваться или крыть его… И кто знает, чем бы все кончилось, если бы не эта водка чертова. Он пообещал хозяйке (так называл ее в глаза) достать какие-то особенные краны, взял вперед деньги, и немалые. Краны он в тот день не раздобыл, а назавтра совершенно неожиданно — через сто лет — повстречал Петьку Зиму, пропил их за вечер все начисто, даже забыв, откуда они взялись у него, эти деньги.
Ему не трудно было оказать человеку услугу без денег. И такое с ним не раз случалось. И он никогда не жалел об этом. Отдавать же долги — совсем другое. Это могила.
Никто тех денег у Авсяника не требовал. Ему верили. И это, пожалуй, было самое ужасное. Лучше бы отругали. Лучше бы выгнали из дома. Ему верили тогда, когда он все еще обещал, врал, что никак не попадутся ему те водопроводчики, хотя отлично знал, что теперь не попадутся, потому что нечем ему с ними рассчитываться. И снова запил, приходил к ней пьяный, бог знает в каком виде.
Ей опостылело все это, и она спровадила его.
Сперва ему было неловко, что пропил ее деньги (чьи другие — и глазом не повел бы, что было, то было, его денег тоже пропито с кем попало еще больше). А потом свыкся, уже не чувствовал стыда: в этом ее театре, наверно, хорошо платят, что ей эти несчастные двадцать пять… А потом и совсем забыл.
И вдруг письмо. И какое! «Уважаемый». Нет, «глубокоуважаемый»… И «дорогой Владимир Иванович»!.. А эти совы только и знают: «Володька». Сорок пять лет, а он все Володька, будто шкет какой. А для нее, для такой женщины, — Владимир Иванович. Как тут не плюнуть на все, кинуть к чертовой матери все эти подушки и подзоры, — станет он тут еще с ними возиться, как не побежать, не помочь ей там с детьми. И впрямь — на улице осень, а они с выбитыми стеклами. Попрекнет, наверно, что так и не принес ни кранов, ни денег. Бог с ней. Есть за что крыть его. Надо мчаться, и не откладывая. Только как идти? Неделю не брился, полгода не стригся, чистый пудель. Таким охламоном? Прежде всего в парикмахерскую. Занять у тети Фани трояк.
— Неужели пойдешь к ней с этими, своими пейсами? Хоть и окна стеклить, все равно. — Тетя Фаня все насквозь видит. — Бери деньги и иди-таки постригись. А Тоне, не бойся, ничего не скажу. Чтоб гвалта не было.
— Правда, тетя Фаня, не говорите, — обрадовался такому взаимопониманию Авсяник.
— Не маленькая. Меня не надо учить. Мишугинэ коп. — Не разберешь кого, самого ли Авсяника или его жену, имеет в виду тетя Фаня.
Заручившись трояком и твердым заверением соседки, Авсяник старательно отмывается под умывальником, а потом долго примеряет перед зеркалом новые брюки и белую рубашку (молодец холера жена, не дала пропить майскую премию, сама купила ему эти брюки и сорочку). В самом лучшем расположении духа он мчится в парикмахерскую.
…Позвонил не сразу — постоял у двери, чтобы перевести дух от волнения. И кроме того, руки заняты. От одолженной трешки после парикмахерской осталась еще куча денег, и он пустил их на гостинцы: купил триста граммов халвы, орехи (знал, что и она и дети любят их), хватило даже на бутылку пива. Хотя, правда, она не пьет его, но со свиданьицем, может, и не откажется от полстаканчика.
Он стоял и прислушивался — есть ли кто дома? Сама, может, в театре, а дети у соседей, на телевизоре (у них не было его, и еще поэтому Авсяник считал их самой что ни на есть беднотой). Сначала все было тихо. А затем послышался ее смех. Она смеялась, и смех этот приближался — к нему, Авсянику, к этой двери, за которой он стоял, не осмеливаясь позвонить.
Послышались быстрые шаги и сквозь всплеск смеха: «Кто там?» Она всегда спрашивала, хотя никогда не дожидалась ответа — тут же открывала. И сейчас тоже.
Тогда, год назад, когда он приводил в порядок ее квартиру, она была совсем не такая. Тогда выглядела истомленной, немолодой, часто раздражалась, сердилась на детей, на него за то, что копался. А хорошо он делал свое дело или плохо, в этом не разбиралась. Если бы встретился с нею теперь где-нибудь в городе, наверное, не узнал бы. Произошло чудо. Она стояла на пороге в гладком, длинном, до полу, белом платье, отделанном на груди чем-то блестящим (или пришла, или еще только собиралась в театр), и казалась такой молодой и красивой, что Авсяник даже отступил назад. И, стоя со свертками в руках, так и не мог тронуться с места. Не мог слова вымолвить — от восторга и волнения.
Она узнала его и широко распахнула дверь.
— Ага, нашли мы все-таки вас, нигде вы от нас не скроетесь! — воскликнула она, улыбаясь и нисколечко не удивляясь его приходу. — Коля! Коля! Иди взгляни, кто пришел. Владимир Иванович!.. — крикнула она. И снова Авсянику: — Что же вы стоите, словно приросли к полу? Или не узнали меня?
— Да я… Сейчас я пройду… — не в силах оторвать от нее глаз, отозвался наконец Авсяник. — Вы такая стали, вас и в самом деле не узнать. Помолодели… Куда там!
— Ну вот, видите! А говорили, что старая.
— Не говорил, что старая.
— Не говорил… Коля! Коля! — звала она.
— А Коля… А дети дома? — все еще держа в руках покупки, он остановился в коридоре.
— Это другой Коля. Детей нет дома. Есть Коля. Но не тот.
И в эту минуту из комнаты вышел мужчина. Он был молод, красив и очень хорошо одет.
— A-а, значит, это и есть тот самый Владимир Иванович? — Приветливо, пытаясь скрыть усмешку в глазах и голосе, истинный смысл которой не ускользнул от Авсяника, он протянул руку гостю. — Галина Андреевна только и твердит о вас.
По худому, опаленному солнцем и ветром лицу Авсяника тоже пробежало нечто наподобие усмешки, только усмешка эта была какая-то беспомощная, застенчивая. Он невольно сравнил то, что надето было на нем, с костюмом этого красивого, ухоженного мужчины (этого Коли!), и на какое-то мгновение ему стало стыдно за свою одежду, за свертки с халвой и орехами, за бутылку пива, которые все еще держал в руках.
— Галина Андреевна рассказывала мне о вас, — снова снисходительно повторил мужчина.
— А кто вы такой, что она вам рассказывала обо мне?!
Злость прорвалась так неожиданно, что сначала Авсяник даже сам испугался.
— Владимир Иванович, да проходите же, проходите! Вы так нужны нам. Мы без вас… — засуетилась Галина Андреевна, приглашая Авсяника, но не в комнату, а на кухню.
— А где Коля? Где девочки? — так же внезапно остыв, прошел вслед за нею Авсяник. Впрочем, что ему этот здоровый, беззаботный, видать, мужчина (не иначе, тоже артист). Авсяник положил на стол свертки и, не ожидая приглашения, сел. Только теперь почувствовал, что вспотел, будто отмахал смену. Достал из кармана платок, вытер лицо. — Так где же дети? Нету их?
— Дети в лагере.
— Все трое? — насмешливо осведомился Авсяник.
— Все трое! — с вызовом ответила она, уловив издевку в его вопросе.
— А это кто? Муж? — кивнул Авсяник на дверь.
— Муж.
— Ясно! А детей, значит, в лагерь сплавили? Жаль!
— Что это вы такой жалостливый вдруг стали? — вспыхнула Галина Андреевна. Глаза ее сузились.
— Да так, хозяюшка… Значит, муж. Коля.
— А вам что, не нравится, что у меня муж?
— Да нет, почему же? Женщина вы еще ладная. Почему же? Как же одной, без мужа…
— В чем же тогда дело?
— Да ни в чем. Только вот…
— Что…
— Не по себе дерево гнете. Вряд ли нужны ему ваши дети. Вряд ли он…
По лицу ее пробежала тень.
— У меня неплохие дети.
— Дети-то ваши неплохие, да вот не знаю, как он…
— Владимир Иванович! Я просила вас приехать не для того, чтобы судить меня и человека, которого вы совсем не знаете. Мне требуется застеклить окна! — Она резко поднялась со стула.
— А он на что у вас? Даже стекла вставить не умеет…
— Владимир Иванович!
— Ладно, ладно! Не сердитесь, не буду. Застеклю. Только зайду в другой раз — нет у меня с собой метра снять мерку.
Она стояла у окна и молчала. Белое платье при электрическом свете переливалось и сверкало. Переливалось и сверкало что-то и в ее причудливо уложенных волосах. На побледневшем лице не было и следа недавнего оживления.
— Идите, Владимир Иванович, — наконец тихо вымолвила Галина Андреевна. — И не приходите больше. Не надо!
— Я приду. Почему же? Не сердитесь только, — испугался Авсяник. — Вы же знаете…
— Не надо приходить, Владимир Иванович, — повторила она, не трогаясь с места.
Авсяник нерешительно поднялся:
— Так мне уходить?
— Уходите…
Он направился к выходу. В дверях остановился и сделал шаг назад.
— Так простите уж…
Она молча кивнула головой: ладно, идите…
И он сам открыл и сам закрыл за собою дверь.
…По дороге домой, хоть и не с чем было ему, завернул в пивнушку. И увидел там напарника своего Ваську. Тот был уже готов. Авсяник подсел к нему.
— Нет у тебя? — кивком головы показал под стол.
— Яко наг, яко благ, яко нет ничего… — Васька в подобных случаях любил щегольнуть эрудицией.
— А рублевка есть?
Васька стал обшаривать себя так старательно, словно собирался пройти через проходную монетного двора.
— Для друга, — протянул он, извлекая откуда-то из кармана скомканную бумажку.
Сто́ящего внимания ничего уже не было. Только «чернила». Авсяник попросил стакан. Внутри у него все горело — душа, сердце. От обиды на нее (выбрала себе артиста, а детям?!), от злости на самого себя (правильно тебе, лаптю такому, от ворот поворот дали), от несправедливости, что встречается на каждом шагу: один вон какой гладкий, и гульнуть, наверное, есть на что, а вот у него…
Авсянику позарез требовалось залить, погасить этот пожар. Он пил эти «чернила» и сгорал от желания рассказать, пожаловаться Ваське-другу и на обиду свою, и на несправедливость жизни…
— Артистка? Кого нашел? Дурень… — Васька не дал ему излить до конца душу. — Б-баб ему мало, так он артистку. Дурень! Вот я…
— Что ты? Что ты понимаешь? — замахнулся пустым стаканом Авсяник. — Так она же… Ты соображаешь что-нибудь? Она такая…
— Такая… И-и-ик… — икал и помирал от смеха Васька. — Такая… Знаем мы таких! Дурень ты, Володька…
— Дурень… Кто дурень? — Авсяник больше уже не мог изливать свою душу Ваське.
Он встал из-за столика и, пошатываясь (не от вина — от обиды, от горя), медленно побрел к выходу. Домой он добирался долго. Часто останавливался, что-то говорил сам себе, опершись о забор, махал рукой и шел дальше. И всю дорогу честил Ваську:
— Дурень… Кто дурень?..
1968
Было неспокойное ночное дежурство, а потом такой же тяжелый день. Домой она возвращалась опустошенная. С одним-единственным желанием — поскорее прийти и лечь. Знала, что дома никого нет. И это тоже было хорошо. Хорошо и то, что пошла дорогой хоть и кружной, зато безлюдной. Не будет этих бесконечных встреч: «Добрый день, доктор». — «Как наши дела?» — «Отлично. Мы с мужем только что из Гагр. Пляж, море…» — «Ну-ка, посмотрите на меня. Гагра!» Большинство ее пациентов вели себя безрассудно. У одной анемия, а тащится куда-то в пекло, лишь бы загореть («Руки и ноги что… Вся… Вся такая…»). Другого на каждом шагу подстерегает инсульт, а он свое: сальце ему подай, а что выпить, он и сам сообразит… У третьего язва, а носится по командировкам, словно на нем одном свет клином сошелся. Сумасшедшие!
Погоди, а ты-то сама? Пошла этой дорогой, чтобы не думать, не волноваться, побыть в одиночестве.
В стороне от центральной аллеи, в тени склонившейся ивы должна быть скамейка. Можно посидеть. Если только не опередили влюбленные. Кто-кто, а они наперечет знают, где обрести приют, избежать назойливой толчеи, чужих любопытных глаз… «Простите, пожалуйста…» Нет, нет, она не хочет никому мешать. С другой стороны куста, оказывается, «прописалась» еще скамеечка — два дня назад ее не было. Позиция — спиной к центральной аллее и ко всему свету, — что и говорить, выгодная.
Валентина Михайловна встала и пошла дальше.
Вот так оно и бывает: молодое занимай свое место, а старое уступай! Старое… А давно ли, кажется, были и у тебя такие же скамейки в тени, так же сидела спиной ко всему свету…
На небольшой полянке в парке ей попались давние знакомцы — гипсовые мальчик и девочка в пионерских галстуках. Мальчик, старший братишка, читал книжку, девочка, младшая сестренка, прилежно его слушала. Они читали эту книжку еще с тех времен, когда ее собственные дети ходили в детский сад и гуляли здесь, в парке, стайками, вместе с воспитательницами. Эти мальчик и девочка из гипса как были, так и остались примерными детьми. А что сталось с теми смешными пестрыми стайками? Что сталось с ее собственными детьми?
…Пятый этаж еще на добрый старый лад построенного дома. Лифта нет. Приходится утешаться тем, что этаж все-таки пятый, а не шестой. Мог же быть и шестой… У дверей, как обычно, перевела дух и полезла в сумку за ключом. Но замок щелкнул изнутри и дверь отворилась. Анюта была еще дома, но вроде уже и не была: сумка, перчатки, зонтик — все это в руках.
— Салют!
— Ты не на занятиях? — удивилась мать.
— Первые часы у нас философия.
— Ну и что?
— А чего мне там делать?
— Как это?
— У нас никто не ходит. Мы бастуем. Против серости объективной действительности.
— Тоже, философы нашлись! А если из-за этой самой «серости» да из института! Тогда что?
— Мамуля!
— Так и будем дискутировать на пороге?
Она вошла в комнату, дочка тоже вернулась.
— Ну, что еще? — Прислонившись к стене, Валентина Михайловна скинула туфли и искала в полутьме тапочки. Дочь помогла ей снять плащ.
— Арик звонил.
— Это, конечно, событие.
— Будет встречать, проводит из института домой.
— Подвиг!
— И в двадцать четыре ноль-ноль ты сможешь уже прижать к груди свою блудную дочь. Мама, а блудных дочерей знала история или только сынов?
— Не беспокойся, знала. И самое главное — они не перевелись.
— Мамуля, ты же у меня — мамуля! — И чмок где-то за ухом. — Поцелуй и ты! Сюда, сюда! А то помадой вымажешь.
— Отстань. Еле на ногах держусь.
— Что, все твои доходяги?
— Анна!
— Не Анна.
— Для меня — Анна. И еще: мне эта твоя дурость…
— Мамулечка, что, в самом деле очень плохо?
Они сидели на кухне. Валентина Михайловна, чтобы переключиться, успокоиться, заходила прежде всего сюда. «Мой кабинет…» Потом уже шла в комнату.
— Как этот твой… подпольщик?
— Плох. Мой подпольщик плох.
— Он ведь уже старый. Сколько ему?
— Разве это старый? Шестьдесят всего.
— Шестьдесят?! Ну-у…
Мать промолчала.
— А поэт?
— Поэт — ничего. На будущей неделе выпишу.
— Жаль! Он же посвящает тебе стихи.
— Анна!
— Ну, а… персональный пенсионер, который уничтожил мрак и осветил нам солнцем путь в будущее?
— Ты сегодня шальная, Анна… — Мать пыталась, но не могла противиться настроению дочери. Все они, дома, знали о каждом ее больном, знали диагнозы, характеры, даже чудачества. Так уж было заведено — рассказывали друг другу все, что у кого за душой.
— Мамулечка, ну, скажи, скажи: он останется у вас до весны или согласится еще и на все лето? — Дочка знала свою мать не хуже, чем та своих пациентов. Знала, как поднять ее настроение.
— Так не хочет же домой, — постепенно сдавалась Валентина Михайловна.
— Вот где никаких противоречий.
— Шалопутка! — Мать встала, чтобы пойти вымыть руки, переодеться. — От малыша ничего не было? — Она остановилась в дверях ванной.
— Давно не было! — возмутилась дочь. — Вчера же было. Просто противно: как девчонка, каждый день пишет письма… Солдат, называется…
— Ну, ты не писала бы.
— И не подумала бы. О чем бы я стала писать каждый день?
— Ну вот в этом вся ты, какая есть, — сквозь шум и плеск воды отозвалась мать.
— Подумаешь! Конечно, какая есть, такая и есть, не как твой любимчик!
— Дима не приходил?
— Как же! Примчались с Алькой, как сумасшедшие. «Мы уже строимся». А строительство — всего-навсего привезли на площадку экскаватор. Хорошо, если через полгода начнут котлован рыть…
— Привезли экскаватор? Прекрасно! — Валентина Михайловна вышла из ванной освеженная, болтовня дочери и холодная вода вернули ей равновесие. — Это же чудно! Год, ну, от силы полтора — и переедут.
— Пускай переедут! Пускай переедут! — прихорашиваясь перед зеркалом, напевала Анюта.
— Отец обрадуется!
Валентина Михайловна переоделась. Надела, как обычно, брюки и свитер. Так было удобнее вертеться в домашнем колесе, возиться на кухне.
— Чуть не забыла. Телефонограмма тебе.
— Мне? Откуда?
— Не пугайся: от твоего Ромео, то есть от моего отца.
Валентина Михайловна подошла к столику с телефоном. На клочке бумаги Анютиной рукой было нацарапано: «Жду письма. Тоскую. Назначаю свидание в темных аллеях».
Все понятно. Читает Бунина «Темные аллеи». И ни слова всерьез, хотя уж месяц в командировке. Как раньше, когда еще студентом, с практики писал ей так же…
— Ну, мамуля, я исчезаю!
— Иди. Смотри только…
А что — «смотри»? Торчи на лекциях и всерьез выслушивай эту тягомотину каждый день часа по два, и только потому, что когда-то кто-то совершил преступление — пошел в преподаватели и сделал это средством существования, причем терзая других людей… А кстати, кое-кто из них может последовать его примеру: «Чем я хуже Малевского? Всю жизнь дует по учебникам, да еще в кандидатах числится…»
Что — «смотри»?! Не бегай на свидание, не встречайся с парнями! А сама ты не бегала, не встречалась? И главное, кто это, кого и когда слушал? Все равно будет. «Ну вот, надеялась — дотащусь до дому. А там сразу в постель. Дотащилась — и все заново».
Она повесила на плечики разбросанные Анютины платья. Как она будет жить, если замуж выйдет? Или останется вдруг одна с таким характером? Уже двадцать третий пошел, и эти «как будет, если…» тревожили все чаще и чаще.
До чего просто все, когда они маленькие. Ну, плохо ели. Ну, хворали (все дети на свете хворают). Ну, в ясли и садик было не устроить, няньки попадались одна хуже другой. И все-таки была жизнь. Своя собственная! А теперь чем старше, тем труднее. Маленькие детки…
Дима, старший, женился, не успев окончить институт. Умоляли, уговаривали: «Никуда твоя Аля не денется. К тому же, если она такая исключительная, как ты говоришь, необыкновенная, должна она понять, что прежде всего тебе надо кончить». Где там! «Вы ничего не смыслите. Аля — изумительная». Он жить без нее не может. На четвертом курсе (хорошо, что еще на четвертом!) зарегистрировались, он перевелся на вечерний, пошел работать. Не прошло и года, как с необыкновенной Алей случилось самое обыкновенное — родила. Взяла себе (со второго курса) академический отпуск, влезла в халатик и уже не требовала от Димы ни стихов, ни интеллектуальных бесед с друзьями. Ничего этого, как выяснилось, через год и не нужно было. Понадобились прежде всего и чаще всего… деньги. Эти презренные, не заслуживающие высокого человеческого внимания бумажки, без которых невозможно ступить ни шагу. Еще не успел появиться на свет Славик, а уже словно бездна разверзлась. Бог знает, сколько понадобилось этих денег на приданое ребенку, на коляску… Только комнату побелить к Алиному возвращению из роддома — только за это содрали с Димы его месячный заработок. А там пошло-поехало… Распашонки, ползунки, лекарства, соки Славику, витамины — Але. Диме уже ничего не полагалось. Его зарплаты хватало, дай бог, на две недели.
Они с отцом, Игорем Львовичем, глядели-глядели на эту самостоятельную жизнь сына и не вытерпели. Сдались. А держались! Чтобы показать характер, проучить. Вот и вышло — без родителей эта их хваленая самостоятельность лопнула, как мыльный пузырь. Но, как мыльный же пузырь, лопнула и железная принципиальность родителей. Через месяц Алю и Славика поместили в больницу (у мальчика началось воспаление легких). И тут Валентина Михайловна с Игорем Львовичем сдали позиции окончательно. Да что ж мы, нелюди какие-то, родному сыну не поможем? И началось! И началось!
Игорь Львович уезжал в командировки, — раньше он сроду не привозил, даже когда свои дети были маленькие, никакой одежды, отовсюду, где ни бывал, только книги. Теперь же, куда бы он ни ездил, отовсюду тащил какие-то костюмчики, курточки, беретики с помпонами. Валентина Михайловна и вообразить себе не могла, как он там бегал по магазинам, выбирал и покупал все это. Как советовался с кем-то, хотя раньше терпеть не мог, даже когда она это делала для своих детей.
А Славик рос и требовал все большей заботы. Потребовала ее и Аля. И ей стал привозить из командировок Игорь Львович. Слава богу, их с Анютой тоже не забывал. Зато все меньше и меньше привозил книг.
В последнее время объявилась еще новость. Але пришел срок возвращаться в институт, и сватья предъявила ультиматум. Или наймите домашнюю работницу, или забирайте ребенка и делайте с ним все, что вам угодно. А она не испытывает ни малейшего желания прислуживать больше ни родной дочери, ни тем более зятю.
Игорь Львович согласился с нею: Мария Ивановна женщина эмансипированная, ее претензии имеют основания.
— А я кто, по-твоему, я эмансипированная, как ты считаешь?! — накинулась на него Валентина Михайловна. — Я скоро до инфаркта дойду возле чужих постелей, с чужими инфарктами. У меня тоже дети, муж, семья. Я тоже кручусь дома. Кто я, скажи?
— Ты тоже… — Игорь Львович человек мягкий. Хотя это отнюдь не означает, что его можно переубедить. — Но деньги… Я хочу сказать о той компенсации, которую мы при нашем положении можем оказать Марии Ивановне… Она… Она не обязана — ты меня, Валюша, пойми правильно, — нельзя подрезать человеку крылья. Это унижает. И поэтому Мария Ивановна…
— Ах, я все понимаю… Я знаю, что эта женитьба сведет меня на тот свет. Она же с ним не разговаривает, твоя эмансипированная Мария Ивановна.
— Не разговаривает? Женская логика, прости. Ну и пусть не разговаривает! Пусть Аля с ним разговаривает. Аля-то, надеюсь, с ним разговаривает?
— Твоя Аля скоро будет такая же, как и ее мамочка, если они еще поживут вместе.
— Пусть тогда у нас живут. Четыре комнаты. Пусть займут генеральскую. Женину. — «Генеральской» называли комнату Жени, младшего сына, когда того взяли в армию.
— Пусть живут.
И Дима с Алей стали жить у них. Потом Мария Ивановна соскучилась по внуку и вернула его к себе. А потом опять сто раз требовала домработницу. Было найдено компромиссное решение: построить молодым двухкомнатную кооперативную квартиру, Марии же Ивановне, пока Славика не отдадут в ясли, выплачивать ту сумму, которая пошла бы на няню, если не удастся ее найти. Все были довольны. Правда, Валентина Михайловна при каждом удобном случае шпыняла Игоря Львовича: «Полюбуйся на свою эмансипированную сватью…» А Дима категорически заявил родителям, что не хочет ни одной их копейки и все деньги, которые внесли за кооператив, вернет до рубля. Как-никак он взрослый человек, глава семьи. Родители не возражали: ладно, сынок, вернешь! Ах, чего они стоили ей, эти милые ее детки. Женя угодил под указ. В прошлом году не поступил. В этом взяли в армию — за месяц до экзаменов. Попал в автомобильную часть. Службой доволен, им тоже довольны, командир части прислал благодарность. Кончил курсы, водит уже любую машину. Так надо же — климат. Такой зимы, пишет, там, где он служит, не было последние шестьдесят лет. Сорок градусов мороза. А он в детстве перенес ревмокардит. Вчера пришло письмо от него, а сегодня нет. Да и не вчера — позавчера. Ну конечно, у Анюты в голове другое. Другим голова забита. Ариком! Ветрогон! А она только свое: «Мне не надо лучшего. Мне только его надо!»
Лечь бы. Лечь и заснуть.
Чтобы скорее уснуть, стакан горячего сладкого чая. Еще грелку к ногам. Что-то познабливает. Из груды журналов на столике выбрала «Вокруг света». Листаешь — и словно сам бродишь где-то по Африке, сам разговариваешь с дельфинами. И наивно, и увлекает. От всего отключаешься.
— Пить! Мамочка, я хочу пить. Хочу пить! — Это Олечка, соседка из восемнадцатой квартиры. Чудесная девчонка, только избалованная. Один ребенок у родителей. Вот если бы трое или четверо.
И что, если трое? Намного лучше ли?
— Пить! Хочу пить! — топает ножками внизу, под окном, Олечка. Топ-топ-топ — потише, видно, притомилась. — Пить! Пить! Пить!..
— Танечка, можно, дай…
— Валентина Михайловна, я только что давала. Ему же вредно.
— Дай, Танечка…
…Это они вдвоем, возле него ночью, его дочь Таня и она, палатный, а в эту ночь и дежурный врач.
— Пить!
А потом снова начинается рвота. Дикая боль во всем теле. Пантопон уже не действует. Снова он просит пить. Однако на этот раз боль проходит быстрее. Становятся яснее глаза. По осунувшемуся, пожелтевшему лицу разливается покой. Холодный пот выступил на восковой коже лба (Таня вытирает его чистым полотенцем). Наступает отдых после нечеловеческих мук. И ясно уже, кто кого победит… От силы три-четыре дня…
— Валентина Михайловна, посидите возле меня. А ты, Танюша, поспи. Она от меня неделю не отходит уже…
— Таня, правда, приляг. Я посижу. Мы с Сергеем Ивановичем старые вояки. — Хоть на какие-то минуты переключить его, отвлечь от болезни, от этой койки, от палаты…
Палата уже отдельная. Уже… Можно громко разговаривать даже среди ночи. Здесь уже все дозволено.
— И вышли. И выжили. Помните?
— То все было… раньше…
— Не говорите так. А в прошлом году здесь, у нас в больнице, сколько уколов мы тогда вам вкатили. И ничего же…
— В прошлом году, правда.
В прошлом году был радикулит. Детская игра: скрутило — отпустило… А вот сейчас… Три недели, как слег, и — поражено все.
— Знаете, Валентина Михайловна! Я теперь, как только отсюда… если от вас выкарабкаюсь… сразу… всю жизнь по-иному.
— Ну, конечно.
— Поменяю квартиру. Перееду в Ялту.
— Почему в Ялту?
— Море… Солнца много. Хочу больше солнца.
— Будет, Сергей Иванович, все будет — и море, и солнце.
Кто это думает, что врачам все равно? Она знала его давно. Еще с партизанских времен. Жизнелюб. Шутник. Кажется, такому никогда не будет конца. Не может быть…
— И еще люблю… любил… одного человека. Еще с тех пор… с леса… с болота…
— Не надо так, Сергей Иванович, — «любил». Еще будете любить.
— Буду? Вы так думаете… буду? Видимо, нет… — Он покачал головой и вдруг снова стал прислушиваться к себе. Там, где-то внутри, опять этот отвратительный толчок, опять боль… Толчок этот с силой подбросил на постели его изможденное тело. Тысячью ножей полоснул каждую клетку. Все снова. Боль. Рвота. Дичайшая боль. И больше ничего…
— Танечка! Таня!
— Я тут, Валентина Михайловна. — Таня тихонько поднялась с кресла. — Ну, папочка, ну, родненький… Я с тобой. Я тут, — бессвязно повторяла Таня, — я с тобой… Отпей, отпей водички…
— Доченька… Таня… Спасай…
Валентина Михайловна вышла за дежурной сестрой — ввести морфий.
— Пить… Хочу пить! — топала внизу Олечка.
«Хочу пить… Хочу пить… Хочу спать», — мелькало в голове Валентины Михайловны. Усталость и сон боролись недолго, сморили ее.
…По дороге на работу у нее вдруг отлетела деревянная подошва от босоножки. Странно — босоножки были те самые, что когда-то, еще в сорок третьем, она купила в пустом бугурусланском раймаге. Раймаг был совсем пустой. На застекленных прилавках лежали только амбарные замки, пачки иголок и несколько тёрок для картошки. Еще на полках ютились те самые босоножки на деревянной подошве с перекрещивающимися пестренькими лямочками из перкаля.
Иголки и тёрки продавались на «единицы» — талоны от промтоварных карточек. Как ни удивительно, на деревянные босоножки, как и на замки, «единиц» не требовалось. У нее в то время промтоварной карточки не было, и она не решалась спросить босоножки. А потом увидела — покупала какая-то женщина — и осмелилась.
Надо же, чтоб приснились те веселые деревянные босоножки! Через двадцать пять лет… Они снились ей, и она знала, как часто случается во сне, что это сон. И от этого ей было весело. Весело, что хоть и прошло столько лет, хоть давно она замужем, трое взрослых детей, а все равно во сне та же, что и двадцать пять лет назад.
…Валентина Михайловна бежала к себе в больницу, и в то же время то была не больница, а пошивочная мастерская, где она работала тогда, в те давние годы. Пересекла городской скверик — и он тоже был не скверик, а та давняя улица над давним быстрым, шумливым ручейком, что скатывался с гор и нырял куда-то вниз среди невысоких плакучих ив, — тогда, двадцать пять лет назад. Все было то и не то. Но самое главное — она сама, теперешняя, была все той же давней, молодой.
У нее, — надо же так случиться именно тогда, когда спешила на работу, — оторвалась подошва. Она подняла с земли камень и стала прибивать, положив на другой камень эту злосчастную подметку. Вот тут-то и появился доктор Янченко из хирургического. Доктор был теперешний! Тогда, двадцать пять лет назад, она и понятия о нем не имела. Нынче — он был моложе ее — они коллеги. В него влюблены все молодые врачихи. И было в кого! У него были талантливые руки хирурга, и на праздничных вечерах он вдохновенно читал современных поэтов. Чаще всего Кулешова «Человек юбилейного возраста» и Винокурова «Уходит женщина».
Она тюкала камнем по подметке, и подметка крошилась и рассыпалась трухой.
— Ну кто так делает?
Она не слышала, как подошел Янченко, как остановился сзади и через плечо наблюдал за тщетными ее усилиями. Валентина Михайловна испуганно выпрямилась, отвела от лица тяжелую волну волос.
— Что же мне делать, Геночка?
Она и впрямь не представляла, как ей быть с этой ее бедой. Но где-то в глубине, в себе самой, очень точно знала, как говорить об этом с ним.
Янченко был неговорлив. Операционная сестра, с которой он всегда работал, рассказывала, что во время операции, как бы долго она ни продолжалась, слышала от него одно только слово: «Ну!» Протягивает руку, то одну, то другую, и только требует: «Ну!»
Она стояла, опираясь о землю босой ногой, и держалась за его плечо. Ей было и легко, и молодо, и хорошо! Словно и не минуло тех двадцати пяти лет! Она помнила о них, хотя и знала, что все это ей снится. Странный сон!
И ощущала себя в этом странном сне такой, как и тогда, в сорок третьем. Тоненькой, стройной. И волосы спадают на спину волной, не то, что сейчас, не во сне, — купленный в парикмахерской шиньон из чужих волос.
Доктор Янченко чинил ее босоножку, и были они уже в какой-то узенькой комнатке. Как и всякий сапожник, он сидел на низенькой табуретке, а она стояла, положив руку на его плечо. Они молчали и оба хорошо знали: лучше было бы, если б не молчали. И сама она знала — это молчание не к добру. Не к добру, потому что у нее взрослые дети и муж, с которым прожито столько лет. Но молчать было приятнее, чем говорить. А когда внезапно Янченко откинул в сторону босоножку и резко повернулся к ней лицом, она инстинктивно подалась назад. И в то же время хотела и не могла противиться. Хотела, чтобы доктор Янченко обнял ее.
В эту самую минуту под окнами затопали, засмеялись, заговорили — в комнатку, где они были с ним, ввалилась вся пятиминутка. Усаживались за стол, а она подавала одним почему-то первое, а другим второе. Еды мало было, и ей было неловко. Пятиминутка ела, смеялась и не обращала на них с Янченко никакого внимания. Потом все быстренько повскакивали из-за стола и со смехом и шутками выкатились за дверь. Она даже не заметила, как исчез вместе со всеми Янченко. Ей уже не надо было спешить на работу, ее больше не интересовали босоножки, и она не ощущала себя той, какой была, когда склонился над нею доктор Янченко. Теперь ей было столько лет, сколько их было на самом деле. И тело ее не ощущалось уже таким податливым, как всего лишь несколько минут назад. И сама она уже была старая и некрасивая. И тоскливо ей очень было. И очень одиноко, словно вокруг на тысячу километров ни одной живой души. Словно не было за спиною, в соседней комнате, за письменным столом ее мужа! Словно не существовало ее детей, занятых рядом, в соседних комнатах, своими делами. И муж, и дети — не то чтобы они в этом странном сне были ей нежеланны или немилы, нет, они и были, и словно бы их не существовало.
Она сидела и ждала — через те тысячи километров, шатких, как тоненькая перекладинка через реку, — ждала иного.
В дверь постучали. И вместе с этим стуком в одно мгновение она снова будто с головой окунулась в живую воду и вынырнула молодой, пылкой, с тяжелой волной волос на щеке.
Она знала, кто постучал (он не мог не вернуться!). И она знала, что случится потом. Случится грех, который она себе никогда не простит. И еще знала, что не в силах бороться с ним. Она ведь всего-навсего только женщина.
В соседней комнате зазвонил телефон. Еще не разобравшись, где сон, а где явь, она набросила на себя халат и торопливо взяла трубку.
— Доброе утро, Валентина Михайловна! Это я, Софья Алексеевна. Доктор Медведева заболела, и я прошу вас сегодня выйти на работу.
— Доброе утро. Я выйду.
— Валентина Михайловна, сегодня ночью умер Минаев.
— Умер… Этой ночью?!
1969
В Лапичи, село, рассыпавшееся по обеим сторонам железной дороги, меня забросила командировка. И вот уже третью ночь я у Татьяны Самусевич, школьной уборщицы, вдовы. Третью ночь до вторых петухов мы не спим с Татьяной, ведем бесконечные разговоры. Любопытный она человек, Татьяна. Во-первых, пишет письма в редакцию, и это обстоятельство никак не может примирить с нею Лапичи. Откуда ты такая взялась умная, чтоб в редакцию строчить? Баба малограмотная — и все.
Но Татьяна на это ноль внимания: подумаешь… Пускай себе малограмотная, а выхлопотала же, добилась через эту самую редакцию облегчения для соседки. Снял сельсовет незаконный налог со вдовы, с больной женщины. Пускай себе глупая, но когда написала, что пропивает народное добро председатель, так из этой же редакции сообщили в район, а тамошнее начальство прибыло к ним в колхоз, разобралось, и поперли пьяницу с председательского места.
Правда, с того времени в Лапичах на Татьяну поглядывали с опаской. Кто знает, что еще взбредет ей в башку с этой ее редакцией… И сейчас кому бы она ни писала письма, их стала проверять лапичская «цензура». Володьке, сыну своему, моряку, пошлет письмо, и его прочитают и там лишнее вымарают. А если что не так сочтут, и совсем не отправят.
В этих случаях Татьяна беспомощна. И кому пожаловаться, если почта в одном помещении с сельсоветом, а заведующая почтой и предсельсовета — законные жена с мужем? Единственный выход — относить письма километра за два на станцию, сдавать в почтовый вагон. Вот когда на коне Татьяна: «А ну, попробуйте заткните мне рот, запретите писать, куда я желаю…»
И пишет она о своей собственной жизни, о жизни своих подруг — таких же, как и она, вдов. Пишет о ребятах, об учениках в школе, которую убирает заботливей, чем свою хату. Иногда придумывает, сочиняет истории разные, которые с нею никогда не случались, про которые читала она в книжках… Описывает все это на свой лад, потому что в книжках тоже в каждой по-своему. Читает Татьяна много, запоем. Есть же люди на свете, уважительно говорит она, сочинят все так складно да так красиво. И сама берет ручку, вырывает из школьной тетрадки лист бумаги и залезает на печку. Печь у Татьяны небольшая, но одной хватает. Подвешивает к балке под потолком лампу, ставит дежечку-блиновку (она пустует теперь, некому блины печь на завтрак), переворачивает ее вверх дном — и чем не стол, чем не канцелярия? Татьяне почему-то кажется, что самые интересные книжки пишутся в канцеляриях, за огромными столами.
И пишет… А что вечерами ей теперь делать? Когда-то, сразу после войны, когда дети еще были маленькими, не выдавалось ни одного свободного вечера. Зимою кудель прядет, а весной кросна ставит. А то где матери набрать столько, чтобы и себя, и детей одеть? Особенно парня. Ничего на нем не держится. Летом же опять хоть на части рвись. Весь день в колхозе, на поле, а вечером прибежишь — не знаешь, за что схватиться. И корову доить, и свинью кормить, и дети голодные: «Мама, есть хотим…»
А теперь что же?
Теперь Татьяна одна. Сын Володька окончил техникум и вот уже второй год служит не где-нибудь, а на Черном море, в городе Севастополе. На кораблях плавает и поэтому пишет редко, чаще фотокарточки присылает: то в бескозырке с лентами, то в бушлате, то один, то с товарищами. Славный хлопец. Не хуже, чем у других людей! Даром, что без отца, одна детей поднимала.
Хотелось бы, конечно, чтобы, когда отслужит, поселился сын где-нибудь поближе. И вместе были бы, и работа нашлась бы: хороший техникум кончил сын, строительный. Да где это видано. До флота устроился уже под самой Москвой. Там и комнату ему дали. Туда, наверное, и вернется. Не может быть, чтоб девчонки у него не осталось там. Еще когда в Москве он учился, очень уж одна донимала письмами. И он писал ей. Да разве только одна она на свете!
Дочка Настя вышла замуж и отделилась. Построили они с мужем себе хату — и бывай, матка! Живи на здоровье под старой этой своей, вдовьей крышей… Что ж… ничего не поделаешь, такая она, жизнь.
Прежде и сама она, Татьяна, когда начались колхозы, также мужу скомандовала: «Хочу жить своей семьей и в своем доме». А он тоже был один сын у матери. Хотя мать у него, свекровь Татьяны, была с норовом. «Сама в колхоз не пойду, и вам, молодым да глупым, чего вперед других лезть?» А они, Татьяна с Кастусем, не послушались, взяли да «вылезли» — первыми записались. Потом Кастуся выбрали председателем, так он и председательствовал, пока на войну не взяли. Они тоже построили себе новую хату. Небольшую, не самую на селе лучшую, но зато свою… Свекровь так и умерла, ни одного Татьяниного ребенка не то чтобы потетёшкала, на руки не взяла. Как же — невестка и отобрала и сбила с пути сына. Кляла Татьяну:
— Пусть тебя так же твои дети бросят, как меня мой сын бросил!
Дети росли здоровые. С Кастусем жили они душа в душу. Правда, дел в колхозе невпроворот было. Но Кастусь умно управлял хозяйством. И за это уважали его, и колхоз крепнул от года к году. И сама она, председательша, кажется, не ходила по земле, на крыльях летала.
Война все порешила, все смела.
Налаживать житье потом Татьяне одной досталось — Кастусь не вернулся. И вот прошло время, все как будто уже и забылось, загладилось. Сама поставила на ноги хозяйство, какое-никакое имущество нажила. И детей воспитала. И выучила. Володька техникум кончил, Настя — десятилетку. В институт, как ни старалась и она сама, и Татьяна хлопотала, поступить не удалось. Ну и что ж, осталась на ферме, теперь доярка знатная. И получает не меньше зоотехника или агронома… Поговаривает о заочном. Да какое там заочное, когда ребенка ждут…
Выросли, отошли дети, а с ними отойти должны были бы и заботы: некому угождать, не для кого с утра пораньше вскакивать… А все равно неспокойно на душе: то от сына долго писем нет, то дочка зашла какая-то хмурая. Отделилась, а что, ей с матерью плохо было? Конечно, хорошо, что построились, что хата у них добрая… А все-таки хоть бы на людях заикнулась: «Мама, живи и ты с нами. Места всем хватит в трех комнатах…» Так нет, не сказала! Она бы и сама не пошла: в своей, хоть и старой, хате, как ни говори, а смелей, чем в новой у зятя. И на хлеб сама еще себе заработает. Но пусть бы сказаны были они, слова эти…
Татьяна привыкла просыпаться в пять часов — и теперь хоть веки сшивай. Будет ворочаться с боку на бок, думок передумает неведомо сколько, а не заснет, не сомкнет глаз. И вставать неохота. Что у нее теперь за хозяйство — кабанчик осенний да две курицы с петухом. Корову и свинью поросную отдала дочке с зятем, чтоб не с пустыми руками и не на голом месте жить начали. Подарила им шкаф свой новый, кровать никелированную и стол… Как погрузили на машину да как тронулись, думала, зайдется у нее сердце. «Дочушка ты моя, детки вы мои, чем же так плоха вам мать была?!»
Целый день, как неприкаянная, слонялась по пустой хате и голосила. Словно покойника вынесли из этой старенькой ее хаты. А к вечеру выплакалась, огляделась — не такая уж она и пустая, хата эта: койка школьная железная (дали ей на время для пользования), шкафик для посуды (еще Кастусь сам сколотил). А чтоб угол не пустовал, зять загодя смастерил столик… Застелила его скатеркой, и не видать, в магазине купленный или своими руками сделанный. Слава богу, что у парня руки умелые… Потом вымыла пол, прибралась, а к вечеру, когда пришла Марфа, подружка Татьянина, опять залилась слезами.
Но Марфа, тоже, как и Татьяна, вдова после войны, не любила зря воду лить. И сама не кисла (какой бы горькой стороной ни поворачивалась к ней жизнь), и другим не давала. Круглая и грузная, как дежа для хлеба на большую семью, Марфа скрестила руки на могучей груди и свое отношение к слезам Татьяниным определила кратко:
— Тьфу! Тьфу на тебя, дурища!
— Да, тебе хорошо… А люди что скажут… — Не договорила и еще пуще ударилась в слезы Татьяна.
— Люди? — словно топором замахнулась Марфа. — Люди?! Мой сын тоже не спросился, выбрал себе на восемь лет старше. Ведет ее под ручку по улице, а люди глядят из окон, хихикают… А я говорю: «Молодец! Веди! Веди и живи, сынок, как обоим вам лучше». А что люди скажут, так пускай прежде на себя поглядят люди.
Марфа сбрасывает ватник, скидывает платок и, как добрая весенняя гроза, обрушивается на Татьяну, маленькую, худенькую, в узкой темной юбке и короткой ситцевой кофточке. Девчонка-подросток, а не баба.
— Ты взгляни на себя! — гремит Марфа. — Высохла, как щепка, почернела. В сорок семь лет заживо в могилу хочешь лечь? Выгодовала детей — и хватит. Захотели жить отдельно — пускай живут. Не век же тебе на них батрачить. А что люди скажут? Пускай они так, как мы с тобой, вырастят да выучат своих собственных детей, пускай женят их, замуж, выдадут, а потом об нас тревожатся.
Татьяна слушала Марфу и всхлипывала все реже и реже, а потом и совсем стихла. Умеет она, Марфа, облегчить душу. Никогда не скажет слова жалостливого, не посочувствует, даже наоборот — отругает, наорет. Но все это от души, от сердца, от сострадания. И человек, которого она проберет, понимает это, чувствует.
