Ночь припала к земле — и не то дремлет, не то прислушивается…
— Что ты молчишь, Наташа? Чего загрустила?
— А тебе не грустно?
Андрей окинул ее долгим взглядом, сильно, до боли, сжал руку:
— Будешь меня ждать? Замуж не выскочишь?
И самому стало смешно, когда представил, что Наташка, эта сероглазая его Наташка, как называл ее мысленно, может выскочить за кого-нибудь другого, не за него.
— А как же, обязательно выскочу. Посчитай, сколько ждать, пока училище кончишь, — страхота!
Они помолчали.
— Пошли, Андрей, поздно уже, — заторопилась Наташа, но глаза говорили совсем другое.
— Посидим еще. Завтра же уезжать.
— Ладно. Пять минут.
— Десять.
Когда они подходили к ее общежитию, совсем уже рассвело.
— Иди, Наталочка, спи. А я — в гостиницу. Тоже попробую вздремнуть — и за тобой на вокзал.
— Андрей!..
Давно это было. 1941 год. Учеба. Надежды. Андрей… Пять лет прошло с того часа. Скоро опять май. А как изменилось все! Изменилась жизнь. Остались только воспоминания. Нет, лучше не думать, лучше не вспоминать.
Наташа закрыла окно, подошла к столу. Надо готовиться к занятиям. В школе она преподает первый год. Всю войну, в эвакуации, чего только не делала: в колхозе работала, санитаркой в эвакогоспитале, даже счетоводом была. Многое после института забылось, и теперь Наташе приходилось нелегко.
В шестом классе повторяют Коласа «На просторах жизни». Степка и Аленка.
Как занятно получилось тогда, в день их первой встречи. Вокзал. Давка. Ни пробиться, ни сесть, ни встать. А очередь за билетами! Вдоль стены завернулась в два раза. Вспомнила, как нашлось наконец место. Парень, видно, студент, — потертый, набитый до отказа портфель, поношенные ботинки, когда-то желтые, рубашка в полоску с расстегнутым отложным воротом, — взглянул на ее измученное лицо, сообразил, верно, что тоже студентка, потеснился, предложил сесть. Разговорились. Оказался земляком, из соседнего района. Тоже поступает в институт. Сдавал экзамены. Ее почему-то не видел. Да разве запомнишь всех — такой ералаш.
— А я вас, кажется мне, приметила. Такой высокий. — Сказала и покраснела, даже ушам горячо стало.
Вспомнили вдруг, как Степка Барута шел пешком сто верст в Минск «за наукой», и оба сошлись на том, что лучше идти пешком, чем «душиться» здесь, в этой сутолоке! Еще и билета не достанешь. Наташа за свои семнадцать лет никуда из дома не уезжала. Ей было жутковато. И паренек, заметив это, успокоил:
— Ничего, все образуется. Еще как достанем и уедем. Вам придется посидеть с вещами, а билеты я раздобуду сам. Если встать в очередь, через неделю не выберемся.
И она успокоилась. Большего счастья после сдачи экзаменов — справки о том, что зачислена, ей и не снилось. Только бы скорее в поезд и скорее домой.
В вагоне разговор почему-то опять зашел о Степке и Аленке.
— Как мне эта вещь нравится! Хотела, чтоб на экзамене спросили, да где там, другой билет вытянула.
— Видать, вы поклонница Коласа. — И вдруг спохватился: — Что это мы? Сколько времени уже болтаем, а не знакомы.
Познакомились.
— Андрей.
И тут же мелькнуло: «Как у Толстого — Андрей и Наташа». И осеклась… Ох и глупая ты, Наталья. Увидела парня — и готова влюбиться… Глупая.
Так было все это и больше не повторится. Нет, нет, не вспоминать, не думать!
Она придвинула, школьные тетрадки, стала проверять. Неожиданно захрипело, зашипело в репродукторе, раздался мужской голос. Наташа обрадовалась: уже несколько дней радио молчало, и было совсем одиноко. Передача велась из Минска. Диктор читал сводку о ходе посевной. Наташа взяла красный карандаш, внимательно вчитывалась в неровные строки, написанные детским, невыработавшимся почерком. Вдруг как ударило. Сердце стеснило в груди, на какую-то минуту оно замерло. Диктор назвал район. «Как говорил нам председатель райсовета товарищ Березин, в районе полным ходом идет сев яровых…»
О чем дальше шла речь, Наташа уже не слышала. «Березин» — звучало в ушах, сердце словно выскочить хотело из груди. Хоть бы еще раз снова услышать это «Березин»…
Фамилия Андрея. Но разве у одного него такая фамилия?
Она встала, подошла к окну. «Андрей?.. Не может быть. Он ведь погиб в сорок втором. Мать писала, что даже поминки по нем справляли. Сергей, Галя — все, все писали, что нет его. А вдруг?.. Если он, что тогда? Сидеть тут и гадать? Надо поскорее выяснить».
Мысли подгоняли, опережали одна другую… Что делать? Что делать?
Наташа отворила окно. Теплый апрельский воздух ворвался в комнату. Девушка подошла к столику, где стояли какие-то коробочки, флакончики и несколько фотографий. Среди них Андрей. Глаза, как и обычно, глядят куда-то вдаль.
— Что же ты молчишь? — вырвалось у нее.
Наташа долго стояла, еще и еще раз всматриваясь в его лицо. И тут же возникло решение написать Сергею, его брату. Если это он, почему же не искал ее? А может, женат? Но голос внутри требовал: «Все равно… Ты должна узнать… Еще раз написать…»
Карандаш нервно бегал по бумаге, словно боясь, что уйдет время и не придут больше слова, которые надо сказать сегодня же, сейчас же.
И только надписав адрес на конверте и опустив письмо в ящик, Наташа испугалась — как долго еще до ответа.
— Павел Антонович, Павел Антонович, — в глазах медсестры Сонечки стоят слезы, — не пойду я в третью палату, хоть увольняйте, хоть что, все равно.
Уже свыкшийся с подобными заявлениями, Павел Антонович неторопливо поднял глаза от лежавшей перед ним книги и спокойно через очки взглянул на девушку.
— Очередная неприятность, Сонечка?
— Нет, вы только подумайте, — всхлипывала она, вытирая зареванные глаза, — целую неделю не слышу от него ничего, кроме как «оставьте меня». А сегодня так просто выгнал. Вы бы видели, какие у него глаза были…
Лицо старого доктора помрачнело: снова то же самое, и который уже день.
Палата эта и слышала, и видела столько всего. Не одно сердце остановилось навсегда в ее стенах. Усилия врачей и чудеса медицины не всегда могли поставить на ноги тех, кто попадал сюда.
Но в этот раз жизнь перехитрила смерть. Пока что она еще робко выглядывала из полузакрытых глаз раненого. Он был недвижим. На бледном, без кровинки, лице с накрепко стиснутыми зубами лежал отпечаток страшных мук. Казалось, это покойник слегка расплющил веки, чтобы еще хоть раз поглядеть, что творится там, где некогда жил и он, человек.
При раненом не нашли документов. Никто не знал его имени, фамилии, откуда он, из какой части. В левом кармане гимнастерки лежала только завернутая в белую бумажку фотография. Совсем еще юная девушка, девочка с длинными черными косами, с еле заметной усмешкой в глазах. На обороте написано просто и коротко: «Приезжай — буду ждать. 10 мая 1941 года». Должно быть, та, что дарила, знала: он помнит ее имя и без всякой подписи.
Состояние раненого было угрожающим. Гангрена поднималась вверх по правой руке. Левая нога раздроблена в колене, осколок засел глубоко в бедре. И руку, и ногу необходимо было срочно ампутировать.
Павел Антонович сделал на своем веку немало операций, но в этот раз, когда он подошел к столу, руки его дрожали.
— Боже ты мой, такого парня кромсать!..
Раненый пришел в сознание только на третий день после операции. Сухие губы шевельнулись:
— Где я?
— В госпитале. Не говорите, вам это вредно, — шепотом отозвалась сестра, склонившись над ним.
Он строго взглянул на нее, перевел взгляд на простыню, натянутую до подбородка, потом снова на сестру, и она прочла в его глазах мучительный вопрос…
Затем слабым движением левой руки он откинул простыню и, не увидев правой руки, стянул простыню вниз правой ногой. Взгляд остановился на бинтах, опоясавших тело. Прошло несколько минут тяжкого молчания. Наконец он снова закрыл глаза.
— Оставьте меня…
С того дня, кроме двух этих слов, ничего нельзя было от него добиться. Уговоры, объяснения даже Павла Антоновича, который был счастлив, что спас ему жизнь, — все натыкалось на глухую стену молчания. Он отворачивал голову и тихо повторял одно и то же:
— Оставьте меня…
После длинной бессонной ночи, когда в окно уже заглянуло серое зимнее утро, он забылся тяжелым сном. Снилось детство. Кажется, сидят они на печи все трое — Сергей, Галя и он, — а мать, молодая еще, прядет кудель и рассказывает сказку. Они жмутся поближе к ней, слушают. И жалко им девочку, что заблудилась в лесу и попала в хату, где живут медведи. И еще страшнее, когда мать показывает, как ревут медведи, увидев спящую девочку. Но девочка просыпается от медвежьего рева и удирает в окно, из этого темного леса домой, к матери. Дети счастливы. Он, Андрей, прыгает на печке, смеется и… просыпается.
— Ну, что снилось, голубок? — Старая женщина в очках с роговой оправой нагнулась над ним. Широкое доброе лицо улыбается. В руках быстро бегают спицы. Он даже испугался от неожиданности: как похожа на мать, особенно в тот вечер, перед отъездом в училище… Он складывал чемодан, а она спешила довязать носки ему.
— Дома был, — новым, незнакомым голосом ответил он и сам удивился.
— А я погляжу: спишь и улыбаешься. Пусть поспит, думаю. Завтрак не убежит, а добрый сон не словишь. Дома побыл — повеселел.
Он смотрел, как проворно двигаются ее пальцы, накидывая на спицу одну петлю за другой.
Что-то неведомое раньше заполнило все его существо. Видел седые волосы этой женщины, выбившиеся из-под белой косынки, лицо в морщинах и руки. Будто туманом, чем-то влажным заслонило глаза. А нянечка, словно не замечая, продолжала:
— Пришла сегодня в седьмую — там такие же ребятки лежат. Мишка и говорит: «Няня, я вроде рыбу сегодня ловил». А сам смеется, заливается. «Чего тебе так смешно, спрашиваю, и где ловил-то?» — «Снилось, что ловлю в речке и кладу в ботинок. А он драный. Вьюны через дырочку и удрали». Смеется, аж заходится… Добрый сон много значит. Веселей человеку — он и поест лучше.
Вслушиваясь в ее слова, он забыл про боль и улыбнулся, а она вдруг спохватилась:
— Э, да что ж это я… Надумала тебя, голубок, вьюнами Мишкиными кормить. Сейчас принесу. Не хотела раньше — остыло бы. А будить пожалела…
И, положив серый клубок и вязанье на тумбочку, быстро вышла. А когда вернулась, он лежал, закрыв глаза. Слезы катились по бледным, впалым щекам. Няня бесшумно поставила тарелки и бодро сказала:
— Ну, голубок, пора и завтракать. Люди скоро по второму разу захотят, а мы с тобой все еще сказки сказываем. — Его обезоружили ее ласковые и вместе с тем настойчивые слова. Знал, что перечить, отказываться, как прежде, уже не сможет. Понимая это и не желая так быстро уступить, еле сдерживая волнение, чтобы не выдать себя, молчал.
Няня подвинула табуретку к его кровати, села и мокрым полотенцем стала осторожно вытирать ему лицо. В доброй улыбке ее, как он ни старался, не мог найти даже следа той с трудом скрываемой жалости, которую видел на лицах всех, кто заходил к нему прежде. Она подняла его голову одной рукой, а другой поднесла ложку.
— Попробуй, голубок. Бульон крепкий. Дай бог, на поправку пойдешь, тогда и аппетит будет. А теперь ешь. Не хочется, а ешь. Через силу, а ешь.
И снова ему вспомнилась мать. Еще совсем маленьким побежал за Тодорово гумно по льду с ребятами прокатиться, разогрелся там и снегу съел. И не потому, что пить захотел, а просто так, побахвалиться: вот он какой, с добрых два отцовских кулака снегу, а ничего с ним не случится, он не то что Костик Иванов, простуды боится… А потом, когда провалялся в постели больше месяца и уже на поправку пошел, долгое время еще ничего в рот не шло. И тогда мать, как теперь вот няня, нагнувшись над ним, кормила с ложки и приговаривала: «Ешь, сынок, через силу, а ешь. Не хочется, а ешь. Скорей выздоровеешь — и опять на улицу». Няня заставила попробовать всего понемножку, выпить стакан кофе. Он был не в силах сопротивляться. А когда она пришла в столовую, где ее с нетерпением ожидали все — и врачи, и сестры, и санитарки, — те только ахнули:
— Ну и Арина Михайловна, ну и волшебница.
Она отмахнулась от них, как от мух:
— Тоже, нашли волшебницу! Вы вот умники-разумники. Чуть в гроб не вогнали хлопца, голодом заморили, — и быстро назад в палату.
Повыше взбила подушки, подоткнула простыню, села на стул — и снова за вязанье.
— Шарфик спешу связать, голубок, — объяснила она в ответ на его безмолвный вопрос. — Завтра Игорю домой ехать, так гостинец хочу в дорогу дать. И теплей будет. Завяжет шею — совсем другой разговор. Что эти ваши шинельки. Все насквозь продувает…
— Какому Игорю? — перебил Андрей. Он сам не ответил бы себе, почему где-то в самом затаенном уголке шевельнулась вдруг зависть: «Какому Игорю?»
— Да из девятой палаты. Намучился, бедный, слава богу, все минуло. Рад теперь. Домой же, к матери.
— А что с ним, с Игорем? — снова спросил, думая о другом, совсем не о том, что говорила няня.
— Теперь-то ничего, здоров. Сделали операцию в левомглазе. Стеклянный вставили. И не отличишь от правого. Черные глаза, как и были.
Он горестно усмехнулся. А она, отгадав его мысли: «Глаз. Разве можно сравнивать?» — продолжала:
— Теперь уже ничего, а сначала как мучился! Лицо все пожженное — рубцы и сейчас остались, — ногу ампутировали. «Куда я теперь? — кричит. — Хочу помереть!» Да кто ж помирает с этого, да еще по желанию. Теперь во какой молодчина. Совсем не видно, что прихрамывает. Протез хороший. Теперь смеется. Девчонка к нему приезжала месяца три назад. Как рассказали ей, что он тут вытворял, так она и скажи ему: «Не думала я, что такой ты дурень у меня». А теперь Игорь и говорит: «Поеду я, Арина Михайловна, к Наде, пускай что хочет, то со мной, дурнем, и делает». — Усмехнулась добродушно, а потом, минутку помолчав, с грустью сказала: — Так вот все мои голубки и разлетятся. Привыкну, как к своим, а они и полетят. Жалко. А на душе радостно: на своих ногах человек, не на койке. Полетишь, голубок, и ты, полетишь. А теперь спи, наговорила я тебе семь коробов. Прости старую.
— Я засну, няня, только приходите ко мне вы, а не кто другой…
Дни бежали, словно взапуски, один за другим. Раненый чувствовал себя намного лучше. На сестер, которые приносили лекарства, уже не бросал взглядов, от каких они готовы были выскочить из палаты, терпеливо отвечал на вопросы хирурга.
Но в этих ответах каждый раз сквозило все то же: «Когда наконец прекратятся они, эти вопросы? Ответил — и ладно, и уходите поскорее». Павел Антонович остро ощущал это и выходил из палаты, низко опустив голову, ссутулившись, с невольной обидой в душе.
Ведь он-то ни в чем не виноват перед ним. Сколько раз хотелось крикнуть: «Я вырвал тебя у смерти!» — но и умом, и сердцем понимал все выпавшее на долю этого замкнувшегося в своем горе человека, молчал, не давал себе воли.
Одна только Арина Михайловна чувствовала себя с ним просто. Не оставляла ни на час, каждый день находя ему новое занятие.
Покормив, обычно садилась на стул рядом с постелью с вечным своим вязаньем, которому, казалось, и конца не будет.
— С Клянчан, на́ мой клубчан, с Василинок, на́ мой пачинок, — приговаривала она и, ловко перебирая спицами, поворачивалась к Андрею: — Что это, голубок, все думаешь? Пора уже кончать, голубок. Поправляешься — радоваться надо, а ты хмурый, как осенняя ночка. Прочитай-ка лучше письмо, вчера Сонечка принесла. А темновато было, так я четырьмя своими глазами ничего и не разобрала.
Няня достала из кармана письмо и подала ему. Письмо она вчера прочитала и все поняла лучше не надо, — но сегодняшний маневр был продуман: оторвать «голубка» от мрачных мыслей. Он ласково взглянул на нее и усмехнулся:
— И хитрая же вы, няня! Ладно, давайте прочту. Поглядим, кто это вам пишет.
— А ты думал кто? Хлопец, да какой еще! Вот, читай, позавидуешь, — уже серьезно сказала она.
Сложенное треугольником письмо трудно было развернуть. Он нервно теребил его пальцами левой руки. Судорога исказила рот. Видя это, няня помогла, но он не сразу стал читать. Ждал, пока утихнет там, внутри, то, что каждый раз заново с болью вонзалось в сознание.
— Читай, голубок, читай!
«Дорогая нянечка!
Вчера получил твое письмо. Большое спасибо и за него, и за все доброе, что ты сделала для меня…»
— Э, голубок, — перебила она, — первые пять рядков пропусти, это я сама вчерась прочитала. Про него читай, это мне интересно.
— Нет, няня, не хитри. «За все доброе, что ты для меня сделала. Это же ты внушила мне, что жить еще можно и нужно. Живу я теперь хорошо, работаю и удивляюсь, как это хотел застрелиться. Ей-богу, и на костылях скрипеть не так уж страшно, если ты на своем месте, конечно! На днях получу протез, тогда поудобнее будет ходить в школу. Правда, она от меня недалеко. Если бы ты знала, каким счастливым я чувствую себя в школе. Я же тебе говорил, что историк. Помнишь, „Спартака“ и „Суворова“ с тобой по очереди читали (ты тогда рукавицы Сидорчуку вязала). И теперь, рассказывая детям про переход Суворова через Чертов мост в Альпах, вижу, как загораются их глаза, и вспоминаю наши походы, которые обошлись нам так дорого.
Видишь, няня, я уже разошелся, но пишу это тебе потому, что ты подняла меня на ноги (может, и доктора со своими лекарствами столько не сделали, как твои добрые слова). Да разве меня одного? И что же бы это было, если бы все надумали вешаться и стреляться? Это не так трудно. А вот жить и знать, что ты хоть немножко, а полезен людям, это трудней. У тебя, наверно, нет больше таких „перчиков“?»
— Ага, смеешься, голубок. Видать, и в твой огород камешек залетел? Смейся, смейся, не один ты такой на свете. Еще в ту войну нагляделась всего. Я тебе, голубок, не говорила? Мой-то, покойник, в пятнадцатом вернулся весь как решето. Места живого не было. Я его уговаривала-уговаривала. А он придумал себе, и пошло: «Зачем я тебе без руки и без ноги? Что со мной делать будешь? Найдешь другого». — «Ваня, говорю, разве можно так? Ну и что ж, что нету руки и ноги? Так у меня по две. Хватит на обоих». Куда там! «Чего, кричит, меня утешать? Что мне, легче, что не я один такой?» Уж не знала, что говорить, как на дорожку вывести. Дай, думаю, последнее попробую. Принесла сына, а ему второй год пошел. Шустрый такой! Тут побежит, тут зацепится — и об пол. И все смеется. Ну и принесла я ему в госпиталь Толика тишком от врачей. «Ваня, смотри, какой у тебя сынок растет. Про него хоть помни. А я, говорю, кем была для тебя, тем и осталась. Вместе будем горе горевать». Поглядел он на Толика да как заплачет, а мальчик как закричит. Сестры понабежали, врачи. Напали на меня, рассердились и прогнали. И что ты думаешь, голубок, — другой он стал человек, умом стал раскидывать.
— А потом что? — нетерпеливо спросил Андрей.
— Ну, а потом выписали из госпиталя. Работал в конторе. Он же грамотный был. А я пошла санитаркой. — Помолчав, няня добавила: — И жили как, голубок, — дай бог каждому. Богатства не нажили, а веселья и радости была полна хата. Сын рос, радовались, на него глядючи… — Голос у нее вдруг упал, голова поникла.
Занятый своими мыслями, он не заметил этого и спросил нерешительно:
— Няня, ну а как же ты? Он без ноги, без руки. Наверно, из жалости и жила с ним?
— Э, голубок, брось городить! Жалость, жалость… Была и жалость. Разве можно мужу с женой без жалости? Человек же остался, сердце у него то же самое, голова та же. Никто этого не отнял. Человек остался такой, как и был.
Он задумался, крепко, до боли, сжал губы.
— Что, голубок, может, постель поправить, может, на бок ляжешь?
— Нет, все хорошо, спасибо.
Как только няня вышла, он достал из-под подушки фотографию, пристально вглядывался в глаза Наташи. Они смеялись и будто спрашивали: «Все не веришь?»
А ночью опять не мог уснуть. Там, дома, у них еще немцы. Как знать, кто остался, будет ли к кому вернуться?.. И поймал себя на том, что впервые подумал о возвращении. Вспомнилась мать. Старая, слабая. А теперь, за эти годы, и совсем не узнаешь. Всю жизнь отдала им, детям. В молодости отец пил, не раз подымал на нее руку. А потом пошли дети. В них была вся радость, все надежды. Война разбросала детей по свету. Совсем осталась одна. До боли захотелось увидеть ее, и она чтобы посмотрела на него, такого. Она поняла бы все.
И в эту же ночь пришло решение: ехать домой. Наверно, фашистов скоро выгонят, и он вернется в свою деревню, пройдет по своей улице, заглянет в их сад, услышит привычное с детства неумолчное жужжание хлопотливых пчел. Увидит мать, брата, сестер. «Галя уже, должно быть, взрослая. — Вспомнил, как водил ее руку по тетрадке для чистописания, тщательно выписывая букву „ы“, которая ей никак не давалась. — У Кастуся, наверно, вечерки каждую субботу».
И вдруг снова: «Куда я поеду такой? Все жалеть будут. В глаза подбадривать, а за глаза: „Надо ж так искалечить парня. Прямо дуб был, а что осталось?“ Он услышал свой стон и прошептал: „Нет… ни за что“. Но другой, внутренний голос приказал: „Поедешь, обязательно поедешь“».
У Андрея отлегло от сердца, и он снова вернулся мыслью к своим. Какое-то чувство подсказывало, и ему хотелось верить, что они живы… И это спасало, становилось легче от одной надежды на встречу…
…Над ним пролетела стайка птиц и ниже всех — чайка белая, с черными крыльями. Он попытался поймать ее — так низко взмахнула она крылом, — а чайка перевернулась в воздухе и крикнула над самым его лицом: «Жду! Жду!» Он протянул руки — и Наташа в белом платье, с расплетенными черными косами вдруг очутилась рядом. Поезд отправлялся, он стоял на подножке вагона. Она улыбалась, что-то говорила. Стук колес заглушал ее слова, долетело только: «Жду! Жду!»
Назавтра Андрей сказал няне, что решил ехать домой, и та нисколько не удивилась.
— Вот и хорошо. Давно жду, когда ты это скажешь. — И, не дав ему возразить, перевела на другое: — Знаешь, голубок, грех, если б сделал иначе. Как ждут всех вас матери! Не знаете, да и не больно думаете об этом. Если б думали, хоть бы раз в месяц написали ей, матери… А она все глаза выплакала, все дороги проглядела вас ожидаючи. Разные вы, и хорошие, и плохие, а для матери все ровные. Материнская молитва со дна моря достанет. Каждому свое дитя мило. Дороже для нее ничего нет. Ох, голубок, голубок, беречь надо мать!
Он виновато опустил глаза, словно и вправду сделал что-то плохое. А в ее глазах были слезы. Она вытирала их рукавом халата.
Андрей слышал от соседей по палате, что единственный нянин сын долго не писал ей, чуть ли не больше года. Бог знает что передумала, и вдруг нежданно-негаданно письмо. Сообщал, что жив и здоров, получил боевую награду, а вестей не подавал — некогда было. Сейчас отправляется вперед, на запад. Письмо было бодрое, веселое, но мать плакала. Оттого, что снова распростерла над сыном свои крылья смерть, плакала, что не нашлось у него за целый год времени написать ей несколько строк. А потом снова писем нет и нет… Только через полгода пришла похоронная.
Андрей смотрел на заплаканное нянино лицо.
Он неумело притянул ее руку к себе и поцеловал, прошептал еле слышно:
— Нянечка, простите…
Андрей выздоравливал. Раны затягивались. А когда весна полноправной хозяйкой ступила на землю, почувствовал в себе силы снова начать жизнь. Домой он так и не дал знать о себе, хотя немцев там уже не было. О том, что он пережил и что произошло с ним, писать не хотелось. Расскажет, когда встретится, если есть кто в живых. А посторонним к чему все это?! Поахать, поохать еще успеют, а пока лучше пусть думают, что нет его… Наверно, так, собственно, и думают, свыклись с этим…
Он ничего не знал о домашних, и они о нем тоже.
Сначала передвигался в кресле (на костылях с одной рукой ничего не вышло). А потом, когда привезли протез, тихонько, поскрипывая, стал выходить в коридор, а потом и вниз, в сад. Когда спускался по ступенькам крыльца, все чудилось — вот-вот свалится. Пустой рукав синего халата легко раскачивался на ветру. Виновато улыбаясь, Андрей засовывал его в карман.
Время шло. До конца лечения оставались считанные дни. Он часто наведывался к Павлу Антоновичу, слушал его рассказы о том, чего только не навидался тот на своем веку. И каждый раз, перед тем как войти в кабинет хирурга, говорил себе: «Сегодня скажу обязательно. Вот так войду и сразу все выложу». Но дни бежали. Однажды Андрей все же не вытерпел:
— Павел Антонович, выставили бы вы меня отсюда или хоть раз отругали. Легче было бы…
— За что? — искренне удивился тот и с любопытством взглянул на Андрея. — Не очередной ли это номер вашей программы, молодой человек? Поздновато вроде…
— Нет, Павел Антонович! Не очередной. Виноват я перед вами, перед Сонечкой, перед всеми…
— Ладно, ладно… Вот расцелуемся, когда будешь в вагон садиться, тогда проберу за все чохом… А сейчас иди… Гуляй, — отвернувшись как-то очень поспешно, ответил Павел Антонович.
Ясным июньским утром Андрей оставлял госпиталь, где пролежал больше года. Растревоженный ходил он по палате, почти не дотронулся до еды, а потом стал прощаться.
Арина Михайловна обняла его, поцеловала, перекрестила на дорогу.
— Пиши, голубок, не забывай… — И заплакала.
В самый разгар прощания в палату почти вбежал Павел Антонович:
— Не ел ничего, уважаемый. Не пойдет так, оставлю на неделю. Уезжать не значит нарушать порядок. Быстрей, без разговоров!
— Павел Антонович, я это нарочно, иначе за что бы вам ругать меня на дорогу? А так, видите, и причина есть. В вагоне поем. Смотрите, какой тюк! — Андрей засмеялся и добавил: — Спасибо вам, спасибо. За все.
Постояв на крыльце добрых десять минут (сердце билось так, что казалось — в комнате слышно), чтобы хоть немножко успокоиться, Наташа отворила дверь в приемную председателя райсовета и чужим, дрожащим голосом, которого никогда раньше не слышала у себя, поздоровалась с секретарем. Та окинула ее удивленным взглядом с ног до головы и неприветливо спросила:
— Вам кого? По какому делу?
— Мне?.. Я хотела поговорить… Мне нужно видеть… Березина. Председателя райсовета. — Последние слова она произнесла уже быстро, решительно.
— Председатель занят, видите, очередь. Ждите, если надо, — сухо сказала секретарша, не услышав точного ответа на свой вопрос.
— Хорошо, обожду… До конца, пока всех не примет. Я успею… — Наташа запнулась и, как обычно бывает в таких случаях, еще больше смутилась.
Она встала у окна и прислушалась. Из-за тонкой фанерной перегородки доносился мужской голос. Тон, которым он громко излагал свою просьбу, неприятен был всем сидящим в приемной.
— Так, товарищ председатель, прошу вас, отсрочьте недельки на две. Сами знаете, как с лошадьми в сельсовете. После войны что осталось, да и тех…
— Что «да и тех»? Короста заела? — перебил спокойный голос.
Проситель умолк. А другой, видно, встал (слышно было, как отодвинули кресло) и сделал несколько шагов, неровных, со скрипом, — наверное, протез.
Сердце у Наташи замерло… Его голос! А из-за перегородки доносилось ровно, чуть глуховато:
— Ни дня, не то что «недельки две». Твой сельсовет, Работько, на последнем месте. — В голосе председателя зазвучали новые, твердые нотки: — На войну нечего сваливать. Прошло время. Отгремело все. Строиться надо, жить. Пахать, сеять. Ясно? Ну, а короста… — Он на минутку замолчал. — Если, брат, не вылечишь коней, как все добрые люди сделали, не жди милости.
Наступила тишина. Потом снова раздался голос председателя:
— Сегодня понедельник, в субботу совещание. Доложишь, как идет посевная. А в среду гостей ожидай. Посмотрю, как идут у тебя дела. Вот так, товарищ Работько. Бывай здоров!
Последние слова Березина вызвали у Наташи странное чувство, которое она и сама не могла бы объяснить. «Где научился он этому начальственному тону? Неужели иначе нельзя объяснить, что невозможно откладывать посевную?!»
Дверь отворилась, из кабинета вышел мужчина лет тридцати пяти, вспотевший и красный как рак. Понуро, с надвинутой на глаза шапкой, он вышел на улицу. Дошла очередь до женщины, сидевшей на скамейке возле Наташи. Желтоватое лицо ее с разбегающимися морщинками у глаз свидетельствовало о трудной жизни. «Вдова, наверно», — подумала Наташа.
Женщина быстро встала, поправила рябенький платок, стянутый под подбородком, одернула черный стеганый ватник и пошла в кабинет.
Несколько минут за дверью ничего не слышно было. Потом Березин спросил:
— Какой группы инвалид?
— Безногий. Правой совсем нет. В хате без костыля двинуться не может. Какой из него работник? А я скажу слово, так председатель наш: «У тебя мужик пришел. Есть бабы, у которых никого нет, никто не вернулся к ним. А твой пускай колупается помаленьку во дворе, бревна строгает». А какие там бревна! В прошлом году с хлопчиком своим — от школы оторвала — свалила шесть елок, так покуда выпросила коня, три елки украл кто-то. А что из трех сделаешь? «Пускай бревна строгает». — Женщина заплакала и сквозь слезы продолжала: — Другим так и коня даст, и людей лес вывезти, и подводы — все. А я что могу? Четверо детей, и сам никуда. Знаете ведь, все спалили, все отобрали, окаянные. И где искать права, куда кинуться?
— Потерпите еще месяца два. Дело к лету идет. Я вам вот что скажу: в сельсовет мы пошлем строительные роты, солдат. Будут все делать тем, у кого пожгли. С этой бумажкой пойдете к председателю в сельсовет, он знает, что и как. Будет вам хата. Не скажу, что через неделю или десять дней. Подождать придется, а к осени в своей будете.
— Спасибо вам на добром слове.
— А что муж инвалид, ничего не попишешь. Сейчас много таких. Найдется и ему дело. Только протез надо заказать, с ним лучше, чем на костылях. Я дам адрес, куда вам обратиться…
Женщина вышла порозовевшая, глаза смотрели веселее.
— Прочитайте, пожалуйста, что он тут написал, — обратилась она к Наташе. — Сама вроде и читала, и писала трошки, а теперь плохо вижу, ничего не разберу.
Наташа взяла из ее рук заявление. И слова запрыгали у нее перед глазами. «Инвалиду Холоду строить хату в первую очередь. Наложить взыскание на председателя колхоза. Доложить 18-го. Березин».
Женщина забрала бумажку обратно и снова повернулась к Наташе:
— Ай-яй, какой человек! Ни крику, ни гонора. А сам, бедный, левой рукой пишет. Правую из кармана так и не вынимает. Не своя, верно…
«И руки нет!»
Посетители входили один за другим. Некоторые не задерживались, другие оставались дольше. Из комнаты доносился ровный, спокойный, знакомый голос Андрея. Люди выходили от него кто пристыженный, растерянный, а кто с поднятой головой или озабоченный неотложными делами.
Наташа сидела неподвижно, слушала… От напряжения пересохло в горле. Она пропускала и тех, кто пришел позднее, чем она, — ждала конца приема.
«Вот еще чудачка!» — удивлялась секретарша, но спросила мягче, чем раньше:
— Чего же вы ждете? После вас сколько уже прошло, а вы сидите.
— Н-ничего, я подожду, — глухо отозвалась Наташа, словно пробудилась от сна.
Секретарша еще раз взглянула на девушку и про себя решила: «Наверно, личное дело. А может, просить хочет о чем-то и так, чтобы не слышал никто, не помешал вдруг…»
В приемной уже никого не осталось. Наташа видела удивленный взгляд секретарши и понимала, что теперь уже можно и необходимо войти. И не могла.
За дверью чиркнула спичка, отодвинулось кресло. Шаги приближались. Наташа сорвалась с места. На пороге стоял Березин.
— Андрей!
Он обнял одной рукой ее плечи и, не сводя с нее глаз, только и повторял:
— Наташа! Не изменилась, такая же, как была. А я… Наташа…
1946
На другом конце провода — за шестьсот километров — никто не отзывался, и телефон настойчиво звенел там в гулкой ночной тиши. Страхов сидел в кресле у телефонного столика и ждал: вот вскочит с постели, вот набросит поспешно что-нибудь на плечи… Сейчас снимет трубку. Он точно, до мелочей, представлял хорошо знакомую комнату: на таком же почти, как у него, полированном журнальном столике такой же неустойчивый модерновый телефон, рядом пианино с кипой нот на нем, книжные полки и тахта с торшером. Ну и, конечно, телевизор. Стандартный современный интерьер, стандартная современная квартира. Странно только, что в такой поздний час там никто не откликался.
— Абонент не отвечает, что будем делать?
И впрямь — что было делать? Страхов машинально перевел взгляд на часы: половина первого ночи.
— Пожалуйста, — заторопился он, опасаясь, что телефонистка повесит трубку, — позвоните через час. Мне необходимо дозвониться…
— Ждите, повторим, — равнодушно перебила дежурная и положила трубку.
Ощущая глухое раздражение, Страхов встал с кресла и закурил.
— Интересно, где можно пропадать до такого времени… И всей семьей.
Он подошел к окну и настежь распахнул его. Курил и полной грудью вдыхал настоянный на липовом цвете, теплый, густой воздух ночи и с высоты своего пятого этажа смотрел на улицу, на мраморных львов по обеим сторонам высокой лестницы, поднимавшейся к тяжелым дверям Музея восточных искусств. И львы, и громада музея — через дорогу от его дома, — и мохнатые вековые липы — все было тускло подсвечено прожекторами, залито мягким, рассеянным зеленоватым светом. Он прожил в соседстве с этими львами более двадцати лет, с того времени, когда вскоре после войны демобилизовался и получил квартиру в этом доме. Сколько раз глядел он и никак не мог наглядеться на эту, словно заколдованную, ночную красоту. Ему казалось, что он просто сник бы и зачах, отними вдруг у него возможность вот так, как сейчас, бездумно подойти и постоять, посмотреть на все, что и привычно, и каждый раз по-иному открывалось ему из этого распахнутого окна. Ни на что другое не променял бы он вот этих минут, так представлялось ему всегда.
Так думалось и сейчас.
В коридоре раздался пронзительный телефонный звонок, и Страхов мгновенно бросился на этот зов.
— Алло! Алло! — кричал он в трубку.
— Я слушаю, — не замедлили ответить теперь оттуда, за шестьсот километров.
— Маргарита?
— Сейчас позову. — Было такое чувство, словно это произнес кто-то здесь, у него за стеной. — Рита! Рита!
Страхов ждал. Он знал: вот-вот в сердце его ворвется и захлестнет волнение от голоса, который еще не прозвучал в трубке.
— Слушаю.
— Добрый вечер! Где ты пропадаешь? Кто это у тебя?
— Тамара.
— Скажи, что я прошу у Тамары Владимировны прощения за то, что не поздоровался. Не узнал ее.
— Ничего, она не обидится. — Голос был ровный.
— Где ты была? До тебя не дозвониться.
— Ты откуда?
— Из дома, конечно.
— Из дома? А что, Антонины Ивановны нет?
— Тебе нужна Антонина Ивановна?
— Нет, зачем же. Просто ты обычно не звонишь, когда она дома.
— Она ночует у Виталия. Тебя это устраивает?
— Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного. Заболел Алик.
— Серьезно?
— Подозрение на корь. А мать на курорте.
Она знала всех, всю его семью. Все обо всех знала.
— Чего же ты молчишь?
— Ты давно не звонил. И вдруг…
— Не рада?
— Да нет, просто…
— Я писал тебе. Ты не ответила.
— Прислал поздравительную открытку. (Неужели правда не писал после той открытки? Думал ведь. Сколько раз собирался написать…)
— Где же ты была все-таки?
— Мы с Тамарой только что с вокзала.
— Ее встречала? — Он тоже знал все о ней, о всех ее близких.
— Нет, провожали.
— Ребят? Кстати, куда ты отправляешь их на лето?
— Их уже не надо отправлять, они уже сами! — В ее голосе была и улыбка, и гордость.
— Саша на второй перешел?
— Саша уже на втором, уехал со стройотрядом в Казахстан.
— И форму, значит, получил?
— А как же! Форма и эмблема на рукаве: «Студенческий стройотряд».
— А Микола где?
— Коля со своим классом на практике в колхозе.
— Они у тебя молодцы!
— Молодцы, — охотно подтвердила она.
— Так кого же ты провожала? — И не услышал ответа. — Кого провожала так поздно?
В трубке заспорили два голоса, потом прозвучал твердый Тамарин:
— Мы провожали мужа Риты.
— Какого мужа? Какой… — Страхов запнулся на полуслове.
— Мы… провожали… на вокзал… мужа… Маргариты, — четко, словно диктуя, повторила Тамара.
— Ради бога, Тамара Владимировна, дайте трубку Рите… Что все это означает, ты можешь объяснить?
— Виктор… Ты давно не писал и не звонил мне.
— Забыла, что я делал это и делаю почти уже двенадцать лет? — Стараясь не сорваться, Страхов протянул руку за сигаретой. — Забыла?
— Нет, Виктор, я ничего не забыла. И, если хочешь, напомню: последний раз ты писал мне — это та поздравительная открытка — три месяца назад. А не звонил полгода. И не виделись мы с тобой около двух лет. С твоей последней командировки.
— И кто же он, твой избранник?
— Человек! Мужчина.
— Исчерпывающая характеристика. И тебе хорошо с ним?
— Я уважаю его. И верю ему.
— Спасибо за правду.
— Я всегда была правдива с тобой.
— Это серьезно или просто… так?
— «Так»? «Такого», Виктор, с меня хватит.
— Другого захотела?
— Я устала, Виктор.
— А я? Я как же? Обо мне ты хоть вспомнила?
— Я тебя никогда не забывала.
— Сегодня убедился в этом.
— Я устала, Виктор.
— И это все, что ты можешь мне сказать?
— А что еще ты хотел бы узнать?
— Уверен, что далеко не все знаю.
— Ты говоришь неправду. И знаешь это.
— Зато ты правдивая. Ну что же, прощай.
— Прощай.
— Кончили говорить? — спросила телефонистка.
— Кончили.
— Говорили тринадцать минут.
Она опустила трубку, и на Страхова, как при стихийном бедствии, навалился вдруг весь разрушенный мир.
Он так и не тронулся с места, так и продолжал стоять с этой безмерной тяжестью на плечах, не сводя глаз с телефона, словно в этом непрочном пластмассовом аппарате воплотилась вся чудовищная несправедливость того, что в одно мгновение, как землетрясение, разрушило, разметало не только стены, но и фундамент, на котором держалась вся его жизнь. В одно мгновение. За тринадцать минут («Говорили тринадцать минут»).
Дрожащими руками Страхов вынул из пачки сигарету, похлопал по карманам, спичек не оказалось, и, еще не точно уяснив себе, что произошло, не смирившись с этим, вернулся в комнату. Спички лежали на подоконнике. Страхов, ломая их, прикурил и сразу же несколько раз подряд затянулся. Угнетала духота в комнате, и он по пояс высунулся в растворенное окно.
Львы даже не шелохнулись. Как притворились, что дремлют, так и продолжали дремать. И глыба музея не раскололась. И деревья по-прежнему изнемогали от духмяной тяжести липового цвета.
Где-то у парка, на повороте, прозвенел запоздалый трамвай. Внизу, под окном, дробно процокали каблучки и послышался сдержанный мужской смех.
Оказывается, ни каменным львам, никому на этом закаменевшем свете не было никакого дела до Страхова.
Он не находил себе места: то ходил по комнате, то присаживался к письменному столу и машинально выводил на его зеркальной полированной глади: «Говорили тринадцать минут… тринадцать минут… Говорили…»
Так и не заметил, как выкурил пачку сигарет. Вышел в коридор, постоял у телефона, даже снял трубку. В какую-то минуту, утратив всякую власть над собой, одержимый только одним желанием снова услышать голос, решил еще раз набрать междугородную, позвонить, разбудить, сказать… Поломать все, что она придумала там без него, против него — словно и нет его на свете… Но тут же, остыв, понимая всю бессмысленность, безнадежность этого звонка, измученный, опускал трубку. Кому он позвонит? Кому нужен его звонок? Теперь?..
Последний раз он говорил с ней… полгода назад.
Страхов снова прошел на кухню, открыл кран с холодной водой и подождал, пока не сойдет теплая. Жадно глотал почти ледяную воду, но и вода не способна была залить сжигавшее его пламя.
«Я уважаю его… И верю ему»… «Его». «Ему». Эти слова словно оплеуха его мужскому самолюбию. «Отлично, Маргарита Владимировна! Отлично! Уважайте. Верьте. Правда, мы это слышали тоже. И не только это. Слышали и читали. В устной и письменной форме. Могу повторить и вам, и тому, кого сейчас вы так уважаете и кому верите. В наше время расстояние не мешает до конца выяснить отношения. Стоит только заказать, как, скажем, сегодня, телефон: „Добрый вечер… С кем имею честь?! Ах, это вы теперь в чине мужа Маргариты Владимировны? Разрешите представиться: в некотором роде ваш предшественник…“»
Постой, погоди! Ты с ума сошел! Шантажировать женщину! Вести себя как последняя скотина… Да еще в твои-то годы…
Холодный пот выступил на лице и руках. Он взял в ванной полотенце и стал вытирать лицо, шею, руки.
«Что же это со мной такое?»
Мстить — и подобным образом? Мстить за то, что она должна была сделать давно и не делала только потому, что любила тебя? Ты же прекрасно знаешь: ее вины нет, а если и есть чья-либо вина, то прежде всего твоя.
Последний раз он звонил ей полгода назад. Что и говорить, в его возрасте эти разделяющие их шестьсот километров, необходимость писать, звонить, ездить в командировки… С годами потребность во всем этом постепенно ослабевала и, наоборот, крепла уверенность: что может измениться в жизни женщины, если на руках у нее двое детей — мальчиков-подростков, а сейчас уже юношей.
И вот, оказывается, может измениться, изменилось.
