II Трус

1

Левашов, не замечая окружающего, проделал путь от небольшой железнодорожной станции до опушки леса, на которой расположилась батарея. На той неизвестной ему станции он видел, как грузили в вагоны раненых. У кого была перевязана голова, кто лежал на забрызганных грязью носилках без обеих рук, устремив в небо отрешенный взор, кто громко кричал, держась за живот, в который, как догадывался Левашов, был ранен. Случайно так получилось: что стояли два состава рядом, на соседних путях, и в одни грузили раненых, а из другого выходили они, собранные из разных концов страны, одетые в еще не измызганные шинели, при всей амуниции. Одежда тех, кого увозили в тыл, чистотой не отличалась и как-то по-особому пахла, заметил Левашов.

Он стоял у телеграфного столба с оборванными проводами. Налетали время от времени порывы ветра, и провода раскачивались, тихонько посвистывая. У правого сапога Левашова белел разбитый изолятор. Командир их орудия, усатый украинец, мрачно подошел к одному из раненых. Тот слабо улыбнулся: «Подмога? Давайте воюйте, только смотрите — не надо так, как мы». Больше он ничего не сказал, и украинец тоже ничего не сказал, а отошел в сторону, сморщившись, — сдерживал слезы, понял Левашов. Ему самому в эту минуту хотелось плакать. Не потому, что видел чужую боль: он представил себя без рук. Представил так ясно, что на мгновение поверил даже — рук нет. Чтобы убедиться в обратном, он несколько раз кряду с силой сжал пальцы в кулак, а потом с нервным смешком неизвестно зачем поднял разбитый изолятор и швырнул подальше, в голые пристанционные кусты.

Пока они ехали до этой неизвестной станции, Левашов нет-нет да и тянулся мыслями к Насте и матери. Настю он вспоминал чаще. Они выросли рядом, и было что вспомнить. От воспоминаний он отрывался лишь когда приходило время еды или когда поезд останавливался и они вываливались из теплушек, чтобы хоть маленько размяться.

Среди прочих воспоминаний мелькнуло одно: как застал их с Настей дождь посреди поля. Они пасли коров. Настя первая заметила приближение чернеющей тучи, застлавшей полнеба. К их деревне две дороги вели от той опушки, на которой паслись коровы. По одной из дорог они и погнали скотину домой, то и дело пугливо поглядывая на небо: ливень обещал быть сильным, а они, как назло, не захватили ничего, чтобы укрыться.

Они так и не убежали от тучи. До деревни еще с километр оставался, когда туча оказалась у них над головами. Хлынул дождь. Но шел он почти рядом с ними, их не задев. Но другой дороге тоже кто-то гнал домой коров, и там хлестал дождь, а над их с Настей дорогой светило солнце и пыль под ногами была горяча, и сбоку, оттуда, где падали отвесные потоки воды, тянуло прохладой.

— На той дороге грешники, — шепотом сказала Настя. — Вишь, как: у нас солнце, у них дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить.

Им было лет по четырнадцать. В тот день они впервые поцеловались. Незадолго до того, как Настя заметила в небе чернющую тучу.

Повторяя в памяти воспоминания о том, как шагали они с Настей по горячей пыли и как доносился до них сбоку запах зреющей пшеницы, Левашов спохватился, что забыл кое о чем. Точнее, кое о ком. О Владимире Андреевиче забыл! Ведь впереди них, на самой верхушке пригорка, маячила тогда спина тоже убегающего от ливня Владимира Андреевича. Точно, маячила!

Белый парусиновый пиджак; изрядно выгоревшая соломенная шляпа; наподобие неправдоподобно длинного ружья в чехле — складной зонт; в правой руке Владимира Андреевича — ящик с красками, этюдник называется.

— Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич! — вспомнил Левашов, закричала тогда Настя. Тот их не услышал, и она повторила, на этот раз приложив к губам ладони рупором: — Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич!

Бесполезно! Владимир Андреевич скрылся за пригорком, и дольше всего виден был его закинутый за плечо складной зонт, в такт шагам Владимира Андреевича то на мгновение больше высовываясь, то ныряя назад.

— Глухарь, — засмеялась Настя.

Левашов обиделся. Он уже два лета каждую свободную минуту крутился возле заезжего художника, тот не отваживал его, и Левашов считал себя другом Владимира Андреевича, в глубине души уверенный, что сам рано или поздно постигнет волнующую тайну тайн: как воскресает на мертвой бумаге Жизнь.

Владимир Андреевич подарил ему краски, несколько кистей и альбом с какой-то особенной, жесткой, бумагой. Левашов пробовал рисовать свою избу, у него ничего не получалось. Владимир Андреевич смеялся: «Давай, давай, казаче! Репин тоже из крестьян вышел». Левашов не знал тогда, кто такой Репин, но раз Владимир Андреевич с видимым уважением упоминал фамилию этого человека, он не прочь был тоже стать Репиным. И когда Настя называла Владимира Андреевича глухарем, Левашов обозвал ее дурой. И дальше они не разговаривали. Их не помирило даже то, что в тот день они впервые поцеловались.

Воспоминания о доме отступили в сторону после переживаний на станции. Потекли дни, окрашенные ожиданием боли. Он не вспоминал больше ни Настю, ни мать — он постоянно думал о боли. Он уже испытывал похожее: гуляли они у речки, и его дружок, Федька Парамонов, раскровянил ногу, наступив на выброшенную кем-то старую косу. Светило солнце, и, наверное, потому кровь, капавшая из ноги Федьки на траву, казалась темно-коричневой, едва не черной. У Левашова закружилась голова, острая боль возникла в паху, и он с трудом понимал, о чем говорит ему Федька. А тот требовал, чтобы Левашов сорвал лист подорожника, да пошире, чтобы помог разорвать на лоскутья рукав рубахи. Федька деловито бинтовал ногу, а Левашов стоял рядом и все старался не смотреть в сторону друга, с трудом сдерживая муть, подкатившую к горлу. После этого он года два ходил, внимательно глядя под ноги. Теперь же Левашов внимательно и осторожно смотрел на небо, откуда могла прийти боль огромнее, чем та, которую испытал в детстве Федька Парамонов и которую так боялся испытать тогда он сам.

Особенно страшно становилось ночью, когда боли проще и сподручнее было подкрасться к Левашову из темнеющего со всех сторон леса или свалиться с неба, затянутого густыми облаками, среди которых зеленым шариком плавала луна то скрываясь совсем в рваной кудели облаков, то озаряя округу несмелым холодным светом.

Кажется, Левашов стонал от страха. Он не хотел боли! Он боялся встречи с ней! Да, может быть, он стонал. Но, может быть, стон только мерещился ему, онемевшему от страха, и, может быть, то, что творилось в глубине его существа — постыдное, но существующее въявь — только тягостным сном было, и рано или поздно должно было кончиться, принеся облегчение, когда он проснется.

Ночи длились бесконечно. Левашов и не подозревал, что они могут быть такими длинными, наполненными такой бездонной пустотой, расцвеченными яркими пятнами страха — только страх перед болью, только он один, наполнял серую бездонность ночей красками, вспыхивая во тьме наподобие выстрелов, отсвечивающих то изумрудно-зеленым, то ярко-красным цветом.

К концу второй недели немцы прорвали оборону. В каком месте, никто не знал. Не знали даже: точно ли это, но слухи ползли, наполняя Левашова еще большим испугом. Он начал вспоминать дом. Там было тепло и хорошо. Раньше. Сейчас-то ничего хорошего там, скорее всего, нет — еще в конце августа в сводках сообщалось, что наши войска с боями отошли из родных Левашову мест на новые позиции.

Так получилось, что в батарее Левашов чувствовал себя чужим. Большинство солдат были с Украины, двое — москвичи, командир батареи — пермяк. Никто из них не знал мест, в которых раньше жил Левашов, ему не с кем было поговорить, и впервые в жизни он ощутил полное одиночество, увидел себя маленьким и беспомощным, затерянным в вое и грохоте рвущихся снарядов, которые безжалостно сеяли боль и смерть. Смерти Левашов боялся меньше, чем боли. Смерть — мгновенна, а боль — длится, длится, заставляя все твое существо исходить нечеловеческими воплями.

Когда поползли слухи о прорыве, к ним на батарею приехали из штаба полка, объяснили, что слухи ложны, что паникеры, как и дезертиры, не заслуживают жалости. Ночью Левашов не мог заснуть. Сидел, прислонившись к мокрому стволу сосны, пахнущей смолой, смотрел на далекие пожары, переводил взгляд на небо, а оттуда сквозь редкие просветы между облаками мигали Левашову серебристые точки звезд. Думал ли он о чем-нибудь, он и сам не знал толком. Если думал, то мысли были неопределенны и расплывчаты. Зато чувство страха пронизывало Левашова от головы до пяток. Страх смотрел изнутри Левашова на съежившегося Левашова, прищурив глаза.

Вспомнив уроки Владимира Андреевича, Левашов пробовал рисовать на серой какой-то бумаге, которую достал ему командир орудия. А где достал, как достал — Левашову было безразлично. Он и рисовал без особого желания, для того только, чтобы отвлечься.

— Гарно! — восхищался командир орудия, разглядывая свой портрет. — Гарно! Ты и колерами, мабуть, можешь?

Левашов догадался, что его спрашивают: может ли он рисовать красками? — и согласно кивнул.

— Достану! — воскликнул командир орудия. — Намалюешь мэнэ!

