Если мы спросим любого француза, кто с наибольшей полнотой выразил в его стране духовную жизнь XVII века, он назовет два имени – Декарта и Паскаля, а только потом уже мастеров классицизма Расина и Корнеля. Классицизм кажется ему уже завершенной эпохой, а Декарт и Паскаль – собеседниками настоящего. Но если для Декарта у среднего француза, специально не учившегося философии, найдется лишь одно слово «философ», то при мысли о Паскале он или она скажет десяток слов: математик, геометр, моралист, спорщик, аскет, ученый и многое другое. Поэтому Паскаль окажется не просто собеседником, скорее, человеком, с которого хочется взять пример? как только ты познакомился с ним, – столь многогранным и откровенным кажется даже по предварительным словесным характеристикам его талант.
А если мы начнем спрашивать о Паскале в разных странах, прямой ясности не найдем. Кто-то вспомнит язык программирования, кто-то – числовой треугольник, кто-то – спор с иезуитами или же теорему с ее необычной формулировкой «круг или любое другое коническое сечение» – непредставимая у Евклида неопределенность. Некоторые прославят Паскаля, не дожившего и до сорока, почти как пророка, упомянут его «Амулет» – загадочное исповедание веры, сохраненное как реликвия. Вероятно, Паскаль был первым мыслителем, который не только хранил реликвии или критически рассуждал об их природе, но создавал собственные реликвии. Его вычислительная машина, построенная девятнадцатилетним юношей в помощь отцу для ведения сложных налоговых расчетов и облегчения контроля над местными государственными делами, – чем не реликвия для любого математика и информатика? Отец Блеза Этьен входил в созданную Ришельё комиссию по определению географической долготы, от чего прямо зависел выбор способа обработки земли, и невольно создал алгебраическую кривую «Улитка Паскаля» – побочный продукт таких расчетов. Но для сына не существовало ничего побочного: его, Блеза, треугольники, беглые записи, сам его образ болезного и при этом пытливого исследователя тайн – чем не набор реликвий для всей последующей науки?
Блез Паскаль происходил из «дворянства мантии», профессиональных судейских или экономистов, которое хотя и ставилось ниже «дворянства шпаги», доблестных военных, оказалось в какой-то момент нужнее всего централизованному французскому государству. Мы много думаем о классицизме на сцене, поддаваясь обаянию его строгих эффектов и противопоставлений: нам кажется, что на сцене он только и обрел свой дом под названием «три единства». Но по-французски весь XVII век называется эпохой классицизма, а если переводить еще точнее, классическим веком. Идея порядка, создающего новую инфраструктуру страны, идея строительства коммуникаций, постоянного оживления торговли и администрации благодаря понятности всех торговых путей, идея подчинения стихий целям благополучия всех городов – это тоже классицизм, владевший умами не меньше, чем придворная опера и другие зрелища. В сценических представлениях стихии подчинялись королевской власти как аллегории, иносказания, в реальной жизни само слово «век» становилось универсальным иносказанием благополучия. «Дворянство мантии» оказывалось столь же необходимым элементом государства, как и двор и армия: без него механизмы выгодного общения просто не заработали бы.
Но сам Паскаль был вовлечен вовсе не в хозяйственную деятельность, хотя издали воздавал ей должное. Гениальный математик с первых лет жизни, он интуитивно освоил геометрию: что другим давалось благодаря продуманному в книгах методу преподавания, он схватил как родное. Хотя он, по позднейшему свидетельству своей сестры Жильберты, госпожи Перье, не знал терминов, называя линию палкой, а окружность – колечком, он научился доказывать теоремы, тем самым впервые невольно обосновав, что догадливость в математике важнее упорной работы. Начиная с античности, математика, особенно геометрия, понималась как умение работать со множеством отвлеченных данных, примерно как в современной физике или кибернетике – геометрическая школа, которую еще Платон требовал от своих адептов, учила науке как трудному ремеслу сопоставлений и описаний: даже если легко объяснить, что такое точка или линия, хотя это не физические явления, все равно трудно понять, что такое «отношение». С Паскаля идет представление о «функции», которую можно описать, сразу интуитивно поняв, что за ней стоит. Если «отношение» требует особого созерцания, преодоления себя, умения постигать незримое незримыми средствами, но для «функции» достаточно той проницательности, которая мерит себя счастливой догадкой строгого доказательства. Мы не можем вообразить бесконечную линию, то можем сказать о бесконечности как функции линии, и тогда мы легко можем доказывать сложные теоремы, просто задумавшись, какие еще функции совместимы с такой странной, как бесконечность.