Но как же так? Не написала, не позвонила, не спросила. Ну и глупец же ты, брат! Хоть и голова седая… Кто это у кого и когда спрашивал, если такое налетит, случится. И он снова и снова распалял себя, обдумывал всевозможные способы покарать за предательство. Вернет бандеролью галстуки, которые дарила ему (дома сказал, что купил в командировке). Могут пригодиться тому…
«Снова ты за свое? Ну и паскудник же сидит в тебе…»
Сидит и не собирается подставлять правую щеку. Галстуки будут отосланы. И запонки из янтаря тоже. «Возвращаю с признательностью».
«Еще верну…
Что верну? Хватит! Выпей валерьянки, раскис, как истеричка.
Нет, не хватит! Есть еще… Есть письма. Полный портфель. „Стихи и проза, лед и пламень“ — почти за двенадцать лет. Теперь, когда история начнет раскручиваться в обратном направлении, каждую неделю… нет, каждый день — по одному — будут возвращаться крылатые посланцы в гнездо, из которого они вылетели!
Вам это придется по вкусу, Маргарита Владимировна? А ему, тому, кого вы сейчас так уважаете, кому верите? А он будет вас уважать, будет верить вам, встречая каждый день этих вернувшихся перелетных птичек?»
Старый, отслуживший свое и давно уже непригодный, облезлый портфель в самом нижнем ящике письменного стола. Им никто не интересуется. (Как давно уже никто не интересуется ни бумагами его, ни его душою, ни им самим.) И все же, если не лгать самому себе, если как на исповеди перед самим собой, вспомни: когда ты перечитывал, когда дотрагивался до этой трепещущей в руках, долетевшей до тебя белой стаи, затворенной, запертой на маленький ключик?
Так чего же ты хочешь?
Ничего он не хочет.
Хочет только выпустить эту стайку, пусть летит себе назад, туда, откуда прилетела.
И пока Страхов вытряхивал из портфеля на стол, пока вызволял из постыдного плена дни, месяцы и годы этого безоглядного угара, обманчивых надежд и невольной лжи, постоянного малодушного умолчания — все эти затаенные взлеты и падения собственной души, которая уже столько лет была исполнена ожиданием вот этих розовых, голубых, белых, а сейчас пожелтевших уже конвертов (до востребования) — все это время на лице его отражалось одно только чувство, одно желание — отмщения, мести.
Он поднял и еще раз тряхнул опустевший уже портфель, чтобы, не дай бог, не осталось, не укрылось в нем ни строчки, ни буквы даже.
Последним выпал засунутый на самое дно, в самый уголок, пластмассовый Памятник затопленным кораблям, купленный когда-то в Севастополе, куда они ездили с Маргаритой. У нее дома такой же, на ее письменном столе. У него же в квартире он сочтен был дешевкой. Антонина Ивановна даже замахнулась на то, чтобы вообще выкинуть. Квадрига чугунных коней — именной письменный прибор, белопенная Афродита — настольная лампа и эта копеечная пластмассовая безвкусица… Пожалев это милое его сердцу напоминание, Страхов запер и его вместе с Ритиными письмами на маленький ключик в облезлом портфеле.
Теперь он держал его в руках, и эта стандартная, дешевенькая безделушка обрела вдруг символический, пророческий смысл: памятник затопленным кораблям.
Все пошло ко дну в одно мгновение. Затонуло за тринадцать минут.
Ему вдруг отчетливо припомнился тот пестрый киоск в Севастополе, битком набитый разной мелочью, где они с Маргаритой и купили эти сувениры. Она впервые попала в Севастополь, и ей хотелось привезти оттуда что-нибудь на память друзьям. И ему купила груду всяких буклетов и проспектов, но больше всего приглянулась ей эта пластмассовая фигурка. И хотя она была лишь жалкой копией того Памятника минувшему, в ее глазах это не имело никакого значения. Скорее всего потому, что здесь, в Севастополе, в морской пехоте воевал и погиб в мае сорок четвертого ее старший брат.
Они купили розы, и Маргарита положила их у подножья обелиска Славы на Сапун-горе.
— Может, и он тут… Мама до самой смерти все не верила, все ждала.
Возле Графской пристани снимали для кино массовку, и они тоже постояли в толпе среди любопытных. Цокали по асфальту брички с кучерами, теснились какие-то пожилые дамы в облысевших горжетках и шляпах с вуалями, растерянно суетились распаренные и расхристанные господа в котелках, цеплялась за руку старого усатого генерала и кудахтала обрюзгшая генеральша в дорогих мехах. Мелькали в толпе офицеры с золотыми николаевскими погонами.
— Га-а-спода! Га-а-спода! — истерично кричал, пытаясь навести порядок, молоденький поручик, размахивая маузером.
Шла обычная киносъемка, и было интересно наблюдать за киношной кухней.
Они отстали от туристской группы, и Страхов сам показывал Рите город. Он служил до войны в Черноморском флоте в Севастополе. Страхов и Рита гуляли по Приморскому бульвару, долго стояли у настоящего Памятника затопленным кораблям. Риту на каждом шагу потрясала и приводила в восторг новизна впечатлений. Страхову же вспоминалась его молодость, служба в этом городе. Им обоим в тот день больше хотелось молчать, чем говорить. И они рады были избавиться от беспокойной туристской братии.
А когда вернулись из Севастополя, Рита достала из сумки эту маленькую пластмассовую игрушку и, отдав ее Страхову, попросила:
— Пусть стоит у тебя на столе. Пусть напоминает…
В ту осень на редкость долго и бурно цвела японская мушмула. Уже и декабрь стоял, — правда, удивительно сухой и солнечный, — а грузные желтоватые гроздья цветов в тугих, словно восковых, ладонях листвы все набирали и набирали силу, все буйствовали…
Тогда, той осенью в Крыму, ни он сам, ни она ни за что не поверили бы, что когда-нибудь может настать день, когда этот пластмассовый сувенир обретет такой горестный, вещий смысл.
Страхов и не заметил, как очутился опять у раскрытого окна. Он представил себе, как час тому назад вернулась с вокзала Рита. Как прощалась в вагоне с тем, другим… Как глядела ему в глаза (у него сжалось сердце — он так живо видел этот ее взгляд). Как поправляла галстук и, легко касаясь пальцами, проводила по вискам. А то еще была у нее привычка: когда на прощанье он вглядывался в ее лицо, закрывать ему глаза ладонями. От этих ее прохладных ладоней долго оставался на лице еле уловимый запах духов. Она всегда боялась: а вдруг поезд отойдет без предупреждения и она останется в вагоне… Но страшнее всего были минуты расставания… И вот уже поезд трогается, она быстро целует его еще раз на перроне, а затем идет все быстрее и быстрее рядом с вагоном. Потом отстает и наконец оказывается на платформе одна. Стоит, пока не скроется последний вагон. И лишь тогда не оглядываясь, медленно направляется к зданию вокзала. Там, в киоске, покупает конверт и открытку, посылает вдогонку — до востребования — с одним-единственным вопросом: «Как мне быть без тебя?..»
Сколько таких открыток-вопросов догоняли его следом… Получая их, он был счастлив, чуточку тосковал вместе с нею, гордился своей властью над ее сердцем. И никогда не писал ответ тут же, на почте. Ему требовалось для этого и соответствующее настроение, и место. Он считал, что грусть (тем более женская) обладает одной счастливой особенностью — быстро проходит. Иное дело, что сам он без этой ее грусти ощущал себя одиноким, что ее тоска о нем словно делала его лучше, добрее, чище — так, во всяком случае, думалось ему.
И все же настолько ли становился он лучше, добрее, чтобы все понять, избавить ее от этой горькой тоски? Он не обманывал себя, свою совесть — пойти на большее было не в его силах.
Ему было хорошо так, как оно все сложилось, как и шло само по себе.
Заходила ли сегодня она в киоск, купила ли открытку и послала ли вдогонку?
А зачем, собственно, ей это сейчас, если он вернется и останется с нею? Навсегда.
Страхову стало холодно и зябко. Он взял со стола из груды конвертов первый попавшийся под руку. Вытащил сложенную вдвое страницу из школьной тетрадки и сначала бегло, не вникая по-настоящему, а затем постепенно вчитываясь, незаметно перенесся туда, в ту жизнь, которой еще дышала эта давняя тетрадная страница.
«Ты даже не представляешь, какую гору я свалила с плеч! С января в нашем доме идет капитальный ремонт. А сейчас уже сентябрь… Все мы за это время переболели, никто не был в отпуске. Наш гастроном ежедневно перевыполнял план: наперебой, один перед другим, скупали все спиртное, все „коленвалы“ и „чернила“ (видишь, как далеко я зашла), лишь бы угодить нашим мучителям — мастерам. Чего они только не вытворяли! Водопроводчики, к примеру, явятся и ни с того ни с сего на неделю выключат воду, приходилось таскать ее ведрами из колонки, за полверсты. А штукатуры и маляры разведут краску, все заляпают и исчезнут. Велели — и я купила двенадцать банок белил. Половину из них тут же перепродали соседке с верхнего этажа. А я побежала прикупила опять, иначе грозили, что бросят все, уйдут в соседний подъезд. Попробуй тогда дождись… Мой сосед по площадке, прокурор, смеется. „Что это вы, Маргарита Владимировна, будто не в Советской стране живете…“ Конечно, его прокурорша живет иначе… У нее ремонт начался одновременно со мной, в январе, а в феврале уже все было закончено. А я… А у меня… Хорошо быть прокуроршей. Как твои дела? Последнее письмо, как всегда, милое и нежное. Спасибо. Ну вот, ломятся в дверь мальчишки. Забыли ключи от дома. (А звонок почему-то не работает.) Пойду открывать и кормить своих зверенышей.
Целую. Маргарита».
Ему легко было представить себе те давние ее заботы. Усмешку над самой собой. Страхов еще раз пробежал письмо. Как нужна была ей тогда мужская поддержка, помощь. А не жаловалась ведь, не ныла. Написала, когда все уже кончилось. Ну а если б пожаловалась? Даже позвала? Он тоже был не волен уйти от собственных дел и от собственных забот.
Взял еще конверт. Подержал в руках, раскрыл, стал читать.
«Сегодня ровно шесть лет с того самого дня, как мы с тобой вместе. Вместе, хотя у меня никаких абсолютно прав называть тебя моим. Да и ты не отважишься сказать обо мне так же. По совести — я чувствую порой такую усталость от этой безнадежной нашей дороги. Если что-нибудь ты придумаешь, напиши. Да и что тут можно придумать?
Какой срок у Виталия? Не будут ли пересматривать его дело? Бедный ты мой, бедный человек».
И приписка внизу: «Ничего не надо искать и придумывать. Я с тобой…» О чем он мог думать тогда, что искать? Три года не знал, на каком свете живет, пока Виталий отбывал тюремное заключение. Людям в глаза не мог смотреть: сынок только что назначенного главного инженера завода — соучастник угона «Волги».
Жена не пошла на суд, отказалась. («Там и без меня все решат».) А он прошел все круги ада.
Маргарита приехала на другой день после суда. Как она была нужна ему в то время! Те черные дни его жизни были бы еще чернее без этих ее конвертов. Он просунул руки в глубину бумажной горы, словно взвешивал на ладонях, что таила она в себе.
И опять так же машинально взял и развернул первый, который попался ему, листок.
«Я хочу посмешить тебя. Сегодня мы ходили с Эммой Михайловной на концерт в филармонию (ты знаешь Э. М. — это моя сослуживица, я знакомила вас в прошлом году возле нашей проходной). Концерт заменили. Заболел Рейзен, и обошлись собственными знаменитостями. Но мы решили не возвращать билеты, пошли…
После первого отделения, в антракте, Э. М. и говорит мне:
— А вы невнимательно слушали.
— Разве?
— Улыбались все время своему соседу.
(Рядом действительно сидел мужчина.)
— Соседу?
— Я наблюдала за вами.
— Это совсем не к нему относилось.
— А к кому же?
— К его костюму. Мы с ним знакомы…
— Знакомы с костюмом или с соседом?
Я не успела ответить, потому что в эту минуту на свое место вернулся и сел он, мой сосед. На нем был серый польский костюм… Э. М. только пожала плечами. А на меня такое вдруг напало, так весело стало…»
Страхов обернулся и невольно положил руку на спинку кресла, где висел его пиджак. Тоже серый, тоже польский. Он был не новый уже, но Страхов любил его: отлично сшит и очень удобен в носке. Покупали они вместе с Ритой. И даже не так он, как она радовалась, что нашли такой прекрасный костюм. И к тому же совсем не дорогой.
Сколько было у них таких общих радостей… У Риты просто талант: и самой получать удовольствие, и другому передать это свое настроение. Даже когда оснований, на первый взгляд, не так уж много. У него же в доме, чтобы всерьез кого-либо обрадовать, прежде всего нужно было определить, во сколько обойдется это твое благое намерение.
«Я хочу посмешить тебя…» — горько улыбаясь, повторил он вслух эту первую строчку письма.
Он раскрыл еще конверт.
«Сегодня Колин день рождения, и чтобы не толочься на кухне и не устраивать банкета (по этому поводу в прошлом году мы „банкетовали“), взяли с собой еду и все втроем на целый день закатились на озеро. Ребятам это не в новинку, а я, представь, за всю жизнь впервые здесь — можно сказать, в десяти шагах от дома. Конечно, отстояли часа полтора в очереди за лодкой, зато когда до нее дорвались, не выпускали из рук до самого вечера. Радости было! Прежде всего я научилась грести (они оба это давно умеют). Мы причаливали и высаживались на необитаемых островах, устраивали в джунглях охоту на тигров и диких слонов, утоляли жажду соком кокосовых орехов, а по скальным рисункам и раскопкам угадывали происхождение древних цивилизаций, открытых, конечно, нами! Кончилось дело тем, что меня, белую женщину, похитили туземцы и привели к своему вождю. Обвязанный ниже пояса листьями папоротника, он сидел в своем вигваме среди зарослей малины и решал мою судьбу: даровать жизнь или бросить живьем в костер? Но поскольку вождем был наш добрый Сашка, судьба моя решилась милостиво. Это событие мы отметили, как и требовал ритуал, дикими прыжками и плясками вокруг костра. А потом навалились на еду и умяли все до крошки.
Мне кажется, что за сегодняшний день с этими моими дикарями я помолодела на десять лет. Я все-таки счастливая! Правда же!»
Страхов знал это. Она была счастливой матерью. Его жена такого счастья от своих детей не имела, как, впрочем, она не была счастлива и с ним, со своим мужем. В их отношениях давно не существовало ни тепла, ни искренности. Зато был достаток, удобный, налаженный быт. Он никогда не проверял, не ревизовал ее расходы. Она же, не нуждаясь ни в чем, умела вести дом с размахом и вкусом. Оба любили жить удобно, с комфортом. И, глядя со стороны, все было у них «как у людей»: мой муж, моя жена… Даже за границу вместе ездили. В то же время жили каждый своей собственной жизнью, отделенные друг от друга стеной молчаливого понимания того, что стены этой не разрушить, да и смысла уже не было разрушать.
Может, потому и дети у них, обо всем догадываясь, выросли такие. Сыну, кроме денег, от родителей ничего не требовалось. Дочь тоже, хоть и была уже замужем, имела детей, смотрела на мать, немолодую женщину, занятую на службе, лишь как на домашнюю работницу. Дети не уважали родителей, а они, родители, не могли понять, почему такими оказались их дети. И завидовали другим, счастливым родителям.
Страхов завидовал Маргарите. Всегда, с той первой, случайной их встречи, когда ее сыновья были совсем маленькие.
…Как-то в командировке воскресным днем он забрел пообедать в летнее кафе городского парка. Как и обычно, все столики оказались заняты. И только в уголке у окна он высмотрел свободное место. Правда, на сиденье лежала сумка. Как видно, принадлежала женщине, сидевшей за столиком с двумя мальчиками.
А если это не ее сумка? Страхов остановился, раздумывая, спросить или нет. Женщина и ребята заметили его неуверенный взгляд, мать что-то сказала старшему и показала глазами на пустой стул. Мальчик поднялся, взял сумку. И оглянулся на Страхова. Все трое как-то очень доброжелательно, приветливо улыбались.
Он быстро подошел и, обращаясь к ней, попросил разрешения сесть за столик.
Поначалу его присутствие сковывало, мальчики умолкли и только переглядывались. Глаза у обоих темные, и подстрижены одинаково — коротенькие густые челки. Светлые костюмчики тоже одинаковые, и сандалии и гольфы у обоих белые. Разница в возрасте также невелика: было им, наверное, одному лет шесть, а другому восемь.
Когда подали мороженое с клубникой, оказалось, что Страхову и старшему мальчику положили по четыре ягоды, а матери и младшему только по три. Ягоды были большие, красные, с ярко-зелеными хвостиками. От этой пестроты — белые, розовые, желтые шарики мороженого, а сверху клубника — глаз было не отвести.
И младший не вытерпел.
— Мама, у Сашки четыре… — шепнул он ей на ухо.
— Да? — удивилась она, переводя взгляд с одного сына на другого. И остановила на младшем.
Тот опустил глаза.
— Это маме! — может быть, слишком уж поспешно отозвался старший и подвинул ей свою порцию.
Лицо младшего прояснилось. И мать не отказалась, не стала возражать. Поблагодарила Сашу.
— Может, мы с Колей поменяемся? — понимая всю силу искушения, повернулся к ней Страхов.
— Нет, нет! Взрослым по четыре, а детям по три. Пока не взрослые.
Чувствовалось, что таков неписаный закон семьи. И нарушать его никто не имел права. Страхов даже растерялся. В его семье царили совсем иные порядки: взрослые все уступали младшим только потому, что они младшие…
Из кафе вышли все вместе. По дороге в цветочном павильоне она купила белые нарциссы, Страхов распрощался с ними у автобуса: они ехали на кладбище. Он не осмелился тогда спросить, кто похоронен там у них и кому эти цветы. И они тоже ничего не сказали.
Автобус тронулся, и мальчики замахали ему из окна руками. Она тоже еле заметно кивнула головой.
Страхов постоял, поглядел вслед автобусу и медленно пошел в гостиницу.
А на другой день встретил эту женщину в кабинете главного инженера завода, на который приехал в командировку…
«Вчера мне до того захотелось видеть тебя. Помнишь, мы когда-то условились встречаться ежевечерне… у телевизора. Когда передают „Время“. („Вы смо́трите информационную программу „Время““.)
Я никогда раньше не говорила тебе и не писала, что к этому свиданию готовлюсь каждый раз как к свиданию настоящему: бросаю все дела, какие бы неотложные ни были. Переодеваюсь, смотрюсь в зеркало и делаю все, что должна делать женщина, которая спешит на встречу с любимым и хочет быть красивой.
Вчера „Время“ я смотрела в старом халате, на голове нераскрученные бигуди. И квартира не прибрана. Вчера „Время“, как и я сама, показалось скучным, неинтересным. И, не дождавшись конца, выключила телевизор».
Он давно уже забыл про ту их давнишнюю — сто лет назад — договоренность. Вернее, не то чтобы забыл или никогда не вспоминал. Нет! Не раз думал и даже про себя усмехался: вот и она, Рита, в эту самую минуту — «Московское время двадцать один час» — сидит в кресле у телевизора. Думал. Вспоминал. Но не видел в этом ничего исключительного, не священнодействовал. Вспомнил, что это сравнительно недавнее письмо и рассмешило его, и вызвало невольное раздражение: женские причуды… Не хватало, чтобы и он каждый вечер переодевался перед программой «Время». На глазах у жены…
Теперь же суть этого письма прочитывалась по-иному. Значит, это уже тогда началось. Или это уже было тогда, когда она попробовала еще раз встретиться с ним. Попробовала, хотя встреча эта, как призналась сама в письме, не вдохновила ее. Он попытался представить ее себе в бигуди, в халате из фланели, хотя точно знал, что не любила халатов и носила дома простенькие платья. Не мог представить ее в неубранной квартире… Нет, на свидание с ним такою и так она прийти не могла. А если пришла, значит… значит, это уже было тогда…
Ему захотелось отыскать самые первые ее письма, прочитать, что писала она когда-то. Нервничая, торопясь, он открывал один конверт, другой, третий… И никак не мог найти в этой груде того, первого ее письма, тех писем. Взгляд его приковал синий листок бумаги. «„Только любовь дает в этом мире утешение и силу жить дальше, а без нее эту силу взять неоткуда…“ Это не мои слова, они принадлежат писателю, которого я очень люблю. Мне кажется, что они сказаны обо мне».
— «Они сказаны обо мне», — вслух повторил эти слова Страхов. — Про нее? А про меня разве нет?
И совсем уже вне всякой связи возбужденная память словно высветлила из той дальней дали самые первые шаги их сближения, те первые минуты, когда они понимали друг друга с полувзгляда, полуслова, словно были совсем еще юными, без опыта лет и жизни.
…Он дождался конца рабочего дня и пришел, чтобы встретить ее у проходной. Боялся не узнать, потерять в толпе. Боялся, что могут возникнуть у нее дела, которые задержат, или, наоборот, окажется, что ушла раньше.
Она была в белом полотняном платье. Стоя в стороне, у проходной, он с надеждой высматривал светлые женские костюмы. Лицо в этой шумной, движущейся толпе разглядеть было трудно. Да и не было в ее лице ничего особенного, бросающегося в глаза. И пока этот людской поток, шумя, протекал мимо, он невольно спрашивал себя: а что скажет он ей?
Она вышла, когда поток уже схлынул. И почему-то показалась ему не похожей ни на себя вчерашнюю, ни на ту, встреченную в кабинете главного инженера. Может быть, оттого, что на ней была летняя шляпа с опущенными вниз полями. Она изменила что-то в ее облике, прибавила какую-то загадочную притягательность.
Вместе с ней были мужчина средних лет и молодая стройная женщина.
На Страхова никто из них не обратил внимания, и он пошел за ними немного отстав. На первом же перекрестке они распрощались, и каждый пошел своей дорогой. Страхов догнал ее.
Она оглянулась, сначала даже испугалась, а потом лицо ее вспыхнуло, засветилось улыбкой. И в этой улыбке — Страхов успел заметить — была радость.
— Простите, но… я должен был вас увидеть, — не узнавая своего голоса, только и сказал он.
Улыбка сошла с ее лица так же мгновенно, как и краска, внезапно залившая лицо.
— Я сегодня уезжаю… Только два часа осталось. Я вас больше… — Страхов не договорил. — Я должен был вас увидеть, — поправился он. — Я иначе не мог.
— Но почему? — удивленно спросила она, не замедляя шаг.
— Сам не знаю.
Она засмеялась.
— Вы же рисковали опоздать на самолет или на поезд. Я могла задержаться, могла уйти раньше.
— Я тоже думал об этом.
— А все-таки ждали? — Ей было приятно это.
— Ждал. Мы не должны были разминуться.
Она молча качнула головой. В его голосе звучало нечто не позволившее свести этот странный разговор просто к шутке, да и не хотелось, чтобы это была шутка.
— Я хочу спросить вас только об одном: я имею право звонить и писать вам домой?
Какое-то время она молчала. Потом ответила коротко:
— Можете.
Он проводил ее до самого дома. Она показала ему свои окна. Он попросил, и она дала номер своего телефона. Они распрощались, и он поехал в аэропорт.
А назавтра вечером позвонил. И с того времени звонил и писал почти каждый день.
И она тоже писала ему каждый день. Встретились они только через год, когда он опять приехал в командировку. С той поры минуло уже почти двенадцать лет…
К реальности Страхова вернул телефонный звонок. От усталости, от напряжения, от неожиданности он вздрогнул так, что в левом боку словно кольнуло чем-то острым. Он бросился к телефону.
— Я слушаю! Слушаю… Слушаю… — с надеждой повторял он в телефонную трубку.
— Господи, можно подумать, что ты всю ночь не ложился, только и ждал моего звонка…
Страхов ухватился свободной рукой за спинку кресла.
— Алик разбил ночью термометр. Выйди на работу пораньше и купи по дороге в аптеке. Занеси Виталию.
Страхов молчал.
— Ты слышишь меня?
— Слышу.
— До работы купи и занеси.
— Куплю и занесу до работы.
1973
В тяжелом, словно каменном, сне приходила к Ивану Волька.
— Смени, батька, сорочку. Вот, возьми чистую.
Прокатанная на скалке полотняная рубашка только что со двора, с мороза, отдавала еще влажным холодком, запахом ветра. Волька держала ее в руке и трясла за плечо мужа.
— Чуешь ты, батька, или нет?
— А с чего это я не чую? — разозлился во сне Иван. — Давай, сменю. — И потянулся к Вольке.
Рука его искала в остывшем воздухе, но рубашки не находила.
— Где она у тебя? — окончательно проснулся Иван.
Но ничего не было. Ни Волькиной руки на плече, ни чистой рубашки. Была только нахолодавшая за ночь хата.
И хата тоже не отзывалась.
— Боже ж мой… — Рука Ивана беспомощно опустилась на одеяло. — Когда ты заберешь меня к ней?..
Но бог не желал забирать его и отпустил ему в этой промерзшей, онемевшей хате долгий срок жизни с того самого дня, как схоронил он свою Вольку и остался один на свете. Правда, с ним тогда еще были дети. Две младшие дочери. Вечно ссорились они из-за пустяков, не ладили. И все равно даже при них без Вольки хата казалась ему пустой.
Первые годы она хоть снилась ему, Волька. Все никак не хотела умирать, все просила спасти. Так же, как и тогда, когда лежала в районной больнице, в отдельной уже палате.
— Отвези меня, Иванка, в Минск. Может, там доктора знают больше этих…
На какое-то время болезнь отпускала, перед тем как снова наброситься, и, когда ей становилось легче, все тревожилась она о хате, о дочках, о нем самом.
— Подай, Иванка, председателю заявление на шифер. Чтоб до осени, до дождей, перекрыть. А то опять как польет…
— Ох, да не хлопочи ты о крыше, забудь. Никуда она, та крыша, не денется, — уговаривал Иван.
— Она-то правда не денется…
Исхудавшей, темной, как дерево, рукой (а давно ли были они налитые, белые, как у молодой) смахивала слезу. Эти ее слезы разрывали сердце Ивана. А надо было держаться и виду не подать, что никакой уже Минск и никакая крыша не понадобятся ей, не помогут…
— Скорей бы ты поднималась, скорей домой воротилась…
— Кабы поднялась… кабы воротилась, Иванка.
— Воротишься, голубка. Мы еще с тобой… Нам еще детей пристроить надо…
— Девок ты не держи. Хлопцы и у той, и у другой ничего, пусть себе выходят. Даром что молодые…
Знал — беспокоится о младших, об Ире и Гале. Как и любая мать, опасается, чтоб не засиделись, чтоб вышли замуж. Но дочки еще не засиделись. Ире только пошел двадцатый. После курсов в школе работала счетоводом и жила дома. А Галя, самая младшая, по болезни осталась на второй год в восьмом классе. Десятилетку ей кончать надо. Но у обеих уже были — как не быть — неплохие хлопцы.
— Сама еще свадьбу им справишь…
Но она уже не слушала его, рассуждала скорее сама с собой:
— Трудно Гале придется с ее характером. И тебе с нею будет трудно. Она ведь не позволит… Она на порог не пустит…
Иван понимал: подразумевала ту, другую, которая может появиться после.
— Про что ты говоришь?.. Опомнись, голубка!
Он неловко проводил по ее лицу рукой, шероховатой, задубевшей от извечного крестьянского труда, и плакал.
…Пересказывал Иван свой сон соседкам, и каждая толковала его по-своему. Но вообще-то сводилось к одному: обижается Волька, что памятника ей не поставил, вот и снится поэтому. Крест крестом, но, что ни говори, по нынешним временам одним деревянным крестом и на том свете не обойтись… А какая-то из баб не удержалась, подколола: слава богу, директора совхозов и майоры у нас по́ миру с торбами не ходят.
Директором совхоза был Алесь, сын Ивана. А за майором замужем старшая дочь, Катя.
С памятником нелегко было. Поблизости ничего подходящего не найдешь, а в районе лишь бы что слепят. Дети же хотели поставить матери хороший. А хорошего заказать негде было. Вот так и тянулось все.
Наконец Иван настоял: «Поставлю, какой сумею». И тогда Алесь поехал на Украину. Потом еще съездил. И только на третий раз добился-таки по знакомству, привез памятник. Из отличного камня, не то что эти цементные, перезимуют и к весне рассыплются.
Камень был черный, с блестящими голубыми прожилками. Даже сразу не выговоришь — лабрадорит. Только и добывается на Украине да еще на Урале. Говорят, и в Америке он есть.
И вот памятник этот — на всем кладбище другого такого не сыскать — все равно как ножом отрезал: перестала сниться Ивану Волька. Будто и не было ее у него. Будто и на свете никогда не было. А он словно прожил (так казалось ему теперь), может быть, сто, а может, и двести лет один, как в пустыне.
Дочки, о которых так ныло сердце у матери, выскочили замуж в тот же год обе. И свадьбы дочерям уже справляли тетки, Волькины сестры. И радовались они, и плакали, что не дождалась покойница этой радости. Галю с Ирой и выдавали в один день, и свадьбу справляли за одним столом.
И сразу же дочки, как ласточки из гнезда, вылетели. Младшая куда-то за мужем на Урал уехала. О том, чтобы школу кончать, и слушать не желала. А Ира хоть и поблизости жила, в соседнем районе, но имела уже собственный угол, мужа, а через год и ребенка. Отца проведывала изредка, ну, а летом на ягоды и на фрукты всей семьей к нему приезжали.
В отпуск приезжала и старшая. Катя, что была за майором. И у той рос мальчик. Так что летом Иван меньше чувствовал одиночество.
Пригонит с выпаса коней, а в хате уже все прибрано, сготовлено. Все как было когда-то, при матери. В нее пошли дочки.
Когда только она успевала все, Волька? И четверо детей, и хата, и огород, и хозяйство, и в колхозе работа. А никогда на улицу в чем попало не вышла и ни мужа, ни детей не выпустила. У других баб совсем не то — вышла замуж, родила и обабилась сразу.
А его Волька!..
И теперь, когда пасет он коней в леске, все норовит пройти мимо той самой елочки у прогалины, где стояла когда-то старая сушильня. Раньше в ней, еще до колхоза, мяла лен вся Дуброва, откуда и привез Иван Вольку. Послужила эта сушильня и колхозу, пока не стали сдавать лен на завод, пока не пришел комбайн. Потом сушильню перевезли к речке — на баню. А елка осталась. Из молоденькой, кудлатой вымахала прямо до неба.
В первые годы после женитьбы Иван на опушке, под этой елкой, обычно и встречал Вольку, когда бежала та домой от матери. А бегала она к ней сначала почти каждый день, хоть на полчасика, сделав по дому все, что свекруха велела. И дороги-то всего чуть побольше версты было. Свекруха у Вольки крутая была, недолюбливала невестку. Высватал красивую, а она шастает где-то. Сиди теперь, поджидай. И добрую жену воля портит.
А Иван не обращал внимания: пусть бурчит. Жена у него всем взяла: и лицом (лучше всех в округе), и поет, и пляшет, и, за что ни возьмется, все горит в руках.
Дочки походили на Вольку — и проворные, и справные. А все равно, видел Иван: похожи-то похожи, а нет… Ничего поделить меж собой не могут. Без конца свары. Волька и своих четырех имела, да еще воспитала и замуж выдала племянницу-сироту, от двоюродной сестры. А потом взяла к себе и приглядывала за Ивановой дальней теткой, пока та не померла. И жила старуха у них как родная мать. Только все просила у Вольки: «Ты мне, дитятко, не жалей работы. Покуда руки еще служат да глаза видят…» И за зиму спряла почти всю кудель Волькину.
Волькины родные сестры понимают все не хуже Ивана. Вдовец деткам не отец, а сам круглый сирота. И как-то года через три после смерти ее подыскали сами, по своему выбору, неплохую женщину, вдову бездетную. И та, в няньках живя, в служанках у племянников, согласилась за Ивана пойти, чтоб и самой угол иметь, и за ним присмотреть. И сестры Волькины, и сама Настя — так звали женщину — принимали жизнь такой, какая она есть: живому надо жить.
Один только Иван глядел на старания своячениц своих, которые не чурались его, заботились, насколько позволяли собственные заботы, — только один Иван глядел на будущую свою жизнь с той чужой женщиной, словно и не его это касалось, словно кого-то постороннего. Какое место она займет в его хате, и представить себе не мог. Вольку он никогда не забывал. Она неизменно была с ним, вернее — не она, а само присутствие ее в прошлой его жизни. Оно заполняло все его существо, даже и тогда, когда делом занят был, когда с людьми разговаривал.
«Если б жива была моя Волька…» — в первое время эти слова он не мог вымолвить без слез, не мог сдержать их.
Постепенно слезы высохли, и, вспоминая Вольку, он теперь только тяжело вздыхал. Слезы приносили хоть какое-то облегчение, постоянная же молчаливая тоска ложилась на душу камнем.
Один, не спросившись у детей, Иван не решался на такой шаг. И только после долгих сомнений написал наконец сыну, что хочет повидаться с ним, посоветоваться и просит выбрать время приехать навестить. О чем речь пойдет при встрече, даже не намекнул. Но сын или догадался, или что-то почувствовал в словах отца — приехал сразу, как письмо пришло. По дороге заглянул к теткам, и те все ему выложили. Вы, мол, теперь и выучились, и семьи завели, а отцу от этого не легче: один, как волк, в хате. Хозяйство, какое было при матери, и сейчас такое, чтобы сала вам да колбас послать на зиму да чтобы летом, когда съедетесь, чем кормить было. А про то вы не думаете, как такое хозяйство старику поддерживать?
— Так зачем ему оно, хозяйство это? Мне, что ли, надо или Катя не обойдется? Или Ира с Галей? Не сидят же голодные? А Гале оттуда, с Урала, не близкий свет добираться сюда, за батьковым молоком и салом.
— Очень уж умно рассудил ты! А рубашки старику кто стирать будет, а еду готовить, а в хате прибрать? — наседали тетки. — Мы тоже старые. Не набегаешься к нему.
— Так вы что, помощницу уже ему нашли? — И Алесь в упор взглянул на теток.
— Жениться надо отцу, — перешла в открытое наступление одна из них.
— Если находится подходящая, — уточнила другая.
— Это он думает или вы за него? — поинтересовался Алесь.
— Ничего отец сам не решит без вас. Ему эта женитьба на черта сдалась. Да надо же как-то век доживать.
— Ладно, — бросил Алесь и, коротко и сухо простившись, вышел из хаты, сел в свой совхозный газик и поехал дальше.
Когда-то в детстве он всегда ходил с матерью в гости к этим своим теткам. Были они молодые, пригожие. И мать еще молодая. И так весело в гостях бывало. Тетки любили его, мальчика, припасали, чем полакомиться. И внезапно он, давно уже взрослый человек, ощутил всю непоправимость, бесповоротность того, что вошло в его жизнь. Словно тот же он мальчик, что бегал по этой самой улице, держался за материнскую юбку. Он давно отвык и никогда особенно не заботился об отце с матерью. Наведывался с женой и детьми в гости и так же с легкой душой уезжал, даже злился еще, когда хоть и редко, да упрекнет мать — не пишет им. За все эти почти три года утрату ее, как ни странно, он впервые так остро ощутил сейчас, на этой чужой, затоптанной скотом, узкой улочке… И впервые явственно представил одинокую, неприкаянную жизнь старика. Один, всегда один, день за днем — и в праздники, и в будни. Не с кем словом перемолвиться, не от кого ответ услышать. Один, как в лесу. А они, четверо его детей, живут каждый своей жизнью, своими радостями и бедами и редко когда найдут минутку среди этой сутолоки, чтобы вспомнить отца. А он, что там ни говори, брошенный, ждет сейчас и боится (конечно, боится) их суда и гнева.
Алесь первый завел речь, когда сели они в тот вечер за нехитрый, приготовленный отцом ужин:
— Заезжал я, отец, сегодня к теткам… Ну что ж, если ничего она женщина, ладно уж… Надо же, чтобы кто-нибудь еще был в хате.
— Мне, сынок, никого не надо. Да боюсь, под конец не быть бы вам в тягость. Клаве твоей я нужен буду, развалина такая? Или зятьям? Да и один все это хозяйство не потяну я.
«А этой женщине, — хотел спросить сын, — а ей вы будете нужны, отец?» Но сказал другое:
— А ей нужно это ваше хозяйство?
— Хату ей отпишу. Она ж без угла мыкается. Негде голову приклонить. Живет по людям… А вам эта хата старая уже все равно…
— Мне она не нужна, — решительно отозвался сын.
— И у девчат, слава богу… Галя вот только далеко забралась. На край света.
— Ну, Галю вы в этой хате не удержите! — словно подвел итог Алесь.
Он остался на ночь, — может быть, в последний раз в отцовской хате, — и рано утром уехал к себе домой, к своей семье и к своим заботам.
А Иван недели через две съездил с младшей Волькиной сестрой и привез к себе ту женщину…
И сам Иван, и вся родня, и соседи видели: неплохая женщина Настя, но не Волька. И моложе, и не сказать, что неумеха или там пустошель. Но не Волька! Таков был окончательный приговор этой женщине.
Привез Иван Настю за две недели до покрова. Она успела еще всю его картошку выкопать. И в колхоз на свеклу сразу стала ходить. И хату прибрала.
При дочках, когда прошлым летом гостили, Иван остерегался, в сапогах на чистую половину не входил (уже и внуки муштровать стали: «Дед, дед, тапочки забыл!» — и наперегонки за этими его тапочками), и ватник на лавку не бросал — в сенях на крючок вешал, — и корыто с картошкой посреди хаты не оставлял. А как уехали, как остался опять один на один с собой, так и махнул рукой на уборку ихнюю, на чистоту, которую навели перед отъездом. Кто теперь придет к нему? Разве что сватья Миколиха забредет или старый Кастусь заглянет, посидит на пороге и, не выпуская изо рта самокрутку, похвалится, какого «Москвича» справного купил себе зять в Минске. Приезжали на прошлое воскресенье всей семьей.
А так — кому это интересно ходить к нему? Это при Вольке-покойнице дверь не закрывалась. То одна соседка за водой пойдет, забежит утром, то другая — занять что-нибудь, а то с шумом и смехом чуть не целой бригадой ввалятся: на поливку бабы идут, бывало, или за соком березовым. Еще и так случалось: кто рубашку хлопцу скроить попросит, кто в лавке не то себе выберет, теперь перешить надо. Она ж, Волька, обшивала не только семью свою, и соседок. И не как-нибудь, тяп-ляп. «Работницу» получала с выкройками и модами. Бывало, из другой деревни прибежит девчонка: «Тетечка, на выпускной вечер, пожалуйста…» И Волька ночь просидит, когда все уже давно спят, а сошьет той девчонке платье к выпуску.
Откуда у нее бралось все? Каждому угодить хотелось, добро сделать. Иван не раз сердился: «Тебе больше всех надо! Пускай в Слуцк везет, в мастерскую». А Волька со смехом: «Когда ж она в мастерскую ту пробьется? Теперь там полно таких выпускных. А ей как без нового платья? Не абы какая вечерка. Бал!» Ей очень нравилось само это круглое, как молоденький арбузок, слово «бал».
Дети спали на чистой половине в «новой хате». А себе с Иваном Волька стелила на широкой, еще от свекрови оставшейся, деревянной кровати за цветастой ширмой, в первой половине, где печка. У Вольки и в этой «старой хате» — с чугунами, умывальником, со всеми деревенскими причиндалами, — у Вольки и здесь чисто было и уютно.
Они спали всегда вдвоем на этой старой некрашеной кровати. На ней родились их дети… Иван укладывался и ворчал: «Опять ты не спишь?» — а Волька придвигала поближе к лампе машинку и садилась дошивать то самое выпускное платье.
…Над деревней давно уже стояла ночь. По небу медленно проплывала луна. Безмолвно обступал хату сад. И если бы на окне не висела занавеска, к этому бессонному окну, наверное, прильнула бы любопытная сирень: «А кому это не спится в такую добрую ночь?..»
Волька любила такую вот сонную тишь, такое вот ночное шитье под негромкий говорок швейной машинки. За шитьем успевала она передумать все про детей своих, и про старших, и про младших. В такую ночь приходила ей на память молодость, та, что давно уже отлетела, отоснилась.
Поддавшись воспоминаниям, она вполголоса, чтоб не разбудить мужа, чуть слышно, напевала те песни, которые певала когда-то, когда была еще девушкой.
Под чинарой густой
Мы сидели вдвоем.
Месяц плыл золотой.
Все молчало кругом.
Она сроду не видела, как выглядит та чинара. Наверное, такая же могучая, густолистая, как была когда-то Иванова липа. Все равно что под крышей сидишь под ней на скамейке. Под золотым месяцем… «Сидишь»? Ой, старая ты, старая баба!
— Скоро ты свою чинару там кончишь?
Ой, и правда, надо кончать. Скоро развиднеется, скоро корову вставать доить.
— Кончаю, Иванка. Иду, ложусь.
Вольку не вернешь. А жить-то надо. Иван и жил теперь, как присужденный к этому «надо». Смирился с тем, что ничего не изменишь.
Ну а Настя — она тоже знала, что не сладкое ее житье ждет. Но все-таки хоть надежда: будет под старость куда приткнуться. Племянник и племянницы очень охотно, то тот, то другой, звали ее к себе, пока дети были маленькие. Но подрастали дети, и чужой человек становился в доме лишним. И этим чужим и лишним человеком всегда была она, тетка, которую так охотно звали и еще охотнее теперь провожали.
И вот сейчас не поглядела Настя, что стар уже Иван. И ее молодость тоже бог знает где. Задевало, конечно, по-женски, что никак не забудет жену-покойницу. Но все же, что там ни говори, она была теперь жена его.
Дочки Ивановы — вот что больше всего тревожило и пугало. И тут Настя не преувеличивала. Дочки не признавали ее, и первое лето ни одна к отцу не приехала, хоть и звал он, и ожидал, и скучал по внукам. «Кабы Волька жила… родная мать… При ней звенела бы хата от голосов детских, а так и письма не шлют».
А еще через год, видать сговорившись, приехали дочки, все три, вместе с детьми.
И пошло! И дурень ты, батька. И слепой. И ничего ты не видишь, ни о чем понятия не имеешь. Этой аферистке только хата твоя нужна, а как свалишься с ног, тогда поплачешь. Будешь звать детей, да поздно… Как вода капля за каплей точит камень, так ежедневная грызня и бессердечие сделали свое дело. Надо бы вмешаться Алесю, как старшему, как мужчине, — цыкнуть, заткнуть рот бабам, чтобы не шипели. Но он счел: лучше не связываться, отойти в сторону. А сам Иван, растерянный, растревоженный, все пытался примирить дочек с Настей, а потом и сам стал с ней ссориться.
— А божечка ты мой, пускай она огнем сгорит, эта ваша хата, — доведенная до отчаяния, не выдержала та однажды.
— Ага, слышал?! Она еще спалит твою хату. — Слепая женская злость не знает границ.
— Мою хату?! — вскипел Иван. — Да я всех вас! Вон отсюда! Все вон!
Ушла из его хаты только Настя.
А дочки после всей этой свары успели наварить варенья, насушить фруктов, а когда подошло время, когда кончились отпуска, разъехались каждая к себе.
Родня ругала Ивана, называла дураком, и он соглашался. Ездил, звал, упрашивал Настю, чтоб вернулась назад. Но она не согласилась.
— Не надо мне твоей хаты, Иван. Не хочу я знать твоих дочек. Живите себе с богом.
От людей до Ивана дошло, что той же осенью Настя пошла санитаркой в больницу и даже получила там комнатку.
А Иван так и остался опять один.