Левашов снова кивнул: нарисую, если хочется. Чего ж не нарисовать? Ведь в те мгновения, когда Левашов рисовал, то на позирующего поглядывая, то на серый лист бумаги, он забывал о страхе, и если тот по-прежнему копошился в глубине существа Левашова, то копошился далеко-далеко, приглушенный радостью от приближения к тайне тайн: как на мертвой бумаге благодаря умению Левашова возникает Жизнь.

Но был момент, когда страх совсем отступил от Левашова, и тот даже заулыбался, наблюдая за мышью, которая бегала среди высокой травы, освещенная скудным лунным светом. Она ничего не боялась. Потому что ничего не понимала. «Вот так… Ничего не боится… В любой момент может спрятаться в норе…»

Мышь, воровато двигая острой мордочкой из стороны в сторону, подбежала совсем близко к Левашову. Тот потянулся, чтобы достать из вещмешка кусочек хлеба и дать мыши. Движение Левашова испугало ее. Она панически метнулась назад, пропав в траве и тьме, и страх вернулся к Левашову. Но теперь он не таким дремучим был — воспоминание о мимолетном появлении мыши согревало Левашова. Уж если она живет, он и подавно сумеет выжить! А если бы еще он мог, как она, нырнуть в норку… Тогда никакая боль не страшна… Никакая боль…

Дремотное состояние овладело им. Что-то невнятное ворочалось внутри его существа, беспомощно попискивая. Это «что-то» знало способ, как избавиться от возможной боли и готово было поделиться с Левашовым секретом. Взаимопонимание между ними возникло в секунду, которую Левашов пропустил, — радость от желанного обладания секретом приглушила остальные его чувства. Он не замечал ни себя самого, ни изменений вокруг, сосредоточившись на безмерной благодарности попискивающему «чему-то», которое оказывается, давным-давно живет в нем и с которым он только сейчас нашел общий язык.

В ушах зазвенело, может быть, от тишины, неожиданно опустившейся с неведомых высот, а, может быть, по другой какой причине — разбираться Левашов не стал. Радость избавления от страха боли равнялась счастью. И даже громаднее счастья была, поскольку казалась сейчас Левашову вечной.

Спиралью завился настоенный на хвое воздух. В недоступную высоту рванулись деревья — Левашов даже не видел их вершин, а только догадывался об их существовании по неподвижным черным пятнам где-то высоко, куда его взгляд почти не досягал.

Сапоги спящего рядом с Левашовым командира орудия обернулись непреодолимой, стеной, и красноватая глина на подошве блестела, озаренная то ли далекими пожарами, то ли скупым светом с неба.

Левашов как бы провалился в бездонную яму, стал маленьким-маленьким. Он уже ничего не боялся, сознавая свою безопасность — ему больше не страшны были снаряды и бомбы, они ни за что не попадут в него, в такую неприметную мишень.

Радуясь внезапному избавлению от страха, он забылся, провалившись в сон. Разбудили Левашова громкие голоса. Уже рассветало.

— Та був вин тут, — с каким-то недоумением в голосе говорил командир орудия. — Своими очами бачив. Биля мэнэ спав.

— Левашов! Левашов! — неслось откуда-то из глубины леса.

— Я здесь, — сонно ответил Левашов и удивился, что никто не обратил внимания на его голос.

«Ну и черт с вами!» — раздраженно подумал он и опять заснул.

Второй раз Левашов проснулся от смеха и испуганно закричал: голова улыбающегося командира орудия склонилась над ним. Размеры головы пугали. Она принадлежала великану, высившемуся километра на два над лесом, над деревней, в которой окопались немцы, над болотистым полем, раскинувшемся между лесом и деревней.

Командир протянул к Левашову руку. Левашов метнулся в сторону. Дорогу ему преградило что-то серое и колючее. В одном месте зияла черная дыра. Левашов нырнул в нее. В дыре пахло сыростью и потом. Вдали светлело синеватое пятно. Левашов помчался к нему. Осторожно он высунул голову наружу. Ничего, кроме нескольких громадных сапог, он не заметил. И еще обратил внимание на размеры травы. Она стала высокой и толстой, как деревья. Левашов спрятал голову. Прислушался к звукам снаружи.

— Жива тварына, ни треба губыты, — говорил командир орудия.

— Стасик после мыши не оденет шинель, — засмеялся один из москвичей.

— Ни треба, хлопци, ни треба — хай живе.

— Я ее только вытряхну, — сказал второй москвич, и Левашов почувствовал, как черная дыра, в которой он находился, вдруг взвилась вверх. Изо всех сил он вцепился в ее стенки, оказавшиеся мягкими, и все-таки не удержался, полетел вниз. Мимо его глаз неслась полосатая тьма, а внизу разливался синий свет, который в этот момент очень страшил Левашова. Тьма кончилась, на мгновение свет ослепил Левашова, несколько метров он летел в пустоте, затем свалился на что-то колючее. Сердце замерло. Он затих, вжав голову в плечи.

В себя он пришел от запаха хлеба. Ноздреватая корочка лежала у его носа. Он стал есть. Великаны стояли над ним, не подозревая, что мышонок — пропавший Левашов. Он и сам пока не осознавал перемен. Это произошло уже после того, как он насытился, отбежал в сторону, пошевелил усами, словно бы благодаря за пищу, и скрылся в высокой мокрой траве. Только тут до него дошло: изменился не мир вокруг, изменился он сам. И он в первое мгновение оцепенел, испугался еще больше, чем боялся боли, а затем со всех ног пустился наутек — подальше, подальше. Неизвестно куда, но — подальше!

Темнело, когда он наконец остановился. Тишина, от которой он отвык и которую уже не надеялся услышать, со всех сторон окружала его. Среди черных стволов и крон травы он с особой остротой ощутил, как мал — над этими кронами и стволами высились другие (сосен и берез), из-за которых поглядывали на него, прижавшегося к земле, огромные огни осенних звезд. Страх, гнавший его целый день вперед, притаился рядом, в густеющей тьме, и сверкающими глазами следил за каждым движением мышонка, готовый в любую секунду снова завладеть его телом, опять гнать его вперед, вперед, вперед.

Подул ветер, и привычный запах дома ударил ему в нос. Мышонок привстал на задние лапы, близорукими глазами высматривая дом. Что-то огромное чернело слева. С трудом он догадался: это и есть дом. Ему, мышонку, надо привыкать к несоответствию размеров его нынешнего тельца и предметов, которые он знал раньше.

Он торопливо направился в сторону дома. Когда перед ним выросла растресканная деревянная стена, он не сразу понял, что это ступеньки крыльца. Он по привычке хотел воспользоваться этим входом в дом, однако не смог, и несколько раз пробежал перед крыльцом туда-сюда, пока не догадался поискать какую-нибудь дырку.

Дырку он нашел рядом с крыльцом, но воспользоваться ею не успел — что-то серое метнулось на него, ударило по лицу, и он опрокинулся на спину, бессильно раскинув в стороны лапки. Он увидел у своих глаз злую мышиную морду с ощеренными зубами.

Мышь, прижавшая его к земле, спросила: «Ты откуда?» Он промолчал, не удивляясь, что понимает ее язык. Он так устал, что не мог говорить.

«Что тебе здесь надо?» — зло спросила мышь.

«Есть хочу», — ответил он.

«Ты чужой, для тебя еды нет».

«Очень хочу есть», — апатично повторил он.

Мышь отошла в сторону, окинула его презрительным взглядом и нырнула в дырку. Он понял, что может следовать за ней. И еще он понял, что должен во всем и всегда подчиняться ей. Иначе ему придется плохо. Может быть, хуже, чем было на опушке леса, где стояла их батарея и он каждую секунду ждал боли.

Там, куда его привела мышь, было тепло и сухо. Он сразу оказался в центре внимания. К нему подходили, обнюхивали, отходили в сторону, уступая место другим мышам, тоже желавшим понюхать чужака. Голод сводил желудок, и он жалобно пищал: «Есть… Хочу есть…» Никто не обращал внимания на его писк.

Затравленно он смотрел в мышиные глаза. Ни капли сочувствия не обнаружил он в десятках глаз, устремленных на него. Он распластался от боли на земле, чем вызвал веселье в густой толпе мышей. Наконец кто-то из них пропищал: «Хочешь есть, ищи еду сам. Ишь какой барин!». Он еще некоторое время валялся на земле, затем встал и, еле волоча ноги, принялся искать: посочувствовавший ему нрав — искать еду надо самому, никто не накормит его, каждый хочет есть сам. Долго-долго ходил он из стороны в сторону, то углубляясь в непроницаемую черноту, то оказываясь на свету, который проникал под пол через сорванную половицу. Еды не было. Он уже не мог выдерживать рези в желудке и беспрестанно пищал, умоляя мышей дать ему хоть малюсенькую крошку хлеба, хоть одно заплесневевшее зернышко. Наконец мышь, которая привела его сюда, сжалилась. Она подошла к нему, пискнула: «Иди за мной», и вскоре он с жадностью грыз огромный кусок сухаря, оставленный в дальнем углу кухонного стола.