— Давай лучше ужинать. Мне одной муторно. Валька моя нынче на практику отбыла, — переводит речь на другое Марфа, — выпихнула наконец девку. А то, видишь ли, техникум кончить кончила, а как на практику в колхоз, так куда там — ни в какую. Столичная барышня нашлась, видишь ли. Ну, так я ей свое слово как отрезала. «Дочушка, говорю, батька твой голову сложил на войне, а ты, как свинья, рыло отворачиваешь от этой самой земли, за которую погиб он. И я, твоя мать, где тружусь? И я на этой же самой земле, в колхозе. Выучило тебя государство на агронома — спасибо скажи ему. И на глаза не кажись мне, пока человеком не станешь!» Вот так я и отправила свою дочку. Где у тебя поострее нож, Татьяна? Это мне сватья принесла свеженинки.
Марфа достает из кармана четвертинку, разливает по стаканам и внезапно коротко всхлипывает.
— Не тужи, подружка, пережили плохое, переживем и хорошее. Разве думала, что переживу я похоронку по своему Миколе? А вот же живу.
Они по-женски, с разгона, стукаются стакан о стакан — до дна, мол!
— Ох и паскудство! — вытирает рукавом рот Марфа и накладывает себе в тарелку потроха. — Не поверишь, Татьяна, — продолжает она, — такое вдруг налетит, что хоть реви, до того этой пакости глотнуть приспичит, хоть на донышке.
— А мне никогда, — вытирает слезы Татьяна (теперь они уже другого порядка). — Иной раз, ей-ей, позавидуешь мужику: выпил, холера, и легко ему, и весело. А чтоб самой — ни за что.
— Мужики — они тоже не дураки. Найдут чем себя потешить, не то что мы, бабы. Ты мне ответь, — вдруг оживляется Марфа, — найдешь ты хоть одного, самого завалящего на селе, и чтоб остался вдовцом? Никогда! Зачем далеко ходить? Наш Лапицкий Федька Воробей. Мужик, сама знаешь, цена ему полкопейки в базарный день. А вот же — и году не пробыл один. Пошла же за него Галька! Не сказать, чтобы плохая или глупая баба была.
— Что-то, значит, нашла в нем, что-то приметила… — думая о чем-то своем, не сразу отозвалась Татьяна, отрезая кусочек свеженины.
— Нашла! — презрительно отмахнулась Марфа. — Да если бы я с ним вдвоем на все Лапичи осталась, и то не пошла бы за него. Хоть бы приличный человек был, черт с ним тогда, с мужиком, а тут еще сапог, да с левой ноги!
— Если бы приличный… — мечтательно повторяет вслед за ней Татьяна. — Если бы приличный…
Не раз интересовались мужики ее вдовьей хатой. Да все не попадался порядочный. Одному водка жены дороже — и не скрывал, похвалялся этим. Другой бросил детей и жену и пустился во все тяжкие. Третьему поперек дороги встали ее, Татьянины, дети. А приличный человек так и не встретился… Так и поседела, и постарела она от думок, от забот, от одиночества. А был бы хороший человек в доме… Не ломала бы каждое утро голову, где найти сухое полено в печку, было бы кому крышу залатать… Чтобы пришел как-нибудь с работы, усталый, обнял тебя за плечи, тоже усталую, и сказал: «Строятся люди, Таня, давай и мы с тобой подумаем. Не осилим, что ли?» И как было бы хорошо помочь ему: съездить в лесничество, выписать лес на стройку (известно, женщина, ей добиться легче!). А потом на колхозном грузовике трястись вместе, ехать за кирпичом на завод. И с председателем, если упираться начнет, поругаться всласть: не одну и не две, а все три подводы давай деревья перевезти из леса. Хлопот бог знает сколько: и на лесопилку — доски пилить, и людей нанять, и кормить их и поить. Но ты не одна! Сегодня ты дома — он поехал чего-нибудь раздобыть, расстараться. Он остался, а ты проголосовала, махнула на попутной за гвоздями или стеклами. И всюду вы вдвоем.
Ах, подружка, моя подружка! Идти по жизни вот с таким человеком… Чтобы уважал тебя. Чтобы притулиться было к кому и в радости, и в беде.
Сидят женщины, рассуждают, и у каждой свои думки, своя боль, свои воспоминания.
— А, чтоб оно сгорело! — поднимается вдруг с места Марфа. — Не пропали же мы с тобой, Танька, и вдовами! Вот этими мозолями, — она стучит кулаком по столу, — горы дел переделали. Детей вырастили, в люди вывели.
В таких случаях Татьяну всегда смех берет: до чего ж она потешная, эта Марфа, стоит только губы смочить водкой. Глянешь со стороны — литр, кажется, выдует, не поморщится. А сама как дитя малое, только хмель ее просит выхода.
— Так я говорю или нет? — наступает Марфа.
Татьяна отвечает не сразу.
— Добрая ты, Марфа, трудно мне без тебя. Да и ты ведь — горе там или радость — все равно ни к кому другому, ко мне прибежишь… Спасибо, Марфутка, что зашла, что мою тоску развеяла…
— Я беду свою беду
Да руками разведу…—
притопнула на месте, а потом плавно прошлась по хате Марфа.
— Не забыла, как мы кадриль плясали на твоей свадьбе? — вспыхивает вдруг от воспоминаний Татьяна. — Помнишь, мой Костик и твой Микола…
— Помню! — тяжело дыша, присаживается на табуретку Марфа. — Ты в красном платье была, в атласном, а я в белом, подвенечном… Ей-ей, Танька, неплохие девки мы были! — в восторге кричит Марфа.
— Неплохие. Погоди…
И Татьяна достает из комода старый, пожелтевший альбом, который уже раз пересматривают они эти фотографии.
— Взгляни только, как дуб был твой Микола! — восклицает Татьяна.
— Мой правда был что дуб, — соглашается Марфа. — Этакая силища в мужике была! А вот твой — орел был!.. — Она вздыхает, и вздох этот означает: она, Марфа, понимает разницу между орлом и дубом.
— Костик правда не такой был, как все. — Татьяна не отводит глаз от фотографии.
— Пожила ты, девка, с мужиком. И умом, и всем взял… Теперь среди молодых поискать такого еще…
— Поверишь, я уже забыла, какой он был. Все забыла начисто. Будто и не было тех семи лет. Будто и не была я никогда замужем, — виновато признается Татьяна.
— Забывается. Все забывается. И хорошее, и плохое. Только плохое быстрее. Мой Микола неровня был твоему Костику. И выпить любил. И баб не обходил. А я помню только хорошее.
— Дружили они, Костик с Миколою.
— Дружили. Какой бы у нас колхоз теперь был, Татьяна, если бы вернулись все мужики наши, если б Костик и теперь верховодил… А то не везет нам на председателей. Один пришел, другой ушел… Может, этот последний, крестник твой, чего-нибудь да стоит, — шутит Марфа, намекая на нового предколхоза, которого выбрали после Татьяниного письма в редакцию.
— Кто его знает, какой он будет…
— Пока что к людям прислушивается, старается, — значит, не дурак, — безапелляционно заключает Марфа.
Ох как надо им умного председателя!
— Может, с твоей легкой руки и пойдет у нас на лад дело. — Марфа сладко потягивается. — Недаром же тебя корреспонденткой прозвали…
— Ай, помолчи хоть ты! — недовольно отмахивается Татьяна.
Не по душе ей это прозвище. Но разве объяснишь людям, почему и о чем она пишет? Просто иначе жить не может. Сядет, напишет, выскажет все, что на душе, — и словно легче ей станет. Вот и сейчас распрощались они с Марфой, хоть и слова эти не сказаны были, как лучшие друзья, как сестры. Будто сняли с нее камень, что давил весь день. Теперь бы только лечь и уснуть. Но Татьяне не спится. И она берет лампу. Подвешивает ее к балке, ставит дежку-блиновку и вырывает листок из школьной тетради. В этом своем письме в редакцию Татьяна пишет о Марфе, о своей подруге, женщине с добрым и умным сердцем, о вдове, как и сама она, Татьяна, с последней войны…
И кому это мешает, что пишет она в редакцию?..
1961
Занятый доработкой своей поэмы, все последние дни я ходил как в чаду. Слышал и не слышал жалоб жены на то, что осень уже на носу, а мы сидим себе сложа руки, ни о чем не заботимся. И впрямь все прошлые годы в эту пору мы не теряли времени, загодя готовились к зиме.
И все же сейчас мне было действительно не до налитых водой бочек, уже добрые две недели киснувших под окном. Не увлекала и радужная перспектива полакомиться зимой хрустким соленым огурчиком или пламенеющим, словно только что с грядки, помидором.
Даже собственными детьми я все это время почти не занимался. Сын-первоклассник ныл, что не выходят у него палочки. А пятилетней дочке было скучно гулять одной, только с куклой. Но чтобы не нарушать свои принципы педагога, я не кричал на детей, не наказывал, а терпеливо выпроваживал их из кабинета (так громко именовался мой шестиметровый закуток). Отсылал к жене.
Ребята хныкали и бежали к ней за сочувствием. Она что-то объясняла им, чем-то занимала, и они стихали. А минут через десять снова возникали за моей спиной и снова требовали проявить к ним интерес.
Обычно в таких случаях я быстро сдавал позиции и удирал в библиотеку. Так вышло и на этот раз.
Свободное место увидел еще в дверях — за крайним у окна столом. Там сидела одна только женщина, и можно было спокойно заняться делом, не обращая на нее внимания.
Положив на край стола рукопись и отодвинув кресло, я уже готов был просидеть здесь целый день.
— Добрый день, Ваня.
Я поднял глаза и себе не поверил:
— Женя?! Откуда ты взялась? Что здесь делаешь?
— Ну, откуда я взялась, ты знаешь. И что делаю, тоже. — Она показала на кипу пожелтевших фолиантов и книг.
Правда, и то и другое я знал: заочно кончает университет.
— Ну, давай хоть поздороваемся.
Она поднялась с места, заметно располневшая, но, как и прежде, оживленная, энергичная.
— Добрый день, Женечка! Кого-кого, а тебя я сегодня никак не надеялся встретить…
— Вот видишь, — засмеялась она. — А я, наоборот, собиралась звонить тебе. Понимаешь, нужен литературный материал по истории древней Белоруссии. Может, посоветуешь что?
— Надо поразмыслить, — отозвался я, а про себя отметил: «Если бы не история, не этот литературный материал, наверно, даже не вспомнила бы, что я есть на свете».
О том, что ее слова задели, и словом не обмолвился.
— Ты здорово изменился. Когда наконец толстеть перестанешь?
— Не такой уж я толстый, как тебе кажется.
Знал за собой этот грех, и неприятно было напоминание о нем, особенно от нее, от Жени. Чтобы изменить тему, я спросил:
— Нет, правда, каким ты образом здесь? В школе же идут занятия?
— Не говори! Знаешь, ведь директор школы у нас — это козел отпущения. Кроме него, никто не имеет права получить книги в бибколлекторе. Деньги перевести тоже нельзя — только из рук в руки, за наличный расчет. Вот и приехала. Уже два дня торчу здесь, а книги можно будет посмотреть и отобрать только сегодня к вечеру. Вот и сижу тут. В январе у меня государственные!..
— Позавчера приехала?! — Я удержался, не упрекнул: что толку? Приличия требовали поинтересоваться, как муж, сын, вообще как идет жизнь. Но я ограничился вопросом: — Ну что, Володя все такой же молодец?
— Молодец! А рисует как!
О муже не спросил. Терпеть не мог ее Костюка. И не потому, что мне когда-то казалось, будто я любил ее, Женю, а так: неприятный он мне человек.
Мы учились все трое в одном техникуме. Только я кончил на год раньше. Костюк ничем среди нас не выделялся. Красивым тоже не назовешь его. При хорошем росте и складности у него были какой-то неестественной белизны лицо и узкий лоб. Правда, учился он хорошо. Женя дружила с ним и хвалила его мне. Я же знал Костюка мало. Разговаривать с ним пришлось раза три, не больше.
С Женей мы приятели. Родом оба из соседних деревень, ездили вместе домой на выходные и вместе возвращались. Она была года на два моложе и относилась ко мне как к старшему, которому можно доверить свои сердечные дела, не заботясь о том, как он на это отреагирует. В то время Женя была влюблена в своего однокурсника Вальку Брука. Хлопец недалекий, но острый на язык и веселый. Может, это и привлекало ее, но кто, собственно, может объяснить, почему он увлекся? Так было и с Женей. Когда порой мы оставались вдвоем, она, не слушая никаких моих доводов, упорно доказывала, что не разбираюсь я в людях. В другие же разы, огорченная, опечаленная, говорила совсем другое, даже когда я молчал, не перечил ей.
— Знаешь, Ваня, я сама вижу, какой он, Валька… — И старалась подыскать слова, чтобы точнее определить. — Но когда мы вместе, нам хорошо. Знаю, какой он… — И то ли не находила все же этого нужного слова, то ли не отваживалась признаться, что пустой он, Валька, не умный, но я и так все понимал. Все видел…
— Ну, а Костюк?
— Костюк умный, серьезный, на него можно положиться. У него не гуляет в голове сквозняк, как у Брука.
Вообще-то она часто влюблялась. Порой мне казалось, что и я ей не безразличен. Но, должно быть, казалось это только мне.
Окончил техникум я на год раньше Жени. Мы изредка переписывались. Во время финской войны меня ранило, и я послал ей из госпиталя письмо, написанное левой рукой. Это, видно, ее растрогало, и она ответила ласково, тепло. Я уверял себя тогда, что это не случайно. Но позднее понял — то был просто естественный человеческий порыв. Получи она письмо такого содержания от любого из наших ребят и при таких же обстоятельствах — и другому ответила бы так же горячо, искренне. Такая уж была…
С войны мы утеряли всякую связь и, честно говоря, забыли друг о друге. Знал только, что была на фронте. И я воевал, и мой адрес тоже изменился, и письма посылал я тоже по другому адресу, в тыл. Переписывался со своей женой, а тогда еще только моей надеждой. Благодарен был ей за то, что согревала своими письмами мою фронтовую, окопную жизнь.
Теперь мы с ней удивляемся: откуда оно бралось? Могла ведь посылать по три письма в день. А что больше могло утешить, отогреть солдатское сердце, чем эти проштемпелеванные войной треугольнички.
Окончилась война. Моя окопная мечта и надежда сбылась. Я женился. У нас уже рос сын. Жили мы в моем родном городе. Как-то поздно вечером в дверь постучали. Жена с сынишкой спали, я открыл дверь и отступил назад. На пороге стояла Женя. Просидели с ней за столом часа два. Пили чай, говорили, вспоминали свою юность. Моя жена — она проснулась потом и тоже сидела с нами — не знала Женю или, точнее (я почувствовал это), не очень-то поверила в былую дружбу. Как и всякой женщине, да еще ревнивой, ей представлялось нечто совсем другое. Она как-то сжалась, ушла в себя и была не очень приветлива. Мне стало неловко и за ее поведение, и за то, что не могу никак побороть натянутость в нашей уже общей теперь беседе. Женя тоже все это видела и отлично поняла. И она была не такой, как раньше, — веселой, непринужденной. Со мною держалась холодно (чтоб не рассердить жену, — они, женщины, понимают друг друга лучше, чем мы их), с женой же подчеркнуто вежливо, что опять-таки могло вызвать в сердце, куда попало зерно недоверия и ревности, черное чувство.
Прощаясь, я просил Женю навестить нас, если доведется ей побывать еще в этом городе. Она пригласила к себе: ездим же к родным… Работала Женя в своем селе.
Моей жене она не понравилась, хотя вслух она и не высказала этого. Не понравилась, думаю, оттого, что Женя выглядела очень молодой, привлекательной, а жена была беременна вторым ребенком, казалась измученной, постаревшей.
Прошло не меньше года, и однажды на работе меня позвали к телефону. Я узнал голос Жени. Она приехала поступать на заочный. Мы встретились в университете и оба обрадовались встрече.
Никто не был нам помехой, никто не смотрел недоверчиво и неодобрительно, когда мы с увлечением, перебивая друг друга, вспоминали давние дни.
Я пригласил Женю — в душе совсем не желая этого — зайти к нам домой… Она засмеялась и с какой-то одной ей свойственной интонацией и незлобивой усмешкой всего только и сказала:
— Ах, Ванечка, нам и тут хорошо. Посидим, поговорим. Для чего еще домой?
И я не настаивал.
Заочная ее учеба длилась шесть лет. И встречи наши, не меняя ни характера своего, ни места, продолжались раз в полгода.
Такой оказалась и эта неожиданная встреча.
Перед самой войной Костюк женился на девушке-медсестре, которая работала в той же деревне, куда его послали преподавать.
А когда началась война, случилось так, что жена его, как медик, оказалась с первого дня в армии. Он же остался дома и при немцах добровольно записался в СБМ (Союз белорусской молодежи), а потом по своему желанию уехал в Германию. Неизвестно, чей хлеб он там ел. Твердо известно только — того, что испробовали наши люди, силком брошенные в немецкие шахты и соляные копи, на заводы и фермы, Костюк на себе не испытал. А когда окончилась война, он умудрился выйти сухим из воды, чистеньким вернуться в Белоруссию. Жена его с войны не вернулась.
И вот меньше чем через год он женился на Жене, работал в той школе, где она директорствовала, и считался неплохим преподавателем.
Однако для меня это не имело значения. Его помиловал закон. Я же — человек, не был к нему милостив. Для меня он оставался тем же Костюком, который отвернулся от своей родины и народа в дни самых тяжких испытаний. И я не прощал ему этого. Однажды, осушив чарку, я и Жене сказал все, когда она спросила, почему никогда я не поинтересуюсь Алексеем.
— Знаешь, — сказал я, — о своем Костюке ты лучше не вспоминай. И хорошо знаешь почему.
Она знала и с того дня ни разу при мне не произносила его имени.
Я же, как ни старался, не мог понять Женю. Была активной комсомолкой. Без нее не обходилось ни одно молодежное начинание. Война отняла у Жени отца и старшего брата — оба погибли в партизанах, погибли от руки такого же Костюка. Тот потом тоже удрал с немцами, только назад не вернулся.
Не мог понять ее. Не мог оправдать. Неужели не встретился ей никто другой? Сама Женя была на фронте связисткой. Там ее приняли в партию. А когда наступил мир, вернули в школу, назначили директором.
Как-то. Женя рассказывала мне, что на фронте был у нее прекрасный парень, армянин Самвел. Он любил ее. И она любила, обещала выйти замуж.
И вот встретилась опять с Костюком. Самвела она вспоминала часто, наверно, в сердце ее он оставил о себе память. Но почему только память, почему не завладел ее сердцем, почему выпустил из своих рук в другие? Мне эти другие руки казались грязными.
— Знаешь, где я этим летом была? В Р. Мы ездили всей семьей. Ты бы поглядел, что натворили там немцы!
— Не одни немцы. — Я не мог удержаться: там, в разрушенном городе нашей юности, она была с тем, кто старался и помогал немцам разрушить и сжечь его! Она обязана помнить, что его простил только закон, а люди — нет, не простили.
Женя взглянула мне прямо в глаза, и брови ее нахмурились, — я не отвел взгляда.
Она не выдержала моего взгляда и, глядя в окно, стала рассказывать:
— Мы взяли с собой Володьку. Входим в вестибюль. Помнишь, слева за столиком всегда восседал наш швейцар Плевако? Белая борода до пояса и осанка как у губернатора.
— А направо раздевалка. Там первокурсники прятались от Козака. Не забыла нашего математика?
— Нет, не забыла!..
— Он еще говорил: «Если я поставлю студенту „удовлетворительно“, значит, украду у государства семьдесят пять рублей…» — И ставил «неуд».
— А как ваши хлопцы поджидали его на Чертовом мостике?
— Ну и что, как теперь этот наш приют экзаменов, трудов и вдохновенья?
— Не говори. Мы с Алексеем чуть не разревелись. Я чуть не заревела, — тут же поправилась она. — Помнишь, сколько было цветов на окнах! А паркет сиял, как зеркало. Ковровые дорожки. Сейчас ни цветочка. Пол дощатый, серый, некрашеный. Уборщица грубая: «Что вам тут надо?» А я и говорю: «Мы до войны здесь учились. Позвольте нам зайти посмотреть». Зашли в свою аудиторию — не узнать. Перегорожена, теперь там два класса. Помнишь Ханина? Он читал нам историю средних веков: «Римская империя трещит по всем швам» — и так стучал по доске, что мы боялись, доска грохнет на пол. Погиб он, бедный… И Погуляй, завуч наш, и парторг Громыка…
— Не погибли только те… — я вовремя спохватился.
— Ну, ты ведь тоже прошел войну героем и жив, — решила на этот раз взять реванш Женя.
— Я прошел войну солдатом.
По лицу ее пробежала тень. О ком она вспомнила?
Женя поспешно закончила свой рассказ:
— Городской сад «сорок на сорок», куда мы бегали на свидания, тоже не существует. Цымерманка, главная наша улица, — теперь там картошка растет.
— Итак, через полгода ты дипломированный историк. А дальше? — Я перевел речь на другое.
— А дальше? Выберем с Алексеем школу где-нибудь в лесном районе. На берегу речки. И будем стареть помаленьку.
— Перспектива, что и говорить, заманчивая. Тогда тебя уже здесь не встретишь.
— Приезжай в гости.
— Спасибо.
Сами того не желая, мы разговаривали с каким-то вызовом в голосе. И все из-за него, из-за Костюка этого.
— Ты надолго?
— Завтра в семь утра еду.
— Почему так срочно?
— Сам же удивлялся, как вырвалась, а теперь: «Почему так срочно?» Смешной ты…
Глаза ее потеплели, погладили меня по лицу, задержались на руках.
— Все такой же мурзилка, как и сто лет назад! И сейчас умудрился вымазаться в чернилах. А еще поэт, стихи пишешь, книги выпускаешь…
Леший с ним, с этим Костюком! За этот взгляд и улыбку я простил ей даже его.
…Мы пошли с Женей в столовку, пообедали, потом она отправилась добывать себе книги. И пока она ходила, я сидел и работал.
Женя возвратилась раньше, чем предполагала, и сказала, что должна срочно заняться служебными делами, а то завтра не уедешь. Она быстро сдала книги и еще раз на минутку присела рядом.
— Очень, очень я рада, что встретила тебя. Когда мы последний раз виделись? Полгода назад?
Да, мы виделись зимой, когда она приезжала на зачетную сессию. Договорились сходить в театр. Но там было очень холодно, еле досидели до конца спектакля.
— Когда еще встретимся?
— Верно, снова зимой.
— Снова через полгода. Как в добрых старых романах.
— Да, — легко засмеялась Женя.
Нет, ее не огорчал этот срок. Ну что ж. А я, разве я не спал ночами оттого, что не видел ее так долго? Нет же…
— Будь здоров, — протянула она руку. — И не провожай. Не надо.
— Спасибо тебе, — еще раз поблагодарил я за сегодняшнюю неожиданную радость.
— За что? — улыбнулась она, уже стоя на ступеньке лестницы. И сбежала вниз.
Я подошел к окну в коридоре — отсюда видно, как Женя переходит улицу. Постоял, пока она не скрылась в сквере.
Скрылась, как обычно, на полгода? На год?.. На столе меня ждала моя поэма. Все эти дни я был полон своими стихами. Они не отступали ни на шаг, не оставляли ни на минуту, роем кружились в голове.
Вот и сейчас я стоял у окна и, сам не замечая, говорил с собой стихами. Повторил их вслух и удивился: разве я сочинил эти строки? Разве на этом языке разговариваю с собой, со своими близкими? Что это означает? «Со to jest — pzzyjaźh albo Kochanie?..»
Чьи это стихи?
Я вспомнил их в переводе:
Если не вижу тебя, я не плачу.
Разума, встретив тебя, не утрачу.
Все ж если долго тебя не встречаю,
Жажду чего-то, о чем-то скучаю
И вопрошаю себя без ответа:
Дружба ли это? Любовь ли это?
Боже мой, строки Адама Мицкевича я готов был выдать за свои собственные!
Я вернулся в читальню и просидел до вечера, выходя только покурить.
Мысленно представлял, как приду в издательство, как постараюсь спокойно выслушать новые замечания редактора, наконец подпишу договор. С этим тут обычно не спешат, откладывают на следующий раз: еще не обговорили окончательно с начальством.
Задумался так, что и не заметил, как выкурил подряд три папиросы. Это как бы успокоило, и я снова подошел к окну, взглянул на улицу, на скверик, за которым исчезла Женя.
Исчезла на полгода? На год?
Стихи снова приходят мне в голову, снова толпятся в ней, и разобраться в них невозможно. Я даю им волю, и в этой сумятице опять овладевает мной недавняя неуверенность, сомнения.
…И вопрошаю себя без ответа:
Дружба ли это? Любовь ли это?
Кто его разберет, что это такое, когда и сам я не разобрался почти за двадцать лет таких же возникновений и исчезновений — на год, на полгода, на три года, на пять…
1958
Каждое утро в половине девятого к соседским воротам подкатывала бричка на рессорах с черным клеенчатым сиденьем. И каждый раз, всегда в одно и то же время, так точно, что можно без опаски проверять часы, в воротах появлялся мужчина. Невысокий и немолодой, когда хорошая погода, в белом полотняном костюме и соломенной шляпе. В дождь в воротах возникал черный прорезиненный плащ с поднятым капюшоном.
Следом за мужчиной, на шаг сзади, следовала собака. Большая, черная, с грустной преданностью в умных глазах. Усевшись в бричку, он приказывал:
— А ну, Цезарь, выполняй свой долг — на место.
Мудрый Цезарь знал, чего от него требуют, и покорно поворачивал, нажимал лапой на щеколду и скрывался за воротами.
Кучер дергал вожжи, и бричка трогалась с места. Обратно она возвращалась обычно после шести вечера.
Однако случалось, что ее не было и в семь часов, и в восемь, и позднее.
Тогда из зеленых ворот на улицу выходили невысокая, седая, с непокрытой головой женщина, белоголовый мальчик лет шести-семи и Цезарь. Какое-то время они стояли и поглядывали в ту сторону, куда утром покатила бричка. Не дождавшись, старушка, взяв за руку мальчика, уходила обратно во двор. Собака бежала за ними. А чуть позднее они снова выходили и снова не сводили глаз с того конца улицы.
Так повторялось не раз, пока у зеленых ворот не останавливалась знакомая бричка. Мужчина прощался с кучером и тяжелой походкой утомленного человека приближался к тем, кто, как бдительные стражи, караулили его у дома.
Он гладил по голове и целовал мальчика, что-то объяснял женщине, и она недовольно качала головой — выговаривала, должно быть, за опоздание. Потом они, взяв ребенка за руки, сопровождаемые Цезарем, скрывались за воротами.
Вечером, когда хозяин был дома, в их саду частенько грустила гитара и мужской голос жаловался: «Выхожу один я на дорогу…»
Голос был слабый, но еще слышались в нем отзвуки той молодой силы, которая когда-то давно, наверное, имела немалую власть.
И эта бричка, что подъезжала каждое утро к соседским воротам, и эта тоскующая гитара, и одинокий голос, вливающийся в мое распахнутое окно, не могли не вызвать интереса, не могла я не полюбопытствовать: кто живет здесь, рядом со мной, в этом небольшом польско-литовском городке, временном моем прибежище?
— То есть пан доктор, — объяснила квартирная хозяйка.
— Какой доктор?
— Обыкновенный, который людей лечит.
— Пожилой человек?
— Немолодой мужчина, но…
По тому, как отвечала мне пани Ядвига — так звали хозяйку, — ясно было, что она лично не считает пана доктора мужчиной, не заслуживающим внимания.
— Интересный человек? — точил меня червяк любопытства.
— А кто его ведает… Он тут с людьми не очень знается…
— Заносчивый?
— Богатый.
— Вот оно что!
— И скуп, — свет такого не видел!
Видно было, что пани Ядвиге не терпится еще кое-что добавить к характеристике «пана доктора», но то ли не решалась она, то ли просто не хотела.
Услужливое воображение тем временем подсовывало уже готовенький образ старого скряги: выдает деньги жене на каждый день и в конце недели требует с нее отчет, сам заваривает чай, да пожиже. И тут же вспоминалось другое: сад за забором, гитара и эта лермонтовская тоска: «Выхожу один я на дорогу…»
— Я хочу познакомиться с паном доктором.
— Матка боска! Он же неженатый…
— А эта низенькая полная женщина с седыми волосами? Она кто?
— Сестра пана. Он и холостяком остался из-за скупости…
— А мальчик тогда чей же?
— Мальчик? Он тоже не украшает пана доктора…
— Не важно, я все равно пойду к нему, лечиться.
— Нех пан буг крые! — не поняв, что шучу, ужаснулась пани Ядвига. — Я бы не решилась. Что люди подумают?
Однако ни людям задумываться, ни пани Ядвиге ужасаться не пришлось. Мое знакомство с доктором с точки зрения здешней морали произошло вполне пристойно, как и полагалось тому быть.
Дзинь! Величиной с арбуз, красно-синий мяч ударился о стекло моего окна, опрокинул чернильницу на бумаги, соскочил со стола и покатился по полу. И вслед за этим «дзинь» за забором в соседнем дворе раздался детский крик:
— Папочка, мяч!
На крыльце показался доктор.
— Какая еще беда стряслась?
— Я его подбросил… А он взял и полетел. Туда…
— Гм… «Взял и полетел». Значит, надо взять и пойти попросить извинения у пани Ядвиги и забрать мяч.
— Ой, не хочу… И ты пойди со мной, папа.
Обращенное к старому доктору «папа» было так же непостижимо и странно, как лермонтовские стихи, — и скопидом, который отсчитывает на каждый день жене деньги и сам заваривает чай.
— Ну что же, бросать друга в беде негоже. Пошли, Юрий Долгорукий.
Через несколько минут в мою дверь постучали.
— Пожалуйста.
Первым переступил порог подтолкнутый сзади «Юрий Долгорукий».
— Ну! — снова легонько подвинул его на шаг вперед и закрыл за собой дверь доктор.
— Добрый день, — тоненько пискнул мальчик, исподлобья разглядывая меня.
— Добрый день, — зычно повторил за ним доктор. — Пришли вот, простите, мы с вами незнакомы, покаяться. Сами решайте, что теперь делать. Казнить или миловать.
В его словах была несколько напыщенная, старомодная галантность.
— Как же казнить такую светлую шелковистую головку…
И впрямь, мальчик был такой светлоголовый, яснолицый — глаз не отведешь. Пытливый взгляд, круглое, розовощекое личико и волосы короткие, мягкие, как лен.
Наверно почуяв по моему голосу, что гроза прошла стороной, мальчик лукаво взглянул на меня.
«Ах ты хитрюга…» Мне хотелось ущипнуть эту румяную щечку, но, как хозяйка положения, решающая судьбу, я вынуждена была держаться серьезно и солидно.
— Проси прощения, — велел доктор.
Мальчик пожал плечами, особого удовольствия это у него не вызывало, но приказ выполнил.
— Простите, я больше не буду…
— Прощаю. Только при условии, что будешь приходить ко мне в гости. Ладно?
Мальчик снова вскинул синие глаза и, не обнаружив на лице моем подвоха, вопросительно посмотрел на доктора.
— Отвечай, что на меня смотришь? Не меня же зовут в гости, — сдерживая улыбку, отозвался тот.
— Пожалуйста, пожалуйста, доктор, прошу и вас тоже.
Мальчик дернул доктора за рукав: мол, давай соглашайся…
Мы все трое поняли друг друга, и все трое вдруг почувствовали, что будто давно знакомы.
— Легко, брат, ты вывернулся, — закашлялся от смеха доктор и тяжело опустился в кресло.
Потом стал снимать с меня допрос: откуда я, чем тут занимаюсь, как пришлась мне эта их глухомань? Дознавшись, что приехать сюда мне посоветовали доктора, не преминул поинтересоваться, какая болезнь. Узнав, стал расспрашивать, как и чем лечат.
Я рассказывала и в то же время наблюдала за ним.
Ему было уже за шестьдесят. Сутуловатый, лысый, с чисто выбритым лицом — только над губой небольшой темный клочок усов. Для своих лет еще вполне подвижен. А может, это шло от неуравновешенного, беспокойного характера?
Однако чувствовалось и другое: его профессия была его второй натурой. Внимательно выслушав то, что относилось к моей болезни и лечению, он, как и большинство врачей, перешел на тот легкий тон, который успокаивает людей неискушенных и, наоборот, вызывает раздражение у тех, кто уже по горло сыт медицинскими разговорами и всевозможными лечебными рекомендациями.
— Ну, ничего, миленькая, все будет отлично. Вы еще у нас плясать будете.
Я не нуждалась в его легкомысленных заверениях.
— Спасибо, доктор, чувствую себя неплохо и вряд ли стану докучать вам.
Он уловил недовольство в голосе.
— Ишь гонористая какая! Не по нраву, что такой уважаемый эскулап предлагает свои услуги… Миленькая моя, тебя надо излечить еще от одной хворобы — от фанаберии.
Видя меня впервые, совсем чужой человек, он обращался ко мне на «ты», называл «миленькой» и собирался избавить от болезни, которой я никогда в жизни не страдала. Но занятно: он меня отчитывал, а я понимала, что обижаться и злиться на этого человека нельзя — такая уж у него манера.
— Ну, значит, поладим? — уже на крыльце, прощаясь, обернулся доктор. — Прошу заходить в гости. Мы будем вам рады. Юрка, видите, сколько добра нагреб с вашего позволения. (Юрка обеими руками держал подаренную ему коробку карандашей для рисования, «Белорусские сказки», альбомчик «Вильнюс».) Значит, прошу, — повторил он как-то по-военному — не иначе, то был отзвук прежней службы в армии: не могла же война обойтись без доктора Волковича.
С этого дня завязалась наша тесная дружба с Юркой, а потом и с полной низенькой женщиной, которая поджидала обычно у ворот старого доктора и звалась Мария Степановна.
Юрка в первый же день забегал ко мне еще два раза. Один — чтобы забрать мячик, который снова подбросил, а тот снова «взял и полетел», а второй раз по делу — показать, как нарисовал подводную лодку. Увлеченные этим занятием, мы не только не услышали, что его зовут полдничать, но даже не заметили, когда пришли за ним.
Добрее человека, чем Мария Степановна, до тех пор мне встречать не приходилось. Эта черта ее характера — доброта — сказывалась во всем, согревала каждого, кто встречался на ее пути, не говоря уже о тех, кто составлял смысл ее жизни, — брате Ванечке (докторе Волковиче) и Юрочке, их общем любимце и утехе.
Надо было видеть, как она потчевала их, как ухаживала, когда кому-то из них нездоровилось, как заботилась, чтобы, упаси боже, не простыл или не перегрелся на солнце.
Интересно, но мое первое знакомство со всей небольшой семьей доктора никак не подтверждало характеристики, которую дала ему пани Ядвига. Во-первых, никакого богатства. Жили Волковичи очень просто, даже скромно. Излишества разрешались только Юрке, и не столько материальные, сколько душевные, такую сердечность и умение сделать детство поистине счастливым не в каждой семье сыщешь.
И сквалыжничества никакого в помине не было. Не успеешь переступить порог, как тебя тут же чем-нибудь потчуют: доктор — невиданным каким-то гибридом из его сада, Мария Степановна — чашечкой душистого кофе с какими-то особенными коржиками собственного изготовления, Юрка протягивал пластмассового слона или зайца.
Правда, застать доктора было не просто. Целый день он на службе. А после или брал свое охотничье ружье и Цезаря и шел пробежаться, как он говорил, за утками, или с удочками на реку.
Быстрый, многоводный Неман не привлекал его. Река эта, по его словам, была захламлена и без него… Доктор же был рыболов-фанатик, рыболов-жрец, он не просто ловил рыбу, он священнодействовал.
Никогда его не вдохновляла перспектива вытаскивать одного за другим то щуку, то окуня. С его точки зрения, это было ремесленничество. А доктор поклонялся искусству — охотился только за царской рыбой, за форелью. Хотя уловы были, как правило, мизерные, но какое это имело значение, если в выходной он мог собраться на реку часа в три утра и вернуться к обеду, еле волоча ноги от голода и усталости. О еде, засунутой в карман Марией Степановной, обычно забывал. Зато сколько впечатлений! Этим утром он подслушал все птичьи песни, подглядел, как просыпается лес, как пробуждаются травы и вода, как встает ото сна солнце. И форель не любила красавца Немана. Она ютилась в холодных, прозрачных водах безымянной лесной речушки. Вот сюда-то и устремлялся в свободные часы доктор Волкович. Правда, такие удачные вылазки случались не часто.
…В этот городок доктор приехал вместе со своей сестрой-вдовой после войны. Что вынудило его обосноваться здесь, сказать трудно. По словам самого доктора можно было заключить, что многие из его друзей устроились в больших городах, занимают высокие посты, имеют ученые степени. (О званиях этих доктор почему-то отзывался неуважительно, — видно, ему на этом тернистом пути когда-то не повезло.) Он счел для себя наилучшим забраться сюда, в глухой, удаленный от железной дороги городишко, и заняться, как он сам над собой подтрунивал, тем, что на роду написано, — людей лечить.
Ивана Степановича действительно знала и чтила вся округа. Часто бывало, что перед тем, как везти в райцентр, в больницу, телега с высоко настеленным сеном или клевером, где лежал больной, останавливалась у зеленых ворот.
Как-то доставили ему мальчика, всего искусанного пчелами. Он распух и мучился страшно. Переполошившаяся мать решила, что ребенок на краю гибели (он и впрямь мог умереть), — и прежде всего к доктору Волковичу. Ну как отказать, тем более что больница не ближний свет.
Случалось, правда, что трагическое принимало в доме доктора иногда комический оттенок.
Приехал, тоже по дороге в больницу, старик крестьянин-литовец, привез свою старуху: поскользнулась у порога и то ли сломала, то ли вывихнула ногу в колене. Стонет и причитает так, что сердце разрывается.
Опытный хирург и умелый костоправ, доктор ощупал эту худую старую ногу, усадил бабку в кресло, а деду приказал держать за плечи, чтобы не дергалась, когда примется за дело. И не успела старуха опомниться, как, отыскав своими чуткими пальцами поврежденное место, доктор ловко водворил сустав туда, где ему и положено быть.
— Ай! — завопила бабка, но тут же смолкла, словно доктор свалил с ее старых, обессиленных плеч целую гору боли.
— Еще в пляс пустишься, — со свойственной ему грубоватостью шутил доктор, — старая перечница!
Литовка ни слова не понимала по-русски, но старик заулыбался.
— Перечница, пан доктор, перечница!
— Ничего, помолодеет теперь, — успокоил доктор.
А когда старик полез в карман, строго прикрикнул:
— Это еще что за фокусы? На вот рецепт, и чтоб твоей красотки я больше не видел!
…Таков был далеко не точный и весьма приблизительный портрет доктора, часто странного и всегда интересного человека.
Все же самым загадочным для меня в его биографии оставался Юрка. К Ивану Степановичу и Марии Степановне он обращался «папа» и «мама»… Хотя справедливее, наверно, было бы называть их ему бабушкой и дедушкой.
Спросить у самого Юрки, кто же его настоящие мать и отец, было невозможно. Так хорошо жилось ему на свете, что он даже и не предполагал, вероятно, что могла быть у него другая жизнь, с другими родителями.
Ни словом не заикались об этом ни доктор, ни его сестра… А дни тем временем бежали. Приближался час моего отъезда. Это и радовало — дома ждала встреча со своими собственными детьми, — и огорчало: я привязалась к доктору, к Марии Степановне, не говоря уже об Юрке.
В последнюю неделю доктор пригласил меня сходить с ним за грибами. Он оказывал этим великую честь: Иван Степанович терпеть не мог, как он выражался, «соглядатаев» ни на охоте, ни на рыбалке, ни в походе за грибами. Отказаться было невозможно.
…Скажите, удавалось вам хоть раз в жизни встретить утро в лесу, подсмотреть таинство заколдованной лесной жизни?.. Густой туман застилает глаза, одежда влажная от росных трав и сучьев, которые то и дело хлещут по лицу и спине. Ботинки тоже мокрые и словно прилипли к ногам (холодно и неуютно представить все это, лежа в теплой постели).
И вдруг где-то среди ветвей — первый звук. Это еще не пение, это только первый звук. Не иначе как проснулась какая-то птаха и прочищает горло… В ответ где-то совсем почти рядом откликается тоненький и еще сонный голосок другой птички. Потом пробуждается третья, четвертая, не проходит и получаса, как весь лес, словно кто-то взял и ласково встряхнул его зеленую чуприну, звенит, переливается птичьим гомоном.
В чащобе не видать, но вы чувствуете, что утро вот-вот пробьется сюда первым солнечным лучом. И чтобы поскорее встретить его, выходите на полянку — и ахаете. Что сталось с росой?! Она засверкала, заискрилась, и кажется, тоже звенит в воздухе.
Солнце взошло!
…Мы насобирали с доктором грибов: он — полную кошелку, а я — всего несколько боровиков — и присели отдохнуть, позавтракать.
— Не жалеете, что пошли? — хрустя малосольным огурчиком, словно невзначай спросил доктор.
— Что вы, я так благодарна вам. — Было неловко признаться в сомнениях, с которыми я выходила из дому.
— Чудо, как хорошо! А сама небось поругивала втихомолку: «Придумал еще! Сам тащится и меня за собой тянет. Подумаешь, невидаль…»
Не совсем точно, но приблизительно именно таковы были мои утренние опасения. Но разве могла я сейчас в них сознаться?
— Да вы просто клевещете на меня, Иван Степанович.
— Вот она, вся тут порода женская. Другого сделать виноватым, а самой выйти сухой из воды.
И словно толкнуло меня что-то:
— Иван Степанович, вы можете ответить мне на один мой вопрос?
— Если он касается вас, а не меня, — пробурчал доктор, расправляясь с куриным крылом.
— Нет, именно вас.
— Ладно. Валяйте, спрашивайте.
— Кто Юркины родители? Где его мать?
Доктор вытер салфеткой губы и стал молча заворачивать остатки еды в бумагу. Молчание тянулось очень долго.
— Ее нет, — наконец коротко ответил доктор.
— Простите, мне не стоило об этом спрашивать.
— Почему же… Спросила и спросила.
И снова надолго нас разъединило молчание.
— Ее нет. Она умерла.
— А отец?
— У него не было отца. Он отказался от ребенка, когда тот еще не появился на свет.
— Понятно…
— Ничего вам не понятно, — резко перебил доктор, не дав договорить. — Не понятно потому, что у ваших детей есть отец.
— Отчего она умерла? Должно быть, молодая была?
— Молодая. Совсем молодая. Отчего умерла? Подхватила грипп. Не вылежала, и началось воспаление легких. Все это на ногах. Ну, естественно, очаги, скоротечная чахотка…
— Неужели нельзя было спасти? Помочь чем-нибудь?
— Нет… Юра очень похож на нее. Такая же светлая, ласковая. Жила на нашей улице. Через дом. — Доктор снова умолк и закурил. — Необыкновенная женщина была, — внезапно произнес он после длительной затяжки. — Необыкновенная…
И мне показалось, что он чего-то не договаривает.
Больше об этом у нас не было разговора. А через несколько дней мы простились с доктором Волковичем.
1958
Она ждала этого стука, и он разбудил ее на рассвете.
Она не испугалась, не вскрикнула, не схватилась за сердце. Моментально, словно ее током ударило, разжала веки и протянула руку за одеждой. Пока одевалась, стук повторился. Первый раз — неторопливо, спокойно, а затем три раза дробно — будто курица зерно клюет: тук, тук, тук.
Этот стук отозвался в самом ее сердце, но оно не забилось, как некогда, не откликнулось навстречу: «Иду!» Словно оборвалось сердце и упало. Дрожащей холодной рукой долго нащупывала в потемках и никак не могла найти тяжелый крюк на дверях. А когда нашла, не хватило сил откинуть.
— Лиза, Лизочка! Это я.
Она потянула на себя дверь и вышла на крыльцо, навстречу раннему гостю.
— Вернулся? — не веря и удивляясь, что это он, не то спросила, не то упрекнула она.
Он протянул руки, чтобы обнять ее поникшие плечи, прижать к груди поседевшую голову, — и так и остался стоять в этом утреннем полумраке с протянутыми руками.
— Боже мой! — вырвалось у нее.
— Лизочка…
Она тяжело опустилась на лавку и только теперь ощутила тупую боль в сердце.
— Погоди… Все так неожиданно, так вдруг…
— Почему же вдруг? Я же писал. Мы ведь полгода уже…
Она горестно покачала головой:
— Семнадцать лет…
Вот так же тихо и несмело постучал он в дверь глухой осенней ночью сорок первого. Через полгода после того, как проводила его на фронт.