И вот уже скоро год, как снова стала приходить к нему во сне Волька. То зовет его, то просит о чем-то, то сорочку принесет на смену. Полотняную, только прокатанную на скалке. Он уже забыл, когда надевал такую. Катя, старшая его, все шлет, все привозит зятево. Тот не снашивает. Где ему, майору, сносить все, что выдают, — и белье, и одежду, и обувь. Вот дочка и везет, и посылает. Только носи, батька. Если б оно носилось… И опять думки улетают невольно к тем давнишним дням и вечерам в войну и сразу после войны, когда Волька, чтоб хоть как-то одеть семью, не отходила от прялки. Целую зиму при коптилке — ни керосина, ни стекла для лампы не купить было — пряла, а к весне ткала. Дочки ни одна этого не умеют. Да и зачем им теперь? Все лавки мануфактурой да готовым платьем завалены. Еще носом вертят: капрон подавай им, балонью…
И правду сказать: какая им нужда прясть либо ткать или на карачках в огороде по земле ползать, раз другая жизнь пришла? Если б Волька жива была… Никогда б не поверила, кабы встала да узнала, что теперь люди в космос летают, как раньше на возах ездили… Шагу пешком сейчас никто не сделает. Баба, чтоб в лавку подскочить, полдня на остановке проторчит — зато автобусом! А раньше бы уже два раза на своих двоих обернулась, и в лавку, и домой успела.
Если бы Волька… Только и жить сейчас. Ему, Ивану, председатель колхоза прошлый год путевку привез: «Езжайте, дядька Иван, подлечитесь там, отдохните. На людей посмотрите и себя покажете. Вы же у нас заслуженный…»
Иван даже руками замахал: «Куда я, старый, поеду?» Но председатель настоял, и родня в один голос заладила: «А что, не заслуженный?!» Оно и так: с первого колхозного дня, еще с тридцатых, с самой первой колхозной борозды, ни плуга он, ни лукошка, ни косы из рук не выпустил. Сколько дел переделал! Кабы ссыпать всю ту землю, что он перепахал и засеял, ей-богу, гору бы наворотил. Потом молодые перешли уже на машины. За машинами, известно, не угнаться ему. А вот за конями, что остались еще на развод, доглядеть тоже кто-то должен. Так он, покуда не перевели этих коней к соседям в бригаду, и был при них целый год. Летом пас, а зимой доглядывал.
Теперь уже и коней не осталось, а путевку колхоз все равно раздобыл ему. И ездил он по той путевке во дворец, в хоромы самого Радзивилла в Несвиже. Вот чудес насмотрелся! Это ж подумать только, в тех хоромах, где раньше один человек разгуливал — пусть себе и князь, — сейчас их четыреста, колхозников. И за каждым присмотр — и лечат их, и кормят в тех князевых покоях.
Вон как далеко летят от старой, захолодевшей хаты думки Ивана, и он все невольно возвращается к тому своему сну про Вольку, про сорочку чистую… Бывало, молодая, поставит в печь чугуны, простирает белье ночью, а утром на речку полоскать, колотить вальком (и зимой на речке полоскала, в полынье). А уж как развесит во дворе рубашки, да полотенца, да скатерки — прямо глаза ломит, такое все белое, слепит даже. Потом с ветра, с мороза, в хату, да прокатает на скалке… Что эти исподники трикотажные майоровы — ни холодка от них, ни радости!
Радости не было, хотя и забот тоже, хотя и хуже могло быть, как у других бывает. Его дети — грех жаловаться — и пишут ему, и каждый раз везут что-нибудь. Да зачем ему одному? И пенсия есть, и колхоз помогает. Все равно привозят… Здоровья вот только никто не привезет. И если ты остался один, так уж и один…
В прошлом году Катя, та, что за майором, надумала взять его к себе в город. Им двоим с парнишкой (на одного только и расщедрились) трехкомнатная квартира в самый раз. Ивану поставили кушетку у внука в комнате. Где там прилечь днем, на этой кушетке? Он же, внук, все вверх дном переворачивает. И ты, дед, не суйся. А в столовой как придут с работы, так за телевизор. И если вдруг хоккей, или футбол, или на коньках катаются — за полночь смотрят. Конечно, свободные городские люди. И он всю ту зиму и днем и вечером только и делал, что телевизор смотрел. Копейки за все время ни на что не истратил. Дочка сразу сказала: «Нам твоей пенсии не надо. Можешь класть на сберкнижку». А зять еще пошутил: «Можете, отец, в ресторан ходить». Чудаки!
Всю зиму посылал он эту пенсию младшей своей, Гале. Грех, можно сказать, но не раз он думал: счастливая Волька, ничего-то она не видит, ничего не знает. Все ему досталось — и стыд, и боль, и заботы. Не окончив школы, замуж выскочила. И пусть бы уже жила. Так нет, оказалось, не нужно ей оно, это замужество. Ребенка мужу оставила, а сама завербовалась, уехала лес пилить куда-то в Карелию. Близкий ли свет — где Урал, а где Карелия? Будто на Урале леса мало, если так ей без него не обойтись уже. Дома в руках пилы не держала. В кого такая пошла, — как былинка, слабая. Мать дыхнуть на нее боялась. А там же, в той Карелии, в том лесу непролазном, там же планы, там кубометры… И конечно, свалилась. И не сама даже, а какая-то девчонка, что бедовала там вместе, письмо прислала. И он, отец, ездил искать ее в ту Карелию. Нашел, привез на свое деревенское молоко и сало. И ничего — за лето окрепла, поздоровела. А к осени опять за свое:
— На черта сдалась мне и деревня эта, и твой колхоз? Что мне тут делать?
— А что твоя мать всю жизнь делала? А я что? А брат твой, директор совхоза, что он делает в деревне?
— Вы сознательные, а я нет! — И хохочет, ей, видите ли, смешно.
— А дитя свое зачем мужу бросила? Какая ты мать… Забери и сама воспитывай. Хата есть, может, и человек подходящий найдется…
Так она что?
— Поеду учиться. Как встану на ноги, так и заберу.
И поехала. Почти год ни слуху ни духу. Через милицию искали. Оплакали уже… И на́ тебе, письмо из города Иваново. «Работаю на фабрике ткачихой. Живу в общежитии. Забрала дочку». Поэтому и отсылал он свою пенсию в то Иваново, где нашлась его пропавшая дочка, где внучка жила. С кем беда не случается. Умел родить, умей и вскормить. И посылку собрал, послал ей к Восьмому марта. Тут уж Катю заело:
— Зачем это делаешь? Ты знаешь, как она там живет? Может, и дочки с ней никакой нет… Тоже мне, мамаша нашлась! Для чего по свету мотается, не живет, как люди живут?
Конечно, в чужом рту зуб не болит. Хорошо жить, как люди живут. Только попробуй и ты, моя милая, так жить. Тебе за твоим майором, да еще таким мужиком завидным, можно «как люди» жить. Не живешь ведь, как твоя соседка-вдова? Ты за мужней спиной да с мальчишкой в трехкомнатной. А у нее в одной комнате сын с невесткой да дочка с зятем. И дети еще у них. А был бы жив соседкин муж, наверно бы, как и твой майор, расстарался, выхлопотал что-нибудь получше, чем эта комната, где ей самой уже и места нет. А теперь ответь ты мне, дочка: согласишься ты жить, как все люди живут? Ой, вряд ли. Так и сестра твоя не смогла вытянуть тот билет, на который сразу все выпадет: и человек хороший, и деньги, и квартира.
Как умел, заступался Иван за свою младшую. Нескладная уродилась, да что поделать? Еще Волька-покойница говорила: «Пять пальцев на руке, который ни укуси, все больно».
Вернулся Иван к себе домой и впрягся опять в работу. Попросил лошадь у бригадира, и племянник с женой посадили ему картошку. Своячки грядки вскопали. Потом купил поросенка и наседку посадил на яйца (когда к дочке ездил, куры у невестки зимовали).
Так еще лето минуло. Не сказать, что очень уж хлопотно было. Но постоянная, непроходящая боль не покидала его. Навещала изредка Ира. Приезжала автобусом раз в три-четыре недели. Постирает белье, хату приберет. И у самой время в обрез.
Сын с женой уехали в отпуск, лечиться. А что это за лечение у таких молодых да здоровых? Мода, что ли, пошла?! Катю с майором Иван тоже не ждал: налюбовались на него за зиму — и хватит. Все втроем махнули куда-то к морю.
Ну, а про Галю и речи нет. Не выбрала времени, чтобы приехать, взглянуть на старика, показать внучку. Писала, что на курсы какие-то поступает. Взялась, видно, за ум наконец. Да и нелегко разъезжать с ребенком.
Так что и к матери на могилку, кроме него, сходить некому. Сам он там бывал каждое воскресенье, не считая праздников. Волька любила цветы. Хата при ней как в венке была, вся цветами обсажена. Теперь под окнами только сирень да розы одичавшие. Он носил их туда, к ней, на кладбище.
Женщины-соседки, сидя на скамейках, каждый раз провожали сутулую Иванову спину сочувственными взглядами.
— Надо же, такую память человеку бог дал…
— А говорят, мужик жену помнит столько, сколько горшок на шестке кипит…
— Вот же помнит…
— Ой, бабоньки, ее, Вольку, и чужой не забудет!
И все сходились на том: что правда, то правда. Никогда — за всю свою жизнь — ни с кем она не ссорилась, не обошлась по-плохому, никому не позавидовала. После Волькиной смерти словно опустел тот конец деревни.
— И Настька ничего была баба, если б не заели ее дочки Ивановы.
— Нашли, сравняли! Только что «ничего». Настя и близко не стояла.
— Настя не Волька, — подводила черту какая-нибудь из женщин.
— Все же был человек с Иваном, а теперь что?
— Теперь дети на курорт поехали, а ты, батька, ходи себе на могилку…
— Галя который уже год не показывается!
— Иван сказал, что забрала дочку.
— А что Ивану сказать?
— Может, другого нашла себе?
— Ага, так и ждет ее тот, другой! Не очень-то теперь просто.
— Ой, бабы, как это узнать, кто из них плохой, а кто хороший?
— Какая же это дура хорошего бросит?
— Бросила же! Теперь пускай найдет лучшего!
Люди со стороны всегда все видят и знают о нас больше, чем мы сами.
Потом пришла осень, такая же неуютная, как старость Иванова. Без конца моросил дождь, расквасил остывшую уже землю. Набрякшие тучи висели так низко, что граблями зацепить можно. И хотя давно пришла пора, так и не подмораживало, не наступали заморозки.
Однажды поутру, собираясь вставать топить печь, Иван как-то повернулся неловко в кровати, и словно стрельнуло в поясницу. Будто иглой кто проткнул. С этой болью, охватившей все тело, так и пролежал он один до вечера, пока не зашел к нему случайно старый Кастусь.
Тот испугался: так осунулся, изменился в лице Иван, не узнать. Кастусь сразу же вернулся домой, послал сына в школу вызвать по телефону «скорую».
— Не приведи господь, один, без всякой помощи, человек в хате.
«Скорая» отходила Ивана. Сделали ему уколы, увезли в больницу. А недели через две на автобусе он вернулся домой.
По морозу уже, по снегу.
Вернуться-то вернулся, да все равно добра не было, как будто надорвалось, надломилось что-то внутри, какая-то пружина лопнула. И ходил он, и делать пытался что-то, и есть принуждал себя, а сил не было.
Приезжала Ира, хотела забрать к себе. Иван и слушать не стал. Трое детей — как горох рассыпался, — и работа, и хозяйство, — только его не хватало там. Ира поругала отца, поплакала, написала Кате и ее майору. А те сразу письмо в ответ: если согласен, то приедут тут же за ним. Иван в этот же день отписал, что ему полегчало, пускай живут себе спокойно. Где-где, а на их четвертом этаже умирать он не собирался.
Алесь навестил отца после больницы и недолго разговаривал.
— В следующее воскресенье приеду на машине, чтоб в автобусе не трястись, и поедешь, отец, ко мне зимовать.
И вот минула эта неделя. И вот пришло это воскресенье.
И вот приснилась Ивану Волька.
— Смени сорочку, батька. Вот, возьми чистую…
Это же она собирала его в ту последнюю зимнюю дорогу.
1974
Не жизни жаль с томительным дыханьем.
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет…
Все произошло так внезапна, будто выстрел из ружья. Дробыш обменял квартиру и под Октябрьские праздники переехал жить в Алупку. А где-то вскоре уже после Нового года давнишний — еще с партизанских лет — приятель его, главный врач больницы, получил от него коротенькую открытку:
«Никита Иванович, старый друг, разреши приехать, предстать пред твои ясные очи. Навалилась на меня какая-то немочь: не ем, не сплю, еле ноги таскаю…»
Никита Иванович (старый коновал, как он называл себя) пробежал глазами открытку и только головой покачал: кого-кого, а Дробыша он знал лучше, чем себя самого. В сорок третьем еще, в партизанах, когда сидели в блокаде в Бронецком болоте, он чуть ли не кухонным ножом полосовал Дробыша. И после войны тот побывал у него на операционном столе… Хотя вообще-то Дробыш отнюдь не слабак. То были рискованные обстоятельства, но он выкарабкивался из них не только с помощью медицины. Спасал и собственный характер: выдержал под ножом, значит, ничего не станется, значит, буду жить… И если вдруг такая открытка, выходит, действительно припекло. Никита Иванович ответил телеграммой: «Валяй!..» И Дробыш — он и не сомневался, что получит такой ответ, — самолетом с женой назавтра же вылетел в город, где прожил лучшие годы своей жизни. Город, который недавно оставил — теперь он сам это хорошо понимал — так легко и безрассудно.
Дробыш уснул сразу, как только самолет набрал высоту и выровнялся. А проснулся, когда Вера Калядка из сборного цеха бросила на его директорский стол белый сверток и сверток этот покатился, покатился и, все разворачиваясь и разворачиваясь, вдруг стал голеньким ребенком. Мальчиком.
Сверток-мальчик беспомощно сучил в воздухе синими ножками и жалобно пищал. Сама же Вера Калядка только хлопнула дверью, будто ее здесь и не было. Дитя брызнуло теплой струйкой на зеленое сукно стола, на бумаги, на колени Дробыша… И тут вдруг пронзительно закричала секретарша его Нэлочка, бросилась спасать положение… Смуглая нежная щека и свежие губы ее были так близко, что Дробышу захотелось поцеловать Нэлочку. Он повернулся в кресле, чтоб обнять ее, и действительно проснулся. Не совсем, конечно, потому что все еще чувствовал себя здоровым и сильным, чувствовал, что неудержимо хочется поцеловать Нэлочку… И ребенок будто был здесь же, рядом. Дробыш невольно провел рукой по обрызганным коленям. Не понял сначала, где находится. Сколько спал? Который теперь час? Окончательно проснувшись, он вспомнил, что летит в самолете, вспомнил, что тот его директорский стол и кабинет, и та Вера Калядка из сборного с ребенком были сто лет назад.
Сто лет! Тогда был и завод. Его завод. Известный на всю страну. И он, Дробыш, директор завода, носил серый габардиновый макинтош (по тем временам он как бы определял общественный вес его владельца) и неизменно красовался во всех, даже самых почетных президиумах.
Нет, нет! Он не только сидел в президиумах. После партизанства, можно сказать, собственными руками строил этот завод. И даже тогда, когда завод уже надежно стоял на ногах, когда во всю силу размахнулся, он, директор, не стыдился, если была в том нужда, в ватнике и кирзачах, с ломом в руках вкалывать вместе со своим кожушно-бахиловым пролетариатом. Только так называл он тех послевоенных мальчишек и девчонок, что шли и ехали из деревень по набору и без набора поднимать испепеленные города, ехали и шли, не имея представления о том, как они будут поднимать их.
Это потом уже стали открывать разные технические училища, начали готовить квалифицированных рабочих. А когда он, Дробыш, пришел директором, его рабочие имели на вооружении только лопату и деревянные носилки.
И они тогда не только построили завод, они еще и прославили этим заводом свой город и даже свою республику.
У него тогда еще был надежный запас сил. И знаний ему тоже хватало. Возможно, не самых новых, возможно, не совсем тех, которых требовало стремительное время. Однако об этом дефиците, еще почти не ощутимом в общем балансе его деятельности, никто даже не догадывался, не то чтобы говорил. И единственный, кто не давал ему спокойной жизни, был он сам, Дробыш…
…Новый директор, присланный из Москвы, оказался, во-первых, намного моложе (деталь немаловажная). Во-вторых, инженер и по образованию и по роду своей деятельности. А Дробыш от должности к должности рос как выдвиженец.
Самым обидным было то, что на его заводе, где Дробыш знал в лицо почти каждого человека от инженера до рабочего, этой замене — старого директора новым — как будто никто особенно и не удивился. Его, конечно, жалели, но не удивлялись тому, что вот прислали нового, когда он, Дробыш столько лет здесь работает и способен еще и работать и руководить.
Это был удар. Неожиданный. Как из-за угла в спину.
Да, он знал в лицо почти каждого… Он никогда не забывал, что и сам только к тридцати годам окончил рафбак. Потом уже послали учиться в авиационный институт, и к началу войны он успел окончить только три курса… Памятуя все это, Дробыш по-отцовски вникал в то, как учатся его рабочие. Сразу после войны было еще и голодно, и холодно, и не много находилось охотников высиживать часы на пустой желудок в промерзлом классе или в аудитории техникума (про институт заводили речь только самые отважные — единицы на весь завод). Дробыш сам ходил в общежития и к себе в кабинет вызывал тех, у кого недоставало пороху осилить учебу, ругал воспитателей: «А вы куда смотрите? Молодые же девчата и хлопцы, должны учиться!»
Сколько наслушался он жалоб, нагляделся женских слез! Матери-одиночки… Каждая, надеясь на свою женскую долю, верила, хотела верить… А кончалось тем, что ласковые слова и поцелуи очень быстро забывались и она, дуреха, оставалась одна. Да если б одна. А то с дитем на руках. Без квартиры, без яслей, без мужа. И дитя не имело права на отца даже в метрике. Прочерк!
И все они, матери-одиночки, шли к нему. Он — директор — должен был им помочь, дать какой-то совет. И он не только жалел, он ругал их, стыдил. И, как разгневанный отец, когда видел, что больше, чем беды, здесь бабьей глупости, выставлял из кабинета («Идите в завком. Это председателя забота»). Но они все равно возвращались к нему, и решать их судьбу должен был он, а не председатель завкома.
Дробыш и жалел, и ругал, и помогал. У самого дочери, хоть и директорские дочки, а тоже с неодинаковой женской судьбой.
Прощаясь с директором, на заводе огорчались те, кто начинал здесь вместе с ним. Новая же смена, молодежь, пришла на готовенькое, села за конвейеры в белых косынках и халатах, для этих он был немолодым, а если точнее — просто старым директором.
Новый — молодой! — был им ближе, интереснее. Все правильно.
Конечно же Дробыша не оставили без работы. Как раз начали образовываться совнархозы, а в совнархозах возникали бесчисленные отделы. Придумали отдел и для Дробыша — как-никак числился в номенклатурных. И он заведовал этим отделом (пока не ликвидировали совнархозы), так и не представляя, чем же конкретно должен заниматься его отдел и что должен был требовать от своих подчиненных он, заведующий. Люди, правда, ездили в командировки (и сам он изредка ездил, но больше посылал тех, кто помоложе), и отчеты составляли, и сдавали эти отчеты по инстанции выше, и там их принимали, и заседали, и писали протоколы. В свободное же время — а его было предостаточно — играли в шахматы…
Дробыша, привыкшего на заводе к железной дисциплине, к ритму, определенному заводским конвейером, холостой ход совнархозовских колес на первых порах прямо-таки изматывал. Но постепенно — к чему только не привыкнешь, особенно если рассудить, что попахал ты на своем веку, слава богу, достаточно, — постепенно он привык к своей новой должности.
Совнархозы кончились. И теперь, уже по возрасту, Дробыш обрел право почивать на лаврах персональной пенсии. Сто двадцать чистеньких — без вычетов — рублей! Друзья его, которых еще благословляли выговорами и предупреждениями на всевозможных совещаниях, вслух завидовали Дробышу: «Чудак! Купи спиннинг и наслаждайся себе жизнью где-нибудь на речном бережку, на свежем воздухе!»
Дробыш вначале загорелся!
Купил себе резиновые сапоги, специальный плащ, даже палатку. Приобрел крючки, блесны и прочую рыболовную снасть, хотя до этого сроду не держал в руках удочки. Не понимал он этой страсти: день-деньской торчать, скрючившись, на одном месте ради каких-то двух-трех жалких плотичек.
Вскоре он свел компанию с асами рыболовного искусства. А уже те знали толк в одной лишь рыбе! Они и «белой головки» не чурались, так что Дробыш тоже время от времени прикладывался к этому «святому причастию».
Однако чего на роду не написано, того не написано. Не было у Дробыша интереса к рыбе, так откуда взяться ему теперь, когда его, энергичного и сильного еще человека, отправили на заслуженный отдых?
Очень скоро рыба опротивела Дробышу. Кстати, она у него и не ловилась. Не ловилась, и все тут!
Необходимо было настоящее дело. Чтобы состоял он в коллективе, чтобы нужен кому-то был. И он согласился на первое, что ему предложили. Пошел директором ресторана, который успел до него остудить не одного смельчака. Дробыш хорошо знал, что легкой жизни в тех микрорайонных «Березах» ожидать нечего. Хорошо знал он и другое: в жизни приходилось ему и потруднее, и поответственней. И он пошел и начал поднимать этот ресторан из руин почти с тем же чувством, с которым пришел когда-то на свой завод. Вокруг были люди, а с людьми он всегда умел найти нужные слова. И ничего удивительного, что не прошло и года, как те самые «Березы» ожили, зашумели. И внешне выглядели по-другому. Нашел он художников, и они на современный лад обновили все и заново перепланировали.
И он сам, директор, любил пройти по уютным залам, посмотреть будто со стороны на дело своих рук.
Но вечером, когда в ресторане было особенно людно, приходил на дежурство милиционер. И почти никогда не сидел без дела…
Так же, как и днем, Дробыш обходил оба зала, останавливался возле столиков — все они были заняты зеленой молодежью. Заводские, студенты, приезжали сюда даже из центра города.
Он пытался понять источник и стимул их веселья. И с сожалением убеждался — выпивка. Пили все одинаково: и парни, и девчата…
Дробыш попробовал — теперь это как раз входило в моду, об этом писали в газетах, говорили по радио — устраивать интересные встречи. Сам звонил поэтам, композиторам, звонил в театры. И все охотно откликались и соглашались. Приходили поэты и читали стихи про любовь, про космос, про его величество рабочий класс… Певцы пели… И какое-то время все это вызывало живой интерес. А потом — то ли поэтам надоело читать стихи перед загроможденными едой и бутылками столиками, то ли надоело слушать стихи — постепенно все пошло на спад, а потом и вовсе захирело. И осталось опять все как было.
Дробыш даже не пытался восстановить в памяти собственную юность. Обращался мысленно к тем — своим ребятам, с кем начинал после войны. Те словно были с другой планеты. Но и эти ведь тоже не бездельники. Не только же старики несли теперь всю тяжесть на своих плечах. Они, вот эти, сегодняшние, тоже несли ее…
Он никогда не приходил домой с работы раньше, чем за полночь. Выдержал в «Березах» два года. Страшно устал, изнемог просто. Да и во имя чего он, немолодой человек, тратил здесь столько сил? Чтобы потрафлять и прислуживать (иначе он уже не мог назвать свою караульную по вечерам службу в ресторане) этим юнцам. Ловил себя на противоречии: терпеть не мог, когда старики поносили молодых (только потому, что стали стары), а теперь вот и сам…
Он устал. И сам уже видел: сюда надо молодого.
Дробыш сдал свои «Березы», когда только начиналась эта миграция: сельчане, особенно молодежь, валом повалили в город. От земли, что родила и вскормила их. А город, наоборот, устремился на негодную селу землю, ринулся сажать сады, огороды, искать на тех пустошах необходимую человеку опору — общение с матерью-природой.
Как персональный пенсионер Дробыш без всякой очереди и ходатайств тоже взял себе надел желтопеска и пырея, какого свет не видел (в колхозе, когда сеяли на этих сыпучих песках рожь или пшеницу, колосок догонял колосок).
И вот здесь, в Подгорье — так назывались эти нерожавшие, бесплодные места, — показалось Дробышу, обрел он наконец дело, которое так ему необходимо, чтобы заглушить немоту одиночества и собственную ненужность, чтобы избавиться от горьких как полынь мыслей. А жена еще подливала масло в огонь:
— Все умные люди уже давно имеют дачи. А ты, когда у тебя были такие возможности, и пальцем не шевельнул…
— Чего ж сама не пошевельнула, сидела при тех моих возможностях на готовенькой государственной даче? — обрывал ее Дробыш. — Рассчитывала всю жизнь проваляться в тени под соснами на бережку озера?.. Нет, милая моя, ни дачи, ни сосны, ни персональные машины пожизненно не даются!
И жена смолкала. Она успела уже убедиться, что пожизненно не дается ничего. Которое вот лето в городе. Выехать куда-то в деревню и ютиться в чужой хате — дети об этом даже слышать не хотели. И он тоже не любил чужих углов. Сама-то она охотно отдохнула бы где-нибудь в деревне, даже поработала за милую душу и в поле, и на огороде (смолоду еще, как оставила школу, когда дети были совсем маленькие, так больше никакой другой работы, кроме домашней, не знала). Теперь столько разговоров про физический труд, будто он единственное спасение от напасти, от всех этих инфарктов, инсультов и гипертоний… Сама Зоя Амосовна, слава богу, никогда не болела. Может, потому, что, пока Дробыш директорствовал, каждое лето до глубокой осени и правда жила на даче в сосновом лесу, на берегу озера, обеспеченная всем необходимым. Если иногда чего и недоставало, то всегда на подхвате был Стась: позвони только в гараж или секретарше Нэлочке… Сам Дробыш терпеть не мог, чтобы ему звонили на работу, да еще насчет машины. Вообще не выносил бабьей суеты: достань то, привези это… Нужно вам, сами и доставайте! И Зоя Амосовна, женщина практичная, щадила самолюбие и авторитет мужа: богу — богово, кесарю — кесарево.
Она умела ладить с «младшим комсоставом», а как известно, «младший комсостав» тоже умеет ладить с женами начальства иногда лучше, чем с самими начальниками. И все шло лучше не надо, пока он был директором.
…Как на кровного врага пошел Дробыш в наступление на свой пырей и чертополох. Он копал и ворочал камни, а назавтра они снова будто вырастали. С азартом добывал кирпич, гравий, шифер, доски, гвозди, толь… Гонялся за шоферами-леваками, что промышляли торфом и навозом, перехватывал их для своего участка. И был почти счастлив, когда ему удавалось обскакать какого-нибудь тюфяка-соседа, который и знать не знал, с какой стороны подступиться ему к этой своей пырейной державе — к земле.
Вот тогда-то и пригодились резиновые сапоги, и плащ, и палатка, которыми запасался Дробыш в пору своего рыболовного увлечения. Когда наступило осеннее ненастье, он поставил палатку и, чтобы не тратить время на электричку, теперь даже ночевать оставался здесь, на этом совсем голом, как плешь, участке. Спешил посадить сад. В садово-ягодном питомнике работала его давняя знакомая, известная своими учеными трудами даже за границей. Дробыш и покупал саженцы в том питомнике по ее авторитетным рекомендациям. Теперь он сам не узнавал себя, удивлялся, откуда у него, сына потомственного рабочего (отец работал когда-то на тульском оружейном заводе), откуда у него вдруг эта жадность к земле, к этим собственным четырем соткам? Теперь он не уступил бы соседу и пяди! Откуда?
Случались дни — он газеты не брал в руки. Теперь его радостью на целую неделю могла стать удачно купленная у левака машина навозу. Можно сказать, из ничего (купил старую, обреченную на снос хату) построил он свою дачу — удобный домик с мансардой, по литовскому проекту. С газом. С душем. Соседи приспосабливали под душ железные бочки. А Дробышу знакомый механик где-то через третьи руки достал и помог взгромоздить какую-то фантастическую железяку, вроде летающей тарелки…
Минул год, второй, третий, и жена уже хвасталась, что с дачи она запасает и картошку, и свеклу, и огурцы, и помидоры соленые и закатанные в банки. Не говоря уже про варенье и всякие там компоты.
Все это, не упустив времени, надо было собрать, засолить, замочить, замариновать. Чтоб следующим летом начать все сызнова.
Думалось когда-то, в самом начале, что дача станет местом, где на вольном воздухе, в добром соседстве с птицами и солнцем можно будет дать разумное занятие телу и отдых усталым нервам. Думалось, и старых друзей можно будет собирать под сенью любовно ухоженного сада. Не так уж много их и осталось, с кем вместе и порох нюхали, и партизанской доли хлебнули.
На деле же получилось, что ни сам Дробыш, ни жена, приезжая на дачу, целыми днями спины не разгибали. Не то чтоб птиц послушать — на солнце некогда взглянуть было. До леса не более километра, а они за несколько лет и не собрались сходить в тот лес. Все копали, все терзали эти свои несчастные сотки.
Потом Дробыш затеял строить кирпичный подпол на веранде. Соседи приходили за опытом.
А зимой в том же году, когда снегом замело и завалило все тропы и дороги, какие-то хулиганы испоганили в Подгорье целую улицу. Испоганили дачу и у Дробыша. Ничего не взяли, ничего не унесли — переколотили и переломали все, что можно было ломать и колотить.
Дробыш не появлялся на даче до самой весны — не мог заставить себя. Так стало ему там все постыло. Будто в душу наплевали.
А весной вдруг на всех столбах расклеили строгие бумажки: выпалывать на участках сорняки, не оставлять ни единого цветка, ни одуванчика.
Дробыш прочел такое объявление и пошел к жене — она уже усердствовала наперегонки с тещей их соседа по даче.
— Какой это идиот расклеивает?
— Почему идиот? — набросилась на Дробыша соседка. — Я с Зоей Амосовной еще прошлый год ссорилась. С вашей межи разлетается эта пакость.
— Да чем же они мешают вам? В городе же, на тротуаре, не цветут одуванчики? А тут весна. Красиво!
— Мне красиво, когда я картошку на зиму запасу да огурцов насолю. А такой красоты мне не надо!
— Теперь, Алексей Михайлович, даже поэты выпалывают в своих стихах все эти одуванчики да ромашки, — здороваясь с Дробышем, дипломатично поддержал тещу сосед — доцент-филолог. Сам он здесь никогда не копал и не сеял, только приезжал дышать дачным воздухом.
— И вы думаете, что эти ваши поэты намного умнее, чем вот они? — Дробыш кивнул в сторону собственной жены и доцентовой тещи (та уже сражалась на меже с другим соседом). Взяли бы да выехали на овсяное совхозное поле. Пусть бы налегли на чертополох и сурепку, что весь тот овес заглушила…
Не желая больше толочь воду в ступе, Дробыш не очень вежливо повернулся и пошел в сарайчик.
…Как раз в то время, когда цвели одуванчики и с утра до вечера звенели неутомимые жаворонки, и случилось с Дробышем то самое, о чем все соседи в один голос сказали: «Рехнулся человек…»
Первой это произнесла жена.
И ей, и соседям муж сказал, что продает дачу.
…Дробыш торопился на электричку: пошел дождь, а он был без плаща. И чтоб не лилось за воротник, надел на голову целлофановый мешочек и прижал им воротник. А брюки, чтоб не заляпать грязью, подвернул. Его обогнали две молодые женщины, и одна из них оглянулась и громко рассмеялась:
— Какими пугалами мы на этих дачах сделались!
Сама-то она не была похожа на пугало, и смех звучал весело, безобидно. Дробыш не обиделся. Смех этот напомнил ему что-то забытое, кого-то из далекого далека. Если б она еще раз оглянулась… Но нет, не оглянулась. Послышался шум электрички, и женщины припустились бегом. Удивительно, только перехватила она из одной руки в другую сумку, как этот жест, будто молнией, озарил: Маша!
Вот на кого была похожа эта женщина, которая назвала его пугалом!
Он вспомнил: приехал тогда в Алупку после обеда, слез с автобуса, догнал ее, и они вместе дошли до его корпуса. Это была их первая встреча. Назавтра его вызвали на прием к врачу, и они опять встретились. Когда он приехал через год, они вместе объездили весь Крым. Той же осенью она погибла в автомобильной катастрофе. И вот сегодня — через столько лет — эта молодая женщина… Лил, будто нанялся, унылый дождь. Дробыш вымок до нитки и продрог… А где-то там, наверно, светило солнце и море плескало на берег теплой волной.
Дробышу нестерпимо захотелось на тот берег, к тем волнам. Захотелось уехать от своих четырех соток.
…Детей его — сына и дочерей — дача не занимала. У них давно уже была у каждого своя жизнь. Такая далекая сейчас от его, отцовской жизни. Теперь ему даже не верилось, что было время, когда он, молодой отец, гордый своим отцовством и своим первенцем, брал сынишку с собой в баню и мыл в глубокой деревянной шайке; что катал на велосипеде кудрявого белокурого мальчика с такими доверчивыми карими глазами; что был бесконечно счастлив, когда улучал редкий выходной и, желая доставить себе и сыну удовольствие, ходил вместе с ним на футбол… Ходил с ним зимой на лыжах.
Теперь у сына были свои дети, он давно обошел отца, преуспев в науках, и заметно тяготился его обществом. Даже на праздники или когда случались какие-то служебные события, которые следовало отметить, не приглашал отца. Опасался, что тот может произвести на гостей невыгодное впечатление: не то и не так скажет, а если и промолчит, то молчание его будет тягостно… У сына была умная жена. И приглашала всегда она. Но это совсем, совсем другое…
Дробыш никому, даже жене не признавался в этом, до конца опустошившем его жизнь открытии, которое он сделал для себя самого. Мать — она нашла бы тысячу оправданий (как и всякая мать!) своему сыну. Его же отцовской душой владело сейчас разочарование. Он мечтал, чтобы сын вырос и стал настоящим мужчиной. Прожив немалую и отнюдь не легкую жизнь, он в это понятие вкладывал тот главный смысл, который предполагал настоящего человека. А сын, как оказалось на поверку, вышел мелковат, не по-мужски суетлив.
Почему так случилось?
На дочерей он не обижался. Старшая сумела удачно вытянуть свой лотерейный билет. Жила в достатке с хорошим мужем, рожала здоровых детей и ничем другим не была озабочена.
У младшей же, хотя она была и добрее и умнее, все пошло наперекос: и мужа выбрала — глаза бы не смотрели на этот ее выбор (и пил часто, и бездельничал, и рукам волю давал), и дети без конца болели, и сама она без поры старела.
И сын и дочери заявили, что им все равно: решил отец продавать дачу, пусть продает. Они жили своей жизнью, и жизнь отца была так далека, так чужда им, что, казалось, уже ничего невозможно изменить. Ни ему, отцу. Ни им, его детям.
И это тоже было горчайшее открытие. Почему его дети оказались такими? Почему выросли чужими друг другу? Почему между ними не сверкнет даже искорка родственного тепла? Почему сам он, отец, не сумел, как в иных семьях, стать им нужным, необходимым?
И он снова и снова с болью в душе вспоминал, какие они были маленькими, как наперегонки бросались ему навстречу, когда возвращался с работы, карабкались на колени, обвивали ручками шею: «Папочка! Папа!..»
Теперь они звонили ему лишь по праздникам — в день рождения, в День Победы…
Всех объединяла, всех мирила жена. Все держалось на ней. Она ничего ни от кого не требовала, ни на кого не обижалась, не сердилась. Только делала все, чтобы им было удобно и хорошо — и мужу, и детям… Он так не умел. Его обижало безразличие. Он считал это неблагодарностью и, не догадываясь, что подошла старость, обижался и страдал все больше. В чем смысл его жизни, если она не нужна никому? Если даже следа не осталось от того огня, который сжигал когда-то, когда он способен был, казалось, свернуть горы и даже целый мир… Когда был бесстрашен и неутомим, был, казалось, бессмертен, необходим всему миру?
Дети не способны были понять его. У них это все еще было впереди. А жене хватало забот: внуки, болезни, дача…
Знал, что уже ничего не изменишь, не исправишь, жена тоже смирилась, махнула рукой: хорошо хоть, до осени дотянули, хоть успели сделать запасы на год. Ждала, что будет дальше. А дальше было то, с чего начался этот разговор: Дробыш поменял квартиру и переехал с женой в Алупку.
Он ступил на родную землю, посеребренную январским инеем, и почти физически ощутил, что́ потерял, оставив ее, эту землю. С каким счастьем променял бы он теперь все декоративные красоты юга, все эти клеенчатые пальмы и магнолии с их сладким приторным угаром на один только такой хрустальный день… На крыльях вернулся бы сюда назад. Но легко сказать — вернулся бы…
На одно лишь мгновение где-то в сознании мелькнуло, чего стоил ему этот переезд и обмен квартиры, вся пропасть бумажек, все очереди, объяснения и формальности в горсоветах, домоуправлениях, пока разрешили ему обмен и прописку. А хлопоты со всем многолетним скарбом, с вещами, которые можно было не брать с собой, даже выбросить и в то же время жалко оставлять, хотя и везти в меньшую квартиру не имело смысла, и все же приходилось везти, отлично понимая, как нелепы и напрасны эти старания.
…Дробыш не позвонил из аэропорта никому из прежних друзей, не попросил машину. Не выносил, когда его жалели. Не хотел слушать неизбежных в таких случаях укоров: дескать, зачем понесла тебя нелегкая на юг, зачем понадобилось тебе море. Всего этого, как и мудрых советов, он наслушался еще, когда собирался менять квартиру и переезжать. Тогда, будучи здоровым, он старался за шуткой скрыть обиду. Она ныла в нем, как старая рана: друзья очень охотно давали ему советы, но еще охотнее искали повода не встречаться с ним, когда ему нужна была их помощь.
Дробыш никому не стал звонить, и, пока жена битый час мерзла в очереди на стоянке такси, пока он ждал ее в необъятном, как ангар, модерном холле аэропорта, им постепенно снова овладели слабость и безразличие, которые навязала ему какая-то скрытая разрушительная сила. Эта сила изо дня в день крушила его, крушила всю его жизнь. Он никому об этом не говорил — раньше такого с ним, даже когда очень тяжело болел, никогда не случалось, однако теперь, прислушиваясь к себе, он нисколько не сомневался: это конец.
И когда они с женой наконец приехали, не заезжая даже к детям, сразу в клинику к Никите Ивановичу, Дробыш еле поднялся на второй этаж.
Никита Иванович в белой докторской шапочке, в хрустящем крахмальном белом халате, увидев его на пороге своего кабинета, откинулся на спинку кресла.
— Таким красавцем вернулся из теплых краев, — не здороваясь, встретил он товарища.
От болезненного, обостренного внимания Дробыша не скрылось выражение лица его давнего друга: уж кто-кто, а он этим своим тяжелым лицом умел владеть не хуже иного признанного актера. А сейчас не сумел…
— Такие мы явились к вам, Никита Иванович, — сдерживая слезы, ответила за Дробыша жена.
Никита Иванович встретился с ней взглядом и, ничего не сказав, грузно поднялся с кресла, закрыв собой полстены. В сравнении с ним Дробыш показался… Правда, никаких сравнений сейчас быть не могло, хотя, когда они были еще молоды, Дробыш не однажды укладывал Никиту Ивановича на лопатки…
— Давай, брат, раздевайся, садись и докладывай все по порядку, — приказал Никита Иванович, мало надеясь услышать что-нибудь обнадеживающее.
Он так мысленно ему и сказал: «Боюсь, брат, что опоздали мы…» Вслух же обратился к жене Дробыша:
— А вы, Зоя Амосовна, как вы цветете там под сенью пальм?
— Не напоминайте мне о тех пальмах, Никита Иванович, — не сдержалась она, помогая Дробышу раздеться. — Может, если б не они, ничего бы этого и не было.
Ей и правда из-за тех пальм теперь хотелось в крик кричать. Она так противилась их переезду! Оставлять такой город… Такую квартиру… И ехать неизвестно куда и зачем — от детей и внуков, жить среди незнакомых людей, которым ни ты сам не нужен, ни они тебе… Сколько спорила с ним, и плакала, и грозила, что не поедет. Да как бы она не поехала? И что бы делала она без него, прожив всю жизнь за ним как за каменной стеной? Всю жизнь она знала: куда иголка — туда и нитка… Но такая иголка и такая жизнь ее устраивала. Даже когда она догадывалась или знала наверное, что иголка… Это тоже случалось… Потому-то к тем постылым пальмам потащилась она за ним, по-женски стращая слезами и угрозами. Но ее угрозы остановить его не могли. И ничто уже не могло остановить и удержать его тут. Тогда ему казалось только одно: чтобы жить, он должен как можно скорее уехать отсюда.
…Никита Иванович мыл руки, а Дробыш смотрел на его напряженную спину, могучую красную шею, и его томила щемящая боль: куда девалась его собственная сила? Где и в какой момент он споткнулся так несчастливо? И почему так ожесточенно и долго моет руки и молчит его старый друг?
Но теперь, когда Никита Иванович, привычно сосредоточась, выслушивал и выстукивал его на холодной жесткой кушетке, застеленной белой простыней, Дробыш уже, как ни пытался, ничего не мог ни прочесть, ни угадать — лицо Никиты Ивановича было непроницаемо.
Измучив Дробыша и сам измучившись, хотя со стороны этого никто и не заметил бы, Никита Иванович бросил скорее Зое Амосовне, чем самому Дробышу:
— Можно одеваться.
Когда Зоя Амосовна заслонила Дробыша, помогая ему одеваться, он отвернулся к окну. Отлично зная, что молчание может быть красноречивее слов, как будто и не было этого мучительного осмотра, как будто Дробыш и не летел к нему за полторы тысячи километров, будто так, между прочим (как только умеют опытные врачи), Никита Иванович сказал:
— Значит, мы так сделаем, Алеша… Подберу я тебе компаньонов, и полежишь ты у меня…
— Сколько? — перебил Дробыш. Его не так легко было провести. Не тот случай, чтоб составлять компании.
— А я что, по-твоему, бог всемогущий? Вот так, прямо и могу сказать тебе: неделю полежишь — и будешь здоров! — незаметно изменил тон Никита Иванович. — Не исключено, а скорее всего, что так оно и будет, на моем столе окажешься… Тебе ведь не привыкать, когда попадаешь ко мне в руки…
— Давай ищи компаньонов, — безразлично отозвался Дробыш.
Никита Иванович снял телефонную трубку, вызвал ординаторскую.
— Доктора Королеву! Тамара Борисовна, прошу ко мне.
И пока ожидали доктора Королеву, жаловался на жизнь. Одно наказание иметь дочерей! Дочь… Единственная. Вышла замуж, не прожила с мужем и года, развелась. Видите ли, ученой стать захотела! Поехала в Москву, в аспирантуру… А какому мужику нужна жена ученая. Мужику надо, чтобы вечером после всех своих ответственных дел жена не валилась с ног от усталости. Чтоб хозяйка была. Чтоб как следует вела дом, детей воспитывала…
— Но вы-то не разводились с Татьяной Тимофеевной, она тоже у вас ученая… — слабо усмехнулась Зоя Амосовна, заступаясь за дочь Никиты Ивановича.
— Какая там ученая моя Татьяна Тимофеевна…
Весь этот разговор был только тактикой, игрой. Все это хорошо понимали — и сам Никита Иванович, и Зоя Амосовна. Понимал это и Дробыш. И в то же время это была святая ложь — ложь во спасение…
В дверь постучали, и вошла доктор Королева.
— Тамара Борисовна, Алексей Михайлович — мой друг. Прошу вас взять его к себе. Хорошо бы в третью палату, — мягче, чем обычно, обратился к Королевой Никита Иванович.
Тамара Борисовна перевела взгляд на Дробыша.
— В третью — нет… В седьмой теперь спокойнее, Никита Иванович.
— Давайте в седьмую.
Поднимаясь с кресла и тем давая понять, что жизнь и дела не стоят на месте, Никита Иванович напомнил Королевой:
— А вы, миленькая, до сих пор не дали мне на подпись отчет за прошлый месяц.