Насытившись, он хотел устроиться где-нибудь в тишине и уснуть, но мышь, которая привела его сюда, стала заигрывать с ним, требуя, чтобы он показал свою силу. Он лениво отвернулся. Разозлившаяся мышь вцепилась ему в загривок. Он громко закричал и со всех ног пустился наутек. Он знал, что без мышей ему придется хуже, однако привычка мгновенно удовлетворять свои желания и испуг перед болью гнали его все дальше. В себя он пришел в огромной охапке сена: брошенной посреди лесной сторожки. Впрочем, то, что он находится в лесной сторожке, он узнал после. Сейчас же он ни малейшего внимания не обращал на окружающее. Ему хотелось спать. Так же сильно, как недавно — есть. Он заснул в сене, наскоро соорудив гнездо. Ему ничего не снилось. А если и снилось, то он не понимал о чем его сон, потому что происходящее во сне происходило с ним в облике Левашова и казалось чем-то диким и абсурдным.

Утром уже пребывание в шкуре мышонка казалось ему абсурдным и диким. Он никак не мог понять: на самом деле он был мышонком или это возбужденный, усталый от страха мозг заставил его чувствовать себя мышонком? Что это было — реальность или бред, сон или такая странная действительность?

Он внимательно осмотрел дом, заглядывая в самые темные, заросшие паутиной закутки. Видно, хозяева недавно ушли — стены еще пахли людьми, а вещи, разбросанные там и тут, казалось, хранили на не успевшей покрыться безжизненной пылью поверхности прикосновение рук этих неведомых Левашову людей. Он старательно снес вещи в одно место, придирчиво оглядел их и расставил по местам, на которых, как он считал, они должны стоять. Все это он проделывал с ужасающей серьезностью. Складывалось впечатление, что он никогда не покинет этот дом. Однако скоро, очень скоро он почувствовал голод, и теперь, в облике Левашова, ничуть не меньше страдал от него, чем вчера в облике мышонка. Именно голод выгнал его из сторожки и мокрой извилистой тропой повел по лесу в сторону жилья. Левашов инстинктивно чувствовал, что идет правильно, что рано или поздно встретится с людьми, которые из жалости накормят его. А не накормят… Что ж, он силой добудет себе кусок хлеба.

2

Природа не замечала, какая боль разлита вокруг. Ее не волновала судьба мужчины, пробирающегося украдкой мимо деревень и сел, обходящего болота и города, засыпающего в стогах, брошенных хозяевами без присмотра на лесных полянах. Природа жила своей напряженной жизнью — завершался еще один оборот ее колеса, пора было отдохнуть всему: деревьям и травам, муравьям и мухам, медведям и полям, с великим трудом отвоеванным человеком у леса. И еще одна тягостная забота была у природы: с замиранием следить за борьбой не народов и стран, а двух разных подходов к самому сокровенному и главному — смыслу жизни. И что, если помнить об этой борьбе, значила судьба какого-то слабого мужчины, считающего, что в противоборстве стихий прав он, выбравший нейтралитет? Он заблуждается, знала природа. И расплатится за ошибку. Какой ценой? Это для природы не имело значения. Куда важнее и насущнее было ей знать: какая точка зрения на смысл жизни победит, по какому руслу жизнь устремится дальше?

Осенние леса поеживались от холода. По утрам стеклянели лужи и бесчисленные меленькие ручьи. Небо стало прозрачней и выше, и яснее смотрели с высоты на происходящее внизу звезды. Смотрели с волнением и тревогой, с какими, может быть, никогда раньше не смотрели. Стоило Левашову поднять глаза к ночному небу, и взор его туманился. Тот свет, что струился сверху, переполнял Левашова трепетом и волнением. Он искал у звезд поддержки, одобрения или осуждения своих поступков. Звезды для Левашова в эту осень стали тем, чем для других были всегда — предметом поклонения. Он смотрел на них, спрашивал глазами совета, но они струили вниз свет и молчали, молчали, молчали. И не было силы, способной заставить их заговорить.

От холода (особенно по утрам) стволы деревьев казались темно-синими, словно под корой у них за ночь скапливалась густая смола тьмы. Редкие листья, сохранившие летнюю зелень, тоже казались темно-синими, будто в их прожилках струилась ночная темень. Зато тронутые желтизной и краснотой листья весело светились, оттененные сумрачными стволами и наполовину оголенными кронами. Кое-где под кустами Левашов находил поздние, чудом сохранившиеся грибы. Несколько раз он жарил над костром сыроежки, нанизав их на тонкие прутья. Костер он разводил небольшой, чтобы не особенно заметен был дым, но и невысокое пламя, трещавшее в хворосте, веселило и успокаивало измотанного до предела Левашова.

Еще в пути он решил, что в родную избу постучится ночью. А если окажется, что пришел к деревне днем, ничего, и это не страшно, можно пересидеть в конюшне за деревней — вряд ли там сейчас стоят кони. При такой-то заварухе…

У деревни он оказался в середине дня. Прячась за оголенными кустами, часто высовывая голову из-за них, чтобы проверить не показалась ли где-нибудь человеческая фигура, добежал до конюшни. Она была пуста. Пахло сухим навозом и прошлогодним перепревшим сеном. Он споро забрался на чердак — не привыкать. Сколько раз они гоняли в этой конюшне воробьев! Сколько раз залезали на чердак, откуда вся деревня была на виду!

Первым делом он, запыхавшийся от волнения, привольно раскинулся на пыльных остатках соломы, которой обычно на зиму забивался весь чердак. Затем на коленях подполз к малюсенькому, пыльному, как и солома, окошку, хотел открыть, но сердце его взволнованно тукало, руки тряслись, и он решил сначала отдохнуть, успокоиться, прийти в себя.

Он натаскал к окошку побольше соломы и растянулся на ней, прислушиваясь к звукам, проникающим на чердак: переругивались собаки, внезапно заревел мотор мотоцикла, суматошно закричали куры, испугавшись этого рева, чирикали на крыше конюшни воробьи. Левашов удивился, до чего эти звуки походили на звуки мирных дней. Вот разве мотоцикл… Но он уже стих, и на чердаке слышно было только чириканье воробьев да лай собак. И еще кто-то закричал, как в мирные дни, зовя, видимо, сына домой: «Лешка-а-а!» И через полминуты снова: «Лешка-а-а!». Левашов счастливо засмеялся — он дома, дома, черт возьми, ничто теперь ему не страшно!

Запахи, окружавшие Левашова, тоже были привычны и знакомы. Да, сколько раз бывал он раньше на этом чердаке, прячась с друзьями. И сколько раз гоняли они по конюшне воробьев, приноровившихся клевать овес, которым кормили лошадей! Они кричали, свистели, размахивали кто — сломанной веткой березы, кто — сброшенной рубахой, и воробьи испуганно носились из конца в конец по конюшне, уставали, пробовали присесть, чтобы отдохнуть, но крик и свист срывал их с места, и они летели дальше, пока не падали обессилев, чуть ли не в руки. И как тогда колотились малюсенькие воробьиные сердца! Как жалостливо смотрели бусинки их глаз! Левашов снова счастливо засмеялся — он дома, дома, черт возьми, несмотря на все, что пришлось в последнее время пережить!

Он открыл окно, и легкий волглый ветерок ворвался на чердак, принеся с собой еще больше звуков, забив устоявшийся запах навоза и прелой соломы, пыльной паутины и потресканной старой кожи — на чердаке была свалена пришедшая в негодность упряжь. С волнением Левашов нашел глазами крышу своей избы. Из трубы поднимался тоненький столбик дыма. Слезы душили Левашова, когда смотрел он на крышу, на дым, на высокую березу перед избой, под которой стояла скамейка: вечерами возле нее собирались соседи и долго-долго длились разговоры, до тех пор, пока чернильная мгла не заливала округу.

Потом Левашов перевел взгляд на соседнюю избу. Она была видна лучше. На крыльце кто-то стоял. «Настя!» — узнал Левашов. «Настя!» — хотел закричать он. «Настя, я здесь! Живой!» — прошептал он. И Настя, словно услышав его шепот, настороженно прислушалась к чему-то.

Слезы уже бежали по щекам Левашова, а он не замечал их, смотрел и смотрел на Настю, подвластный одному желанию: пусть подольше стоит на крыльце, пусть дольше не уходит, пусть даст истосковавшемуся Левашову насмотреться на себя.

Настя сошла с крыльца и направилась в сторону невысокого забора, разделявшего два двора: их и левашовский.

«К нам пошла… К нам… Почувствовала, что я вернулся… Ей-богу, почувствовала…»

Он отодвинулся от окна. Снова лег на солому. Под ухом у него, будто давний-давний летний ветерок, что-то тихо шелестело в измятых стеблях соломы. Шелестело и звенело, и солома золотилась, освещенная робким светом, падающим на чердак сквозь открытое окно, и плыл над лежащим Левашовым запах родной деревни, принесенный легким осенним ветром, даже не ветром, а движением чистого воздуха, изгоняющего с чердака запах навоза, прели, пыльной паутины и старой, никому не нужной упряжи.

Зарядил меленький дождь. Капли изредка залетали на чердак, падали на лицо Левашова, однако он продолжал лежать с закрытыми глазами, не двигаясь, не замечая капель. Вернее, он их замечал, но они не раздражали его, а, наоборот, веселили. Ему было приятно прикосновение холодных острых иголочек к коже. Одна из капель упала ему на кончик носа, другая опустилась на левое веко. Левашов поневоле расплылся в улыбке.

Голод напомнил о себе — последний раз ел Левашов вчера вечером. Вещмешок был пустым. А в животе, как назло, поднялся бурлеж. Кишки скрутило. В желудке что-то дергалось, вызывая несильную боль.