— Откуда ты? — вдруг почувствовав, как подкашиваются ноги, всего только и спросила тогда она.
— Тише… Быстрее запри и не зажигай огня… Не надо.
По тому, каким озабоченным был его голос, как пугливо озирал он все уголки хаты, как сутулился, стараясь быть ниже, незаметнее, она поняла: совесть его неспокойна.
— Откуда ты? — снова повторила в тревоге, помогая его одубевшим рукам расстегнуть пуговицу на чьей-то чужой, заношенной поддевке.
— Не спрашивай, — безнадежно махнул он рукой, — скажи лучше, что у вас тут творится. Немцы? — В шепоте его, почудилось ей, звучала надежда.
— Нет у нас немцев. Партизаны…
Она хотела сказать «подают голос», но он не дал ей закончить.
— Партизаны… — Испуганно схватил свою грязную одежду и, встретившись с ее строгим, пытливым взглядом, отвел руку назад.
И ей показалось, что она обо всем догадалась и все сразу сообразила. Эта сермяга была его спасательным кругом. Попадись немцы — что с меня взять: простой мужик-работяга, была б лишь своя земля, свой конь, своя хата…
Наткнется на партизан — хлопцы, братки, выручайте! Видите, до чего довели тевтоны! Однако за счет чего и во имя чего раздобыл он себе этот спасательный круг? Чтоб натянуть его на себя, где оставил он свою честную солдатскую шинель?
Прожил Павел Жаврыд в родной хате одну лишь неделю. Да и что это была за жизнь. Ночевал в хлеву на сене. Днем тоже никому на глаза не показывался. Детей со двора не выпускали — еще придет в голову, соседям похвастаются: «А наш татка домой вернулся!»
Семь дней скрывался он так, когда вошла вдруг в избу учительница, их соседка, — до войны в одной школе работали.
Жаврыды как раз обедали.
Все трое взрослых растерялись, а дети тут же и выложили:
— Софья Ивановна, а татка поест и опять спать пойдет к коровке в хлев.
— Что с вами, Павел Тихонович?! — пораженная, воскликнула соседка. — Как вы попали сюда? Откуда?
— Не говорите, Софья Ивановна… Из самого пекла.
— А Костя мой где? Мы же с Лизой вместе вас провожали.
— Понятия не имею… Немцы окружили нас. Я выскочил. А он где, не знаю.
— Что же будет теперь!..
Соседка плакала, а Лиза стояла, скрестив руки на груди, белая, как стена.
В ту же ночь Павел Жаврыд оставил свой дом.
На прощанье он сказал жене, что будет пробираться к своим, торопливо целуя ее немые, холодные губы, обещал, что если останется в живых, даст о себе знать. Объявится, если жив будет…
И непроглядная осенняя мгла поглотила его.
После той безысходной ночи он вынырнул лишь полгода назад, вынырнул одновременно с письмом, оплаченным аргентинской почтовой маркой.
Великий грешник, он рвался на родную землю, от которой сам отступился когда-то в страхе за свою маленькую жизнь и так легко оставил ее, в горький час променяв на чужой рай.
Рай этот оказался адом, и, чтоб выбраться, из него, понадобилось изведать тягчайшую из человеческих мук — жизнь без родины.
За свою вину Павел Жаврыд жестоко поплатился, но родина простила его.
И вот теперь он стоит на крыльце своего дома — бродяга, скиталец, униженный, немолодой уже человек. Глаза выцвели, волосы поредели, и сам он словно пригнулся, стал ниже ростом. Стоит и ждет еще одного приговора: жены и детей — примут они его или нет?
Но дети спят. И ничего не знают. А жена, вместо того чтобы кинуться на шею и поливать слезами его так рано поседевшую голову, сидит, тоже без поры состарившаяся, и думает о чем-то своем.
Вспоминает, как двадцать четыре года назад в районе, на конференции, она встретилась с молодым учителем. И хотя на дворе уже стояла зима, казалось, васильки зацветали прямо на снегу — такие веселые, ярко-синие искры сыпались из его глаз, Пятнадцать верст в метель и вьюгу пешком он возвращался обратно, проводив ее до маленькой, занесенной снегами начальной школы, где она и жила.
А потом приходил каждую субботу — и тем же путем назад. Все было нипочем: ночь, полночь, а ему хоть бы что — обнимет на пороге, да разве лишь упрекнет взглядом: «Сердца у тебя нет. Выставлять человека в такую пору из дома… Не жалко меня?»
Но у нее было сердце такое, как и у него, горячее. Представила себе его одного в этом бездорожье, во тьме, и пожалела… С тех пор так и остались они вдвоем. Навсегда. А он вдруг взял да бросил их в самую тяжелую ночь, ушел от нее и от детей. И если б только от них…
Он видел, что его возвращение не принесло той радости, на которую надеялся. И в замешательстве, не зная, как объяснить эту ее холодность, ухватился за детей — они помогут ему вернуться в семью! Им нужен отец. Они смягчат ее сердце.
— Ну, расскажи мне, как вы жили тут одни. Или лучше пойдем, покажи ребят. Какие они теперь? Ты о них почему-то мало писала.
— Всего не напишешь.
Она не могла сказать ему тут, на пороге, что дети отказались от него. Отказались, глядя на страдания, выпавшие ей за то, что он, их отец, оказался слабым человеком.
Ни ей, ни детям ее никто не сказал: «Твой муж и ваш отец совершил преступление — он изменил и вам, и родине».
И ей и детям говорили иное: «Твой муж, ваш отец прятался на чердаке, когда мой муж и отец моих детей дрался и сложил свою голову под Москвой».
Нелегко было ей и детям слышать это.
Не раз во время игры в войну мальчишки принуждали ее сына быть тем, кем никто из них не хотел быть, — дезертиром, сдаваться в плен.
«Твой же отец убежал, удрал от наших». И ее ребят жестоко, в самое сердце, ранили эти слова.
Она не знала, так ли поступил ее муж. Помнила только его испуганный шепот, боязливый взгляд и суетливость в ту осеннюю ночь сорок первого года, когда он сказал, что был в окружении. А если бежал не из окружения, бежал из полка?..
Дети мучились из-за всего этого. Как-то старшая дочь Вика, прибежав с улицы вся в слезах, крикнула:
— Если наш отец предатель, я… я ненавижу его! Не хочу носить его имя!
И она, мать, не нашла слов, чтобы утешить ее.
— Спят они, ничего еще не знают. Пойдем разбудим: почему сами не написали мне ни разу?
— Отвыкли. Вика уже замужем. Андрей тоже взрослый.
— Вика замужем? Да ты что?
Она усмехнулась:
— В ее возрасте ты был тоже женат.
— Погоди, сколько же ей? Тогда было шесть. А прошло… Андрею двадцать первый, значит? Боже мой! С ума сойти можно! Вика замужем!..
— Тише, пускай спят.
— Да как же спать? Отец же вернулся.
— Давай прежде поговорим одни. А они пусть спят.
— Ты что, не рада мне? Может, я лишний здесь?
— В этом доме ты никогда не был лишним. А насчет радости — не подгоняй. Почти семнадцать лет я живу одна. Забыла, какая она есть, радость женская. Спрашиваешь про детей, обижаешься, что не бужу их. Для меня они все еще маленькие. До сих пор в моей памяти те ночи, когда глаз не могли сомкнуть от страха, жались ко мне: «Мамочка! Мамочка!» Я не знаю, где ты был тогда, когда горела наша школа, наш дом, все наше местечко. Когда немцы на мотоциклах, с овчарками гнали нас, как скотину, за железную дорогу расстреливать. Андрей не помнит, а Вика никогда не забудет ту ночь… Отбили нас партизаны. И командиром у них был знаешь кто? Наш математик, Дубовик. Помнишь, с Софьей Ивановной провожали вас на фронт? И как наткнулась она на тебя у нас дома, тогда, осенью сорок первого…
У партизан — после той страшной ночи не могли оставаться больше здесь — мы пережили блокаду. Я вынесла детей из болота распухшими от голода. Мы бы не выжили, если б не армия наша, не солдаты. Отдавали последний кусок хлеба… Я не знала про тебя ничего.
…А потом, когда кончилась война, когда все, кто остался жив, вернулись, а на тех, кто не возвратился, пришли похоронки… Тогда, ты думаешь, мы не ждали? Вестей от тебя или про тебя? Мы страшились их. И поэтому ни я, ни дети мои не знали, как оправдаться, когда нас упрекали те, кого война сделала вдовами, сиротами. Кто я была? Солдатка? Жена партизана? А дети мои? Кем был в войну их отец?
Я понимаю, что ты хочешь сказать: «Я вынес на чужбине тоже немало. Тоже хлебнул горя. И за это меня закон помиловал, вернул на родину». Все я понимаю… Но есть и еще один закон…
— Этот закон, неужели он и сейчас, через столько лет, не смягчит твое сердце?
— Я сейчас ничего не обещаю тебе. Поживи… Как дети, так и я…
1958
Солдат отошел от обочины к середине дороги и остановился, голосуя поднятой вверх рукой.
— Солдат, — еще издалека узнал шофер и замедлил ход. — Влезай, брат, подброшу! — остановил он машину. — Сами служили, знаем, почем фунт лиха.
Солдат ловко вскочил на подножку и очутился в теплой просторной кабине самосвала — уже третьим.
— Не потесню?
— В тесноте, да не в обиде, — отозвался шофер, веселый, словоохотливый паренек, большой охотник до всяческих дорожных приключений. — Мало, что весна в календаре значится, ты, брат, — повернулся он к солдату, — в своих наркомовских недолго бы попрыгал тут, на дороге… Во как забирает к ночи… И автобус не раньше чем через час пройдет.
— Морозит, — согласился солдат. — Я уже сколько жду, насквозь продрог.
Он был среднего роста, худощавый, неширокий в плечах, с виду совсем еще мальчишка. Но его манера держаться — сдержанно мужская, немногословная — выдавала человека взрослого. Это бросалось в глаза с первого взгляда.
Солдат молчал и скупо поддерживал беседу, без которой никак не мог обойтись шофер. Отвечал на вопросы, сам ничем не интересовался.
Смуглое, иссеченное ветром лицо, несколько даже суровое для такого молодого парня, было озабоченным, удрученным. Строгие, без улыбки, глаза смотрели из-под черных, почти сомкнутых бровей в окно, на дорогу, лентой летящую вперед.
— Далеко топаешь? — осведомился водитель.
— В Минск.
— А погоны куда девал?
— Сдал уже.
— Значит, подчистую, отвоевался?
— Демобилизовался.
— Кра-сота! — кивнул шофер. — Сам был рядовым, знаю, как школят! Правда, и там баранку крутил. А ты, верно, по-пластунски?
— Да нет, электрик, — коротко ответил солдат. — И с этой штукой, — он кивнул головой, указывая на руль, — тоже дело имел.
— А-а-а… — Голос шофера звучал уважительно. — А я решил… — Однако что он имел в виду, не сказал, перевел речь на другое: — Ну, а сейчас куда думаешь податься? В Минск, на работу устраиваться?
— Да нет, — решительно отверг это предложение солдат. — На целину завербовался.
— Фью-у! — даже присвистнул шофер. — Неужто тут, в Белоруссии, у себя дома, не нашлось бы дела? Родители в колхозе небось? Там, что ли, электрики не нужны или наш брат водитель, раз и в этом кумекаешь? Чудак!
— Давно я это решил. Давно задумано. А теперь вдруг так обернулось все, что и не пойму, как быть…
— Что, старики хвост накрутили?
— Да нет, — первый раз за всю дорогу как-то странно усмехнулся солдат. — Родителей своих я только вчера впервые повстречал.
— Как же это так, не возьму в толк… — удивленно протянул шофер. И действительно, такое сообщение могло привести в замешательство кого угодно.
— А вот так… Как потерял их в сорок первом, так до позавчерашнего дня считал, что нет их у меня, что остался я один как перст… А позавчера дознался, что и родители есть, и брат, и сестра… И что вообще я…
— Загадки загадываешь, друг! Сам черт у тебя не разберется.
— Я и сам не разобрался — столько людей в моей жизни объявилось за эти дни.
— Так ты расскажи, браток, — надеясь услышать что-то необыкновенное, без всяких уловок, простодушно попросил шофер. — Ты же словно второй раз на свет родился.
— Пожалуй, что так…
— Закури, — предложил шофер, быстро одной рукой привычно управляясь с коробком спичек и папиросами, — как по рельсам слова покатятся…
— Спасибо. Не курю.
Солдат долгим взглядом окинул белую, всю в снегу дорогу, бегущую за стеклом, низкое, ясное от мороза небо и вздохнул.
— Было мне тогда года четыре. Жили мы под Радашковичами. За несколько дней до войны отвезла меня мать в Пуховичский район, к деду. Только обратно вернулась, а тут война… Сейчас и не скажу, когда пришли туда, в Пуховичи, немцы. И что там делалось. Помню только: много машин — танков или грузовиков, не знаю. Не знаю и чьи были машины, наши или немецкие… Хорошо помню другое, когда нас — целую кучу детей — везли куда-то на поезде. За окнами все лес да лес… И очень есть хотелось. Откуда у нас в вагоне взялся хлеб, тоже не помню. Долго я охотился за ним, все ждал минутки, чтобы стащить. Наконец… И хоть били меня за тот кусок нещадно, до сих пор помню, какой он был вкусный, и запах его тоже помню.
Привезли в Литву и запихали нас в какой-то длинный, мрачный барак с узкими окнами. В детский приют. Мало кто из этого приюта на собственных ногах вышел. Били, сутками не давали есть и в карцер сажали в склеп, где и крысы, и летучие мыши водились. Но страшнее всего — это когда выстраивали в шеренгу под приютскими окнами и немецкий доктор с сестрой медицинской отбирали самых здоровых.
Не знаю, сколько раз брали у меня кровь, знаю только, что приносили обратно бесчувственным. Не раз и не два. Кровь нашу отдавали раненым немцам.
Солдату были мучительны эти воспоминания, и он избегал подробностей.
— В июле сорок четвертого, когда наши вошли в этот городок, приют впервые получил вдоволь хлеба. Наши пошли дальше — гнали немцев, и скоро появились в приюте люди в штатском. Несколько дней мыли нас, скребли, а потом опять усадили в вагоны и увезли из этого проклятого места. Сначала был в детдоме под Ганцовичами, потом перевели в Барановичи. Там семилетку окончил, там работал, оттуда и в армию…
— А родителей что, не искал? — искренне удивился шофер.
— Все забыл. И их, и себя.
— Что у тебя за башка? Я так с трех лет все помню! — похвалился шофер.
— Может, и твоя была бы такая, если бы ее столько раз били, — не обиделся солдат. — Все забыл. Будто и не было ничего и никого. Голова как пустой горшок. И фамилию не свою ношу, дедову — Змачинский.
— Поляки вы?
— Дед и мать поляки. А отец… Еще толком ничего не успел узнать.
— Так чего ж тебя черт унес так быстро? Шалопут ты, брат, вижу я, — сокрушался шофер.
— Говорю же — завербовался. А как узнал у тетки, что родители у меня есть, оставил там, в конторе, их адрес, если потребуется вдруг ехать, дать телеграмму. Вот вчера и пришла.
— Стой, стой! А тетка откуда взялась? Ты же говорил — один на свете.
— Так и тетка только теперь нашлась! — воскликнул солдат. Пока он рассказывал, лицо потеплело и глаза светились по-детски счастливо. — И тетка обнаружилась. И брат двоюродный. Ты слушай, как все было-то… Только не перебивай. А то перепутаю. Столько всего — и так вдруг…
— Ладно, дуй. Только не тяни, а то не успеешь до Минска, — поторапливал сгоравший от любопытства парень.
— Про тетку я узнал уже тут, на месте, в Минске, на вербовочном пункте. Выкликают нас по списку, и слышу: «Змачинский, Бронислав!» — «Есть». И встает хлопец, такой же примерно, как я, по возрасту, такой же черный, как и я, потом меня выкликают: «Змачинский». Я тоже встаю. Переглянулись мы. Однофамильца, мол, и тут встретил. А после проверки подходит он ко мне: «Откуда ты сам?» — «Да вроде бы из Пуховичского района». А назвал я этот район вот почему. Когда взяли меня в приют, торбочка при мне оказалась, а в ней дедовы документы — паспорт и еще что-то там, потом отобрали. Так и записали по деду. Все, говорю, отшибло у меня. Да и не уверен был. Так вроде бы.
— Ну и что он, брательник твой? — не унимался шофер.
— Удивился, конечно. «А что означает „вроде бы“? — спрашивает. — Я тоже, говорит, из тех мест. А ты?» — «Я из детдома. Дед, кажись, тамошний был, ребята постарше вроде бы говорили. Потом растерялись мы. Кто из них погиб, кто куда делся». — «А как деда звали?» — «Откуда мне знать. Его немцы убили». — «Слушай! Это ж ты с ним, наверно, был? Ты пропал?» — «Не знаю я ничего. И не искал. Не верил. Был бы кто жив, сами нашли бы. Мало что ребята болтали. Не помнил ничего. А стал стараться не вспоминать — и не буду, решил. Зря себя растравлять. Да и обидно чего-то…» — «Ладно, говорит, поехали к нам домой. Моя мать все знает, про всех расскажет. Отца у меня, деда Болеся сына, немцы повесили. В партизанах был. Пришел как-то ночью, а они его и накрыли».
В тот же день мы с братишкой и махнули на автобусе к ним в деревню.
Приезжаем вечером, огни уже горят. Заходим в хату, здороваюсь я с теткой. Нет, думаю, не может быть того. Путает парень с кем-то. Жуть прямо, что на сердце. А Броник смеется: «Угадай, мать, кто к нам приехал?» Та глядела на меня, глядела, да и говорит: «Если б не в шинели да не такой молодой, Касин Владек. А так не знаю, что и сказать». — «Да нет, не похож на него», — машет рукой Броник. «Больно ты понимаешь! Когда его видел, Владека-то? Давно уже. Еще в Минск, на Тракторный, он не уезжал. Вылитый Владек», — твердит свое тетка. Сыплют они этими именами, как горохом: Кася, Владек, — а для меня звук пустой. Ясно, спутал — это я про Броника. «Чей же ты будешь, дитятко?» — спрашивает тетка.
И так мне это «дитятко» душу перевернуло, что и слова сказать не могу. Стою и плачу, как маленький… Тетка тоже не знает, как ей быть. Броник скорей все выкладывать… Тут она как заголосит: «Дитятко ты мое, сколько ж ты всего вытерпел! Как же не искал нас, родных своих? Они ж здоровые и живые, твои родители. Сколько слез твоя мать по тебе выплакала! Мы в Пуховичах все хаты обошли, всех людей пообспрашивали. Про деда-то узнали — все люди видели. А вот про тебя никто ничего… Ты-то хоть помнишь что? Как пошли вы с ним за солью в Пуховичи?»
По мере того как все чаще и чаще произносила она имя деда Болеся, в голове моей возникало что-то неясное, смутное…
…Еле переступая, плетется по улице серая толпа оборванных, обессиленных людей. «Это наши пленные солдаты, внучек», — шепчет дед и поспешно достает из кармана ломоть хлеба, завернутый в тряпочку. Он протягивает его проходящему с краю, возле него, человеку. И в ту же секунду над его головой взлетает приклад… Дед выпускает мою руку и плашмя валится на мостовую. Все происходит в одно мгновение, я не успеваю опомниться. Подбегаю к нему — он лежит, весь в крови, и, как маленький, царапает ногтями по измазанному кровью камню… «Дедка, дед!» — потрясенный, кричу я, но тяжелый кованый сапог отшвыривает меня на тротуар. Когда пришел в себя, уже никого — ни пленных, ни деда на тротуаре, — никого не было. Я лежал на дощатом топчане на вокзале, держа в посиневшей от напряжения руке обрывок веревки от торбочки, которую мы взяли с дедом, чтобы купить соль в Пуховичах.
За всю ночь в теткиной хате я не уснул ни на минуту. И только-только развиднелось, встал и снова пошел к автобусу. Вернулся в Минск, в контору, — предупредить вербовщиков, где я буду и куда подать телеграмму. Вот нынче и получил ее.
— Я так плюнул бы и ногой растер! Такой случай, а он — телеграмма! — возмутился шофер. — Как же с матерью и отцом встретился?
— Про это, брат, словами не расскажешь… Может, читал у Толстого Алексея рассказ такой «Русский характер»? (Шофер мотнул головой — нет, не читал.) Так там у него пришел на побывку сын, весь покалеченный. Отец с матерью даже не узнали, а он сам тоже молчок. Переночевал — и назад в часть, домой, словом. Вот и я к своим, в свою же деревню, а ни отца, ни матери, ни деревни будто и не видел никогда. Тетке наказал — не упреждать ни словом.
Прихожу, значит, туда, а у самого ноги подкашиваются, зуб на зуб не попадает. А спросить, где такие живут, язык не поворачивается. Идет навстречу пожилой мужчина — ну, думаю, не отец ли мой? Женщина с ведром — не мать ли по воду?
Наконец, что делать, спрашиваю у ребятишек, где тут Адуцкевичи. Это я, значит, и есть теперь Адуцкевич, и отец мой. Фамилия наша. Показывают — вон там, на взгорке. Подхожу, стою, а войти — шагу не шагну. Не совладаю с собой. Стою, разглядываю все вокруг. Хата, как и все хаты деревенские. Белые наличники, два окна на улицу, два на двор. Под окнами палисадник. На дворе корова стоит, жвачку жует. Куры стрекочут. Свиньи хрюкают. Все как положено, все как у всех.
Вошел я во двор да и прирос к земле. В хате, видно, услыхали — калитка скрипнула, старая женщина в ситцевом платочке смотрит в окно, глаз не сводит с меня.
Мать!
И не помню, как рванулся туда. Поздоровался, встал на пороге. Мать низенькая, в темной суконной кофточке. Руки в морщинах, буханку держит — обедать они садились. Батька тоже седой, как голубь. Топором рубит тютюн-самосад.
«Не узнали?» — спрашиваю.
«Бог тебя знает…» А мать сама чудно так глядит на меня: тетка же сказала, что похож я на Владека, на брата старшего.
«Не ждали сына?»
«Сын наш, — отвечает батька, — в Минске работает. А другого давно на свете нет».
«Есть, говорю, отец. Гляди получше».
Что тут было! Мать как стояла, так и опустилась на пол. Отец слова не вымолвит. Побелел, с лавки не встать ему. Шутка ли — сын вернулся, какого и похоронили, и оплакали…
«Казичек, сыночек…» — только и повторяет мать. И больше ни слова.
«Как же так, сынок? — И отец — руки трясутся, голова трясется. — Откуда ты? Где был?»
А у меня у самого слова не вырвешь. Стою — и все тут. Нету слов!
Откуда только узнали, набежали соседки, родня. Сестра моя старшая с мужем, с дочкой. Повисла на мне, плачет: «Казичек, братик…»
Не поверишь, пробыл я там два дня. Кажется, радость какая, а у нас слезы, море целое… — усмехнулся солдат.
— От радости, брат, — заверил шофер.
— И тут телеграмма.
— Взял бы да и не поехал. Я бы так с места не тронулся. Не засудят, не бойся. Ты же денег у них не брал?
— Не брал! Да не в том дело. Договор подписал, чье-то место занял. Отец тоже говорит: «Езжай, уладь все». А мать наказывала: «Проси, чтобы договор расторгли». Вот и еду, расскажу все как на духу. А иначе нельзя. У меня, брат, родители такие — не разрешат самовольничать.
По тому, с какой гордостью произносил он эти непривычные ему слова «мать» и «отец», «родители», можно было представить всю меру его нежданного счастья.
И все же его не оставляла мысль: сумеет ли отменить договор, который не в силах сейчас выполнить?
— Не тревожься, — заверял водитель, — там же, на вербовке, тоже люди. Не могут не понять. Такое дело! Это же надо!..
Давно уже показались огни Минска. Морозный вечер расшил звездами бездонность неба, вытряхнул из темного рукава золотой рог месяц, звонкой изморозью окутал город.
— Вот и прибыли! — первым нарушил молчание шофер. — Ты смотри, сделаешь дела, приходи ночевать. В Пушкинский поселок. Спросишь, где Костик-шофер живет, меня там каждый знает.
— Спасибо, я к Владеку. Он на Тракторном, на улице Олега Кошевого. Вот еще будет встреча! Он пока не в курсе. И сестра замужняя, самая из нас старшая, в Горьком. И к ней в гости потом поеду.
Он был счастлив, как ребенок.
— А теперь остановись, браток. Спасибо, что подвез.
И протянул водителю деньги, но тот всерьез обиделся.
— Будешь раскидываться, когда заработаешь. Пока что на солдатском пайке. Самому нужны.
— У меня еще есть. Мама дала на дорогу.
— Ну, счастливо, солдат!
1957
«Мертвый час» в старом тенистом парке коротали трое: летчик гражданского флота Соколов, молодой, русоволосый, лет тридцати, с румянцем во всю щеку, актер Громов-Дарьяльский, худой, чем-то, особенно в профиль, смахивающий на врубелевского Демона, и, наконец, хирург Анищенко, коренастый, широкоплечий силач с лицом и могучей шеей цвета обожженного кирпича.
Стояла та пора жатвы, когда солнце, кажется, все еще палит во всю мочь, но это только так кажется. Нет уже недавней силы в его лучах — вытянуло, выпило ее лето.
Соколов, в белых чесучовых штанах и голубой майке, лежал на спине, подстелив под голову газету. Громов-Дарьяльский и Анищенко, оба в полосатых пижамах, разместились тут же. Первый сидел, обхватив колени костистыми руками, и курил. Второй лежал на животе, лицом вниз.
Как и обычно, когда у людей нет никакого дела и обязанностей (которые они с легким сердцем перекинули на плечи своих сослуживцев и сейчас вспоминают об этом не иначе как добродушно усмехаясь — мол, кого-то перехитрили), разговоры и споры чаще всего велись отвлеченные, философские. Ничего общего они не имели или, во всяком случае, были весьма далеки от того, чем каждый из них жил одиннадцать месяцев в году.
На этот раз беседа зашла на вечную тему: о любви, о женщинах, о верности.
— Считать, что все женщины стоят одна другой и ни одна не умеет любить по-настоящему и быть верной, это вы перехватили, уважаемый наш трагик. Просто вам не особенно повезло в жизни.
На крупных губах Соколова мелькнула улыбка человека, вполне удовлетворенного и жизнью, и собственной судьбой. Он был всего с год как женат, и друзья по санаторию, подтрунивая над ним, называли его не иначе как «наш молодожен».
— Бросьте, юнец, — отмахнулся Громов-Дарьяльский. — Это вы такой правоверный, покуда состоите в молодоженах. А вот перейдете в другую стадию, поживете еще несколько годков, другую арию запоете. Смею заверить вас, что ангел, которому вы ежедневно сочиняете любовные послания, еще выпустит свои коготки.
Безнадежный, по мнению всех знакомых, холостяк, актер где-то в глубине души страшился этих тяжких пут — семьи и к так называемому женскому вопросу относился не иначе, как скептически.
— Уверен, что вы ошибаетесь, — оскорбленно возразил Соколов.
— А что думает комиссар? — и актер, иронически улыбаясь, повернулся к хирургу.
Ходили слухи, что у доктора была какая-то давняя романтическая история: не то он сам, не то его оставила женщина, которую он очень любил. Однако он никогда не вспоминал об этом даже в мужской компании и, когда речь заходила на такие темы, держался столь неприступно замкнуто, что никто не отваживался на расспросы. Доктор отозвался не сразу, даже не переменил позы, как лежал ничком, так и остался.
— Каждый меряет на свой аршин, — неохотно, как в бочку, прогудел он.
— А если конкретнее, Иван Сергеевич? — Соколов приподнялся, опершись на локоть.
— По-всякому случается. Случается иногда в жизни такое, что сам черт себе рога сломает. Не разберется, — при последних словах хирург как-то упрямо, рывком оторвал тяжелую голову от земли и обвел взглядом собеседников.
Загорелое грубоватое лицо его принадлежало к тому типу лиц, когда о человеке ничего не можешь сказать: например, что глаза его — зеркало души. Нет, на лице доктора ничего нельзя было прочитать.
И летчик, и актер, уже привыкшие за месяц к самым неожиданным переходам в поведении своего приятеля, встрепенулись, уловив в тоне его какой-то обещающий оттенок. И они не ошиблись.
— Я не женолюб, и женская юбка не способна закружить мне голову так, как, предположим, это может произойти с вами, молодой человек, — и доктор кивнул летчику. — Я встречал самых разных женщин, нагляделся немало на всю эту верность, неверность и скажу вам, если это интересует вас, вот что: не всякую женскую неверность можно осуждать, кидать в нее камнем. И, наоборот, иная верность гроша ломаного не стоит.
— Туманно, доктор, — жуя в зубах потухшую папиросу, вытянулся на траве Громов-Дарьяльский.
— Ничего, поймете, — равнодушно откликнулся доктор и, перевернувшись на спину, закинув руки за голову, начал каким-то незнакомым, помягчевшим голосом: — Год назад я был свидетелем одной, как говорится, недозволенной любви. Сразу трудно было разобраться в своем отношении к этому, а потом, когда понял, сообразил, что завидую ему… Хотя, откровенно, говоря, завидовать было нечему.
— Непонятно все-таки.
Не отвечая, доктор продолжал, не отрывая глаз от верхушки тоненькой молодой березки, что росла рядом:
— В прошлом году в нашу больницу поступил больной моего примерно возраста, лет так под пятьдесят. Ответственный товарищ, в войну командир партизанского отряда. С пулей он встречался не раз и заплат, как мы называем, имел много. К нам его привели тоже старые раны. Была сделана срочная операция, однако сразу не принесла облегчения, и долгое время все мы были в полной растерянности, в чем причина. Медицинская ошибка или сама болезнь повела себя иначе, необычно.
У нашего больного были дочь и жена. Дочка такая, знаете, модная, столичная штучка, которая никак не могла выбрать времени посидеть лишний часок возле тяжелобольного отца. Она была студенткой-отличницей какого-то института, участвовала в каких-то там кружках, где-то с кем-то соревновалась. Это мать так оправдывала ее постоянную занятость. Отец избегал детальных характеристик, говорил коротко: «Приходила дочка», «Дочка принесла свежие газеты».
Сама жена работала, кажется, тоже в каком-то научно-исследовательском институте. Во всяком случае, мне так казалось. Эта высокая сухопарая женщина была всегда в строгом английском костюме, в очках и вдобавок курила. Когда я натыкался на нее в палате или в коридоре, не знаю почему, но мне всегда как-то знобко становилось, хотелось побыстрее с нею разминуться. Как, скажем, вот в летний день найдет туча на солнце — и сразу холодно, и ты не дождешься, когда снова прояснится небо.
Все посещения утомляли больного и даже больше — раздражали. Он прямо просил меня не пускать к нему никого. Я спросил, а как же с женой, он промолчал. У нее был круглосуточный пропуск. Я догадался, что с женой, по сути, самым близким человеком, ему тоже трудно. И мне казалось, что я даже знаю почему. Очень уж правильная была эта женщина, не по-женски твердая.
Я старый мясник, немало на своем веку имел дела с ножом, с человеческим телом, и слезами меня не больно тронешь. Но скажу вам, что женщина, которая никогда не плачет, меня пугает… замораживает.
…Когда больному стало легче, она ровным, спокойным голосом, в котором не менялась никогда ни одна нотка, рассказывала ему про дела у него на работе, про разные там заседания и бюро, про защиту чьей-то диссертации. Никто ни разу не слышал от нее тех иногда совсем бессвязных женских слов, которые нашему мужскому нутру куда ближе всех этих наукообразных разговоров.
Несомненно, по-своему она любила его. Чем же еще можно объяснить то, что она могла высидеть возле него сутки и не попросить подмены, не пожаловаться на усталость.
Наши женщины — персонал — удивлялись ее выдержке, но никому, уверен, не захотелось бы походить на нее.
Позднее, когда больной стал поправляться, я, наделенный властью главного врача, выполнил его просьбу и запретил ежедневные посещения даже близким.
Однажды — это было в начале июня — в кабинет ко мне вошла молодая женщина с букетом белых пионов и попросила разрешения навестить больного. Я не знал, кем можно считать эту молодую особу, и, памятуя о просьбе его, отказал, ссылаясь на строгие больничные законы, которые позволяют свидания только по воскресеньям. А сегодня среда… И так далее в этом духе.
Видно было, что она не умела ломиться напролом.
«Я не могу ждать так долго, — только и сказала упавшим голосом. — Не могу», — еще тише повторила она.
И я действительно почувствовал, что она не может ждать и не знает, как найти выход из этих железных больничных правил. Лоб ее пересекла глубокая морщина, которая сразу изменила оживленное лицо. Не отрывая глаз от стола, она машинально разглаживала рукой скатерть, я успел заметить слезы, которые она пыталась удержать.
В душе я уже решил позволить ей свидание, но что-то останавливало меня объявить об этом сразу, отступить. Пока она молчала, я искоса разглядывал ее. Выше среднего роста, статная, в простеньком платье. Легкие белые туфли и соломенная шляпка с букетиком полевых цветов дополняли незатейливый костюм, который как нельзя лучше подчеркивал выразительность неправильного, но очень милого лица, бледного от с трудом скрываемого волнения.
Невольно, совсем без нужды поправляя косы, уложенные на затылке тяжелым узлом, она подняла голову и, как бы отважившись (об этом свидетельствовал ее взгляд), с болью произнесла:
«Я не могу ждать до воскресенья… Я прошу вас, доктор, позвольте мне увидеться… Я специально приехала из другого города. Я не могу уехать, не увидев его, не могу ждать воскресенья. У меня дети остались дома…»
Она говорила быстро, сбиваясь и боясь, что я ничего не пойму и откажу ей.
Но я уже все понял. И молчал, потому что был сбит с толку своей догадкой. Правда, вглядевшись в ее лицо повнимательнее, я увидел, что она не так молода, как мне показалось вначале. Ей было лет тридцать пять, наверно. Но все равно…
«Хорошо, я устрою вам свидание», — поспешил я успокоить ее, опасаясь, что она не справится с собой, со своим отчаянием.
Правда, она сразу даже не поверила в такой быстрый поворот дела.
«Только имейте в виду, больной в тяжелом состоянии, он никого не хочет видеть», — совсем уже некстати предупредил я, сам не зная, зачем понадобилось такое предупреждение.
«Мне он будет рад!» — воскликнула она так уверенно, что я не удержался от улыбки. «Пойдемте быстрей!» — И она рванулась, забыв о том, что надо снять шляпку, надеть белый халат. «Про все забыла», — не попадая в рукава, призналась она. Сперва меня удивило, почему она не расспросила о нем, в каком он положении, а потом сообразил: не умея этого объяснить, она всерьез верила, что ее появление поможет ему, поставит на ноги.
Можно было позвать сестру или няню, распорядиться, чтобы ее провели в палату, но мне захотелось сделать это самому. Я собирался предупредить больного, по взглядом, в котором была немая просьба, она запретила мне это. Я отворил дверь и пропустил ее вперед.
Он лежал на спине, закрыв глаза. На легкий скрип дверей медленно повернул голову, и во взгляде его отразились испуг, неверие.
«Родной мой!» — забыв про пионы, протянула она навстречу ему руки. Пионы упали ей под ноги, и по этим белым цветам она так и пошла к нему с протянутыми руками. Он обнял ее, гладил по голове, которая мелко вздрагивала на его груди, и повторял только два слова: «Девочка моя!»
— Пикантный момент. Надеюсь, вы, как джентльмен, своевременно ретировались, — не удержался актер, поднося спичку к потухшей папиросе.
— Ретировался, что же мне еще оставалось делать, — просто сказал доктор.
— И какая мораль из этого всего следует, почтеннейший эскулап? Любовница обычно всегда милее, тем более когда она молодая, а жена старая.
— Вы пошляк, — резко оборвал доктор. — Все дело в том, что эта женщина была тоже его… женой. Да, да, дорогой трагик. В самые тяжкие годы его жизни — в партизанские годы.
— Дело житейское… — снова попробовал возразить актер.
— Я мог бы ответить вам, если бы не был убежден, что, по сути, вы куда умнее и чище, чем ваш язык… Так вот… Наш больной рассказал мне про нее. Кажется, еще осенью сорок второго как-то вечером он с несколькими своими ребятами приехал в деревню, куда часто наведывались и немцы. Зашли в крайнюю хату. А там хлопцы, девчата. И она была тоже, студентка мединститута. Летом приехала с подругой к ее родителям да так и застряла здесь. До дому добраться было уже нельзя. Сама-то воронежская. Ну, известно, посидели, поговорили с хозяевами, расспросили про то, что надо было. А на прощание пообещали еще заехать. В следующий раз вместе с ними ушли в лес и деревенские хлопцы, и она пошла, Надя… В отряде, как умела, лечила раненых и больных, мыла и штопала им одежду. Знала, когда лучше помолчать, когда прикрикнуть на хлопцев, пробрать их. Знала, когда спеть им, лесным солдатам, песню. А пела она так, что сердце у человека…
Вот так незаметно все и случилось. Пришла любовь, а вместе с нею и неразлучные спутники ее — счастье и мука. Он ничего не сваливал на войну, ни от чего не открещивался. Она тоже знала, что есть у него жена и дочка. Потянулись друг к другу, не оглядываясь назад и ничего вперед не загадывая.
А когда кончилась война, у них был уже сын. Потом приехала его жена. Попадаются такие разумные женщины, которые на все, что бы ни случилось с их мужьями, закрывают глаза, считают, что все, что было без них, их не касается. К числу таких разумных женщин относилась и его жена. Все обошлось тихо, без скандалов. «Законная» жена знала свое место. «Незаконная» уехала устраивать жизнь заново, одна с сыном. Он же, получив должность соответственно своим боевым заслугам, не захотел никаких сложностей и остался в семье. Но все равно эти люди продолжали любить друг друга. После всего пережитого, после обидного и унижающего, на которое согласились и пошли оба. Она потом тоже вышла замуж, имеет сына от другого человека.
— Ну и чем же кончилась эта встреча? — нетерпеливо спросил у доктора Соколов.
— Чем кончилась? Она пробыла дней пять… И заметьте себе, что за эти пять дней с нашим больным произошли такие перемены, которых мы не могли добиться общими усилиями за два месяца. Узнать нельзя было человека. У него поднялось настроение, стал сам просить, чтобы ему принесли еду. Несколько раз просил меня зайти, благодарил. По природе своей был он милый человек, любил шутку.
…Я не знаю, о чем они разговаривали, что думали о своем будущем. Могу одно только сказать, что стал я свидетелем того, как великое человеческое чувство, в котором смешалось все что хотите — и любовь, и верность, и неверность, — сотворило, считайте, чудо… Недели через две он выписался из больницы.
Доктор умолк и протянул руку за папиросой.
— Ладно, а с ней что же все-таки? — не без интереса повернулся к нему актер.
— С ней? Поехала к своим сыновьям, к мужу.
— И на этом «прощай, любовь»?
— Почему «прощай, любовь»? Любовь не ампутируешь. — И, будто рассуждая дальше с самим собой, доктор протянул: — Ну, его я, допустим, понимаю. Ему было кого и за что любить. Такие женщины встречаются не часто. А она? За что любит его она, когда, судя по всему, должна ненавидеть? И все же было что-то в их отношениях такое, что жило в ее сердце, несмотря на всю обиду и оскорбленность. Что-то такое, чего, глядя со стороны, сразу и не заметишь, не поймешь!
— Тайна сия велика есть, — после короткого молчания впервые за весь разговор согласился Громов-Дарьяльский.
Соколов молчал, жевал тоненькую травинку.
— Вечная тема.
И доктор затянулся табачным дымом.
1956
Если хочешь наказать человека, который всю свою жизнь прожил в работе, так отними у него эту работу…
Железными граблями дядька Иван сгребает опавшие листья и прелую траву, бросает на кучу ссохшейся картофельной ботвы. Чиркни спичкой — и веселый огонек мгновенно лизнет жадным тоненьким язычком этот тлен от недавних еще щедрот лета, и не заметишь, куда все исчезло.
Но дядька Иван — он прибирает на зиму свой маленький сад — поступает по-иному. Не спеша, по-стариковски размеренными движениями, расставляет плетеные крошны, подгребает к ним и накладывает туда эту самую ботву и листья, а потом легко закидывает крошны за спину и относит в хлев — на подстилку поросенку.
Я сижу на низенькой лавке, вкопанной под широко раскинувшейся яблоней, и жду, когда возвратится дядька. Много лет мы не виделись с ним. Но дядька Иван кажется мне все таким же. Такой же белый жестковатый ежик волос и коротко подстриженные усы. Бороды не отпускает, бреется. Правда, с бритвой, видно, имел давно дело, и щеки, и подбородок заросли колючей серой щетиной.
— Вы все обижаетесь, дядя Иван, что бездельничаете. Так дома же у вас работы хватает. — Мне хочется развеять его дурное настроение.
— Хватает, а как же, толочь воду в ступе, — собирая садовые инструменты, коротко отвечает дядька Иван.
Ему уже немало. Семьдесят восемь за плечами. Где только не побывал, сколько людей не перевидел. Смолоду за счастьем — от трех десятин отцовских — даже в Америку ездил. Да только как уехал Ванькой Довгунцом, так и вернулся. Ни с чем. А чего только не переделал, за что не брался — гору, кажется, своротить мог! Сил на все хватало.
Правда, и теперь можно ему позавидовать. Идет прямо, не сутулится, хоть и с палкой ходит.
— В руках у меня еще сил много. Молодого одолел бы. А ноги вот подводят, — жалуется дядька Иван. — Как опустится кровь вниз, трудно уже ей подниматься наверх. Вот тогда гири на ногах и повиснут, будто не твои они, ноги. А легкий я был в шагу. На работе весь день в ходу — и ничего! Вот без дела когда просидишь день, совсем ослабнешь. И себе прискучишь, и людям.
Сидит дядька Иван дома и никак не придумает себе занятия. Ноют у него без работы руки, тело ноет, душа. Всю жизнь трудился — и вдруг на старости взяли да сделали ему облегчение. Сиди теперь, вспоминай золотые денечки, когда всем был нужен.
Нет, не умеет дядька Иван сесть вот так и сидеть сложа руки. Уберет сад, окопает молодую яблоню.
День сегодня промозглый, неприветливый, холодок пробирает, заползает за воротник, а ему тепло. Разрумянился, расстегнул ватник и спокойно налегает себе на заступ.
— Ездил я осенью в Даманщину. На покров только и вернулся.
Чувствую по голосу, что поездка эта в его жизни событие очень важное.
— Ну и как там?
— Не узнать, — короткий его ответ звучит торжественно. — Не верится, что это Даманщина. Электричество у всех. Радио поет. Хаты себе новые отстроили, молодежь учится.
Ну конечно, не верится, ну конечно, не узнать: уехал оттуда дядька Иван в тридцатом, когда еще только выбиралась на новую дорогу Даманщина.
Человек прямодушный, он тут же и выкладывает все:
— Если б не сдурел тогда, не послушался Марыли, жили б мы себе с ней в своей хате, в своей деревне, возле своей земли, по которой и деды наши ходили, и прадеды, а так…
А так жизнь, конечно, сложилась по-другому, совсем не так, как думалось.
…Ко всему мог приложить руки, со всем сладить Иван Довгунец. Получил от советской власти надел земли и быстро окреп. Уже в двадцать девятом была у него хата, лучшая в деревне (от первого уложенного бревнышка и кирпича до последнего вбитого гвоздя все сам сделал), купил молотилку. Дети — четверо их было — учились в семилетке. Но как только зашла речь о колхозах, жена глаз не давала сомкнуть. Для какого черта лысого наживали все это? Поскорее сбудь молотилку с рук, а сам в город, на работу устраивайся. Семья здесь пока останется, поглядим, чем все это кончится. Может, доведется еще и хату продать (не дарить же колхозу!). А потом следом в город за тобой, туда, куда ты приткнешься.
От грызни этой, как от сухой мозоли, непрестанно щемило сердце. Под конец Иван сдался, махнул на все рукой и завербовался в бригаду на строительство дорожных мостов. Сколько раз пытался вернуться домой, но жена перекрыла все пути-дороги. Рассорилась с колхозом. Общее собрание порешило, чтобы первая, только-только открывшаяся школа разместилась в просторной Ивановой избе — две горницы хозяевам, а школа в третьей, в «зале». Так Марыля перегородила, назло им, эту «залу» досками.