— Не успела, Никита Иванович… — вспыхнула та. — Вчера целый день попусту провела в депутатской комиссии…
— Как это «попусту» в депутатской комиссии! Советская власть — и на тебе: «попусту»!
— У меня все готово, Никита Иванович. Вот только Алексея Михайловича устрою… и принесу на подпись. Идемте, Алексей Михайлович.
Королева мягко взяла Дробыша под руку, пропустила его вперед. Дробыш на мгновенье задержался в дверях.
— Тамара Борисовна, через полчаса чтоб отчет был у меня!
Никита Иванович повернулся к окну.
1979
Осень. 1976 год.
…Я пишу эти строки, когда еще кровоточит сердце. Когда всемогущее время еще не сделало свое дело и воспоминания, будто ножом, режут по живому. Когда, столкнувшись случайно где-нибудь на улице или в купаловском сквере, куда любил он приходить, или в издательстве, мы все, кто не однажды виделся с ним на этих перекрестках, теперь неизбежно сводим разговор к одному. «А Мележ здесь нам уже никогда не встретится…»
Часто мы не в состоянии постигнуть до конца, не в состоянии точно выразить словом наши чувства даже к тем, кого мы любим. И только тогда, когда настигнет утрата, только тогда мы будто прозреваем и — уже с опозданием — делаем эти признания.
Никому, в сущности, уже не нужные.
Мележ нам уже никогда не встретится…
Не встретится. Не пошутит с присущей ему мягкой насмешливой улыбкой, остановись на пороге среди шумной издательской толкотни. Никогда уже не спросит, прочитали ли вы в последнем номере журнала последнюю часть его последнего романа…
Только теперь постигаешь всю безысходность этого непоправимого слова «последний».
…Последний раз виделись и разговаривали мы с Иваном Павловичем за полтора месяца до его смерти. В июне. На Шестом съезде писателей в Москве.
Во время перерыва между заседаниями я как-то отбилась от своего белорусского гурта, была одна и чувствовала себя в том Вавилоне очень тоскливо и одиноко. Иван Павлович тоже встретился мне один. Двухчасовое сидение в зале утомило. Иван Павлович выглядел усталым и больным. Он был в светлом сером костюме, и это еще больше подчеркивало недобрую желтизну его лица с глубокими темными провалами под глазами.
— Зачем я приехал?.. Так скверно себя чувствую. А тут сиди слушай… — пожаловался он.
Как было отвлечь его, как вывести из этого угнетенного состояния? Я уже не знаю, как оно получилось, но я заговорила про «Завеі, снежань»[2]. Мне хотелось поблагодарить его за ту безмерную радость, которую я испытывала, читая роман.
— Вы уже успели прочесть? — Как всегда, когда речь шла о том, что он написал, Мележ сразу оживился, просветлел лицом.
Мне кажется, насколько я знала Мележа, интерес людей к его книгам, к его героям был величайшей радостью жизни Ивана Павловича. Человек давно и тяжело больной, (так давно, что и самые близкие, и те, кто понимал и сочувствовал ему, даже они привыкли к тому, что он болен: жил же и писал ведь… И еще как писал!), а это значит, что и лишенный тех обычных житейских радостей, которые дарит судьба здоровому человеку, он знал иную, наивысшую радость и счастье — счастье и радость могучего творческого здоровья. И поэтому так нужно было знать ему, что и тот, кто читал книги, чувствовал то же самое, и так же был счастлив и радостен от его книг.
Вот почему он так любил — кажется мне — говорить о своих героях. Они были его детьми. Они рождались у него здоровыми. И он радовался им и гордился ими. И это было совсем не то, что мы называем тщеславием.
…Я прочла последнюю часть его романа перед самым отъездом в Москву. Его герои — их чувствования, их судьбы, такие нелегкие, — были еще со мной, в моей душе, и я, волнуясь сама, говорила об этом Ивану Павловичу. Видела, что это ему необходимо, как необходимо бывает лекарство, способное если и не помочь, то все же приглушить боль, успокоить на какое-то время.
И он сказал мне тогда:
— Говорите… Говорите… Сейчас мне это так важно…
Я не склонна преувеличивать. Мележ и читал и слышал о себе и от своих друзей, и от критиков своих достаточно и доброжелательного, и глубокого, и исчерпывающего… В те же минуты, в том московском писательском водовороте, ему так требовалось внимание и интерес не только к некоему там «космическому» литературному процессу, но и к нему самому, к его собственной работе, к его книгам.
Он приехал в Москву с женой Лидией Яковлевной и младшей дочерью. Жили они в гостинице «Москва» и назавтра собирались уезжать в Крым, в Мисхор.
— Не хочется туда ехать. Жарища будет…
Но были уже на руках путевки, заказаны билеты до Симферополя.
Еще мы говорили тогда о том, что ему следовало бы съездить в санаторий под Бухарой, славящийся своим чудодейственным климатическим лечением почечных больных. Я рассказала, что там лечилась моя родственница и теперь ее не узнать. Туда, на тот курорт, приезжают за исцелением даже из других стран.
Он слышал об этом санатории, но как-то не придавал значения… Сказал, что вот вернется из Крыма, посоветуется с врачами и постарается достать туда путевку.
— Только туда ее, видно, трудно будет получить, — сомневаясь, заметил он.
Боже мой, кто бы ему отказал в той путевке, в ту Бухару.
…После звонка мы вместе с Иваном Павловичем пошли в зал заседаний. Хотели и сесть вместе: возле него как раз есть свободное место. Но место оказалось занятым, и я, огорченная, вернулась на свое прежнее.
Где-то в середине заседания Мележ поднялся и, как всегда он ходил, заметно склонив голову к плечу, неторопливо вышел из зала. Больной, усталый человек с недоброй желтизной на лице, с глубоко запавшими глазами.
Это была последняя наша встреча.
Филфак БГУ в 44–46-м годах размещался на улице Энгельса, во 2-й средней школе на четвертом этаже. В нашем пестром студенческом потоке подчеркнуто выделялась самоуверенная монолитная «Сходня» — студенты, которые в войну занимались под Москвой, на станции Сходня, где находился тогда БГУ. В августе 1944 года «Сходня» организованным эшелоном прибыла из Москвы в Минск. Начальником эшелона был студент 5-го курса филфака Иван Мележ (в университете он вел также военное дело).
«Не Сходня» и на лекциях, и во время перерыва скромно держалась в сторонке. «Не Сходня» и жила особняком — в общежитии на Немиге, 1, в то время как главная «Сходня» захватила Немигу, 21,— особняк во всех отношениях неровня нищенской Немиге, 1.
Филфак тогда состоял почти исключительно из одних девчат. На нашем 4-м курсе ребят было всего четверо: Гриша Шкраба, Толя Борушко, Вася Тарасов и Леня Григорьев.
И каждый из них — каждый по-своему — был известен всему филфаку. Гриша Шкраба, например, славился как знаменитость литературная: его статьи печатали уже в журналах!
Во время перемены чаще всего они бывали втроем: Гриша Шкраба, Микола Лобан и Иван Мележ. Мележ и Лобан — пятикурсники — тоже что-то писали и где-то уже печатались. Но что и где, нам, остальным, было не очень ясно — большинство из нас, в том числе и я, с литературной жизнью нашей столицы знакомы были очень отдаленно. Мы изучали литературу только «по программе».
А они, трое, стоят у окна, разговаривают, спорят, посмеиваются, провожая взглядом девичий хоровод…
Хорошо помню Мележа тех лет: высокий, красивый, женатый!
С его женой Лидой, девушкой редкой красоты (к ней никак не подходило солидное слово «женщина»), я была хорошо знакома. Она часто приходила в нашу комнату на Немигу, 1, к своим однокурсницам-географичкам. Они были очень красивая пара с Мележем. И конечно же счастливая… (Во всяком случае, так казалось всем нам, девчатам.)
С самим Мележем за два года учения на одном этаже я вряд ли разговаривала хоть два раза… От литературы «непрограммной» я была так же далека, как небо от земли…
Позднее, вспоминая университет, Мележ не раз говорил мне, что еще тогда, со студенческих разговоров, он заметил мою «склонность к литературе». (А я — хоть убей — не помню тех разговоров!) Думаю все же, что Ивану, Павловичу, в добром настроении очень щедрому на доброе слово, просто хотелось сказать мне приятное.
И тем не менее…
Вот я держу в руках читаное-зачитаное первое еще издание «Людзей на балоце». Иван Павлович когда-то сам принес мне эту книгу в «Работніцу і сялянку»…
«Алене — якую я помню яшчэ з тых дзён, калі мы абодва Сядзелі за партай ва ўніверсітэце, якой я сімпатызую з першага ае апавядання, якой я ўдзячны за добрую падтрымку і якой я жадаю самага вялікага шчасця у жыцці.
Іван Мележ.
18.5.62 г.
Мінск».
О «доброй поддержке» я скажу несколько ниже, а вот о том, что ему самому всегда приятно было сказать доброе слово другому человеку…
Ого! Иному просто заболеть — сказать хорошо о ближнем своем. И, как ни удивительно, этой болезнью наш брат писатель страдает не так уж редко…
Сколько раз приходилось мне слышать, как рекомендовал своих товарищей-писателей на каком-нибудь официальном представлении Иван Мележ. Как находил он для каждого характеристику, как умел в краткой аттестации нарисовать творческий портрет, подчеркнуть те особенности таланта, о которых сам писатель даже не подозревал. Мележ делал это без аффектации, без эпитетов в превосходной степени, делал не только «по случаю», а с удовольствием, с гордостью полномочного представителя белорусской литературы, которая создается большим отрядом неоднозначных имен и талантов.
Так было, помню, в Москве на Совете белорусской литературы, куда пригласили и прозаиков из так называемого тогда среднего поколения, где присутствовала и я.
Так было на встрече белорусских писателей с литераторами Вьетнама в нашем старом еще, уютном доме Союза.
Иван Павлович и как секретарь Союза писателей БССР, и как председатель Белорусского комитета сторонников мира познакомил гостей с белорусскими писателями, подробно рассказал о том, кто из нас что и когда написал или сделал доброе для Вьетнама.
От вьетнамцев ответно выступили поэты. Они свои стихи пели.
После заседания Мележ сказал, добродушно посмеиваясь:
— Не так должен был я представлять вьетнамцам белорусов. Надо было и нам тоже петь!..
И тут нам представилось, как вдруг он начал бы «петь» свои романы или рассказы — партию каждого героя…
Пел он, кстати, — мне не однажды приходилось слышать его — чудесно. У него был приятный, мягкого тембра баритон.
Ах, как, беззаботно смеясь, расходились мы после той встречи с вьетнамцами!
Однако не надо думать (тот, кто знал его близко, помнит это лучше, чем я), что Мележ был только улыбчивым или снисходительным.
Не один год возглавлял он Комиссию по приему в Союз молодых писателей. И все, кто работал с ним в той комиссии — я имею смелость это утверждать, — прошли истинную школу принципиальности, требовательности и человечности.
Он был неколебим и непримирим ко всему случайному, серому, что, как известно, удивительно способно ползти, влезать, карабкаться…
И в то же время Мележ не терпел недоброжелательства, пустой болтовни, безразличия («Давайте отложим до следующего раза!..» — «A-а, все равно, давайте сегодня рассмотрим, чтобы следующий раз не возвращаться!..»).
Тогда Мележ становился неузнаваем. Куда девались его обычное равновесие, сговорчивость!
— Мы решаем судьбу человека! И никто из нас не имеет права забывать об этом, — обрывал он тех, кому хотелось скорее отбыть, и тут же предупреждал: — Графоману или пройдохе написать новое заявление или десяток таких заявлений ничего не стоит. А честный скромный человек наше легкомыслие может воспринять как приговор его литературной судьбе.
Конечно же у него были и свои слабости: особая расположенность к тем, кто служил в армии. А если при этом еще и в артиллерии!..
Несправедлив он был один только раз. Обсуждали работу способного человека, который матросом на промысловых судах плавал несколько лет на Севере и на Дальнем Востоке, напечатал после того плавания две книжки рассказов. Случилось так, что Иван Павлович не читал ни одной из этих книг. И, молча послушав выступления («А зачем нам принимать в наш союз, пусть принимают там, о ком он пишет…» — «Почему это парню из Могилева обязательно понадобилась дальневосточная тема и обязательно море?..»), предложил… подождать с приемом, пока у К. не выйдет еще одна книжка. (Легко сказать!) Прошло время, и уж не знаю, кто напомнил, но заявление К. рассматривалось снова. И Мележ к этому заседанию внимательно прочел обе книжки и горячо отстаивал молодого автора, говорил, что в его книгах он открыл для себя писателя интересного и самобытного.
В перерыве, когда мы получили бюллетени для тайного голосования, он подошел ко мне.
— Не думайте, что я такой кровожадный, — пошутил он. — Видите, поддержал К. Он талантливый парень, и я согласен с вашей горячей защитой его.
Но К. снова «провалили»…
Человек, если он рожден быть писателем, будет писать… И К. пишет. Но что-то с ним все же случилось. Случилось, мне кажется, как раз то, о чем предупреждал не однажды сам Мележ:
— Наше легкомыслие и безответственность человек может воспринять как приговор. От этого не скоро выздоравливают…
…Вспоминается, как в том же старом здании нашего союза на улице Энгельса (вот уже который год, как есть у нас новый Дом литераторов — что и говорить, перед гостями похвалиться им и приятно и престижно… Но, думаю, в мыслях, особенно нас, старшее поколение, все равно влечет туда, в тот тесный, но такой уютный, наш старый Дом, где каждый чувствовал себя поистине дома) то ли после какого-то совещания, то ли ожидая его, на втором этаже, на тесной площадке у перил стоят Иван Мележ, Микола Лобан, Микола Аврамчик, Алесь Кучар, кажется… Не помню точно, в какой связи, а скорее всего как продолжение разговора Мележ читает на память:
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частицу бытия…
И наивно удивляется и радуется, когда мы вдруг подхватываем:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег…
— А ведь Пушкину было всего лишь тридцать пять, когда он писал эти стихи! — окидывает нас взглядом Мележ. Здесь, на этом тесном «пятачке», давно, давно нет уже среди нас тридцатипятилетних… И его, видать, сегодня особенно поражает эта наша такая очевидная «седина». — В тридцать пять такие стихи… — скорее сам с собой говорит он. — А мы… А я… Хотя разве мы старые? — с безобидной насмешкой как бы примеряется к каждому из нас Мележ. — «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» — снова повторяет он и медленно направляется вниз по узкой деревянной лестнице, покрытой зеленой ковровой дорожкой.
Вспоминаю, так как сами по себе наплывают воспоминания. Не придерживаясь ни хронологии, ни какой-то тематической последовательности… Всем нам, кто знал его, и тем, кто будет встречаться с ним только в его книгах да еще в воспоминаниях современников, всем нам будет дорого — я уверена — увидеть и почувствовать живого Мележа.
…Королищевичи где-то в самом начале 50-х годов. Сюда еще приезжают отдыхать даже самые известные из известных. «Средних» — по случаю наезда «высокого» гостя — переводят и в комнату «среднюю»… Начинающим же или молодым вообще редко когда случается даже угодить сюда, а если уж такой случай и выпадал, то разве только в первую или пятую комнатку, где кое-как ютилась кроватка да маленький письменный стол со стулом.
В Королищевичах тогда, как, кстати, и сейчас в наших даже очень прославленных Домах творчества, существовала твердая «табель о рангах»…
Я жила в тот летний месяц, конечно, в пятой комнате. Иван Мележ с дочкой Людочкой (она еще в школу не ходила) занимал седьмую. Тогда он работал, по-моему, над «Мінскім напрамкам»[3] и страшно волновался, нервничал, потому что в седьмую комнату его поселили «временно»… должен был приехать Кондрат Кондратович Крапива с Еленой Константиновной, а они обычно занимали именно седьмую комнату. Во всяком случае, об этом был предупрежден Мележ. И, хотя Кондрат Кондратович с Еленой Константиновной приехали где-то уже к самому концу срока, рабочее настроение было нарушено ну и, конечно, самолюбие Мележа задето.
Мне хорошо запомнился тот молодой Мележ. Я ни разу не слышала, чтоб он когда-нибудь повысил голос, чтобы дочка его не послушалась. Слово его закон, но закон этот был не в тягость. Девочка вставала вместе с отцом, умывалась и, как взрослая, сама расчесывала и заплетала чудесные светлые косы с розовыми бантами. Глядя на них двоих со стороны, нельзя было не восхищаться ими, не позавидовать…
Помню, мы тогда часто ходили на прогулки в лес, ходили по землянику за Довнорову хату — там были тогда такие незапаханные полянки, окруженные дубняком и редкими кустами колючего шиповника. На тех прожаренных солнцем полянках как насыпано было зрелой душистой земляники… Теперь уже не осталось и следа от тех полянок, от дубняка, шиповника, земляники. Неумолимой железной поступью шагает линия высоковольтных передач…
Ходили мы туда с Лидой Киреенко, покойным Алесем Стаховичем и Мележем (никак не поднимается еще рука написать о Мележе «покойный»…).
Стахович неизменно шутил и флиртовал (иначе с женщинами обращаться он не умел), а Мележ срывал то для одной из нас, то для другой — чтобы лишнего не подумали! — душистые кустики земляники и напевал модную в те годы песенку:
Мы с тобою не дружили,
Не встречались по весне,
Но глаза твои большие
не дают покоя мне.
И нам обеим, тогда еще совсем молодым женщинам, было приятно слушать его…
…В ноябре семьдесят четвертого года в Ялтинском доме творчества нас, белорусов, собралась целая колония. Микола Аврамчик, Лидия Арабей со своим мужем, художником Евгением Ганкиным, поэты: Кастусь Цвирка, Алесь Ставер, Иосиф Василевский.
Не помню, то ли заводной и компанейский Иосиф Василевский, а может, скорее, Микола Аврамчик — кто-то из них — подал мысль всем нам вместе навестить Мележа — он в это самое время как раз отдыхал в Мисхоре вместе с Лидией Яковлевной в санатории «Белоруссия».
И вот, не долго собираясь, на катере отправились мы в Мисхор. Приехали к «тихому часу». Зашли к дежурной сестре, сказали, кто мы и к кому. …Сестра, отнюдь не выразив радости по поводу нашего приезда, все же пошла к Мележам. Вскоре вернулась со словами: «Он сейчас выйдет», — и опять села за свой столик.
Чувствуя себя неловко, что явились, не предупредив — отступать было некуда, — мы остались ждать.
Прошло довольно много времени, и в глубине широкого светлого коридора опять открылась боковая дверь, и на пороге показался Иван Павлович. В знакомом всем нам сером пиджаке. Такой некурортный, такой непляжный…
Он шел к нам и приветливо улыбался.
— Прошу прощения, что заставил ждать… Сегодня у меня трудный день. Была тяжелая процедура…
У него и на отдыхе, и в санатории были «тяжелые дни»…
Нам надо было просить прощения: это мы, можно сказать, подняли его с постели, когда ему так нужен отдых…
— Нет, нет! Лучшего лекарства, чем вы привезли, не придумают никакие врачи! — Он действительно был искренне рад, что вот мы всей оравой захотели с ним повидаться, приехали и тоже бесконечно рады этой встрече. — Вон вы какие все молодцы… — поздоровался с каждым из нас за руку Иван Павлович. — Идем же, посмотрите мое жилье.
Микола Аврамчик спросил, работает ли он здесь, пишет ли.
— Пишу роман в предбаннике, — он усмехнулся, и лицо его как будто стало еще бледнее.
Он жил тогда в люксе.
Лауреат Ленинской премии. Депутат Верховного Совета. Народный писатель… У него было уже все: успех, признание, слава… Было все! Не было только здоровья.
Жилье действительно было люксовое. Телевизор. Ковер во всю комнату. Мягкая современная мебель…
Приглашая нас сесть, он так же шутливо пожаловался:
— А письменного стола нет…
Была в том люксе еще и спальня. А вот письменного стола действительно не было… Он повел нас показать, где пишет роман. Действительно в «предбаннике». В тесной комнатушке (без окна) перед ванной комнатой стоял небольшой столик. Даже не письменный, а позаимствованный по такому необычному случаю у кастелянши или сестры-хозяйки.
На столике горела настольная лампа и лежала рукопись. И еще на столике — это прежде всего бросилось в глаза — на подносе огромный разрезанный арбуз! Наверно, арбуз был и лекарством: врачи рекомендуют их почечникам.
Лидия Яковлевна поставила на стол вазу с яблоками. А Иван Павлович, будто оправдываясь, посетовал:
— Извините, что вина нет. — И с сожалением добавил: — Я уже давно не пью вина…
Мы с Лидой Арабей взяли по яблоку. Яблоки были душистые, сочные, вкусные. Мне захотелось еще одно… Тут и хлопцы наши протянули руки, и как-то незаметно разговор оживился, все мы вдруг почувствовали себя здесь в гостях просто и легко.
Трудно сейчас точно восстановить в памяти, о чем шел разговор. Конечно же прежде всего о здоровье Ивана Павловича, о его романе (все нетерпеливо ожидали продолжения «Полесской хроники»). И в печати и в частных разговорах он рассказывал, что пишет третий роман… Признавался, что пишется трудно.
Говорили о литературе вообще.
В разговоре с Мележем всегда удивляло, откуда при всей его занятости находились силы и время так внимательно следить за литературным процессом, досконально знать все, что происходит в литературе.
…Потом они с Лидией Яковлевной повели нас показывать санаторий.
— Здешние острословы прозвали его дворянским гнездом, — чувствовалось, что шутка эта понравилась Мележу…
Гневить бога было грешно — «гнездо» отменное… Как бы только чувствовала себя в этом гнезде милая его сердцу Ганна, если бы случайно оказалась здесь? Или ее отец Чернушка? Или какая-нибудь куреневская Сорока?
Под этой крышей, в этом его «предбаннике» витали только их души. Мы обошли все холмы, все залы, осмотрели солярий, бассейн…
В лоджии фотокорреспондент «Советского Крыма» П. А. Иванов снял нас всех на память. Он тоже приехал с нами, чтобы поместить в своей газете репортаж «Белорусские писатели в гостях у лауреата Ленинской премии Ивана Мележа». Иван Павлович попросил Иванова обязательно сделать всем нам снимки. Они хранятся у меня и сегодня.
Потом еще из лоджии полюбовались на море, что лежало под горою, будто под ногами у нас. Однако пришло уже время собираться назад в Ялту… Мы отговаривали Ивана Павловича, но он все равно пошел с Лидией Яковлевной провожать нас. И ждал, пока мужчины не остановили какое-то случайное такси.
Расцеловал всех нас на прощание, смотрел, как мы впятером, не обращая внимания на протест шофера, втискивались в машину.
Так и остался он с того вечера в моей памяти с поднятой рукой на обочине Севастопольской дороги.
А через несколько дней они с Лидией Яковлевной уже возвращались в Минск. Накануне отъезда приехали в Ялту, чтоб проститься. Мележ зашел к каждому из нас в комнату. (Мы его также не ждали.) В этот день и вид, и настроение у него были куда лучше. Он был в отлично сшитом костюме, в берете, с плащом, переброшенным на руку. Собранный, подтянутый, я бы сказала, по-дорожному деловой, что ли. И в то же время очень внимателен и деликатен.
Лидия Яковлевна терпеливо ожидала его внизу, в холле, пока он обходил всех нас…
В «Работніцу і сялянку» Мележ приходил часто. Все, что он писал, печатала ему Янина Болеславовна Шабуня (Яня) — первоклассная машинистка (ее машинка вывела «в люди» не одного писателя). В «Работніцы і сялянцы» Иван Мележ опубликовал всего лишь один рассказ «Сустрэча за горадам». Тогда в редакциях боялись страшно «аморальной» темы и «аморального» героя… (Герой рассказа изменил жене, или, наоборот, героя, женатого человека, полюбила молодая девушка…) Пришлось и нам с Иваном Павловичем — я работала тогда в «Работніцы і сялянцы» заведующей отделом культуры и литературы — выдержать «битву» с редактором и ответственным секретарем… Возможно, поэтому после он так ничего и не приносил и не предлагал в наш журнал.
Я вспоминаю, как обдумывал каждое свое слово Мележ. И в то же время — меня это удивляет и теперь — очень серьезно и внимательно прислушивался (скорее всего, проверял себя) к моему «женскому» мнению относительно поведения его героев и особенно героинь.
— А что, по-вашему, должна чувствовать в подобной ситуации женщина? Как должна себя вести? И что думает она в такой момент о мужчине?..
Он, возможно, как мало кто из писателей, верил и доверял прежде всего себе самому. Но и проверял самого себя!
…Мележ любил по дороге зайти в редакцию и после обычных приветствий незаметно перевести разговор на свою последнюю книгу, на свой роман, на своих героев, мог слушать о них без устали. Это было в его характере. (А куда ты от своего характера денешься?) Черта эта вызывала дружеские шутки и талантливые имитации. Имитации-шутки, и не только дружеские…
…Сколько раз в издательстве, куда приходил порой «как на войну», он повторял: «Очень скверно чувствую себя… Может, новой книги и не дождусь…»
Лучше всех врачей зная, что жизни ему отпущено уже немного, он все же надеялся, с такой верой жаждал услышать: «Ну как это не дождетесь! Кому же тогда и ждать новых книг?! Таких книг…»
А он не только не дождался. Не дописал даже. И вот невозможно поверить, невозможно смириться: умер Мележ…
Будто собор, чистый и серебряный, лес чуть слышно звонит вечную память его умолкшим шагам.
И его неисполненным замыслам, что отлетели вместе с ним…
Р. S. Время стирает надпись на камнях?
Еще в октябре прошлого года я писала первые страницы этих воспоминаний, и слезы застилали глаза.
И вот пришла осень и засыпала следы его золотым листопадом. И пришла зима. И также укрыла его сон снегом…
…Неоценимую дань памяти Ивана Мележа — фотовыставку его пути жизни и творчества устроил в Доме литератора Владимир Крук.
Каждый раз, приходя в этот дом то ли утром, то ли днем или вечером, я всегда поднимаюсь на второй этаж, останавливаюсь и, встретив глазами безмолвное ожидание его взгляда, тихо говорю:
— Добрый день, Иван Павлович!
И мне так хочется чуда — чтобы он улыбнулся, чтобы услышать от него, как когда-то при встречах:
— Подожди, задержись…
1977
Андрей Протасевич покидал родные места с тем сожалением и тоской в сердце, которые знакомы только человеку, с детства связанному с цветением ржаных полей, с перезвоном душистых луговых трав, с каждой тропкой и грибными местами старого исхоженного леса.
Брат Николай хотел запрячь коня и подвезти его до полустанка, но Андрей отказался. До прихода поезда оставалось часа два, и он пошел пешком. Необязательно было добираться напрямик — через канаву. Можно было выбрать кружную дорогу — мимо камня. Андрей хорошо помнил этот круглый камень, поросший низеньким сероватым мхом и по форме своей напоминавший сыр, только-только откинутый из холщового мешочка.
К этому камню когда-то они, мальчишки Андреева возраста, ездили в ночное со своими конями — обыкновенными дубовыми посошками, на которых за день можно было обскакать полсвета.
Прихватывали с собой торбочки с едой, спички, сырую картошку и, как только солнце опускалось за Барецкий лес, раскладывали под камнем огонь, закапывали в горячую золу картофель и жарили на прутиках елкое, прогорклое сало.
Потом поспевала картошка. Ее выгребали из золы, вытирали о траву. Перекладывая с ладони на ладонь, нетерпеливо очищали, обжигая десны и язык, ели — горячую, рассыпчатую.
Навсегда уже распростившись с детством и уехав из деревни, Андрей никогда после не ел ничего более вкусного, чем это прихваченное легким дымком сало на прутиках, чем этот хлеб, весь в растопленном жиру и саже, чем печенная в золе картошка.
Домой возвращались вскоре после того, как было покончено с едой, когда и сами ночлежники и кони насытились. Оставаться дольше не получалось, потому что за это дома могли ожидать отцовский ремень или материны попреки.
Возвращались по холодной росе, оставляя за собой темный след. Позади, где-то из-за Даманского болота, выкатывалась огромная, с решето величиной кроваво-красная луна. Напрасно пытаясь поспеть за ребятами, она медленно поднималась все выше и выше, незаметно уменьшаясь и светлея.
Сейчас камня на прежнем месте не было. Говорили, в войну немцы подорвали его, увезли куда-то, где строилась дорога.
Миновав знакомые места, вспоминая свое детство, Андрей чувствовал себя так, словно, расставшись здесь давным-давно с добрым своим другом, он пришел сейчас сюда, чтобы встретить его, и узнал, что встрече этой не суждено быть. Он не смог бы объяснить, как пришла к нему эта мысль, возникшая в первый же день приезда к родным и к которой он возвращался не раз здесь, возле этого камня, как завладела она его сердцем.
Мысль эта была такая: вернуться в город на работу и сразу же подать заявление с просьбой послать его сюда, в свой колхоз.
То, с чем столкнулся Протасевич здесь, где жили его родные братья, не понравилось ему. Не порадовала и первая встреча в отцовской хате — старший брат, Николай, к которому он приехал в отпуск, выставил на стол самогону, да столько, что можно было споить всю деревню.
Никуда не спеша, словно бы в колхозе нет никакой работы, Николай и его жена устроили застолье, назвали гостей.
Самогонку пили стаканами. Видно, привыкли к этому давно. Андрея подняли на смех, когда он попросил налить ему в стопку.
Отодвинув от себя стакан, который тут же снова наполнили, не желая обидеть ни родню, ни соседей и не желая в то же время прослыть слишком уж важным, Андрей сдержанно поинтересовался:
— И часто у вас такое?
— В колхозе нельзя иначе. У нас, брат, только такую норму и признают, — то ли в шутку, то ли всерьез повернулся к Андрею прежний его одноклассник Сергей Михневич, невысокий, подвижный, заросший рыжеватой щетиной. — У председателя нашего учимся. Он, брат, у нас профессор по выпивке.
— Хорош у вас профессор, ничего не скажешь, — сдерживая себя, ответил Андрей. — И вы, ученики его, не лучше. — Он взглянул на брата. — Вот ты, Николай, старший из нас, помнишь, батька наш когда-то со своей полоски переводил вот этак все добро и пропивал его, как вы сейчас его переводите и пропиваете?..
— Что ты взялся за батьку? — обиделся Николай, понурый, как и Сергей Михневич, небритый, со всклоченной бородой. — Батька наш над каждым зерном трясся, знал, что он хозяин, что это зерно по́том ему далось и кровавыми мозолями. А председатель этот, Минченя, знает он, над чем ему трястись? Одна у него забота: как бы сплавить зерно поскорее да пропить с кем-нибудь… Спина у него не болит ни от работы, ни от этого зерна, ни от скота, что мы весной чуть ли не веревками вытягивали из хлевов, на выпас.
— А сами вы куда глядите? — Андрей уже не скрывал злости.
— Каков, брат Андрей, поп, таков и приход, — вытирая усы ладонью, ответил за всех Андреев шурин Алесь Корбут, мужчина уже в летах, рассудительный — слово его в деревне звучало как окончательный приговор. — Примерься-ка лучше сам, человече: скажем, ты, или другой, или десятый у вас в городе служит где-нибудь в учреждении, и вам говорят: «Подождите, хлопцы, мы вас не обидим, трудитесь, а за расчет не беспокойтесь…» И вы вот трудитесь, стараетесь. А приходит наконец пора рассчитаться, и пожалуйста: «Извиняйте, говорят, нечем нам платить: начальство все деньги пропило».
На мгновение живо представив себе такую картину, Андрей усмехнулся.
— Видишь, тебе смешно. Небось думаешь, как бы ты со своими хлопцами разнес кабинет начальника. А мы после войны терпим третьего уже такого лодыря. И скажу тебе про этого Минченю: мало что пьяница, дак вдобавок еще и дурак. Ему послушать такого вот, как я, мужика или другого кого, связанного с этой землей живой, можно сказать, пуповиной, где там — низко! Он сам начальник, он распоряжается! Прислали его укрепить колхоз! А в конце концов что выходит: сколько ты ни вкалывай, все это людское старанье в прорву летит. А мужик рассуждает: на кой леший мне надо это, кто мне заплатит за мой труд.
Алесь Корбут вынул из кармана кисет с махоркой, протянул мужчинам, скрутил себе цигарку и, прикурив от Андреевой спички, сказал:
— Поезжай-ка ты в «Калинин» или в «Красную смену», погляди, как там люди живут, как работают. У нас каждый так и норовит спрятаться от бригадира, рассчитывает, как бы на работу не выйти, как бы дома посидеть, нечего им за работу получать, так не из-за чего и работать, а там, брат, за провинность человека к работе не допустят… Вот в чем их сила. Работа — человеку награда! А в нашем колхозе нету на это силы. Вытекает она, как кровь из жил, вместе с самогонкой. Прислали б нам, скажем, человека с головой, да чтоб пил он ее, проклятую, этими вот стопками, а не квартами, как наш Минченя, и все мы, на него глядючи… Думаешь, не стали бы мы на ноги, не берегли б, как твой батька, каждое зернышко? Нету, брат, хозяина, нету и ладу.
Подсев ближе к Андрею и глядя на него требовательными, испытующими глазами, Корбут заговорил вдруг совсем о другом:
— Вот, скажем, ты, Андрей, и на агронома в академии учился, и потом за войну и после войны куда только не ездил, чего только не повидал, согласился бы ты стать председателем укрупненного колхоза? Тебе, брат, под силу был бы такой корабль… Или тебя сюда и бубликами не заманишь? Партийный-то ты партийный, но, брат, не откажешься от Минска — там как-никак спокойнее жить. А тут, брат, еще ухабы… И вот на эти ухабы, как ты ни прикидывай, если и пришлют кого из города, дак уж только такого, что и там не нужный, вроде Минчени нашего.
— Сейчас едут только те, кто по собственной охоте, — перебил Корбута Андрей.
— Мало что-то таких охотников, — хитро прищурился Сергей Михневич.
— Вот то-то и оно, — хмуро поддакнул Алесь Корбут.
…Андрей никому ничего не говорил о том, что запало ему в душу, ходил, приглядывался ко всему, знакомился с жизнью, с людьми. Познакомился с председателем, с тем самым Минченей, которого все, от малого дитяти до секретаря райкома, знали как горького пьяницу.
Впервые встретились они на колхозном дворе в воскресенье возле колхозного грузовика. Он шел в город, и Андрей надумал съездить туда, повидать старого приятеля, еще со школы, не последнего сейчас в районе начальника. Как и всегда, у машины собралось почти полдеревни, главным образом бабы. Особый интерес, считай, у каждой — базар. У одной — кошелка яиц, другая творог за неделю накопила, третья маслице сбила.
Те, кто раньше пришел, залезли уже в кузов, повернуться там негде было. Шофер, рыжий как огонь Федя, молча обошел вокруг машины и, сплюнув окурок, зычно скомандовал:
— А ну, бабки, которые попроворней, давайте слазьте!
Из кузова ни слова.
— Оглохли, что ли, все до одной! — спокойно удивился Федя.
В кузове кто-то тихонько поперхнулся смехом, кто-то на кого-то цыкнул. Послышался басистый голос жены Сергея Михневича:
— Тебе нас не лечить, хоть бы и оглохли. Садись да крути давай свою баранку.
— Не пойдет. — Видно было, что Федю со взятого курса не свернет никакая сила. Присев в тенечке под старой липой, он мирно предложил:
— Ну тогда закурим, если так…
В кузове этого не ожидали. В кузове готовы были принять любую словесную атаку и дать ей надлежащий отпор. Против этого же Фединого маневра у женщин брони не было. Вот если бы стал ругаться…
Андрей со стороны наблюдал эту сцену и от души смеялся.
Подошел Минченя. Он уже выпил и, видно, не хотел сегодня ссориться с людьми.
— А ну, Федя, доставь баб да скорее назад, — крикнул он, ни с кем не поздоровавшись.
— Куда я их повезу? Вон сколько насело, — нехотя бросил взгляд на машину Федя.
— А, насело, насело, вези, и весь разговор.
— Я свои права класть не собираюсь. Пускай слезет половина — повезу.
— Повезешь, ничего тебе не станется.
— Сказал, не повезу, — уже зло, настойчиво повторил Федя.
— А я сказал — повезешь, значит, повезешь, — мгновенно вскипел, утверждая свое «я», Минченя.
Протасевич решился вмешаться:
— Шофер правду говорит: лишаться прав ему нет никакого смысла. Надо сделать два рейса, а не пихать всех в одну машину.
— Чего ж там продашь — со второго рейса? — в один голос вскинулись бабы. Кричали особенно те, что повисли на бортах машины.
— А это не его, не шофера, дело. Надо было сговориться и раньше выехать. Я на месте председателя с первым рейсом отправил бы тех, кто целую неделю хорошо работал в поле.
Это еще подлило масла в огонь.
— А никто особо не вылеживается…
— Хватит у нас своих командиров…
— Одинаковые все работники…
— Одинаковые, да не одинаковые. Ты с Манькой в среду ездила на базар, вот и давай сегодня во вторую очередь, а с, первым рейсом пускай те, кто неделю из льна не вылезал!
— Тебе не отчитываюсь! Распоряжайся в своей хате.
Все споры прервал Минченя.
— Езжай, — все еще не сдаваясь, снова приказал он Феде.
— Сказал, не поеду — и не поеду! — Федя встал и бросил на председателя презрительный взгляд. — Ты, председатель, не пойдешь за меня под суд.
Несколько женщин задвигали свои мешки и кошелки. Нехотя стали вылезать из машины.
Еще через полчаса, когда споры затихли и в кузове можно было усесться, Федя завел машину.
Дожидаясь второго рейса, Андрей отошел с Минченей в сторону.
— Зря вы на шофера напали. Я на вашем месте отменил бы вообще эту поездку. Уверяю вас, после одного такого случая не пришлось бы в следующий раз уговаривать полтора часа.
— Приказ председателя есть приказ, и шофер обязан его выполнить!
Через несколько дней они снова встретились. Андрей шел утречком с косой помочь брату. Минченя на выгоне ссорился с невысокой приземистой женщиной.
— Чем я буду кормить их? Себя насеку да в корыто брошу?
И, ощущая беспомощность председателя, стегнула кнутом худую облезлую свинью. Та взвизгнула и подалась к кучке других таких же худых и облезлых.
— Найди чем, мы тебе за то трудодни выпишем.
— Пишите их себе, велика мне корысть от тех трудодней ваших.
Поравнявшись с ними, Андрей остановился, поздоровался за руку.
— Что это вы на все село так горячо обсуждаете? — Андрей попросил спички у Минчени — свои дома забыл.
— Да свиней, — неохотно ответил тот и достал из кармана коробок.
Зато тетка готова была выложить все от начала до конца.
— Это ж надо придумать: начальства сколько в колхозе, а свиней кормить нечем. Картошку в буртах сгноили, попробуй теперь выкрутись. Есть несколько мешков заправки, дак сколько я протяну с мешками теми!
— Вот и наболтай пойло, — посоветовал председатель. — Получи у кладовщика мешок гречки, той, что сопрела, и подсыпай в корыто. А главное, не ленись, гоняй, паси…
— Ага, наболтай пойла и не ленись, паси… — разогналась было опять тетка, но Андрей перебил ее:
— А чем вы своих свиней кормите? Неужели гнилой картошкой?
— Где она у меня, та картошка? — затарахтела тетка. — До праздника и хватило всего. Детям прикажу, нарвут крапивы, молочая, нарежу, насеку, полью чем-нибудь — вот так и кормлю.
— И ничего? — осторожно поинтересовался Андрей.
— Черт их не берет.
— Ну, видите. А почему же вам колхозных так не кормить? Еще горстку заправки туда — не отогнать бы.
— Где я столько крапивы да молочая наберусь?
— Хватает этого добра. Картошки вон из-за молочая не видать. Только не ленись, рви, — вмешался Минченя. — Неохота додуматься самой.
Свинарка не осталась в долгу.
— Начальству тоже не мешало б побеспокоиться, — однако вступать больше в споры не пожелала и, не сказав ни слова, подалась в свинарник.
— Вот так каждому на все председатель должен ткнуть пальцем, иначе никто сам ни до чего не додумается, — торжественно, будто он только что одержал серьезную победу, Минченя повернулся к Андрею.
…А тот забросил куда-то свой спиннинг, для которого отказался от всяких путевок и поехал на свой родной Случ. Целыми днями пропадал на сенокосе: укладывал стога, отвозил на гумно сухое душистое сено. Когда-то они, хлопчики, как только привезут первый воз сена, берут дома постилки и в тот же вечер отправляются спать на гумно…
Андрей, не дождавшись конца отпуска, вернулся домой с твердым, хотя никому еще не высказанным намерением и с глухой, далеко упрятанной тревогой: «А что скажет Лида?..»
Чтобы отметить приезд Андрея, Лида решила: обедать они будут в столовой (обычно Протасевичи ели на кухне). Купила цветы, достала из буфета бутылку грузинского вина, накрыла стол на шесть человек. Праздник же в доме!
— Вот ты что задумала! — обрадовался Андрей, выйдя из ванной.
— Тсс! — Лида приложила палец к губам и другой рукой показала на открытую дверь в соседнюю комнату, там спали дети — семилетняя Таня и девятимесячный Алик. Подошла к мужу и, глядя на него влюбленными глазами, шепнула торжественно: — Это я в честь возвращения твоего к родным пенатам!
Нельзя было удержаться и не поцеловать ее. Легкое палевое платье облегало ладную стройную фигурку и очень шло к смуглому лицу, к темным, коротко стриженным волосам, небрежно заколотым гребенкой. Коснувшись губами ее круглого прохладного плеча, Андрей обвел взглядом уютную комнату и, не выпуская Лидиной руки из своей, легонько оттолкнул от себя.
— Ну, рассказывай, какие тут без меня новости.
— Есть новости… Только ты сядь сначала. И подожди, застегни пижаму — окна настежь открыты.
Мягкий, приглушенный свет, льющийся из-под низко опущенного над столом абажура, сделанного умелыми Лидиными руками, придавал комнате какое-то особое тепло. Каждая вещь здесь, казалось, была поставлена так, чтобы радовать хозяев, чтобы жилось им тут удобно, бесхлопотно. Сидя с ногами на тахте, застеленной ковром, Лида пила чай с вишневым вареньем и рассказывала мужу о том, что и как здесь было без него.
— Бегу вчера утром с рынка и догоняю Марью Антоновну, идет в ателье (Заметь: идет! Больше не ездит в машине, боится потолстеть). Что-то шьет там опять. Меня это ничуть не трогает, хотя и злит страшно. Наше так называемое первоклассное ателье обшивает только жен больших начальников. И то с черного хода. Ну так вот, слушай дальше.
— Подожди, подожди, — перебил жену Андрей, смеясь, взял ее за руку, — да ты, кажется, завидуешь Марье Антоновне? Раньше ты не была завистливой и оговаривать никого не умела.
— А что это за оговор? Разве неправда, что, если обыкновенному человеку надо сшить пальто или костюм, ноги нужно отбить, бегая в это ателье, подстерегать, когда наконец «выкинут» то, что уже не требуется Марьям Антоновнам и их мужьям!
— Это, Лидок, всего только ухабы… — вспомнив Алексея Корбута, повторил Андрей его слова, сказанные за столом у Николая.
— Ухабы? Какие ухабы? — не поняла Лида и уже жестко приказала: — Не перебивай меня… Ну, мы поздоровались, я и спрашиваю, как ее здоровье, как Харитон Анисимович. Здоровье, говорит, ничего, а вот на работе большие неприятности. И она рассказывает об этом так, с ходу, на улице. Чудно! А Марья Антоновна повторяет: да, неприятности. Не успел Харитон Анисимович выйти из больницы, как звонок из министерства домой к ним. Вызывает министр. Поехал туда, а ему там выговор: какое право имел самовольно подать заявление ехать председателем в колхоз? Что, некому кроме тебя, ехать? А завод на кого оставишь? И вынесли ему взыскание.