«Ничего, скоро поедим… Мамка накормит…»

Левашов выглянул в окно. Метрах в двадцати от конюшни стояли два немецких солдата в зеленоватых накидках. Один из них, высокий, с выпирающим кадыком, держал в руках горящую зажигалку, плечом пытаясь заслонить ее от ветра, а другой со смехом тянулся сигаретой к подрагивающему огоньку. С первого раза прикурить ему не удалось. Он раздраженно сказал что-то высокому, и уже тот засмеялся, снова затеплив небольшой густо-синий огонек с желтыми разводами на острие пламени.

Эти два солдата, такие чужие на фоне родной деревни Левашова, не вызывали у него ни злобы, ни ненависти — слишком обыкновенным делом занимались они, слишком по-человечески. Не верилось, что они способны убивать, и не верилось, что их надо убивать.

Солдаты пошли дальше, в сторону деревни, а Левашов снова нашел глазами сначала крышу своей избы, затем — крыльцо Настиного дома. Дым над их избой пропал. Насти тоже не было на крыльце. Зато Левашов заметил дядьку Сергея Кудрявцева, тащившего огромную связку соломы к себе во двор.

«Другая власть, другие законы… Колхозную солому тащит… Хозяйственный…» — усмехнулся Левашов и почему-то некстати вспомнил, что живет Кудрявцев один, что несколько раз заводил разговоры с матерью о свадьбе-женитьбе, но та отказала — у нее сын, ей о сыне надо заботиться, а не о чужом мужике.

Левашов прикрыл окошко, потому что из-за дождя стало прохладно, и опять растянулся на соломе.

Словно благодаря дождю многократно усиленные, знакомые запахи волновали и дразнили Левашова. Ему показалось, что остро запахло золотистым льняным маслом, в которое Владимир Андреевич окунал кисти, работая. Да и неповторимый запах самих красок, казалось Левашову, проник откуда-то на пыльный чердак. И в появлении этих (таких мирных) запахов почудилась Левашову некая многозначительность: раз в хаосе и сумятице происходящего вокруг сумел удержаться мирный запах льняного масла и красок, то, может быть, и ему самому, хранящему в памяти этот запах, удастся не потеряться в хаосе и сумятице. В общем-то, никакой связи не было, если разобраться, между настойчивым желанием Левашова выжить и этими неведомо откуда появившимися на чердаке запахами льняного масла и красок, но Левашов, кажется, уже терял способность рассуждать связно. По крайней мере, сейчас, лежа на соломе, он совсем не походил на того парнишку, который постоянно крутился возле заезжего художника, зачарованный легкостью, с какой Владимир Андреевич смешивал краски и мелкими быстрыми мазками наносил их на холст, наклеенный на картон. Он и сам, измученный и вроде как почерневший в последние дни, с трудом верил, что тоже умеет оживлять окружающее — не так легко и быстро, как Владимир Андреевич, но все-таки умеет: уроки не прошли даром, хотя Репиным, похоже, Ваське Левашову никогда не стать.

Долго Левашов боролся с сонливостью, однако усталость брала свое, да и нудное шуршание дождинок по крыше конюшни, оно тоже навевало сон. Перед тем как заснуть, Левашов думал почему-то о Владимире Андреевиче, вспоминал почему-то как первый раз, прячась за изгородью, наблюдал за ним, рисующим на околице луг, речку, темнеющий невдалеке лес. Было тогда Левашову лет двенадцать. Солнце сияло вокруг. И разве представить можно было, что скользнет он когда-нибудь мышонком в непроходимые дебри трав, что заберется когда-нибудь на этот чердак, чтобы слушать нудное шуршание дождинок по крыше и не знать: жизнь или смерть ждет его впереди?

Дождь зарядил основательно — ночью, когда Левашов выбрался из конюшни, он продолжал сыпать на землю, отчего та стала скользкой. Накрытая хмурым небом, деревня спала. Ни огонька, ни звука. Даже собаки на время притихли, спрятавшись от противного мелкого дождя. Несколько раз Левашов, поскользнувшись, падал. Ладони его стали грязными — падая, он опирался ими о землю. По лбу струилась вода, волосы слиплись.

Волнуясь, он тихо постучал в дверь. Громкая немецкая речь заставила Левашова метнуться за угол сарая. Не узнавший его пес, бросился было на него с остервенелым лаем, но в нескольких шагах остановился, виновато виляя хвостом. Даже при бедном ночном свете глаза пса радостно сверкали. «Не узнал, Цыган?» — одними губами произнес Левашов, но пес понял, о чем тот говорит, и начал ласково тыкаться мокрым носом в колени, пытался стать передними лапами на грудь, добродушно повизгивал. Чтобы как-то утихомирить его, пришлось одной рукой цепко ухватиться за ошейник, а другой погладить по голове. Этот жест успокоил Цыгана. Он прилег возле ног Левашова, чутко прислушивающегося к звукам в избе.

Немецкая речь была полной неожиданностью. Все, что намечал Левашов, летело в тартарары. «Видать, на постой определили немчуру проклятую», — с ненавистью подумал он. Надо было уходить, но зажегшийся в избе свет словно бы приковал Левашова к одному месту — он смотрел на красноватый прямоугольник, разрезанный рамой на шесть квадратов и ждал чуда, не иначе. Ведь понятно: сейчас немцы выйдут во двор — и все, конец, он окажется в их лапах.

Скрипнула дверь. Луч фонарика вонзился в темень, заставляя блестеть мокрые жерди забора, мелкие капли дождя, грязь. Луч беспорядочно метался туда-сюда, пока не остановился на хвосте Цыгана, торчащем из-за угла сарая.

Тот, кто вышел с фонариком, крикнул что-то, и вскоре, освещенная неярким светом керосиновой лампы, которую она держала над головой, показалась на крыльце мать. У нее за спиной стояли еще два немца, настороженно сжав в руках автоматы.

— Цыган, цыган, — дрожащим голосом позвала мать. — Цыган, иди сюда… Иди сюда, Цыган…

Не обращая внимания на голос матери, пес встал с земли и опять начал ластиться к Левашову. А тот, ни живой, ни мертвый, все больше и больше вжимался в стену сарая, отталкивая Цыгана, но пес считал, что Левашов заигрывает с ним, и весело ворчал, беззлобно оскалив пасть.

Наконец мать, почувствовав, видимо, кто стоит за углом, неуверенно произнесла:

— Вася… Васенька… Ты?

И Левашов вышел из-за сарая. И сразу луч фонарика ослепил его. И он прикрыл глаза согнутой в локте рукой.

Мать осторожно поставила лампу на крыльцо (а может быть, отдала одному из немцев? — этого Левашов не осознал, он не замечал происходящего вокруг) и бросилась ему навстречу. Немцы закудахтали и побежали следом, выставив вперед автоматы. Мать повисла на Левашове, немцы стали вокруг них, и некоторое время неподвижная эта группа была застывшей, словно отлитой из бронзы или вырубленной из гранита. Печальная осенняя ночь, черным-черна, повисла над нею. Луч фонарика освещал мокрое от дождя лицо Левашова и мокрое от слез лицо матери.

3

Холод не позволял заснуть. Голод требовал, чтобы Левашов все же заснул и, заснув, прогнал прочь унизительное желание немедленно съесть что-нибудь: пусть даже кусок голенища — только бы почувствовать движение жующих челюстей, только бы унять бурчание в животе.

Рядом с Левашовым лежал худющий парень, натянув рваную шинель на самые уши. Глаза парня даже в ночной тьме светились — отрешенно, как и редкие звезды, заглядывающие в сарай через сорванную снарядом крышу.

— Откуда? — шепотом спросил Левашов, чтобы за разговорами забыть холод и голод.

— Что? — не сразу ответил парень.

— Откуда, спрашиваю, родом?

— Неважно. Где был, там теперь меня нет.

— А я тутошний, — вздохнул Левашов. — Представляешь?

— Где в плен попал? И когда!?

Левашов мгновение помялся:

— Дома, понимаешь… Неделю назад…

Парень отодвинулся от него, процедив:

— Шкура.

Говорил он негромко, безо всякого выражения в голосе, но Левашову показалось, что парень с презрением закричал на него и что этот презрительный крик можно только ответным криком забить, и он иступленно закричал, схватив трясущимися руками воротник шинели парня:

— Герой, да? Комсомолец, да? Подыхать тебе нравится? Так и скажи! А я хочу жить! Я не для того родился, чтобы в этом сарае мучиться!

Парень влепил Левашову пощечину. Сделал он это медленно, с какой-то леностью. Может, поэтому Левашов так внезапно оборвал крик и остолбенело уставился на парня. Тот поправил на себе шинель, снова лег, но через секунду поднялся и согнулся в три погибели, зайдясь глубоким кашлем.

— Ты, нервный, а ну ложись! — сказал кто-то Левашову. — И молчи в тряпочку. А то мигом шею сверну.

Парень продолжал кашлять.

Левашов встал и отошел подальше от него, ища свободное место, и в конце концов пристроился в противоположном углу сарая.

Новыми соседями Левашова оказались двое немолодых мужчин. О их возрасте Левашов догадался по голосам — в углу было темнее, сюда не проникал сквозь проломанную крышу рассеянный лунный свет, и Левашов не видел лиц соседей.

— Ты кричал, что ли? — после долгого молчания спросил первый мужчина.

— Он, — ответил за Левашова второй.

— На кого кричал, знаешь? — спросил первый.

— Видать, не знает, — сказал второй, — иначе не кричал бы.