Из-за молотилки, из-за неизбывной человеческой жадности, рухнула и сама жизнь, раскидало семью по свету.
— На усадьбе моей новый сад посадили. Тот, что я еще сажал, в войну вымерз, в сорок первом… Новый сад растет теперь. — Это «новый сад» дядька Иван произносит беззлобно (хоть и не он, а другие им пользуются), скорее даже с радостью, с удовлетворением. Все-таки живет сад, растет на усадьбе, где когда-то ступали его ноги. — Одна только костянка выжила. Может, помнишь, за амбаром росла? В это время груши с нее нельзя есть — не прожуешь, а полежат недели две — мягкие, как сахар, сладкие.
Костянку я хорошо помню. Этими грушами костянками потчевала меня и маму мою дядькина жена Марыля.
— Ты не помнишь, еще на свете тебя не было, когда летом в двадцать втором под этой моей костянкой сам Якуб Колас сидел. И бабам стихи свои читал. И «Дядьку из Вильно». С товарищем приезжал. Уж не помню зачем, но хорошо помню, как сидел он там на траве, об костянку спиной оперся, а вокруг него почти вся деревня собралась.
О приезде Коласа в Даманщину знали у нас все от мала до велика. Неудивительно, что и дядька Иван запомнил коласовскую «Новую землю», хотя сам, может, и не читал никогда.
— Уцелела эта костянка. Только, говорят, не родит больше. Старая уже.
Мне легко понять дядькину тоску — сколько связано у него с Даманщиной.
— Кабы встал старик Селивестр да поглядел — второй раз ни за что бы не помер.
Я хорошо помню хромого деда Селивестра. Мы, дети, дразнили его дед-перекатив — так переиначивал он новое, не обжитое еще слово «кооператив».
Перед смертью дед Селивестр обещал: если увидит на том свете взаправдашний «тот свет», то приснится он другому деду в нашей же деревне — деду Василю. Но так и не приснился.
— А чего вы, дядя, не остались еще в Даманщине, не погостили?
— Погостил, почему не погостил. Да век гостем не проживешь. Не пускала меня племянница: «Отдохните, побудьте еще». А какой же это отдых, когда все они при деле, а я без работы маюсь…
— А вы бы сходили чего-нибудь там поделали в колхозе.
— Ходил. Думаешь, не ходил? В клубе с Селивестровым внуком две печки переложил. Думаешь, без меня там печников нету? Выросли и печники, и столяры, и плотники. Целые бригады. На что я им, старый гриб, теперь сдался? Ишь когда, мол, надумал в помощники! Поздно. Раньше надо было.
В этом его суровом признании — правда.
— Потому и вернулся быстро. Теперь уже до конца надо этого угла держаться. — Дядька Иван живет у замужней дочери. Трое детей у нее, одна, без мужа.
Сидит, хмурится, вспоминая зятя.
— Не умел честно жить, так теперь и расплачивается… Самому ему ничего там не сделается — где-то на строительстве. А вот дети должны терпеть за него. За его вину.
Дядька Иван не курит, а то, наверное, затянулся бы самокруткой. Неприятностей хватает.
— И работящий, приличный парень был. Чарки в рот не брал. Да вот польстился на легкий хлеб, за сладкой жизнью погнался. Заведующим крупной базой был. А возле таких теплых мест сколько сволоты крутится. Только и глядят, как бы стащить да себе в карман положить. Ну а чтобы положить, надо перво-наперво выпить. Вот так нашего и втянули. Сначала стопка, а потом стакан, а потом базу обокрали… Кому ответ держать? Ясно, заведующему. Не водись с ворами, не пропивай ум свой и добро, что люди тебе доверили… А теперь бьется она как рыба об лед. Трое детей — не шутка: и накорми, и одень, и обуй. Тот штаны порвал, тот двойку принес. Раньше, когда каждый божий день то в кино, то в театр, так не думала, откуда что берется. А на все это надо мозолями или головой зарабатывать.
Дядька Иван надолго смолкает. Взгляд его как бы отсутствует, как бы блуждает где-то далеко отсюда, от этого приунывшего осеннего сада, от этих низких туч, от пасмурного, серого дня.
Я не шелохнусь, боюсь спугнуть его тяжкие мысли.
— Гляди, голубка, — вдруг словно пробудился дядька Иван, — как люди отстроились! Не улица, Невский в Петрограде. (Дядька помнит еще тот Петроград, когда там он грузчиком был. Давно.) А когда мы весной в сорок шестом с Гришкой, зятем, фундамент клали под свою хату, вот тут, — он показывает рукой за изгородь, — насколько хватало глаз, все проволока колючая. Лагерь был. Наших военнопленных содержали здесь.
Дядька Иван тяжело вздыхает и снова молчит — двое сыновей его не вернулись с войны. Кто знает, может, за такой колючей проволокой и они нашли свою смерть…
— А как построились, я сказал своим: «Давайте сад сажать». На смех меня подняли: «Когда ты этих яблок дождешься?!» А я им: «Может, я и не дождусь, так вы и ваши дети дождутся». «Сажай», — говорят. Ну, я и взялся. Не поверишь, все эти прищепы — деревья теперь уже — за четыре версты на себе носил. Был у меня друг садовник, так он мне этот сад задарма дал. Помер летом. Не такой еще и старый, лет на пять моложе, чем я. А вот я живу, еще и яблок дождался.
Глаза у дядьки Ивана светлеют. Он осторожно окапывает молодую яблоньку и говорит, уже обращаясь не ко мне, а к ней:
— Вот и ты выросла, и ты угостила старика яблоками. А они, дураки, думали, дед так быстро скапустится.
Нелегко дядьке Ивану живется при дочери. Все не так, все не по ее: то не так сказал, не так сел, пенсии за сынов-фронтовиков не добился.
И хотя чужим, лишним чувствует себя дядька Иван в невеселом дочкином доме, есть у него и здесь радость — Нинка, внучка самая младшая. Старшие никогда не упустят огрызнуться, подхихикнуть над дедом: то очки спрячут, то шапку перевесят на другой гвоздь, и дед полдня ходит и никак не отыщет.
А Нинка… Как котенок, ласковая, трехлетняя лакомка, заберется на колени, обхватит за шею и прижмется щечкой к жесткой щетине дедовской.
— Что ты мне принес?
— Ишь повадилась. Ничего не принес, — пробует он надуть внучку.
— Принес, принес! Покажи карманы! — Две проворные, как белки, ручонки шныряют по карманам длинного стариковского пиджака и обязательно что-нибудь да выудят — то конфетку, то пряник. — Ага, что я сказала! — в восторге пританцовывает Нинка.
— Козленочек ты мой, — гладит светлую внучкину головку дед.
— Расскажи мне сказку.
Но дед не любит сказок. Он любит рассказывать о том, что может быть вправду.
— Вот придет весна, потеплеет, и некогда будет рассиживаться с тобой деду. Возьмет тогда он пилу, возьмет топор, рубанок и пойдет, как и каждую весну. Работы нам с тобой, внучка, хватит. Одних рук мало будет. И туда покличут, и сюда. Тогда мы с тобой, внучка, заживем знаешь как. Тогда каждый день буду гостинцы носить. Подожди, пусть только потеплеет, пусть весна придет.
Я слушаю их разговор, и мне самой страшно хочется, чтобы скорей потеплело, чтобы скорей снова пришла весна, чтобы скорей люди стали строиться. Тогда снова отдохнут руки и душа старого дядьки Ивана.
1957
20 апреля
«Дружище Левон!
Женщины, когда они отвечают с опозданием на полгода, „в первых строках своего письма“ объясняют причину молчания, а затем уже просят извинения.
Твой покорный слуга, как тебе известно, не женщина. Поэтому разреши выложить самую что ни на есть правду: не писал просто потому, что не хотелось писать.
А о чем, собственно говоря, и было писать? О том, что каждый вечер проверяю гору тетрадок и составляю планы уроков? Ты и сам это знаешь. Что работа моя не доставляет такого уж удовольствия? Об этом тоже ты слыхал уже. Что собрался жениться, да никак не подберу себе пару, хотя женский элемент и преобладает у нас в два раза…
Завидую я тебе, черт полосатый! Окопался себе в столице, сдаешь кандидатский, и, глядишь, годика через два будет и местечко в науке уютное, и квартира в Минске со всеми удобствами. Ну, а жена ко всему этому приложится. У меня, друг, иное дело. Мне выпала планида сельского учителя.
Правда, в начале года предлагали место инспектора в районо. Работенка не пыльная (что ни говори, чужие двойки не то что собственные). Вдобавок к этой должности полагались еще рысак и бричка — транспорт, предусмотренный по штату „на просвещение“.
Но я отверг все эти блага служебные, сославшись на то, что предпочитаю сам совершать ошибки и сам исправлять их, чем строчить сопроводилки о чужих ошибках и чужих успехах…
Вот, брат, такие дела. Сегодня двадцатое апреля, а за окном такая круговерть, что на улицу носа не высунешь. Валит снег, а сверху его поливает дождь. Погодка! А у меня нынче, как изъяснялся некогда наш профорг Женька Козлов, мероприятие. Тебе и в голову не приходит, что Аркадий Бусел включился в театральную жизнь. А я вдруг под старость откопал в себе талант. По театральной разнарядке времен драматурга Островского — не более не менее — герой-любовник (не представляешь, какая у нас самодеятельность: и школьная, и колхозная вместе). Репертуар только в ногу не идет со мхатовским. Ну а бывает, что нехватка кого или захворает наш комик, я и тут потрафляю. Словом, разносторонний талант!
Хотя сегодня я охотно отказался бы от всего этого. Валялся бы на кушетке, проглядывая газеты за неделю и ни о чем не думая.
Но сегодня мы должны выступать на районном совещании передовиков сельского хозяйства, иначе говоря — должны трястись, чтобы попасть туда, двадцать километров на грузовике один бог знает по какой погоде.
Вот так оно и есть: идут уже артисты по мою душу. А я еще надеялся… вдруг да отменят… Прощай, Левон, боюсь, как бы следующего моего письма тебе не пришлось ожидать еще с полгода».
21 апреля. Три часа ночи
«…Смог бы ты, Левон, определить, что такое человеческое счастье? Нет, брат, эта задача не по плечу тебе. Это тебе не диссертация. Если и есть такой человек, который может на этот вопрос ответить, — это я. Только я один!
Вот слушай, что это, от слова до слова:
„Милый друг! Сегодня такой чудесный день, что я не могу удержаться, пишу всем своим друзьям, чтобы поздравить их с этой красотою, с весной.
Я выставила раму и открыла окно. Навстречу мне потянулись упругие ветки сирени. Я осторожно глажу набрякшие почки и подношу к губам. Они горьковато-холодные, ароматные, живые… Свое чувство я не умею выразить словами. Но все равно решилась написать вам. И учтите — первому из моих друзей. Не отвечала на письма, хотя и получала их вовремя. Сперва приболела, потом сессия подоспела, а потом вообще было уже неловко. Пожалуйста, забудьте эту мою вину и простите.
Если появится желание написать, не помните зла и не затягивайте ответ надолго, как сделала это я. Вот увидите, я свою вину искуплю.
На лето снова собираюсь в Дуброву. Правда, это зависит не только от моего желания.
Будьте здоровы. Вместе с этим листком посылаю вам клочок голубого неба. Сохраните его!
Галина“.
Скажи, Левон, какой идиот выдумал, что математики сухари? Что они лишены чувства прекрасного, восторженности?!
Если бы ты знал, как мы вчера поставили купаловских „Примаков“! Скажу тебе, что не только Мацейку, я уверен, что вчера мог бы сыграть и Ромео, и Бориса Годунова, и даже Дон Кихота!
Ты, наверное, скажешь — все это бред. Нет, не бред. Ты представь только, что может сделать с человеком обыкновенный листок бумаги, вырванный из тетради в клеточку!
Я не променял бы его ни на какую диссертацию, не только написанную, но и защищенную. И не верь, что после этого листка я мог бы легко обойтись без „мероприятий“, о которых писал тебе за полчаса до того, как пришло письмо.
И какой же я был дурак, какой болван, когда говорил, что работа не увлекает меня! Какие у нас тут люди, какие хлопцы и девчата в колхозе!
Посмотрел бы ты на школу нашу, на учеников! Младшие, те, что не ездили вчера с нами, провожали, помогали грузить реквизит в машину. Я наблюдал за их стараниями и думал про себя: „Не такой уж, Аркаша, ты глупец, что не подался в инспекторы, а остался с ними…“
А Дуброва? Ее невозможно описать (тем более математику). Это надо увидеть. В Дуброву надо приехать. Собрался бы как-нибудь, бревно ты этакое, повидал бы кусочек рая на земле. Увидел бы, как здесь у нас летом. Неман с берегами обрывистыми, крутыми. И плоты по нему, без конца плоты… А на правом берегу леса хвойные… Писатели, кажется, медными называют эти сосновые стволы. Так вот, войдешь в такой бор, прислушаешься — и правда, еле-еле позванивает в воздухе, словно колокольчик медный звенит…
Летом почти каждую субботу у нас в клубе спектакли. Не хуже, чем у тебя в столице.
Летом приедет сюда Галина.
Ты же не видел ее, не знаешь. Да что ты знаешь, кроме своего минимума? Если кто и есть сухарь, так это ты, Левон.
Хочешь, расскажу, как мы познакомились с нею?
В прошлом году я поехал в район на велосипеде. Через лес, километров пятнадцать дороги. Там у меня местечко есть облюбованное. На самой обочине шоссе береза. Старая, покореженная, пригнутая бурей к земле. А вокруг березнячок, подлесок — правнучки. Я никогда не проезжаю мимо этой березы, останавливаюсь на перекур. Так собирался и в этот раз. Проскочил поворот, еще сотню метров — и вдруг на том месте, где обычно кладу я свой велосипед, смотрю, чужой лежит, а подле, обхватив колени руками, чуть откинув назад голову, сидит девушка. Спиной ко мне, и поэтому не заметила, не услышала, как подъехал. Я нарочно громко поздоровался. Она вздрогнула, повернулась.
— Отваживаетесь одна здесь, в лесу, сидеть и вдруг испугались?
— Правда испугалась, — призналась она и поджала под себя ноги. На ней было шелковое платье в цветочках, такая же косынка наброшена на светлые, вьющиеся волосы. Она быстро справилась с испугом и первая спросила: — А вы кто?
— Я — человек… Учитель, — даже смешался я, захваченный врасплох прямым вопросом.
— Чудесно! — Она обрадовалась так искренне, словно специально оказалась здесь, чтобы встретить меня.
Я бросил свой велосипед рядом с ее и, как надлежит „учителю и человеку“, попросил разрешения закурить на месте стоянки. Она милостиво позволила и заинтересовалась, почему это моя стоянка. Когда я объяснил, осмотрелась и сказала:
— Я тоже буду теперь здесь отдыхать.
Тогда я полюбопытствовал, откуда она взялась и надолго ли собирается арендовать стоянку. Большинство девушек из окрестных деревень за эти два года были мне знакомы. А эта не здешняя, из дальних, как у нас тут говорят.
Она прищурилась, хочешь — удивляйся, хочешь — измывайся, но глаза у нее такие синие, как васильки в жите. И веселые, и насмешливые… Лицо в меру круглое, в меру курносое. Кожа как у ребенка, которому еще нос вытирают.
Ответила она не сразу и, чтобы вызвать интерес, как-то неопределенно:
— Я тут чужой человек.
— Это видно, но хочется более точных сведений.
Девушка засмеялась и „заполнила анкету“. Студентка пединститута, приехала в гости к тетке, а в Дуброву едет к подруге своей Кате Базыль.
Я знал Катю и почему-то очень был доволен, что у нее объявилась такая приятельница. Через десять минут мы уже обменивались шутками, подкалывали друг друга, словно знакомы были сто лет.
Так незаметно пробежал час, когда мы наконец вспомнили, что мне пора в район, а ей к подруге…
Распрощались мы так тепло, что ясно было: эта наша встреча только первая… И каждый повернул в свою сторону. Не знаю, сколько я проехал, как внезапно меня осенило: „Разве так обязательно в район сегодня? Никаких там конференций, никаких особых неотложных дел. Всего-навсего купить крючки для рыбалки. Что за срочность такая, подумаешь! Перебьюсь денек без крючков…“
Думаю, тебе не требуется объяснять, как я поступил дальше.
Долго догонял Галину, гнался за ее пестрой косынкой. А она все убегала и убегала… И я решил снова напугать ее. Когда между нами оставалось метров десять, не больше, что есть мочи нажал на звонок. Она мгновенно обернулась, и я даже зажмурился — такие были глаза у нее.
— А я знала, что не поедете в район! — крикнула она, не сбавляя ходу. А потом опять повернулась — и снова через плечо: — Мне очень хотелось, чтобы вы вернулись.
Если так, то и я ничего другого не желал.
…Мы встретились под той же березой назавтра, на следующий день, а затем еще и еще… Куда только мы не забирались на своих велосипедах! Приходилось порой даже волочить их на руках. Галина острила:
— Где олень не пройдет, там пройдет велосипедист, потерявший голову.
…Подошло двадцать восьмое августа. Мы расстались, твердо пообещав писать друг другу. Галя уехала в институт. Я не стал ждать ее открытки с первой станции. В тот же день послал письмо (какое там письмо — целую тетрадку), где, по-моему, не было ни одной нормальной человеческой мысли.
Ответа на свою тетрадку я не получил. Не получил и на свое второе, третье и пятое письмо.
Ответ пришел только вчера.
И все равно ты не поймешь, что такое счастье. За окном снегу по колено накидало, а у меня в ушах знаешь что: „За окном черемуха колышется…“ Как она пела эту „Черемуху“…
Приезжай летом, не будь такой орясиной.
Истлеешь там над своей диссертацией.
А впрочем, может быть, и лучше, сиди там и сдавай свой минимум. По тебе ведь у нас на физмате все девчонки сохли. Лучше я буду писать тебе, как мы с Галиной здесь проводим лето.
Подожди, а вдруг она не приедет?!»
1955
Адвокат Казанцев еще никогда не чувствовал себя таким утомленным и разбитым.
Изматывала служба. Особенно последний процесс — групповое дело малолетних правонарушителей, из которых трое действительно виноваты, остальные же были втянуты по глупости.
И к тому же болезнь жены. Совсем еще не старая женщина, она так за эту зиму сдала, что и не узнать. Сердце.
Ну, и годы — они тоже берут свое, тоже предъявляют свой счет.
Казанцев не признавал ни курортов, ни санаториев. Человек еще так недавно безотказного здоровья, он томился от вынужденного безделья, за которое люди столь охотно выбрасывают шальные деньги и всерьез считают это безделье отдыхом.
До сих пор отпуск Казанцев чаще всего проводил у приятеля, сельского учителя, такого же заядлого охотника, или, как говорила жена, откапывал для себя дикие, не такие, как у людей, экскурсии по Крыму или Кавказу. Сама она не выносила сумасшедших горных дорог и экзотическим путешествиям предпочитала поездку к родителям в колхоз в самую страду, в жатву. После месяца, проведенного там с серпом в руках, возвращалась домой поздоровевшая и вправду отдохнувшая.
В этом году врачи запретили ей вообще всякие поездки, а Казанцева послали на юг (и обязательно в санаторий), принять сероводородные ванны.
Он все лето оттягивал отъезд, хитрил не только с докторами и женой, но даже с самим собой, все прикидывал, как бы улучить недельку, выбраться к приятелю, побродить по болотам за утками.
Но в дело вмешалась Нина, единственная, уже замужняя дочь, и его хитроумные прожекты лопнули как мыльный пузырь. Собрали в дорогу, как несовершеннолетнего, сунули в руку голубенькую книжечку-путевку с намалеванным на ней синим клочком моря, тремя кипарисами и пальмой и приказали: «Езжай лечиться».
Отправляли его жена и тетя Поля, одинокий человек, многолетняя соседка Казанцевых, а теперь, когда заболела жена, их домоправительница. На вокзал пришли друзья-сослуживцы и дочь Нина — архитектор с годичным уже стажем, хорошенькая, умница, гордость отца, которому она все еще виделась девочкой-подростком.
В руках у Нины пунцовые астры. Взяв отца под локоть, она давала последние наказы:
— Смотри, папка, подчиняйся санаторному режиму, диету соблюдай…
Казанцев любовно потрепал дочь по щеке:
— Ну вот и добился: садись на хлеб и воду, не выходи из четырех стен.
Кто-то из друзей сострил:
— Другим же ты не всегда отказываешь в этом…
Казанцев шутя погрозил пальцем. За две минуты до отправления поезда попрощался со всеми, поцеловал дочку и, забрав у нее астры, взялся за поручни.
— Папочка, чтобы сразу телеграмма! На солнце не очень жарься. Узнай у врачей, как с морем.
Поезд набирал скорость. Казанцев стоял в дверях тамбура и все еще махал рукой, сразу же позабыв о всех наставлениях.
…Побрившись перед небольшим круглым зеркальцем, он сменил полосатую пижаму на безукоризненный светло-серый костюм, старательно расправил воротничок рубашки и ощутил во всем теле ту приятную свежесть, которую приносят человеку холодный душ и доброе настроение.
Соседа по палате не было. Он в шесть сорок утра уже отбыл на ванны. Удивляясь его расторопности и упорству в стремлении «подлечиться», Казанцев в душе дал себе слово не поддаваться врачам. Он заплатил деньги и приехал сюда, чтобы хоть в этот месяц отоспаться как следует, а не вскакивать чуть свет и тащиться в автобусе на какие-то процедуры.
Спрыснув себя таким популярным у мужчин «Шипром», Аркадий Аркадьевич пошел отыскивать тех докторов и те кабинеты, которые значились на листочке-направлении, выданном дежурной сестрой. А листочков таких было целых три.
Огромный санаторий показался Казанцеву лабиринтом. Чтобы попасть на первый этаж, надо было со второго подняться лифтом на четвертый и потом каким-то особым, запасным, что ли, ходом спуститься вниз.
После первого знакомства с медициной завтрак. Потом Казанцев пошел на лечебный пляж и купался в море (никто и не возбранял ему этого). После обеда «мертвый час». Затем чай, а после надо было встать в очередь и ждать в вестибюле до семи вечера, чтобы купить билет на «Бродягу». Наспех поужинав и отсидев две серии, Казанцев не захотел уже и кефира. Лег в постель, чувствуя себя усталым не меньше, чем дома, после работы, после пяти, — шестичасового судебного заседания.
И в то же время усталость эта была легкой и даже приятной. Казанцев знал, что служебные дела утратили теперь всякую власть над ним и, наоборот, сам он обрел неоспоримое право выкинуть их из головы на целый месяц, словно и не существуют они на свете.
Высокие стеклянные двери комнаты, где он поселился, выходили на балкон, висевший почти над самым морем. В штормовую погоду море в неистовстве бросалось на каменные волнорезы, крупные соленые брызги ударялись о стекла.
Этой ночью море отдыхало, приглушенно, устало всплескивали волны. Из густой, как сажа, черноты вдруг вынырнули искристые веселые огоньки маленького катерка. Видно, включили там радиолу, и Казанцеву показалось, что поют где-то совсем рядом, в санаторном скверике. Всколыхнув тишину, песня звучала грустью о чем-то далеком:
Укрывает инеем
Землю добела.
Песней журавлиною
Осень отцвела.
Золотой шнурочек, становясь все меньше и меньше, звездочкой проплывал в ночной темноте и вместе с песнею тревожил душу.
— Ну, как вам здесь? — На пороге стоял его сосед Лев Иванович Сонейко, круглый, какой-то необыкновенно гладенький и румяный, с небольшой плешью на темени, словно сиянием окруженной редкими рыжеватыми волосами.
Лев Сонейко уже ранее отрекомендовался Казанцеву одесситом, полагая, что прочие детали при первом знакомстве излишни. Был он не то зубной техник, не то возглавлял какую-то торговую точку — подробности Сонейко обошел умело, намекнув сразу и на то, и на другое.
Чтобы не дать понять соседу, что появление его не так уж кстати, Казанцев нарочито бодро отозвался:
— А знаете, неплохо!
— Неплохо, неплохо. Вам, новичкам, всегда так кажется, — сразу раскусил Сонейко. — Вот поживете недельку или как я — завтра уже четырнадцать дней, что тогда скажете? А Рита, Рита! — вдруг прямо захлебнулся Лев Иванович.
— Артистка чудесная! — согласился Казанцев.
— Артистка-то артистка, но когда видишь ее, кажется, что и ты готов, как тот парень, полететь из-за нее вниз головой.
— Я и говорю: отличная артистка, — сдержанно повторил Казанцев, почему-то вспомнив вдруг свою дочь Нину.
Ему окончательно расхотелось продолжать разговор, и он пожелал соседу доброй ночи.
— А я «Россию» еще посмотрю. В одиннадцать отшвартовывается.
— Отшвартовывается? — уже засыпая, удивился Казанцев. — Почему отшвартовывается?
Первые дни были похожи один на другой и текли страшно медленно. Казанцев старался заполнить их тем, из чего обычно складывается здешняя жизнь. Хоть поначалу и зарекался ездить на ванны в шесть сорок, однако очень быстро убедился, что это удобно. Так, по словам Льва Ивановича, оставалось больше «рационального времени» (Сонейко склонен был к ученым словам).
Нужно сказать, что эти «рациональные» часы Лев Иванович использовал на диво «рационально». Без него не обходилось ни одной экскурсии, ни одного похода в театр или на концерт, ни одной встречи со знаменитостями, которых в тот месяц здесь было хоть пруд пруди.
До краев переполненный чувством собственного превосходства, Сонейко решил опекать Казанцева.
— Зря время тратите, Аркадий Аркадьевич. Абсолютно зря.
Казанцев пробовал отговориться:
— Да не отоспался еще как следует.
Сонейко только фыркнул.
— Отоспаться еще успеем.
И на следующий день, не спросив, включил Казанцева в число тех, кто изъявил желание двадцать километров проехать, а пять пройти пешком по козьей тропке до каких-то водопадов.
Экскурсия Казанцеву понравилась, и в знак полного согласия с Сонейко он только кивал головой в ответ на каждое новое предложение:
— Ну что ж, Лев Иванович, валяйте записывайте.
Так же, как и остальные, Казанцев ходил на рынок и добросовестно выбирал и отправлял домой посылки с фруктами и виноградом. Знал, что переплачивает вдвое, но не мог отказать себе в удовольствии сделать приятное жене с дочерью и друзьям по службе.
Соседками по столу были у него три женщины. Профессорша из Ленинграда, степенная, солидная, в пенсне, с тщательно завитыми буклями, весьма внимательная к Казанцеву, и две легкомысленнейшие москвички. Одна, кажется, работала в министерстве, а у другой муж ответработник (и это в глазах его жены было куда существеннее).
Профессорша, хоть и была по складу своему живой, компанейский человек, в присутствии молодых москвичек держалась подчеркнуто строго и даже чуточку надменно — есть такая черта у женщин. Она служит им надежным укрытием, как панцирь черепахе, и делает внешне неприступными.
Это нисколько не останавливало соседок. Не стесняясь ее, они громко обсуждали планы на день: съездить в ресторан на гору Ахун и остаться там на танцы или провести вечер здесь, в санатории? Открыто критиковали вчерашних кавалеров и бросали выразительные взгляды на соседний столик, за которым сидели два брата-драматурга с одинаковой фамилией, но разным успехом у санаторских дам.
С Казанцевым они вели себя проще, естественнее, вернее — оставались самими собой. И это было неудивительно. Профессиональный такт подсказывал ему, как вести себя с каждой из них, находить общий язык и быть снисходительным к слабостям. Молоденьких москвичек нисколько не интересовали какие-то скучные проблемы органической химии, которые, по их мнению, иссушили профессоршу, превратили в синий чулок.
Казанцев отлично понимал их и еще лучше представлял себе профессоршу. Когда-то, в молодости, сам мечтал стать химиком. Поэтому-то, наверно, соседство этой немолодой, но по-юношески увлеченной своим делом женщины было ему и приятно, и интересно. А та чувствовала это и, польщенная его вниманием, как-то помолодела, оживилась.
Казанцев угощал соседок первым виноградом, брал билеты на всю компанию в кино или на концерт.
Гастроли известного столичного театра начинались «Грозой» Островского. Казанцев купил три билета и пригласил на премьеру Льва Ивановича и профессоршу.
Бегло бросив взгляд на фамилии актеров в программе, он остановился на одной: «Катерина — А. Попова».
Конечно, могло быть просто совпадение. Но какое-то чувство подсказывало: нет, это не ошибка. «А. Попова» — это Аня Попова, Анечка, давно забытое волнение его сердца.
И он сказал шутливо своим спутникам:
— Кажется, товарищи, я встречаю старую любовь.
— Интересно, интересно! — загорелся Лев Иванович, падкий до пикантных ситуаций.
Профессорша, как, видимо, каждая на ее месте женщина, почувствовала маленький, еле ощутимый укол самолюбия и не очень искренне воскликнула:
— Вы должны обязательно повидаться с нею!
Казанцев узнал Аню мгновенно, несмотря на то что время изменило ее. Прежними остались только голос, движения и еще то неуловимое, что нельзя передать словами и что было свойственно только ей одной.
Как артистка сначала она не захватила Казанцева — Катерина была какая-то вялая, пассивная, тяжеловатая. И ему, завзятому театралу, показалось, что Аня не в своей роли.
— Отчего люди не летают? — спрашивала Катерина, обращаясь к Варваре.
И, наблюдая за каждым ее движением, стараясь уловить все оттенки голоса, Казанцев жалел Аню, не Катерину, и видел: вопрос этот не задевал ее душу, не был ее криком, ее болью. И невольно все время спрашивал себя: как она попала на сцену? Зачем?
Ему и хотелось во время антракта встретиться с ней, и страшился этого. Опасался — не сможет солгать о впечатлении от игры — и еще больше боялся другого: их встреча могла многое ей напомнить и — кто знает — испортить вечер.
Лев Иванович, который не столь уж был искушен в актерских тонкостях, напротив, считал, что Катерину она сыграла отлично.
— И как хороша! Всмотритесь — совсем без грима. А рост, а фигура… Настоящая Ермолова!
Еще до конца первого действия Сонейко, верно, раз пять, не меньше, напоминал Казанцеву, чтобы тот в первом антракте «организовал» букет и послал за кулисы с соответствующей запиской. Сам Казанцев, конечно, также обязан пойти, иначе он не мужчина…
Профессорша сдержанно посоветовала:
— Конечно, цветы надо… И самому зайти тоже…
А подтекст этого был таков: «Ну что ж, если обделен человек талантом, надо сделать вид, что не заметили».
И все же от цветов после первого акта Казанцев удержался, за кулисы тоже не пошел и не послал записки.
— Успеется. До конца завянут, — пошутил он и, осторожно взяв профессоршу под руку, пошел прогуляться в фойе.
Ей захотелось пить, и они направились в буфет. Лев Иванович же решил, как он сам объяснил, осмотреть архитектурный «ансамбль» театра.
Казанцев пил в буфете холодный, как лед, фруктовый напиток, обменивался необходимыми по ходу беседы фразами и все время, неотступно думал об Ане Поповой.
Она вошла в его жизнь десять лет назад. Произошло это случайно. Почти вдвое старше ее, он воевал, а потом на Курской дуге был ранен и больше года провалялся в госпиталях.
Наконец в середине сорок четвертого Казанцев выписался. Он вернулся на родное, еще горячее пепелище и, с радостью встреченный земляками, сразу же пошел на прежнюю свою работу — адвокатом в народный суд. О семье — жене и дочери — все эти годы ничего не мог узнать. Кто-то сказал, что видел его жену в первые дни войны в Могилеве. Эвакуировала имущество больницы, где работала главврачом. Дочки с ней не было. Сам Казанцев как уехал двадцатого июня в командировку, так и не вернулся домой, так ни жены, ни дочери и не видел с того времени.
Война близилась к концу, а известий о них все не было.
Казанцев жил у себя на работе, в маленьком коридорчике, который приспособил под комнату. Ко всему за эти годы привыкнув, он не жаловался на судьбу и ничего уже не ждал от нее.
С Аней Поповой он впервые встретился в суде. Она хлопотала за какую-то старушку, сыновья которой погибли на фронте, а соседи, вернувшись из эвакуации не то из Ташкента, не то из Ашхабада, самовольно вселились в ее комнату. Старушка жила в коридоре, а «законные владельцы» подавали на нее одно за другим заявления.
Ни старуха, ни ее заступница никакого понятия не имели о законах, о юридических правах, но кто-то посоветовал им обратиться прямо в суд.
— Дело, конечно, ясное, — объяснили там. — Хотя тяжба предстоит изнурительная.
В конце концов соседей выселили и старушка перебралась в свою комнату.
Вторая их встреча произошла под Новый год. Час уже был поздний. Семейные люди и дружеские компании готовились вот-вот поднять чарку за наступающий.
Аня возвращалась домой с дежурства. Она остановилась перед окном полуразрушенного дома. Там за окном, словно в сказке, протягивала к ней ветви новогодняя елочка. Настоящая, лесная, живая. Ее только еще украшали. Высоко подняв вверх руки, молодая женщина прилаживала блестящие, разноцветные игрушки. Рядом маленькая девочка, приподнявшись на носочки, помогала ей.
Аня стояла и не могла сдвинуться с места. Эта чужая праздничная елочка неожиданно захлестнула воспоминаниями о собственном детстве, о матери и младшей сестренке.
Она не сразу заметила худощавого человека в очках, который вышел из подъезда. Он остановился в двух шагах от нее и, подняв воротник шинели, добродушно засмеялся:
— Елочкой любуетесь?
Аня испуганно повернула голову и не нашлась, что ответить.
Он глядел на нее, стараясь припомнить, где они встречались раньше. Аня же сразу узнала его и, приветливо улыбаясь, напомнила:
— Мы виделись осенью у вас в суде.
— Правильно! Я же вас хорошо помню, — почему-то обрадовался он. Поспешно стянул перчатку и протянул руку: — С Новым годом вас, заступница униженных и оскорбленных.
В голосе его звучала чуть заметная насмешливая нотка, однако Аню это не задело.
— А дело мы все-таки выиграли! — горячо сказала она.
— Помню, помню. Как же могло быть иначе, когда на защиту человеческих прав поднялась такая сила? Иначе и быть не могло!
— Издеваетесь? — хотела и не смогла обидеться Аня.
— Почему издеваюсь? Вы могли бы стать отличным адвокатом…
— Как, например, кто? — шутливо перебила она.
— Ну, мало ли… — Он понял намек и тоже засмеялся.
Дошли до конца квартала, перекидываясь словами и шутками. На углу он остановился.
— Почему вы не встречаете Новый год, а бродите где-то в полночь? В какую сторону путь держите?
— Во-первых, я брожу не где-нибудь, а иду домой, и путь мой вон туда, в сторону тех развалин, — махнула она рукой в белой варежке. — А второй вопрос… Я могу вам тоже задать его.
Он помолчал, вздохнул и уже серьезно признался:
— Сказать по правде, негде мне и не с кем встречать его, этот Новый год.
Она помедлила с ответом.
— Наши в складчину собираются у одной сослуживицы. А дома мне тоже не с кем и негде встречать — снимаю койку у хозяйки.
Они шли посреди улицы. Собственно говоря, улицы не было — засыпанные снегом немые развалины с обеих сторон.
— Не боитесь ходить тут одна? — удивился Казанцев.
— Не то чтобы боюсь, не люблю. Как-то неуютно себя чувствуешь, особенно поздно вечером. Кто знает, всякие люди могут попасться…
— Лучше бы перебраться вам поближе.
Она мечтала об этом, но в центре и комнату найти трудно, и стоит дороже.
— А где вы работаете и, простите, как ваше имя, раз мы уже в некотором роде знакомы? — Казанцев назвал себя.
Она тоже сказала, как ее зовут, что работает в военном госпитале библиотекарем. До войны окончила десятилетку, мечтала о театральном училище. Мать убили немцы, а младшую сестренку увезли в Германию. Отец на фронте.
…В госпиталь ее привели война, голод и холод еще в сорок первом, когда эвакуировалась в Башкирию. Там Аня с радостью ухватилась за место санитарки — за шестьсот граммов хлеба и обед в столовке для вольнонаемных.
На работу она всегда приходила первая и домой уходила последней. Но какой, собственно говоря, у нее был дом?
Целый день крутилась как белка в колесе: мыла полы, стирала пыль, кормила лежачих больных, меняла им белье, помогала мыть в ванне. Поначалу то в холод, то в жар кидало от беспомощной наготы мужского тела. Соглашалась на самую тяжелую работу за пожилых женщин, лишь бы здесь ее подменили. А потом свыклась. Меньше смущали и вольные, «соленые» солдатские шутки-прибаутки, которые научилась обрывать сразу, без слов, только брови сдвигала. Кто знает, какая сила скрывалась за четкой линией этих бровей, однако язык прикусывали мгновенно и остроты обретали другой оттенок. Тогда и она вступала в беседу, рассказывала, шутила, смеялась.
А затем Аню перевели в госпитальную библиотеку. И по мере того, как все дальше и дальше на запад уходил фронт, вслед за ним двигался и госпиталь. Дойдя до Белоруссии, остановился в большом городе и застрял тут.
Что и говорить, жизнь выпала ей нелегкая. Об этом живо свидетельствовал и ее внешний облик. Старое, ношеное-переношеное пальтецо было и тесно, и коротко. Некогда хромовые, щегольские сапожки «джимми» тоже, как говорят, запросили каши. Единственной теплой вещью казался только меховой воротник — облезлая рыжая лисичка.
Не сговариваясь, они, чужие и почти незнакомые, уже больше часа ходили по наезженной машинами и санями улице и не ощущали никакой неловкости.
Аня первая заговорила о необычности их встречи, о том, что оба собирались по-другому провести новогодний вечер.
— Вы жалеете? Может, вас ждет кто-то? — спохватился Казанцев.
— Нет, нисколько. И никто не ждет меня, — ответила она. — Вот разве хозяйка будет бурчать, что тревожу ее.
— Тогда бегите скорей, и пусть вам приснятся сны, такие же удивительные, как и этот вечер.
Она протянула руку, он пожал, пообещал звонить на работу.
Позвонил Казанцев через три дня и спросил, не хочет ли она пойти с ним в театр. Аня охотно согласилась. Они встретились в условленное время у билетной кассы и от души обрадовались друг другу.
Потом сговорились и несколько раз ходили вместе в кино. Как-то Аня встретила его на улице с молодой красивой женщиной. Они были поглощены беседой, и Казанцев заметил Аню, когда они совсем поравнялись.
Он задержал ее на минутку и, показав на спутницу, которая наблюдала за ним со спокойным удивлением, сказал:
— Собирался сегодня звонить вам, но по милости Ольги Васильевны дней семь-восемь буду занят по горло… Позвоню, Анечка, только на той неделе.
Аня никак не могла объяснить себе, почему быстрее, чем обычно, отняла руку, когда они прощались. Не могла разобраться и в том, почему так неприятна ей эта красивая и хорошо одетая Ольга Васильевна. Не понимала и своего настроения, почему такое скверное оно всю эту бесконечную неделю. Казанцев позвонил, как и обещал, не скоро и пригласил на литературный вечер. Будет ждать ее у входа.
В этот вечер Аня держалась холодней обычного, больше молчала и почти ни разу не улыбнулась. По обыкновению он взял ее под руку. Но Аня сделала вид, что хочет пригладить волосы, высвободила руку.
Когда вышли из клуба, Казанцев поинтересовался, не случилось ли у нее что, может, неприятность какая. Аня долго молчала, потом вдруг повернулась к нему и неожиданно для себя резко спросила:
— А кто такая… Ольга Васильевна?
Не сообразив сразу, какое отношение имеет к его словам Ольга Васильевна, он переспросил:
— Ольга Васильевна? Ольга Васильевна народный судья там же, где я работаю. Можно сказать, коллега моя.
И тут же, о чем-то догадавшись, взял Аню за руку, повернул лицом к себе и пристально взглянул в глаза ей. Она не выдержала его взгляда и упрямо отвела голову в сторону.
— Аня, — тихо окликнул ее Казанцев.
Она не повернула головы.
— Анька! — прошептал он и, взяв ее лицо в обе руки, притянул к себе и поцеловал.
Он прильнула к нему и долго не отрывалась.
Казанцев гладил ее волосы и укоризненно говорил:
— Какая же ты еще глупая девчонка!
— Правда?
Ей не хотелось вникать в смысл его слов. Она просто была счастлива. Казанцева же озадачил такой неожиданный поворот. Встречаясь с Аней и каждый раз испытывая при этом какое-то душевное обновление, он ни разу, однако, не ощутил потребности переступить границу тех легких дружеских отношений, которые сложились у них. Его привлекали ее искренность, непосредственность. К ней не надо было приспосабливаться. С ней было просто и легко.
О другом у него и мыслей не было. Их встреча ничего не изменила в его жизни, не мешала его работе, не нарушала выработанных годами привычек. Она не занимала главного места в его сердце.
Чувство Ани сперва привело его в замешательство, потом закружило голову.
Однако, не желая быть нечестным ни перед собой, ни перед ней, он постарался сделать реже их встречи, ссылался на занятость… Так тянулось несколько месяцев. А под осень Аню неожиданно для Казанцева вызвали в Москву, на экзамены.
Со второго акта Катерина словно переродилась… Вся она будто загорелась, ожила, по-другому зазвучал голос… «Эх, Варя, не знаешь ты моего характеру. Конечно, не дай бог этому случиться. А уж коли очень мне здесь опостылеет, так не удержать меня никакой силой. В окно выброшусь, в Волгу кинусь…» Этот голос вызывал в душе Казанцева воспоминания о той молодой, не понятой им тогда девушке. Ему стало грустно. Что же растревожило его — судьба Катерины или той самой милой девочки, в жизни которой он, наверно, остался нежеланным воспоминанием?
После спектакля с большим букетом белых роз, где-то раздобытых Сонейко, с трудом подавляя охватившее его волнение, Казанцев пошел за кулисы.
В ее комнате-уборной он услышал густой мужской бас:
— Миленькая, я вас ждать целый час не намерен.
Ему отвечал бойкий голос Варвары, Казанцев узнал его:
— Только и солнца, что в окне. Поедем с Иваном Петровичем.
— Товарищи, а мне срочно на телеграф.
Этот голос принадлежал ей, Катерине — Ане.
— Подумаешь, день рождения! Поздравишь завтра.
— Лизочка, иначе никак нельзя. — Мягкий, тихий смех прервал звучный поцелуй. — Тебе этого еще не понять. — И после недолгой паузы: — Ну что ж, можно отправляться.
— Наконец-то! — пробурчал бас.
Аня Попова, держа в зубах шпильки, стояла у зеркала и закалывала на затылке тяжелый узел волос.
— Каких только чудес не бывает на свете! — И так же, как прежде, всплеснула руками.
— Не надеялись? — коротко спросил Казанцев и с низким поклоном протянул розы, не спуская с нее глаз.
— Надеялась? Вообще-то…
— Зачеркнула, — так же коротко и с такой же, как когда-то, чуть заметной усмешкой подсказал он.
— Вы изменились.
— Хотите сказать — постарел?
— Ну, мужчинам это не так страшно, — тут же нашлась она, и в этой легкости он почувствовал профессиональную уже привычку скрывать истинные чувства. — Кстати, познакомьтесь. — Мужчина, ее коллега, даже не пытался скрыть неудовольствия, а Варвара — обычного женского любопытства.
Когда знакомство состоялось, Аня предложила:
— Лизочка и Борис, езжайте без меня, я приду позднее. Успею. — И повернулась к Казанцеву: — Ну, а мы с вами, Аркадий Аркадьевич, прогуляемся. Все равно мне на телеграф. У нас по случаю премьеры банкет в ресторане. Можем с вами пойти туда, — не то предложила, не то спросила она.
Аня очень изменилась: пополнела, похорошела, обрела ту женственную грациозность, которой не хватало ей десять лет назад. Тогда больше походила на нескладного, худенького подростка, чем на взрослую девушку. А теперь… И Казанцев не удержался, сказал об этом.
— Правда? — равнодушно спросила она и перевела речь на другое: — Расскажите лучше о себе. Нашли семью?