— Лидок, не слушай ты эти глупости и не повторяй их, — снова перебил жену Протасевич. — Просто дела нет другого у Марьи Антоновны, вот она и придумывает «выговоры» своему мужу после того, как он сам их себе придумал.
— Нет, этого не может быть. Кто захочет такие слухи про себя распускать? — не согласилась Лида. — Конечно, не подходит директору крупного завода должность председателя колхоза. Ничего странного в том нет, что его вызвали и… — Андрей, не дослушав жену, стремительно поднялся.
— А парторгу завода, не крупного, а так, среднего, эта должность как раз?
Лида задержала на полдороге руку со стаканом чая. Ее строгий, требовательный взгляд встретился с твердыми глазами мужа.
— Ты это всерьез или, как Харитон Анисимович, только в «Звезде» сообщишь о своих благородных замыслах, а потом в больницу ляжешь лечиться?
— Нет, Лидок! Ничего в газете я сообщать не собираюсь. Лечения тоже пока не нужно. Чувствую себя здоровым.
— А мы? — только и спросила Лида, и в холодном глуховатом голосе ее он услышал металл, после чего, знал Андрей, обрушивается тот искромет, против которого не уверен, какую оборону лучше занять.
— А вы? — стараясь говорить как можно мягче и спокойнее, переспросил Андрей. — Вы тоже поедете со своим председателем в колхоз.
— Тебя что, выдвинули на партийном собрании?
Протасевич не хотел грозы. Однако на этот раз она надвигалась, и как-то особенно грозно.
— Никто меня не выдвигал. Я сам решил просить, чтобы меня послали. Знаешь, такого нагляделся сейчас в своем колхозе, душа болит. Председатель — пьяница и бестолочь, хозяйство запустил, дисциплину развалил. В то время когда по соседству, на той же самой земле, есть колхозы-миллионеры.
— Ну что ж, тогда действительно поезжай ты, ангел-спаситель, исправлять эти разваленные дела, добывать колхозу миллионы.
Лиде хотелось побольнее уколоть Андрея, обозлить его, вызвать на ссору и тогда просто в лицо высказать все: только такой глупец, как он, захочет бросить обеспеченную жизнь, квартиру, семью и тащиться черт знает куда… И пусть тащится. Она не станет его удерживать, не побежит за ним. Пускай едет! Пускай!
До войны Андрей не успел окончить Горецкую сельхозакадемию. В сорок шестом после демобилизации райком партии направил его сначала секретарем райисполкома, а потом там же три года он был председателем. Через некоторое время Андрей снова стал подумывать об учебе. Лида тоже соглашалась с тем, что надо ему подучиться. Когда же у Протасевича появилась возможность поехать в партшколу, она охотно проводила его в город. Работала Лида медсестрой в инфекционном отделении райбольницы, и к ее заработку Андрей каждый месяц должен был добавлять, выкраивать сотни две-три из своей стипендии, чтоб не так уж трудно приходилось ей сводить концы с концами. Тане, дочке их, было тогда полтора года.
После партийной школы Протасевичу предложили место парторга на одном из минских заводов, дали новую хорошую квартиру в центре города, и он вскоре привез туда семью.
К удивлению Андрея, Лида восприняла удобства столичной жизни с тем чувством, присущим женщинам, на долю мужей которых выпадают только повышения, персональные ставки и машины, с той заносчивостью, которая не всегда останавливается на первой своей ступеньке.
Андрею смешны были Лидины жалобы, вызванные новыми ее заботами. Часто, придя с работы, он мог услышать от нее:
— Я скоро подам заявление, чтобы телефон у нас отключили.
— Зачем?
— Потому что света не вижу из-за соседок. Целый день двери не закрываются.
— Ну?! — добродушно посмеивался Андрей. — Неужели тебе не хочется обсудить с ними новый журнал мод или такую популярную сейчас книгу о вкусной и здоровой пище?
— Ему шутки! А люди не понимают, что вызывать врача к больному ребенку надо не от соседей, у которых тоже есть дети, а в поликлинику идти.
— Лидок, ты же у меня сама медицина и отлично понимаешь, что перебарщиваешь. Если так рассуждать, всех вас, медиков, надо было бы держать под стеклянным колпаком и к нам, смертным, не подпускать ни на шаг. Вы же все имеете дело с больными людьми.
— А ты думаешь, я не дрожала за Таньку, когда работала в инфекционном?
— И зря, как видишь, дрожала. Все эти страхи одолевают тебя сейчас потому, что дома сидишь и потихоньку жирком обрастаешь.
На эти шутливые его слова Лида отвечала со всей серьезностью:
— Думаешь, лучше было бы взять домработницу, изводиться, крутясь между домом и работой? А Таня?
— Ничего я не думаю. Отдыхай, — успокаивал ее Андрей. — Хватило с тебя крутни, когда жили вы одни, без меня. Проживем и на мою зарплату.
Через год тяжело заболела Таня. Лида не успевала справляться с домашними делами и выхаживать больного ребенка. Пришлось-таки взять домработницу. А когда девочка поправилась, Лида опасалась сразу оставлять ее без материнского пригляда, и работница Оля продолжала жить у них. Постепенно привыкли и убедились, что так удобнее: и в театр можно пойти, и в гости — есть на кого оставить и ребенка и квартиру. Ну а когда родился Алик, без Оли им было никак не обойтись.
Поглощенная своими домашними делами, которых, однако, никак не омрачали заботы, как бы сэкономить и дотянуть до зарплаты, она и не вспоминала больше о прежней своей работе.
У самого же Протасевича хлопот было предостаточно. Но и зарабатывал он так, что о деньгах не думал, и служебную «Победу» имел, и на общегородских собраниях сидел часто в президиуме.
И вот над жизнью этой, которую сам Андрей в шутку называл тихой заводью, вдруг нависла угроза. И отвести ее, изменить что-либо — Лида чувствовала это по твердому голосу и закаменевшему лицу Андрея — было невозможно.
Назло Андрею Лида ярко намазала губы и, демонстративно позвонив своей приятельнице Дине Игнатьевне, что билеты в кино уже взяты, ни слова не сказав мужу, не взглянув даже на малыша, который спал в коляске, хлопнула дверьми и вышла.
Андрей медленно отложил газету, которую держал в руках, ни слова он сейчас не мог разобрать из того, что там было написано, и ощутил, как с этой громко хлопнувшей дверью навалилась и пригнула его неведомая ранее тяжесть. Вот мелко простучали по ступенькам ее каблуки, грохнула входная дверь, и настала тишина, до звона немая.
«И тут ухабы!» — попробовал пошутить над собой Андрей, вспомнив так точно найденные Корбутом слова. Но засмеяться не смог. Ломая одну за другой спички, закурив и жадно затянувшись, встал из-за стола, широко шагая, измерил из угла в угол комнату. Потом, держа папиросу за спиной и осторожно ступая, подошел к коляске, где спал Алик. Так же осторожно, боясь разбудить, вытянул у него изо рта пустышку, положил рядом на подушку. Сколько раз говорил Лиде — бросай эту дурную привычку затыкать рот ребенку.
Вглядываясь в личико его, словно впервые заметил Протасевич с каким-то смешанным чувством удивления и удовлетворения у своего девятимесячного сына мужские черты. Четко очерченный рот с чуточку оттопыренной нижней губой придавал лицу мальчика какую-то милую смешную серьезность, которую еще больше оттеняли сведенные в одну линию темные бровки, будто и во сне Алик искал ответ на какой-то вопрос. И в то же время сквозь эти «мужские черты» проглядывало что-то другое, бесконечно мягкое, как у Таньки, как у самой Лиды… Правда, Танька была толстуха, «кадушка», как, посмеиваясь, дразнили ее они с Лидой…
На полу у дверей притулился кое-как, наспех уложенный чемодан и сверток с постелью Андрея. Наверно, Лида приготовила, Андрей обычно забывал половину того, что надо взять с собой. До отхода поезда оставалось два часа, и он подумал, а успеет ли она вернуться из кино. Поймав себя на этой мысли, Протасевич круто повернулся и снова заходил по комнате. Какого черта он должен высчитывать, когда кончится сеанс? Зачем ему ждать ее, если в эту минуту она могла так легко бросить и его и ребенка и пойти в кино.
За дверьми послышались быстрые шаги и раздался громкий стук в дверь. Таня! Никак не приучишь ее не греметь так.
— Папка! — повисла на шее у него дочка. — Уже собрался? А когда за мной приедешь? Через месяц? А сегодня нельзя?
— Сегодня нельзя. Потом, когда я приеду домой. Потом обязательно.
— А я хочу сегодня…
— Сегодня нет… Тогда, когда я получше устроюсь… — неуверенно повторил Андрей. — А впрочем, подожди… И правда, дочушка, почему тебе не поехать со мной сейчас? Где твое пальто? Где ботинки? Давай скорей собираться!
— А маму и Алика здесь оставим? — мечась по квартире и хватая что под руку попадется, беспечно спросила Таня.
Укладывая ее вещи в небольшой чемоданчик, Пратасевич вдруг почувствовал себя так, как чувствует командир, получивший перед решающим наступлением мощную поддержку. И он совсем спокойно ответил ей:
— Заберем и их. Пускай только поживут здесь немножко одни, без нас с тобой. Заберем и их, колхозница ты моя золотая!
Прошел месяц, как муж уехал, забрав с собою на время Таню, и Лида вынуждена была одолжить у соседки двести рублей на расходы, а потом, чтобы рассчитаться с ней, перехватить еще у кого-то. За этим и обратилась она к своей приятельнице Дине. Перед ней особенно не хотелось обнаружить нехватки. Замашки у Дины и возможности куда шире Лидиных: жена «денежного» мужа, Дина и сама метила никак не ниже, чем в кандидаты наук. Диссертация, над которой корпела уже несколько лет, бесконечно дописывая и переписывая ее, должна была распахнуть перед ней двери в недосягаемый храм науки и, кроме того, ежемесячно класть в ее карман те свои тысячи, от которых не отказывалась никогда ни одна ученая «жрица».
Хорошо понимая положение подруги, Дина безо всяких выложила десять серых хрустящих бумажек.
— Когда сможешь, тогда и отдашь.
Пока Протасевичи жили всей семьей в Минске, они не знали нужды в самом необходимом. Однако сбережений никаких не было. И Андрей, и Лида относились к этому как и все те, у кого впереди неисчерпаемый запас здоровья и молодости.
Неопределенность ситуации, когда Протасевич уехал, нервировала Лиду, портила настроение, раздражала.
Это сказывалось и на Алике, которого она кормила грудью. Мальчик плохо спал, плохо спала и Лида. Ее раздражала Оля. Не зная, чем заняться, она, как считала Лида, целыми днями бездельничала или занималась вышиванием. На самом же деле Оля делала то же, что и раньше: и на рынок ходила, и обед стряпала, и пеленки стирала… Да и что нужно им двоим, если в доме сейчас нет мужчины?
Неожиданно Лида обнаружила в себе скупость. То мнилось ей, Оля тратит продукты зря, лишь бы скорее управиться, то не торгуется на базаре, то берет первое попавшее под руку. Наконец, только и делает, что все время жует что-то.
Временами Лида спохватывалась и приходила в ужас от этого открытия в самой себе. А потом, когда тоска, раздражение и злоба вновь охватывали, заслоняли все, придиралась к любой мелочи, хваталась за все дела, и получалось у нее никак не лучше, чем у Оли, которую и допекала она за то, в чем повинна была сама.
Пошел уже второй месяц, а от Андрея ни слова, кроме телеграммы, которую счел невозможным не послать. Пожелтевший телеграфный бланк и сейчас лежал на буфете. «Доехали хорошо. Устраиваемся».
На эту телеграмму в тот же день Лида отправила тоже несколько слов, только письмом: «Привези ребенка домой и делай что хочешь».
Никакого ответа на этот ультиматум не последовало.
Тогда Лида решила переупрямить его упрямство теми же методами. «Ты не пишешь, и я тоже не буду…» А с Таней он там просидит недолго.
Настойчивая и самолюбивая, она ни в коем разе не хотела сдаваться. Если так, если может жить и обходиться без нее, почему ей не поступать так же? Обойдется. Обойдется даже без его денежных переводов. Пусть не думает, что пропадет одна. Не пропадет, нет… Прежние сослуживцы мужа помогли ей найти работу, и к концу третьего месяца, после долгого перерыва, Лида снова стала работать медсестрой в яслях. Чтобы сократить расходы и освободиться от лишнего рта, она рассчитала Олю и отдала Алика в те же ясли.
Для начала лучше не придумать было.
Взяв свой собственный, вполне скромный бюджет под самый жесткий контроль, Лида собиралась все денежные переводы отправлять ему обратно.
Однако сделать это сразу было немыслимо. Прежде всего надо вернуть долги. И потом — на бланке перевода, который пришел на другой день после принятого ею решения, рукой Андрея было написано:
«Родная моя злюка! Вы там с Аликом сидите совсем без денег, а отец и не думает о вас. Думаю, без конца думаю. И скоро приеду. Танька стала толстая и красная, как помидор. Съедает в день полбуханки черного хлеба! А вот у папы ее не всегда есть время пополдничать. Но ничего. Целую вас. Скучаю. Люблю».
Он уже забыл о той ссоре перед отъездом. И Лида не смогла вернуть перевод назад. Проплакала весь вечер, представляя, как он там один бьется словно рыба об лед, в этом своем несчастном колхозе, как голодает (не бросит же он дел, с его характером, чтобы сбегать поесть…). И ходит, наверно, в грязных, заношенных рубашках. Спит как попало, может, на матраце из сена или просто на голых досках… И если бы не Алик или хоть Олю не отправила, кажется, ночью бросилась бы на вокзал — и к нему… А там? Кто знает, осталась бы мучиться с ним вместе или он вернулся бы домой… Правда, в последнее Лида не очень верила.
Ночью она проснулась не то от стона, не то от плача. Вскочила с постели, кинулась к кроватке и помертвела: раскрывая ротик, как рыбка, Алик горел, словно в огне, и тихонько стонал.
Начиналась скарлатина в тяжелой форме.
Нужны были лекарства, уколы, врачи. Лида сидела дома по бюллетеню. Нужны были деньги. И снова в сердце заползла злоба, точившая со дня отъезда Андрея. Ему-то что! Героем себя чувствует, да еще соболезнования принимает: как же, не захотела жена расстаться с городскими удобствами, одного отправила — ни забот ей теперь, ни хлопот. А то, что она, эта самая жена, бьется здесь одна с такой напастью, это никого не интересует, об этом никто не знает.
…Протасевич появился, когда Алик уже выздоравливал. И Лида могла по ночам прикорнуть теперь возле него. Приехал под вечер, и, когда переступил порог, Лида подалась назад — так похудел и почернел он за эти три месяца.
— Ну что, мамка (он всегда так называл ее), не узнала?
Она молча припала к нему. Тут было все: и что он настоял-таки на своем, оставил семью и уехал, и что она не поехала с ним, не поддержала, не помогла в такое трудное время (и вот каким стал он за этот короткий срок), и что Алик без него так болел, и что ее в эти страшные дни было некому подбодрить.
— Ну-ну, не надо, — гладя ее волосы и целуя мокрые щеки, тихо просил он. — Что Алик? Никак не вырваться было раньше.
Она взяла его за руку и повела в спальню.
Исхудавший и бледный, с росинками пота на лбу, на подбородке, под носиком, Алик спал, дышал глубоко и ровно.
Протасевич вздрогнул. Он оставил сына здоровым, крепким ребенком.
— Ему уже лучше, — прошептала Лида и вышла из комнаты.
Андрей тихонько последовал за нею.
Теперь, конечно, и речи не могло быть, чтобы ехать с ним. Протасевич попробовал рассказать жене о колхозных делах, о планах, но она, измученная болезнью мальчика, всем, что свалилось на нее за эти три месяца, лишь махнула рукой. И этот жест означал: «Хватит с меня и того, что есть…» Он не стал докучать своими рассказами. И впрямь, это недолгое время было таким трудным для обоих. Но самое тяжкое то, что ни один из них не сумел по-настоящему почувствовать и понять состояние другого. Лида жила только интересами семьи, и до остального, особенно после болезни Алика, ей дела не было. Он же, Андрей, обидевшись на нее в начале своей новой жизни, когда ее присутствие и поддержка были так важны, не мог разобраться теперь во всех этих сложных, противоречивых ощущениях, расценивал ее поведение как недоброе женское упрямство.
Не мог понять и всего того, что пережила она у постельки Алика.
Уехал он на другой день. Лида опять осталась одна. К осени привез Таню, которая действительно поправилась, загорела и напоминала румяное, крепкое яблочко.
Девочку отдали в детский сад. Алика, который подхватил еще и воспаление легких, забрали из яслей, и Лида выписала мать, жившую у бездетной дочки. Поручив ей внучат, Лида нашла еще одну, дополнительную работу. Теперь ее зарплаты и денег, присылаемых Протасевичем, им вполне хватало.
Свою поездку к мужу она все откладывала и откладывала на неопределенный срок.
В конце концов, матери дороже всего дети. Алик такой болезненный. Тане через год в школу. Сама она работает, место хорошее и зарплата тоже. Кто же посмеет упрекнуть ее? И за что?
Вырывался к семье Протасевич редко — кое-когда на выходной или в праздники. Октябрьские и Новый год провел в Минске. На майские же остался в колхозе. И сам понимал, и люди обижались: нехорошо председателю такие дни проводить без тех, с кем делил он радости свои и невзгоды, уезжать в столицу, развлекаться там. И Протасевич не поехал. На правлении загодя обсудили, что может дать колхоз на праздничный вечер. Выписали молоко, сделали сами сыр и сбили масло. Намололи муки, роздали по хатам — испечь пироги и булки. Нажали на заведующего фермой, выбраковали кабанчика… Не все, конечно, было соблюдено по форме, но Протасевич смотрел на это сквозь пальцы, всю ответственность взвалил на себя. Неужели за десять послевоенных лет не заслужили люди хоть раз собраться все вместе, за одним столом, выпить по чарке водки, закусить?..
Правда, выделить деньги на эту «чарку» было куда труднее, чем выбраковать кабанчика. За колхозом числились старые, еще не оплаченные долги и государству и соседям.
Обдумывая все это, Андрей пригорюнился. Какой же без чарки праздник?
— Вот что, хлопцы, — объявил он правленцам, — даю вам из своего председательского жалованья, а не хватит — придется в складчину подкупить самим…
Но его перебили:
— О чем голову ломаешь?!
Андрей знал, что кое-кто в деревне гнал самогонку, и, как мог, сражался с этой «самодеятельностью», которая до него достигала «массовых масштабов».
Конечно, «производство» это надо искоренять. Но когда и как, если на сон с трудом выкраивал несколько часов в сутки?
Еще до праздников Андрей через бригадиров довел до каждого: побелить и прибрать хаты, подмести дворы и улицы, посыпать желтым песком. Такой задачи в «Победе» приказным порядком до сих пор не ставилось. Однако никто не уклонился.
Наоборот, возвращаясь вечером с поля — в самом разгаре была посадка картофеля, — при свете керосиновых лампочек, женщины, одна перед другой, белили стены, скребли полы, вытаскивали из сундуков вышитые полотенца, скатерки и покрывала — на иконы, на столы и постели.
Навел порядок Андрей и во дворе своего хозяина: прибил оторванные доски забора, сменил на крыльце прогнившие ступеньки, наказал шоферу своему, Феде, привезти песка… Подмести двор и посыпать песком, слава богу, было кому. Костик и Тома так подмели двор и улицу, что хоть разбегайся и катись, как по льду.
Протасевич смотрел на все это и вспоминал детство. Вот так и он с братьями чистил свой двор и улицу к большим праздникам — троице и покрову. В покров на Мир-гору съезжались на ярмарку живущие не только в окрестных деревнях, но и дальние, верст за тридцать — сорок. С ярмарки родня и знакомые, те, что издалека, заезжали к своякам, жившим по соседству с Мир-горой.
Вот тут-то и нельзя было спасовать.
…Когда определилось, что он остается на майские дни в колхозе, Андрей телеграфировал Лиде: «Приезжай праздновать сюда».
Она знала, как ехать: до райцентра автобусом, а туда он приедет за ней на мотоцикле.
Андрей ждал ее и, не в силах скрыть свое нетерпение, не удержался, похвастался сначала кому-то в правлении, а потом в поле бабам: на Май приедет жена.
Женщины сочувственно улыбались, а мужчины по-своему, по-мужски, подшучивали. Но не очень-то верили.
Протасевич, окрыленный предстоящим свиданием, сначала не обратил на это внимания, ждал и дождаться не мог встречи.
Накануне праздников, когда в школе были уже накрыты столы, он на мотоцикле помчался встречать ее. Но Лида не приехала.
Четвертого мая пришла открытка, датированная тем самым днем, когда он ждал у автобуса. Лида писала, что Таня простужена, температурит, не решилась оставить ее, опасаясь осложнений. Он знал: она не обманывала, когда говорила, что болезни детей отняли у нее добрых десять лет жизни. Знал, что ей нелегко с ними. Но никогда не думал, что она может так не понять, не почувствовать, как тяжко ему одному без них.
Правда, козырь был у нее в руках. Сам хотел, сам добивался, наперекор всем ее уговорам и слезам.
Однако она ошиблась — он тоже не предвидел, что может случиться такое, когда вдруг неведомо откуда выползет и войдет в их жизнь это одиночество вдвоем…
Приехала Лида только в июле, в отпуск, с детьми. Протасевич не ждал ее и утром пошел в правление, а потом в поле, так и не улучив минутки забежать домой поесть. Подвернулось дело в районе, и он на мотоцикле махнул туда, рассчитывая перекусить в столовке.
Ей не в новость были сельские дороги. Потому и не очень огорчилась, оставшись на остановке автобуса одна с детьми и двумя чемоданами. «Проголосовала», и они забрались в попутную машину, шедшую в соседний колхоз, дала шоферу десятку, и он за милую душу подбросил «председательшу» до самого дома, где жил Андрей.
Протасевич ехал в колхоз с твердым намерением остаться там навсегда. И чтобы не затруднять жизнь брату, у которого большая семья, решил найти хату, где и жить, пока не построит дом, даже с Лидой с детьми.
Но семья не приехала, а хаты такой, как представлял себе Андрей, в деревне не нашлось. Не тратя времени на долгие поиски, он поселился у Василия Булата. Старики, оба уже пенсионеры, жили в трухлявой хате, обрабатывали свои сотки и воспитывали двух внуков-сирот после смерти дочери. Старая Василиха страдала от ревматизма, но целый день топала своими распухшими ногами по хате, молча, без жалоб, а дед копался на сотках. Костик и Тома пасли на выгоне двух подсвинков, помогали, чем могли, деду и бабке по дому, лазили в колхозный горох, бегали в лес поглядеть на птичек. И дел у них набиралось не меньше, чем у стариков.
А те ни зимой, ни летом не расставались с печкой, так и жили на кухне. Дети спали в «новой хате» — так называли они половину, отделенную от кухни фанерной перегородкой.
В этой-то «новой хате» на деревянном топчане, у окна, и поселился новый председатель.
Подъехав к знакомому дому и сразу же увидев во дворе любопытные замурзанные мордашки своих прошлогодних друзей, Таня еще из машины скомандовала:
— А ну, открывайте ворота!
Тома и Костя со всех ног бросились выполнять приказ, а Лида, перехватив горделивый взгляд дочери, не удержалась от горького вздоха:
— Вот оно, имение нашего батьки!
— Ничего, обживетесь, — подбодрил ее шофер.
Лида не отозвалась и молча стала вытаскивать из машины вещи.
«Имение» было такое же, как и все остальные в колхозе. Низенькая хата, потемневшая от времени, пухлая, как подушка, зеленая, замшелая крыша, четыре подслеповатых оконца — два на узенький дворик, два на огород, отгороженный от улицы частоколом. На дворе под завалинкой, подрыв ее, развалились два поросенка. В теплом, как зола, песке копались куры. В палисаднике бушевало «разбитое сердце», а по соседству с ним торчал чахлый кустик сирени и синели башмачки.
Хватило бы и калитки, но хозяева размахнулись во всю ширь своего гостеприимства — отворили ворота. Лида не успела и оглянуться, как Костя схватил чемодан, а Тома и Таня вцепились в другой.
Молча, не проронив ни слова больше, Лида забрала его у девочек, взяла за руку Алика и пошла к крыльцу.
На пороге ее поджидала Василиха.
— А боже ж мой, какие до нас гости приехали! Заходьте скорее в хату. Наверно, притомились с дороги? И есть хотите…
Лида не успела ничего ответить, а Василиха уже целовала, обнимала Таню и все приговаривала:
— А как же рад будет ваш татка! Он же так скучает по вас, бедняга. Все Томочку да Костика голубит и про Танечку, про Алика им рассказывает. Худенький хлопчик у вас, да ничего, мы его тут молочком отпоим. Уж как татка-то будет рад! Хорошо, детки, что выбрались, что приехали, — это относилось уже непосредственно к Лиде. — Тоскует, бедолага, тоскует, хоть и часа свободного у него нет. А тоскует, я-то все вижу.
Лида принадлежала к тем женщинам, которые инстинктивно чувствуют, где и когда важно не испортить первое впечатление, понравиться. Она хорошо знала все деревенские обычаи и нравы, и потрафить бабке не представляло для нее трудности.
Превозмогая себя, сердечно поблагодарила старуху и вошла вслед за ней в комнату.
Василиха в этот день пекла хлеб. На скамейке стояла не вынесенная еще в кладовку дежа. Рядом с кочергой и всей прочей утварью притулилась деревянная лопата для хлеба, на столе и на полу валялись зеленые кленовые листья. Такие же бабка подстилала под буханку перед тем, как всунуть на лопате в печь. В углу громоздилась невымытая посуда — какие-то чугунки, миски, старая глиняная макитра. Словом, все в полной красе, как обычно у бабки поутру.
За перегородкой, в новой хате, было почище: постели детей и Андрея прибраны, пол подметен. Не касались лишь председательского стола, заваленного газетами и журналами, да вешалки, где вперемежку висела детская одежка, полотняные дедовы портки и бабкины юбки.
Надо было с чего-то начинать, и прежде всего накормить детей.
В два часа дня Лида дала им пообедать, несколько ложек супу проглотила сама и, уложив детей спать, прилегла рядом, ожидая, что вот-вот к полднику явится Андрей.
Но он пришел поздно вечером, когда они все уже крепко спали.
…До приезда жены Протасевич не обращал внимания ни на еду свою, ни на быт вообще. В пять утра уже на ногах. Сначала несколько минут физзарядки, упражнений, которые он выполнял не очень уж точно, затем у колодца обливался до пояса ледяной водой. Его утренний туалет, как подшучивал Андрей сам над собой, завершала третья фаза: из дому выходил обязательно в свежей рубашке, начищенных ботинках или сапогах (смотря по погоде) и, конечно, чисто выбритый. Глядя на председателя, и правленцы стали почаще расчесывать бороды, сельчане стеснялись уже приходить по делам или на сходку заросшие, в белых полотняных портках.
Завтракал Протасевич после того, как все текущие срочные дела были обмозгованы с бригадирами, обо всем договорено.
Дома его ожидала незатейливая Василихина стряпня: как всегда, картошка, молоко, а если не картошка, то блины со шкварками. Чаю, как ни любил он его и как ни склонял бабку к этому не принятому здесь «зряшному» занятию, так и не дождался. Не пришлось ему здесь «чаевничать». То забывала бабка вскипятить, то котелок, в котором она готовила это «пустое питво», внезапно дал течь, то, вообще не вдаваясь в объяснения, ставила перед Андреем литровую кружку и сурово внушала:
— Чего там перебирать! Лучше молоко пить. Гроши с вас колхоз высчитывает, так зачем же воду хлебать?
И Протасевич, который не любил молока (и дома стакан не заставить было выпить), теперь выпивал его литрами — и что греха таить, чувствовал себя неплохо.
Человек покладистый, он даже не мог обидеться или разозлиться на старуху за самоуправство, только добродушно попугивал:
— Ей-богу, удеру я от вас…
Лида решила изменить распорядок его дня. Возмущалась, что он уходит из дому, не взяв ничего в рот (хотя и сама не завтракала никогда в пять утра). Первый раз поест только в полдень да при такой работе?! Она будет вставать вместе с ним и кормить завтраком. Но такого не мог допустить уже Андрей. Приехала как-никак в отпуск и без привычки (он и сам не скоро привык вставать в это время, самого шатало в стороны от недосыпа) замучится, а не отдохнет при таком режиме. Тогда Лида настояла на своем, с вечера оставляла на столе вареные яйца, свежий творог и масло, а в термосе, привезенном из дому, заваривала чай.
Он с удовольствием утречком осушал стакан крепкого горячего чая и на цыпочках пробирался в сени, обувался там, стараясь не задеть ничего, и тихонько выходил из дому.
За месяц, проведенный в деревне, наверно, и нескольких часов не посидели они вдвоем, не поговорили. Все он спешил куда-то, все где-то ждали его, все какие-то были неотложные дела.
Однажды он надумал повести их всех троих за околицу: показать ржаные поля, полюбоваться, как цветет лен, на который и он, и все колхозники возлагали столько надежд — рассчитывали положить в колхозный карман первый миллион.
Лида надела детям легкие трусики, сама нарядилась в милое ситцевое платьице. Андрея тоже заставила скинуть парусиновый пиджак и остаться в голубой шелковой тенниске. Они вышли из дому совсем как порядочное «святое семейство» — сострил Протасевич. Но не успели пройти и километра, как на тропе среди жита их нагнал на мотоцикле колхозный учетчик Филипп.
— Андрей Иванович, с леспромхоза прибыли, запрещают нашим лес валить. Я только что оттуда…
— Как это запрещают?! У нас же наряд, договоренность: лес на индивидуальные стройки для вдов, для тех, у кого в войну погибли…
— И слушать не хотят. Хлопцы побросали пилы, сидят, вас дожидаются.
— Вот сукины сыны! — не удержался Протасевич. — Я же только в пятницу целый день проторчал в этом леспромхозе, обо всем условились…
И тут же, забыв про свое «святое семейство», красный, рассвирепевший, коротко бросил:
— Слезай с мотоцикла!
— А мы, папочка? — напомнила о своем существовании Таня.
— А вы, дочушка… А вы, Лидочка… Погуляйте сами… Нарвите цветов, венки сплетите. А я — одна нога здесь, другая там. Вот гады! У меня каждый час, каждый человек на счету, а они решили тут ваньку валять…
Он дал полный газ, рванул с места и скрылся за поворотом среди высокого, густого жита.
— Мама, а папа скоро вернется? — не очень кстати спросила Таня.
— Отвяжись! — сердито отмахнулась Лида.
Еще несколько раз пытались они устроить такой «коллективный поход», но все срывалось, как и в прошлый раз. То догоняли и просили вернуться в правление — приехали из района; то на стройке сорвался и сломал руку старик плотник Данила; то на выгоне, где паслось колхозное стадо, вдруг столкнулись с секретарем районной двухполоски Дороховой.
Они виделись с ней только один раз, и разговор длился минут тридцать, не больше, но встреча эта испортила Лиде настроение не на один час и не на один день.
У секретаря районной газеты кроме блокнота и обыкновенного карандаша были еще пытливые, внимательные глаза. От них нельзя было укрыться. Зеленые, острые, как осока, они могли, казалось, ранить до крови.
Высокая, худощавая, не по-здешнему одетая в простенький полотняный, хорошо сшитый костюм, эта рыжеволосая женщина в соломенной шляпе с полями сразу вызвала у Лиды недоброе чувство.
А Протасевич хоть бы что. У них разговоров и шуток хватило б на целый день. Он и не заметил, как полоснул Лиду этот зеленый взгляд. Не заступился, ни слова не сказал, когда этому секретарю захотелось поддеть:
— A-а, наконец-то и председатель из «Победы» свою столичную жену выписал!
Она считала, что имеет право на такой насмешливый, покровительственный тон, которого Лида никогда и никому не прощала. Тем более — женщине, с которой так свободно держал себя ее, Лидин, муж.
Неудивительно, что встреча эта надолго отравила Лиде отпуск.
И все же отпуск этот, как нескладно он ни сложился, пролетел незаметно. Пришло время возвращаться домой, в город.
Накануне, улучив минутку, Протасевич забежал к себе и, увидев, что Лида пакует вещи, сел на кровать и, закурив, не то в шутку, не то всерьез спросил:
— Может, все-таки, жена, передумаешь, может, перейдешь на колхозный харч? А?
Лида подняла глаза от чемодана и ничего не сказала, только вздохнула. Эти сборы ей тоже были нелегки.
— Я не говорил тебе до этого, что уже место облюбовал для нашего с тобой дома. В конце деревни, над речкой. Гусей заведем, уток. Вышку смастерю, будем по утрам сигать прямо в воду. Тренироваться…
— Он еще смеется! — возмутилась Лида.
— А что же мне делать, плакать? — На этот раз голос его звучал серьезно, строго: кому-кому, а ему было очень не по себе.
— Ну, так смейся! — не заметила или не хотела заметить его состояния Лида.
— А-а! — Он ткнул окурок в вазон и нервно прошелся по комнате.
На другой день Протасевич отвез жену и детей к автобусу, а сам, вернувшись в колхоз, не захотел пойти ни домой, ни в правление. Без всякой нужды ушел далеко в поле.
— Ой, гляди, женка, я женюсь, ей-богу, женюсь. Пожалеешь тогда…
За этот трудный год Протасевич похудел и казался еще выше. Он стоял на пороге и, держась за ручку двери, смотрел на Лиду. В глазах его плясали хорошо знакомые ей огоньки, которые и поддразнивали, и пугали одновременно. Чтобы не выдать этого своего испуга, стараясь говорить спокойно и независимо, она небрежно кинула:
— Не женишься на колхознице. Ты своих землячек перерос уже. — В голосе звучала издевка.
— Чудачка! А если на учительнице?
К этому она была не готова и, едва владея собой, не выдержала:
— А может, секретаря районной газеты выберешь?
Он тоже не ждал такого и ответил не сразу. Помолчав, а потом, должно быть желая поддеть, отозвался:
— Что и говорить, женщина она интересная.
И выдержал взгляд, в котором ядовитой змеей вскинулась ревность к той, другой, незнакомой, но в какой инстинктивно угадывала опасность.
Что-то подсказывало, что ее, Лидино, место в сердце Андрея может занять, если еще не заняла, именно та.
— И человек славный.
— Успел уже убедиться? — Лида пристально вглядывалась в его, как ей казалось сейчас, совсем чужое лицо.
Загорелое дочерна, с глубоко запавшими глазами, оно лишь отдаленно напоминало того худощавого, подтянутого парня, с которым она случайно познакомилась десять лет назад на попутной машине, когда ехала к сестре в гости… Только тогда он был демобилизованный офицер в старой, поношенной уже форме. А сейчас в отличном, «люксовском» костюме. Стоял в дверях, как чудилось Лиде, посторонний уже и ей, и детям, и дому, готовый в любую минуту с легкой душой захлопнуть за собой дверь.
— Кстати, она тут, в Минске. Возможно, поедем домой вместе.
Он нарочно не ответил на вопрос, нарочно сказал: «Поедем домой вместе», чтобы отомстить за все: и за подозрительность, и за злость, и за этот последний год, превращенный ее упрямством в каторгу.
— Счастливого пути.
— Благодарствую. Схожу еще по делам, а ты, пожалуйста, в пять постарайся быть с детьми дома. А то опять уеду, не повидав их.
«Не повидав их…» Только уже «их». Чтобы не дать обиде прорваться наружу, Лида сказала тоже чужим, враждебным голосом:
— Не думаю, чтобы они очень тебя тревожили. — Она имела в виду детей. — Тебя больше теперь беспокоят дела. — Она с нажимом произнесла это ненавистное ей «дела». — И встреча с секретарем газеты…
— Зря ты так. А секретарю я позвоню. Обо всем сговоримся по телефону.
Он знал, что этих слов уже сверхдостаточно. И чтобы не слышать, что еще она скажет — хорошо представлял себе, — Протасевич действительно с облегчением нажал на ручку двери, закрыл ее за собой.
Это было, несомненно, не по-мужски: довести до такого состояния. Но как мужчина, как муж другой «выучки» он не мог придумать.
Седых волос за этот год у него прибавилось и не без ее помощи. Пусть теперь подумает. Пускай делает что хочет… Весьма кстати вспомнила про секретаря. Сам бы не сообразил. Протасевич закурил и с жадностью затянулся. Чудесно. Надо будет поехать домой вместе с Дороховой. Он задумался, но не о ней, а о том, как это странно звучит «домой». Из дому и домой. А собственно говоря, где теперь его дом? Куда сильней его тянет? В этот теплый, уютный, с тяжелыми, дубовыми дверьми, где неслышно ступаешь по ковру, где звенят голоса детей — его детей? Или в тот, под старой соломенной крышей, покрытой зеленым мхом, тот, с громадной, на полхаты, печью и холодным земляным полом? В тот, где мальчик всего на два года старше его Тани и девочка, однолетка ее, не ждут, чтобы за столом их уговаривали поесть, сами уже знают цену хлеба, едят так, что за ушами трещит? Не обронив и крошечки.
Вспомнив про детей, Протасевич почувствовал, как сразу отвалились от сердца и злоба на жену, и мужское самодовольство, и та легкость, с которой он захлопнул за собой дверь. Без них не представлял своей жизни. И в то же время в пору особенно горячую, когда и минуты не было свободной подумать о чем-то еще, по нескольку дней не вспоминал их.
А если и вспоминал, то лишь столкнувшись с чужими детьми: когда умывался и Костик поливал ему на руки или когда просил Томку подмести веником хату.
Эти чужие дети любили его и старались угодить. И он тоже полюбил их, частенько называл сынком и дочушкой. Они воспитывались у стариков — деда и бабушки: мать умерла, а отец завербовался, уехал куда-то в Карелию и не подавал о себе вестей. Не привыкшие к лишнему куску хлеба, к заботам о себе, дети больше всего тянулись к ласке.
Понимая это, как бы ни был он занят, Протасевич всегда выбирал минутку, чтобы приласкать их, похвалить за сделанное. И в таких случаях всегда вспоминал своих детей — Таню и Алика.
У подъезда Протасевича ожидал колхозный газик. Рыжий Федя, откинувшись на спинку сиденья, храпел во всю мочь.
— Га! Куда? — вскинулся Федя и, растирая ладонью заспанное лицо, пожаловался: — Ну и пекло, как в Сахаре! И как они в этих стенах выдерживают здесь, люди?
Усаживаясь рядом с ним, Протасевич усмехнулся:
— Выдерживают, брат. И ничем их отсюда не выкуришь.
— Куда? — Федины руки уже привычно легли на баранку.
— Давай, брат, в Министерство сельского хозяйства.
Как он и предупредил, Андрей заявился домой ровно в пять. И не один.
Лида открыла дверь и остановилась как вкопанная перед высокой рыжеволосой женщиной с зеленым, как осока, острым взглядом и спокойной улыбкой, на тонком насмешливом лице. За спиной ее стоял Андрей, а за ним полыхал Федя.
«Господи, как на пожаре», — успело мелькнуть, когда Лида увидела этих двух рыжих. Но ей было не до шуток.
— Ну, жена, принимай гостей, накорми, чем бог послал, бедных колхозников.
— Незваный гость хуже татарина, — пробасил Федя.
— Пожалуйста, проходите.
Лида молча накрыла на стол, без особой радости пригласила садиться и заставила себя улыбаться. Сама села на ручку кресла, как-то боком, совсем не как хозяйка дома.
Чтобы рассеять общую неловкость, Андрей поспешил налить всем по рюмке и громче, чем обычно, сказал:
— Ну, хозяюшка, за твое здоровье и за эту вот гвардию, которой командуешь!
Он погладил по головке Таню, сидевшую с ним рядом, и поцеловал Алика, залезшего к нему на колени.
— Позвольте внести предложение, — улыбаясь и сощурив глаза, подняла руку Дорохова. — Выпьем сразу же за то, чтобы гвардия недолго еще оставалась в арьергарде.
— У меня нет воинской специальности, — сухо, не глядя на нее, парировала Лида и поднесла рюмку к губам. — За здоровье всех!
Выпили, закусили, посидели столько, сколько требовало приличие, и встали.
Все еще не спуская с рук Алика, Протасевич пересел на тахту, притянул к себе Таню, стараясь не выдать волнения, потрепал по тугой розовой щечке.
— Будешь, дочушка, письма слать?
— Буду, — охотно пообещала Таня. — Только ты почаще приезжай, нам без тебя скучно.
Протасевич перевел взгляд на окно. Крылатое облачко подплыло к солнцу, заслонило его, и от набежавшей мгновенно тени и на улице, и в комнате вдруг стало хмуро, пасмурно.
— Обязательно приеду, обязательно, дочка.
Он не стал звать ее к себе, не стал допытываться, приедет ли она в их новый дом, который построит в «Победе». Ни о чем не спросил, ничего больше не обещал, повторил только:
— Приеду, как же я без вас буду?
Понимая сложность обстановки, Федя неловко поблагодарил и заторопился к машине. Дорохова тоже сказала: «Спасибо», — и вышла в бывший кабинет Андрея.
Протасевич и Лида молчали.
— Ну что ж, — наконец поднялся он. — Мне пора. Танька, не забывай, пиши (Таня кивнула головой: своих обещаний не забываю). Ты, Алик, тоже будь молодцом, мужчиной, не хворай. Я тебя на машине прокачу. (Алик, кроме слова «машина», ничего не понял, запрыгал на руках у отца, потянулся к дверям, к машине).
Лида не трогалась с места.
— Ну что ж…
Андрей опустил на пол Алика, подошел к жене.
Она не могла его обнять, не могла даже заплакать. Двери в кабинет по-прежнему были открыты. Там, облокотившись на подоконник, курила Дорохова, выпуская тоненькие струйки дыма.
— Ну, — Протасевич сам обнял и поцеловал Лиду.
В этом обязательном прощальном поцелуе она не почувствовала ничего, кроме семейного долга, ни ласки, ни тепла. Выполнил свой долг и, повернувшись к двери, позвал:
— Рита Аркадьевна, вы готовы?
— Всегда готова! — Остановившись в дверях, Дорохова понимающе заторопилась. — Ну, я пойду, а вы прощайтесь.
— Мы уже попрощались. — Лида не могла скрыть ненависти ни в голосе, ни во взгляде.
Дорохова сделала вид, что ничего не заметила.
— Не сердитесь. — Она протянула Лиде узкую холодную руку, как-то очень мягко и ласково взглянула в лицо.
— Счастливого пути, — сказала Лида.
И когда дверь закрылась за Дороховой, перевела взгляд на Протасевича:
— Иди, беги за ней…
— Прости, но я считал тебя умнее.
И, не желая ссоры перед отъездом, да еще при детях, с сухим, недобрым выражением лица, только пожал плечами. Еще раз поцеловал детей и уже с порога полуобернулся к Лиде:
— Тебе больше нечего сказать мне?
— Нет.
…В открытое окно она видела, как Андрей закурил, стоя у машины, как сел рядом с Федей, как, не поворачиваясь назад, подал знак — тронулись!
На окно он взглянул только, когда Таня, вскарабкавшись на подоконник, крикнула:
— Папка, приезжай скорей!
В ответ он помахал рукой — одной только Тане.
День в колхозе начинался как и всегда.
Первым приковылял в контору счетовод Василь Забела. Сильно налегая на палку, прежде всего подошел к председательскому столу и поздоровался с Протасевичем за руку. А потом уже направился к своему месту — возле шкафа, в углу, где ютился его стол. Повесил на крючок куртку, аккуратно расправил на себе поношенный китель, тыльной стороной ладони пригладил волосы и повернулся к председателю:
— Погода, чтоб ее…
Примяв окурок в стеклянной пепельнице, Протасевич отозвался так же коротко, озабоченно:
— Да, Павлыч, подкузьмила погода…
— Ума не приложу: как быть?