— Ты, Андрей, не защищай его. У него у самого язык, небось, есть.

— Я не защищаю, — смущенно сказал второй мужчина, — но он не знает, что Сенька загибается. Знал бы, молчал бы.

— Слушайте, — возбужденно зашипел Левашов, — вы люди или не люди? Вы мучаетесь или не мучаетесь? Неужели вам не холодно? Неужели вы есть не хотите? Скажите по совести. А? Почему молчите?

Мужчины, действительно, больше не проронили ни слова — то ли из презрения к Левашову, то ли из жалости, то ли потому, что не знали, что ему сказать: они полтора месяца провели в сарае, и куда больше Левашова замерзли да отощали.

Утром парень, на которого кричал Левашов, оказался мертвым. Он лежал на вываленной в грязи соломе, и синие его пальцы (только костяшки были до удивления белы) цепко держали воротник шинели, натянутой на голову до ушей.

Левашов не мог отвести взгляда от тела парня. Он то подходил совсем близко к нему, то удалялся, но глаз не спускал с худой фигуры, обутой в порванные сапоги.

Появились охранники. Один из них, выделявшийся уверенностью движений и голоса, схватил Левашова за плечо и кивнул на мертвеца:

— Бери за ноги…

Потом ткнул пальцем в толпу пленных:

— Ты тоже. И ты… Отощали тут, втроем не справитесь. Ты помоги. И ты.

— А можно мне? Впятером не донесут, — вышел из толпы белобрысый, с выцветшими ресницами мужчина.

— Надоела вонища? Чистым воздухом охота подышать? — захохотал охранник.

Мужчина кивнул.

— Ладно, подсоби, — сказал охранник.

Левашов нес парня, двумя руками обхватив грязный сапог. Его мутило. Вот-вот он мог упасть. Охранник, командовавший ими, заметил это и выматерился, а затем с усмешкой поинтересовался:

— Брезгливый, что ли? Не видел покойничков? Это тебе не пироги мамкины жрать, гражданин любезный.

Молчание Левашова, видимо, разозлило охранника, потому что, когда они принесли тело парня на пустырь за сараем, охранник именно Левашову сунул лопату:

— Копай, брезгливый. А вы, так и быть, — повернулся он к остальным, — отдохните пока.

В мокрую землю лопата входила легко, но Левашов с трудом поднимал ее, облепленную красной глиной. Чтобы отвлечься, он стал думать о том, как неправ был ночью: зря кричал на парня, а парень, может быть, точно такой же, как он сам. Точно-точно такой же, может быть.

Левашов заметил, что думает о парне, как о живом.

И тут раздались выстрелы. Левашов поднял голову. Один из шести, которые принесли тело парня на пустырь, тот, что сам напросился, убегал по пустырю в сторону леса. Вот он скрылся за голыми фиолетовыми кустами. Вот нырнул в ложбинку. Вот показался на лугу, простирающемуся между окраиной городка, на которой стоял их дырявый сарай, и лесом. Он словно бы заговорен был от пуль — охранники часто стреляли, припав на колено, однако, ни одна пуля беглеца не задела. Охранники бросились вдогонку, впопыхах забыв об остальных.

— Такого больше не будет, — хрипло сказал один из них.

Левашов узнал его голос. Это он сочувственно говорил с Левашовым минувшей ночью.

— Спаси, Никола-угодник, — с неуместной сейчас улыбкой произнес другой голос. Он принадлежал лысоватому мужчине. Кажется, до войны и животик был у мужчины.

Левашов остался один. Произошедшее оглушило его. Ноги подкосились, и Левашов опустился на край начатой могилы, с вялым любопытством прислушиваясь к поднявшейся панике. Он понимал, что мог присоединиться к остальным. А почему не сделал этого? Позднее он объяснял себе: они ведь, убежавшие, не позвали его с собой. Может, они заранее сговорились о побеге и не совсем доверяли новичку, каким был для них Левашов.

Вдали, за серой осенней дымкой, стояли дома городка. Отсюда Левашов уходил воевать. Высокая водонапорная башня из красного кирпича была разрушена, и над рваными ее стенами вились галки. Городок настороженно молчал. Не понять было с первого взгляда, как относится он к происходящему вокруг: безропотно смирился со всем или копит силы и гнев для отчаянной борьбы?

Сколько Левашов просидел на краю выкопанной на два штыка могилы, он не знал. Наверное, долго. Пришел он в себя при полной тишине. Огляделся по сторонам, заметил, что охранники тащут по земле еще два трупа.

«Значит, трое живы», — подумал он и стал дальше копать могилу. И откуда у него взялись силы? Он вгонял штык глубоко в землю, легко поднимал лопату почти до уровня плеч и швырял слипшиеся комья далеко в сторону. Он готов был выкопать могилу в четыре человеческих роста — только бы остаться живым!

— Ты мне нравишься, гражданин любезный, — сказал старший охранник. — Признайся, как на духу: жить любишь? Раз любишь, иди к нам. Не прогадаешь. Это тебе я говорю, Мишка Митрофанов.

Снизу вверх смотрел Левашов на сытое лицо старшего охранника. Тот безмятежно улыбался, словно только что не стрелял в людей, словно не лежали рядом три мертвеца, не успевшие остыть.

Внезапно Митрофанов дружелюбно протянул Левашову руку и помог выбраться из могилы. Затем мрачно глянул на подчиненных:

— Копайте! Да не особо старайтесь. Присыпать бы только, и хватит.

Потом он опять обратился к Левашову:

— Не пойму: что мне в тебе нравится? Тебя как зовут?

— Василием.

— Советую, Вася, пошуршать шариками: что лучше — свинская жизнь или нормальная? А, гражданин любезный? Молчишь? Цену себе набиваешь? Так мы все, знай, ни хрена не стоим. Живи, пока живется, ну а там… Там, как бог захочет. Согласен, гражданин любезный?

К вечеру Левашова забрали из сарая. Он стал служить под началом Митрофанова.

4

В середине зимы Левашов впервые участвовал в карательной операции, впервые испытал сладость и упоение от собственной силы. Он и не подозревал, что способен вызывать у кого-то страх, что при его приближении старухи могут испуганно креститься, матери — крепче прижимать детей к груди, а дети — истошно орать.

После операции Митрофанов сказал:

— Я наблюдал за тобой, крестничек. Ну и глаза у тебя были! Ей-богу, не хотел бы стоять у тебя на пути тогда… Но и я молодец, да? Разглядел какой ты. Ты, кстати, молись иногда за меня — из дерьма кто тебя вытащил? Мишка Митрофанов. За это не мешает выпить.

До глубокой ночи — вдвоем — они сидели за столом. Чем больше пили, тем муторней становилось Левашову. От выпитого самогона в голове стучали острые молоточки. Икота мучила Левашова.

Потом они в обнимку с Митрофановым брели куда-то темными заснеженными улицами. На них лаяли собаки. Острые зимние звезды ласково смотрели вниз.

— Куда мы идем? — спросил Левашов.

Митрофанов остановился, огляделся и с пьяной радостью объявил:

— А никуда! Мы заблудились!

— А шли куда?

— К девочке одной. Не нравится мне, что ты все один да один. В твои годы это опасно. Пора ночи проводить на бабе.

Митрофанов топтался на месте, щурил глаза, стараясь высмотреть в темноте хоть какую-нибудь примету дома, к которому вел Левашова.

— Вот так, Вася, — не повезло. Придется топать назад. И как это я тропку к Тонькиному дому потерял?! Но я тебя с ней познакомлю. Обязательно. Баба стоит того.

Когда они вернулись в казарму, их встретило угрюмое молчание. Оказывается, повесился Кызымов Иван, худенький мужичонка с татарской внешностью. Сегодня, во время операции, ему пришлось стрелять в собственную сваху. Рассказывали, что, вернувшись в казарму, Кызымов как сел на табурет в углу, так и не сдвинулся с него. И ни слова не проронил.

— Откуда известно про сваху? — спросил Митрофанов.

— Так с нами земляк Кызымова, Тюрин Гришка. Он и сказал, — подали голос откуда-то из-за спины Левашова.

— Все верно, все верно, — закивал, суетясь, Тюрин. — Хотя, по-моему, Иван и не стрелял в нее. Все пули в воздух послал. А все одно, смотри…

— Что смотри? Что? — заревел Митрофанов. — Совесть его замучила, да? Так один хрен в рай не попадет — и без свахи грехов на нем много.

Вскоре Митрофанов и Левашов опять сидели за столом. На треть наполненная бутылка стояла между ними. Левашов задумчиво жевал корочку хлеба, по маленькому кусочку отщипывая от ломтя, лежащего на столе. Митрофанов не походил на себя — он внезапно стал молчалив и задумчив, и о чем он думал, понять было невозможно, а спросить Левашов боялся.

— Еще по маленькой? — наполнил стаканы Митрофанов.

— Не могу больше, не лезет.

— Слабак! — Митрофанов выпил и после этого с ухмылкой спросил: — Правда, что малюешь? Парни болтали, у тебя неплохо получается.

— Что они понимают?

— А я понимаю? Как считаешь?

Левашов неопределенно повел плечами.

— Ты не юли! — разозлился Митрофанов. — Художник еще выискался! А ну нарисуй меня! Проверю, что ты можешь.

— Нет настроения, — сказал Левашов.

— Морду расквашу. Рисуй!