— Можете себе представить — нашел. Уже в сорок шестом. Жена служила в Германии, в оккупационных войсках. А дочка оставалась в детдоме в Тамбове. Жена все о ней знала, переписывалась. И вот что такое случай! Приезжает она в командировку в Москву и встречает одного нашего знакомого гомельчанина. Расспрашивает о его семье, о жене, детях. Тот в свою очередь задает вопрос: «А с Аркадием Аркадьевичем уже свиделись?» — «Что вы? Он же погиб на Курской дуге. Мне сообщили оттуда». — «На какой дуге? Жив, здоров, работает в народном суде». И называет тот наш с вами город. Можете представить ее состояние? В этот же день на самолет — и ко мне. Ну, а я к тому времени уже был женат… Словом, поговорили мы все втроем откровенно, искренне. И понес я в тот же день в загс два заявления: одно — на развод, а другое — просьбу опять зарегистрировать брак с моей первой женой. Так вот и женились мы с ней второй раз. Через три дня она улетела в Германию, а я поехал в Тамбов за дочкой.
— Романтическая история, ничего не скажешь. Дочка, наверно, взрослая?
— Двадцать три. Замужем. Год уже, как архитектор Нинуха моя.
— Да, время бежит, — задумчиво сказала Аня. — Подумать страшно — мне уже тридцать. Кажется, совсем недавно ходила в школу, а теперь мой сын пойдет в первый класс. Похвастаться вам своими сыновьями? Их у меня двое! — Она достала из сумочки фотографии. — Вон какие! — В голосе ее была гордость.
— Хлопцы чудесные, — согласился Казанцев, рассматривая снимки. — На отца похожи?
— На отца. — Щеки ее залил румянец. — Он у нас тоже чудесный.
— Очень рад за вас, Анечка. Вы и сама чудесная.
— Ну нет. Я похуже… — И в голосе ее он услышал другой, какой-то новый оттенок. — А знаете, Аркадий Аркадьевич, я думала, никогда не прощу вам… Не ответили ни на одно мое письмо из Москвы.
— Анечка, я же прекрасно понимал, что вам это только кажется…
— Нет, нет, тогда не казалось… — с жаром запротестовала она.
— Тогда, может, и нет. Но теперь убедились, встретив другого человека.
— Теперь совсем об ином речь! — даже не попыталась она скрыть радости, что все сложилось по-другому. — Если бы вы знали, какой человек мой муж! И талантлив!
— Тоже актер?
— Певец. Он сейчас на гастролях. Летом мы никогда не бываем вместе. А дети у бабушки — у его матери. Так и кочуем. Зато, когда встретимся… Завтра день его рождения.
Нет, иной судьбы она не желала. Они вдвоем зашли на телеграф. Аня послала телеграмму. Потом Казанцев проводил ее до ресторана.
— Может, зайдете со мной, Аркадий Аркадьевич?
— Нет, Анечка, спасибо. Идите веселитесь, а я пойду.
Она не настаивала. Расставаясь, попросила:
— Заходите еще. Мы тут долго пробудем.
— Попрощаться зайду обязательно. Да и времени у вас мало. Репетиции, спектакли каждый день…
— Это верно, — легко согласилась она. — Но заходите все-таки.
Когда Аня скрылась за дверью, Казанцев еще постоял немного, потом взял такси и поехал в санаторий.
Он долго сидел и курил на балконе. Настороженное молчание ночи вдруг внезапно нарушилось раскатом грома. Огненным кнутом стегнула почерневшее небо молния. Яркой вспышкой метнулась на другой его край. Над самой головой бухнуло еще раз. Море зарычало, навалилось на волнорезы. Хлынул дождь.
Казанцев вытер капли дождя на лице, докурил папиросу и вошел в комнату.
— Что это вам не спится? — пробормотал, уже засыпая, Лев Иванович.
— Гроза.
— Гроза. В нашем возрасте гроза спать не дает! — Лев Иванович натянул одеяло на голову и повернулся к стене.
Казанцев ничего не ответил.
1955
Опершись локтями на стол, Валя дочитывала последнюю страницу книги. Судьба героев так захватила ее, что она забыла даже про брата своего Леньку, который сидел рядом и ломал голову над кроссвордом.
— Семь по горизонтали — драгоценный камень на «ист»… Радист? Нет, — разговаривал сам с собой Ленька и уже в двадцатый, наверно, раз повернулся к Вале: — Есть такой камень — радист?
— Ох ты и надоел! А до тракториста твоя умная голова еще не додумалась? — сердито отозвалась, она и, зная, что так легко ей не отделаться, протянула руку за газетой с кроссвордом.
Вале пятнадцать лет. Она семиклассница. В шестом просидела два года из-за тяжелой болезни матери. Больше полугода не ходила в школу — дома хозяйничала.
Валя ладная, чернявая девочка. Неяркий румянец на круглых щечках оттеняют темные непослушные волосы. Как гладко ни причешет их, как туго ни заплетет короткие косички, все равно вылезут, завьются кольцами.
На ней старенькое, стираное-перестираное платьице, синее сатиновое в белую полоску. Но она умело скрывает его возраст. Обновит белым подкрахмаленным воротничком, вышитым и промереженным собственными руками. И странно — с этим воротничком не так уже заметна и штопка на локтях.
Леньке десять лет. Он в четвертом классе, и годы у него те, когда человек рвется к самостоятельности, а это не всегда удается ему.
Взять хоть бы этот злосчастный кроссворд сегодняшний. Ленька и сам не прочь его решить, без посторонней помощи. Да попробуй догадайся, кто этот чешский композитор, написавший «Проданную невесту», если ни про него, ни про его невесту ты и слыхом не слыхивал…
Валя тоже не знает, что это за драгоценный камень, кончающийся на «ист».
— Отвяжись. — И снова хватается за книжку.
— А часть химического элемента? — Ленька закрывает рукой страницу, надеясь хоть этим отвлечь сестру.
— Почем я знаю. — Не желая переключаться ни на что другое, Валя приказывает: — Хватит на сегодня, завтра вместе решим. — В этом «завтра» есть своя хитрость: хоть Ленька и не мастак отгадывать, но половину все-таки отгадал. — Уже поздно, ложись-ка спать. Утром не добудишься. — И снова с жадностью впивается в последние строчки.
— Ну, хоть фамилию чилийского поэта! — хнычет Ленька. — Дай дочитать!
Металл в ее голосе подсказывает Леньке единственно мудрое решение: оставить в покое, все равно не оторвешь.
Наконец книжка дочитана. Валя, вздохнув, проводит рукой по обложке, долго глядит в расшитое морозным узором окно.
Кто в юности не испытывал этой жгучей горечи расставания с книгой, которая заслонила тебе весь свет. Что станется с этими людьми дальше, как сложится их судьба?
Сидит, не сводит глаз с заиндевелого окна и Ленька, подперев кулаком круглую и колючую после вчерашней стрижки голову. Кроссворд достиг уже той грани, за которой, сколько ни бейся, как ни истязай память, ничего не выйдет. Действительно, на сегодня хватит.
— Валь, давай поужинаем, я спать хочу.
Он не дожидается отца и сразу после ужина, как и всякий человек с чистой совестью, тут же засыпает и спит крепко.
Валя смахнула после Леньки со стола, снова постелила скатерку (мать сама ткала, еще девушкой) и села вязать отцу шерстяной шарфик. Тоже хотелось есть, но знала — отец не любит один ужинать и старается не задерживаться, чтобы посидеть за столом с детьми.
Кто же теперь и дождется его, если не она, Валя?
Год назад схоронили мать, и в семье сейчас за нее, за хозяйку, осталась дочка.
Отец где-то застрял, однако. Забыв об ужине, Валя забеспокоилась: собирался же завтра в район на совещание, надо бы пораньше лечь, выспаться. Одиннадцатый час, а его все нет. Наверное, засиделся в правлении. Как приехал в колхоз этот зоотехник, так у отца что ни день неприятность — то силосу мало, не хватает коровам, то отава черная, то крыша в коровнике насквозь светится. Словно один отец за все в ответе, словно нет у них председателя. А этот Опенькин ни черта не смыслит. Просто себя хочет показать, в каждое корыто с кормом руки сует, проверяет…
В дверь еле слышно постучали (так всегда делал отец, чтобы не испугать, будто маленькие), и Валя, кинув на стол вязанье, побежала в сени отодвинуть засов. Даже не спросила кто: слышно было, как привычно обивал веником снег с валенок.
— Не спишь, доченька? — Он чувствовал себя виноватым, что пришел позднее обычного. — Свалился уже, заснул? — Отец повесил кожух и шапку на крючок у двери и взглянул на Леньку, свернувшегося клубком.
— Давно. Сделал уроки, кроссворд порешал, поел — и на боковую.
— А ты?
— Шарфик тебе вяжу.
— Я про уроки спрашиваю — приготовила? Ужинала?
— Уроки? Учила. Завтра у нас легкие.
— Уроки надо первым делом, доченька.
— А шарфик когда? Только урывками и вяжу.
Ловко орудуя ухватом, она доставала горшки из печи.
«Тяжело ей, бедняге. Взять бы вот да сказать. Все равно надо же решиться…» Но он отогнал от себя эти мысли. Боялся, что, если скажет вслух о том, о чем думал сейчас, этот мир в его хате может взорваться в один момент, как порох от спички. И сказал совсем другое:
— Зря ты. Бог с ним, с этим шарфиком, не такие холода еще.
— Ну и что ж? Простудишься с голой шеей.
Они сидели за столом каждый на своем месте — отец на крашеной деревянной кушетке у окна, Валя на табуретке напротив. Так ей было сподручнее выскакивать и подавать на стол. Кинув недоуменный взгляд на тарелку отца, она огорчилась:
— Не вкусно? Может, в печке давно стоит? Я проголодалась, по мне так вкусно.
— Да что ты! Все вкусное. Хозяйка ты у меня хоть куда. — И, чтобы не обидеть девочку, зачерпнул ложкой и с трудом проглотил. Не лезла еда в горло. Мучило, не давало покоя навязчивое: надо сказать, а как?
— Если щей не хочешь, жаркое подам. Тетка Алена миску огурцов принесла. На зубах хрустят. Сказала — и меня научит солить. Свои в том году у нас будут.
— Спасибо, чего-то не хочется.
— Не захворал ли? А может, Опенькин прицепился опять? — всерьез забеспокоилась Валя.
— Да нет. — Он старался придать бодрость своему голосу. — Здоров. С Опенькиным вместе проверяли рацион, остался доволен раскладкой.
Он рассказывал Вале про зоотехника, а в мозгу сверлило: «Не об этом говорю, не об этом. Нет, сегодня не скажу, не могу».
— Ну, а если все хорошо, выпей молока и ложись. Я еще посижу малость. Забыла спросить, завтра ты когда едешь?
— Не еду я. Отложили. И ты укладывайся, не ковыряйся с этим шарфиком. И так хватает. Пятнадцать лет, а все хозяйство на тебе. Учиться надо, а не этот воз тащить…
— Что делать, татка, — Валя перебила отца, не дав ему затронуть то, о чем он вдруг твердо решил сказать сейчас, в эту самую минуту, — вы с Леней помогаете, и тетка Алена каждый день наведывается, иногда корову подоит. Справляемся не хуже людей, и учусь я неплохо. Ты спи, не думай…
— Вот я и хотел, Валя, поговорить…
— Не о чем говорить. Мне не трудно.
Ей легче было тащить на себе весь этот воз, всю эту заботу о них, мужчинах, и учиться тоже, чем выслушивать сочувственные слова даже от отца. Тогда ей сразу же хотелось плакать от обиды на судьбу свою, от боли за мать, боли, которую не притупило еще время. И, чтоб не дать волю слезам, она обрывала такие разговоры с самого начала.
Хорошо зная все это, отец замолчал.
Дети собирались в школу. Уже на ходу, спеша и накалывая об иголку пальцы, Валя пришивала пуговицу на пальто Леньке, и он, чтобы не зашила ему «ум за разум», держал в зубах кончик деревянной ручки. Печь уже истоплена, пол подметен — все это с помощью отца и братишки Валя успевала сделать до школы.
Отец, как и всегда, ждал, когда они уйдут, и, чтоб не было угара, заливал водой последние головешки. Покончив с этим, он подошел к Вале, дотронулся до ее плеча и, стесняясь, путаясь в словах, вдруг заговорил:
— Дети, я хочу привести вам мать.
Сказал и сразу почувствовал, что не так надо было. Тысячу раз представлял себе этот разговор и все равно, как только вымолвил эти слова, понял, что испортил все.
Встретившись взглядом с отцом и прочитав в нем нерешительность и смущение, Валя поняла — это правда.
А Ленька сначала как-то бессмысленно усмехнулся, а потом, как и сестра, осознав истинный смысл слов отца, сердито засопел и отвернулся к окну.
Несколько минут тянулось молчание.
— Ты хочешь, а мы не хотим! — Глаза Вали вспыхнули недобро, угрожающе.
— Доченька, почему? Ты ж замучилась с хозяйством этим. И так отстала на год в школе. Тебе учиться надо, а не тянуть этот воз, — повторил он те же слова, что и вчера.
— Так, может, мачеха теперь будет его тянуть да еще в придаток учить меня?
— Не все мачехи одинаковые…
Голос Вали прерывался от слез и злости:
— Если тебе плохо с нами, уходи к ней, а нам никого не надо. Проживем сами. С голоду не умрем, колхоз поможет.
Ленька молчал. Он понимал только одно — слова отца грозят им бедой и защитить от нее может его, Леньку, только одна Валя, а он, отец, теперь им не защитник. Ему было обидно и больно, но обиду эту он не мог, как сестра, обернуть потоком жестоких слов. Молчал и только машинально выводил на замерзшем окне холодное, как стекло, слово «мачеха».
— Я не пойду в школу, я буду дома.
Отец молчал. А Валя, уже не помня себя, кричала:
— Ленька, раздевайся сейчас же, не пойдешь никуда!
На другой день после уроков учительница спросила, почему ни Вали, ни брата ее не было вчера в школе. Валя попробовала что-то сказать, объяснить, но не выдержала и залилась слезами:
— Тата женится.
Нелады с мачехой начались из-за черной шерстяной шали.
Вскоре после женитьбы отца, как-то в воскресенье, Валя прибрала в хате, выгладила Ленькину рубашку, свое платьице и собралась к девчатам. Достала из сундука шерстяную материну шаль и стала примерять перед зеркалом. Шаль эта очень ей нравилась. Еще даже когда мать жива была, Валя надевала ее в праздники.
— Ну вот, теперь что получше себе берешь, а мне уже и надеть нечего, — упрекала мать, но в словах ее была и ласка, и гордость, что дочка уже такая большая.
Отец, как обычно, ушел на ферму, мачеха встала поздно и завтракала сейчас одна. Намазывала блины маслом, запивала парным молоком.
— Ну и вырядилась, нечего сказать. Как баба старая, повязалась черной шалью. Никто теперь и не носит такие, не модно.
Прося, медлительная, грузная, лет под сорок женщина, разрумянилась над тарелкой с горкой блинов и расстегнула верхние пуговицы пестрого фланелевого халата, который то ли по лени, то ли за недостатком времени никогда до конца не застегивала.
«Туша! Еще моду мне указывает!» Валя была возмущена, злоба против мачехи так и кипела в ней. Но она и головы не повернула, так задело ее это пренебрежение.
Просе не хотелось ни ссор, ни неприятностей в доме. В то утро ей просто не терпелось поболтать, а о чем — какая разница!
— Связала бы лучше себе шарфик, — без всякого злого умысла сказала она. — Все девчонки уже носят. И учительницы тоже все как одна в шарфиках.
— Ну и пускай носят. А мне эта шаль нравится, — еле сдерживая обиду, злость, которая кипятком бурлила и вот-вот готова была выплеснуться, отрезала Валя.
— Что хорошего, на старуху похожа. — Видно было, что себя в таковых Прося никак не числит.
— Вы уж очень молоденькая!
Завязывая пионерский галстук, Ленька хмыкнул.
Это почему-то взорвало Просю, которая до сих пор спокойно слушала Валю.
— А ты что понимаешь в этом? Еще он будет насмешки строить! — теряя равновесие, обрушилась на мальчишку Прося.
— Почему это он не понимает? — вступилась за брата Валя и скомандовала: — Ленька, пошли гулять!
Прося была подавлена, оскорблена.
Чего это они взяли вдруг и вылетели из хаты? Слова дурного им не сказала. Только всего и заикнулась про эту шаль. Говорили, что у Антося дети всему селу пример. И послушные, и добрые. Вот она, эта доброта. Так и жалит, как оса: «Вы уж очень молоденькая». И Леньку подбивает.
Прося вытерла рукавом глаза и встала, чтобы поглядеть, не пора ли откинуть из крынок топленое молоко (сливать в мешочки).
За этим занятием и застал ее Антось.
— Чего такая хмурая? — сразу заметил он.
Ей внезапно стало жалко себя.
— Будешь веселая, когда, как коршун, в глаза кидается.
— Кто кидается?
— Сказала, что не идет ей шаль черная, — так отбрила…
Антосю не надо было ничего объяснять, он понимал, что значила для дочки эта шаль.
И он промолчал, а вечером, оставшись вдвоем с Валей, как можно мягче сказал ей:
— Ты бы, доченька, не ссорилась с матерью.
Эта его просьба подлила масла в огонь.
— Не желаю я с ней ни ссориться, ни мириться. Не нужна она мне. Какое ей дело до моей… до маминой шали! Еще жалуется!
— Она не жалуется.
— А чего ж ты заступаешься, поспешил с этим? А у Леньки ботинки рваные, этого ты не видишь, с этим не торопишься!
Когда она горячилась, то, как и покойница мать, не принимала во внимание никаких оправданий, вспоминала сразу все провинности. А они были. И живой пример этому Ленькины башмаки. Они сушились на шестке у печки, и один из них, оскалившись, словно измывался над отцом: «Ага, забыл про сына…»
Наутро, вопреки обычному, Прося не приготовила детям завтрак, принесла из кадки кусок сала и, не говоря ни слова, бросила на стол.
Ни брат, ни сестра не притронулись к нему, а со следующего дня Валя сама стала готовить завтрак себе и брату.
Валя с Ленькой делали уроки на завтра. Она переписывала в чистовик сочинение, а мальчик корпел над примерами.
Антось вырвался с фермы и попросил скорее дать ему полдник. Споласкивая над ведром руки, объяснил:
— Едем с Опенькиным в первую бригаду. Лекция там о вологодских животноводах. Говорят, из области лектор.
— Делать нечего, так будут опять байки сказывать. Как тот, что осенью приезжал, — по обыкновению вмешалась Прося.
— Это ты напрасно, — не согласился Антось. — Если б не писали да не объясняли нам, далеко бы мы не уехали.
Прося поставила миску с горячим супом и тоже взяла ложку.
— А вы, молодежь, ели уже? — садясь за стол, повернулся он к детям.
— Ели, почему же не есть. Сидят, что ли, голодные?
Голос у Проси недовольный: то ли тем, что Антось этот вопрос задал, то ли тем, что дети и в самом деле сыты.
— Может, со мною еще перекусите? Ты как, Валя?
Он припомнил такие еще недавние времена, когда садились они за стол все вместе, он и ребята, и память об этих днях засветилась в его глазах.
Валя детским своим сердцем поняла состояние отца, и лицо ее, все последнее время огорченное, настороженное, прояснилось вдруг, будто отпустило что-то.
— Не, татка, не хочется. Только из-за стола.
Леня не больно разбирался в этой безмолвной перекличке чувств, охвативших отца и сестру, и, стирая резинкой кляксу в тетрадке, пробурчал:
— Вам хорошо, а у меня пример не решается.
За окном мелькнула высокая фигура в синем пальто, и Антось засуетился:
— Опенькин идет, прибери, дочушка, пожалуйста.
Валя в мгновение ока выполнила просьбу: собрала со стола тарелки, с кушетки учебники, сунула на печку подсохнуть отцовские рукавицы и постелила скатерть.
По городскому обычаю в дверь постучались, и вошел зоотехник Опенькин, молодой, сухощавый, в очках.
— Приветствую все семейство! Приятного аппетита, Антон Иванович.
Голос у Опенькина зычный, раскатистый, и в хате от него сразу повеселело. Леня откликнулся первый, как старый знакомый (не один раз на ферме у отца виделись), а Валя взглянула удивленно, недоверчиво: сколько неприятностей навалилось на отца, когда он приехал, а теперь, смотри, соловьем разливается…
— Учимся, молодая гвардия?
Вопрос был самый обыкновенный, привычный, но прозвучал как-то по-свойски, дружески, и Валя, сама того не желая, не смогла удержаться от широкой, как и у Опенькина, улыбки.
— Учимся.
Потирая руки и подергивая плечами (городское, сшитое по моде осеннее пальто не очень спасало от мороза), Опенькин обратился к отцу:
— Поедем и мы с вами, Антон Иванович, учиться, чтобы молодежь нам вперед не забежала.
И тут Ленька, клюнув на эту манеру обращения, принятую Опенькиным, не выдержал:
— Не такой уж вы старый.
Все засмеялись, а отец пригласил:
— Присаживайтесь, Борис Михайлович, поедим вместе.
— Спасибо. Я пообедал.
— Может, компота грушевого выпьете? Налей, Прося.
— Садитесь, раздевайтесь. Такого компота, как у меня, у своей хозяйки не попробуете, — запела и Прося, стараясь показаться городскому человеку и гостеприимной, и приветливой.
— Нет, моя Анна Григорьевна кулинар. Такими блюдами удивляет, что и в Минске, в ресторане, не едал.
— Вот видите, — протянула Прося, пытаясь скрыть обиду, и стала разливать компот по мискам, — а вы, городские, боитесь ехать к нам в деревню.
— Не все, — засмеялся Опенькин. — Мне, Антон Иванович, вчера посылка пришла. Дробь приятель прислал. В газете он работает. Поэт, в журналах печатается. А охотник — первый класс! Точное попадание — лису берет с одного выстрела прямо в глаз. Пишет: «Как-нибудь дня на три заявимся с хлопцами к тебе на охоту». Здорово будет, Антон Иванович! Небось не обойдут и нас, грешных, своим вниманием. Глядишь, закатят еще оду про таких, как мы с вами.
— Как бы часом не наоборот, — коротко заметил Антось, отставляя пустую миску.
— Это они тоже умеют! Случается и так, что один вознесет высоко, а другой следом шуганет на землю.
— Вот-вот, так и с нашим колхозом было. Сами видите, живут люди не в таком уж достатке. После войны, правда, отстроились, в землянках никого не осталось, своя электростанция. А трудодень до этого года больше чем на пятьсот граммов не вытягивал. Так вот я и говорю, на пуск электростанции эти корреспонденты к нам как воронье налетели. И свои, из района, и областные, и минские. Все пишут, все расспрашивают, каждый старается не пропустить ни шага председателя нашего. А у нас тогда был Дробыш. Язык у него подвешен что надо. Любил, чтоб о нем говорили, чтоб в газетах писали. Прямо умирал! Вот он и диктует: воздвигли электростанцию, электрифицируем все сельскохозяйственные процессы, наладим электродойку, получим по семь с половиной тысяч литров молока с коровы, нажнем жита, накопаем картошки, колхозникам дадим… И так вот все… А корреспонденты прямо млеют. Дробыш колхоз уже в коммунизм вводит… А люди в это время за хлебом в Минск ездили. И что ж, напечатали, чуть не на страницу про наш колхоз расписали, в областной, не в какой-нибудь газете.
А через месяц приезжает молодой, невидный такой паренек из Минска на машине вместе с нашими, что по хлеб ездили. И, не заходя к председателю, давай ходить по колхозникам. С меня аккурат и начал. Ну, людям чего таиться? Каждый и выкладывает, как оно и что на самом деле. Да и само в глаза лезет. С неделю пожил он у нас и только напоследок зашел к председателю. Посмотрел все книги бухгалтерские и уехал себе. А еще через неделю как грохнули наш колхоз в центральной газете. Дробыш чуть концы не отдал, чуть не помешался. А люди хвалят этого парня. Правду пишет. Вот тогда мы и выбрали Пилипа Баразну председателем. Даром что молодой, с головой хлопец.
— С ним колхоз выйдет в люди, — подтвердил зоотехник.
Антось кончил свой полдник. Опенькин проглядывал газету. Неподалеку от него сидел Ленька и зачеркивал в черновике одно за другим решения своего неподатливого примера. От неудачи он раскраснелся, измазал чернилами не только руки, но и нос, щеки и, утратив уже всякую надежду на то, что справится сам, как всегда, прибегнул к помощи сестры:
— Валя, посмотри, может, найдешь ошибку.
Валя отложила свою тетрадку и взяла Ленькину. Зоотехник краем глаза наблюдал за ней.
— Ничего не понимаю, все будто правильно. — Валя сверила свой ответ с задачником и огорчилась несовпадением. — Ничего не понимаю.
— Вот и у меня тоже, Валька. — Мальчик обрадовался, что не только у него не получается. И тут же пришла счастливая догадка: — Наверно, пример неправильный, наверно, ошибка в задачнике.
— Подожди, еще раз попробую.
— Эх вы, академики! Кто же раскрывает сначала фигурные скобки, когда есть круглые и квадратные? — пододвинулся ближе к Леньке Опенькин.
И снова ни Валя, ни Ленька не обиделись, а, наоборот, почувствовали приязнь к этому человеку с улыбкой в светлых серых глазах.
— И вправду дурная, — шлепнула себя ладонью по лбу девочка.
— Эх ты, Валька! — быстро сменил позицию Ленька. — А еще седьмой кончаешь.
— Видали его? Готов уже в герои себя зачислить, — рассмеялся Опенькин. — А сам обыкновенный двурушник.
— Я же так и начал решать, только примеры спутал.
— Молчи лучше, решатель! — накинулась на него Прося, собирая со стола. — Нет чтобы за уроки сесть. Только и знаете, что рыщете с этим головорезом коршуновским… Что вы натворили в субботу у Степана в саду?
Должно быть, в словах мачехи скрывалась какая-то неприятная правда, потому что Ленька покраснел, как маков цвет, отвернулся и стал торопливо листать задачник.
Догадываясь, что за смущением сына таится что-то, Антось строго взглянул на него и повторил вопрос жены:
— Что ты делал у Степана в саду, Левон?
— Ничего, — еще ниже склонился над книгой Ленька.
— Как это ничего, когда Степиха сказала вчера, что вы с этим Коршунцом ульи вскрывали, залезть хотели? Хорошо, Степан нарвался на вас.
— Мы не вскрывали… Мы не лезли! — сгорая от стыда и обиды за то, в чем обвиняют его, крикнул Ленька. — Мы только слушали, как они там шевелятся, жужжат. А потом Степан вышел — из-за гумна, разорался, что ульи хотим открыть, мед украсть…
Чувствовалось, что позор этого обвинения Ленька уже пережил молча, один на один со своей совестью.
— Срамотища какая! Вся бригада слышала… — Просе казалось, что мало, что надо еще подбросить обвинительный материал.
— Если застал их возле улья, почему не привел домой, к отцу? — спросила Валя.
Ей хотелось помочь брату. Знала, что не способен он на такие проделки, а вдруг подговорил кто…
— Помолчи, Валя, не суйся не в свое дело, — сердито прервал отец. — Не хватало еще, чтоб люди приводили моих детей с краденым. — И снова грозно: — Если повторится еще такое, Левон, не жди пощады. Слышал?
Леня сидел, уткнувшись в задачник, не отзываясь на слова отца.
— Хорошим родителям детей не приводят с краденым!
Валя не собиралась сказать того, что сказала. Она и потом не могла вспомнить, откуда они взялись, как вырвались, эти жестокие слова. Ей было ясно только одно — что вызваны они обидой за брата: к чему заводить было этот разговор при чужом человеке?
— Что ты сказала? — всем корпусом повернулся к ней отец, и словно черная туча накрыла его лицо. Изменить нельзя было уже ничего, да Валя и не хотела ничего менять.
— Не сомневайся, Коршуниха не ждала бы минуты, чтоб наплести отцу на сына, да еще при людях. Виноват, так сама бы всыпала…
— Божечко, мой боже, опять мачеха виновата, — завопила Прося, — виновата, что не задала ему, а упаси боже пальцем дотронуться… Ты же первая глаза бы выцарапала.
— Если и вправду воровал, надо было так тронуть, чтоб навсегда охоту отбить. А если просто баба языком мелет, нечего из мальчишки вора делать.
Валя тут же остыла, и в словах ее не было ни злости, ни желания оскорбить Просю. Это были уже слова не девочки, — взрослой, рассудительной женщины, человека, которому пришлось столкнуться с жизнью лицом к лицу.
Отец слушал и молчал. Его рассердило, что дочь заступилась за мальчика, которому нужно твердо, раз и навсегда, запомнить, что чужой мед не сделает жизнь сладкой, до добра не доведет. И в то же время где-то в душе точило: родная мать и высоко замахнется, да не больно бьет. Родная мать действительно отлупила бы, если правда, а не выбрала момент, чтобы выставить сына воришкой и в чужих, и в отцовских глазах.
Родная мать…
Антось Соловей тяжело поднялся из-за стола, молча оделся и, ощущая неловкость оттого, что Опенькин стал свидетелем только что разразившейся ссоры, глухо сказал:
— Пошли, Борис Михайлович.
Тот быстро попрощался, и они вышли. В доме осталась напряженная тишина.
…По дороге на консультацию — сегодня у них алгебра… — за Валей зашла подружка — Надька, смешливая, краснощекая.
Валя доглаживала новое платье, которое сшила себе к экзаменам.
— Сама кончала? Не испортила? Зря не пришла к нам, мама моя помогла бы. Проська тоже ведь портниха, не могла, что ли? — тараторила Надька.
Старательно разглаживая боковые швы, Валя не без гордости ответила:
— Все сама, не нужна мне ничья помощь.
— А я иголки в руках держать не умею.
Валя с усмешкой слушала подругу, не перебивая.
— Ты вот все умеешь, все сама делаешь! С Проськой тоже ничего не случилось бы, могла бы…
— Так ведь не сидит сложа руки. Каждый день в колхоз на работу. Она и предлагала: «Давай я», — да не нравится мне ее шитье: налепит сборочек да оборочек, и не поймешь, что к чему.
— У нее специальность — халаты, — показывая на Просин, пестрый фланелевый, засмеялась Надька.
— И тут нашила столько пуговиц, застегнуть не успевает, — с незлобивой усмешкой подтвердила Валя. Помолчала минутку. — Смех смехом, а вот алгебру могу завалить. Не получаются задачи на уравнение.
Надька, которая была уверена в себе, беспечно махнула рукой: глупости, не завалишь… Подружки сидели у раскрытого окна. Рядом с ним только что распустилась сирень. Тонкий запах ее наполнял комнату весенней свежестью. Надька перегнулась через подоконник, уткнулась лицом в это сиреневое цветение. Валя тоже высунулась в окно. Под крышей вились ласточки. Одна в гнезде высиживала птенцов и, пронзительно пища, командовала. Другая, держа в клюве соломинку, никак не могла сообразить, куда лучше приспособить ее. Наверно, той, что в гнезде, не по нутру была такая медлительность.
Вдруг Надька выпрямилась и повернулась к Вале лицом, на котором была непривычная серьезность:
— Ты кем хочешь быть?
— Уже говорила тебе — в колхозе работать…
— Господи, скучища какая! — перебила Надька. — А я в город! Завидую своей тетке минской! Куда только не водит, когда приеду к ней на каникулы. И в кино, и в театр… А я, Валя, хочу быть артисткой. Прочитала недавно книжку «Овод» и представила, какой была бы Джеммой на сцене. Помнишь? «Артур! Мой друг, мой мальчик!..»
На подоконнике, зажмурившись и не воспринимая никаких драматических монологов, беззаботно дремал старый кот Рыжик с отрубленным хвостом. Надька прижалась круглой розовой щекой к его шелковистой шерсти и на минуту замерла. Валя покатывалась от смеха.
— «Артур! Мой Артур!» — снова трагическим шепотом повторила Надька.
— Смотри, Рыжик сразу разобрался: перед ним великая артистка, — давясь от смеха, еле выговорила Валя.
Бездельник Рыжик приоткрыл глаза и, не проявив никакого интереса, лениво мяукнул.
— Жалкий, — презрительно бросила ему Надька, — что ты смыслишь!
Повесив Валино платье на плечики, она подошла к шкафу.
— Ого! Тут и носа ткнуть некуда. Проську хоть еще раз замуж выдавай — столько всего.
— А я там не вешаю. Я свое и мамино на стенку и простыней закрываю. Не хочу, чтоб ее юбки висели с мамиными вещами.
Понимая, что этот разговор неприятен подруге, Надька со свойственной ей легкостью тут же перескочила на другое:
— Где такой утюг отхватили? Я сколько мать грызу, чтобы купила, — ни за что! «Не большая, говорит, пани. И старый сгодится. Углей в печке хватает…» А что отец про твои намерения? — вернулась она вдруг к прежней теме.
— Хочет, чтоб десятилетку кончила, а Проська в сельскохозяйственный техникум посылает. И специальность, мол, хорошая, и близко, и еду удобно возить. Знаю я, для чего он ей, этот техникум: скорее из дома выпроводить.
— А ты не иди. — В голосе Надьки прозвучал вызов.
— Посмотрим еще, как оно будет. Может, и пойду, — отозвалась Валя.
— Правильно! — Что правильно, Надька и сама не знала и тут же стала опять восторженно рисовать свое будущее: — А я только в артистки. И мама уже согласна. Только сдам экзамены — и к тетке, похожу по театрам.
Экзамены, и девочкам пришлось спуститься с неба на землю.
— Пошли, — как-то сразу поникла Надька и взглянула в зеркальце. — Ну какая я Джемма? Красная, как редиска.
…На другой день после выпускного вечера отец сказал:
— Кончай, дочушка, десятый класс, а там поживем — поглядим. В колхозе поработаешь, а если захочешь, дальше в институт пойдешь.
— Ну, а пойдет в институт, да загонят туда, где Макар телят пасет. Кто ей там подсобит? Велика корысть от этих институтов. Вон Опенькин кончил, а вместе с тобой по ферме мотается, телят выхаживает, на весы ставит, — всунулась в разговор Прося.
— Ну и глупая ты баба, — не выдержал Антось. — «На весы ставит»… Да Опенькин диссертацию на этих телятах защитит, ученым станет!
— Так то ж мужик, — не сдавалась Прося. — А девке что? Пятнадцать лет учиться. Все равно замуж. Мало таких ученых сидят, детей нянчат?
— Рано еще про замуж поминать.
— Не рано, коли хлопцы домой провожают. С Женькой Цвирковым до утра просидели у нас на лавочке. — Прося отнюдь не собиралась ябедничать, просто решила пошутить.
Но Вале слова ее показались обидными. Как и всегда, когда кто-то неумело, грубо прикасался к тому, что ей было дорого, она мгновенно вскипела:
— И хорошо, что проводил, и хорошо, что сидели. Вам-то что? Семь лет вместе учились, и посидеть нельзя? И до утра никто не сидел.
— Слова по-людски от тебя не услышишь. Семь классов кончила, а жало как у осы. Еще три года на отцовских хлебах просидишь, что тогда будет! В дом не войдешь!
— Не беспокойтесь, не буду я три года на ваших хлебах. И без них не пропаду. В наймички не пойду. — И Валя, расстроенная, выбежала из хаты.
— Зачем ты хлебом попрекнула ее? Неужели не хватит его на всех? — сердито выговаривал Антось жене.
— Так он сам у тебя в горле встанет, пусть только посидит еще на твоем горбу.
В голосе Проси на этот раз звучали неподдельная злость и желание уязвить обоих — и мужа, и падчерицу. Антось впервые понял это и, вздохнув, задумался. «Может, и правда лучше, если пойдет в техникум. И ей поспокойнее, и в доме тише». Ничего, однако, не сказав вслух, он подошел к двери и столкнулся с Леней, в руках у которого была удочка и банка с червяками.
— Куда это, рыбак? — поинтересовался отец, с удовольствием глядя на загорелое лицо мальчика.
Босой, в синих трусиках, Леня казался вылепленным из одного куска обожженной глины, так ровно и прочно лег загар на его сильные руки, спину, на голенастые ноги.
— Чего-нибудь поесть хочу… Валя дома?
— Нет, ушла. Скажи матери — она сала даст.
— А Валя куда? — У Леньки сразу упало настроение. Это не ускользнуло от отца, и, чтоб Ленька не изменил своего намерения, он предложил: — Оставь тут, у двери, червяков, беги за едой, и пошли вместе. Я тоже на речку. Поглядеть, как там коровы на покосе ходят. Первый день выпустили.
— Я сейчас… Подожди, — обрадовался Леня, — только возьму…
Через несколько минут он вернулся с большой краюхой хлеба.
— А сало?
— Я попросил, а она говорит: «Бери сам». А я не хочу сам по кадкам лазить.
— Смотри, какой пан! Ты же не обедал, летал где-то. Пойдем вдвоем полазим по кадкам.
— Тат, а хлопцы дразнили Снежка. Мишка Коршунов камнем в него, так я ему врезал…
— Скажи Мишке своему — еще раз сунется, настою в правлении, чтобы сняли десять трудодней с отца. И это еще хорошо, а разозлится бык, он вам кишки выпустит.
— Меня Снежок не боится. Он лежит, а я ему лоб глажу, и он ничего. И Вали не боится.
— Смотрите, не очень приставайте к нему.
— Тат, а вот Валя с классной наставницей.
Валя вышла из двора школы вместе с невысокой смуглой женщиной. Та что-то горячо говорила, а Валя слушала, наклонив голову, молчала, и не понять было, согласна она с учительницей или думает по-своему.
«За документами бегала», — догадался Антось, и на душе у него стало тяжело.
— Вот и хорошо, что встретились, Антон Иванович, я как раз к вам шла, — отвечая на приветствие, сказала учительница.
— И я рад, Лариса Михайловна.
— Знаете, что придумала ваша дочка непокорная? — без всякого предисловия спросила учительница. — Хочет поступать в техникум. А я, и директор, и все учителя советуют ей в восьмой класс. Она способная. Правда, этот последний год шла неровно.
— И я уговариваю остаться в школе.
— Зачем ты так? Сам ведь знаешь, не передумаю. И причину знаешь.
Антось ничего не ответил и повернулся к учительнице.
— Скажу, Лариса Михайловна, уважая вас и не таясь, хоть и не надо было при детях: нехорошо сейчас в нашем доме, и учиться ей будет трудно. Сами знаете обстановку, все знаете!.. Больше ничего я вам не скажу. Только то, что детям своим не враг, хочу, чтобы лучше им жилось и учиться легче было.
Слова были произнесены, все молчали.
— Ну что ж, — подумав, сказала Лариса Михайловна, — пусть будет так. Может, это и разумнее.
Со дня на день Валя ожидала вызова на экзамены. Первое время каждый день сама встречала почтальона Федю Жука, надеясь, что принесет долгожданное письмо.
Белобрысый веснушчатый Федя, подволакивая правую ногу, которая была у него короче, шел рядом с велосипедом и отвечал неизменно:
— Пишут!
Недели через полторы за этот ответ Валя возненавидела и его, и его веснушки, и бедную укороченную ногу так, что даже перестала спрашивать. Стояла у калитки, когда ковылял мимо, и не глядела в его сторону. А он, ухмыляясь, скалил зубы:
— Пишут тебе, Валя, пишут еще!
Потом даже и к воротам не выходила, только Леню посылала к нему: «Нету нам?» — хотя ниоткуда писем они больше не ждали. Фронтовые друзья отца, наверное, так же, как и он, потеряли его адрес, а родня вся жила близко.
Наконец Валя не выдержала и сама пошла на почту наведаться, узнать, не пропало ли случайно ее письмо с документами. Тогда вообще ответа не жди. Но на почте сказали, что такие справки наводят не раньше чем через месяц после того, как письмо отправлено, а до этого срока далеко еще.
Оставалось ждать, ломать голову и надеяться.
…И вот когда Валя и Леньке запретила заикаться о письме, оно пришло наконец. И принес его не кто иной, а тот же Федя Жук. Он держал в руках обыкновенный белый конверт, надписанный чьим-то не очень разборчивым почерком.
— Федечка, миленький, давай, — схватила его за руку Валя, забыв, что еще вчера этот Федя казался ей самым вредным существом на свете.
Узенькая, напечатанная на машинке бумажка вызывала Валю на приемные экзамены.
— Надо отцу показать, — закружилась она по комнате, прижимая к груди бумажку.
…На колхозном дворе в тени старого клена лежал огромный черный бык Снежок.
— Снежок! Снежок! — ласково позвала Валя и перелезла через высокую загородку.
Бык взмахнул тяжелой головой, звякнул цепью, которая приковывала его к столбу, сделал еще одно напрасное движение, чтобы высвободиться, и неторопливо встал на ноги.
— Скучал без меня, маленький, — бесстрашно подошла к нему Валя. — А у меня сегодня и угостить нечем. Забыла, Снежок, прости.
Бык тянул голову к ее рукам, облизывал их горячим языком и мычал.
— Покидаю я тебя, Снежок. Еду далеко, — гладя его по голове, между рогами, говорила Валя, улыбаясь той дороге, что ждала и звала ее за собой.
Снежок смотрел на нее покорно, в черно-голубых глазах его, казалось, можно было прочесть и сочувствие, и грусть. Отец вышел из коровника с дояркой Мальвиной и Опенькиным. Он не сразу заметил Валю.
— Добавьте Фиалке соли и увидите — аппетит появится, — продолжал Опенькин начатый ранее разговор. — Антон Иванович, как она очутилась там? — испугался он, увидев Валю. — Снежок никого не подпускает.
— Ее не тронет, она его маленького выхаживала. Корова погибла, один остался крохотка, совсем больной. А тут еще упал на ноги. Хотели прирезать. Так сколько слез пролила. Мать тогда у нее телятницей была. Вот Валя и упросила: «Сама буду смотреть за ним, и поить, и траву рвать». И выходила, видите, какой теленочек вымахал.
— Тат, смотри! — перебила Валя и высоко подняла белый конверт.
— Получила? Ну, и что пишут?
— Пятого на экзамены.
— В сельскохозяйственный техникум подала. Агрономом будет, — не то радуясь, не то огорчаясь, объяснил Антось Опенькину.
— От и добре. Подучится — и опять сюда, в свой колхоз, — уверенно сказала Мальвина.
— Мало времени осталось, проглядеть надо кое-что по учебникам. Не оплошать бы там на экзаменах, — забеспокоился отец.
— Все уже повторила. Схожу сейчас на поле, посмотрю, как у нас с капустой.
— Без тебя, поди, мать, не управятся. Лучше, как отец говорит, книжки почитай, — советовала Мальвина, не поняв Валиного настроения.
А той хотелось, чтобы все в деревне узнали, какое письмо она получила.
— Нет, схожу часика на два. Ну, Снежок, прощай. — Валя прикрепила к его рогам кленовую ветку.
— Красивая дочка у вас растет, — глядя ей вслед, сказал Опенькин.
Тоненькая, с непокрытой темной головой, она шла по узенькой полевой стежке, и лен расступался перед ней легкими голубыми волнами. Красный ситцевый сарафан издалека казался живым колышущимся цветком.
— Девчонка совсем еще, — впервые увидев дочь такой, какой стала она за этот год, не захотел расставаться с ее детством отец.
Вступительные экзамены прошли хорошо. В техникуме Валя взяла справку о зачислении, получила направление в общежитие и вдобавок еще узнала, что получит повышенную стипендию.
Когда она вернулась домой за вещами, на нее уже смотрели как на человека самостоятельного, можно сказать, вышедшего на собственную дорогу.
Вале было и радостно, и немножко грустно.
В последнюю свою ночь в отцовском доме она обняла за плечи Леньку и так, как бы это сделала мать, стала уговаривать:
— На зимние каникулы я приеду обязательно, а на Октябрьские, может, вы с отцом ко мне выберетесь. Ты пиши мне. И Просю не задирай. Лучше смолчи.
— Если б ты была… — тоскливо перебил Ленька.
— Я же буду. Кончу техникум и вернусь.
— Долго еще, — не выдержал и заплакал Ленька. — Она будет меня попрекать всем.
— Не будет. Она не злая. Не вредная. Только ты слушайся. У меня плохой характер, я смолчать не могу, а ты смолчи. Потом будем с тобой жить вместе всегда…
Они так и заснули, обнявшись, на узкой Ленькиной кроватке.
1954
Даша Петровская собиралась в командировку. Задание редакции сразу же захватило ее, и, поглощенная мыслями о поездке, о том, что ей предстоит сделать, она собирала свои немудреные дорожные пожитки.
В дверь постучали, и вошла соседка Воронова, жена Дашиного приятеля по редакции.