— Женщины попробовали вчера граблями выдирать лен из-под снега, — закурив новую папиросу, с какой-то надеждой в голосе сказал Протасевич.
— Пустое. Все в кострицу пойдет. Если б не такая холодина, если б не лило перед этим… А то квашня квашней, и сразу мороз схватил. Зряшняя работа, все в кострицу.
— Обидно знаешь как! Сколько добра и труда ухнуло. Столько планов.
Протасевич резко поднялся с места и быстро из угла в угол смерил небольшую комнату конторы. Остановившись у стола Забелы и глядя куда-то поверх его головы, признался с болью в голосе:
— Если б ты знал, Павлыч, как рассчитывал я на этот лен! Сколько тысяч положил бы он в колхозный карман, как бы отплатил людям.
— Ничего не поделать, Андрей Иванович… Люди сами все видят, все понимают. Кто тебя попрекнет? Или слово скажет обидное? Люди знают, брат, когда к ответу призывать председателя.
— Да не этого я боюсь, не ответа. Ты же представляешь, что такое для нашего колхоза эти шесть рублей на трудодень, которые мы планировали и обещали…
Протасевич еще договаривал, когда в контору ввалился бригадир первой бригады Григорий Дорожко, грузный, что редко среди людей физического труда, человек лет под шестьдесят, с пучком почерневшего льна под мышкой.
Вслед за ним загремел сапогами, сбивая с них снег в сенях, щуплый мужичонка с хитроватыми глазами — Сергей Михневич.
Не здороваясь, Дорожко швырнул лен на пол и тяжело сел на табуретку, стоявшую у соседнего с Протасевичем стола. Табуретка от неожиданности ойкнула, но устояла все-таки под тяжестью груза.
— Что, Григор Апанасович? — отлично понимая состояние бригадира и вкладывая в это «что» свой смысл, ясный и для всех присутствующих, обернулся к Дорожко Протасевич.
— Вот, полюбуйтесь… — Будучи явно не в духе, Дорожко носком сапога отбросил пучок льна в угол. — Баба моя на печке парила. А так черт бы с ним справился. Печь прямо подплыла за ночь…
— У меня тоже ребята из дома смылись, к деду ночевать пошли. Так вчера этим льном хату выстудили, — все с тем же хитровато-насмешливым выражением лица, вздергивая по привычке плечами и подхихикивая, словно речь шла о чем-то никого не затрагивающем, не огорчающем, вмешался в разговор и Сергей Михневич.
— А толк от этого будет какой или так, зазря, все? — подняв пучок, брошенный в угол, и пробуя волокно на крепость, обратился больше к Дорожко, чем к Михневичу, председатель колхоза.
— Чудак, от чего корысти ждет, — рассмеялся Сергей. — Кабы сразу, как повыдирали да высушили бы то, что разостлали перед снегом еще, тогда, может, не все пропало бы.
Дорожко встретился глазами с настойчивым, еще исполненным надежды взглядом председателя и не отвел глаз в сторону.
— Сегодня снова пошлю баб. Быть не может, что-нибудь да вырвем из горла у напасти этой.
— Григор Апанасович, ты и мужиков направь в подмогу им.
— А как же! И мужики пойдут. Я так соображаю, Андрей Иванович: развезем лен по дворам, пусть бабы, кто как может, и сушат, и трут каждая у себя в хате. Что-нибудь да вырвем, говорю же!
— А ты как решаешь? — Протасевич взглянул на Сергея.
— Я что. Я, как Суворов, всегда готов. — Протасевич все чаще и чаще ловил себя на том, что Сергея, его давнего друга и однокашника, надо снять с бригадирства: очень уж легко, сквозь пальцы, относился он ко всем неполадкам, которых хватало еще на каждом шагу. — Скажу только тебе, брат Андрей, — по лицу Михневича пробежала его обычная беспечная улыбка, — что вся эта затея, все старания наши не что иное, как артель напрасный труд.
— Ты же ничего еще не пытался сделать, — с трудом сдерживая себя, сухо отозвался Протасевич. — А сдаваться, в атаку не сходив, как фронтовик, сам знаешь, что это такое.
— Знаю, — беззаботно согласился Михневич.
— Вот и все. — Подчеркивая этим резким «все», что разговор окончен, Протасевич отодвинул на край стола пучок темного волокна и взял рабочий блокнот.
Пришли девушки — счетовод Зоя Колядка и бригадир-учетчица Маня Машчицкая.
Миловидная Зоя, похожая на цыганку, капризно фыркнула и, ни на кого не глядя, медленно, рассчитывая каждое движение, стала снимать пальто, развязывать платок.
Добродушная толстуха Маня сразу же накинулась на мужчин:
— Не успели работу начать, а дыму хоть топор вешай! Когда запретите эту курилку, Андрей Иванович?
— Не сердитесь, девчата, только, ей-богу, я сегодня ее сам начал.
— Вам еще можно. Вы председатель. — Маню нисколько не смущало это ее наивное подхалимство.
Зоя, которая больше надеялась на силу своих чар, только бросила гневный взгляд на подружку: болтай, сколько влезет, все равно ничего не изменится. Разве с ними так надо разговаривать?
Ее взгляд тут же перехватил Забела, и если бы кто-нибудь со стороны проследил за ним, то увидел бы, как смягчилось его лицо, как виновато затушил он свою только что прикуренную папиросу.
Старый холостяк и человек практичный, в конторе Василь Павлович курил хоть и дешевые, но не иначе как привезенные из города папиросы.
Девушки заняли свои места, и Забела — его стол стоял против Зоиного — все с тем же просветленным выражением лица отгонял дым от Зоиной территории.
День начался, и все шло своим чередом. Бригадиры горячились и объясняли друг другу причины, по которым лен остался под снегом. И действительно, трудно было сейчас найти и причины эти, и виноватых.
Зима нагрянула внезапно, неожиданно. В середине октября — и вдруг морозы. Выпал снег и так и остался лежать. Осень попробовала сопротивляться, попугать оттепелью и дождями, но так и не смогла одолеть зиму.
В «Победе» под снегом оставался почти весь лен. Накануне женщины поднимали его, и о беде никто и не помышлял. Еще неделя тепла — и все было бы в порядке. А проснулись утром — чуть ли не по колено снегу навалило.
Так и осталась под этим снегом надежда на первый колхозный миллион.
Летом в тесную комнатку конторы редко кто заглядывал, все наряды и дела обсуждались на дворе. Теперь же все нужды и вопросы решали в канцелярии.
Протасевич, который завтракал не раньше одиннадцати-двенадцати (когда люди добрые обедать собираются), уже несколько раз делал попытку встать и пойти домой, но каждый раз это у него срывалось.
Распахнулась дверь, и, похлопывая кожаными рукавицами, в контору вошел седенький старичок, сосед Протасевича.
— A-а, Иван Фотиевич! И у вас наконец дело к властям? — шутливо приветствовал его председатель.
— Дело, Андрей Иванович, дело. Телушку отвел на ферму. Ваньке Булату сдал. Дак квиток хочу, чтобы по закону.
— По закону, все по закону надо оформить, Иван Фотиевич. А кроме квитанции, ничего получить не желаете?
— Как это? — Старик растерялся.
— Товарищ Терешко, за каждую живую голову, сданную по контрактации, в зависимости от веса, колхоз компенсирует владельца деньгами или натурой, — обстоятельно разъяснял деду Василь Павлович.
— Вот накрутил: «За каждую живую голову»! — захохотал Михневич. — Этак дед жинку молодую захочет получить в компенсацию, раз уж случай такой представился сбыть старую «живую голову».
Сострил Михневич не так уж удачно, но дед не обиделся.
— А что, и взять бы… Такую вот, как эта или вон та. — Старик по очереди кивнул Зое, а потом Мане.
Зоя покраснела и сердито надула губы, а Маня и Михневич от души смеялись.
— Ишь ты, живо облюбовал! — подзадоривал Сергей деда.
Когда смех утих, Забела строго взглянул на старика и повторил:
— Так, товарищ Терешко, чем вы хотите, чтобы оплатили вам — деньгами или натурой? И когда — сейчас или потом?
— А сколько нам со старухой надо денег тех или хлеба? Этот год, слава богу, с хлебом будем. А не хватит — сыны подмогут. Подкинут старым кочерыжкам мешок муки. Ешьте, скажут, тата с мамой, да поскорей домой собирайтесь…
Старик по натуре был шутник — и сам посмеется, и людей потешит. Но не терпел, когда пустой разговор затягивался надолго.
— А насчет оплаты тоже куда спешить. Погожу еще в березняк. (В березняке было кладбище.) До конца трудового года. Вместе со всеми получу, что положено: то ли хлеб, то ли гроши… Телушка-то хороша была, гладкая.
— А не боитесь, дедушка? — спросил Протасевич.
— Чего бояться-то? Не пропьешь же ни ты, ни вот он, — дед повернулся к главному бухгалтеру, — ни они обе… А вот этому веры нет, — желтым от курева пальцем он ткнул в сторону Сергея Михневича.
— Правду говоришь, дед, пропил бы, ей-ей, пропил бы. — И, обращаясь ко всем, кто был в комнате, Сергей чистосердечно признался: — Как отхватили мы его председателем, — поднял глаза на Протасевича, — так, не вру, не валялся ни разу… Ну, выпьешь так, что мозги ходуном ходят. А вот чтобы по-пластунски… этого не было.
В сенях громко стукнула дверь, и вместе с клубами пара на пороге встала завязанная платком до глаз женщина.
— Здравствуйте вам, — поздоровалась она, обивая снег с красных бахил.
— Добрый день, тетка Марыля, проходите, — ответил за всех на ее приветствие председатель. — Какая забота вас привела сюда, как дела на ферме?
— Ой, черт их не возьмет, те дела, — бойко отозвалась тетка, направляясь прямо к председательскому столу. Это была та самая свинарка Дятлиха, с которой встретился Протасевич на колхозном выгоне, приехав в отпуск. — Человека накорми три раза в день да в тепле держи, дак ничего больше не захочет, а то свинья… чего ей бояться…
Все засмеялись.
— Ну а вам, тетка, чего бояться, чего пришли сюда с самого утра?
— А божечка мой, чего мне бояться, — зачастила Дятлиха. — Коня пришла у бригадира просить, чтоб дали съездить в амбулаторию или в аптеку. Меньшому хлопцу пелициллин надо. Катя-докторка приказала. Так стреляет в ухо, что горит бедняга огнем. Дак Катя будет колоть пелициллин.
— Если такая беда, какой может быть разговор…
Но Дятлиха не дала председателю договорить.
— А больший обносился, в школу ходить не в чем. Дак, может, корт на штаны попадется. И у самой…
Дятлиху, если не остановить, до вечера не переслушаешь.
— Ну, так надо ехать, — Протасевич взглянул на бригадира.
— У меня сегодня все кони в расходе, — потушив окурок, отвернулся от окна Михневич.
— Где это они у тебя в расходе? — зная нрав Михневича, сказал Дорожко. — Возьми, Марыля, у меня Сойку.
— Дак она ж жеребая.
— А ты не погоняй!
— Дак неужто погонять буду? Может, вы, председатель, выписали б еще рублей полтораста авансу? За что ж я тот пелициллин и корт покупать буду?
— Как там у тебя, Павлович? — больше для порядка осведомился Пратасевич.
— Найдем полтораста, — пообещал счетовод.
— От же спасибочка вам, председатель! — поклонилась Дятлиха, запахивая ватник.
Зазвонил телефон. Протасевич снял трубку.
— Алло, алло!.. Что такое? Ничего не слыхать… A-а, Адам Андреевич? Добрый день!.. Что?.. Да нет, не бушую. Ничего не слышно… Куда?.. В Минск? Так недавно собирали же нас, председателей… Опять?.. Делать им там нечего… Передовиков? Так какой я передовик? Смех один!.. Ну, выбиваюсь… Выбиваемся. А как тут выбьешься, когда почти весь лен под снегом остался?.. Ладно… Завтра, значит? Хорошо…
Звонил секретарь райкома Баруков: завтра в одиннадцать утра быть в Минске, на совещании. А Протасевичу было вовсе не до совещания. Вспомнил про лен, и словно резануло по сердцу, чтоб не растравлять себя, решил поскорее уйти домой, подошел к деду Терешке и пожал старческую, но еще сильную руку.
— Спасибо, Иван Фотиевич, что доверяете… А за телушку получите то, что вам захочется, и тогда, когда удобнее. Схожу и я, братцы, подкреплюсь.
Он вышел. Вслед за ним встали оба бригадира. За бригадирами дробно заковылял дед Терешка.
Во внезапно наступившей тишине слышно было только, как тикают часы.
Протасевич назвал девушке-секретарше свою фамилию, получил у нее блокнот, пригласительный билет с пометкой «президиум» и решил постоять в фойе, поискать знакомых. Сразу же такой и попался.
— Андрейка! Привет, полещук! — облапил его силач с лицом и шеей, словно налитыми свекольным соком.
— A-а, Пилипенко, здоров, чертяка! — напрасно пытался вырваться из этих железных объятий искренне обрадованный встречей Протасевич. — Ты уже тут со своим пулеметом? Кружишь, как ворон, добычу ищешь? С вечера еще?
— Ты-то мне как раз и нужен. Первого возьму на мушку.
С Пилипенко, фотокорреспондентом республиканской газеты, Протасевича познакомил его друг, журналист Алеша Зайчик. Без Пилипенко Алеша не ездил ни в одну командировку.
— Ну как там шуруешь? Нормально? — У Пилипенко свой особый лексикон и своя манера вести беседу.
— Нормально, — не желая входить в подробности, в тон ему ответил Протасевич.
— Значит, лады. Значит, завтра тебе, Андрейка, быть распятым, как Христу, в доверенной мне прессе.
— Ну тебя, — отмахнулся Протасевич. — Скажи лучше, как старик мается, как Зайчик наш скачет? В тот раз не успел даже позвонить ему.
— У старика, брат, дела… — Пилипенко сделал выразительный жест, означавший, что дела плохи. — Сам Пярковский, профессор, сказал, что долго не протянет.
— Да ну их, этих Пярковских, послушаешь их так…
— Нет, брат Андрей, точно. У старика дела швах!..
— Подожди, — перебил вконец растерявшийся Протасевич. — Неужто так серьезно? Неужто все?..
— Все, брат. Эскулапы так считают. Ну, бывай! Зайди к Зайчику домой, там тебе рады будут. А я смываюсь.
Эта короткая встреча с Пилипенко страшно огорчила Протасевича, однако долго раздумывать над всем этим не пришлось. Прямо на него, опираясь на протез, шел Герасим Степанов, прогремевший на всю Белоруссию председатель-миллионер. До сорок первого он был партработником, а сразу же, как окончилась война, решил стать председателем колхоза. Степанов был лет на пятнадцать старше Протасевича и относился к Андрею с доброжелательным участием.
— Уже здесь, землепроходчик? — словно клещами он сжал руку Протасевича. — Не ясно только, в какой связи передовики и ты? — загрохотал он, но Андрей Иванович не обиделся: обычная степановская манера подъялдыкнуть приятеля. — Вот «Авангард» — совсем другой, как говорится, коленкор, пять миллионов годового дохода, — похвалился Степанов, но даже это, казалось, откровенное хвастовство не могло испортить радости общения с ним и было, что называется, к лицу ему.
— И сам не ведаю, Герасим Иванович, для чего сюда вытянули. Срамота одна… Какой там передовик?! Вы не представляете, какая беда у меня со льном.
— Представляю. Под снегом остался.
— Ну, не весь.
— Поднимать надо. — И эти слова звучали как приказ. — Пусть сортом ниже пойдет, все равно лучше, чем в поле сгниет. Пускай тресто́й идет — хоть какая-то корысть!.. А! Привет Миколе Апанасовичу! — Он пожал руку седому жилистому человеку. — Как оно там, в Слуцке? — гремел уже где-то слева от Протасевича степановский бас.
— В Слуцке все по-лю́дски, — протянув руку Степанову, а затем Протасевичу и глядя куда-то в сторону, спокойно, чуть даже свысока, отозвался седой человек.
Андрей Иванович был знаком с ним. Известный на Случчине, да и не только на Случчине — во всей республике, — председатель, тоже «миллионер», Микола Кот, или Котов, как переиначил он когда-то сам свою фамилию. Депутат Верховного Совета БССР Котов уже разменял седьмой десяток, но силы и энергии в его крепком, мускулистом теле хватило бы на двух тридцатилетних. Седой, коротко постриженный ежик над красноватым, словно обожженный кирпич, удивленно-настороженным лицом.
Микола Котов твердо и уверенно шагал по земле, ничему не удивляясь и ничего не остерегаясь. Наоборот, говорили, что его самого побаиваются даже местные власти.
Побаивались и колхозники (особенно те, кто не чурался лишней чарки). Те же, кто трудился, просто молились на своего председателя: тебе не даст проспать, но и сам не проспит, свояков не признает и спиртного в рот не берет.
Насчет водочки ходил, правда, про Котова анекдот — шутка то или на самом было деле, кто разберет. Лет десять назад случилось это. Пригласили как-то председателя на свадьбу. И не абы как пригласили — самую красивую молодицу к нему послали в гости звать. Дал он согласие. «Приду, сказал, только с выпивкой пусть не пристают». Пускай графин с водой поставят перед ним. Ну, ясно, как председателя, посадили его за стол среди почетных гостей, рядом с той же молодицей. Суд да дело — молодица эта так успела его заговорить, что и сам не заметил, как опрокинул первую стопку, и не из графинчика с водой, а из соседнего. И вторая под эти чары молодицыны прошла еще незаметнее. А на третьей спохватился… Наливал только из своего графина. Но все равно, когда вылез из-за стола, ноги подвели, такого «русского» отплясывал да так, что потом, после той свадьбы, с неделю жене в глаза совестился взглянуть.
Позднее Микола Апанасович говорил: была бы та молодица из его колхоза, на другой же день выставил бы.
«Красный Октябрь», или «Ко́товский», как именовался он среди председателей колхозов, объединял шестнадцать деревень, разбросанных до пятидесятого года почти на полрайона. Некоторые из них, пока не влились в «Красный Октябрь», досыта и хлеба не видели. Теперь же, по общему признанию, «Красный Октябрь» сила! Поэтому у Миколы Котова и были все основания ступать по земле уверенно, а тем, кому этой уверенности не хватало, ему завидовать.
— Силен старый Кот. — Степанов восторженным взглядом проводил скрывшегося в толпе Котова, прямого, стройного, в защитного цвета пиджаке. — Генерал! — И тут же повернулся к Протасевичу: — Но все-таки кулак! Колхозники у него — ничего не скажешь, засыпал он их и деньгами, и пшеницей. И того, и другого куры не клюют. Девчат и хлопцев не отличишь от слуцких модников: бостоны, крепдешины, чернобурки, каракуль… А клуба нет. Приехал я в прошлом году к ним — дай, думаю, погляжу, как у «Ко́товского» стройка идет. (Мы, брат, с этого года все деревянные строения долой, на слом — саман выводим на сцену!) Так, что ты думаешь, до чего додумался этот старый Кот? Начали они и не кончили там какой-то не то овин, не то амбар с окнами. Правда, потолок еще не стелили и печей не сложили, только и всего, что половину окон застеклили, а половину забили досками. И это у них клуб называется. Ты что думаешь? Взял он и на день открыл этот овин, клуню свою, — воскресенье было. А вечером запер. «Что ты, говорю, делаешь, Микола Апанасович? Дай ребятам натанцеваться на неделю». — «Нет, говорит, еще пожар устроят». Слыхал ты такое? — Степанов залился на весь вестибюль. Отсмеявшись, сказал с присущей ему насмешкой: — Так вот, молодой председатель, прими во внимание: разбогатеешь, заведутся у тебя миллионы — пекись не только о кадках с салом да о жите и пшенице, смотри, чтобы человеку еще весело было, когда он это самое сало ест. Чтобы было ему куда пойти в новом костюме и чтоб новый сапог не увяз в навозе на колхозной ферме… Стройся по-хозяйски, не на год, не на два. Саманом и черепицей запасись. Это, брат, наглядевшись и поучившись у людей, не так трудно и у себя сделать. А «Ко́товский» этого не признает. У него встретишь еще довоенную ферму. Вся как решето. И по двору не пройти доярке без сапог охотничьих… Вот почему Микола Апанасович и не захотел тогда ехать со мной в «Дзержинск» на экскурсию. Вот где, брат, строительство. Там фермы! Доярки, как в институте Склифосовского, в белых халатах. Дорожки толченым красным кирпичом посыпаны. Корыта для воды, баки для молока, подойники прямо сверкают, даже глазам больно! Мы, брат, против них, как погляжу, еще младенцы в пеленках… Езжай, брат, поучись у Конопельки. Интересно, пригласили его на совещание?
Они стояли неподалеку от книжного киоска. Мимо прошла, что-то горячо доказывая светловолосому мужчине, высокая женщина в сером шерстяном платье с ниткою бус на шее, с золотой короной кос вокруг головы.
— Царица! — восторженно бросил вслед Степанов. — Вот это да!.. Интересно только, как этого гомельского инженера муж отпустил от себя?
— А сам вместе с ней приехал. — Протасевич проводил ее глазами. — Работает там же, в МТС, главный инженер.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, как не заинтересоваться такой женщиной!
— Хороша. Даже я, старый пень, и то, когда увижу…
— Вам известно, как проучила она там, у себя в колхозе, своих умников? — спросил Протасевич.
— Нет, не в курсе я. А как?
— О, это здорово! В колхозе ее в штыки встретили… Сменилось, мол, восемь мужиков-председателей, так теперь еще бабы нам не хватало. Взбаламутил всех тот, на чье место пришла. Как-то собрались они пойти покосы смотреть. Она, Голубова, этот самый экс-председатель, ну и бригадиры. И задумали негодники: проучим ее сначала мы, прежде чем она нас обучать примется, белоручка из города, с маникюром. Ну, и пошли болотом. Черт знает по какой дороге. Дошли до канавы. Они босиком, а она в туфлях. «Ну, спрашивают, товарищ председатель, как будем перебираться?» А она поглядела на них так это уничтожающе и говорит: «Вот что, кто из вас вслед за мной вот так же не сможет, тряпкой его сочту». Размахнулась, босоножки через канаву на ту сторону швырк, а сама, как была, в платье в воду — и поплыла. Ну, после этого ультиматума, да еще такой женщиной предъявленного, и лапоть захочет доказать, что он сапог. Полезли и они. Первым этот поганец, председатель бывший. За ним остальные. Он-то не умел плавать, чуть не захлебнулся, еле вытащили. Еще не раз брали они ее на испытку — баба, мол, и баба, — да все-таки быстро дошло, с кем дело имеют. Она им там дала прикурить.
— Царица! — снова воскликнул Степанов.
Держа в руках только что купленную книгу, все с тем же полным мужчиной снова поравнялась с ними Голубова. Окинула обоих внимательным, холодноватым взглядом. Степанов почтительно поклонился ей.
…Ровно в одиннадцать началось совещание. Открыл его, как и положено, старший по возрасту из председателей — Микола Апанасович Котов. Пригладив защитный пиджачок и надев очки, по бумажке, с трудом разбирая, что в ней написано, сообщил о цели этого совещания. А затем, отложив бумажку в сторону и вытерев лысину огромным платком, с привычной властной ноткой в голосе уверенно объявил повестку дня.
Докладчик, плечистый, в отлично сшитом костюме, человек лет под пятьдесят, подошел к кафедре и раскрыл объемистую кожаную папку.
Распахнулась маленькая дверь сбоку, и официантка в белой наколке и вышитой кофточке ловким движением незаметно поставила слева от докладчика стакан крепкого, янтарного чая с лимоном и так же бесшумно исчезла за маленькой дверью.
Протасевичи еще не встали, когда в соседней комнате зазвонил телефон.
— Кому-то уже не спится, — без раздражения, а даже, наоборот, с удовольствием услышав этот требовательный голос города, Протасевич потянулся к пижаме.
— Папка, — не ты, — воспротивилась Таня (оба они с Аликом, радуясь, как празднику, приезду отца, уже давно перебрались к нему в постель и сейчас сидели на нем верхом). — Пусть мама послушает.
— Пусть мама сушает, — вслед за сестрой повторил Алик.
Лида недовольно набросила на плечи халат, вышла за дверь.
— Слушаю, — донесся в спальню такой же недовольный ее голос.
— Мамка злюка, — пользуясь случаем, не преминула наябедничать Таня.
— Мака-зюка, — как эхо, подтвердил и Алик.
— Он еще спит. Не знаю, что вам делать, только прошу в следующий раз звонить людям домой, когда они встанут.
— Погоди, Лида… — Протасевич натягивал брюки. Наверно, у человека случилось что-то, если звонит. И, не дав жене повесить трубку, громко сказал: — Алло! Я слушаю… Надя, это ты? Что такое? Голос у тебя не твой… Что? Что ты говоришь?.. Алеша?.. Когда?.. Быть не может! В два ночи… Подожди, не плачь, Надюшка, подожди…
Услышав рыдания в трубке, Протасевич вдруг заплакал сам.
— Что с тобой? Что там? — побледнев, схватила его за руку Лида. — Кто умер?
— Алеша. Алеша Зайчик… Ночью сегодня… Второй инфаркт.
— Надя… Надя!.. — кричал в трубку Протасевич. — Я сейчас приеду к тебе. Что-то надо делать. Надо позаботиться… — Позаботиться, отправить в последний путь своего верного старого друга.
…Протасевич ехал в остывшем за ночь утреннем трамвае. Никого вокруг не видел, не слышал разговоров, которые вели рядом такие же здоровые, как и он, люди.
…Умер Алеша Зайчик. Еще до войны, студенты Горецкой академии, они по-братски делили посылки, изредка получаемые из дома. А потом на войне… И там, в промерзших солдатских окопах и землянках, делились цигаркой-самокруткой, твердым, как железо, сухарем и последним запасом душевной силы. Может, эта дружба и хранила их от смерти.
После войны они тоже сидели за одним столом в Республиканской партийной школе. Окончили, и Протасевич пошел на партийную работу, а Зайчик, у которого еще на фронте объявился талант журналиста, — в газету… И не кто иной, как он, Алеша, два года назад возил его «сватать» в председатели колхоза в «Победу». Были с ними еще представитель обкома партии и другой корреспондент, Алешин друг из московской газеты.
Словно вчера было это, в памяти Андрея всплыли минуты его прощания с приятелями минчанами. Вот уже сели в машину и нетерпеливо машут Алеше обкомовец Погодко и корреспондент Бандура: быстрей, мол, ты уже здесь ничем не поможешь.
А он, Алеша Зайчик, обеими руками крепко держит руку Андрея и тихо говорит:
— Ну, Андрейка, бывай, браток! Верю, что не согнешься ты подо всем этим… — Он обвел рукой вокруг себя, словно включая в этот круг все то серое, унылое, доставшееся Протасевичу в наследие, что именовалось здесь колхозом «Победа». — Помнишь: «Отступать некуда — позади Москва».
Отступать было некуда: позади его собственное добровольное предложение на партийном собрании, горячие проводы и дружеские подарки — золотые именные часы, как второй пульс, отсчитывали они время на его руке. И главное — устремленные на него доверчивые взгляды на колхозном собрании.
…Алеша Зайчик приезжал уже в его, протасевичскую, «Победу» и этим летом.
Колосилась рожь. Синей волной колыхался лен, цвели клевер и картофель, в пояс косцам кланялись травы. И Алеша, который имел привычку свои журналистские наблюдения, как утверждал он, получать, только идя пешком и никак иначе, жадно, полной грудью, вдыхал запах трав и цветов, прислушивался к шепоту ржи и, похлопывая Протасевича по плечу, с пафосом восклицал:
— «Жизнь прекрасна и удивительна!»
Невысокий, коренастый, с очень обыкновенной внешностью, в разговоре он никак не мог обойтись без этого пафоса… И странно — у другого это звучало бы нарочито, фальшиво, а вот у него, Алеши, все было иначе, по-настоящему. И представить его себе другим невозможно.
Встретив, например, Протасевича с годовалым Аликом, он стискивал в своей руке маленькую ручонку и обращался к малышу только так:
— Ну, старик, как дела? Позволяешь своему папаше думать или начисто отучил его от этих пустых забав?
…В дороге, пока Протасевич ехал в Дворец профсоюзов на похороны, память выхватывала и восстанавливала один за другим эпизоды, связанные с Алешей.
Вспомнилось, как года три назад все они, старые друзья с женами, закатились под Новый год в лес. Прихватили с собой и выпить, и закусить, развели костер на полянке, перекликались на разные голоса с лесным эхом, пели и с разгона прыгали через огонь, который длинным горячим языком почти доставал до ветвей соседней елки.
Тогда уже не очень здоровый человек (он давно жаловался на сердце), Алеша сам не мог прыгать через огонь, но задором своим умел зажечь всех, кто стоял рядом.
— А ну, старики, докажите, что есть еще порох в пороховницах!
Чтобы доказать, что порох еще сухой, он, Протасевич, разогнался и, совсем не чувствуя своих лет, как мальчик, перемахнул через двухметровое пламя.
От страха и восторга на весь лес завизжала Лида:
— Андрей, ненормальный, брюки сожжешь…
А Зайчик, удовлетворенно потирая руки, приплясывал вокруг костра.
— Молодцы, старики! Не перевелись еще на Руси рыцари.
Пил он охотно, но самую чуточку и умел это сделать как-то особенно, по-своему. Словно зафиксированный в кинокадре, перед Протасевичем возник Алеша снова там же, на пикнике в зимнем, новогоднем лесу.
Вот он пригубил шампанского из бокала и, не поворачивая головы, как-то по-особенному красиво, через плечо, бросил бокал в снег. На какое-то одно мгновение бокал этот засиял, заискрился на лету в морозном, солнечном воздухе и сразу же слился с кристаллами снега.
…В красном гробу, засыпанный свежими цветами, лежал кто-то совсем посторонний, даже отдаленно не похожий на того Алешу, который так любил повторять: «Жизнь прекрасна и удивительна!»
Даже вчера вечером, когда смерть отступила от него и на несколько последних часов даровала облегчение, он повторял эти слова жене, рассказывая о планах, которые возникали у него, уже прикованного к больничной койке.
Она гладила его высохшие руки и, веря в его жизненную силу и не веря докторам, тоже надеялась повидать еще вместе с ним так много.
С этой надеждой он и отправил ее поздно вечером домой. А в два часа ночи умер.
И вот теперь, обвиняя себя в том, что оставила его одного в эти последние часы, в безмолвном рыдании — только руки и плечи выдавали это рыдание, — она припала к холодному и уже чужому ей телу… Молодая вдова.
Кто-то из женщин мягко оторвал ее от гроба, заставил понюхать нашатырный спирт. Она безвольно соглашалась со всем, что ей говорили. Отказалась только пойти в соседнюю комнату, отдохнуть.
— Я буду с ним… до конца.
Может, только эти слова вернули ее к действительности. Она снова припала к нему, снова прижалась губами к немым, холодным рукам.
Лились скорбные звуки шопеновского марша. И сердце Протасевича сжалось от боли. Не в силах скрыть нахлынувшей горечи, он вдруг спросил сам себя, задал себе вопрос, может, и странный и эгоистичный сейчас: «А плакала бы так обо мне Лида?»
С новой силой ощутив боль в сердце и страх, что такое же страшное и непоправимое, такой же красный гроб, такие же цветы и траурный марш — все это может произойти и с ним, Протасевич почувствовал такую жалость к самому себе, что заплакал и не стыдился своих слез.
Это горькое чувство стало глуше, когда они шли на кладбище, когда произносились речи. В таких случаях обычно тот, кто особенно остро ощущает сердцем утрату, не в силах произнести ничего. Говорят те, кто умом, а не сердцем, понимают то, что произошло.
Когда настали минуты прощания (Андрей почему-то не мог оторвать глаз от толстой веревки, которую нетерпеливо крутила в руках могучая женщина, наверное, кладбищенский сторож), Протасевич, который при жизни Алеши столько раз ел из одной с ним миски, спал на одной подушке, не смог одолеть себя, принудить проститься с покойником так, как его родные. Он любил того, живого Алешу… Этот же, что лежал в гробу, этот был не он… И как ни боролся сам с собою Андрей, не в силах был победить это странное чувство. Не в силах подойти, поцеловать.
«Бывай, брат Алеша, прощай, друг…»
Гроб как-то поспешно — так казалось Протасевичу — накрыли крышкой. Со скрежетом впился в доску первый гвоздь, второй, третий.
— Не надо! Ему же больно! — ударил в сердце истерический женский крик.
— Папа! Папочка! — вцепились в мать две светлоголовые Алешины дочки.
…Опоясанный толстой веревкой гроб медленно опускался вниз, в открытую могилу. Гулко упала на крышку первая горсть земли. Затем яму быстро закидали землей, сровняли, пригладили лопатами, и на ее месте вырос небольшой холмик.
Все было кончено.
Выходя с кладбища, Андрей услышал негромкий разговор двух женщин. Та, что помоложе, сочувственно вздохнула:
— Как она убивалась, бедная…
А другая, постарше, с лицом, иссеченным сухими темными морщинами, ответила:
— Она поплачет, да и будет жить. А вот он уже из этой хаты не выберется.
И Протасевич ужаснулся жестокой правде этих слов. Он возвращался домой один, выбирая тихие, безлюдные переулки. Темнело. К вечеру мороз усилился. Снежинки роем кружились в воздухе и, ласково касаясь лица Андрея, незаметно приносили успокоение.
Внезапно в мирной тишине сзади послышалось резкое, оглушительное: «Тр-р-р!» — и мальчишка Таниного возраста скомандовал ему в самую спину:
— Дяденька, берегись, перееду.
Обхватив мальчика за худенькие плечики и заглянув в его румяное от мороза, озорное лицо, Протасевич впервые за весь день рассмеялся:
— Ах ты пострел! Это ты меня переедешь?
И почувствовал, как властной волной залила сердце живая радость: дома на дворе вот на таких же салазках катаются и его Танька и Алик…
И ощущение того, что вот-вот сейчас он может увидеть их, несказанно обрадовало.
Он шел и был счастлив этой предстоящей встречей, наступающим морозным вечером, своей долгой дорогой, которая виделась ему сейчас в этом искрометном, мягком снегу.
«Жизнь прекрасна и удивительна!» — повторил мысленно Протасевич слова, которые так любил Алеша.
Ехали молча.
Газик, подаренный Степановым еще в первое лето, когда Протасевич стал председателем, безотказно нес свою службу, и особых хлопот у Феди с ним не было. Человек неразговорчивый, он предпочитал молчание и к пассажирам очень уж словоохотливым относился как к болезни, от которой не избавишься, пока сама она не отвяжется.
Сегодня дело иное. Федя понимал состояние Андрея Ивановича и, чтобы переключить его на другое, попробовал сам завести беседу. О том, что новый «Москвич» Миколы Апанасовича прошел всего восемь тысяч и уже разулся (полетели покрышки), что Герасим Иванович на такой «Победе» приезжал, что ему, Феде, хотелось бы хоть раз в жизни прокатить его, Протасевича, на такой же машине, что, наконец, какого-то председателя-прохвоста, который отхватил себе за колхозные денежки «ЗИС», уже отправили куда следует.
Протасевич, вполуха выслушивая Федины новости, отвечал коротко и невпопад. Всю дорогу не мог сосредоточиться: перед ним вставали то вчерашние похороны, то жена Алеши, измученная, состарившаяся от горя, то вдруг Лида.
За последнее время она пополнела, лицо казалось мягче, моложе. Похоже было, что ей легче переносить одиночество, чем ему. Как прибавили ему седины эти два года… Отчего это? Неужели правда, лучше ей одной, без него? А может быть, и впрямь легче, меньше хлопот: за детьми приглядывает мать, а она на работе, на людях, к ней хорошо относятся.
Это была уже не обида, не разочарование — это было открытие. Когда-то он считал себя богачом. Считал, что владеет богатством, которому цены нет. А выяснилось, что ценности, которые он так берег, так гордился ими, — не поддельные ли?
Подъезжая к району, Федя, человек на редкость простосердечный, совестливый, в этот раз не смог все же побороть, приглушить в себе человеческой слабости и, браня себя за это в мыслях на чем свет стоит, не очень твердо сказал:
— На нуле едем, Андрей Иванович.
— А… Куда, говоришь, едем? — очнулся не то от мыслей своих, не то от дремоты Протасевич.
— На нуле, говорю, едем.
— А-а…
В темноте Феде показалось, что Протасевич усмехнулся, и от этой усмешки Федино лицо залилось краской.
— Может, и дотянули бы, да вот эти двадцать километров отсюда, по дороге нашей распрекрасной…
Протасевич взглянул на прибор:
— Не совсем еще на нуле. Еще можно ехать.
— Как же — доедем, — нахмурился Федя.
Минут пять ехали молча. Протасевич все понимал. В районе Федю ждали. Хотя сам он в этом бы не признался, даже под страхом смерти. Чудак, надеялся, что хранит тайну своего сердца на редкость тщательно.
Протасевича же никто и нигде не ожидал — ни тут, ни дома. Из Минска он уехал, а здесь хозяева хаты, где он жил, не рассчитывали, что вернется так быстро..
— Ну что ж, если не доедем, давай заночуем в районе, — прервал молчание Протасевич. — Лучше провести здесь ночь, чем где-либо в поле.
Они свернули на улицу. Было уже почти двенадцать, и в райцентре спали. Слепо мигали лампочки уличных фонарей, изредка кое-где звездочкой светилось одинокое окно, то тут то там залает вдруг собака…
— Вас куда? В гостиницу? — намного теплее, чем еще несколько минут назад, прозвучал голос Феди.
— Давай в гостиницу. Куда же еще? — отозвался Протасевич, однако, издалека еще приметив освещенные окна редакции, изменил первоначальное намерение. — Подожди, дело у меня есть к редактору. Всю неделю собираюсь, и никак не выпадет времени. Давай туда.
Он произнес это и удивился сам себе. Дело, которое он хотел обсудить с редактором, было уже решено добрых две недели назад.
И когда он увидел светящиеся в темноте окна, то совсем не с редактором захотелось ему встретиться.
Машина остановилась, и Андрей Иванович не успел даже поразмыслить насчет этой неразберихи в собственных ощущениях.
— А ты где будешь обретаться? У знакомых?
— Я завтра буду вас ждать у гостиницы. В котором часу подъехать? — вопросом на вопрос ответил Федя.
— В восемь.
— Ну, я поехал.
Протасевич отворил первую дверь в коридорчик, а затем постучал в другую — кабинет редактора.
— Войдите.
Чувствуя страшную слабость в ногах и руках, пошатываясь, как пьяный, — наверно, от долгой езды, — он с силой потянул на себя дверь и, не снимая шапки, стал на пороге:
— Простите, Рита Аркадьевна, что в такой час. Не испугал вас?
— Господи, твоя воля! Откуда вы? — и вправду испугалась она, тоже вдруг как-то слабея и задыхаясь от внезапного толчка в сердце.
— Из Минска.
— Но что с вами? Не узнать прямо.
— С похорон еду.
— Кто умер? — Протасевич увидел, как побледнело ее лицо, расширились в испуге глаза.
— Друг.
— Ох! — Во вздохе было облегчение.
Это обидело Протасевича.
— Настоящие друзья не так часто встречаются…
— Не сердитесь, — дотронулась она до его руки. — У вас такой вид, что я…
Она не договорила, но Андрей понял, и со всей искренностью признался:
— Не поверите, как тяжко сейчас. Передать не могу… Словно родного брата лишился.
— Понимаю, — тихо промолвила она. — Как вы добирались, что оказались здесь? — Она обвела взглядом комнату.
— У Феди бензин на исходе. И вот прежде, чем пойти в гостиницу, потянуло к вам на огонек… — Он с трудом улыбнулся.
— Знаете что, Андрей Иванович! Чем тащиться — не близкий свет — в гостиницу (а вдруг места нет?), пошли лучше ко мне. Вам надо скорее лечь, отдохнуть. У меня две комнаты, тепло. Чаем горячим напою. Отоспитесь, а завтра утречком домой.
Он на какой-то момент заколебался:
— Беспокоить вас…
— Нашли о чем говорить! Номер я уже вычитала. Печатается. Сидела, слушала последние известия. Пошли!
И Протасевич кивнул:
— Пошли.
…Он сидел на старом мягком диване, за маленьким круглым столиком с накрахмаленной салфеткой на нем и с наслаждением пил крепкий горячий чай.
— Как у докладчика на совещании, — вдруг улыбнулся Андрей, разглядывая на свет янтарный напиток.
— Что это вы такое припомнили? — не преминула заметить Рита эту еле уловимую усмешку. — Небось критикуете мой патриархальный уклад, как Адам Андреевич? — пошутила она.
— А у секретаря райкома есть основания… Действительно, патриархальный. — Протасевич внимательно оглядел комнату. — Еще бы клетку с канарейкой.
— Не выношу!
— Клавикорды сюда, в угол…
— Клавикорды есть в той комнате.
— И рыжиков маринованных да настоечек на травках от живота и дурного глаза.
— Этого ничего не умею, но если будете приезжать в гости, научусь, — пообещала, смеясь, Рита.
— Вот тогда совсем старосветская помещица Пульхерия Ивановна…
— Бог ты мой, сидеть у меня за столом — и не придумать лучшего сравнения!
— Славная была женщина — хозяйка отличная, преданная жена, — полушутя-полусерьезно вздохнул Протасевич. И совсем уже всерьез похвалил: — Нет, у вас, правда, очень приятно и уютно.
— Это пока мои «академики» в Москве. Приедут на лето — тогда весь мой патриархальный быт полетит вверх тормашками.
— А почему дети в Москве?
— С бабушкой они. С моею свекровью. Она считает, что тут нельзя по-настоящему воспитать детей.
— А вы сами как считаете? — Протасевич встретил Ритин несколько озадаченный взгляд.
— Было время, когда я разделяла ее мнение. А теперь… Теперь я считаю, что детей обязательно должна воспитывать сама мать. Даже если она не играет, как вы говорите, на клавикордах. Моя свекровь в прошлом известная пианистка.
— A-а, понятно. — Однако Протасевич счел излишним продолжать беседу на эту тему.
Невольно еще раз окинул взглядом комнату и обнаружил не без удивления: на всем и правда лежал отпечаток «патриархальной» уютности, которая не очень соответствовала строгому и в то же время изменчивому облику самой хозяйки. Пол застелен старым, потертым ковром. Мебель мягкая и очень удобная — такую можно теперь найти только случайно, в комиссионке. Даже белый с зеленым фарфоровый абажур принадлежал, конечно, раньше не этой лампе, а какой-то старинной, газовой.
Все было не здешнее, привезенное откуда-то, наверное, из большого города, из некогда богатой квартиры.
«Ну да, свекровь известная пианистка, — вспомнил Протасевич. — Все ясно. И то, почему дети в Москве. А муж?» Но про мужа он ничего не спросил. И сама Рита никогда не касалась этой темы.
Она вернулась из соседней комнаты, принесла одеяло и белье для него.
— Таких перин, как у Пульхерии Ивановны, у меня нет, но вот на этом диване и без них будет мягко и тепло.
— И еще в соседстве с такой чаровницей.
— Не смейтесь, — это моя свекровь в молодости. Портрет сделан в Санкт-Петербурге знаменитым художником…
— Даже страшно становится…
— Хватит шуток, — нарочито строго сказала она. — Вот вам мыло, полотенце, идите на кухню, умойтесь как следует после дороги.
— Не могли предложить сразу. Теперь от вас всего можно ждать — ославите за дурное воспитание.
— Ладно, что там воспитание. Рада, что хоть повеселели.
— Жив курилка, — откликнулся из кухни Протасевич.