Математические интуиции Паскаля весьма скоро превратились в физические. В совсем юные годы он принял участие в споре о пустоте, встав на сторону Торричелли, ученика Галилея, и бросив вызов одновременно физике Аристотеля и современной ему иезуитской науке. Согласно Аристотелю, пустота, как лишенная содержания, не может существовать в физическом мире: она может быть абстракцией, но не реальностью. Пустота нужна, чтобы, например, заполнить ее геометрическими телами или числовыми показателями, но пустота, которую нужно сначала расчертить, чтобы заполнить, – это в физике Аристотеля невозможно. Но как Декарт, так и Паскаль занимались как раз расчерчиванием пустоты, ее функции: Декарт, обобщая ренессансные вычисления, вроде сетки Дюрера, создал систему координат, его великий, но почти неизвестный современник и друг Дезарг реформировал баллистику, принимая во внимание не только перспективу со стороны орудия, но и особенности траектории, которую не сведешь к готовым геометрическим фигурам. Паскаль, если мы вспомним его уходящий в бесконечность числовой треугольник, уже не просто расчертил пустоту и бесконечность, а показал, что это расчерчивание закономерно не менее, чем сложная траектория снаряда. Найти закономерность функции в уникальном, не сводимом к готовым формам, и одновременно научить соотносить с пустотой и разные предметы, и разные состояния – вот дух французской науки XVII столетия. Поэтому хотя кто-нибудь и заметит, что и треугольник Паскаля, и сетка координат Декарта – развитие идей итальянца Луки Пачоли, ренессансного реформатора бухгалтерского учета, но итальянский математик следовал духу купечества, не возвышающегося над фактами, а Декарт вдохновлялся всегда общением с азартными игроками, легко ставящими на кон любой факт и любую собственную привычку.
Но дерзость двадцатитрехлетнего Паскаля не осталась незамеченной, потому что шла вразрез с тем обновлением метода Аристотеля, который пестовали иезуиты. Паскалю во многом принадлежит заслуга, может быть и случайная, в дискредитации ордена: его позднейшие «Письма к провинциалу», написанные из монастыря Пор-Рояль, должны были уязвить орден как никогда. Иезуиты, создавшие первую в мире систему среднего образования, с классами, досками, журналами и оценками, в физике исходили из идеи технической воспроизводимости уникальной жизни природы. Воображение, живопись, наука, даже чудеса – все это было для членов ордена повторением бытия, необходимым для целей проповеди и спасения. С точки зрения иезуитской науки чудо могло быть воссоздано техническими средствами, а техника – захватить воображение на зависть искусству. Поэтому пустоты в этой физике быть не должно было: если пустота просто воспроизводит пространство, то это уже полнота воспроизведения пространства, а вовсе не пустота. Такой мир обступающей со всех сторон образности, мир arte sacra, эффектной живописи на священные сюжеты, мир постоянного контроля над мыслями, исповедей и признаний, которые повторяют и исправляют бытие, оказался очень важен для дальнейшей культуры: например, обычай вести дневник косвенно возник из иезуитской практики письменного самоконтроля и сходных духовных занятий. Но Паскалю в таком мире было неуютно, и поэтому его «Мысли о религии и других предметах» вовсе не дневник, а напротив, противоположность дневника.