— Снова в путь-дорожку? — спросила та, останавливаясь на пороге.
— Снова, Галина Васильевна, снова! — Даша закрыла чемодан. — И знаете куда? В Москву!
— Повезло тебе. В театры походишь. И надолго?
— На три недели. Очень интересное и серьезное задание. Я хотела попросить вас, Галина Васильевна, приглядите, пожалуйста, за Маринкой. Чтобы Надя спать вовремя укладывала, вовремя из садика забирала. А я на всякий случай оставлю свой московский адрес.
Дашина соседка была лет на десять постарше, мать троих детей.
— Езжай и ни о чем не тревожься, присмотрим за Маринкой, — пообещала она Даше.
Закончив сборы, Даша стала одеваться.
— Модница ты, все у тебя какое-то особенное, все со вкусом сделано, — искренне позавидовала Галина Васильевна, любуясь новым Дашиным пальто.
— Люблю, грешница, тряпочки, вещички новые, — со смехом призналась та.
— А кто из нас, из женщин, не любит? Только не каждая умеет, — заметила соседка.
— Что ж, по доброму старому обычаю присядем на прощанье, чтоб поездка моя удалась. — В глазах Даши светилась улыбка.
— Для такого дела надо, — с готовностью присела на стул Воронова.
— Ну, пора и отправляться. — Даша взглянула на часы.
— Ни пуха тебе, ни пера.
— Спасибо не говорю — не положено… Будьте здоровы, Галина Васильевна. Еще раз прошу: не забывайте Маринку. Я не буду в детсад заезжать — расплачется: «С тобой хочу…»
…Беда случилась на третий день после Дашиного отъезда. Утром Маринка, веселенькая, здоровая, пошла в сад. По дороге забежала еще к своим дружкам, «маленьким воронятам», как в шутку называла своих ребят Галина Васильевна. Она с удовольствием ущипнула тугую румяную щечку девочки и ласково подтолкнула к двери:
— Беги скорей, опоздаешь. Да смотри за Надю держись, когда улицу переходишь.
Но Маринка уже ничего этого не слышала. Пушистым белым медвежонком, визжа, припустилась с лестницы.
Под вечер в квартиру Даши позвонили из сада — заболела Маринка. Высокая температура и рвота.
Надя, домработница Дашина, тут же прибежала к Вороновым:
— Что делать?
Те в это время обедали.
— Сейчас вызову по телефону такси, и поедете обе в сад, — отставил в сторону тарелку Воронов.
— Постой, Ваня, — в замешательстве сказала жена, — еще неизвестно, что у нее. А вдруг заразное? У нас же в доме у всех дети…
— Правда… Тогда ты не езжай, ты ближе к ребятам. Поеду я с Надей.
— Правильно, поезжай ты. Там наверняка будет врач. Все узнаешь.
— Зачем вам врач? Вот он, собственной персоной. — В комнату вошел высокий, плечистый человек лет тридцати пяти в военном — майор медицинской службы.
— Как ты кстати, Платон! — обрадовалась Галина Васильевна. — Захворала девочка, дочка нашей соседки. В детсаду. А мать в командировке. Не знаем, что и делать.
— История невеселая. — Платон снял шапку и вытер лоб. — Лучше всего мне ехать туда с кем-нибудь.
— Пожалуйста, Платон. Ваня с Надей тоже поедут. — Галина Васильевна была взволнована.
Майор взглянул в угол у шкафа, где стояла Надя, и поздоровался.
— Если у девочки рвота и высокая температура, не советовал бы Ивану ехать. Мы вдвоем справимся, — показал он глазами на Надю. — Болезнь не установлена, и вам обоим при наличии такой вот гвардии, — Платон кивнул в сторону трех вороновских мальчиков, притихших за столом, — не стоит рисковать. Подождите, выясним, в чем дело. А такси вызывайте сразу.
Платон Лагода был двоюродный брат Воронова. Он недавно возвратился из заграничной командировки и сейчас воспользовался отпуском, чтобы навестить брата, которого не видел несколько лет. Служил он в Ленинграде, жил с матерью и двенадцатилетней девочкой-племянницей, дочерью погибшего на войне брата. Да и жена брата вскоре умерла. Самому жениться, как Платон говорил, все недосуг было. «Времени не выкрою», — отшучивался он, когда приставали с расспросами.
Лагода любил свой старый город на берегу большой реки. Там прошли его детство, юность. Отсюда, прямо из института, в сорок первом и ушел на войну.
Может, все это вместе взятое и было причиной того, что хоть на дворе и стояли холода, Платон не поехал к морю, к теплу, а решил провести отпуск именно здесь, в родном городе.
— А ты обедал? — спохватилась Галина Васильевна, когда, пропустив вперед Надю, он уже собирался захлопнуть дверь.
— Я же звонил тебе, Галочка, что встретил друзей, которых не видел вечность. Пообедали в ресторане. — В голосе его была какая-то особая мягкость, относящаяся не только к Галине, а присущая ему вообще в обращении с женщинами.
Через пять минут они были на месте. Возле Маринки уже сидел врач. Молодая женщина в очках проверяла пульс, когда в изолятор вошел Лагода.
— Простите, коллега, я не педиатр… Но поскольку девочка в некотором роде моя нынешняя соседка, попросили заехать посмотреть, — несколько смущенно объяснил Лагода свое появление. — Что вы находите у нее?
— Определенно еще сказать затрудняюсь. Раздевайтесь, пожалуйста, и посмотрите ребенка. Может быть, вдвоем скорей разберемся. Сестра, дайте халат майору.
И пока Лагода раздевался, она снова склонилась над девочкой, пылающей, как в огне.
Ничего точно не мог сказать и Лагода, он так же опасался менингита, как и она.
Через полчаса Маринку отвезли в больницу.
Телеграмма не застала Дашу в Москве, обстоятельства заставили ее выехать в Подмосковье, и никто не знал, где она.
А Маринке не становилось лучше. Навалившаяся внезапно болезнь никак не желала сдаваться, и состояние было угрожающим. От ее постели не отлучались ни на минуту. Временами она бредила, что-то говорила, кого-то звала. Еще несколько дней назад румяные тугие щечки опали, губы посинели. Беспомощно вытянулись поверх одеяла исхудалые, в синих прожилках ручки. Только и остались на лице глазенки: воспаленные, они, не различая ничего, бессмысленно смотрели куда-то перед собой в пустоту.
К Маринке никого не пускали. Каждый день утром и вечером приходила в больницу Надя — проведать и принести что-нибудь. Приходили и приносили лакомства и Вороновы, но все сразу же возвращали обратно. Сколько ни просила Галина Васильевна, чтобы разрешили посидеть, подежурить, ей категорически отказывали: есть кому присмотреть за девочкой.
Только майору Лагоде, как врачу, позволяли заходить к Маринке. Он навещал ее каждый день и задерживался надолго.
Как-то вечером Маринке было особенно плохо. Она металась на постели и протяжно стонала. Обессилев, глядя на Лагоду и не видя его, тихонько позвала:
— Это ты, папка? Ты приехал?
— Я, я приехал… — так же тихо отозвался он и накрыл своей холодной ладонью пылающую Маринкину ручку. — Я приехал, я с тобой. Лежи спокойненько.
Она прислушалась к его голосу, а потом неслышно высвободила тоненькую ручку и стала сама гладить его по рукаву, нащупывала пуговки.
— Ты не уедешь больше, будешь с нами всегда? Не надо, не уезжай, я буду плакать.
В голосе ее звучали слезы, тоска, но пробивались и капризные нотки ребенка, который понимал свою власть над взрослыми.
У Лагоды не было детей, и он не особенно разбирался в детской душе, но понял, однако, чего не хватало этой больной девочке. Брат и невестка рассказали ему грустную историю Маринки. И та нежность, с которой тянулась к нему эта девочка, перевернула всю его душу.
— Никогда не уеду, маленькая. Буду всегда с тобой. Засни только.
Она благодарно потерлась щечкой об его широкую руку и впервые за две недели заснула спокойно.
Даша вернулась, когда Маринка стала поправляться. Как ни просила Надю Галина Васильевна: «Не бухни сразу», — та не выдержала:
— Дарья Петровна, Мариночка-то в больнице, менингит… — и залилась слезами.
Даша только переступила порог — и словно обухом по голове. Ни слова не говоря, бросилась к Вороновым.
— Здорова! Здорова! Скоро бегать будет, — обняла ее за плечи Галина Васильевна и, как ребенка, гладила по щеке.
От этой ласки силы окончательно покинули Дашу. Она не могла ни сказать ничего, ни спросить, только припала к Вороновой, прижалась к ней.
— Не плачь, голубка, не плачь, родная. Все уже хорошо. Маринка выздоравливает. Отдохни немножко, поешь что-нибудь, и пойдем.
— «Поешь»… — Даша с укором глянула на Галину Васильевну, словно та предложила ей что-то несусветное. — Где она? В какой больнице? Без меня… одна. Сейчас же еду туда.
— Подожди, я с тобой.
…Маринка сидела на кровати, обложенная детскими книжками, игрушками, и укачивала огромную, почти с нее ростом, куклу.
— Доченька! — кинулась к ней Даша.
— Мама! Мамочка! — радостно закричала Маринка и вдруг заплакала.
— Ну как ты, доченька? Ничего у тебя не болит? — обнимала ее Даша, не замечая ничего вокруг.
— Не болит! Смотри, вот! — Маринка протянула куклу с длинными косами. Та взмахнула густыми черными ресницами и медленно опустила их на синие стеклянные глаза. Так же, как Маринка, позвала: «Ма-ма!»
— Откуда у тебя это? Кто подарил? — изумилась Даша.
— Папа. Мой папа приехал, — серьезно объяснила Маринка, заботливо укутывая куклу. — Ты разве не видела его?
— Н-нет, еще не видела… А ты?
— Конечно, видела. Он вчера тоже был. Читал про «Буратино» — это такой деревянный мальчик, мама. Ты мне тоже про него почитаешь?
«Значит, Маринку навещал Андрей, — не разобравшись как следует еще в своих ощущениях, невольно обрадовалась Даша. — Сидел тут и мучился, понимал свою вину…»
— Доченька, солнышко мое ясное! — склонившись над девочкой и без конца целуя худенькие ручки, со слезами на глазах еле слышно повторяла Даша.
Она гладила светлые кудри Маринки и чувствовала, как радостно бьется сердце.
«Был, был здесь…»
Как-то, придя со двора, Маринка спросила:
— Мама, а мой папа умер?
— Почему умер? Он в командировке. Кто тебе сказал, что умер? — недоумевала и даже испугалась этого вопроса Даша.
— Никто. Я сама знаю. Когда люди долго есть-есть, а потом уйдут и их долго нет и нет, значит, умерли. А мой папа был-был у нас, а потом ушел, и его совсем нет. Значит, умер.
Маринка пыталась по-своему объяснить отсутствие отца, легко, без грусти на лице.
Не зная сразу, как сказать обо всем дочке, Даша спросила совсем не о том, о чем думала:
— А ты любишь его?
— Люблю. Он меня на велосипеде катал, и книжки читал каждый вечер, и в кино водил. — Так же легко и беспечно она снова обратилась к матери: — А ты не любишь его?
— Почему? — хотела улыбнуться Даша и не смогла, только вздохнула: где Маринке разобраться в том, что произошло…
— Напиши тогда, чтоб скорей приехал. — В голосе девочки была обида. — У всех папы уедут и приедут, а мой — нет… — И она заплакала теми детскими слезами, которые тут же приходят и тут же высыхают.
— И твой, Мариночка, приедет. Только не надо плакать.
…Три года тому назад Андрей Хваля, известный скульптор, отличный, по словам всех знакомых и собственной жены, муж и вообще во всех отношениях замечательный человек, как-то взял за руку Дашу и с улыбкой, в которой были и мука, и раскаяние, только и сказал ей:
— Ты прекрасный человек, Даша, и жена прекрасная. Я тебя не стою… И прости меня, мы должны… Прошу, ты пойми меня…
Андрей видел, как вздрогнула Даша, как побелело ее лицо. Почувствовал острую жалость к ней и, чтобы как-нибудь облегчить удар, попробовал утешить:
— Конечно, Маринка с тобой…
— Не надо об этом, — качнула она головой, еще не веря до конца в его решение: на каком, оказывается, непрочном сучке держалось их счастье…
Полными слез глазами она глядела на него, стараясь поймать его взгляд. Андрей отошел к окну, потом снова вернулся.
— Суди меня как хочешь, только… не вычеркивай из сердца Маринки. Я все сделаю, чтобы ей жилось хорошо, чтобы она не знала трудностей.
У Даши взорвалась гордость. Его поведение, его слова были непростительны.
— За дочь можешь не волноваться. Она остается с матерью.
Даше было тогда двадцать семь лет. Три года назад, окончив факультет журналистики, она сразу же пошла в газету. Все, казалось, было у нее: молодость, лучший на свете муж, трехлетняя баловница дочурка, работа, захватившая целиком. Чего еще можно желать!
И вот словно ножку подставили этой ее жизни, в одну минуту все рухнуло, рассыпалось.
Они долго молчали. Первой заговорила Даша:
— Сейчас соберу твои вещи.
Подошла к шкафу и, открыв его, сняла с вешалки костюмы, сложила рубашки, белье… Все это делала механически, стараясь не думать, не смотреть в его сторону.
Дверь за Андреем закрылась. Как и обычно, только на один поворот ключа.
…Маринка уже спит. В квартире чисто, уютно — садись за стол и пиши. Начинай, зачеркивай десятки и десятки строк, кажущиеся тебе неудачными, одну за другой откладывай недописанные страницы — ищи начало, такое необходимое для твоей статьи или очерка, которое никак не дается в руки, не ложится на бумагу. А найдешь — и не заметишь, как время пролетит, сколько исписанных листков отложит в сторону торопливая рука, боясь опоздать, не поспеть за мыслью… А потом раздастся в коридоре звонок, и какое счастье протянуть свои руки навстречу другим — сильным, родным, теплым.
Только раз повернуть ключ… Даша машинально заперла дверь и вошла в комнату. Разбросанные на столе и на полу бумаги, раскрытый шкаф, только что начатая и забытая пачка «Казбека» — все это вернуло ее к действительности.
«Ушел. Насовсем, навсегда ушел…» Она припала лицом к спинке дивана.
И теперь, вытирая Маринкины слезы, целуя ее золотистую головку, Даша первый раз за все время их разрыва с Андреем задумалась: а правильно ли она поступила, запретив ему встречи с дочкой? Но так и не смогла себе ответить.
Сразу же из больницы Даша поехала в редакцию. Надо было рассказать о командировке и сдать материал, который сделала еще на месте, а потом срочно засесть за очерк в очередной номер. Домой она возвратилась только в девять вечера.
Переоделась в простенькое, домашнее платьице и, немного уже освоившись с тем, что свалилось на нее, зашла к Вороновым, чтобы поподробнее разузнать, как тут все происходило.
— А вот и Даша, я собиралась пойти за тобой, с нами вместе поужинать, — обрадовалась Галина Васильевна. — Как там, в порядке у Маринки?
Даша окинула взглядом сидящих за столом и чуть дольше задержалась на высоком человеке в военной форме, который встал, чтобы поздороваться с нею.
— Познакомьтесь. Это мой брат, Платон Иванович Лагода, а это Петровская Дарья Петровна, наша добрая соседка, — объяснил Воронов.
Даша протянула руку Лагоде.
Непосредственная, веселая и остроумная с близкими людьми, в присутствии посторонних Даша обычно замыкалась в себе, больше помалкивала и казалась мрачноватой, совсем не такой, какой была на самом деле. Зная это за ней, Воронова постаралась втянуть Дашу в беседу.
— Я пойду ужин готовить, а ты, Даша, накрой на стол, — попросила она, — потом расскажешь нам про Маринку.
— Пожалуйста, — охотно согласилась Даша.
Лагода не отводил от нее глаз. Он сразу сообразил, кто перед ним, и обрадовался контрасту между тем, какой представлял он себе эту женщину, и той, какой оказалась Даша.
Еще при первом знакомстве с Маринкой Лагода подумал: а какая же у нее мать? Она почему-то виделась ему скромной, незаметной, угнетенной своей несложившейся жизнью.
— Как вы думаете, Иван Васильевич, не забракует ваша жена мою работу? — расставляя посуду, обратилась к Воронову Даша.
— Жена — не знаю, а я так забраковал. Не вижу на столе главного.
— В переводе на язык хозяина означает — живительной влаги. За это я не отвечаю, — усмехнулась Даша и встретила взгляд Лагоды.
Как ее красила улыбка!
И не сказал бы, что красива. Но когда Даша смеялась, смеялось все ее лицо, каждая ее черточка: свежие полные губы и особенно глаза — темные, живые, всегда немножко грустные.
Даша была среднего роста. Прямая, с легкой походкой и чуть закинутой вверх головой. Волосы свои она, как ни пыталась, не смогла приучить, и они свободно падали на плечи. Это делало ее моложе.
— Как Маринка? — подвигая Даше кресло, когда она все уже расставила на столе, обратился к ней Лагода.
— Маринка? Спасибо, ей получше. — Поблагодарила и удивилась: откуда он ее знает? И в свою очередь спросила: — Вы уже познакомились?
— Да…
И Даша уловила в коротком ответе что-то недосказанное.
— Я так радовалась этой командировке. Никак не могла предположить, что такое случится… — И помрачнела, изменилась в лице.
— Самое страшное позади.
— Вы что, были у нее? — вдруг о чем-то догадываясь, встревоженно спросила Даша.
— Был, и не однажды. Мы с ней друзья…
Теперь ей все стало ясно. К Маринке приходил вовсе не ее отец, не Андрей. За эти годы он и не вспомнил о ней. Удовлетворился, и так легко, тем, что Даша не хотела их встреч. Но Маринка! Как поверила в то, что это был он… Неужели не узнала? Так, значит, стосковалась…
Бледная, закусив нижнюю губу, Даша сидела неподвижно, тщательно разглядывая и не видя вышитую подушечку на диване. Подбородок ее мелко-мелко дрожал.
— Ну, не надо, не надо, чего уж теперь, когда все позади, — обняла ее Галина Васильевна. — Платон каждый день бывал у Маринки.
Но Даша только отрицательно покачала головой — не надо об этом больше. Она сделала еще одно усилие сдержать ту жестокую обиду, которая переполняла ее, рвалась наружу вместе со слезами.
И превозмогла себя.
— Огромное вам спасибо, Платон Иванович. Сначала я решила, что это Андрей, отец ее, приходил, — немного помолчав, добавила она. И, чтобы не портить другим вечер своим настроением, повернулась к Вороновой: — Я ведь ненадолго к вам, скоро опять к Маринке…
— В такой час? — удивился Воронов. — Тебя же никто туда не пустит. Позвони по телефону и все узнаешь.
— Нет, пойду. Погляжу хоть, как спит, — она улыбнулась.
— Я с вами, Дарья Петровна, возьмете?
— Ради бога! — как доброму старому другу, обрадовалась она Лагоде.
— Тогда быстрее все по местам! — приказала Галина Васильевна.
— Чтобы все хорошо кончилось, осушим по чарке этого невинного напитка, и бог с вами, ступайте. — Воронов налил каждому по рюмке белого портвейна.
— За Маринкино здоровье, — поднял рюмку Лагода.
— Спасибо, Платон Иванович. И за ваше. — Даша была растрогана.
Поужинали наскоро, Даша спешила. Платон вообще ничего не ел, ссылаясь на обед, который сегодня был позднее обычного. Вороновы догадывались о его состоянии и не настаивали.
— Я сейчас. — Даша побежала к себе и вернулась уже одетая. — Готовы, Платон Иванович?
— Да, только никак не найду шапки.
— Хлопцы примеряли, наверное, у них в комнате, — вспомнила Галина Васильевна.
— А может, и мы свою старость на люди вытащим? — предложил жене Воронов.
— Нет, нет, отдохни, тебе еще в редакцию, — категорически отказалась Галина Васильевна, делая мужу какие-то знаки.
Он ничего не понял, но согласился:
— Нет так нет.
— Будете потом на себя пенять, — попробовала сагитировать их Даша.
— Пускай дома сидят, что им теперь эти ночи лунные, — пошутил Лагода.
А вечер и вправду выдался необыкновенный. Над притихшим городом высоко, в холодном сиянии, торжественно проплывала луна.
Этот вечер заполонил Дашу и Лагоду, как только они вышли из дома. Молчание прервал Платон:
— Обидно, что завтра уже ехать.
— Как завтра? — Даша остановилась, и глаза их встретились.
Лагода держал ее под руку, и только сейчас она увидела белый рубец на его правой щеке — от подбородка к уху.
— Что это? — невольно дотронулась до места, где проходил шрам.
— А так, небольшая военная зарубка, — чувствуя, как загорелась щека под ее тонкими пальцами, ответил он и взял Дашину руку в свою. — Не хочется уезжать, Дарья Петровна. Если бы вы только знали, как не хочется…
— Правда, очень жалко! — горячо откликнулась она. — И ничего нельзя изменить, отложить хоть на два-три дня?
— Нельзя.
В больнице они пробыли недолго. Дежурная сестра дала халат Даше и разрешила на несколько минут заглянуть к девочке. Вернулась Даша взволнованная, в слезах.
— Что с вами? Как Маринка? — всполошился Лагода.
— Ничего. Спит. Прижала к себе куклу и спит. Говорят, хотели ее забрать на ночь, — расплакалась: «Не дам! Мне принес ее мой…» — И Даша, не досказав, направилась к вешалке за пальто.
Они вошли в трамвай. Сидели рядом на скамейке. Говорили мало.
На другой день из редакции Даша позвонила Вороновым, что приедет провожать Лагоду прямо на вокзал — раньше не вырваться.
…И вот до отхода поезда остались считанные минуты. Понимая, отчего так взволнован Платон, Галина Васильевна как бы между прочим сказала:
— Наверное, Даша не успела сдать материал в номер.
Проводница объявила, что провожающим пора уже из вагона. Вороновы попрощались с Лагодой и стояли на перроне. Но сигнала отправления все еще не было. Не было и Даши. Стоя уже на подножке, Лагода вдруг услышал:
— Платон Иванович!
От быстрого бега Даша запыхалась.
— Что случилось, Даша? — Он сам и не заметил, как вырвалось у него это. — Не знал, что и подумать.
— Сказали, что прямой вагон на Ленинград в том конце состава. Бегаю тут уже минут десять, ищу в потемках.
Десять минут! Они потеряли десять минут, таких важных… Но у Лагоды не было времени жалеть об этом.
— Платон Иванович, дорогой, как я благодарна вам за Маринку!
— Не надо, Даша! Я счастлив этими последними минутами…
Он не выпускал ее рук из своих и не отводил от нее взгляда.
Прозвенел последний звонок, и в тамбуре кто-то воскликнул:
— Наконец! На четыре минуты задержались.
Поезд тронулся. Лагода стоял на подножке. Стараясь идти рядом и все отставая и отставая, махала рукой Даша.
Через неделю ей пришла коротенькая записка:
«Дарья Петровна! Милая, дорогая Даша! И так, и этак — все равно милая и дорогая. Напишите мне в ответ, очень коротко, зато искренне: согласились бы вы, чтобы когда-нибудь к Маринке приехал отец, с которым она встретилась в больнице?
Платон Лагода».
Через полгода после этого письма в один из последних майских дней, как-то утром, держа Дашу и Лагоду за руки, Маринка вышла во двор и, горделиво поглядывая на своих друзей, копавшихся в песке, громко сказала:
— Дети, а мой папа приехал!
1953
Не бушевало, не распускалось буйным цветом — нежилось и ластилось к скупым осенним лучам, с любопытством заглядывало в окна новой хаты вдовы Варвары синеглазое «бабье лето».
— Лучше бы пионов куст посадила, — посмеивались мужики, проходя мимо Варвариного палисадника.
— Пионы вспыхнули, да погасли, а «бабье лето» до самых морозов греет, — отмахивалась она, и впрямь, то ли от этих цветов последних, то ли от смеха ее звонкого, теплей становилось на сердце.
Не по душе был этот смех лишь соседкам Варвариным. По правде говоря, недолюбливали они ее. Между собой охотно судачили, косточки ей перемывали. Но в глаза сказать о том, что за спиной болтали, никто из них не посмел бы. Что ни скажи, а дурного за ней не водилось. Ну а то, что смех у нее позвонче, так, по совести говоря, какая от него отказалась бы. Да и сама Варвара, человек добрый и отзывчивый, на язык куда как резка, остра. И в обиду себя не даст. Порой кто из баб посочувствует: трудно, мол, одной без мужика, без хозяина, — что кому в голову придет, то и ляпнет, и худое надумает. У вдовы, как у вороны, нет обороны.
А она и бровью не поведет.
— Никто мне не попробует ни сказать, ни сделать худого. Я за себя постоять сумею. Да и власть на моей стороне, заступится.
У соседок отпадало всякое желание пожалеть гордячку, даже где-то в глубине души шевелилась обида: «Подумаешь, кого из себя строит. Есть в колхозе начальники и повыше ее, повыше бригадира».
А Варвара, разгадав их думки, и виду не подаст. Спокойно так бросит:
— Управляйся живей, Катерина, да на сенокос пора. Пасмурно, как бы тучи дождя не нагнали. Сейчас остальных баб кликну, что там за волынку развели! — Вскинет грабли на плечо и пойдет себе, статная, проворная. Поглядеть любо.
Всемогущее время взяло все-таки свое, заживило рану сердечную, высушило слезы, дышать легче стало… И снова расцвела Варвара, самая красивая когда-то девушка в деревне, а сейчас знатный бригадир.
Летом сорок четвертого получила она обыкновенный конверт с фронтовым штемпелем. Три дня, сама не своя, из угла в угол хату мерила, прижимала к груди то одну, то другую вещь, что в руках Петра побывала, — и снова голосила. Вспоминала их такую короткую жизнь, и хоть, как и у всех, и у них бывало по-разному, казалось оно, это время, ей таким счастливым, безоблачным.
Как-то утром заглянула к ней соседка. Трех мужчин забрала из ее хаты война.
— Ты послушай меня, Варвара… Я троих не дождалась — мужа и двух сынов. Одна осталась, как перст. А у тебя дети, и теперь ты им не только мать, а отца должна заменить. Слезами горю своему не поможешь. А жить надо. И детей поднимать. Да и сама молодая еще. Иди-ка ты на работу. За самое тяжелое берись, за такое, чтобы рук не покладать. Другого лекарства нет. Попомнишь мои слова, права я…
— А детей куда девать? Маленькие еще. Как их оставишь?
— Бабку Матруну возьми. Тоже осиротела. Совсем одна осталась — ни кола ни двора. Что за прок с нее в поле, а дома еще досмотрит… Вдвоем лучше вам будет: у нее кусок хлеба готовый, у тебя дети присмотрены. И ты ее не обидишь, и она тебе за родную мать будет.
— А пойдет? — Какая-то надежда мелькнула в глазах Варвары.
— Пойдет. Поговорю с ней сама. А ты бригаду бери. Яков Дубовик на фронт уйдет, так ты на его место становись.
— Ну что ж! Бригада так бригада, — вздохнула Варвара, но мысли ее были совсем о другом, далеко, далеко отсюда.
У председателя из «Победы» Алеся Мяты и своя хата как в венке стоит, вся кругом в молодом саду, а ведь никогда не пройдет мимо, чтоб не полюбоваться простеньким палисадником вдовы Варвары.
— Ты скажи, как это все в цвету у тебя? — удивляется что ни день Алесь.
— Так не зря ж оно «бабье лето», — засмеется в ответ Варваре.
Отмерив тяжелыми сапогами ровно столько дорог, сколько отпустила война на его солдатскую долю, вернулся домой Алесь Мята и застал пустой свою хату. Жену и двух маленьких детей как семью партизана замучили немцы. Остался старший сын Андрей. Тоже партизанил в войну, а сейчас в институте в Москве, приезжал ненадолго, с отцом повидаться. Три дня строго, по-мужски, вспоминали они недавнее, говорили о будущем. На четвертый день запряг Алесь колхозного коня и повез Андрея на станцию. Пожали руки друг другу, обнялись. И помчал поезд сына в Москву, а отца молодой, быстрый конь назад в «Победу».
После того как Андрей уехал, какой-то особенно нежилой показалась Алесю его просторная хата. «И зачем мне одному столько? — рассуждал он сам с собой. — Тут же целый полк разместить можно. Хоть иди по соседям, в квартиранты зови».
И наверное, много еще горьких мыслей пришло бы ему в голову в одинокой его хате, да дела не позволяли надолго задумываться.
Он шел за плугом по полю. Босые ноги ступали по теплой земле, и тепло это, и густой, влажный запах земли разливались по жилам, взбадривали стосковавшееся по работе тело, по работе, с детства вошедшей в кровь, нужной, как глоток чистого воздуха, как ломоть черного, хорошо пропеченного хлеба.
И откуда оно находит, откуда берется, это чувство, неясное, непонятное, какому и название не сразу подыщешь? Годами живут рядом и знают друг, друга люди. Два человека. Живут и живут. Встретились, поздоровались, разошлись и не вспомнят один о другом до следующего раза.
А потом вдруг наступит минута, перевернет вверх дном все в душе у обоих. И не скажешь, что случилось что-то особенное. Чаще всего пустяк, мелочь, на какую иной раз и внимания не обратишь. Но вдруг действительно все перевернется в душе из-за этой самой мелочи, и думай тогда: что же все-таки приключилось? Что произошло?
Как-то вечером — было это под осень — Алесь Мята вышел из конторы колхоза вместе с Варварой Акунец. Наряд на завтра был уже готов, ежедневная летучка бригадиров проведена, все продумано, обговорено, и председатель со спокойной душой мог отправиться домой. Правление, контора и вообще весь колхозный «центр» были в первой бригаде, километрах в пяти от хаты председателя.
Как назло, спустила камера, и бегать по деревне, одалживать у ребят до утра велосипед Алесю не хотелось. И так доберется.
Варвара тоже спешила, беспокоилась, как там дети и бабка Матруна одни справляются.
Шли, разговаривали обо всем — о делах колхозных, о хлопотах завтрашних.
Алесь достал на ходу махорку, скрутил цигарку и привычным жестом стал шарить по карманам, искать спички. Их не оказалось.
— Тоже мне курильщик, а без огня, — поддела Варвара.
— Не говори…
— Дойдем до меня, вынесу коробок. А может, зайдешь, посмотришь, как твой бригадир живет?
— Неплохо бы, да лучше в другой раз, поздновато уже.
— Ладно, стой, сейчас вынесу.
Калитка легонько скрипнула, и Варвара скрылась за ней. Только и успел заметить Алесь светлые макушки «бабьего лета» в палисаднике.
— На, прикуривай. — И сама зажгла спичку, поднесла к цигарке.
— Спасибо, Варечка, — затянувшись несколько раз, чтобы зажечь как следует, поблагодарил Алесь. — Выручила. А то курильщику без курева как пьянице без водки. Жизнь не в жизнь.
— Возьми на дорогу, еще ведь захочется. — Она протянула спички.
— И то дело. Спасибо еще раз. Будь здорова.
— И тебе того же, — кинула и побежала к себе.
Алесь шел домой, курил, вернее сказать — не шел, ноги сами его несли. И не мог сообразить, отчего так легко и светло у него на сердце, почему дорога стала такой короткой, почему не хотелось идти в хату, почему до поздней ночи просидел он на крыльце, цигарку за цигаркой прикуривал от Варвариных спичек.
Тревожно было и у Варвары на сердце. Управившись с домашними делами, накормив и отправив детей и бабку Матруну спать, она села за стол, подвинула ближе лампу и занялась починкой. Ловко орудуя иголкой, поставила заплату Костику на штаны, еще совсем новенькие, недели не проносил, разодранные на колене… У Вали опять пуговицы на платье с мясом вырваны. Уже не маленькая, сама могла бы, да не то в голове.
Варвара думала, что надо ей съездить в город, купить что-нибудь им к зиме. Из старых курток они выросли, да и сносили, можно сказать: рукава уже и чинила, и подшивала. И обувь нужна. Костик за весну сбил ботинки вконец, а Вале туфли уже тесны стали. Вот и еще расходы тебе. Хоть и нелегко со всем сладить, а хуже других детей одевать не хочется. И так без отца нелегко им.
Почему-то вне всякой связи с ее мыслями вдруг всплыла в памяти чуть сутулящаяся широкая спина Алеся и лицо, освещенное чиркнувшей спичкой.
Не боится, что ни ночь, лесом ходить. Кажется, озолоти — не пошла бы одна.
И по-женски пожалела: «Придет вот мужик в полночь домой — и делай, что хочешь. Даже накормить некому…»
Представила, как идет по лесу Алесь: сонно перешептываются листья на деревьях, трещат сучки под ногами, где-то пискнет вдруг спросонья какая-то птичка… Темный лес словно прислушивается в тиши ко всякому звуку… «Никогда не пошла бы одна. А он вот ничего, привык…»
И ей видится, как идет он и курит и яркие искорки от цигарки освещают ему дорогу. Ее искорки.
Варвара улыбается этой мысли.
Костику всего пятнадцатый год, а задумает что, так хоть кол на голове теши — не отговорить.
— Брось, говорю тебе! Дай мне топор! — в который уже раз кричит Варвара.
А он, хорошо зная цену женской силе, не вступает в спор с матерью. Чего бы это ни стоило, пыхтит, старается расколоть на щепки этот проклятый комель. Не ей же, матери, дробить его.
— Костик, сыночек, — уже переходит к просьбам Варвара, — хватит, на неделю наколол уже. Пожалей свои силы, сколько их еще у тебя…
Костик распрямляется на минуту, рукавом вытирает потный лоб.
— У тебя их больше? — отрезает он и снова берет топор в руки.
Отворилась калитка, и оба повернулись на скрип.
— Молодец, хозяин! У матери на полгода теперь голова без хлопот. Видишь, Варвара, что такое мужик в доме. — И Алесь подходит к навесу, под которым Варвара воюет с Костиком, а Костик — с толстенным дубовым комлем.
Варвара зарделась от похвалы сыну. Ну конечно, помощник! Никого не надо просить. Вот только не сговоришься никак с ним.
— Давайте-ка я ваши споры решу.
Гах! Гах! — только свистит топор, и в одну минуту неподатливый комель разлетается на куски в сильных мужских руках.
— Чистая работка! — с восторгом, словно есть тут и его заслуга, говорит Костик. И, взглянув на мать, спрашивает: — Видала, как надо?
— Еще бы не видала.
— Э-э, Костя, у тебя, брат, здесь глушат инициативу, — складывая аккуратно наколотые дрова, говорит Алесь и кивает в сторону Варвары.
Костя понимает — председатель шутит, но не хочется признавать свою слабость и в тон ему отвечает:
— Вечно так, возьмешь топор в руки — тут как тут: «Дай лучше я. А вдруг что случится…»
— Ногу или руку отрубишь, — смеется Алесь. — Они, брат, все матери такие.
Варвара тоже смеется:
— Теперь вдвоем за меня возьметесь.
— Организуем коалицию против тебя. Так ведь, Костя?
— Так, — охотно соглашается мальчик и также, как Алесь, хитро усмехается.
Дрова сложены в поленницу. Костик вешает пилу на гвоздь в повети. Алесь смахивает с пиджака приставшие щепки. И тут Варвара замечает — на пиджаке не хватает пуговицы.
— Постой, Алесь, минутку. Скинь пиджак, пуговка оторвалась.
— А-а… — Алесь машинально выдергивает нитку, на которой когда-то держалась пуговица, и, чувствуя себя неловко (то ли от предложения, то ли что неряха такой — ходит без пуговицы), торопливо отказывается: — Да ничего, это у меня вчера… — И лезет в карман, ищет пуговицу.
— Чего тебе с этим возиться, давай, я в момент пришью, — решительно говорит Варвара. — Сбегай, Костик, возьми в комоде пуговицу черную да иголку с черной ниткой.
— Ну, вот еще, не хватало тебе моих пуговиц, — слабо сопротивляется Алесь.
— А тебе моих дров. — Варвара смотрит на него, и ее глаза сразу же смиряют Алеся. — Есть о чем говорить. Садись. Я в одну минуту.
Мелькает небольшая ловкая рука. И пуговица на месте. Варвара раскладывает пиджак на коленях, внимательно оглядывает рукава: не подпоролась ли подкладка, не обтрепались ли края? Все в порядке. Только вешалки нет, а на воротнике след от гвоздя. И снова иголка снует в ее руках.
— Спасибо. Только зря ты это. И сам могу. В партизанах всему обучился.
Варвара понимает Алеся, не перечит ему.
— Не диво, что научился. Только все равно, как я, не сделаешь. Поэтому, если надо что сшить или починить, машинка есть. Приноси. Пошью.
— У тебя и без меня забот хватает. — Алесь медлит, не уходит. — Ну а как с рыбалкой? — повернулся он к Костику.
— Я хоть завтра, только было бы с кем. Да еще вот лодку…
— Лодка у меня есть. Давай, брат, завтра в три на рассвете. Не проспишь? Возле бродка и встретимся. Часок порыбачим, а там вместе со всеми на работу.
— О, это дело! — обрадовался Костя. — Я ни за что не просплю.
Варвара глядит на них с улыбкой и думает: «Уже сговорились. А Костик совсем как взрослый…»
И ей приятно, что они так легко сговорились, что хороший сегодня день выдался. Очень хороший.
В субботу Варвара возвращалась с поля к вечеру, когда уже зашло солнце.
Хотелось побыть одной со своими мыслями, и она отстала от других женщин.
Вот уже две недели Алесь Мята в больнице. Открылась старая рана, и нужно было вновь ложиться на операцию. Целую неделю она думала о том, что в воскресенье пойдет проведать его. Ничего, казалось, особенного — обыкновенное человеческое внимание. Но когда сказала соседкам, они с усмешкой переглянулись: кому ж, мол, и проведывать его, как не ей, Варваре. Она сразу раскусила эти двусмысленные улыбочки и больше уже не заикалась о своем намерении. А действительно — почему бы ей не сходить, не навестить Алеся!
Невольно ловила себя и на другом: собственно говоря, отчего так тревожит ее это, почему сама не до конца уверена в том, что и впрямь это обычное человеческое участие, а не что другое, глубокое, затаенное?..
Войдя в дом, по привычке остановилась в дверях, вытерла ноги о половик. В хате еще стоял сыроватый запах только что вымытого пола. На столе, застеленном белой скатеркой, в кувшине букет цветов. И занавески Валя повесила новые, марлевые, подсиненные и слегка подкрахмаленные. В хате было чисто, уютно, и Варвара с благодарностью, с волнением смотрела на свою дочь, которая взбивала еще выше и так уже высокие подушки.
Подошла к девочке и, взяв в свои ее тоненькие руки, притянула к себе.
— Хозяюшка ты моя! А Костик где?
— С бабкой Матруной в хлев пошли загородку чинить. Корова в обед разворотила рогами.
И тут в хату вихрем ворвался Костик.
— Мама, ты уже дома? Смотри, какой порядок Валька навела, ступить боязно.
— Хозяева вы у меня, хозяева! — растроганно вымолвила Варвара, любуясь своим шустрым вихрастым сыном.
— Валя, собирай ужин, — приказал Костик, — а я дров притащу на завтра.
— Гулянки не пропустишь? — с упреком сказала Валя.
— Быстрей, быстрей, не тяни кота за хвост!
Мать, улыбаясь, следила за этой перепалкой. «Такие они разные и такие одинаковые. Мои дети!»
Утром, надев праздничное платье, Варвара отправилась в больницу. Ей сказали, что Алесю разрешат выйти в сад. Она присела на лавочку у беседки, обвитой диким виноградом. Скрытую за густой листвой, ее трудно было разглядеть, но сама Варвара видела всех, кто появлялся в дверях больницы.
Алесь вышел на крыльцо в коротковатом, не по росту, синем халате и мягких тапочках. В одной руке он держал костыль, другой приглаживал волосы, в которых заметно уже пробивалась седина, особенно на висках. Растерянно озирался, не находя того, кто вызвал его. Сделал шаг, опустился на ступеньку ниже. Варвара увидела, как боль исказила его лицо.
— Алесь, проведать тебя пришла, — поднялась она навстречу ему. — Не знаю, рад ли будешь… Не ждал, наверное?..
Нужно ли было задавать такой вопрос? Осунувшееся за две недели в больнице лицо Алеся смягчилось, разгладилось от нежданной радости.
— Что не ждал, так не ждал. А что пришла, не знаю, как и благодарить.
— Надумала и пришла. Всю неделю собиралась, да сам знаешь, на минутку не вырвешься. Вот клубника, в больнице ее не отведаешь…
— Спасибо, Варечка, только зачем ты?
— Да садись ты, не стой, трудно же. Вот сюда, в тенёк.
— Расскажи, какие там у вас новости. Кажется, год не был. Позавчера приходили Зима Петрусь и Луговой Иван. Можно сказать, совещание провели здесь.
— Ясно, бригадиры и председатель. Что ж они сказали? Зима — тот слезу пустил небось: бригаду его обидели, две косилки дали в Варварину, а ему одну.
— И это было, — засмеялся Алесь. — Есть такой грех за ним, прибедняется.
— Так я и знала. Он из меня душу вынул за косилку эту. Всегда ему кажется, что обидели, что у других все лучше. Расскажи, как твои дела, будет операция или так обойдется?
— Нет, не обойдется. Во вторник. Хорошо, что пришла сегодня. Веселей будет на стол ложиться, — пошутил Алесь.
— Может, лучше, Алеська, без операции? Что доктора говорят, не очень страшная?..
— Что говорят? Говорят, что все хорошо будет. И я тоже так думаю. Надеюсь. А ты как там маешься?
— А ничего, маюсь. В бригаде обижаться не на что, идет дело. Сколько уже сена накосили да насушили. Сено в этом году, как никогда еще.
— Поджарилось на солнышке, — заметил он, слушая ее и любуясь здоровой смуглотой порозовевшего лица, загаром, ровно покрывшим ее шею и полные, открытые до локтя руки.
— Мне это недолго, за лето цыганкой стану. А чего не ешь ягоды? — чтобы отвести его взгляд от себя и скрыть неловкость, снова подвинула она Алесю кошелку.
— Ем, ем, ты тоже бери. Соскучился я по работе, по колхозу и… по всем вам… соскучился.
— Ничего, потерпи. За колхоз не тревожься, за дом тоже. Там у тебя есть кто-то? Соседи присматривают. Словом, не беспокойся. Поправишься — опять все будет, как было.
Алесь смотрел на нее, слышал ее голос и улыбался сам себе, своим мыслям.
Она заметила эту, как ей показалось, странную улыбку и не удержалась, засмеялась тоже, спросила:
— Ты чего это глядишь на меня, усмехаешься?
— Да кажется мне, Варечка, не совсем будет все, как оно было…
— А как же будет? — сначала удивилась она, потом увидела его глаза и поняла, догадалась о том, чего он недоговаривал, смутилась и покраснела.
— Все будет хорошо, — растерянно повторила она, — только поправляйся.
Сестра позвала Алеся в палату. Он с сожалением взглянул на Варвару: целый день просидел бы тут с нею.
Она проводила его и пошла к воротам.
Алесь стоял на крыльце, пока Варвара не исчезла из виду, и смотрел ей вслед.
Подшучивают, подтрунивают мужики над Алесем:
— Сколько сапог сносил, а все даром. Не дается, брат, в руки тебе бригадирша?
Алесь добродушно косит черным, цыганским глазом, скручивает толстую, в палец, цигарку и, затянувшись горчайшим дымом от собственного самосада, не протестует:
— Известно, не дается. Это уж точно.
И женщин удивляет такая неопределенность.
— Когда свадьбу-то будем играть? Хватит вам хороводиться.
— Приданого мало, не берет, — отмахивается Варвара.
— А чтоб ему, раз такой… Мало твоих трудодней, так еще приданое ему! — возмущаются всерьез бабы.
А кто помоложе, тех не проведешь.
— Ой, не крути, девка! Хотите свадьбу заначить. Не выйдет. Всем колхозом ввалимся, хату разнесем. Никуда вам не деться.
Поздно вечером, когда и колхозные дела справлены, и у себя все в порядок приведено, и даже Валя с Костиком заснули в сенях, присядет Варвара к столу, положит загрубевшие смуглые руки на белую скатерку, отдыхает, думает.
Каждый вечер, если только не очень припозднится, скрипнет подгнившая доска на крыльце и появится на пороге он, усталый, с улыбкой в темных, глубоко запавших глазах.
— Ну, как дела у соседки-кумы?