Если бы он видел лицо Риты в эти минуты. Если бы кто-нибудь видел… Она стояла посреди комнаты и, крепко стиснув холодными руками пылающие щеки, беззвучно, одними губами, повторяла вслед ему одно только слово.
Лежа в постели в соседней комнате, Рита слышала, как он раздевался, как сбрасывал ботинки. Пожелав через стенку ей доброй ночи, заснул сразу же, как только голова коснулась подушки.
А она не могла спать. Смотрела в раскрытую книгу и ничего не видела. Невольно по давней привычке потянулась рукой к столику, на котором всегда лежали папиросы и спички. Но на полдороге остановилась.
«Не надо курить…»
«Почему?» — и сама удивилась.
«Не надо, — мягко, но настойчиво повторила другая Рита, не та, что удивленно спросила сейчас: „Почему“? — Не надо — и все…»
«Но что все-таки случилось?»
«Пока еще ничего не случилось…»
И первая Рита послушалась второй, покорно вернула руку на место — на подушку, под голову.
«Правда, не надо больше курить», — не понимая еще, чем обрадовало ее это решение, согласилась она.
Через тонкую перегородку было слышно ровное дыхание Протасевича. Неодолимое желание увидеть его спящим пересилило протест разума. Накинув легкий халат, еле сдерживая дыхание, Рита неслышно толкнула дверь.
В окно глядел и заливал комнату серебряным светом месяц. Протасевич спал, как спят люди после тяжелого, утомительного труда, беспомощно раскинув руки, дыша глубоко, полной грудью.
Сон разгладил на его лбу морщины и смахнул с лица то мучительное выражение, с которым он переступил порог редакции. Теперь лицо его было спокойное и не такое усталое.
Постояв еще минуту и боясь, что он может проснуться, Рита выскользнула из комнаты так же неслышно, как и вошла.
«Победа»-такси вырвалась из веселого молодого лесочка и врезалась в золотящийся клин ржи.
— Пить охота, — вытер потный лоб таксист и остановил машину. — Надо у баб спросить, наверное, есть вода.
Вслед за ним вылезли и пассажиры: кто тоже попить, а кто просто размять ноги.
— Пожалейте человека, плесните водички студеной, ключевой…
Шофер, городской разбитной парень, видать, в любых обстоятельствах умел найти нужный тон. И сам он, и его певучая русская речь-присказка сразу пришлись по вкусу жнеям. Они и сами не прочь были поболтать с этим веселым хлопцем.
— Не диво, что упарился, полную машину баб насажал.
— А, что с них за корысть, с этих моих баб… — вытирая губы, махнул он рукой.
— Оставь их тут, нам от них будет корысть… — подошел к жнеям бригадир с косой.
— Да они ж никто серпа в руках не держали, — окинул испытующим взглядом своих пассажиров водитель.
— Ишь ты, пани какие! — ехидно подхватила языкатая бабенка, втыкая серп в сноп жита.
— Дайте мне. — Лида ловко взяла серп из ее рук и, сплюнув на ладонь, взмахнула им.
— Гляди ты, вроде и ничего, — удивился шофер.
— Вот ее и оставь нам. — Бригадир рассчитанным движением бывалого сердцееда подкрутил черный, просмоленный табаком ус. Он не отрывал глаз от Лидиных оголенных до плеча смуглых рук, ее статной фигуры и лица, разгоряченного и общим вниманием, и работой, от которой давно отвыкла. А Лида, не слушая, что говорилось вокруг, или только делая вид, что не слушает, не обращая внимания на эти подначки и взгляды, захватывала в горсть пучок густого, высокого, как тростник, жита, взмахивала серпом и, укладывая на жнивье срезанные колосья, не распрямляясь шла дальше.
Нажав сноп, она свила тонкое крепкое перевясло и, словно поясом, туго его скрутила.
— Ого, эту можно нам! — согласились и женщины.
— Не забыла, как серп в руках держать.
…Нет, она не забыла этого.
Воспитываясь в сиротстве, Лида не знала работы, с которой бы она не справилась. Когда-то, еще девчонкой-подростком, вместе с восходом солнца выходила со старшей сестрой на «сотки». Мать топила печь, хлопотала по хозяйству, а они, материна подмога и опора, изо всех сил старались не отстать от соседок, от взрослых женщин.
Управившись дома, приходила на загон, на узкую их полоску, мать, приносила завернутый в полотенце завтрак: миску творога со сметаной, горку душистых ржаных блинов и «варенье» — вишни, перетертые с сахаром.
Мать составляла в кучу несколько снопов, устраивала тень и, постелив на землю полотенце, звала дочек. Их не надо было долго упрашивать — дожинали наперегонки и в охотку за еду.
Чтобы не терять даром времени, мать не сидела с ними — она завтракала дома, — брала серп и быстро принималась за дело. Соседки завидовали доброй, слаженной их работе:
— Ты, Реня, со своими девками все колхозные трудодни огребешь. За вами не угонишься.
А Реня, тогда еще молодая, красивая, прямо расцветала от гордости.
— А кто их, эти самые трудодни мои, огребает? Все они, девчонки, в них моя сила.
А эта ее сила тем временем сидела за снопами, в тенечке, уминала все подчистую.
Надя, на год постарше Лиды, после еды любила полежать, понежиться. Но младшая не позволяла и минуты упустить. Расправившись с вареньем, тут же принималась тормошить сестру:
— Вставай, Надька, живее. Вот Степаниха уже едет, а за нею не угонишься, как полетит…
Потягиваясь и не разжимая век, Надя лениво бормотала:
— Принес ее черт. Тарахтит уже с этими своими сметанниками (так прозвали в селе детей Степанихи — толстощеких, словно лоснящихся, румяных погодков Галечку и Колечку).
Соседки по загону недолюбливали Степаниху: редко кто мог осилить ее в поле.
Надя, позевывая, поднималась и лениво следовала за тоненькой, гибкой, как лозинка, Лидой.
На ходу поднимая оброненный колосок, Лида выговаривала сестре:
— Смотри, сколько люди уже нажали, пока мы с тобой баклуши бьем. А ты еще бы не прочь.
Они очень разные были во всем. Надя — рослая, беленькая, с толстыми, до колен косами, светлоглазая, кровь с молоком. Лида — смуглая, худенькая, с беспокойными темными глазами. Румянец не окрашивал ее щек, а словно подогревал изнутри тонкую, нежную кожу.
Старшая — безотказная, медлительная. Младшая — непоседа, мгновенно загорается, особенно если видит, что привлекла к себе внимание, всегда во всем забегает вперед.
Так и росли они: зимой — в школе, летом — на поле. Самый младший из детей, братишка, тоже даром хлеб не ел — либо телят колхозных пас, либо в конюшне помогал.
Жили не хуже других, и порой люди им еще и завидовали.
— А что ей делается… — «Ей» — то есть матери. — Дети такие до работы хваткие. И саму еще на коне не обскачешь.
Надя стала учительницей, вышла тоже за преподавателя, работала в той же школе, где когда-то училась. Детей у них с мужем не было.
Лида сразу, как вышла замуж, обзавелась дочкой. И пока муж учился, натерпелась всего — и забот, и хлопот, и нехватки. А потом жизнь словно на взгорок выскочила — перебралась в Минск, к мужу, получал он достаточно, и оделись, и квартиру обставили. Родился сын, о котором мечтал Андрей, еще когда ждали Таню. Избавившись от постоянных забот, как бы экономнее прожить день, получив возможность не работать, заняться детьми, Лида не столько почувствовала, сколько внушила себе, что истинное предназначение женщины вовсе не в том, чтобы вечно, спеша и опаздывая, носиться из дому на работу и с работы домой. Ее подлинное призвание — воспитывать детей и следить за порядком в доме.
Вспомнить обо всем этом Лида не успела, конечно, за тот короткий срок, пока дожинала второй сноп.
— Ну что? — Возвращая серп разбитной бабенке и сделав шаг к машине, Лида бросила взгляд на бригадира.
— Такие руки, хоть и с маникюром, нам сгодились бы. Ты, милка моя, и наших баб кой-кого за пояс заткнешь, — похвалила пожилая женщина, наблюдавшая эту сцену.
— Такую дамочку я бы первый в свой колхоз взял, — с искренним сожалением вздохнул бригадир. И тут же, чтобы доказать, мол, и мы не лыком шиты, пружинисто, по-молодому, шагнул к Лиде и, приложив руку к сердцу, учтиво склонил голову. — Преклоняюсь перед вашими золотыми руками.
Лида, словно в нее бес вселился, только сверкнула озорно глазами и пошла к машине.
— Ах ты черт старый! — не удержалась бойкая бабенка. — Гляди как сомлел перед молодою да городскою…
— Вот женке скажем…
— Пусть бы нам когда так поклонился, так нет этого… Видали вы его?..
— Бывайте здоровы! — уже из окна машины крикнула Лида.
— По коням! — скомандовал водитель.
Бригадир снял шапку и помахал вслед такси. Лида тоже махнула ему рукой.
…Только теперь в такси разговорились.
— Интересно, куда вы едете? — видимо решив, что в обществе этой женщины можно будет приятно скоротать остаток пути, спросил, повернувшись вполоборота к Лиде, единственный пассажир-мужчина, капитан.
Она уловила в его голосе этот не безобидный для нее оттенок, и мгновенно лицо ее стало холодным, безразличным.
— Куда? К мужу, — ответила, глядя ему в глаза.
— А-а… — неопределенно протянул капитан. Однако, быстро преодолев замешательство, задал второй, не очень уместный вопрос: — А где он, если не секрет?
— Почему секрет? Председатель колхоза.
— Не может быть, — так и не поняв, шутит она или правду говорит, почему-то обиделся капитан и отвернулся к окну.
Лиде был неприятен его тон.
— А почему не может? — сказала это с вызовом, всем видом своим давая понять, что продолжать в таком духе разговор не намерена.
Человек искушенный, опытный, капитан понял, что дал маху: орешек попался такой, что сразу и не раскусишь. Он тоже замолчал и не без высокомерной иронии отметил про себя, что с этим колхозным идальго она явно кокетничала.
И опять же, как человек бывалый, не без оснований заключил: «А впрочем, этих женщин сам черт не разберет».
Третье августа было днем рождения Протасевича. В прошлые годы к этому дню Лида готовилась заранее. Приглядывалась, выбирала подарки мужу от себя, от детей, даже от Оли — домашней работницы (покупала этот подарок Лида, но вручать должна была сама Оля).
Так было торжественнее. И Лида старалась эту торжественность подчеркнуть без нажима, тонко.
Потом устраивали званый ужин, приглашали гостей.
Лида понимала — Андрею это приятно. И, не жалея ног, бегала по магазинам, на рынок, убирала квартиру, придумывала какие-то новые блюда.
Словом, этот день бывал жданным семейным праздником, тем более что и Протасевич тоже готовился к нему: сам делал подарки всем домашним — забавные, неожиданные сюрпризы.
Традиция установилась милая и очень уютная.
…И вот третье августа приближалось. Что делать, как отметить его? Лида думала, гадала и не знала, как поступить. После последней ссоры твердо решила никак на эту дату не откликаться. Пусть отмечает ее там с рыжей…
Потом, когда прошло время, злобу против него постепенно сменило глухое недовольство собой, оно грызло ее: все-таки не дело так взять и ни с того ни с сего отказаться от годами устоявшейся привычки. Нехорошо и потому, что Таня, которая все время заглядывала в календарь и обвела «папин день» красным карандашом, настойчиво приставала: а что они подарят отцу, а как вообще проведут его, этот самый день? Лида заколебалась. На Таниной стороне была и мать Лиды. Как и Таня, она раз по десять в день вносила самые разные предложения, связанные с тем, как отметить день рождения Андрея.
Алик ничего во всем этом не понимал, однако и он тянул:
— А я что подарю папе?
Лиду раздражала их назойливость и, как ни странно, примиряла с Андреем, гасила то недавнее, что словно огнем опалило сердце.
«Ладно, справлю я ему этот день. Пусть знает… Пусть и та рыжая поймет, что не так-то легко его оторвать от нас».
Странное дело — все возмущение свое Лида переключила сейчас именно на нее, на «рыжую», на Дорохову.
…Тогда, когда первый раз Андрей сказал, что хочет ехать в колхоз, Лида в сердцах назвала его идиотом и наотрез отказалась ехать с ним, ссылаясь на неудобства жизни в деревне, хорошо известные ей еще с малых лет.
Ныне же нежелание свое объясняла только «рыжей»… Хотя отлично знала, что никаких оснований у нее нет, кроме того, что с первой же секунды невзлюбила ее. Непереносим был ей независимый, пытливый взгляд умных зеленых Ритиных глаз. Сразу оценила Лида и вкус Дороховой, ее умение одеваться, даже голос, низковатый, грудной, какой-то изменчивый.
Женский инстинкт мгновенно подсказал — в такую можно влюбиться, такая опасна.
А что, если Андрей?..
Рана, которую нанесла эта мысль при первой же их встрече, не затягивалась, не заживала со временем, а, наоборот, оттого, что Лида, сама того не желая, все чаще и чаще растравляла ее, становилась все чувствительней, все больнее.
Сейчас Лиду угнетало другое (результат ее непомерного самолюбия и болезненной недоверчивости): не хватало еще явиться туда и стать посмешищем, чтобы люди вслед тыкали пальцами, подхихикивали: «Дура она все-таки, жена его…» Это было страшней всего.
Давно уже утерял над нею власть тот первоначальный страх перед неудобствами сельской жизни. Теперь побеждало другое — самое оскорбительное для женщины.
…Поразмыслив, поспорив сама с собой и не раз обозвав себя дурищей, Лида все же пришла к выводу: пусть будет все, как и было. И виду не подаст, что ее задевает это (под «этим» подразумевались отношения Андрея и Дороховой).
…В соседней комнате раздался телефонный звонок, и заведующая детсадом крикнула:
— Лидия Михайловна, вас! Междугородная.
Значит, Андрей. Кто же еще?
Лида бегом кинулась к телефону.
— Алло! Алло!.. Это ты, Андрей?.. Добрый день!.. Добрый день, говорю. Ну что у тебя там? А?.. Когда будешь?… Не знаешь? Я так и думала. Ну, хоть на свои именины выберешься?.. Забыл! Дети мне уже голову задурили.
Видно, он не разобрал, и она повторила раздельно каждое слово:
— Дети, говорю, каждый день спрашивают, когда приедешь.
По голосу его она уже поняла, что он не сердится на нее за последнюю их размолвку, что снова такой же, как всегда, что тоскует по ней, по ним…
— Андрейка! — В голосе ее прорвалась вся та нежность, которую она скрывала теперь все глубже и глубже, которую маскировала нарочитым безразличием, даже суровостью. — Андрейка! Ну, как же отложить? А если я приеду?.. Почему не отпустят? Пустят, да ты не зовешь… Зовешь? — Она, как девчонка, покраснела, отвернулась к окну. — Кто у тебя там? Один? Ну ладно, ладно… Я тебя тоже. Дети целуют, помнят… Будь здоров… Приеду, раз сказала. Только ты не встречай, я сама. Ну, все. Все. Ага. Прощай. — Она хотела положить уже трубку, как вдруг вспомнила: — Алло! Андрей! Алло!
Трубка ответила далеким пустым гулом.
— Ах! — огорченно опустила на рычаг трубку и усмехнулась. — Самое главное забыла.
— А вы это самое главное скажете ему самому, — понимая Лиду, сочувственно улыбнулась заведующая.
— Придется уж…
Лида пожалела, что просила не встречать ее: день был жаркий, вещи заняли обе руки, она очень устала и никак не могла сообразить, как быстрее добраться до «Победы».
И все же это не мешало никак тому доброму чувству, которое завладело ею там, дома, и еще сильнее стало, когда по пути, на остановке, она шутя решила показать сноровку свою на поле.
Лида вошла в скверик, положила вещи на скамейку и присела отдохнуть, подумать, как ей быть. Вот если бы догадался, — мало ли, что велела… И в то же время хотелось приехать ненароком, неожиданно. Потому и решила на день раньше… Жаль, не договорилась с таксистом. Каких-нибудь рублей двадцать — и подкатила бы прямо к дому.
Она встала, чтобы взглянуть, не стоит ли еще такси у чайной, и ахнула: прямо на нее шла Дорохова.
В белом, спортивного покроя, легком платье, в белых туфлях и широкополой соломенной шляпе с букетиком полевых цветов, высокая, стройная, она показалась Лиде (как плохо ни относилась к ней) очень молодой и красивой.
Лида невольно присела на скамейку, а Дорохова, узнав ее и в свою очередь удивившись, торопливо направилась к ней.
— Смотри-ка, о волке помолвка, а волк и тут, — улыбаясь, сказала она и протянула узкую, суховатую руку с перстнем, в котором горел ярко-красный камень. — Легки на помине. Только что говорили о вас… Андрей Иванович был в редакции, сказал, что ждет на свое рождение завтра.
Она произнесла это так дружелюбно, искренне, что сама удивилась себе. Ведь хорошо знала, что Лида не любит ее, знала и то, что говорить то, что сказала сейчас, не следовало.
Лида тоже улыбалась, что-то отвечала, изо всех сил стремясь придать голосу спокойную независимость.
Они стояли друг против друга, говоря одно, а думая и чувствуя совсем иное.
— Где же Андрей Иванович? — принудила себя спросить Лида.
— Поехал в райком.
«Сперва в редакцию, а потом в райком… Ну, ясно». Лиде стало не по себе.
— Пойдемте туда, я помогу донести вещи.
— Спасибо, я сама, — уклонилась Лида, — тут же близко.
— Ну вот еще. Не так ведь и близко. А подарков на все четыре руки, — Дорохова, смеясь, взяла из Лидиных рук чемоданчик и сетку, — с вас тоже хватит.
Рита старалась говорить и держаться как можно проще, естественнее, но в глубине души злилась на себя за то, что ей плохо удавалось это. Какая-то излишняя суетливость была в движениях, натужливая веселость в голосе.
Лида все заметила и тоже досадовала, почему не отказалась решительно от ее услуг, не нашлась, не сумела ответить иначе.
Во дворе райкома их обеих первым заметил Баруков. Они стояли с Андреем у машины — Баруков лицом к улице, Протасевич спиной.
— Оглянись, Андрей, — прервал на полуслове себя секретарь райкома.
Тот быстро, через плечо, повернул голову и, как мальчишка, залился краской.
— Лида? Я не ждал тебя сегодня…
— Как видишь, я, и сегодня, — как-то очень твердо подчеркнула она последние слова.
Протасевич пошел ей навстречу и, как показалось, слишком уж поспешно обнял и поцеловал.
По его растерянному лицу Лида поняла, что приезд ее и эта их встреча здесь, во дворе райкома, да еще при таких обстоятельствах, для него действительно неожиданность, и, как ей почудилось, не такая уж приятная.
— Ну, так что же, Андрей Иванович, мы сейчас больше не понадобимся друг другу. Бери, отвози жену домой… — поздоровавшись с Лидой и отметив про себя какую-то странность ее поведения, сказал Баруков. — Федя где? А вам, Рита Аркадьевна, не по дороге со мной? Я — в «Первое мая».
— Нет, мне не туда. А вот, если по пути, подкинете в «Червоную смену».
— Пожалуйста. Ну, друзья, всего вам. — И, пожав руки Протасевичам, Баруков открыл дверцу машины.
Андрей и Лида остались вдвоем, один на один.
— Ну? — словно опомнившись, первый обратился к жене Андрей. — А я тебя завтра ждал. Собирался ехать встречать.
Он протянул к ней руки, хотел обнять, искренне обрадованный приездом. Лида видела это, но не находила в сердце своем и следа той нежности, которая переполняла всю ее по дороге сюда. Она легонечко отвела его руки и, как-то неопределенно усмехнувшись, сказал:
— Вот видишь, а я взяла и сегодня нагрянула.
— Ну и отлично, что сегодня. Чудесно, что сегодня.
— Чудесно, не чудесно — ничего уже не изменишь.
От Андрея не ускользнул ни этот чужой ее голос, ни жест, которым она оттолкнула его руки. Он настойчиво взял ее за плечи, повернул к себе:
— Лида, ты опять? В чем дело? Что произошло?
— Ничего не произошло. Все как было, так и есть. Где, правда, Федя? Не будем же мы тут, во дворе райкома, справлять твой день рождения.
Воскресенье. Баруковы и встали, и завтракали поздно. А теперь, поскольку никаких срочных дел не было, все вышли во двор.
Сыновья готовились к сдаче спортивных норм. Меньшой, дошкольник еще, Сашка и средний, десятилетний Коля держали туго натянутую веревку. Старший, Игорь, брал высоту.
Отец, Адам Баруков, сидя на последней ступеньке крыльца, по собственной инициативе выполнял судейские обязанности. Как и сыновья, он из-за своего неугомонного характера не мог усидеть спокойно. Как и они, вскакивал, снова присаживался на минутку, сам показывал, как берут высоту взаправдашние прыгуны.
Евгения Ивановна сидела на крыльце на… лобном месте — так окрестили хлопцы это высокое, добела выскобленное крыльцо. И тоже, не привыкши сидеть без дела, штопала дырки, которые ребята старательно готовили ей каждый раз к выходному.
— Отставить! — скомандовал Баруков-старший. — Игорь, на старт! Николай, Саша, веревку! Начинаем сначала.
Снова устанавливалась высота, снова Игорь возвращался «на старт», и покуда он брал разгон, отец сидел как на иголках. Если высота была в меру, плотный, даже толстоватый Игорь, одолевал ее. Но стоило поднять чуть повыше, как задевал веревку ногой и летел носом в песок.
Свыкшаяся уже со всем Евгения Ивановна, не меняясь в лице, поглядывала на это и не кричала нервно: «Игорь, кончай, говорю тебе!» Не бранила она и мужа, который впал в детство и сам помогает детям сворачивать шеи. Изредка, отрываясь от шитья, наблюдала за соперниками и высказывалась не как отец многословно, а кратко и выразительно:
— Экий ты мешок, Игорь! — когда дела у него не ладились.
Если же прыжок вызывал общее одобрение, мать тоже не оставалась в стороне:
— Игорь в люди выходит!
Тренировка шла с переменным успехом, и отец вынужден был выступать не только в роли судьи, но и тренера.
— Глядите, хлопцы! — Секретарь райкома показывал сыновьям, как берется разгон и как прыгать через веревку. — Упор на правую ногу, сильнее оттолкнуться всем телом, левую заносим вверх, напрягаем, р-раз — и в воздух.
Баруков объяснял, и его крепкое тело, не утратившее еще прежней, молодой упругости, пружинисто рвалось повторить все, что так отлично (с его точки зрения) он знал и объяснял.
И действительно, он легко, по-молодому, разбежался по широкому, поросшему зеленой муравой двору, с силой оттолкнулся левой ногой, занес вверх правую и… как вкопанный замер перед веревкой.
— Сашка, ниже! — еще на бегу скомандовал он.
Сашка и Коля дернули вниз. Все было проделано мгновенно, но момент упущен. Тот момент, когда как бы само собой, словно на крыльях, взлетает в воздух натренированное тело.
— Папка сдрейфил! Папка сдрейфил! — без всяких скидок на авторитет вопил Сашка.
— Ага, как у нас, так… — Видно, у Коли тоже были свои счеты с отцом.
Не желая быть заодно с хамсой, Игорь, уже опытный спортсмен, спокойно предложил:
— Давай, папа, сначала.
— Только с условием, — вытирая мокрый лоб и отдышавшись, повернулся к своим судьям Баруков, — ниже веревку, хлопцы. Еще пониже.
— Хитрый какой! — Саша был неумолим и неподкупен. — Как всем, так и тебе!
— А ну, сынки, помуштруйте батьку. Не только ему других муштровать, — довольная ходом дела, подзадоривала ребят Евгения Ивановна.
— Он же без тренировки. Давайте спускайте, — приказал братьям Игорь.
Приказ был выполнен.
— На старт! — подал команду Игорь.
Чтобы не снижать своей марки в глазах ребят, Баруков снова разбежался. За этим занятием и застала его секретарь районной газеты Рита Дорохова.
— Вот лучшее занятие для руководителя района, — не здороваясь, остановилась она у калитки. Как и всегда, в словах ее таилась усмешка. Не обидная, но понять это могли только те, кто хорошо знал Риту.
— Отставить! — охотно скомандовал Баруков, тяжело опускаясь на судейскую ступеньку. — А что думаешь, Аркадьевна, недурно бы ввести в административном порядке вот такую практику на всех предприятиях.
— Идея гениальная, особенно если представить такую линейку, районную физзарядку сейчас, во время уборочной…
— Не забудь, секретарь, когда станете составлять списки, включить и председателей совхозов. Нынче вы их маринуете только на заседаниях, а так будут они еще скакать через веревочку или на турнике висеть, — поддержала Дорохову Евгения Ивановна.
— Шутки шутками, а еще год назад я брал такую высоту, а вот сегодня — нет.
— Стареешь. — Дорохова поднялась на крыльцо и села рядом с Евгенией Ивановной. — Знаешь, Адам Андреевич, кого я встретила в Минске? Корреспондента Лемешонка. И знаешь, что он про тебя сказал? «Нетипичный, говорит, секретарь райкома».
— Почему? — захохотал Баруков. — Почему «нетипичный»?
— Не знаю. Может, ты при нем прыгал вот так через веревочку? Или еще что вытворял?
— Да нет, не прыгал. Мы с ним полрайона, можно сказать, пешком обошли. Газик мой, как это часто с ним случается, застрял, и вот мы с Лемешонком и передвигались целую неделю где пешком, где на попутных — на грузовике или на подводе.
— Довольно для того, чтобы столичный корреспондент сделал такое умозаключение.
— Т-так, нетипичный секретарь, значит? — повторил Баруков.
— Почему? А это я сама тебе объясню: неужто необходимо, чтобы жена первого секретаря занималась вот этим, — Рита кивнула на шитье в руках Евгении Ивановны, — даже в выходной?
— Я ей говорил: «Брось! Сходим в кино. Или просто так посиди, отдохни…»
— И вместе с тобой прыгай через веревочку, — засмеялась Евгения Ивановна.
— А что такое? И приятно, и полезно. Ты, Ивановна, тоже стареть начинаешь.
— Конечно, состаришься: днем школа, утром и вечером домашние дела, до полночи тетрадки… А в выходной — штаны ребячьи.
— Я же говорю, сто раз просил: «Брось». Ни в какую!
— Тебя жалею. Иначе бы тебе тыркаться с этими штанами.
Уловив подвох в словах жены, Баруков пожал плечами:
— С вами не сговоришься.
Он в самом деле убеждал ее: «Отложи все это, посиди, отдохни». Как будто придет кто-то и сделает за нее. А у него вечно райком, бюро, совещания, люди, командировки. Конечно, тяжело ей. Нужно, обязательно нужно придумать что-то. Баруков искренне давал сам себе обещание придумать, но очень быстро забывал о нем в ежедневной сутолоке. Да вряд ли и смог бы «придумать» реальный выход из положения.
— Сушай, Рита, — как и всегда, когда ему хотелось что-то сказать, немедленно, он в спешке проглатывал «л» перед гласными, — все еще пытался оправдать себя Баруков, — повторяю тебе: сколько раз просил ее — подыщи человека, старушку какую или девушку, пускай помогает.
— Говорил, но не искал.
— Да нет, Риточка, я сама не хочу, — вступилась за мужа Женя. — Теперь с нами мама живет моя. Старенькая уже, но все же хоть какая-то подмога. Зачем же чужого человека в дом? Не привыкла я к этому. На лето мама уедет — свекровь приедет. Так что ни к чему.
— Ну вот, сама видишь и слышишь, — заступничество жены подбодрило Барукова, — а тебе лишь бы нападать, лишь бы подрывать авторитет ответработников.
— Еще бы — главная моя цель в жизни! — засмеялась Рита.
— Что у тебя слышно? — поинтересовалась Евгения Ивановна. — Когда ребят ждешь?
— Нынче. С вечерним поездом. Сашка, иди сюда! — позвала Дорохова.
Сашка, стриженый, белоголовый бутуз в голубой маечке и черных трусах, загорелый и румяный, как яблоко, не спеша подошел к Рите и остановился, недовольно глядя на нее, как человек, вынужденный бросить важное дело неизвестно зачем.
— Залезь в этот карман. — Дорохова повернулась боком к нему. — Выгребай что есть.
Сашкины руки не надо было уговаривать. Им уже были знакомы такие приемы. И одновременно с тем, как рука нащупывала что-то, глаза его светлели, выражение их было уже совсем другое, а рот расплывался чуть не до ушей.
— Быстрей! — видя, как медленно расправляется с карманом брат, крикнул Коля.
— Давай и ты, — повернулась к нему Дорохова.
Понимая, в чем дело, и стараясь превозмочь искус, Колька не очень, правда, решительно отверг приглашение:
— Не хочу.
— Ну-ну, живо!
В эту минуту Саша набрал уже полные руки конфет и, хвалясь, поднял их, несколько штук упало на землю.
— Коля, во!
И Коля не выдержал, сдался.
— А тебе этот карман.
Коля орудовал быстрее и ловче, выгреб конфеты и тут же вернулся на место.
— Дикари! А где ваше спасибо тете Рите? — крикнула Евгения Ивановна.
— Пасибо, — еле мог произнести Сашка, набив себе полный рот. Так же нечленораздельно выразил свою благодарность Коля.
— Ну, а тебе, Игорь, согласно давнему уговору. Получай.
Игорь взял из рук Риты красную с золотым тиснением книгу и сам засиял, как золото на обложке.
— «Два капитана». Спасибо, тетя Рита!
— Зачем ты? — с упреком покачала головой Евгения Ивановна.
— А что такое? Это, Игорь, я в Минске откопала. Облазила все книжные магазины — нигде. И вдруг в киоске увидела.
— Известно, такие книги не залеживаются, — поддержал ее Игорь.
А малыши тем временем вовсю обменивались:
— Дай мне эту, с мишкой, а я тебе с белочкой.
— Ага, «дай», а что еще добавишь? Хитрый какой!
— Будто в жизни конфет не видели! — возмущалась Евгения Ивановна.
— Дети как дети, — оторвавшись от газеты, взял их под защиту отец. — Что вы, девчата, скажете, если я пойду и часок сосну? Почему-то страшно в сон клонит. Так разморило солнце, что еле газету проглядел…
— Пойди вздремни. Приехал же чуть свет.
— Пойду. А вы тут посидите, поболтайте, женихов вспомните.
— Ступай, ступай, жених! Поседел уже, а все одно на уме, — откликнулась жена.
— Ребята, а вас чтобы я не слышал, — приказал отец.
— Не услышишь. Я читать буду, — помахал книгой Игорь.
— А мы футбол пойдем гонять. Пошли, Сашка.
— Пошли. — Переваливаясь, как медвежонок, Сашка двинулся за длинным, словно удочка, Колькой.
— Не подеритесь только! — крикнула вдогонку Евгения Ивановна. — Слава богу, разбрелись. Можно хоть посидеть спокойно. Не поверишь, до того доходит, что не помнишь, на каком ты свете, — пожаловалась она, но в жалобе этой не звучали ни злость, ни укоризна своей судьбе.
— А мои приезжают, — задумчиво сказала Рита, — не представляю даже, какие они стали за эти полгода, что я их не видела.
— Я, наверно, столько не вытерпела бы.
— Знаешь почему? Потому, что у тебя Адам Андреевич. И все у вас хорошо.
— Правда, — согласилась Евгения Ивановна. — Всегда заодно мы.
— Вот видишь. И ты горда, что находишь в сынах мужние черты. А я… У нас так не было. Вот уже сколько лет его нет на свете, а я все равно помню, как вытравлял все самое лучшее, что у нас с ним было.
— Ты сложная натура, Рита, — попробовала смягчить ее слова Барукова, — поэтому и приходится тебе тяжко.
— Тяжко? Думаешь, мне теперь тяжко? В сто раз легче одной, чем вдвоем и всегда ощущать одиночество.
— Еще встретится тебе настоящий человек.
Давние приятельницы по институту, они не скрывали друг от друга своих горестей и мыслей. Риту не задевали замечания Баруковой, не обижало ее откровенное сочувствие.
— На днях был у нас Протасевич. Я спрашиваю, почему жена не переезжает, а он: «И сама она не ответила бы на этот вопрос», — перевела речь на другое и вздохнула Барукова.
— Не вздыхай, Женечка, — вдруг обняла ее за плечи и засмеялась Рита, — я принадлежу к женщинам со счастливым характером: они способны любить и страдать, только когда уверены, что их тоже любят. А если нет этого, всякие чары утрачивают власть над сердцем. Посмотри мне в глаза — не так разве?
— Ну и слава богу, — с облегчением обняла подругу Барукова.
— Пойду готовиться к своим гостям, а вечерком вы с Адамом берите ребят и приходите.
— Обязательно, Риточка. Пусть познакомятся дети. Адам отдохнет, а после обеда соберемся — и к тебе. Понимаешь, он только на рассвете домой вернулся. Опять в «Пятилетке» выбирали нового председателя.
Рита понимала ее желание поделиться своими заботами, услышать искреннее сочувствие беспокойной жизни ее мужа — их общего друга, сокурсника. Но сегодня Рите было не до этого. Распростившись, она сразу же собралась уходить.
— Ну и отлично, пусть поспит, пусть отдохнет.
Газик швыряло с ухаба на ухаб, как мячик. И Барукову, как ни старался он задремать и не вспоминать больше о вчерашнем собрании в «Пятилетке», никак это не удавалось. Он с силой сплющивал веки и всячески пытался отмахнуться от мыслей, но на каждой выбоине глаза снова открывались и впивались в густую черноту ночи, а мысли вновь упорно сверлили тяжелую голову. Она болела, и все тело ныло.
«Черт подери, старость, что ли… Могли же в институте просиживать ночи напролет…» И, припомнив, как проводил он собрания, когда был в институте секретарем комитета комсомола, впервые за весь вечер Баруков улыбнулся.
«А Панасюк этот здорово похож на Кольку Хазана», — снова поддался воспоминаниям Баруков. С Колькой Хазаном он жил в одной комнате и сидел за одним столом в институте. Друзьями были. Но Хазан не вернулся с войны. И перед мысленным взором Барукова внезапно предстал Панасюк, высокий, неуклюжий, с какой-то странной застенчивостью в лице.
— Приехали снимать, Адам Андреевич? — с вымученной улыбкой спросил он. И в голосе его было какое-то смешанное чувство — скорее всего просьба простить за то, что все так случилось.
— Тебе виднее. — Баруков был на «ты» со всеми председателями колхозов.
— Мне видней, ваша правда. Только я хотел бы, если выберете час, поговорить до собрания. — Он, как провинившийся школьник перед суровым учителем, переминался с ноги на ногу и мял в руках шапку, взрослый мужчина с бледным, истомленным лицом и глубоко запавшими глазами.
Можно было что угодно думать о нем и осуждать, но считать, что он сознательно не хочет ничего делать, нарочно завалил работу и хозяйство, невозможно было. Удивительное сходство этого тощего, неуклюжего человека с Колькой Хазаном, старым приятелем, изменило настроение Барукова и планы, с которыми ехал в «Пятилетку».
— Есть у меня для этого время. Пошли к тебе в кабинет, что ли.
В кабинет председателя нужно было пройти через контору, и контора эта удивила Барукова: тут не висел дым от табака, не валялись под ногами окурки, как это наблюдал он не раз в колхозных канцеляриях, даже там, где на эти самые канцелярии начальство не жалело денег.
В кабинете председателя стоял маленький столик (даже не письменный, как того, казалось, требовали обстоятельства) и стул. Посетители могли здесь только стоять.
На этот раз роли изменились: секретарь райкома, еле протиснувшись в угол, занял председательское место, а сам хозяин комнаты остался стоять, опершись о стену.
Казалось, и сейчас, в густой темноте ночи, Баруков видел измученное лицо этого человека, угнетенного стыдом.
— Адам Андреевич, ваше дело верить мне или не верить, но, как бы там ни было, я хочу, чтобы вы знали: плохой вышел из меня председатель или, вернее, никакой не вышел не потому, что я не хотел, не старался.
— А почему? — Панасюк интересовал Барукова в эти минуты уже не как председатель колхоза, просто как человек. В глазах Панасюка засветилась надежда: должен же найтись человек, который поймет и его, и положение дел, которые он так безнадежно загубил.
— Поверьте, Адам Андреевич, я не стану говорить как коммунист или член партии — эти слова, когда их часто и громко произносят, кажутся мне не очень искренними. По-моему, нельзя с ними расставаться, но где-то там, в себе… И тем более я не имею права произносить их, потому что как коммунист не оправдал себя.
«Ну, сейчас пойдет самобичевание, а затем…» — недовольно поморщился Баруков.
— Поверьте, я надеялся и рассчитывал, что смогу что-нибудь сделать. Не получилось. Не сумел я. Не представлял, как все это сложно. Выяснилось — не могу даже отличить ячмень от пшеницы. И там усы, и там.
Это было сказано так простосердечно, так по-городскому, что Баруков не удержался от улыбки.
— Вы что, родились в городе? — неожиданно для себя он перешел на «вы».
— Горожанин. Коренной ленинградец. И надо же так случиться — в детстве никогда не был в деревне. Мать овдовела, и вывозить нас, детей, на дачу средств не было. Да и росли здоровяками. Ничем не болели никогда. После школы пошел в армию — службу проходил тоже в городе. На войне опять, как и все, не сеял и не жал. После войны окончил институт и работал на заводе. Инженер.
— А я, брат, знаю одного ленинградца, председателя колхоза. О-го-го!..
— Давыдова? И я знаю, Адам Андреевич. Кто о нем не знает! Мне бы таким…
— Гляди, куда целишься! Давыдову действительно можно позавидовать. — Баруков закурил. — Но не все же председатели колхозов — и очень даже хороших — Давыдовы. А тебя, брат, сегодня снимать придется. И я убежден, что общее собрание не поблагодарит тебя… — Он говорил не с той официальной суровостью, которую диктовала обстановка, скорее с невольным сожалением.
Панасюк и сам не ждал благодарности от собрания. Не так уж много собрали зерна и картофеля, а главное — «ноль целых и ноль десятых», как издевались колхозники, кормов для скота — таков был грустный итог, с которым встретил Панасюк свой второй отчетный год в колхозе.
Панасюка сняли.
И вот теперь, по дороге домой, секретарь райкома в чем-то не соглашался сам с собой. Не мог признать, как ни убеждал себя, что Панасюк размазня, которому только в канцелярии бумажки строчить и на подпись начальству подкладывать.
В глубине души сомневался и не давал Барукову покоя другой голос: «Неверно, секретарь. Переборщил ты, чтобы оправдать себя… Разве Панасюк чинуша или подхалим? Нет. И разве виноват он, что родился и вырос в городе?»
«Усы, — рассмеялся вдруг в темноте Баруков, вспомнив выражение его лица, когда Панасюк поминал эти пресловутые усы. — Подними с таким председателем колхоз…»
«Ну вот, видишь, сам согласен: что не председатель, сплошное недоразумение… А колхоз не игрушка. Был призыв? Правильно, был призыв послать в колхоз тридцатитысячников. Умелых, инициативных. Но панасюков посылать — такого призыва не было», — попытался отмахнуться от докучливых мыслей Баруков.
Однако мысли эти не покидали его. И все-таки ехал на постоянное житье… Жену привез. Сдал квартиру в городе. А за квартиру держатся подчас и весьма стойкие товарищи. Придет сниматься с учета, потолкую с ним. Жена беременна, скоро родит. Надо подумать. Инженер-строитель со знанием и опытом не помешает в районе. Будет работать, ничего с ним не сделается.
Такой поворот дела успокоил Барукова. «Будет работать».
С этим он и задремал, но снова просыпался, подскакивая на ухабах в этой ночной дороге из «Пятилетки».
Мысли эти завладели им вновь и теперь, когда, сморенный солнцем, он пошел вздремнуть в своей прохладной, с задернутыми занавесками, комнате.
Вспомнилось, что рассказывала про Панасюка Рита Дорохова. Он принес ей однажды исписанную тетрадку в клеточку — пьесу. Пьеса была никудышной, но Рита говорила с ним уважительно, подробно, сделала замечания. Он, как ребенок, обрадовался и уверял, что сделает все, что она ему посоветовала. Конечно, добросовестно переписал. Но пьеса так и не получилась.
«Не хватало еще, чтобы предколхоза стал стихи сочинять и романы, — усмехнулся Баруков. — И все-таки надо что-то придумать с ним, с этим Панасюком. Не ждут его там, в городе. Квартиры нет уже, а жене родить пора. Славная, видать, женщина. Не сводит со своего Шекспира влюбленных глаз. Не всякая пошла бы на такое собрание. А она до конца высидела. Такая поддержит… — с приязнью вспомнил Баруков скромную, молчаливую жену Панасюка. — Как и моя Женя. — Тут мысли внезапно перескочили на самого себя. — Женя тоже пойдет за мной на край света… Всюду пойдет за мной».
И ему захотелось немедленно, в эту же минуту, увидеть Женю: чем заняты сейчас ее руки, о чем сейчас думает?
— Женя! Женя! — заранее радуясь ее улыбке, ее легким шагам и мягким, теплым рукам, громко позвал он.
— Не спишь? — Женя неслышно возникла на пороге комнаты. Лицо ее было озабоченным, руки в муке, но улыбка, которой он так ждал, сразу же осветила лицо, смягчила чуточку суровые черты, сделала моложе, нежнее. — Почему?
— Не спится. Присядь, — отодвинулся он к стенке.
— Я же вся в муке, — засмеялась она, подходя и садясь возле него на кушетке.
— Ну и пускай себе. Скучно мне без тебя.
— Ты же спать пошел, откуда вдруг скука напала?
— Не могу. Панасюк не дает покоя. Вижу, что снял правильно, а…
— Не ты же один снимал, — мягко поправила она.
— Ясно, не один, — обрадовался поддержке Баруков, — собрание сняло!.. Но знаешь, так он похож на Кольку Хазана, что…
— Жалко тебе его? — догадалась жена. — Ну, конечно, жалко. Тем более все вы, и ты, знаете, что был не на месте. Ну, а раз так, похлопочите, подумайте, и пусть займет свое место. Надо же помочь человеку.
— И я так же думаю, Женечка. Он инженер-строитель, по всем отзывам отличный. Зачем нам отправлять его в область? Строительство и у нас, слава богу, не последнее дело.
— И хорошо сделаете.
— Жена у него славная. Характер надо иметь, чтобы вытерпеть такое собрание. А когда все кончилось, она на крыльце взяла его под руку, и вместе пошли домой.
— Может, и ей чем-то помочь, работу найти?
— Родить ей скоро.
— Тем паче райком должен подумать о них.
— Подумает, Женечка, райком, не бросит. Ты у меня тоже мой домашний райком. — Баруков притянул к себе и обнял жену. Только теперь заметил, что руки у нее в муке. — Ты что, будто с мельницы?
— Да пирожки к обеду задумала.
— Пирожки? — протянул он. — Пирожки — дело стоящее. А кроме пирожков?
— Это надо обсудить.
Баруков поглядел в Женины глаза, лукавые, смеющиеся, вскочил и закружил ее по комнате.
— Обсудим, обсудим!
Утром Протасевичу позвонили из райкома: в два часа вызывает Баруков.
Протасевич знал уже, зачем вызывает. Проборка будет за «самосуд» над Митькой Моциком. Однако оправдываться не собирался — не видел такой уже вины за собой.
В тот вечер Андрей был дома, сидел у только что протопленной печки, проглядывал газеты, когда к нему прибежали: выручайте, посоветуйте, как быть! Что делать?
Как быть? Что делать? Откуда он знал, что там приключилось и что надо делать.
Протасевич быстро оделся и пошел с хлопцами туда, где разыгрались события. «Герои дня» со связанными руками сидели в разных углах и, как затравленные волки, взирали один на другого, готовые в ту же минуту, только отпусти их, вцепиться снова друг в друга.