С пьяным Митрофановым спорить было бесполезно, и Левашов нехотя принес альбом и карандаши, которые хранил в изголовьи своей постели.

— Настроения у него нет! — издевался Митрофанов. — Ты рисуй, раз Митрофанов сказал, и все дела. Да я еще посмотрю, как нарисуешь. Если не понравится, берегись.

Он пятерней пригладил волосы и застыл, но хмель давал о себе знать, поэтому через несколько мгновений Митрофанов вскочил и заглянул в альбом Левашова.

— А что? — удивился он. — Нос вроде мой.

— Твой, твой, — сказал Левашов. — Если посидишь смирно, и глаза нарисую твои, и всего тебя.

— А разговаривать можно? — спросил, усаживаясь на прежнее место Митрофанов.

— Разговаривать можно. Только не вертись, ради бога.

— Я все думаю про этого дурня, — сказал Митрофанов. — Про Кызымова. Дурень он и есть дурень — не ценит жизнь. Я не такой. И ты не такой, я понял. Мы изо всех сил будем цепляться за нее, проклятую. Правда?

Левашов думал о своем. Почему-то припомнилось ему, как рисовал он командира орудия, усатого украинца. И командир орудия, и Митрофанов с одинаковой охотой подчинялись Левашову, когда он начинал их рисовать — хочется все-таки человеку, каким бы он ни был, остаться живым хотя бы в таком виде, хотя бы нарисованным его карандашом, Васьки Левашова!

— Что молчишь? — спросил Митрофанов. — Не согласен, может, со мной?

— Согласен, — сказал Левашов. — Просто я, когда рисую, говорить не могу. А ты говори.

Митрофанов засмеялся:

— Прямо как настоящий художник рассуждаешь, а не полицай.

— Я буду художником, — склонив голову набок и рассматривая рисунок, сказал Левашов. — Вот уляжется чуть-чуть, и учиться стану по-настоящему. Очень люблю я это дело.

Митрофанов снова засмеялся:

— Бог в помощь, крестничек!

Левашов пожалел, что разоткровенничался с Митрофановым. До этого таил заветную мечту под спудом, а тут, на тебе, прорвало.

— Скоро кончишь? — спросил Мишка. — Я не привык так долго на одном месте сидеть.

— Скоро.

— Взгляну одним глазом, что у тебя получается. Может, совсем не я, так какого хрена сидеть мне тут.

Покачиваясь, Митрофанов подошел к Левашову и стал за спиной у него. Он хмыкал, разглядывал наполовину сделанный рисунок.

В глаза Левашову ударил пунцовый огонь. Он отшатнулся, уверенный, что это Митрофанов съездил его по шее, недовольный рисунком. Но через секунду раздался дикий крик Митрофанова, и Левашов, пугливо открыв глаза, увидел корчащегося на половицах Мишку и одновременно услышал три оглушительных взрыва.

— Партизаны! — заорал Левашов, перекрывая своим паническим воплем предсмертный крик Митрофанова.

Альбом с неоконченным портретом Мишки он отшвырнул в сторону.

Еще несколько взрывов потрясли казарму. Застрекотали автоматы. Смешались в неразборчивое бормотание русская и немецкая речь. Взвизгнула собака, видимо, задетая пулей. Неистово матерился Митрофанов. А Левашов, задохнувшись от страха и вмиг протрезвев, юркнул под стол.

Митрофанов на мгновение притих, затем длинный вопль, лишенный всякого смысла, оглушил Левашова, но сразу же, в одно мгновение оборвался, и Митрофанов дернулся три или четыре раза, и черная кровь побежала из уголка рта на пол, и навечно застыл в неподвижности Мишка, всего минуту назад говоривший о привязанности к жизни.

На четвереньках Левашов выбрался из-под стола. Пахло пролитой самогонкой. В разбитое гранатой окно рвался мороз. Стрельба становилась глуше и глуше.

Став на колени посреди комнаты, Левашов перекрестился. Затем пугливо глянул на Митрофанова: не видит ли? Нет, тот не видел. И ничего уже не увидит. И не услышит. И не скажет больше ничего.

С этой ночи Левашов никогда больше не рисовал. Стоило взять ему карандаш в руки, и в ушах воскресал вопль Митрофанова, и мочи не хватало слушать его.

5

Вскоре Левашов все-таки познакомился с Тонькой, к которой вел его Митрофанов, да не довел. Найди они дом Тоньки, жив бы остался Мишка, а так…

Вспоминая Митрофанова, Левашов краснел от стыда и одновременно радовался: Мишка не простил бы ему постыдного оцепенения, когда он сидел под столом, скованный страхом, вместо того, чтобы вырывать Митрофанова из рук костлявой старухи с косой.

Тонька первая подошла к Левашову и неласково спросила:

— Про тебя Миша говорил?

Не поняв ее, Левашов растерянно заморгал, а она уверенно ухмыльнулась:

— Про тебя…

— Откуда знаешь? — косо глянул Левашов.

— А он описал тебя здорово. Говорит, скромник, с бабами ни-ни. Тебе, говорит, Тоня, подойдет такой, — она с вызовом посмотрела на Левашова. — Не соврал?

Левашов неопределенно повел бровями.

— Помянуть надо покойника, — предложила Тонька. — Согласен? Он же другом тебе был как-никак, — с укоризной напомнила, заметив, что Левашов колеблется, а когда он согласно кивнул, взяла его под локоть: — Пошли. У меня уже накрыт стол.

Дорогой Тонька тараторила:

— Мне Мишу, знаешь, как жалко? Как брата родного. Даже жальче. Брат, знаешь, не понимал меня так хорошо, как Миша. Мы с ним и выпить могли, и по душам поговорить. Ты вот молчишь, молчишь, а Миша… Вот человек был!

Что-то не нравилось Левашову в болтовне Тоньки. Он изредка поглядывал на нее и все пытался понять, что именно не нравится. Лицо у нее было симпатичное — дай бог всем такие большие глаза, обрамленные пушистыми ресницами, такие пухлые наивные губы, в уголках которых таилась улыбка, в любой момент готовая расцвести.

Наконец Левашов понял, что ему не нравится — что она так хорошо и много говорит о Митрофанове, и он, чтобы пресечь эти разговоры, спросил:

— А че ты так много про него? Сохла, что ли?

— Ну вот! — рассмеялась Тонька. — Из-за Миши? Как бы не так!

Жила она совсем не на той улице, куда забрели пьяные Митрофанов и Левашов. Не удивительно, что встреча их не состоялась, а после Митрофанов…

Левашов чертыхнулся, заметив, что снова думает о Мишке и попытался переключить внимание на хозяйку, которая, сняв пальто, уже суетилась у накрытого стола. Двигалась она легко, вприпрыжку, невесомо перелетая с места на место. Она казалась симпатичной куколкой. Ее боязно было брать в руки. Тем более обнимать ее, целовать или делать с ней то, что делают со всеми женщинами.

Он ошибся — в постели Тонька была горяча и сноровиста. До конца, вся без остатка, она отдавалась взволнованным губам Левашова, его растерянным рукам, алчно и удивленно обвивающим хрупкое кукольное тело.

— Тоня, а чем ты занимаешься? — спросил на следующее утро Левашов.

— А, — отмахнулась она, — в тюрьме служу.

«В тюрьме, так в тюрьме, — подумал Левашов. — Есть-то надо? Даже если ты красивая, без жратвы не протянешь».

Они стали встречаться почти ежедневно. Ему нравилось в тесной Тонькиной комнатушке, обставленной совсем не так, как их голая казарма: на окнах — веселые занавески, на кровати — горкой подушки, и теплый, какой-то уютный воздух, от которого кружилась голова.

Тонька очень любила конфеты. На подоконнике возле кровати у нее всегда лежали три-четыре плитки немецкого шоколада, удивляя Левашова пряным чужим запахом. Как пахнут лук и картошка, он знал с детства. Запах шоколада воспринимался им словно запах недоступного благополучия; что-то отдаленное от его жизни мерещилось Левашову в запахе шоколада — как тропики, о которых он знал понаслышке. И Тонька, любительница шоколада, была для него выходцем из этого далекого незнакомого мира.

О прошлой своей жизни они говорили мало. Левашов знал только, что она родилась в соседней области. Отец работал бухгалтером в какой-то конторе, мать не работала нигде. Сама Тонька собиралась стать портнихой, начала учиться, но тут грянула война.

— Жизнь у меня не ахти какая, — вздыхала Тонька, — не всякий мужчина сумеет делать мою работу. Но ничего, Васек, я если взялась за что-нибудь, не отступлю. Вот, например, решила тебя женить на себе, и женю, будь уверен, — уже с улыбкой сказала она.

— А я не против, — серьезно ответил Левашов.

— Ишь прыткий какой! Ты в мужья мне не подходишь. Мне нужен муж важный, солидный. Чтоб на генерала походил.

И все же она стала женой Левашова — выхода не было: не убереглась, забеременела.

Ох и гуляли их свадьбу! Все веселились, будто в последний раз веселятся — до изнеможения, до упада. Кроме своих, были на свадьбе и немцы. Начальник тюрьмы Визент пытался плясать с Тонькой, но вскоре устал и, потный, грохнулся на стул, с улыбкой говоря:

— Карош, карош… Ох, Тонья!..