Паскаль привел такие аргументы в защиту пустоты. Прежде всего, очевидно, что любая вещь обладает какими-то количественными параметрами. Но тогда должна быть и вещь, количество которой равно нулю. Это и есть пустота, противоположная всем вещам. Затем, вещи не могут только и делать, что стремиться к своей цели, как об этом учил Аристотель: ведь всякая вещь плотна, а значит, вынуждена как-то считаться со своей плотностью. Все вещи оказывают давление друг на друга, стремятся вытеснить друг друга, и только пустота позволяет им как-то расположиться вместе. Наличие у вещи параметров, это можно сказать ее наглость, шумливость, тогда как в пустоте вещи умолкают и дают себя созерцать. Так Паскаль рассуждал об атмосферном давлении, поняв, что воздух обладает густотой и весом не просто так, а потому что толкается среди других предметов. Но одновременно, он открыл совершенно новое созерцание, предельно далекое от театральных впечатлений иезуитской духовности.
Созерцание старого типа в целом было вписано в аристотелевскую физику. Например, наше умение видеть вещи объяснялось наличием в воздухе «прозрачности», специального тела или вещества, которое хочет безупречно передать лучи изображения, не растеряв их по дороге. Тогда созерцание – это умение не растеряться при виде действия: созерцается ли при этом множество человеческих дел, как велел Пифагор, или же жизнь Бога, как наставляли христианские мистики. Но в науке Паскаля нет места никаким «прозрачностям» и прочим желаниям или желанным состояниям материи, поэтому и созерцание становится совсем другим. Это уже созерцание не вещей, не дел, не обстоятельств, а созерцание самих условий созерцания.
Классическая культура, заметим, знала созерцание такого типа, но только одно – эротическое, в том смысле, в каком об Эросе говорит «Пир» Платона и другие свидетельства философской любви. Ведь как объяснял Сократ, а за ним и другие, влюбленный ищет не столько овладения своим предметом, сколько возможности самому быть пойманному в сети Эроса. Влюбленный не просто смотрит на любимое лицо, не просто испытывает необоримое желание, но чувствует, как именно вторгшееся в него со страстью желание и оказывается самым желанным. Любовь тогда – не просто даже уловленность, но сладостная рана, которую чем больше растравляешь, тем больше счастья обретаешь в Эросе. В конце концов, влюбленный любит саму любовь, тревожащую его, но тем самым и созидающую в качестве способного любить.
Новаторство Паскаля состояло в том, что он превратил созерцание условий созерцания из документа эротического приключения, пусть даже самого счастливого за всю жизнь, в норму жизни мыслителя. Если Декарт создал метод радикального сомнения – а напомню, что иезуиты понимали метод риторически, как организацию материала, и только Декарт занялся организацией нематериального материала самой мысли – то Паскаль обосновал еще более изощренный метод: метод радикальной последовательности. Если Декарт считал возможным просто быть честным перед собой, чтобы доказать действительное существование вещей, то Паскаль учил не бояться даже самых страшных выводов, происходящих из последовательного рассуждения. Наверное, самые известные слова из «Мыслей» Паскаля – о том, как пугает самого говорящего бесконечность миров, рассыпанные по всему бескрайнему космосу светила, между которыми холодные до невозможности расстояния. Чтобы понять, насколько неожиданна была эта мысль Паскаля, мы должны учесть, что звездное небо раньше либо вызывало восторг перед упорядоченностью мира, либо воспитывало искусство навигации. Звездное небо Паскаля пугает именно своей последовательностью, которая длится столько, что способна в концов концов напугать. Оно – прямой предшественник звездного неба по Канту, то есть тоже последовательности мироздания, которая не исключает события так же, как нравственный закон не исключает поступка: но и событие, и поступок ужасают своей непредсказуемостью, и примиряет с ними лишь то, что отсутствие событий и поступков еще более ужасно и непредставимо. Так рассуждения Паскаля о пустоте или о множестве точек выстраивания интуиций превратились в моральный урок, делающий интуицию необходимой частью нравственности.