— Тихо ты! Детей испугаешь, — шепчет Варвара.
— Ой! Забыл. — И смешно, как это делают дети, прикрывает рот коричневой ладонью, встает перед Варварой, протягивает навстречу руки. — Может, поздороваемся?
Он нежно проводит рукой по ее загорелой щеке, подводит к скамейке, усаживает рядом с собой.
— Устал я сегодня, Варя, — тихо говорит Алесь, и Варвара доверчиво смотрит на него, слушает. — На велосипеде в район да назад — это, считай, сорок километров. Да еще в «Первое мая» с Лозовым подскочил.
— Ну, и как там, в «Первом мая»?
— Так себе. — Закуривает и оглядывается, куда бросить спичку. Не найдя пепельницы, кидает на шесток. — Есть чему у них поучиться, но скажу тебе, ожидал большего.
— Плохо, что ли, работают?
— Не плохо. И не мало. А следов этой работы не видно. Порханевич как кулак. На продажу все, в банк. А постройки у него старые. И хаты у людей никуда. Машин, правда, много. Три грузовика и у самого «Москвич», шесть жнеек, молотилки, триеры… Силосокомбайн даже. А вот дороги ничего не стоят. Электрификация на первобытный манер.
— Ну, завел! — смеется она. — Больно уж у тебя все хорошо, первый класс!
Ей приятно было слушать его. Он все рассказывал ей, делился мыслями, уверенный, что поймет и, если надо, посоветует.
— У меня тоже не все хорошо, — добродушно согласился Алесь. — Но если уж взять дороги те самые, так слышала, как шутил Лозовой: «Выедешь после Первомайской на „Победу“ — сразу же в сон клонит». У нас все после войны хаты отстроили. И электричество у всех. А у первомайцев, у миллионщиков, лампы керосиновые.
— Ну и хвастун! Ну и хвальба! — смеясь, поддразнивает она.
— Ну и пусть хвастун, — с вызовом повернулся он к Варваре. — Перед тобой же хвалюсь, не перед чужими. — И протянул к ней руки.
— Устал? И голодный, а молчишь, — упрекнула ласково, заглядывая в глаза.
— Хочу есть, — признался он.
— Так я в момент. Вот тебе полотенце и мыло, иди к рукомойнику. Стой, лампочку новую вкручу. Перегорела.
— Не суетись, — мягко остановил ее Алесь, — электричеством сам займусь. Может, и не перегорела.
И пока она собирала ужин, умело разобрал патрон.
— Вот, видишь, не в лампочке тут загвоздка, в патроне. Сейчас будет гореть.
— Я в этом деле ничего… Только и умею, что плитку включить и выключить. Костик всем этим ведает.
Они ужинали вдвоем. Он ел быстро, с аппетитом. А она почти не дотрагивалась до еды, только подкладывала ему.
— Сама чего не берешь? — заботливо спросил он.
— С детьми ела. Ты не смотри, ешь. Может, колбасы подрезать? Своя, домашняя. — Боялась, что стесняется. А так хотелось, чтобы похвалил, сказал, что вкусно.
— Ну, Варечка, сыт до отвала, — вытирая рот чистым полотенцем, отодвинул от себя тарелку Алесь. — Хороши у тебя огурчики, когда-то у матери-покойницы такие крепкие да хрусткие были.
— Только огурцы? — переспросила она.
— Вот чудачка! Все вкусно, иначе не смолотил бы столько.
Собрав со стола, Варвара села на скамейку против него и почему-то снова вспомнила первомайского председателя Порханевича.
— Он же, кажется, после войны опять женился. Видела их вместе в городе! Ладная женщина!
— Ты лучше!
— Скажешь тоже… — Румянец проступил на смуглых щеках Варвариных.
— А если бы не так, обивал бы столько времени у тебя порог? Сама подумай: сколько еще будем тянуть?
Молча, не поднимая глаз, Варвара разглаживала рукой скатерть, взвешивала что-то в душе своей, неотступно думала и не находила мужества сказать о том, что томило ее, не давало покоя.
Подперев щеку ладонью, Алесь следил за выражением ее лица и ждал ответа.
Она медленно подняла голову, и взгляды их встретились: его — настороженный, ждущий, ее — мягкий, тревожный!
— А дети?
— Дети? — переспросил он и, вспомнив, что всерьез об этом не задумывался, потому что вопрос был для него ясным, пожал плечами. — Твои дети не пугают меня. С Костей мы уже друзья.
— Не скажи… Друзья, покуда друзья, а если придется…
— Тогда придется одним век вековать. Наверно, и мой Андрей покривится, как узнает, что отец в сорок пять жениться надумал.
Он говорил коротко и уверенно: что за смысл в их одиночестве и кому оно нужно? Им самим или детям, которым они как были, так и останутся родителями? Варвара разумом была на его стороне. Хуже будет разве, если и мать у них, и отец? Но сердце ее металось в тоске: как взглянут на это, что подумают, что скажут ей в ответ дети? Но спросила о другом:
— А жить? Где мы жить будем?
— Знаю я тебя, — повеселел Алесь. — Теперь начнется: как оставишь хату свою, и сад такой, и двор… И свалишь все на бригаду, так сказать, общественно-политическую причину найдешь, почему ко мне нельзя переехать. И бригада передовая, и где еще такую взять… А что, если я скажу, как я надумал: отдаю свою под колхозные ясли… — И в упор взглянул на Варвару.
Этого, по правде говоря, она не ждала, и растерялась, и обрадовалась одновременно.
— Ну, так что скажешь? — переспросил Алесь, не сводя с нее ласковых, чуть насмешливых глаз.
Поймав этот взгляд, Варвара только и нашлась:
— Ничего, вот что… — И, счастливая своей властью над ним, рассмеялась. — Что с тобою, бездомным, сделаешь, придется брать в квартиранты.
Расстались Алесь и Варвара, когда восток совсем побледнел и звезды в небе одна за другой стали гаснуть.
Расстались у калитки в палисаднике. Склонялось перед ними, протягивало навстречу ветки и загораживало им стежку усыпанное серебристыми цветами «бабье лето».
1952
— А скажи ты мне…
Так всегда после короткого приветствия начинается наш разговор.
— А скажи ты мне, пожалуйста, что пишет теперь ваш туз?
Михал Няронский очень часто ловит меня на том, что я не в курсе того, о чем пишет тот или другой, как он говорит, наш «туз». Надо сказать, что, зная хорошо не только имена писателей, хорошо разбираясь в том, что и как они пишут, Михал Няронский уважает литераторов, уважает их труд. И поэтому, когда он называет их «тузами», воспринимается это не как насмешка, а как добродушный юмор.
— Ну вот видишь, — упрекает он меня, — ты там ходишь, наверно, с ними по одним улицам, и на сходках ваших не раз встречаешься, и, конечно, беседуешь, а что пишут они, не знаешь.
Слова его больше походят на сожаление, чем на укор: ну как же ты так? И он сам подробно знакомит меня с творческими планами того или иного писателя.
Откуда он знает? Как это откуда? А новогодняя статья в «Литературке». Разве я не читала? Читала, но не обратила внимания. Вот тебе и получай… Товарищ твой работает над новой пьесой на колхозную тему, а также обещает написать сценарий. Про людей интеллигентного труда…
— Скажи ты мне, пожалуйста, — уже другое интересует Михала, — а как пишутся эти сценарии? Это каждый писатель может сочинить, — например, ты сумела бы?
Прояснив сценарную тему, мы какое-то время разговариваем о литературе и о жизни вообще.
— Сегодня у нас… — начинает свой рассказ Михал.
«Сегодня у нас» — это сегодня и у меня особенное. Это сегодня в моих Липниках — небольшой, на четырнадцать хат, деревушке, затерянной среди болот и лесов так, что весной и осенью не пройти, не проехать. И по сей день живы у нас такие названия, как Шэндар и Кляпчанское. Кляпчанское болото, где раньше в сенокос, чтоб перенести сено, мужчины снимали штаны. Иного выхода не было.
А на Шэндаре — непролазной гати — утонул когда-то старьевщик Шэндар. Слез человек, чтоб перевести коня через мостик, а конь провалился, ногу зацепил между гнилых жердок и столкнул хозяина в канаву. Только на другой день услыхали пастухи, что конь где-то ржет. Коня с телегой кое-как вытянули, а Шэндар утонул.
Теперь через то Кляпчанское девчата в босоножках проходят. А на Шэндаре этим летом овес — до пояса — бушевал.
Теперь жена так ссорится с мужем:
— Вставай, Алеська, принеси мне два ведра воды.
— Принесу, — и Алесь переворачивается на другой бок.
— От человечина! — не выдерживает жена. — Не выспался, бедолага!
— Дак я ж проснулся сразу, как Минск заговорил…
— Перелил в кашу масла! Как Минск заговорил! Пускай бы так быстро вскочил, как Москва заговорила.
Или случится что по какой-то причине на электростанции, возьмут да вечером вдруг не дадут Липникам света. Какой бунт бабы поднимут!
— Кажется, взяла бы да колом по этой лампе.
Это бушует жена Михала Няронского, Нина.
Она только что внесла из сеней лампу, влезла на скамейку и вешает эту лампу на гвоздь в балке (по старой привычке вбили все-таки гвоздь в новой хате).
— И когда это ты так забарствовала, матушка? — усмехается Михал.
Забарствовала? Другой свет увидела, вот и не желаю больше сидеть в темноте.
— Ну, тогда придется заявление председателю подать, чтоб он тебе персональный движок установил на дворе.
На столе свежие газеты «Правда», «Звезда», «Литературная газета»… Рядом торба пастушья, а в торбе — том Александра Твардовского. Журналы из сельсоветской библиотеки, а Твардовский свой, собственный.
Строить новую хату Няронские собирались несколько лет: и с материалом трудно было, и денег не могли скопить, да и с детьми хлопот хоть отбавляй. Все трое в десятилетке, всем троим надо нанять квартиру — каждый день десять километров не находишься. Всем троим каждое воскресенье по торбе давай. А в торбу надо положить и сала, и колбасы, и сыра сушеного. Едоки отменные. А сколько кроме тех торб еще и всего другого требуется. На хлопцах штаны и обувка огнем горят. А девчонке и подороже, и помоднее хочется. Известно — девчонка.
Соседи один за другим новые хаты ставили. И под гонтом, и под шифером. Не узнать деревню стало — улица словно расступилась. Только Михал с Ниной все в старой жили. Правда, за это время дети выросли, выучились, все трое стали на ноги. Старший сын — офицером. Средний — геологом. А дочка (все маленькая была), та по планированию сельского хозяйства в институте. «Ближе к дому будет», — объяснял Няронский. А она взяла да в Казахстан улетела, в совхоз, на целину.
Однако Няронские построили все же новую хату.
— Зачем она вам, двоим старикам? Хватило бы на ваш век и той, что есть, — отговаривал кое-кто из соседей. — Или надеетесь, что сыны невесток в новую привезут?
Михал в таких случаях пожимал плечами: ясно, что хватило бы и старой, но так «министр внутренних дел» скомандовал. Иначе жену не величал.
— Мы еще сами поживем в новой хате, с невестками больно хлопот много, — отвечала Нина соседкам, где-то в глубине души ожидая этих невесток и тревожась: забрать-то сынов они заберут, а вот захотят ли взглянуть на отцов порог?
Дома же, оставшись вдвоем с Михалом, рассуждала:
— Известно, отец, на наш век бы хватило и этой хаты. А чего ж нам быть хуже людей? Мы что, беднее всех? Или в самом плохом колхозе живем? Да и ты сам депутат, ну пускай себе не Верховного, а райсовета, так все же!.. И люди к нам приходят. Опять же хлопцы когда-никогда, а поженятся. Динка тоже… Как им жен привести в эту старую хату?
— Я не против. Я голосую — «за», — соглашался с неопровержимыми доводами своего домашнего министра Михал.
Так началась стройка, о которой они говорили столько лет. Началась, а когда кончилась, на месте старой их хаты выросла пятистенка под светлым шифером, с веселыми обоями и новой, из города мебелью.
И вот теперь, когда все было уже почти завершено, жена вдруг ни с того ни с сего решила стать бережливой и так взялась за «лимиты», что требует договариваться с ней, выписывать или не выписывать ему газеты, как будто может он обойтись без той большой жизни, которая кипит по всей стране.
Но тут Михал не сдается. Тут проявляет характер.
— Нет, братки! Не будет по-вашему! — кидается он в контратаку, обращаясь к жене почему-то во множественном числе. — Мне одной торбы с салом маловато! Можете все себе забрать. А на подписку я как-нибудь заработаю! — При слове «подписка» накал у него доходит до крайней степени. — Слышишь ты или нет?! — наступает он на жену. — И не только на газеты, и на журналы тоже. На все, какие только выходят в Советском Союзе! — и выскакивает за дверь.
Однако, вспомнив, что не все еще выложил, возвращается и, стоя на пороге, кричит:
— Скажи, трачу я хоть рубль на одежду свою или на обувь? Скажи! А! — И он, как на параде, печатая шаг, проходит перед женой, выставив напоказ ногу в поношенных хромовых сапогах. — Сыновы, офицерские сапоги! Я у тебя спрашиваю: трачу я на себя хоть рубль? — и тычет пальцем себе в грудь, в тонкого сукна китель (тоже от сына перешел). — Дак запомни! — Атака отбита, воинственный запал приметно слабеет. — Я тебе не тот пастух, каким был Ванька Корзун, — кнут, выгон и коровы. Я животновод, кстати, отмеченный и награжденный в самом Минске. Видала? — И чтоб окончательно разгромить противника, Михал протягивает к самым ее глазам свою руку.
— Ей-богу, сдурел человек, — отступает на шаг жена.
Сто раз видела она его именные часы, что получил он в подарок на съезде лучших животноводов в Минске. И в руках держала, и соседкам на улицу выносила — хвалилась.
— Выписывай не только со всего Советского Союза, выписывай откуда хочешь! Я, что ли, жалею тебе грошей, чего прицепился ко мне.
— Ага! Не жалеешь! Не имеешь права! — опять вскипает Михал и, повернувшись к жене спиной, тихонько сует в свою торбу книгу. И не скажешь про жену, чтоб скупая была, чтоб ничем не интересовалась. Сама же не дает приемник даже на минуту выключить: «Может, важное что передадут?» А как ему, дак!.. Не желая больше разжигать войну в хате, Михал берет плащ-дождевик и снова идет к двери. Но от внимательного взгляда жены не укрылась торба Михалова.
— Ты этими книгами сыт будешь? — И, решительно взяв из его рук торбу, кладет в нее большой кусок сала, свежие огурцы, помидоры, отбирает послаще груши.
— Хватит, — говорит Михал. — Закормишь.
— Съешь, — коротко отвечает жена.
Такие перепалки кончаются примирением обычно вечером, после того как Михал пригонит с поля колхозных коров. Полное согласие наступает тогда, когда они оказываются вдвоем в своей новой хате.
Поужинав, Михал садится к приемнику. Жена хлопочет по дому, кончает свои женские дела. А кончив, подсаживается к нему.
Неспокойно на свете.
А разве нельзя было бы спать людям так, чтобы не просыпаться ночью от пугающих, тяжких снов? Чтоб не заходилось от боли сердце матери? Дети… Сколько натерпелась с ними, с маленькими, прячась в войну во ржи, в болоте. А теперь снова страх охватывает. Только теперь дети не маленькие. Теперь их уже не спрячешь. Теперь они солдаты.
— Не дай боже войны.
— Бог, мать, ничем не поможет, — отзывается Михал. — Сами люди должны помочь себе.
1955
Все случилось так, как это обычно и случается. Однажды, когда только еще начинался сенокос, возвращаясь поздно домой, Василь Сямак, первый хлопец на деревне, подхватил вдруг под руку Аню Валошку, да так и не отпустил ее до самого дома. Девушка сначала сопротивлялась, разок даже смазала по щеке Василя, но потом устала вырываться, замедлила шаг и послушно пошла рядом.
— А ну тебя!
Кто-то из женщин сразу оценил эту пару:
— Гляди ты, их хоть сейчас в загс!
А девчата — ни одна из них не отказалась бы вот так же под ручку пройтись с Василем — подначивали кто во что горазд.
— Анька, не прижимайся слишком уж к Василю. Галя скоро домой заявится.
— Пока Галя там экзамены сдает, Василь с Анькой дремать не станут.
Василь Сямак, разгоряченный общим вниманием, привлеченным к его особе, смахивал со лба залихватский чуб и от шуток отбивался шутками: пускай Галя еще подрастет маленько.
Аня Валошка, отведя в сторону настойчивые руки Василя, обрезала его:
— У тебя самого еще молоко не просохло на губах…
Но, странно, сердцем не противилась этой его настойчивости.
После ужина неугомонная молодежь снова собралась на площадке у клуба. Гармонист занял свое привычное место на лавочке под старым кленом и, приложив ухо к гармонике, словно прислушиваясь, что там у нее внутри делается, рванул вдруг мехи, врезал польку.
Как и всегда, и в этот вечер Василь выделялся из всех колхозных хлопцев. Высокий, статный, он приглашал на танцы только самых красивых девчат, однако ни одной не отдавал предпочтения.
Аня Валошка тоже не пропускала почти ни одного танца. И все же взгляд ее невольно нет-нет да и устремлялся вслед за кудрявым Василевым чубом. И весь вечер не оставляла ее не то какая-то тревога неясная, не то смутное ожидание.
Вальс гармонист приберег напоследок. И когда на круг вышли первые пары, Аня внезапно приняла неожиданное для самой себя решение: не станет она больше танцевать, уйдет домой. Она отказала комбайнеру Володе, тоже не последнему парню на селе, не пошла со своим бригадным учетчиком Гришей и, не дожидаясь конца вальса, попыталась незаметно прошмыгнуть к выходу. Не захотелось почему-то ей в этот вечер оставаться и по дороге домой обсуждать с подружками, как прошли танцы.
Только-только попробовала укрыться за широкой спиной гармониста, вдруг откуда ни возьмись рядом — Василь.
— Давай мы с тобой покажем класс. — И не успела она опомниться, как рука ее уже лежала на широком плече Василя, он крепко обнял ее и сразу же с места плавно закружил. Что говорить, такого танцора поискать надо. Пройтись с ним по кругу каждая за честь сочла бы.
…У Василя была девушка, с которой он, как говорили в селе, гулял уже около двух лет. Галя кончала педучилище и сейчас сдавала государственные экзамены. Василь, не стесняясь, открыто рассказывал, что Галя ему нравится, вот только кончит учение — и сразу поженятся… Она станет учительствовать у них в селе.
А он что же? Колхозный счетовод. Для учительницы, да еще в начальной школе, это немало. Сам Василь несколько лет назад, хоть и не очень успешно, окончил семилетку, потом какие-то шестимесячные курсы. Больше знаться с наукой не пожелал, не любил себя ничем утруждать. Помогала ему природная сметка. И колхозные дела он повел так, что быстро стал известен как работник толковый и способный.
Каждый выходной, если Галя не могла приехать, Василь отправлялся к ней сам. Но все это нисколечко не мешало ему весело проводить время дома и спокойно кружить головы другим девчатам.
Василя любили в селе за веселый нрав, за умение найти подход к человеку, поговорить уважительно о том, что кому интересно. С дедами-политиками разглагольствовал о политике, сообщал последние газетные новости, крутил вместе с ними цигарки и затягивался едким самосадом. Старой бабке, куда бы сам ни спешил, улучал время, чтобы помочь, загнать во двор непослушных поросят или донести от колодца до порога ведро воды. Потому-то, хоть и считали, что у Василя с Галей дело решенное, не очень в общем-то корили его за гулянки.
— Молод еще, — говорили бабы, — пускай только женится, остепенится. У Гали характер материнский, там мужик и не пикнет, будет сидеть как мышь под веником. А тоже был с форсом — не подступись. Скрутила.
После танцев Василь пошел провожать Аню. Никого это не удивило. А, кого только он не провожал! Сегодня Аню, вчера Катю, приедет Галя, будет сиднем сидеть у нее, носа не высунет.
Аня Валошка не принадлежала к числу сельских красавиц. Рослая, плечистая, она могла осилить любую работу и в поле, и на гумне. Уже давно все ее подружки переняли городские завивки и моды, Аня же, как заплетала ей, девчонке, мать две косы, так до сих пор и не изменила прически. Не очень-то разбиралась и в том, что ей больше к лицу, что идет, а что совсем не идет. Просто шила себе сама узкие темные юбки и светлые блузки. И удивительно, как бы ни менялась мода, в своих простых нарядах она всегда выглядела стройной и ладной.
После смерти отца Аня, старшая из оставшихся шести детей, взяла на себя самую трудную работу и в поле, и по дому. Но природа не поскупилась для нее на свои краски. Щеки горели как маков цвет, а из губ, казалось, каждую минуту может брызнуть густой вишневый сок. Вот только глаза, источавшие синее тепло, словно чуточку удивленные, были грустные, наверно, отсвечивало в них нелегкое детство, да и юность, не такая уж щедрая на радости.
Аня с Василем остановились у ее хаты. Разговор как-то не клеился, она никак не могла понять, почему не находит в себе сил оттолкнуть эти нетерпеливые руки, что происходит с ней в этот сегодняшний вечер, почему сразу не отправила домой его, совсем еще ведь мальчишку. На три года моложе ее.
Василь же не обращал внимания на Анино замешательство, говорил что-то, к чему она и не прислушивалась, а потом притянул ее к себе, стал целовать.
Она еле высвободилась из его рук.
— Сдурел ты, что ли? А Галя?
— Что мне Галя? Пускай и она целуется, я разве запрещаю? — засмеялся Василь.
Этот смех вызвал у нее двойное чувство. Разум успел подсказать: так же вот будет он смеяться и над тобой. А сердце? Оно не сумело возмутиться.
— Неизвестно, что бы ты все-таки сказал тогда. — Ане так захотелось еще раз услышать, что в этот вечер над ним только ее власть.
И Василь подтвердил это:
— А если мне, кроме тебя, никого больше не надо!
Аня так и не заснула в эту ночь. Обжигали огнем следы поцелуев Василя, она проводила пальцами по лицу, дотрагивалась до шеи, до груди и словно ощущала его горячие руки.
С того вечера внешне ничего не изменилось. Аня, как и всегда, с первыми лучами солнца уходила вместе со своим звеном в поле, как и раньше, со всем справлялась, всюду успевала, как и раньше, душой болела за неполадки. И все равно рядом в душе, в мыслях постоянно был он. Кто-то пошел в контору проверять трудодни за месяц — это связано с ним (он же там, в конторе). Бригадный учетчик Гриша черкнул что-то в свой блокнот — и опять все имеет прямое отношение к нему (он же привез в воскресенье эти блокноты из города). Хлопцы собираются пойти в субботу на вечеринку или в соседнюю бригаду, или у себя что-нибудь затеют — и там он будет. Всюду он, и ничего без него.
Девчата, кто из зависти, а кто так, ради красного словца, не упускали случая поддеть Аню, позлословить насчет нее и Василя. И она не сердилась на них. Подумаешь, пусть себе болтают. Только бы говорили о нем, хоть с утра до вечера. Иногда кто-нибудь из пожилых женщин, всего уже навидавшихся на своем веку, предупреждал:
— Смотри, девка, не угоди с этим ветрогоном в беду.
Аня старалась свести все к шутке:
— Раньше то и дело женихов мне сватали, а когда несколько раз прошлась с парнем да посидела вечер какой, уже носом вертите.
— Ходить-то ходи, да не заходи далеко…
А мать дома поедом ела:
— На что он тебе сдался? В солдатах еще не отслужил. Да и Галька учительницей приедет. А ты что, четыре класса — и вся твоя наука.
— Не ваша забота, — резко обрывала Аня.
— Моя будет забота, когда в подоле принесешь…
Аня старалась не слушать этих слов, убегала в поле, в огород. А Василь? Он не отходил от Ани на вечеринках, каждый вечер поджидал ее за гумном у заросшего душистым аиром пруда, шептал слова, которым сам не придавал никакого значения, и нет-нет да наведывался к Гале в педучилище. А потом и сама она вернулась домой. И Василь продолжал свою двойную игру.
Аня все это видела и все понимала, но пересилить себя не могла.
А осенью, когда кончали уже лен стелить, зашушукались в селе бабы:
— Анька, поглядите, как раздалась. Ей-богу, неспроста это…
День за днем, неделя за неделей, и не спрятаться уже было, не сделать вида, будто ничего не случилось.
Мать Анина почернела как земля. Сама Аня изменилась так, что не узнать ее. Можно было целый день трепать рядом с ней лен или стоять у молотилки и не услышать от нее ни одного слова. Казалось, мысли свои и рот заперла она на тяжелый замок и отпереть его нет никакой силы.
В селе теперь все жалели Аню, а Василя ругали на чем свет стоит.
После того как он совсем перестал заходить к Ане и снова стал приударять за Галей (а она, приехав домой и увидев все своими глазами, съездила в район, попросила назначение в соседнее село), ездить к ней на велосипеде каждое воскресенье, не вытерпела даже мать Василя.
— Чем же все это, скажи ты мне, кончится? — наступала она на сына. — Кто твоих детей будет воспитывать, кто их подберет?
— А где они плачут, мои дети, что-то пока не слышно! — попытался он отшутиться.
Но мать разбушевалась еще больше:
— Скоро услышишь! Ты что же это, обесславил девку, а теперь прячешься по углам, другой голову морочишь? Бери Аньку к себе в хату или сам иди в примаки.
— Еще чего не хватало, нужна она мне тут, в хате. Я вот-вот в армию уйду.
— Хоть к черту на рога, только не оставляй так ее, не срами на всю жизнь. Иди в сельсовет и запишись, чтоб люди знали: есть у нее муж, а у твоего дитяти отец. Такой отец… — презрительно кинула мать напоследок.
Что думал и что чувствовал Василь после этой стычки с матерью, никто не знает. Только через неделю он догнал Аню на улице и без лишних слов сообщил:
— Сегодня перейду к тебе. Готовь поллитру, свадьбу играть будем…
Издевался он или правду сказал, она не поняла, да и не хотела понимать. Ждала только одного — лишь бы пришел.
И Василь пришел и прожил в Аниной хате три месяца. В армию его взяли в январе, а в марте Аня родила дочку. Не дождавшись от Василя письма с именем для дочки, пошла сама в сельсовет и назвала девочку так, как давно подсказывало ей сердце, — Надежда.
Три года для женщины, которая одна воспитывает ребенка и живет ожиданием, изрядный срок. Так и у Ани. После того как на свет появилась Надюшка, стыд, который до этого пригибал ее, кажется, до самой земли, сник, развеялся как дым. Надюшка стала для нее всем: надеждой, гордостью, опорой.
И, уже не стесняясь больше, Аня, высоко подняв голову, встречалась со своими соседями, взрослыми женщинами, приходила на собрания и малую брала с собой. Лукавила, приговаривая:
— Пускай мама отдохнет немного, Надюшка. За целый день руки ты ей отмотала.
А во взгляде, если бы кто сумел его прочитать, было совсем другое: «Глядите, краса какая у меня на руках. Глядите на мою радость, на дочку мою, надежду мою».
Аня работала звеньевой по льну. И как работала — на весь район славилась… В хате достаток завелся, мебель городская, одежда новая и у нее, и у младших сестер и братьев.
Надюшке шел уже третий год, когда Аню вдруг послали в Москву на сельхозвыставку. Мать была довольна:
— Езжай, погляди хоть белый свет. Дальше района нигде же не была. А за дочкой разве некому будет приглядеть? У одной бабки не хватит времени, другая прибежит, понянчит. Без гостинца внучке никогда порога не переступит.
Зимой, когда пошла речь о выборах, еще одна новость пролетела над селом: Аню выдвинули в депутаты Верховного Совета республики.
Как раз в это же самое время отслужил и вернулся из армии Василь. Приехал домой франтом, черные усики отрастил (и так они ему к лицу были!). Поскрипывая новенькими хромовыми сапогами, на последнюю дырочку затягивал ремень, и, как раньше, блестели темные цыганские глаза.
Превозмогая и стыд и боль (хорошо, хоть вечером приехал в село; если б днем, хватило бы людям разговоров. Да и так хватит: миновал хату, где дочка почти три года без него росла, прямиком к себе), взяла Надюшку на руки и понесла на другой конец села, к отцу.
Девочке он вроде обрадовался, туфельки из чемодана вынул (значит, думал, помнил о ней), а поцеловать не поцеловал.
Надюшка дичилась, не понравились ей холодные руки и колючие усы, она рвалась к матери. А Василева мать, скрестив руки на груди, стояла у припечка и молча наблюдала за этой встречей.
После сдержанных приветствий — поздоровались за руку — Аня села на скамейку и, не зная, о чем речь вести, искала помощи у Надюшки:
— Ну чего ты удираешь, это ж твой отец приехал. Смотри, туфельки какие красивые привез. Давай ножки, наденем.
— Не хочу туфельки, — не польстилась на подарок неподкупная Надюшка, волчонком поглядывая на того, кого мать назвала отцом.
— Вижу я, не можете вы как люди поговорить. Дак я начну, — вступила наконец в беседу мать Василя. — Решайте сразу же все: жить дак жить, а людей не смешить. Я тебе вот что скажу, сынок мой милый! Видишь, как на тебя косится дочка, хоть и гостинец догадался за три года привезти. Дак вот вам мой сказ: соберите людей, поставьте угощение, как и должно быть, и живите, где вам полюбится. У меня хата — как сарай, и у Ани тоже места всем хватит.
— Ты что это, мать, так круто забираешь? Не успел сын порог переступить, как уже: созывай людей, ставь на стол, пои, угощай. Да меня самого еще никто не приглашал, не кормил, не поил.
— Ты же обошел хату… — с обидой отозвалась Аня.
Но Василь, не слушая ее, снова повернулся к матери:
— Кроме того, мать, я солдат. Гол как сокол. Мне приданое требуется.
Пошутил он или всерьез сказал, понять было, как и всегда, трудно.
Тогда мать решительнее пошла:
— А этого приданого, что сидит вот насупившись, даже в сторону твою не глянет, мало тебе такого приданого?
— Ну, мать, это ж общее дело…
Анин взгляд встретился с Василевым, бесстыжим, наглым.
Но мать не слушала.
— Мало тебе этого приданого, мало, что она три года тянула, а ты даже в письме ни разу не заикнулся о ребенке? Я уже и командирам твоим писать хотела, какой ты отец, да вот беда, сама плохо пишу, а людей просить о таком стыдно. Она тебя еще выгораживала передо мной, перед твоей матерью. А тебе, видите ли, мало приданого. Дак ты ж ей в подметки не годишься. Она ж человеком каким стала, ее люди властью своей выбирают, а ты!
— Ну кончай, мать, чего разошлась? — устало потянулся Василь. — Кончай!
— И правда хватит, — Аня поднялась с лавки. — Хватит! Не делай, Василь, ни мне, ни дочке твоей одолжения. Не думай, что раз три года ждала и терпела, то и дальше так будет… Сердцем я к тебе прикипела. И сейчас еще оно не свободное. Но знай и другое — приданое я тебе собирать не буду. Ищи его где-нибудь в другом месте.
Она быстро одела дочку и, прижав к себе, чуть не бегом кинулась из хаты.
…А ночью снова ни на минуту не сомкнула глаз. На все лады повторяла с издевкой брошенное им слово: приданое.
Рядом спокойно и ровно дышала Надюшка, улыбаясь какому-то своему детскому сну.
1955
— Вот таким был когда-то и мой пьяница…
Голос Василисы дрожит. Лицо растроганное, на губах блуждает мягкая улыбка, а глаза синие и, как всегда, чуточку прищуренные — глаза договаривают все остальное. Мы сидим с Василисой на высоком крыльце, а внизу, на площадке, утрамбованной старательными ногами, танцы — вальс «Амурские волны»… Взгляд ее неотрывно прикован к одной только паре. Девушка — складненькая, миловидная, в легком светлом крепдешиновом платьице, с мелкой завивкой, которая не столько украшает, сколько мешает, даже искажает что-то в ее славном деревенском облике. А хлопец — удалой, чувствует, что все глаза, все внимание устремлено, на них, и чего только он не выделывает с этими «Амурскими волнами»! То пройдется несколько тактов вроде будто лениво, прямо-таки в полусне, то закружит девчушку вихрем, то перевернет ее на одном месте и пропустит у себя под рукой… И все это не спуская с нее глаз, в которых чего только не вычитает юное сердечко, чего только не увидят глаза, несмелые и счастливые. И хотя притомилась девушка, хотя дышит она все тяжелее и тяжелее, до утра, кажется, не в силах расстаться с этой усталостью.
— Кончай, Надюшка! Его не перепляшешь, — не выдержав, кричит сверху Василиса. — Моя землячка. Из нашего района, — объясняет она. — Еще в прошлом году познакомились. В Минске. С тех пор и дружим… Письма пишем друг другу, даром что она молодая, а я уже старая…
Гляжу на Василису. Смешно — старая… С кем, с кем, а с нею в том вальсе сдался бы и такой неуемный парень. Красивая Василиса. Тридцать шесть лет ей, а никогда не скажешь. Озорно так блестят глаза, черная коса обвилась вокруг головы. И полоска белых, как чеснок, зубов, открытых улыбкой. На вид двадцать пять, двадцать шесть лет дашь женщине. Правду могут подсказать лишь две глубокие бороздки на лбу да еще руки, крупные, темные, что целую гору дел переворотили.
Только теперь, в этом уютном лесном доме отдыха для колхозников, руки эти лежат спокойно; и опять же не так отдыхают, как тоскуют без работы. Оставила дома все заботы и приехала сюда на целых две недели, приехала, как молоденькая, а там мама и Любка, дочка, управляются одни на ферме. Любке всего пятнадцатый год… И у Любки школа — восьмой класс, комсомольские поручения, кружки разные. А коров тринадцать. Так откуда тут покой и себе, и рукам вот этим?
— Василиса, значит, вы депутат? — спрашиваю я.
— Депутат! И горжусь, — улыбается Василиса. Так искренне, так естественно звучит это ее чуть нараспев сказанное: «И горжу-усь». Странно ли, что гордится. — А разве нечем? — Надюшка у нас на весь район прогремела, — продолжает рассказывать Василиса. — Год назад в Москву на Всесоюзную выставку ездила… (А та сейчас и думать забыла про все это, красивый тракторист не отходит ни на шаг от нее.) У них выпасы отличные, не то что у нас — одни кочки. Вот и придумай, как накормить корову, попробуй, да так, чтобы еще рекорды побила… Тяжко у нас дояркам. Я кроме дойки еще тридцать соток свеклы для своих коров посадила. А возле свеклы потрудиться ого сколько требуется. У нас все доярки так, не одна я. Много работы, но зато коровки с молоком будут…
Слово «коровки» Василиса произносит так ласково, так добро, что, и не видя этих ее «коровок», представляешь, как она ходит возле них, как беседует с ними, как потчует сладкою вкусной свеклой, ухоженной этими ее темными натруженными руками.
— Я и не хотела ехать сюда, в дом отдыха. Боялась коров бросить на маму и на Любку. Но тут председатель наш раскричался. «Поезжай, говорит, в нашем колхозе ты самая старая доярка!» Это он про мой стаж, — растолковывает Василиса. Как и любой женщине, ей не хочется, чтобы про нее сказали, что она «самая старая». — Уже двенадцатый год на ферме.
Заговорившись, мы незаметно выходим за ворота и по крутой стежке медленно спускаемся к озеру. Оно лежит у нас под ногами.
Заходит солнце, и косые лучи его переливаются, причудливо меняя оттенки от розоватого до голубого. Вот последний луч пробился сквозь зелень и скользнул по стеклу окна в крайнем корпусе, что стоит на пригорке, заслоненный от озера двумя косматыми елями. Окно сразу заполыхало, сразу словно зазвенело тревожно и тем самым нарушило немоту вечернего покоя.
Мы стоим с Василисой и долго молчим, притихшие и завороженные.
— Знаете, — наконец еле слышно произносит, раздумывая о чем-то своем, Василиса. — Я и родилась, и выросла в деревне. Можно сказать, в лесу выросла. Речка у нас тоже есть. На карте, правда, не нарисована, но все же речка. Такие же, как и тут, на берегу, ракиты. За речкою луг. Красиво! И вот чудно: кажется, можно ведь человеку насмотреться за свою жизнь на какую хочешь красоту и привыкнуть. А не привыкаешь, нет, не привыкаешь… Мы с Любкой, как только выдастся минутка, бежим на речку купаться. Дома я пока еще в молодых хожу — мама за всем доглядывает, а я фермы держусь. Так, поверьте, стою вот на берегу и гляжу, гляжу, не могу наглядеться… И сердце замирает. Полетела бы прямо куда-нибудь далеко-далеко.
Мы снова долго молчим, и снова уже в глухой черноте ночи голос Василисы:
— В жизни людской тоже так. Какое это счастье прожить свой век с хорошим человеком вдвоем. И не привыкнуть, не наглядеться никогда…
— Василиса, а где?..
Я чувствую, что Василиса ждет этого вопроса, что нужны ей эти воспоминания, что сердце переполнено ими.
Она еще некоторое время молчит, а потом как-то по-своему особенно, мягко отвечает:
— Недалеко от меня живет. В соседней деревне — всего три версты.
— И почему же, Василиса?
Снова она молчит и снова так же мягко, даже с легкой усмешкой отзывается:
— По дурости. По моей дурости. Маму послушалась. Брата послушалась старшего. — Воспоминание о брате остужает теплоту в голосе, гасит усмешку, выползает давняя обида, злость. — Им, видите ли, маме и брату, не подходит он. Мама с ума сошла просто — я у нее одна была, так казалось, лучше ее дочки, красивее никого нет на свете.
— Ну так и красивая.
— Ничего была девчина, — охотно соглашается Василиса. — Но мама-то считала, что ровню ее дочке не подберешь.
— Может, и правда у зятя были промашки?
— Были, почему нет. Выпивать любил при случае. С войны это еще у него. Но, знаете, хмель у него такой добрый был. Никогда, как другие, не затеет ни свары, ни драки. Только смеется все, ко всем такой расположенный. А меня так на руках готов носить был: «Вася, Васечка… Подойди, я тебя поцелую…» Он у меня инвалид ведь, без ноги. В партизанах отморозил ногу, отняли выше колена. Ну, я с ним когда самую малость и поругаюсь и посержусь. А он свое: «Я тебе, Васечка, конфеток принес». Как маленькой, — улыбается она тем далеким и вправду чуточку смешным воспоминаниям. — Счетоводом работал, еще когда МТС были. Ну, бывало, поссоримся, да и помиримся. Такой уже ласковый был, если и захочешь, не разозлишься. А мама моя… А мама! «Ты и пьяница», «Ты и дурак», «Ты и кривой». Ну, поначалу он отвечал то смехом, то шуткой. Все «теща». Но всему же приходит конец. Мне бы, глупой, видючи все это, схватить Любку да от мамы… на квартиру хоть… Разве не прожили бы? Он работал, я работала. Так нет! «Я свою маму не оставлю. А если тебе она плоха, ты и уходи». Ну, дальше — больше. Стал пить уже как следует. А тут еще мой братец, умный очень уж, заявился. «Я не разрешу всякому тут пьянчуге измываться над моей матерью». И мне: «А ты, дуреха, не могла найти никого хуже, чем этот пьяница? Ты с ним еще наплачешься». Как насели, как насели. Так вот и съели, можно сказать, человека.
— И давно это, Василиса?
— Давно. На третий год замужества. Любке около двух лет было.
Давно миновало то время, и Василиса вспоминает его уже без боли, с легкой тенью грусти. Тракторист, что танцевал сегодня с Надюшкой, так похож на того, другого…
Так и она, Василиса, встретилась когда-то со своим на танцах. Как пригласил на польку, так и не отпускал целый вечер. Она с ним и партизанить пошла. Разведчиком был. И то ли везло ему, то ли правда таким смелым все удается. Однажды нарядились с товарищем, тоже, как и он, разведчиком, один в попа, другой в дьяка и приехали в их село в тот самый день, когда немцы там были. Срочно сведения понадобились. А то наладили «свадьбу» и свадебным поездом так и проскочили под самым носом у немцев. Она сама, Василиса, за молодую была в той партизанской «свадьбе». Когда проезжали немецкие посты, сердце так колотилось, думала, из груди выскочит. А он, Алексей, хоть бы что: сорвал еще с ее фаты цветок и бросил немцу-часовому. Тот стоял смеялся, развеселила его эта русская свадьба. Отважный был Алексей, веселый… А какой ласковый, какой легкий в жизни.
— Иногда и сама знаешь, что не то сделала, и самой неловко и стыдно, а он только скажет: «В следующий раз, Васечка, подумай хорошенько, умнее будешь». Такой вот был человек.
— А сейчас?
— А сейчас живет с другой женщиной. Тоже выпивает. Да как выпивает? Как и все мужики, как все люди. Но тихо живут. Она хорошая. Заботится о нем. Сын есть. Тихо живут.
— А Любка что?
— О Любке он тоже не забывает. Но, знаете, как для отца, даже и для очень доброго, дитя, которое без него выросло. Не забывает, да того сына, наверное, больше любит. То же и она. Я говорю: «Алексей заходил». И она: «Алексей». Ей же только второй годик пошел тогда…
Василиса умолкла, и опять мы надолго остаемся каждая со своими мыслями. Вот такая она, жизнь, у людей — у каждого свое счастье, у каждого свои ошибки.
— Встретимся иногда, — тихонько, словно ручей, журчит в темноте голос Василисин. — «Ну что, Вася, — спрашивает, — как живешь?» — «Хорошо, Алеша, живу. А ты как?» — «И я, Васечка, хорошо». Поглядим друг другу в глаза и разойдемся.
Василиса поводит плечами, вздрагивает от ночной сырости и вдруг смущается: разболталась, наговорила сколько лишнего.
— Ой, пойдемте уже, а то я простужу вас, заморю своими разговорами. Кому они интересны.
Мне очень не хочется расставаться с Василисой. Завтра на рассвете я уеду отсюда, и кто знает, встретимся ли еще когда-либо. Я прошу ее:
— Когда будете в Минске, зайдите, покажитесь. Так приятно будет мне увидеть вас.
— Непременно зайду, обязательно увидимся. Приеду в Минск.
И я задаю Василисе еще один, совсем уже женский вопрос:
— Почему замуж не выходите? Такая красивая.
— Сватают меня! — смеется Василиса. — Не один сватался! Да все не решаюсь, такого, как мой Алексей, не будет, А за худшего не хочу!
«Мой Алексей…» И до сих пор все равно «мой»…
1960
В середине лета в маленьком бабулином домике поселился квартирант.
Пришел он к бабуле с походным рюкзаком за спиной и с охотничьим ружьем через плечо. На другом плече он нес несколько бамбуковых удилищ. Был он высокий и худой, в очках и говорил очень мало. Почти что совсем не говорил. Пришел он утром, а вечером, когда собрался на рыбалку, за ним уже тянулся целый хвост ребятни со всей нашей улицы. Мальчишки сами не давали ему слова вымолвить, наперебой объясняя, где лучше подсечь окуня, где берут щуки. Нашлись охотники показать ему и болото, где водилась еще тьма уток…
Бабулин квартирант внимательно слушал ребят, разрешал им потрогать спиннинг и блестящие стволы двустволки. В эти стволы можно было глядеться, как в зеркало: правда, лицо в них казалось расплющенным, как блин.
Человек он, видно, был хороший и не скупой, потому что под вечер на нашей улице появилось уже немало мальчишек-богатеев. Одному он дал крючок на щуку, другому отмотал лески, третьему вырезал хлесткое ореховое удилище, а кому-то даже пообещал подарить одну свою удочку, когда будет уезжать в город. Неудивительно, что все ребята считали этот день самым замечательным днем за всю весну и лето. А бабулин квартирант заслужил славу самого выдающегося человека, какой только встречался им в жизни.
Не разделяла этого мнения, кажется, только одна хозяйка. Уже назавтра, рассказывая соседям про своего нового квартиранта, она, можно сказать, сделала первую попытку умалить его заслуги, так возвеличенные мальчишечьим населением улицы:
— Чудак какой-то, да и только! Завалил мне всю хату хламом, — имелись в виду удочки, ружье и прочие охотничьи и рыбацкие принадлежности квартиранта, — насобирал полный двор детей и сам, как маленький, с ними…
— Ну а с вами-то не очень гордый? Не очень привередничает? — интересовались соседки.