— Ну, что здесь у вас? — В задымленной, прокуренной хате главных действующих лиц Андрей сразу не разглядел.
— Подрались, — откуда-то из-за печи со смехом объяснил ломкий мальчишеский голос.
«И эти тут. Получают образование», — промелькнуло в голове.
— Из-за чего подрались?
— Из-за того, что не умеют у нас гулять… — не выпуская папиросы изо рта, задиристо выставил вперед плечо губастый краснолицый паренек.
— Брось курить! — чувствуя, как мгновенно, словно горячим железом наливаются мускулы, шагнул к нему Андрей. — Ты куда пришел и зачем?
А тот не спеша сплюнул окурок на пол и растер сапогом.
— Умный какой тут нашелся, — брезгливо кинул Протасевич и подошел ближе к тем, кто сидел по углам. — Ты откуда? — кивнул он растрепанному окровавленному хлопцу с распухшей верхней губой.
— Из Хорошева.
— Хорош, ничего не скажешь!
— Андрей Иванович, они не дают нам гулять… Сами командуют, — рванулся из другого угла свой, из «Победы», Митька Моцик. Его красный нос распух, как картофелина, и свернут был куда-то в сторону. Скособоченный руль.
— Не дают гулять?! Командуют?! — едва сдерживая бешенство, наступал на него Протасевич. — Сейчас вот я скомандую… Ты и ты, — показал он на краснолицего и на того, с расквашенной губой, — сейчас же вон отсюда, и чтоб ноги вашей больше тут не было! Слышите! Завтра же сообщу о вас правлению колхоза. Скажу — сам выгнал их. А ты! — повернулся он к Моцику. — Ты сию минуту марш за мной… Посидишь в холодном амбаре, может, разберешься на вольном воздухе, как надо «гулять». А вы! — так же пренебрежительно обратился он к девчатам. — Полюбуйтесь, с кем вы тут «гуляете». С этими пьянчугами! Противно взглянуть на них, а вы… Не срам ли на порог их пускать? Кавалеров нашли себе!..
Девчатам было стыдно. Лучше сквозь землю провалиться, чем слушать эти безжалостные слова председателя.
— Ну нечего отираться тут… Вон! — гневно повторил Протасевич вконец уничтоженным хорошевцам. Не попадая в рукава поддевок, те утратили уже всякую охоту к «гулянью» и, не вымолвив ни слова, один за другим поплелись к дверям. Только на улице очнулись: мол, не все еще потеряно, они еще покажут себя…
Митька Моцик, окруженный своими дружками, плелся покорно вслед за Протасевичем.
Когда дошли до амбара, где лежали колхозные ободы, хомуты, дуги, Протасевич приказал сторожу — деду Терешке — отпереть.
Неизменный герой всех пьянок и драк Митька Моцик заискивающе ловил взгляд Протасевича, надеясь разжалобить председателя. Но Андрей был неумолим.
— Отдай спички и нож!
Митька на потеху провожающим его вывернул карманы. Кто-то из хлопцев поднял с земли упавший коробок.
— А теперь марш! — не повышая голоса, но по-прежнему жестко скомандовал Протасевич.
Обернувшись к своим друзьям и единомышленникам, Митька сообразил: полная победа за председателем. Не хватало еще, чтобы его связали и, как щенка, бросили в этот промерзший амбар. Нет, профессиональная гордость (Митька был лучший шофер в колхозе) не дозволяла ему опуститься до этого. И он, высоко вскинув голову, с видом человека, который свою идею готов пронести через любые испытания, бесстрашно переступил порог.
Звякнул замок. Ключ Протасевич сунул себе в карман. Оглянулся. Подростки, весьма довольные представившимся им зрелищем, поеживались от холода, те, кто повзрослее, отводили глаза в сторону.
«Председатель дал показательный урок молодежи», — злясь на себя подумал Протасевич. Однако вслух произнес другое:
— Вот так буду учить каждого, кто вздумает «гулять», как вы сегодня гуляли. — И тут же прикрикнул на ребят: — Вы чего тут болтаетесь? Учителя посылают вас на такие прогулки?
Круто повернулся и скрылся за углом. Услышал, как грубо выругался вслед кто-то из хлопцев. Как оборвали его другие. И тут же донеслось:
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет…
А я мальчик на чужбине…
Счастья-доли мне нет…
Это, желая продемонстрировать, что мятежный дух его не сломлен, распевал в амбаре Митька. Хлопцы за животы хватались от смеха.
«Веселится молодежь… — горестно покачал головой Андрей. — Разве мы когда-то могли бы так… — И сразу жестко спросил сам себя: — Ты вот сейчас такой рассудительный, опытный, ты хоть раз до этого дня, пока самолично не увидел кровь, полюбопытствовал, чем она занимается, молодежь? Все на совещания ездишь. В президиумах заседаешь, с большими начальниками за ручку здороваешься, известный председатель!..»
От этой неожиданной «самокритики» Протасевич даже остановился. И впрямь, где они собираются? Где они эти свои вечеринки устраивают? У тетки Дятлихи… Заплатят ей тридцатку и толкутся там всю ночь. Им же если б клуб, да если б кинопередвижка, если б книгу хорошую кто посоветовал прочесть или в шахматы научил играть. Взять хоть того же самого Митьку. Он же способный, черт. Любую машину поставь перед ним, сядет тебе и повезет, будто весь век на ней ездил. И отремонтирует еще. Не надо ему никакого механика. А так бездельничает, глушит эту проклятую самогонку да свалки затевает. И не он один такой. Мало разве их значится еще комсомольцами в списках райкома комсомола?!
Ночь Митька проспал в амбаре. И назавтра, когда Протасевич пришел, чтобы отомкнуть и выпустить его, словно ничего и не случилось, вытянулся перед председателем в струнку:
— Служу трудовому народу!
«Тьфу ты, собачий сын», — беззлобно выругался про себя Протасевич. И как можно суровее приказал:
— Иди и на глаза мне в таком виде не попадайся.
— Есть, — только щелкнул каблуками Моцик и, не торопясь, руки в карманы, подался в свою сторону. А председатель в свою.
В райком партии об этом происшествии написал не Митька. Пьяница и дебошир, за свою вину он умел отвечать сам и на других ее перекладывать считал подлостью. Протасевич знал это.
Проборка первого секретаря райкома отличалась тем, что он не создавал для провинившихся уничижительно-торжественной обстановки, не обсуждал сразу на бюро, не собирал «аудитории» для неприятного разговора. Обходился, как говорили, без психической атаки.
Так было и в этот раз с Протасевичем. Секретарь сидел за столом, как и всегда, чисто выбритый, подтянутый, в гимнастерке. Строгий и на первый взгляд неприступный, сидел и что-то записывал карандашом на листке настольного календаря.
Протасевич еле сдерживал возмущение. Райком сам наконец обязан был проверить факты на месте, а не гонять председателя колхоза в метель и холод двадцать километров туда и обратно, словно у этого председателя других дел нет, кроме как участвовать в таких кроссах.
Закипая от этих мыслей, Протасевич встретил взгляд секретаря и утерял нить своей обвинительной речи.
— Сушай, Протасевич, — встал из-за стола секретарь. — Слушай, говорят, ты в своем колхозе нововведениями занялся?
— Какие еще нововведения? — не понял сразу Андрей.
— Ну как же, — протянул Баруков. — Тюрьму вроде бы строишь или построил уже.
— Ах, вот оно что! — не удержался и вдруг захохотал Протасевич. — И какая это собака, какой сукин сын донес уже вам, хотел бы я знать.
— Ого, скажи тебе, так ты сразу его в каталажку свою загонишь! Не зря я, значит, тебя вытребовал. Есть у тебя чем поделиться — опытом своим.
Поведи этот разговор Баруков иначе, Протасевич тоже выложил бы немало своих претензий к райкому, просчетов, которые он знал не хуже таблицы умножения и которые тоже сыграли свою роль во всем. А так… В том, что случилось в его «Победе», была общая вина и председателя колхоза, и райкома.
Они долго сидели, спорили, не соглашались друг с другом, ощущая взаимное недовольство.
Однако недовольство это шло не оттого, что секретарь вызвал председателя, категорически предупредил: больше райком не потерпит такого, примет свои ответные меры… И не оттого, что председатель явился в райком признать свои ошибки и пообещать исправить их все до одной… Как это часто заносится в протокол и далеко не всегда осуществляется.
Обе стороны в этой встрече чувствовали себя равноправными, хоть и не всегда имели равные основания. Обе стремились доказать неопровержимость собственных доводов.
Секретарь райкома, если говорить без утайки, в душе не осуждал Протасевича. Кто его знает, человек, по натура своей горячий и не всегда владеющий собой, он и сам, попадись ему в ту минуту под руку, надавал бы такому типу оплеух. Мало разве их, таких разгильдяев, шатается тут, под самыми окнами райкома, возле той пресловутой чайной или забегаловки, как они сами ее перекрестили.
Протасевич, пожалуй, не так уж не прав… Однако для подобных Моцику тоже существуют законы, и, хочешь не хочешь, нужно их держаться. Эта же, Протасевичева мера пресечения никуда не годится. Во-первых, недолго такому Митьке и спалить амбар. Кто тогда будет виноват и кто отвечать? А во-вторых, пора искать иные пути в борьбе с этим. И не только среди зеленой молодежи.
— Искать и помнить, что не хлебом единым жив человек!
— Надо искать, — не стал спорить Андрей.
— Вот-вот… Ты все это прекрасно понимаешь, — первый раз за все время разговора Баруков закурил и протянул папиросы Протасевичу. Но тот уже перешел в наступление:
— Короче, клуб надо строить! А теперь вы, Адам Андреевич, как главная наша власть в районе, ответьте мне на такой насущный вопрос: где взять для стройки кирпич, цемент, железо, стекло, гвозди и все прочее? Где и кто продаст это колхозу? Или председатель сам обязан изловчиться и достать, сам же и препроводить все на строительную площадку?.. Ответьте, пожалуйста, мне на этот вопрос.
— Прежде всего остынь и не бери всю ответственность на себя одного. Кроме тебя есть еще правление, есть колхозная строительная бригада. И потом, райком тоже не имеет складов с цементом и железом. Райисполком…
Но Протасевич не дал ему договорить:
— Как же! Заикнись там только про клуб! «У вас еще фермы для скота нет, а уже культурно жить захотели!» — очень похоже передразнил он председателя райисполкома Цыбульку.
— Здорово ты его… — засмеялся Баруков.
— И кончится тем, что Цыбулька настрочит в райком, а райком опять…
— С вами, председателями из городских, не сговоришься. Чуть что, учите секретаря райкома, — не то пошутил, не то всерьез выговорил ему Баруков.
— Потому что нам, Адам Андреевич, когда ехали мы сюда, насулили прямо-таки златые горы. Всем поможем: и стройматериалами, и удобрением, и машинами. А на деле обернулось как? Все эти красивые слова, все обязательства у тех, кто их давал, чуть ли не силой вырывать приходится. Отшибло у людей память. «Откуда вы? — спрашивают. — Кто?» — «Из колхоза». — «Так подождите». Вот и подумаешь, часом, грешный, что многие из этих самых «обещалкиных» щедрыми такими были тогда потому, что тряслись, а вдруг самих возьмут да пошлют в колхоз. Запляшешь тогда! Лучше уж за чьей-то спиной, сподручнее…
— Похоже на то, Протасевич, что и сам ты теперь иначе глядишь на все, — всерьез огорчился Баруков.
— Нисколько, Адам Андреевич, не иначе! — запротестовал Андрей. — Только вот тут временами печет — в то место, которое называют «под ложечкой».
Баруков внимательно посмотрел на него.
— Вот что, Андрей Иванович. Составьте там у себя смету, прикиньте, что вам и сколько чего надо, и давайте браться за клуб. Надо и фермы строить, и про людей не забывать. Когда все разметите, подскочи сюда к нам в райком или исполком… Посадим рядом Цыбульку и не слезем с его горба, пока не вырвем все, что можно у него вырвать для стройки. Я за вас горой встану.
— Спасибо, Адам Андреевич. За сметой дело не станет. Схожу еще в исполком, посоветуюсь со строителями.
— Вот-вот. Все учтите, все взвесьте. Чтоб не с бухты-барахты… — Баруков встал, чтоб размяться. — Ага, сушай, Протасевич, чуть не забыл. Приходила к нам сегодня учительница. Получила назначение в вашу школу.
— В нашу школу, теперь? Посреди зимы? И при чем тут я?
— Именно теперь. Кто-то у вас идет в декрет. А при чем тут ты? — Баруков хитро прищурился, готовый переключить разговор с делового на шутливый. — Ну, как тебе сказать: дивчина молодая, красивая. Подкинь ее. Не пешком же ей в «Победу» тащиться.
— Ах, вот что. С удовольствием. Где она сейчас?
— Видишь, откуда прыть взялась. Ясно: молодая, красивая. А с женой как у тебя? — Баруков был осведомлен о семейных обстоятельствах Протасевича.
— А! — махнул тот рукой, давая понять этим коротким «а», что не о чем речь вести.
— С характером она у тебя женщина, — чувствовалось, однако, что характер этот не по душе секретарю райкома. — А моя, поверишь, — неожиданно ему захотелось похвалиться своей женой, — моя хоть на край света за мной. Браток ты мой, куда только не кидали меня после войны, когда из леса, из партизан вернулся. И она хоть бы слово когда! Женя, только скажешь ей, готовься в поход. Так что ты думаешь: через два дня, смотрю, все сумки-клумки связаны. Сидят хлопцы мои уже на узлах. Их у меня трое. Хоть бы одну девчонку матери на подмогу.
Понимая, что его слова не утешают Протасевича, а скорее, наоборот, бередят сердце, Баруков подошел к нему, сочувственно положил руку на плечо.
— Не поддавайся, браток, слабости. Умная женщина, она не сможет не понять.
— Не понимает, Адам Андреевич! — как отрезал Андрей, побледнев. — Не понимает!
Баруков беспомощно потер лоб.
— Ну, раз такая она, позвоню сейчас в районо. Пускай приходит эта молодая учительница.
— Только, видно, и остается, — усмехнулся Протасевич.
Через час он, уже окончательно покончив с делами, собрался в колхоз.
Ухоженная лошадка, кажется, не бежала, летела, словно пушинку несла легкий возок. Сзади рядом с Протасевичем сидела молоденькая девушка в пуховом белом платке.
Прислоняясь на ухабах к нему, она быстренько отодвигалась на край сиденья и, краснея, отводила в сторону глаза.
Это и была та учительница, о которой шел разговор в райкоме.
Весна пришла дружная и веселая. За несколько дней кончился ледоход. Пролился первый спорый дождик. И нахолодавшая земля умылась, грелась сейчас на солнце.
На лужайках и обмежках выскакивала травка, проклевывались из почек клейкие листочки. И скоро уже все вокруг звенело, сливалось с голосами жаворонков. Грохала, гремела колхозная кузница, ремонтировались последние лемехи, натужно буксовала, взбираясь на горку, пятитонка Митьки Моцика, груженная саманными блоками, звонкими, как обливные крынки: с утра допоздна шипели и свистели на лесопилке пилы, укладывали доски для строительства.
На взгорке по соседству с новой конюшней и коровником красовался только-только сооруженный из саманных блоков гараж — на пять колхозных грузовиков и председательский (подаренный еще три года назад колхозу на бедность) газик.
Протасевич каждое утро начинал с приветствий этому доброму шуму и гаму. Заходил сперва на стройку, где что ни день все более и более отчетливыми становились контуры будущего клуба.
«Вот тут, — чертил он на земле забытым кем-то с вечера метром, — будет библиотека. Вход сделаем отдельный — с улицы. Рядом, ясное дело, читальня».
Минуя коридор в противоположном углу, он отводил комнату для настольных игр: «Купим шахматы, шашки, домино. Хорошо бы бильярд, ну, это, может, излишки… Это для городских лодырей — гонять шарики».
Протасевич теперь уже ясно представлял себе зрительный зал с широкой ковровой дорожкой и, может, даже паркетом. Однако от паркета, как и от бильярда, тут же отказывался: «Нет, брат, это дело не для колхозных сапог… С этими деликатесами не будешь знать, что потом и делать. Мыть его нельзя, набухнет — и пиши пропало. А натирать — все равно затопчут. Выкрасим за милую душу — отличный пол будет…»
Протасевич уже видел сцену с бархатным занавесом. Такой тяжелый, бордовый, складками, как в театре Янки Купалы. Такие же шторы на окнах. А кресла закажем в районе, в промкомбинате. Зрительный зал должен быть приятен глазу. Тут человек отдыхать должен. Ну а насчет души… Организуем свой драмкружок, хоровой, танцевальный. Как пела недавно у них на школьном вечере новая учительница Валентина Антоновна. Какие способные учителя есть у них. И хлопцы с девчатами не отстанут, конечно.
Как пела Валентина Антоновна!
Чувствуя, как невольная улыбка пробегает по его лицу, как встрепенулось вдруг сердце, Андрей еще раз окидывает взглядом клубную сцену, что поднялась над землей не выше чем на метр, и в самом добром настроении выходит на дорогу.
Утро началось — лучше не придумаешь. Так пойдет и весь день.
…Столяры уже навешивали в гараже широченные двери. Алесь Корбут, бригадир, стоял рядом и, как каждый довольный своей работой человек, не спеша сворачивал цигарку. Поздоровавшись с председателем, он сдержанно поинтересовался:
— Ну, как думаешь, хозяин, стоящее строение?
— Строение, брат, знатное! Не придерешься, — председатель и вправду был доволен.
— А как тебе кажется, Андрей, — Корбут приходился Протасевичу шурином и обращался к нему по-свойски, на «ты», — цементировать пол начнем сразу или подождем, перебьемся лето и так?
— Зачем откладывать? — Протасевич прошелся из конца в конец гаража по неразровненному песку. — Разве за лето что само собой сделается или осенью сохнет лучше? Подвези еще песку, поднять чуточку низ — и цементируй. Как броня, аж звенит! — Согнутым пальцем он постучал по оштукатуренной уже стене. — Сохнет же сейчас, черт возьми, отлично. Солнце и ветер. Печет прямо.
— Я тоже думал, только вытянем ли с цементом? На клуб надо, на ферму надо.
— Вытянем. Я в Минске наладился с одним торгашом… Ну, не торгашом, служит он в этой строительной конторе… Обещал тонн пять выписать. Так соображаю: доведем гараж до конца, а там «в порядке очереди» снова начнем клянчить…
Настроение у Андрея было прекрасное. Весна пока что не мешала ни строиться, ни сеять. В поле, останавливаясь только для заправки, трудились два эмтээсовских трактора. На взгорке сеяли уже ячмень и овес. В буртах женщины отбирали и готовили к посадке картофель-скороспелку.
Весенний воздух, казалось, пронизан был какими-то могучими токами. Они, эти беспокойные токи, будоражили Андрея, настойчиво влекли, куда-то, уносили на своих невидимых волнах.
С утра до вечера он пропадал в бригадах, сам вместе с бригадирами замерял глубину вспашки, сам садился за сеялку и, сделав большой круг, с сожалением пересаживался в газик — поглядеть на коров, выпущенных на вольную уже траву. Коровы не очень радовали председательское око: кормов не хватало, и скот пришлось вывести из хлевов еще в заморозки, как только открылась Черноголовка. Теперь надежда только на удачное лето: не вымокнет от дождей, не сгорит от жары — будет трава, будет сено. А если, как в прошлом году, дождище с утра до вечера?
Протасевич не вытерпел, и газик остановился посреди ржаного клина. Густая, как щетка, озимь уверенно подымалась над землей. В детстве, когда Андрей был еще мальчиком, поздней осенью, как только морозы сковывали землю, выгоняли они на озимь скот. Это было увлекательное занятие. Раскладывали костер, к которому тянулись добрых два десятка посиневших детских рук и носов, замерзшие ноги в лаптях; тот, кто побогаче, жарил сало на прутиках.
Медлительно, в охотку, коровы щиплют зеленую озимь. По всему полю, как окинуть глазом, разбрелись лошади, кучкой трутся возле коров овцы. Но ни земле, ни озими это никак не мешает. Землю скотина не разобьет. Озимь тоже, если зима бесснежная будет, легче перенесет ее, ниже будет, не такая гонкая, как с осени.
А весной, на Юрия, сюда, на озимь, на ржаное поле, приходили люди. Женщины брали с собой детей, приносили закуску, пироги, крашеные яйца, колбасу домашнюю, прихватывали горелку и в сумерки уже, под вечер справляли праздник. Пили, ели, славили Юрия… А потом каждый нес к себе на свою ниву, клал туда кусок пирога или хлеба, яйца, сыр, чтобы уродилась рожь.
И долго, до ночи слышалась над полем песня:
— Дзе ты, Юрай, валачыўся-а,
Што па пояс умачыўся-а?
— Я по полі хадзіў,
Людзям жыта радзіў…
А неплохие были обычаи, пожалел, что они забываются, Протасевич. Хотя Юрий, собственно говоря, здесь ни при чем. Труд человеческий, вот что при чем! Выходит после долгой зимы человек в поле и, радуясь делу своих рук, какой бы тяжкой ни была эта зима, здесь, на живой, зеленой озими, словно черпает из земли новые силы.
Юрий, бедолага, состарился, конечно, как гриб, а вот новые праздники во славу труда хорошо бы придумать. Очень было бы хорошо.
Ржаной клин остался позади, и машина, взяв вправо, выскочила в березняк. Протасевич родился и вырос, можно сказать, тут и все равно, хоть убей, не мог понять, почему это место так называется.
В бесконечный, казалось, пустырь, который с незапамятных времен служил выгоном, небольшим островком вторгался хохолок леса: десятка два-три вековых дубов и столько же, если не меньше, хмурых, кудлатых елок. И только за полем действительно несколько берез. Но березняк, и не иначе!
Каждое дерево включалось здесь в местную летопись, обретало свое особое значение.
Так, помнил, например, Андрей, на том толстенном дубе, что стоял поодаль от березняка, водились когда-то шершни. И дуб поэтому являлся ареной самых жестоких сражений, которые происходили здесь с этими бархатистыми черно-желтыми рубашечниками.
На дубах, что выстроились, будто в почетном карауле, возле дороги, прежде столько бывало желудей. Они, мальчишки, сначала сшибали их на землю, а потом уже собирали в мешки, в корзины, сушили, мололи и зимой давали свиньям вместо заправки.
Под теми дубами, у которых «урожай» был меньше и лазить на которые не имело смысла, пасли свиней. О них заботился уже ветер, сбрасывал им желуди.
А в елках детское воображение чего только не создавало, целые поместья. Сколько потайных ходов и выходов среди могучих корней елей они знали и скрывали друг от друга.
Березы весной выпускали сок… Сладкой живицей стекали по лотку березовые слезы в глиняные кувшинчики. Березовый сок пили с таким удовольствием, с каким не пьют сейчас самое дорогое вино.
Газик въехал в березняк и замер. Протасевич выскочил из машины.
— Видишь? — Милые сердцу детские воспоминания как ветром сдуло. — Видишь, что творится! — Он возмущенно грозил кому-то кулаком. — Пастухи! Пастухи! А ну давайте сюда! — громко, на весь выгон закричал он двум хлопчикам, которые неподалеку разглядывали и обсуждали стоимость покрышки, забытой каким-то шофером-недотепой.
Хлопчики оторвались от своего занятия и бегом кинулись к председателю.
— Что вы тут делаете? — грозно спросил он.
— Что? Свиней колхозных пасем, — переглянулись те, удивленные такой недогадливостью.
— Пасете?
И вдруг один из них, тот, что поменьше, обернувшись к своей «пастве», понял все… Молниеносно рванувшись в сторону, где вверенное им поголовье выворачивало рылом землю со старательностью, которой мог позавидовать иной незадачливый тракторист, хлопчик всего только и успел бросить:
— Ты, Митя, тут один уже…
— Я спрашиваю, что это такое? — не унимался Протасевич.
— Освоение целинных земель, — подал реплику из машины Федя.
Малый, которому Федины слова показались исключительно меткими, не выдержал и фыркнул.
— Вот ты у меня посмеешься, поставлю вопрос на правлении, и взыщут с твоей мамки пятнадцать трудодней за вред, который вы тут наносите. — Председатель пошел к машине.
— Так это ж не мы роем, — видно, этого упрямого парнишку не так легко было пронять: за словом он в карман не полезет.
— Считай, что вы.
Меньший брат, не выпуская кнута из рук, не осмеливался даже приблизиться к тому месту, где происходила расправа над старшим.
Хлопчики были сыновьями той самой свинарки Дятлихи, которая когда-то зимой приходила в правление просить денег на пенициллин одному, а другому на кортовые штаны.
…Так вот в малоприятных стычках, в незаметных на первый взгляд победах и текло время.
…Без слез, без жизни, без любви…—
грустно посмеивался над собой Андрей, имея в виду другую сторону своей жизни. Ту, которую мы обыкновенно называем личной, и, называя ее так, наверно, немало ошибаемся: вот «личной»-то жизни у Протасевича и не было.
Он часто, как только выпадал случай побывать в районе, встречался с Ритой Дороховой.
Она принадлежала к тому счастливому числу женщин, чья серьезность, поглощенность своим делом никак не мешает той неуловимой женской притягательности, без которой женщина словно перестает быть женщиной, становится нудноватым «синим чулком», и которого так чураются мужчины.
Протасевич сам никогда не задумывался об их отношениях, даже не подозревал о Ритином чувстве к нему. Они могли просидеть и проговорить — только бы время было — хоть целый день, и никогда бы им это не наскучило. А поговорить хватало о чем — они были единодушны и в оценке событий жизни, и в оценке людей. Протасевич очень дорожил их дружбой, ему было просто и легко с нею, не надо приноравливаться, делать в разговоре скидку — а вдруг да не поймет.
И все же он мог уйти и прийти снова только через месяц, ни разу не вспомнив о ней.
Она не вошла в его сердце, не закрыла на свой ключик. Оно не принадлежало ей.
Рита все это видела и не строила для себя воздушных замков. Встретившись с Протасевичем и узнав его ближе, сказала себе: «Это он». Но, давно уже не будучи юной пушкинской Татьяной, вынуждена была сказать себе и другое: «Сердцу не прикажешь!..»
Пять лет назад Рита овдовела. Беда свалилась на нее внезапно и самым ужасным образом. Муж ее, известный спортсмен, упал и разбился на лестнице в ресторане. Его привезли домой без сознания. Так, не приходя в сознание, он и умер.
Нельзя сказать, что Рита не любила своего мужа. Он был и мужчина видный, и человек неплохой. Однако ей всегда казалось, что они два совсем разных человека, которые силой обстоятельств вынуждены ехать в одном купе длинную-длинную дорогу. Как-то сразу все они переговорили, прочитали друг друга и, не зная о чем вести разговор дальше, деликатно отворачиваются или прикрывают рот читаной-перечитаной газетой, чтобы скрыть зевоту.
Самым трудным в подобном уже не соседстве, а семейном симбиозе было то, что муж и жена не находили ничего общего, ни о чем не могли думать одинаково.
Вечно поглощенный своими делами, муж совсем не интересовался Ритиной жизнью. Бесконечно одни и те же у него были хлопоты: в четыре часа дня футбол, и ему никак нельзя опоздать; в девять вечера на вокзале проводы какой-то там сборной команды хоккеистов; после проводов дружеский вечер; а назавтра командировка куда-нибудь в Казань или Таганрог на лыжные состязания.
В такой вот круговерти обязанностей он и встретил свою неожиданную смерть, не прожив и тридцати пяти лет.
На руках Риты оказались двое детей. Старшему мальчику было семь лет. А меньшему два года. С ними жила Ритина свекровь, пожилая уже, некогда известная пианистка.
Таким образом, у Риты осталась немалая семья и очень ограниченные средства (пенсию детям выхлопотать не удалось).
Трудно было. Но еще труднее принимать соболезнования. Даже искреннее сочувствие Рита воспринимала теперь как-то напряженно, подозрительно, как намек на не очень благовидные обстоятельства смерти мужа.
Чтоб не выглядеть в глазах своих недавних приятелей жертвой, Рита сразу резко отшатнулась от всех, замкнулась и на дружеские предложения помочь чем можно, облегчить ее положение отвечала категорическим отказом — обойдется без их забот.
Это было непонятно и сперва расценивалось как моральная депрессия, обычная после свалившегося на нее горя. Но постепенно люди стали свыкаться с Ритиным поведением и перестали обременять себя хлопотами о ней.
Изменило ее жизнь неожиданное обстоятельство. Рита получила письмо от своей довоенной еще подруги по институту. Письмо вроде как письмо. Ничего особенного в нем не было.
Женя Барукова, теперь учительница и жена секретаря бывшего ее и Ритиного однокурсника, случайно увидела в газете очерк, подписанный «Р. Дорохова», и послала ей письмо, пригласила приехать, если не в гости, так хоть за материалом. Материала этого обещала Рите целые горы. «Если, — писала Женя, — не захватят тебя дела нашего района, мы с Баруковым познакомим тебя с такими интересными, бывалыми людьми — партизанами, что тебе не на один очерк — на целый роман хватит!..»
В конце письма от своего имени и от имени А2Б (так они прозвали в студенчестве Адама Андреевича Барукова) Женя сообщала, что Ритин очерк им обоим очень понравился.
Последнее обстоятельство не вдохновило Риту, не заинтересовало (сама она этот свой очерк считала самым обычным, посредственным), однако то, что старые друзья так горячо, так настойчиво звали ее к себе, обрадовало.
Она перечитала письмо еще и еще раз, и словно повеяло, донеслось до нее смолистое дыхание тех далеких приднепровских сосен, под которыми они собирались тогда почти ежевечерне.
Встреча с Баруковыми разворошила все. И совсем неожиданно для себя Рита с благодарностью и облегчением душевным приняла предложение Барукова остаться у них секретарем районной газеты.
Потом, уже близко столкнувшись со сложностями и особенностями работы в двухполоске, Рита ни разу не пожалела о том, что осталась здесь. Она часто бывала в «Победе», может быть даже немного чаще, чем надо было. Часто в редакцию, а то и просто к ней домой заезжал Протасевич.
Она поила его чаем — знала, что любит крепкий, горячий. Иногда Андрей прихватывал бутылку вина. Они сидели за столом и час, и другой, когда Протасевич не очень спешил. У них хватило бы разговоров на весь день.
Однако, если у кого-то появлялись неотложные дела, говорили об этом просто.
— Ну, дорогая моя Рита Аркадьевна, мы тут с вами тары-бары развели, а мне давно пора собираться. Сегодня у нас общее собрание.
Или:
— Ну, вы уже, как видно, заскучали, Андрей Иванович… Сядьте почитайте газету, а мне срочно надо кончать обзор писем.
С ним можно было так. Он не обижался. Он, наверно, был бы очень удивлен, если б она ему сказала… о другом.
Но нет, этого она никогда бы не сказала. Он мужчина, если б чувствовал то, что чувствовала она, должен был сказать первый.
Трезвый советчик — разум напоминал ей: «Сердцу не прикажешь…» Она знала это по себе.
С того времени, как Протасевич привез из района новую учительницу, прошло месяца два. Он редко встречался с нею, а если и встретятся, то лишь поздороваются, перекинутся словом, и все. Никаких других разговоров ни о чем они не вели. Да и что за разговоры могут быть у него с этой девчушкой, как называл он ее про себя с того самого дня, когда привез в колхоз, в школу. Впервые близко встретились они незадолго до выборов — Валентина Антоновна была агитатором у доярок.
Случилось так, что в то время, когда Валя проводила беседу с женщинами, пришел на ферму председатель колхоза. Не очень смелая вообще и совсем уж стеснительная с малознакомыми людьми, особенно с начальством, Валя в тот раз окончательно перепутала все, о чем собиралась рассказать дояркам, с трудом дотянула беседу до конца. Смущенная, с дрожащими губами, она стала собираться домой.
Протасевич понимал ее состояние и не вмешался, не сделал ни одного замечания. Наоборот, похвалил за то, что речь велась о насущных делах, и полюбопытствовал, сколько раз в неделю она приходит сюда на занятия.
От фермы до дома, где жила учительница, надо было идти километров пять полем.
В окно уже заглядывал зимний вечер, на дороге, словно чуя что-то недоброе, подвывая, лаяла собака.
— Подвез бы вас, да конь мой не на ходу, — пожаловался на неисправный газик Протасевич.
— Ничего, я привыкла.
— Ну, в таком случае пойдем вместе пешком, буду вам вместо кавалера до самой хаты.
Валя покраснела и попробовала не вполне, правда, искренне отказаться, но доярки зашумели: близкий ли свет идти девушке одной в такую пору.
— Чуть не забыл, зайдемте еще к бригадиру. Мне он нужен ненадолго, — вспомнил уже в дверях Протасевич.
На улице сначала он пустил ее вперед по узкой дорожке, но, видя, что вокруг все замело и ей придется протаптывать для него тропку, приказал идти следом.
Время от времени останавливаясь, чтобы отдохнуть, они незаметно разговорились. Протасевич узнал, что ей пошел двадцатый год, что два года назад она кончила педучилище, что дома у нее отец и мачеха. А здесь она живет с младшим братом (от родной матери). Забрала его к себе, как только закончила ученье. Он тоже учится. Трудновато двоим. Но и ему так лучше, и ей спокойнее за него. Если б дома их мама была… Через два года он кончит десятилетку, и тогда они посмотрят, что ему делать дальше. Скорее всего, пойдет в МТС. Способный очень и охочий до машин. А после десятилетки и на такой работе заочно будет учиться в институте. Погулять, конечно, любит, но она держит его в руках. Распусти сейчас, потом поздно будет. Как шелковый у нее…
Протасевич обратил внимание, как заинтересованно и с какой строгой заботливостью говорила она о брате. Чувствовалось, что, заменяя брату мать, весь нерастраченный запас нежности Валя переносит на него.
Когда они остановились, чтобы отдохнуть, Протасевич увидел, как вздрагивали ее тяжелые от инея ресницы, как порывисто поднималось на груди засыпанное снегом пальто, как жадно она ловила ртом воздух. Из-под платка на лоб, покрасневший от ветра, упала поседевшая от инея прядь волос.
Валя была невысокая, в «румынках», в пальто с черным каракулевым воротником. Мимоходом окинув всю ее беглым взглядом, Протасевич вдруг подумал: «Наверно, сама все это купила себе. Навряд ли такая попросит помощи у мачехи, если отец не догадается».
Он проводил ее до хаты, где она квартировала. От ворот, когда они подошли, отделилась темная фигура и двинулась им навстречу.
— Валька, как тебя долго нет! — сказал паренек по-мальчишески грубовато, но за его словами Андрей чувствовал беспокойство, тревогу.
— Задержалась немного. Видишь, какая метель.
— Если бы не пришла еще через десять минут, я поехал бы искать.
— На чем бы ты поехал? — удивился Протасевич, видя, что мальчик после того, как кивнул коротко, не обращает на него никакого внимания.
— А вот! — и тот махнул варежкой на забор, к которому прислонил лыжи.
— Он часто меня встречает, — похвасталась Валя.
— Молодец! — поддержал его Протасевич: мальчик ему понравился.
— А дрова нарубил?
— Все в порядке. «Мартэнка» жухает уже. Иди грейся.
— Ну, ты гляди, хозяин… «Жухает». А сам на улице, — строго, но незлобиво упрекнула его сестра.
— Дак я же за тобой хотел…
— Ладно. Спасибо вам, Андрей Иванович, что проводили. Простите, надо идти, посмотреть, как там наша «мартэнка» топится…
Протасевич пожал ее заиндевевшую рукавичку, как взрослому, протянул руку Лене и пошел в свою сторону.
Ему очень хотелось зайти, поглядеть, как живут эти ребята, но они не пригласили его, а сам он не осмелился напроситься в гости.
Пройдя несколько хат, оглянулся: два окна, те, у которых он только что прощался с Валей и ее братом, приветливо глядели ему вслед.
Снова увидев ее и как бы заново открыв, Протасевич уже безошибочно знал, что тянуло его к Вале, что приносило сладкую муку ожидания, когда надеялся встретиться с ней, что по-молодому потом целый день жило в его сердце, если удавалось им перекинуться хоть несколькими самыми незначительными словами.
Всюду была она…
А догадывалась Валя об этом? Чувствовала ли это? Кто знает.
Не раз Андрей встречал ее, когда она шла в школу или возвращалась назад с портфелем в руках и стопкой тетрадок под мышкой. Несколько раз заходила и к нему в хату, к Костику, который был у нее в классе. Хлопчик не отличался ни особой старательностью, ни способностями, и молоденькая учительница немало хлопот имела из-за него.
Если Протасевич бывал в это время дома, он обещал ей проследить за тем, чтобы Костя дома делал уроки как следует. И зорко следил за этим, помня свое обещание, искренне желая помочь и мальчику, и его учительнице. Но времени не хватало, и через несколько дней Валя снова приходила увещевать своего незадачливого ученика.
Она задерживалась у них столько, сколько требовалось, чтобы рассказать про все его вины, чтобы еще и еще раз растолковать деду с бабкой, как наладить Костин домашний распорядок.
Андрей догадывался, что она и сама этот распорядок «устойчивого» двоечника представляет не очень ясно. Он предлагал ей свежие газеты и журналы, которых она не выписывала, давал книги, которые сам любил перечитывать. Она брала книги и журналы и каждый раз старалась уйти побыстрее. Он не настаивал, не удерживал ее, хотя самому так хотелось посидеть с ней, поговорить. Приятно было слушать ее не бог знает какие уж глубокие, но всегда очень непосредственные суждения, о жизни, о людях, о школьных и колхозных делах.
Читала она быстро и возвращала книги, как школьница, в аккуратной газетной обложке.
Протасевичу все нравилось в ней. И свежесть незаемных мыслей, и естественность поведения. И… молодость ясная, как весеннее утро.
Валя услышала сзади шаги и шорох колосьев, остановилась, чтобы посторониться, дать человеку возможность миновать ее.
Он поравнялся с ней, и взгляды их встретились. Оба испуганно и обрадованно воскликнули:
— Валя!
— Андрей Иванович!
Протасевич догнал ее на той самой полевой стежке, где полгода назад в снег и метель они шли вдвоем с политзанятий.
Оба не ждали этой встречи, и тем радостней она была обоим.
Не надо было слов — говорили глаза. Ее застенчиво-счастливые и его ласковые, добрые.
— Я не видел тебя сто лет!
— Андрей Иванович, мы же в воскресенье виделись.
— В воскресенье? А сегодня?
— Сегодня пятница…
— Завтра ты к отцу едешь…
— Да, Андрей Иванович, еду…
— На два месяца?
— На два, — ее губы вздрогнули.
— А я?
— А вы… А вы тут останетесь.
Ржаное поле пересекал небольшой лесок — сосенки, молоденькие березки, кусты крушины и боярышника.
— Давай посидим недолго, — в голосе его была мольба, и девушка не смогла отказаться.
— Поздно уже, — только сказала робко, останавливаясь у невысокой елочки.
— А мы недолго. Мы же с тобой когда теперь увидимся?
Валя молчала.
— Давай посидим, — повторил он, снял пиджак, постелил его на траву, и она, чувствуя и боясь, что вот сейчас он скажет такое, что навсегда изменит ее жизнь, покорно села на этот его расстеленный пиджак.
Он прилег рядом, положил голову на траву и долго молчал.
Она сидела не шевелясь, не дыша. Только сердце билось, чуть не вырывалось из груди.
— Валечка… Если б ты знала, Валечка, как… — словно огнем, опалил он ее жарким шепотом.
— Андрей Иванович, родненький, не надо.
— Почему не надо?
— Вы же сами знаете, почему… У вас жена… дети…
Он долго молчал.
— Это невозможно объяснить, — сказал потом. — И ты не поймешь меня. Но за три года… Когда она там. А я тут.
Он и правда не мог этого объяснить. А она ждала настороженно.
— Я уже не люблю ее так, как прежде любил… (Валя с облегчением вздохнула.) Я знаю, я стар для тебя… Тебе встретился бы хороший молодой хлопец. Но я ничего не могу сделать, не могу пересилить себя.
— Андрей Иванович, но дети же… — снова напомнила она.
— Дети… Да, дети…
— Я сама жила с мачехой. И теперь понимаю, как часто сама плохо поступала. Дети, если б она и отдала их вам, никогда не будут любить меня, — и вдруг заплакала.
Он взял ее руки в свои, гладил крутые темные завитки волос.
— Пойдемте, — наконец опомнилась Валя.
Протасевич поцеловал ее заплаканные глаза. Накинул пиджак и, взяв ее сильную маленькую руку, снова, как полгода назад, повел через ржаное поле домой.
— Давай будем решать, Лида, — глядя на жену, Протасевич вдруг словно увидел ее впервые и удивился: неужели столько лет любил он эту чужую женщину с недобрым взглядом?
Куда же делась та тоненькая смуглая девушка с длинной косой, которая повстречалась ему десять лет назад на автобусной станции в Валерьянах? Куда она девалась?
…Лида ехала с подругой на зимние каникулы к тетке на случайном грузовике, который шел в Минск и высадил их в Валерьянах. А им надо было в Узду. В Валерьянах в те годы автобусной станцией служила длиннющая землянка, где люди, если не попадалась попутная машина, просиживали дня по два, по три. Протасевичу запомнилось, что на пол в землянке был брошен тогда еловый лапник и люди сидели и спали на том лапнике, кто где сумел приткнуться. Он только что демобилизовался, не сумел уехать и, дожидаясь машины, тоже заночевал в тот раз в Валерьянах и там познакомился с Лидой.
Кружил голову запах свежего ельника, клонил ко сну. Они втроем — Лида, ее подружка и он, — захмелевшие от того елового запаха, тоже спали, сидя на лапнике и прислонившись друг к другу. Лидина подружка — к Лиде, Лида — к нему, а он — к стенке землянки.
И вот в той землянке в Валерьянах, с того елового хмеля и началось все: сначала письма, потом встречи, а где-то через год они поженились. Обоим казалось, что тому еловому хмелю конца не будет…
— Давай будем решать, Лида, — повторил Андрей.
— Ты что, подготовился уже? — ее глаза враждебно сузились.
Она давно поняла, что добром все не кончится. Сколько вокруг одиноких женщин, вдов и незамужних! Она знала, она видела, как ведут себя в таких случаях мудрые жены — закрывают на все глаза, делают вид, что ничего не произошло и сами первые преграждают дорогу: «Не отдам! Мой!»
Лида так не могла. Тем более сейчас, когда он сам уже больше не звал ее. Сейчас она не обманывалась, встречая его отчужденный, незнакомый ей взгляд, это его равнодушие к себе — к жене, к женщине.
— Подготовился, значит?
— Почти. Я хочу тебе сказать… Хочу, чтобы ты знала: эту нашу неопределенность, это бессмысленное одиночество я дальше терпеть не желаю. Довольно!
— Нашел утешительницу?
Протасевич не отвел глаз.
— Нашел.
— Очень хорошо. А дети? — она тоже умела владеть собой.
— Дети? — Сколько он ни думал о предстоящем разговоре, но и теперь не знал, что ответить на такой вопрос.
Андрей отшатнулся от окна, на мгновение закрыл глаза и вспомнил в эту самую минуту Валю. «А дети?» — тоже спросила она тогда. Усилием воли Протасевич очнулся от забытья, которое сковало его на одну только секунду, и увидел в дверях своих детей — Таню и Алика.
— Папа, Вовка Фоменко бил нашего Алика, так я ему так дала! Мы с Аликом дали ему!
— Мы дали ему с Таней, — удовлетворенно повторил вслед за сестрой Алик.
Вид у обоих был воинственный. Они вывалялись в снегу, щеки на морозе раскраснелись, глаза горели.
— Ах вы мои аники-воины! — чувствуя, как оттаивает его сердце, не сумел удержаться, пошел навстречу им отец.
1957–1981