С Декартом Паскаля конечно, объединяло требование бодрствовать умом, что от Декарта до Канта включительно получило названия пробуждения от метафизического сна или же представлялось как расставание с «естественным» пониманием вещей, которое на самом деле оказывалось внушено воспитанием. Но если у Декарта такое бодрствование ума следовало из единократного разговора с Богом: я не могу солгать себе, значит, Бог не может солгать мне, и значит я есть «я», а не обман о себе, пока мыслю это, – то у Паскаля постоянная беседа с Богом. В ту эпоху распространение получили объемные распятия, со всеми подробностями кровавых мук; но если для иезуитов такое распятие было клятвой, требовавшей принять Евангелие целиком, то для Паскаля – кошмаром, который не дает заснуть: как можно спать, когда Бог в агонии до конца мира. Это, конечно, не физиологическая бессонница, но особое состояние ума, всегда имеющего в виду не только область вещей и область идей, но и начало Вселенной, и Голгофу как начало христианской нравственности, и бытие как начало мучительного разговора с Богом, и Бога как создателя мира, недовольного собой в лице человека и потому искупившего человечество, – и все эти точки отсчета для бесконечных треугольников судеб и стали предметом мысли Паскаля.
Паскаль был янсенистом, приверженцем учения голландского епископа Янсения (того самого, который обличил Ришельё за тридцатилетнюю войну, усилившую позиции протестантов), центром которого служил монастырь Пор-Рояль. Аббат монастыря Антуан Арно создал первую логическую грамматику, в которой вместо оценки правильности речи исследовалась сама возможность правильно строить речь на основе логических категорий: всецело отдать себя логике, чтобы принять дух грамматического изящества. Янсенисты вспомнили о споре Августина и Пелагия: если Пелагий считал, что человек может спастись просто благодаря хорошим делам, а благодать только освещает ему путь в этом, то Августин напоминал, что ослепительный свет благодати сильнее любых хороших дел. Человек спасается верой, которая настолько неотразима, что добрые дела – это просто привычка того, кто ходит и работает в божественном свете: невозможно же себе поставить в заслугу привычки и пристрастия.
Реформация шла под знаменами Августина, но Паскаль не был согласен с протестантами, что спасение осуществляется верой только в смысле признания всемогущества Бога, перед которым человек настолько теряется, что чувствует себя лишь изделием рук Божиих, которое спасено лишь потому, что Бог положил это изделие в свой запас. Для Паскаля человек был изделием Бога, но не растерянным изделием, ожидающим божественного порядка как милости, а драгоценным изделием. Как сказал русский поэт в XX веке: «Ты держишь меня, как изделье, ⁄ И прячешь, как перстень, в футляр». А драгоценное изделие знает себе цену, знает, что оно может оказаться более ценимым, чем огромное число окружающих его вещей, что от него так же отсчитывается бытие, как от мысли или замысла, от замысла Бога или от разумности чего-либо происходящего. Здесь Паскаль – предшественник экзистенциализма и всех философских движений, в которых индивид драгоценнее чем весь мир. Но для экзистенциалиста важно доказать, что он дороже всего, что его существование первичнее бытия, тогда как для Паскаля достаточно просто это заметить, не пройти мимо.
Янсенизм учил, что спасение человека – особая милость, не сопоставимая с другими милостями. Обычное доброжелательство восстанавливает человека в правах, но спасение не может быть сведено даже к самому величественному восстановлению. Спасение – это некоторая несомненность, очевидность; причем очевидность, упраздняющая границы между здешней и будущей подсудностью. Конечно, и отцы Церкви тоже порой говорили, что Страшный суд начинается уже сейчас, – имея в виду учет нынешних грехов. Отцы Церкви тем самым исходили из созерцания стройного порядка вещей, который действует по воле Божией. Но в янсенизме впервые этот Страшный суд совершает свою выездную сессию: он происходит в настоящем не потому, что видно, как грех противоречит божественному замыслу, но потому что спасение должно оказаться несомненнее любых предметов, избираемых нами для созерцания. – будь то окружающие нас предметы или логически доказываемые предметы иной реальности. Спасение тогда захватывает человека больше, чем даже созерцание, и уже не желает отпустить, разве что грех слишком внушит ему отвращение.