— Да нет, этого не скажу… Я ж говорю — чудак. Вчера спрашиваю: «Чем же вас кормить? Угожу ли?..» А он набрал в одну руку целый пук этих хворостин, — бабуля вела речь опять-таки об удочках, — в другую взял ружье и говорит: «Вот он будет, наш харч, хозяюшка…» А ночью… Я уж второй раз проснулась, у него все огонь горит. Дверь была приотворена — я и заглянула в комнату, а он читает… А когда встала, его уже нет. Через окно, чтоб не стучать дверью, вылез и подался на рыбалку. Чудак, да и только…
Однажды вернулась бабуля с рынка и вытащила из своей бездонной кошелки пестрого петушка, развязала ему крылья и голенастые ноги, стянутые красными тесемками, и скинула с колен на землю.
— Вот какой вам сегодня бульон будет, — обратилась она к своему квартиранту, который в это время возле колодца обливался до пояса холодной, как лед, водой.
— Гм… — всего только и сказал тот и начал чуть не до крови растирать себя мохнатым полотенцем.
Петушок же, почуяв волю, шумно взмахнул крыльями, воинственно топнул ногой и задрал вверх острый красный гребешок:
— Ко!
Бабуле задиристость петушка не понравилась:
— Ишь ты, генерал нашелся! Ногой еще притопывает! Вот погляжу, как ты у меня в горшке притопнешь…
Петушок будто понял бабулю, грозно вскинул гребень и, сердито моргнув круглым глазом, коротко и тонко пропел в ответ:
— Кук-рэ-ку!
— А стоит ли его в горшок — на бульон? Вон какой он молодец, — обратился к бабуле квартирант и, не дожидаясь ответа, направился в свою комнату.
Оттуда он вернулся с куском хлеба.
— Петя! Петя! — начал он звать петушка, кидая на землю кусочки хлеба.
Петушок недоверчиво поднял голову и не двинулся с места.
— Петя! Петя! — приглашал его угоститься бабулин квартирант.
Петушок сделал нерешительный шажок вперед, поспешно и несмело схватил один кусочек, потом другой, третий…
Он, видно, был голоден, и голод победил страх, петушок даже давился — так понравился ему хлеб.
Бабулин квартирант тем временем налил в консервную банку воды и подсунул петушку. Тот и от воды не отказался.
— Смотри, проголодался, — посочувствовала петушку и бабуля и повернулась к квартиранту: — Так что же сегодня на обед придумаем, если вам так его жалко?
— Что-нибудь придумаем, хозяюшка, придумаем… Разве можно такого красавца под нож?
Квартирант был сегодня в хорошем расположении духа, разговорчивее, чем обычно, и бабуле не захотелось омрачать ему настроение своим ворчаньем.
— Да уж с голоду не помрете. Что-нибудь сообразим…
Утолив голод и жажду, петушок важно прошелся возле колодца и направился к раскрытому окну. Бабулин квартирант осторожненько обошел петуха и положил на подоконник кусочек хлеба. Еда больше не интересовала петушка, и он не обратил на хлеб внимания.
Но взглянуть, что делается в комнате, ему, видно, хотелось. Он походил-походил под окном и вдруг отважился — растопырил широкие крылья, взмахнул ими и взлетел на подоконник. Клюнул разок хлеб и скинул его во двор. Потом еще потоптался на подоконнике и слетел на пол в комнату.
— Видали, хозяюшка? Это будет мой квартирант. Я — ваш, а Петя — мой…
— Уж больно он нахальный, этот ваш квартирант, — пошутила бабуля, — без спросу, без разрешения шасть в чужой дом.
— Не нахальный, а любознательный, — поправил бабулю квартирант, — знакомится с новым домом…
— Смотрите, чтоб вам не пришлось после него пол мыть.
— Кукареку! — грозно крикнул из комнаты петушок: бабулины слова, видно, не понравились ему.
— Ой-ой, как страшно! — засмеялась бабуля и пошла на кухню.
— Молодчина, Петя, будем считать, что знакомство состоялось, — сказал квартирант.
Не прошло и часа, как петушок опять клевал бабулину крупу, наскакивал и бился до крови с соседским петухом и вообще чувствовал себя во дворе полноправным хозяином, будто он тут и родился.
Загонять его вечером на насест тоже не потребовалось. Не его повели, а он повел бабулиных цыплят в сарайчик, где стояла коза. Назавтра он проснулся чуть свет и, горланя как одержимый, разбудил обитателей своего и соседнего дома. Все, конечно, рассердились на него за такую непрошеную, никому не нужную услугу.
Один только бабулин квартирант не сердился на горластого петушка. Он вскочил с постели, накрошил петушку поесть и тихонько позвал:
— Петя! Петя!
Как и всякий, кто добросовестно выполнял свои обязанности, петушок не заставил себя долго упрашивать. Распростер крылья и — мах-мах — очутился на подоконнике. Позавтракав, он, должно быть, решил, что вставать так рано ни к чему, и, взлетев на спинку кровати, закрыл свои круглые глаза.
Заснул опять и бабулин квартирант. Проснулся он оттого, что ему показалось, будто кто-то ходит по нему… Он открыл глаза и очень удивился. Петушок, словно котенок, примостился у него на одеяле.
Квартирант чувствовал приятное тепло и боялся пошевельнуться, чтоб не потревожить петушка.
Но петушок был не из тех, кто долго спит. Вскоре он опять встряхнулся, будто прогоняя сон, и соскочил на пол. Походил немного и взлетел на подоконник.
— Спой-ка, братец Петя, — попросил его бабулин квартирант.
Петушок окинул его пытливым взглядом, словно хотел спросить: «А ты не смеешься надо мной?»
— Спой, спой, Петя. — На лице хозяина не видно было никакого подвоха.
«И правда, почему я должен отказать доброму человеку?» — так, должно быть, подумал петушок.
И, вытянув белую шею, запел:
— Кукаре-ку!
Каждое утро Петя просыпался первым и будил всех своим криком. Каждое утро залетал он в открытое окно бабулиного квартиранта, ел свой первый завтрак и дремал на насесте — спинке кровати. Потом он перебирался на кровать и завершал свой сон на одеяле в ногах у бабулиного квартиранта. А потом пел ему свое обычное «кукареку» и направлялся во двор.
А когда бабулин квартирант уехал и не взял петушка с собой, он несколько дней ходил под закрытым окном и все недоуменно звал:
— Ко! Ко! Ко!
И ни разу не запел, бедняга, — тосковал.
1962
Так, наверное, постепенно и выветрилась бы из памяти эта встреча, и забылся бы Шурка Ремзиков, если бы не вот какой случай.
На железнодорожной станции, которая находилась довольно далеко от города, куда я ехала в командировку, ждать автобуса пришлось что-то около часа. Час этот, чтобы он тянулся не так медленно, нужно было чем-нибудь занять.
Около кирпичной стены, на которой обыкновенным мазутом полуметровыми печатными буквами было написано: «Багажное отделение», собралась толпа. Протиснувшись вперед, я увидела, что в центре общего внимания были мальчишки-подростки, человек пять-шесть. Их вид и одежда могли бы послужить прекрасной натурой для художника.
Дело было летом, и мальчики оделись с таким расчетом, чтобы не слишком себя обременять. У некоторых были с собой школьные портфели, у одного висела через плечо потертая кирзовая полевая сумка, другой держал в руках новенький чемоданчик — такие обычно носят девушки-студентки да еще спортсмены — со свежими царапинами на блестящих черных боках.
Несомненно, эти добрые молодцы собрались в какую-то экспедицию или, наоборот, возвращались из далекого путешествия. Скорее всего можно было предположить последнее. Вид у компании был заметно помятый, да и сами участники ее глядели на белый свет повесив носы.
Тут же стояло несколько женщин, — очевидно, матери путешественников.
Перед всей этой группой важно прохаживался взад-вперед милиционер-железнодорожник.
Видимо, ждали кого-то еще.
— Видели робинзонов? — весело обратился ко мне немолодой мужчина, с которым мы приехали сюда в одном вагоне. — В Жлобине задержали. В Казахстан собрались. Целинные земли осваивать.
Я не успела ничего ответить, как раздался зычный голос:
— Расходитесь, граждане! Неужели у вас нет других дел, как толкаться тут?
Этому широкоплечему милицейскому старшине, видимо, было поручено решить судьбу робинзонов.
— Здорово, орлы! — так же зычно приветствовал он мальчишек. — Кто из вас атаман? Не иначе — ты, — указал старшина на узкоплечего мальчонку с лицом, усыпанным, словно яйцо дрозда, густыми веснушками.
«Атаман» переступил с ноги на ногу и еще ниже опустил голову.
Мать «атамана» хотела было попросить о чем-то старшину, но только всхлипнула и не смогла вымолвить ни слова.
— A-а, и ты, Ремзиков, тут? — повернулся старшина к соседу «атамана». — Давно мы с тобой не виделись! Месяца с два, пожалуй?
В голосе старшины звучали нотки той незлобивой усмешки, по которым легко угадывается человек умный, способный увидеть в душе другого человека нечто такое, о чем тот и сам подчас не догадывается.
Ремзиков, коренастый подросток, не отвел в сторону хмурого взгляда и понуро уточнил:
— Меньше.
«Ремзиков» — эта фамилия была мне знакома. И не только фамилия.
Первая наша встреча произошла в этом же городе около трех лет назад.
Помню, мороз на улице — страшный, да еще ветер.
В новом городском поселке затерялся где-то дом моих знакомых. И, как на грех, не у кого спросить. Кому охота в такую погоду нос на улицу высовывать?
Вдруг из двора, наполовину огороженного дощатым забором, вылетает на коньках мальчуган. Уши рыжей шапки вразлет, коротенький ватник подпоясан широким ватным ремнем. Красные бумазейные штаны на самых непрактичных местах украшены темными заплатами.
Раз-другой расписался коньками на льду узкой придорожной канавки и остановился — разглядывает меня.
— Муравейки где живут? — переспрашивает он. — Вон там, где красная крыша.
Махнув рукой в сторону соседней улицы, мальчуган энергично трет рукавом конопатый нос и сообщает:
— Их батька ногу сломал.
— В больнице лежит?
— А где ж еще? — говорит он, считая мой вопрос неуместным.
— Как тебя зовут?
— Шурка Ремзиков, — глуховато басит мой новый знакомый и снова вытирает нос.
Мы не стоим на месте. Мы идем: я — по заметенному снегом тротуару, Шурка «пишет» коньками рядом по канавке.
— В каком ты классе?
— В четвертом.
Так и должно быть, Шурке лет десять — двенадцать.
— Хорошо учишься?
— Не, плохо, — безмятежно отвечает Шурка.
— Плохо? — переспрашиваю я. — Почему?
— Не хочу учиться.
— Почему не хочешь? — Меня удивляет уже не сам ответ, меня удивляет Шуркин эпический тон.
— Неохота.
Попробуй убедить человека, чтоб он делал то, к чему у него нет охоты!
И я оставляю в покое учебу и спрашиваю о другом:
— А с кем ты живешь?
— С мамкой.
— А отец есть?
Помолчал, а потом понуро:
— Отчим.
— За двойки наказывает?
— Так я и буду ждать, чтоб он меня бил! — И в глазах Шурки на миг вспыхивает злой огонек.
— А школа у вас хорошая?
— Самая лучшая. Вон она! Во всем городе другой такой нет. Только в том году построили. Четыре этажа.
Школа — новое белое здание с колоннами — действительно замечательная. И чувствуется, не последнее место занимает она в Шуркином сердце. Злой огонек в его глазах гаснет и загорается новый — искреннего восхищения и гордости.
— И учительница у вас хорошая? — Я стараюсь отыскать кончик в запутанном клубке Шуркиной неуспеваемости.
Молчит, что-то взвешивает. Опять взлет рукава к носу — и после короткого молчания неуверенно:
— Хорошая. Только любимчиков любит.
— А ты не любимчик? — смеюсь я.
— Не. — Шурка, должно быть, представил себя любимчиком, и ему самому сделалось смешно. — Меня ее любимчики дразнят, а она ничего…
Шурка очень открытый и интересный для наблюдения человек, и мне не хочется так быстро расставаться с ним.
— Ну, хорошо, — говорю я, хоть делать такой вывод у меня нет никаких оснований. — Ты плохо учишься. Ты не хочешь учиться. А кем ты хочешь быть?
Видно, никто не посеял в Шуркином сердце зерна животворных мечтаний о будущем. И потому он беспечен.
— Никем.
— А что же ты будешь делать, когда вырастешь?
— Ничего.
— Так что же ты будешь есть? — Иного вопроса я уже не могу придумать.
— Всё.
— А где будешь брать?
— Буду покупать.
— За что?
— За деньги.
— А где ты возьмешь деньги?
— Мамка даст.
— Так мамка же состарится…
— Не состарится! — уверенно отвечает Шурка и так трет рукавом свой конопатый нос, что мне становится боязно, останется ли он на месте. Нет, ничего, все в порядке.
Неожиданно Шурка сам начинает выспрашивать у меня:
— А зачем вы идете к Муравейкам?
— Они мои знакомые.
— А их Лорка тоже двойки хватает, мы с ней в одном классе, — почему-то вдруг решает насолить моим знакомым Шурка. — Вчера по физкультуре схватила.
— Ну?!
— И задавака. Как получит пятерку, всем за версту хвалится.
— Значит, пятерки все-таки Лорка получает? А ты сам получаешь?
— Некоторые в двадцать раз больше ее получают…
— Вот как?! — удивляюсь я.
Шурка входит в роль.
— А Лоркина мать ворожея… — полностью уничтожает он Лорку. — На картах ворожит.
— Ну?! — еще больше удивляюсь я и спрашиваю: — А что еще ты знаешь про Лорку?
— Я про всех все знаю. Про всю улицу…
— А… стихотворение, заданное на завтра, ты тоже знаешь?
Спрашиваю наугад и попадаю как раз в цель: стихотворение на завтра задано.
— Я его утром, до школы, выучу, — беспечно сообщает Шурка и выписывает на небольшой ледяной тропке замысловатые фигуры.
Мы подошли к небольшому домику с красной железной крышей.
— Вот тут Лорка Муравейко живет, — показывает Шурка и, должно быть, желая скорей покончить со своим дорожным знакомством, мчится дальше.
Мотались рыжие уши его старой шапки, мелькали темные латки на красных штанах. И хоть Шурки уже не было, все виделся мне его смышленый насупленный взгляд.
Что-то симпатичное было в этом взгляде.
…Шурка здорово изменился за это время. Вытянулся, заметно возмужал. Даже чуб завел.
На нем была полинялая голубая футболка и закатанные выше колен неопределенного цвета хлопчатобумажные штаны. Черный, непослушный и, как и сам хозяин, неухоженный чуб торчал во все стороны из-под некогда малиновой, вышитой серебром бархатной тюбетейки.
Шурка был босой — и так жарко.
— Ну, что будем с вами делать, орлы? — снова обратился старшина к мальчикам. — Мне кажется, что сначала всем вам нужно заглянуть в отделение милиции. Там быстро решат, кого из вас куда отправить, если уж вам так наскучило жить дома и учиться в школе…
Не успел старшина окончить, как произошло совсем неожиданное. Первым сдался «атаман». Он ринулся к матери и, забыв о своем достоинстве путешественника, завопил на всю привокзальную площадь:
— Мамочка, я больше не буду-у-у!..
Это словно послужило сигналом к отступлению для других. Узкоплечего «атамана» с полевой сумкой на боку поддержали остальные.
Капитуляция была самая позорная.
Один только Шурка Ремзиков, брезгливо скривив толстые обветренные губы, независимо смотрел в сторону, всем своим видом показывая, что нести ответственность за это бесчестье он не собирается.
Путешественников поддержали матери. Положение в самом деле казалось критическим.
Однако, к общему удивлению, рыжеусый старшина обратился к главным действующим лицам с таким неожиданным приказом:
— А ну, чтоб сейчас же никакой сырости мне не было! И марш по домам!.. Только имейте в виду: кто еще раз надумает ехать в Казахстан, пусть загодя напишет заявление в отделение милиции, тогда сразу получит путевку…
Всерьез он говорил или шутил, трудно было понять. Но мальчики и не старались вникать. Каждый спешил прикрыть свое отступление маминой спиной…
Шурка Ремзиков остался один. За ним никто не пришел. Но это, видать, не очень-то его волновало.
— Мне тоже идти? — без всякого выражения на лице поинтересовался Шурка.
— А как же, — ответил старшина. — С нами в отделение. — И тут же, словно сочувствуя, спросил: — Спасовала, брат Ремзиков, твоя команда?
— Ну их, — пренебрежительно отмахнулся Шурка. — Раззявы…
Они пошли впереди, я — следом за ними.
В отделении, в комнате инспектора милиции, мы с Шуркой возобновили наше прежнее знакомство. За эти три года Шурка, как ни скептически относился он в свое время к учению, все-таки сумел добраться до седьмого класса. Тут бы ему и выбрать самостоятельную дорогу в жизни, но помешала переэкзаменовка по алгебре. Однако неудача эта не особенно беспокоила Шурку. Чувствовалось, что наука по-прежнему не занимала сколько-нибудь заметного места в его жизни. Но сказать, что Шурка вообще не изменился, было нельзя. Он уже не надеялся, как когда-то, на мать, он жаждал самостоятельности и активных действий…
В семье Ремзиковых (мать — уборщица, отчим Шурки — шофер и еще трое, кроме Шурки, маленьких детей) не было особого достатка, и неудивительно, что детям приходилось не сладко.
Мать много работала, редко бывала дома. Она всегда спешила, не успевая приглядеть за детьми, и всякий раз на ходу наказывала Шурке следить за ними, чтобы не дрались, чтобы не уходили со двора.
Шурка, у которого из-за малышей никогда не было свободной минуты, обычно огрызался:
— Нужны они мне! Сама смотри за ними. Я уроки еще не выучил.
— А что толку? Выучишь или нет, все равно двойки хватаешь, а из троек никогда не вылезаешь, — сама того не понимая, в самое сердце ранила Шурку мать.
— Ну и пусть. И не буду учить. Пускай будут одни двойки… — глотал слезы обиды Шурка.
— Ну и пусть будут, черт с тобой! Я сердце из-за тебя надрывать не стану… Но смотри — узнает отец, он тебя научит.
— Какой он мне отец…
Шурка не помнил своего родного отца. От матери только и от соседей знал, что отец его был человеком, какие редко встречаются: и умный, и добрый, и руки у него были золотые… Отец Шурки не вернулся с войны.
А отчим… Шурка никогда не мог простить ему надругательства над отцовской фотокарточкой. Эта фотокарточка висела в большой рамке на стене. В первую же неделю, перебравшись в их дом, пьяный отчим разбил рамку и, разорвав, начал топтать фотокарточку.
Ужас и отчаяние охватили Шурку так, что он сначала не мог даже двинуться с места… И тогда, и потом он не помнил, как кинулся на пьяного отчима, как впился зубами в его черный от масла и бензина кулак, как отлетел, отброшенный тяжелым сапогом, и стукнулся головой об ножку стола… С того дня отчим стал кровным Шуркиным врагом.
Трезвый, отчим казался молчаливым, безвредным человеком. Чаще всего он молча сидел за столом или ложился на кровать и, закинув ноги на спинку, чтобы не пачкать сапогами одеяло, одну за другой курил цигарки… Малыши, родные дети, которые ластились к нему, его не волновали. Он их не отгонял, но и не ласкал… Ему было безразлично, что нет на зиму дров, что протекает крыша и что нужно отремонтировать дверь. Пусть об этом, жена заботится. Он знал, что она позаботится.
Трезвого отчима Шурка боялся и ненавидел, пожалуй, больше, чем пьяного.
Но и Шуркину незавидную жизнь освещали порой огоньки надежды, светлой мечты. Они украшали эту жизнь, наполняя ее особенным содержанием и смыслом.
Однажды сосед Ремзиковых, капитан Смыкадуб, позвал мальчика с собой рыбачить на Березину. С той поры спиннинг стал Шуркиной мечтой, заветным желанием, путеводной звездой.
Целый год лелеял он эту мечту, представляя самые невероятные уловы… Первыми, кому он рассказал об этом, были его маленькие брат и сестры. Не имея никакого представления, что это за спиннинг такой, и даже не умея выговорить это слово, малыши увлеклись Шуркиными рассказами и горячо сочувствовали брату.
Мать, у которой не было времени заниматься детскими выдумками, а тем более неоткуда было брать на них деньги, встретила Шуркин спиннинг, как и все прочее, равнодушно и спустила мальчишку с небес на землю:
— Лучше погляди, как ты штаны за неделю истрепал. На одного тебя денег не наберешься.
— А я у тебя и не прошу денег. Я только говорю, что капитан Смыкадуб в воскресенье наловил спиннингом полное ведро щук, — обиделся Шурка.
— Знаю я, куда ты клонишь… Капитан наловил, так ты ему не чета. Капитан, если захочет, и «Победу» купит, так, может, и тебе захочется?..
Разговор в таком духе продолжался еще с полчаса. Оба на этот раз никуда не спешили. Мать стирала белье. Шурка, раскрыв задачник, давно забыл про задачи и воображал себя хозяином спиннинга.
Мечта эта разбилась совсем неожиданно, оставив в Шуркином сердце глубокую рану.
Дня через три после разговора Шурки с матерью во двор к Ремзиковым забрался чужой петух. Ни у кого на всей улице не было такого голенастого дурня.
Малыши погнались за петухом по двору. Шурка, засунув два пальца в рот, дико свистнул вслед. Вместо того чтобы бежать со двора, петух как-то смешно присел на месте, совсем как старая курица, потом кинулся в хлев. Через несколько минут, страшно напуганный, он сидел на руках у Шурки, напрасно пытаясь взмахнуть крыльями. Шурка даже слышал, как часто билось испуганное петушиное сердце: тук, тук, тук…
Как раз в этот момент в воротах показался Казик Бондарев, пришел звать Шурку мяч погонять. Увидев петуха, Казик на какое-то время забыл про футбол и спросил:
— Это вы купили?
— Да нет, чужой приблудился.
— Чей?
— Да не знаю. Говорю, приблудился. Малыши погнались за ним, а он в хлев… Там я его и поймал.
— Давай продадим! — предложил вдруг Казик.
— Зачем? — не сразу понял Шурка. — Он же от кого-то удрал.
— Ни от кого он не удирал. Ты видел такого на нашей улице?
— Не видел, — неуверенно ответил Шурка и в свою очередь поинтересовался: — А что купим?
— «Что купим, что купим»! — передразнил Казик. — Что захотим, то и купим. Конфет, мороженого. И малышам принесем.
— Спиннинг купим!.. — Семилетнему Шуркиному брату возможности, связанные с выручкой за петуха, казались неограниченными.
— Спиннинг?!
Об этом Шурка и не подумал.
Через полчаса они уже были на рынке. Шли смело, никого не боясь: впереди Казик, позади Шурка, держащий обеими руками петуха.
Покупательницы одна за другой брали петуха, прикидывали на вес, но почему-то быстро возвращали его назад. Одни говорили — старый, другие усмехались и называли ребят торгашами, третьи спешили и вообще ничего не говорили, провожая мальчиков и петуха невнимательными взглядами.
Шурка и Казик прошли весь рынок и незаметно оказались около продавщицы мороженого. Пекло солнце, обоим хотелось пить, хоть бери да отдавай петуха за две порции мороженого.
— Люди добрые, гляньте — да это ж мой петух! — раздался вдруг над Шуркиным ухом крикливый женский голос. — А я иду и думаю: что это у Ремзичихи за надобность такая, что она хлопца послала на базар с петухом?
Пышная, как гречневая оладья, рука, что прилипла к его худенькому плечу, и этот крик на всю площадь чуть не до земли пригнули Шурку. Он побелел и не мог вымолвить ни слова: перед ним стояла соседка, толстая женщина с красным, словно налитым брусничным соком, лицом. Круглый год не вылезала она с рынка, каждый день сидя там на одном и том же месте.
— А оно вон что! — вопила соседка. — Я держу петуха, кормлю, а его уже на продажу пустили… Где же это ты схапал его, голубчик?
— Я его нигде не хапал! — рванул Шурка свое ухо из липких толстых пальцев. — Он сам пришел…
— Сам пришел?! Знаю я, как к вам все само приходит. И мать твоя такая!
От последних слов Шурке сделалось больней, чем от цепких пальцев.
— Что вы знаете? — глотая слезы, крикнул он. — Спросите у Казика, он все видел…
Но Казика и след простыл. Быстро сообразив, что дело обернулось совсем не так, как они думали, Казик незаметно нырнул за чужие спины…
…Это был первый привод Шурки Ремзикова в отделение милиции.
Вечером того же дня мальчишка получил дома — не первую уже за свою короткую жизнь — взбучку. После «науки» отчима он долго не мог сидеть за партой.
Петух еще больше испортил Шуркины дела в школе. Как-то так случилось, что никто из учителей особенно не удивился, услышав о новом проступке Ремзикова. Никто не заступился за него, никто искренне не поинтересовался, как все случилось на самом деле… Так незаметно к Шурке-«лодырю» прилипло и другое, еще более обидное прозвище — «вор».
Причиной второго привода были соседские житники. Житники эти — краснобокие прозрачные яблоки — так соблазняли мальчишек, что наконец не хватило никакого терпения. Налет произошел ночью, когда, по донесению разведки, хозяин должен был быть в отлучке.
Неслышно одна за другой перемахнули высоченный забор три тени. Шурка перекинул ногу четвертым. И в этот момент где-то внизу зарычала соседская собака, послышался ошалелый детский крик, и все потонуло в общем плаче и собачьем лае…
На другой день хозяин сада привел двух «налетчиков» в отделение.
Опять приходила в милицию мать и забирала Шурку домой. Опять ремнем отчим до крови «учил» Шурку, как нужно жить на свете…
Теперь его ждала третья такая встреча.
— Тетя, не нужно вызывать мамку! — просил он инспектора милиции со слезами в голосе.
— А что же делать, Ремзиков? Что с тобой будет? Вот ты взял и поехал, а про мать ты подумал?
Шурка молчал. Вряд ли тревожили его такие заботы.
— И скажи мне: что бы ты делал там, на целинных землях? Что бы вы все там делали? — спрашивала инспектор у Шурки.
— Нашел бы дело, — понуро ответил Шурка. — Научился бы и шофером работал…
— Мал ты еще.
— Подрос бы, — так же уверенно, как когда-то говорил мне, что его мать никогда не состарится, сказал Шурка и, помолчав, всхлипнул: — Я все равно не буду с ними… Все равно убегу…
— Убежишь и будешь мотаться по свету, — строго остановила его инспектор. — А ты не убегай, а заслужи, добейся, чтобы тебя туда послали… Какой из тебя сейчас шофер? А вот поступил бы, скажем, в автомеханический техникум, окончил его — тогда езжай, куда хочешь: на целинные земли, на любое строительство… Автомеханику всюду работа найдется. Было б только желание работать.
— Меня не примут, — глухо сказал Шурка, глядя в землю.
— Сдашь переэкзаменовку и поступишь. Лишь бы ты захотел поступить, а мы и школа поможем тебе. Все зависит от тебя самого.
— Если б приняли… — все так же уныло проговорил Шурка, но на этот раз в голосе его звучала слабая нотка надежды.
Мать не пришла за ним в отделение милиции. Чтобы оградить мальчишку от побоев, мы с инспектором решили сами пойти с ним домой.
Мать мы дома не застали. Она еще была на работе. Шурку встретили малыши. Они навалились на него со всех сторон, с писком и смехом повисли на нем, завертелись с ним по двору…
В углу двора, в тенечке под вишней, уткнувшись лицом в рукав, спал Митька — так за глаза звал Шурка отчима.
Он не поднял головы, не проснулся даже от шума.
Малыши беззаботно разъяснили:
— Папка спит пьяный…
Шурка сделал выразительный жест: пошли, малышня, на улицу!
Он был рад им, этим своим мучителям! С ними он забыл о неудачном путешествии, забыл, что вечером его ждет еще встреча с матерью, что во дворе спит пьяный Митька…
Нет, даже и теперь не казался мне Шурка пропащим человеком!
1957
Так звали молодую гнедую кобылу. Книга — потому, что на лбу у нее было белое пятно, — точь в точь раскрытая книга. Ну, а почему партизанка, об этом вы, должно быть, уже сами догадались.
Попала она в партизаны при следующих обстоятельствах. Еще в первые месяцы войны Книгу ранило в ногу осколком гранаты. Рана была тяжелая, хозяин Книги, молодой кавалерист, пожалел, не пристрелил кобылу, оставил ее под присмотром старого крестьянина в деревне, за которую шел бой с фашистами.
— Не могу, рука не поднимается… Она ж как человек, понимает каждое слово… — печально говорил солдат крестьянину, гладя понуро опущенную голову Книги. — Присмотри за ней, отец. Может, и выходишь. Тогда она еще послужит тебе…
Книга слушала своего хозяина, ласково терлась об его руку мягкой, бархатной мордой, и в ее умных, блестящих, как каштан, глазах чернела невысказанная печаль.
— Будь, сынок, сам жив и здоров. А о кобыле не беспокойся. Присмотрю, — обнадежил кавалериста крестьянин.
— Спасибо, отец, — крепко пожал ему руку солдат и побежал догонять товарищей.
С того дня Книга осталась у нового хозяина. И нужно сказать — ей повезло. Был тот крестьянин человеком добрым и участливым, лечил и присматривал за раненой Книгой на совесть. Вскоре Книга оправилась, выздоровела, только заднюю правую ногу все подтягивала. Но и это к осени прошло.
А осенью, в одну из глухих, дождливых ночей, к ее новому хозяину постучали в окно партизаны. Одному из них нужно было как можно быстрей добраться до соседней деревни — такое у него было задание. Тогда-то хозяин и вывел из хлева Книгу… Книга тонко заржала, ударила копытом о землю, но, почувствовав твердую руку всадника, послушно тронулась со двора.
С той ночи Книга и стала боевой партизанкой. Была она очень умная кобыла, но с норовом! Не понравится седок, так хоть убей ее, злобно ржет и грызет удила, становится на дыбы — и ни с места. А то, бывало, когда в походе случалось переходить брод, возьмет да и ляжет в воду…
Некоторые горячие хлопцы не любили Книгу, и ей не раз от них доставалось. Но Книга не хотела покориться. Она только раздувала ноздри и била копытом о землю.
Зато какой смирной и послушной делалась кобыла в руках того, кто умел приласкать ее. Неизвестно, почему Книга из всего отряда выделяла партизанскую связную Таню. У Тани была толстая, до колен, темная коса (в эту косу она не раз закручивала гранаты «лимонки» и так проносила их через полицейские посты) и веселые серые очи. Когда Таня смеялась, смех ее звучал словно серебряный колокольчик. Книга, если она была в это время поблизости, настораживала свои короткие острые уши и прислушивалась. А потом сама тоненько ржала: наверное, высказывала свое удовлетворение.
Дружили они преданно. Книга умела, если нужно было замаскироваться, лечь на землю и лежать неподвижно до тех пор, пока ей не разрешали встать. Она умела ступать, как кот, совсем не слышно, и бег ее был легок и стремителен. Не один раз выносила Книга бесстрашную партизанку из-под вражеских пуль. Зато и Таня не раз отдавала своей боевой подруге последний ломоть хлеба…
Вот что с ними однажды случилось.
Лесной дорогой возвращалась Таня верхом на Книге с боевого задания. Утомленная бессонной ночью, она незаметно задремала. До лагеря оставалось несколько километров, но умная Книга знала все партизанские тропки, и можно было не бояться, что она не найдет дороги… Таня очнулась оттого, что кобыла вдруг остановилась и застыла на месте как вкопанная. Таня тронула стремена, и в ответ Книга только повела настороженными ушами. Таня потянула за повод — Книга снова не тронулась с места, даже головы не повернула, только нетерпеливо переступила с ноги на ногу, будто попросила: «Не мешай…»
«Что-то не так». Настороженность и волнение Книги передались и Тане. Она перегнулась с седла и ласково погладила морду кобылы.
Книга опять нервно вздрогнула, застригла ушами, к чему-то внимательно прислушиваясь. Тогда Таня соскочила с седла и направилась к кустам, куда неотрывно глядела Книга. Кобыла сделала несколько шагов вслед за нею. Раздвигая кусты, Таня пошла дальше. Книга не отставала. Волнение Тани все росло. Теперь и она уже чувствовала какой-то смешанный острый запах: запах горелой ткани, бензина и еще чего-то.
Нащупав в кармане стеганки наган, Таня осторожно раздвигала кусты и шла все дальше и дальше от дороги. Ступая так же бесшумно, как и Таня, Книга не отставала от нее ни на шаг. Вдруг до Тани долетел слабый человеческий стон. От неожиданности она подалась назад. Стон повторился. Может быть, человек звал на помощь, может быть, умирал и просил пить…
Овладев собой, Таня шепотом приказала кобыле:
— Книга, стоять!
А сама, взяв в правую руку наган, осторожно двинулась в ту сторону, откуда слышались стоны.
Продравшись сквозь цепкий ельник, Таня замерла на месте. На небольшой, с хату величиной, полянке дымились обломки самолета. И среди этих обломков лежал человек, летчик… Раздумывать было некогда, и Таня кинулась к нему. Это был наш, советский летчик.
Одежда на летчике истлела. От ожогов и страшной боли он потерял сознание. Таня попробовала поднять его и посадить, но он только протяжно застонал и опять, как неживой, осел на землю. Нужно было что-то делать, нужно было, как-то спасать его…
И Таня вспомнила про свою верную Книгу. Умное животное, услышав голос хозяйки, мгновенно очутилось рядом.
— Книжечка, родная, помогай!..
Кобыла прислушивалась к тревожному Таниному голосу и послушно делала все, что Таня ей приказывала.
Вот она опустилась на землю. Повернулась спиной к летчику, приподняла голову, чтобы Таня могла привязать к ее шее руки летчика… Потом осторожно поднялась с земли и подождала, пока девушка сама сядет на нее. Затем так же осторожно они двинулись в лагерь.
Из партизанского отряда летчика отправили в госпиталь, на Большую землю.
…После войны летчик случайно встретился с Таней на аэродроме в Москве. Он должен был вести самолет, на котором Таня возвращалась домой с конференции сторонников мира. Летчик узнал Таню, очень обрадовался и повел ее знакомиться со своими товарищами.
— Это партизанка Татьяна… Таня. Она спасла меня от смерти, — рассказывал он летчикам.
— Не совсем я. Скорее спасла вас Книга. Это она услышала…
— Верно, верно, и Книга! Где она теперь, не знаете?
— Как же. Знаю. Сразу после соединения с Красной Армией мы отдали ее колхозникам. И теперь она несет свою службу в колхозе…
Такая вот история партизанки Книги.
1962
Загорелый, худой, в пестрой тюбетейке и коротких штанишках, Ленька важно шествует по набережной. С одной стороны он держится за бабулину руку. Бабуля маленькая, круглая, в соломенной шляпе. С другой стороны вышагивает Ленькин дед. Высокий, сухощавый, во франтоватой черной форме морского офицера, с кортиком на боку, с золотым якорем на белой фуражке, с тремя крупными звездочками на погонах. Капитан первого ранга… Лопнуть можно от зависти!
А Ленька даже не оглядывается на наш теплоход, на нашу палубу, на нас с Аликом.
— Ну что, — говорю я Алику, — видел, какой у Леньки дед? А ты не верил.
— Подумаешь! Мой папа…
Я знаю, что Алик скажет дальше. Он обязательно начнет хвалиться, что его папа капитан теплохода. И что он, Алик, со своим папой, может, сто раз ходил (Алик не ошибется: он не скажет, как несведущий в морских делах человек, «плавал» или, еще хуже, «ездил», Алик скажет «ходил»), ходил и по Волге со всеми ее теперешними морями, и по Волго-Донскому каналу и, может, заходил в сто городов.
— Папа — это неудивительно. А вот дед!
Взрослый человек, я понимаю, что это плохо, что это совсем не педагогично вот так не дать человеку высказаться и, можно сказать, оборвать его.
— Подумаешь!.. — не хочет сразу сдаваться Алик.
— Папа что. А вот дед, да еще такой, как у Леньки, — вот это моряк! Вот это капитан!
Последнее я говорю наугад: я совсем не уверена, что Ленин дед водил в плавание корабли, как водит их отец Алика. И все равно говорю так.
Алику это не нравится, и он норовит как можно быстрее отвязаться от меня.
— Подумаешь! — пренебрежительно бросает он опять, уже мелькая над трапом загорелыми ногами. Достигнув верхней палубы, он не свешивается, как обычно, вниз круглой стриженой головой, не машет рукой мне на прощанье, не приглашает в гости.
Все понятно: обиделся.
Ах, Алик, Алик…
Ах, Леня, Леня…
И у меня вдруг становится легко и весело на сердце. Как хорошо, что у Лени есть такой дед!
Показались они на палубе уже где-то под Угличем, когда все пассажиры вышли поглядеть на колокольню, что высилась над волнами Калязинского водохранилища. Еще не так давно эта колокольня возвышалась на площади города Калязина, а теперь она служит маяком для капитанов.
Первым откуда-то вынырнул круглоголовый розовощекий здоровяк Алик. Забавно было наблюдать за его любопытным курносым носом.
— Ты чей?
— Я — сын капитана! — хвастливо задрал Алик нос.
— Ну-у!..
А за Аликом вышмыгнул вскоре и худой, голенастый Леня. Первое время он не отходил от матери — невысокой, тоненькой, как девочка, женщины с тяжелым узлом смоляных волос. Сначала они долго стояли на носу теплохода, закрываясь от тугого встречного ветра маминым плащом. А потом перешли на корму, поднялись на верхнюю палубу. По выражению их восхищенных лиц было видно, что в путешествиях они новички, что и сам теплоход для них новость.
Назавтра прошел дождь, и палуба сделалась скользкая, как каток. Мальчики это сразу оценили и уже вдвоем «катались на коньках»…
Алик и правда был сыном капитана нашего теплохода и капитанши, молодой располневшей женщины, которая редко когда показывалась из своей капитанской каюты.
А Леня… Дома знакомые заверили его мать, что «втиснуть» мальчика на теплоход будет все равно что раз плюнуть. И она отважилась и взяла сына с собой, хоть в путевке черным по белому было написано: «Детям до шестнадцати лет путешествие на теплоходе не разрешается». И конечно, натерпелась горя. При посадке ей предложили либо оставить сына, если есть родственники или знакомые в Москве, либо самой отправить его самолетом домой, а потом догонять теплоход. Ни того, ни другого она не могла сделать. И она умолила капитана разрешить ей взять сына с собой, пообещав, что тут же отправит телеграмму и сдаст его своим родителям в Саратове. На том и порешили.
Мальчики вскоре подружились и были неразлучны.
Как сын капитана, Алик чувствовал себя в привилегированном положении. Он был на теплоходе, в особенности среди команды, своим человеком и потому водил Леню — новичка в путешествиях — по всем закоулкам теплохода. Спускался с ним в трюм и, с разрешения старшего механика, даже в машинное отделение. Но там, в машинном, от шума и грохота мудреных машин, которые двигались и делали что-то все сразу, Леня только глох и ничего не мог ни понять, ни различить. Мальчики не раз заглядывали и в капитанскую рубку! И там, совсем как его отец, капитан, как старпом, Алик сам командовал: «Право руля!», «Лево руля!», «Полный вперед!»
— Вот что, брат, — обыкновенно говорил отец Алика, высокий светловолосый мужчина в синей форме капитана-речника, — давай-ка ты лучше полный назад.
Леня сначала побаивался капитана и всей команды теплохода, но, быстро освоившись и почувствовав, что капитан человек не злой, тоже каждый раз норовил подержаться за штурвал.
— Почему это везде стрелки и стрелки? — спрашивал он.
— А это, брат, все умные приборы, которые показывают, какой держим курс, с какой скоростью идем. Показывают, как машинное отделение работает… Ты не был в машинном?
— Был.
— Ну и как?
— Там очень жарко.
— Гм… Заметил ты, брат, правильно. Что жарко, то жарко… Ну, а как насчет машин, разобрался?
— Они очень грохочут.
— И это, брат, верно. Грохочут!.. Ну ладно, сдам вахту, пойдем вместе поглядим, что к чему.
И капитан исполнил свое обещание: сдав вахту, сам сводил мальчиков в машинное отделение и объяснил им, что к чему.
Как-то во время одного такого серьезного мужского разговора капитан спросил у Леньки:
— Ну как, домой, к батьке, вернешься уже моряком?
Ленька покраснел, как-то вдруг сразу сник и ничего не ответил.
— Батька, говорю, удивится? Кем он работает?
— А у меня нет…
— Ну-у… — сразу осекся и как-то неуверенно протянул капитан. — Извини, брат…
— А что, отец тебя бросил? — тут же решил выяснить Алик.
— Не… — понурился Ленька, и в его глазах заблестели слезы.
— Ну, это не твое дело, — поспешил переменить курс разговора капитан, но Алик не понял отца.
— Так почему же его у тебя нет? Умер?
— Алик! — прикрикнул на сына капитан.
— Не умер… — И, не сказав больше ни слова, Ленька бегом бросился в свою каюту к матери.
— Ну и лопух, брат, ты… Ничего у тебя нет вот тут, в машинном отделении, — постучал сына по лбу капитан и, не сказав больше ни слова, недовольный, подался к себе на мостик.
…Никто не знает, о чем был разговор у Леньки с матерью, только после ужина — обыкновенно в это время они гуляли вдвоем на верхней палубе — они не показались из каюты. Не видно их было и назавтра.
Под вечер встретился мне понурый Алик.
— Где же твой приятель?
— Сам не знаю.
— Как же так?
— Не знаю… Я сказал, а он побежал…
— Ну, если сказал что нехорошее, попроси прощения — и все.
— Я не хотел плохого…
— Бывает и так, что не хотел, а обидел.
— Я пойду! — сразу как-то повеселев, не то спросил, не то посоветовался со мной Алик.
— Ну конечно!
И через полчаса у них уже был прежний мир и согласие. Они, сидели в капитанской каюте — голова к голове — около открытого окна и горячо что-то обсуждали. Я стояла на палубе неподалеку от капитанской каюты.
— А мой дедушка капитан!.. Я — внук капитана… — донесся до меня взволнованный голос Леньки.
Алик ответил тоном человека, которому известно все на свете:
— Дедушки не бывают капитанами.
— А вот и бывают! Мой дедушка… Честное октябрятское…
Алик был непреклонен:
— Спроси у моего папы!
— А может, твой папа и не знает… — Человек по натуре мягкий и тактичный, Ленька не мог заявить так безапелляционно, как сделал бы Алик, что папа его ничего не понимает.
— Не знает? Мой папа все знает! Думаешь, если у тебя нет папы…
Подслушивать чужой разговор нехорошо, я это знала. И все же я не выдержала:
— Леня! Иди сюда!
Он не убежал, как вчера. Он только приподнял плечо, словно намереваясь защититься. Скрывать и притворяться, что ничего не слышала, я не могла!
— Дедушки могут… Дедушки бывают капитанами! Я знаю!
Ленька остановился, глядя на меня с недоверием.
— А капитаны, которые в войну топили фашистские корабли!.. А капитаны дальнего плавания!.. Они плавали и сто, и двести лет назад… Так почему же дедушки не могут быть капитанами? Могут дедушки быть капитанами!
Это была целая речь. Без связи, без конкретных имен и исторических примеров… И все равно это была речь в защиту дедушек-капитанов.
И Ленька расцвел! Ленька поверил мне. Поверил потому, что я поверила ему. Потому, что мы поверили друг другу!
— Ага! — с видом победителя поглядел он на Алика.
— Подумаешь!.. — Алик был побежден.
…И вот мы пришли в Саратов. Теперь, прижившись и став на нашем теплоходе своим человеком, Ленька, наверно, мог бы плыть до самой Астрахани. Но дело было сделано, телеграмма в Саратов была отправлена еще из Москвы, и бабушка с дедушкой ждали Леньку на пристани.
Худой и загорелый, в пестрой тюбетейке и коротких штанишках, не оглядываясь, Ленька важно шествует по саратовской набережной. С одной стороны он держится за бабушкину руку, с другой — за дедушкину.
У дедушки черная форма морского офицера. На боку у дедушки кортик. На фуражке золотой якорь. А на золотых погонах три большие золотые звездочки — капитан первого ранга! Можно лопнуть от зависти.
А Ленька даже не оглянется на наш теплоход, на нашу палубу, на нас с Аликом.
И мне почему-то делается одновременно и грустно, и радостно.
Как все же хорошо, что у Леньки есть такой дед!..
1964