Странно было Левашову смотреть на заплывшие радостью лица гостей. «Неужели нет войны? — недоумевал он. — Как же можно так смеяться и петь?» Он задавался этими вопросами, но о том, что они относятся и к нему, не думал. С того дня, когда он превращался в мышонка, Левашов все чаще и чаще воспринимал себя не частью людей, видел себя отделенным от них какой-то неизвестной и ему прозрачной стеной. Стоило преодолеть стену, и он бы уже не был человеком. То, что было опасно людям, ему не грозило никакими бедами. Наступит критический момент, и он сумеет спастись. Он был убежден: сумеет!

О Тоньке ходили легенды. Ее имя передавалось из уст в уста. О ней знали люди, ни разу не видевшие Тоньку в глаза. Одни говорили о Тоньке с презрением; другие — со страхом; третьи — удивляясь, как может женщина быть такой, да еще женщина красивая; четвертые, преимущественно сослуживцы Тоньки, — с гордостью, словно в том, что Тонька такая, а не другая, была и их заслуга.

Рассказывали, что мечте Тоньки не было стрелка. Потому, дескать, и участвовала она чаще других в расстрелах. Говорили, что во время расстрелов она не волнуется, не переживает, а спокойно сосет шоколад. Объясняли причину этого (якобы со слов самой Тоньки): расстреливая, она работает, а работу выполнять плохо грех, какой бы эта работа ни была.

В первое время рассказы о Тоньке смущали Левашова. Ложась в постель, он все разглядывал и разглядывал кукольное Тонькино тело, пытаясь увидеть нечто, что, может быть, так же выделяло бы Тоньку из толпы, как выделялся он сам способностью превращаться в мышонка. Но Тонька была как все. Ничего необычного Левашов не заметил. А вскоре и забыл о своем интересе, привыкнув к ней, перестав представлять жизнь без худенькой сластены, которая носила в горячих глубинах тела таинственные глаза его ребенка.

Чем ближе подступал день, когда Тонька должна была родить, тем капризней становилась она. Родив же почти на месяц раньше срока, она вообще переменилась к Левашову. Тот недоумевал: в чем дело? Но однажды, разозлясь из-за какой-то мелочи, Тонька вдруг выложила:

— Пентюх ты, пентюх! Ты внимательно погляди на ребеночка-то. Похож он на тебя? Ни капли.

Что можно было разглядеть в розовом крикливом комочке? Что? И все-таки Левашов уловил сходство его ребенка с Мишкой Митрофановым, и так глянул на Тоньку, что та подавилась злыми словами, которые собиралась сказать Левашову еще, и подобострастно засмеялась:

— Поверил? Васек, да ты что? Я пошутила. Ей-богу.

На удивление себе самому Левашов сумел справиться с болью и слезами, не показал Тоньке, как глубоко ранен ее подлостью. С тех пор он перестал считать Тоньку женой, ребенка, названного в честь начальника тюрьмы Визена Генрихом, — сыном. Забвение он находил в диком упоении своей силой, и когда они выезжали в карательные рейды, в эти дни Левашов напрочь забывал о личных невзгодах. Подлость Тоньки искупалась другими людьми. За его исковерканную жизнь незнакомые ему люди расплачивались своими.

Стлался дым сожженных изб и деревень, а Левашову он казался едким дымом его обуглившегося счастья. Все настойчивей вспоминалась ему Настя. И мать стала приходить в его сны — печальная, сухая, почерневшая от горя. Он так долго старался не думать о них, так долго отрезал себя от прежнего, что сейчас мысли о прошлом, словно наверстывая упущенное, давили Левашова день и ночь напролет.

Наверное, из-за этого он стал мрачней и неразговорчивей, еще острей почувствовал свою непохожесть на остальных людей, которых все чаще и чаще с кривой ухмылкой называл про себя людишками.

У него появилась привычка — после рейда усаживаться где-нибудь в тихом уголке и вырезать из липовых чурбачков ложки. Вилась желтая, пропитанная солнцем и медом, стружка. Острый нож легко входил в дерево. Левашова веселило и удивляло превращение липовой чурки в предмет, нужный в хозяйстве. Он гордился собой: молодец, Васечка, золотые у тебя руки! Во время вырезания ложек он ни о чем не думал, так был поглощен таинством превращения бесполезного куска дерева в полезную вещь. А если порой и появлялись какие-нибудь беспокойные мысли, Левашов немедленно гнал их, снова сосредоточивая все внимание на теплом куске дерева в руках, из которого выступали очертания ложки.

И вот наступил день, когда увидел Левашов мать, услышал голос Насти.

Когда они подъехали к деревне, сначала Левашов заметил совсем обветшавшую конюшню, на чердаке которой скрывался когда-то, и только потом его глаза остановились на крыше собственной избы. Она тоже обветшала. Зеленый мох прочно въелся в старую дранку.

— Где староста? — ни к кому не обращаясь крикнул их новый, вместо Митрофанова, командир — Краузе. Был он из обрусевших немцев. Хорошо говорил по-русски и очень плохо по-немецки.

Левашов заметил семенящего к ним дядьку Сергея Кудрявцева. Он-то, оказывается, и был старостой. Пока Краузе говорил с ним, Левашов с деланной небрежностью соскочил на землю, правая нога его неестественно подогнулась и он чуть не упал, но вовремя схватился за борт грузовика, на котором они приехали. Нелепая растерянная улыбка секунд на десять — пятнадцать застыла на его лице.

— Вася, — неуверенно позвали Левашова.

Он оглянулся. Мать стояла напротив, узнавая и не узнавая сына.

— Мам? — почему-то спросил Левашов. И голос его был неподдельно удивлен, будто встретил Левашов мать за тысячу километров от дома, а не в родной деревне.

Мать зажала рот ладонью, глаза ее налились слезами. Левашов не понимал почему она плачет: ведь он жив, жив ни на что несмотря! В таком аду он ухитрился выжить — чего, спрашивается, плакать?

Они отошли в сторону и стояли, словно чужие, не в силах найти слова нужные сейчас.

— А я думала тебя уже нет, — сказала, наконец, мать.

— Ты меня не затем рожала, чтобы я умирал, — сделал попытку улыбнуться Левашов.

— Ты с ними? — показала глазами в сторону грузовика мать.

— Ага. Больше года служу.

— Свои люди, а хуже собак… Такое про них рассказывают…

Левашов кашлянул:

— Что у вас тут случилось? Зачем нас вызывали?

— Откуда ж я знаю, если ты не знаешь?

К ним подошел Краузе, за которым плелся дядька Сергей Кудрявцев.

— Приятно увидеть сына таким орлом? — похлопал Левашова по плечу Краузе, обращаясь к матери.

— Василий, думаю, или не Василий? — подал голос дядька Сергей. — Тучней, вроде, стал. Повзрослел. Ишь, Арина, как годы летят! И не похож этот мужик на твоего Васятку. — Он засмеялся, затем сказал Левашову: — После дел к себе приглашаю. Выпьем, закусим, чем бог послал.

Дальнейшее было подернуто для Левашова кровавой пеленой, разорванной в нескольких местах. И в разрывах кровавой пелены совершались какие-то действия: для кого-то, может быть, осмысленные, для Левашова — лишенные всякого смысла. Это был сон, и это не было сном. Это происходило во дворе, знакомом Левашову с детства, и это происходило так далеко, будто не происходило вообще: не могло такое происходить, ни за что не могло!

В кровавой пелене двигался Левашов, неся в правой руке пук горящей соломы. Он видел, как бежал огонь по желтым стеблям, наливающимся радостной краснотой, которая потом медленно чернела и ломко сгибалась, опадая под ноги. Было тихо-тихо. Слышался только треск горящих соломинок, когда огонь достигал коричневых колец на хрупких стеблях.

Затем тишина наполнилась длинным высоким криком:

— Вася-я-я!.. Сын-о-о-о-ок!..

И снова стало тихо. Для Левашова. Для остальных существовали звуки, для Левашова — нет.

Он пытался выпутаться из кровавой пелены, изо всех сил рвал ее руками, но она не поддавалась, растягивалась, а если и появлялась трещина на ней, то тут же затягивалась, и снова непроницаемо-красная пелена окружала Левашова, и только в неровные разрывы высоко над головой он видел:

— пылает изба, в которой мечется обезумевшая Настя;

— рвется к Левашову мать, и Краузе с дядькой Сергеем Кудрявцевым еле-еле удерживают ее.

И из других времен видения мелькнули в неровных разрывах кровавой пелены:

— гонят они с Настей коров, над ними сияет солнце, а над другой дорогой — ливень; и Настя говорит: «На той дороге — грешники. Вишь как: у нас солнце, у них — дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить»;

— Настя стоит на крыльце, а Левашов с чердака конюшни смотрит на нее, волнуясь и любя.

В какой-то миг медленно-медленно края разрывов сошлись, и уже ничего не было вокруг Левашова, кроме липкой крови, по которой он обязан был плыть и плыть, чтобы выбраться на берег, где зеленела жизнь.

Позже, не день и не два спустя, когда бредовые видения отодвинулись от него, Левашов вспомнил последний разговор с матерью. Мать прокляла его, обезумевшими глазами сверля когда-то такое любимое лицо сына. Тогда, в кровавом тумане, Левашов ничего не сказал ей, теперь же в бессонные ночи подолгу оправдывался перед ней, но она не слышала его, а если бы даже и слышала, то вряд ли приняла бы его оправдания.

О том, что для жизни рождается человек, говорил Левашов не слушавшей его матери, и что она, Арина Левашова, для жизни родила своего Ваську. Раз так, то почему она проклинает его? Он только хочет жить. Во что бы то ни стало. Не его вина, что он вынужден покупать свою жизнь ценой чужих жизней. Так получилось. Так, может, бог захотел. Так судьба распорядилась.