Таким динамизмом янсенизм отличался от более сурового протестантизма, особенно кальвинизма. Для Паскаля иезуиты были новыми учениками Пелагия, беспечными коллекционерами указаний ко спасению, а кальвинисты – просто недостаточно творческими людьми, которые не дают спасению экспромтом, нечаянно и наугад, захватить их. В своей правоте он не сомневался: хотя римский папа осуждал янсенистов, на это Арно и Паскаль отвечали, что папа непогрешим в догматах, но не в фактах, потому что любой факт можно исказить и превратить в игрушку. Только спасение – это наш шанс в жизни, которая и есть азартная игра фактами: мир сей играет фактами в кости, но мы должны сорвать свой банк.
Первоначально «Мысли о религии и других предметах» были черновыми набросками будущего сочинения в защиту христианской веры. Монастырский житель Паскаль, обошедший пешком все без исключения церкви Парижа, хотел так же обойти все аргументы, доказывающие преимущества религии разума и сердца над атеизмом. Но вероятно, как в случае кенигсбергских мостов Эйлера (пусть это другой век), церкви можно было обойти, просто растворившись на улицах Парижа (напомню, что последним изобретением Паскаля, внедренным за несколько месяцев до его смерти, была многоместная карета, омнибус, наш автобус, в эластичном сумраке которой так легко раствориться), тогда как аргументы просто взывали к глубинам совести, и вопя, перебивали друг друга – их нельзя было все уместить на плоскость книги. Поэтому мы читаем сейчас «Мысли» как завершенное в его незавершенности произведение.
Хотя «Мысли» Паскаля – это краткие рассуждения на самые разные темы, построение этой незавершенной книги прямо противоположно тому, что в предыдущем, XVI веке предложил читателям Монтень. Монтень стремился тщательно отполировать всякое свое чувство, чтобы у читателя не возникло сомнения в искренности приводимых им доказательств. Искренность Монтеня особая – она не столько в плену литературных условностей изображения характера, сколько искренность действия, в отличие от привычной нам искренности чувства: искренность выпада на рапире. Тогда как Паскаль никогда не хочет представить себя читателю искренним, напротив, он говорит, сколь часто мы все обманываемся не только в ответах на вопросы, но и в постановке этих самых простых вопросов. Именно поэтому из всех античных философских школ Паскаль спорит прежде всего не с эпикурейцами, что мы бы ожидали от аскета, но со стоиками: ведь если эпикурейцы допускали случайность своих рассуждений, стоикам казалось, что все вопросы они поставили правильно, а в противном случае их жизнь не имеет никакого смысла.
В последние годы жизни Паскаль страдал так, как не страдали стоики: посетивший его голландец Христиан Гюйгенс, заочный учитель Ньютона, один из отцов «научной революции» XVII века, нашел его глубоким стариком. Но пока слабело тело, тем больше укреплялась пытливая мысль. Врачи отнимали у Паскаля бумагу, опасаясь, что напряжение рук и ума преждевременно сведет его в могилу, но он продолжал писать «Мысли» на случайных клочках бумаги. Врачи мыслили организм как сосуд, перенапряжение которого может его повредить, но Паскаль видел в своем теле скорее точку приложения сил, которые в его мыслях проявятся с небывалой полнотой. И сейчас, читая его строки, проникновенные, как детская молитва, и при этом мудрые, как советы век пожившего и век учившегося, мы оказываемся свидетелями этой полноты. Эту полноту русские философы-идеалисты называли «религией сердца», а М. М. Бахтин – диалогизмом. Мы можем назвать ее просто местом поминания Паскаля, никогда не устающего длить с нами разговор.
Александр Марков,
профессор РГГУ и ВлГУ,
в. н.с. МГУ имени М. В. Ломоносова
19 апреля 2018 г.