В ответ мать по-прежнему кричала проклятия.

Зачем она растила сына? — повторяясь, спрашивал Левашов. — Зачем столько мук вынесла ради него? Для того, чтобы он, не успев по-настоящему расцвести, сразу умер? Да, ради этого она растила его? — спрашивал в бессонные ночи Левашов мать. — Не верится что-то. Растила она его для жизни. За что же проклинает? За то, что он изо всех сил пытается жить? Да если бы он умер, она бы еще больше мучалась и страдала. А страданий на ее долю выпало достаточно — на десять человеческих жизней хватит.

Мать не слушала сына.

Левашов напоминал ей о гибели отца. О том, как тот по весне поехал в райцентр по каким-то колхозным делам, стал переезжать речку, ненадежный лед треснул, и отец вместе с нагруженными санями оказался подо льдом. Левашов напоминал матери ее тогдашнюю боль, напоминал, как прижимала она к груди голову сына и шептала: «Ты мое утешение… Золотко… Сыночек…»

Мать кричала и кричала проклятия, белыми от ненависти глазами сжигая Левашова, который все выискивал и выискивал оправдания себе, и находил их, и эти оправдания звучали для него самого убедительно, однако, мать убедить не могли: она тоже понимала, что человек рождается для жизни, но она понимала и то, что человек рождается не для любой жизни, и еще она понимала, что сына у нее больше нет, и никого нет, и одна-одинешенька кончит она свои дни.

6

Наступили тревожные времена. Железная махина, которая поначалу так уверенно, с такой жестокостью катилась на восток, сначала остановилась, натолкнувшись на неожиданное препятствие, затем медленно стала пятиться, оставляя позади себя выжженное пространство.

Со злорадством следил Левашов за Тонькой — она вдруг стала богомольной, вечера напролет стояла на коленях перед иконой и все молилась, истово осеняя лоб крестом.

— Че дурочку из себя корчишь? — хмуро спрашивал он. — Надеешься спастись? Вряд ли получится.

Тонька испуганно косилась на него, повязанная черным старушечьим платком, а Левашов со сладострастной злобой продолжал:

— Господин Визен, начальник твой, спасется, а тебя, сволоту, к стенке поставят. Не посмотрят, что сына имеешь.

— Это ж твой сын, Вася. Как ты можешь так говорить?

— Был мой, а стал Мишки Митрофанова. Или господина Визена. Чей, признавайся? Имячко выбрала ему: Генрих!

— Твой сын, Вася, твой. Не греши.

— Ничего не знаю, сына у меня нет. И не было.

Несмотря на злые перепалки, ночами они бездумно и горячо стремились друг к другу. Ночи словно затем были даны им, чтобы они на время могли отрешиться от панических дневных мыслей, пугавших неизвестностью.

В одну из ночей, лаская Левашова, Тонька нежно прошептала что-то по-немецки. И раньше, краем сознания, Левашов догадывался, что Тонька спала со всеми подряд. Если не со всеми русскими, то с немцами — точно. И давно уже прошло у него опьянение от влюбленности в Тоньку, и теперешние их сумасшедшие ночи не от любви были жарки, а от страха скорей, от желания забыться. Однако нежные немецкие слова, сорвавшиеся с Тонькиных губ, такой звериной ненавистью наполнили Левашова, так обожгли, что он, вмиг охладев, став безразличным к Тонькиному телу, со всего размаха ударил ее по губам. Некоторое время Тонька не понимала, что произошло.

— Сучка! — бушевал Левашов. — Подстилка! Курва продажная!

Кровь капала с Тонькиных губ на подушку. Скуля, Тонька тихо плакала. В соседней комнате заплакал сын. Наскоро одевшись, Левашов выскочил во двор.

Бархатистая ночь светилась голубоватым лунным светом. Свет этот, широко и привольно ниспадающий на сонные дома и деревья, какой-то неземной отрешенностью наполнил Левашова. Он вспомнил, как осенью сорок первого года пробирался по лесным чащам домой. Вспомнил щемящее чувство, с каким смотрел тогда на звезды. И сейчас Левашов поднял глаза к небу. Звезды едва были видны на светлом от лунного свечения куполе.

Удивленно и с жалостью смотрел Левашов на себя со стороны. Он узнавал и не узнавал себя. Он верил и не верил, что это он, Васька Левашов, стоит, задрав голову к небу, и в глазах его, почерневших от виденных смертей, холодно и пусто отражаются искорки небесного огня.

На крыльцо вышла Тонька.

— Уйди, гадина! — прорычал Левашов.

Она, словно не слыша его, стала рядом, зябко повела плечами и, тоже почувствовав очарование ночи, сказала:

— Тихо, пусто… Будто, кроме нас, никого нет…

— Я тебе сказал: уйди!

— Васенька, милый, я виноватая, знаю. Прости, Вася. Думай, что хочешь, но я без тебя не могу. — Тонька приникла к Левашову, словно ничего не было.

Он сделал шаг в сторону, и Тонька, не ожидавшая этого, покачнулась, чуть не упав, но вовремя придержалась за стену.

Железная махина уже не просто пятилась, а панически катилась назад, дребезжа рассыпающимся мотором. Помаленьку в городке стало заметно бегство немцев. Исчезли кое-какие учреждения, меньше солдат ходило по улицам и не столь властно звучали их голоса.

Тонька укладывала вещи. Их набралось немало. Особенно у нее.

— Я считаю, Вася, у нас один путь теперь — на запад, — говорила Тонька. — И придется двигаться туда. А что делать?

— Идти к своим и каяться.

— Ты иди, если дурак, а я… Может, не пропаду.

— Конечно, не пропадешь. Немцы тебя любят.

— Вась, ну хватит, честное слово! То было по глупости, теперь я от тебя ни на шаг, по гроб жизни будем уже вместе.

— А гроб-то недалеко. Вот-вот нас с тобой прихлопнут. И неизвестно кого первого: меня или тебя.

— Не каркай! Я девочка не из тех, которые сразу сдаются. У меня, Васенька, зубы есть, я кусаться буду.

Недели две они жили на узлах, в любую минуту готовые двинуться следом за немцами. Однако минуту эту они проглядели — в середине ночи немцы неожиданно ушли, бросив на произвол судьбы Левашова, Тоньку и еще десятка два им подобных. Даже обрусевший немец Краузе оказался брошенным. Может быть, он больше всех негодовал на поведение сородичей. Ох, каким отборным русским матом крыл он их, с каким азартом и силой! Но после, отойдя, он же и предложил: двигаться следом.

Занимался хмурый рассвет. Черные силуэты елок и берез стояли с двух сторон дороги. Где-то позади бухали орудия, над головой пролетали невидимые за плотными облаками самолеты.

Молчаливой толпой шли они. Впереди нестройной колонны ехали две телеги, на которых горбились их пожитки. Тонька пристроилась на второй телеге, посадив рядом сына. Левашов шагал чуть позади, тоскливо размышляя: почему он плетется вместе со всеми неведомо куда? Ради Тоньки, может быть, или сына? Да плевать он хотел с высоченной колокольни и на нее, и на него. Зачем же тогда бредет этой сумрачной дорогой, настороженно прислушиваясь? Неужто другого пути нет? Неправда, путь есть: стать мышонком, исчезнуть до тех пор, пока не утихнет все вокруг и не уляжется песок на дне взбаламученного людского моря, потревоженного этой невиданной в истории бурей. Так, что ж, почему идет со всеми? Неужели все-таки из-за Тоньки? Чепуха! Она ему не нужна. Уже никаких чувств не пробуждается в нем, когда он смотрит на ее острое личико. А как противно она ест! Только в последнее время Левашов заметил это. Во время еды челюсти Тоньки движутся быстро-быстро. Глаза возбужденно горят. Пухлые губки и щеки тоже наливаются огнем возбуждения. То и дело Тонька зыркает по сторонам, будто боится, что кто-нибудь отнимет у нее еду. Она становится похожа на стрекозу.

— Руки вверх! — раздалось из-за кустов.

— Живей, живей! — скомандовал другой голос, в котором слышалась веселая ехидца.

Лошади испуганно всхрапнули и застыли на месте, резко остановленные кем-то. Тонька заголосила. Краузе направил автомат в ту сторону, откуда раздались голоса, но выстрелить не успел — его опередили, и он свалился у самых ног Левашова, выкатив вмиг остекленевшие глаза.

«Вот и конец», — подумал Левашов, как человек, а через секунду он уже не был человеком: мышонок нырнул в мокрую от утренней росы траву, дрожа то ли от страха, то ли от холода. И то, что происходило сейчас на глухой лесной дороге, к нему никакого отношения не имело. Мышонок зябко водил из стороны в сторону остренькой мордочкой, ища где бы спрятаться.

В завязавшейся перестрелке лошади панически рванули вперед. Передняя телега перевернулась на обочине. Вторую, в которой сидела Тонька с сыном, ждала та же участь, но каким-то чудом этого не случилось, и лошади все неслись и неслись по лесной дороге — их подгоняли не только выстрелы сзади, но и истошный крик ребенка. Сначала Тонька успокаивала его, а потом грубо зажала рот ладонью: «Замолчи, зараза!» Она поверила в свое спасение, лишь увидев немецкий пост на въезде в незнакомую деревню…

Загрузка...