— Значит, ты веришь в бога?
— Да, верю, — ответила мадам Сарла, глядя прямо в глаза племяннику.
— И у тебя никогда не возникало никаких сомнений?
— Ни малейших, с тех пор как выучила катехизис.
Она произнесла это твердо, с вызовом, словно утверждала свою веру, взойдя на костер.
— А ты не боишься, что тебе там, наверху, будет скучно? Бее своих кошек? Без пасьянса? Как ты обойдешься без карт?
Она пожала плечами.
— Господи, до чего ты глуп! Познавшим вечное блаженство не нужны земные радости.
— Ах, вот оно что! Ты рассчитываешь на вечное блаженство?
— А почему бы и нет? Я ничего дурного не совершила. Живу, во всяком случае стараюсь жить, как христианка…
— Ну, тетя, с совестью у тебя все в порядке!.. Прямо сердце радуется! Еще чашечку кофе?
Она согласилась, хотя и выразила опасение, что подобное излишество может дурно отозваться на ее сне.
— Но все же, — продолжал Марсиаль Англад тем же веселым тоном, — у тебя ведь есть за душой хоть какие-нибудь грешки? Не станешь же ты меня уверять…
— Как и у всех, но я регулярно исповедуюсь.
— …Не станешь же ты меня уверять, что не любишь, например, вкусно поесть? Из-за одного этого тебе придется, быть может, пройти небольшую стажировку в чистилище, прежде чем тебя пропустят в райские кущи.
— Тетя, он же вас дразнит, — сказала с улыбкой Дельфина Англад. — Уж когда он заведется, его не остановишь. Не отвечайте ему, и все тут!..
Но мадам Сарла не желала потакать богохульству.
— Быть может, мне и придется пройти, как ты выразился, стажировку в чистилище, — заявила она совершенно спокойно. — Ну и что с того?
— В конечном счете верно, это лишь остановка. И если тебя при этом поддерживает надежда на вечное блаженство, то… Кстати, тебя не пугает вечность?
Улыбка мадам Сарла была полна снисходительности.
— Пугает? Почему это я должна бояться вечности?
— Всякий раз, как я об этом думал — признаюсь, это случалось не часто и только в детстве, — я испытывал жуткий страх. Нечто, что не имеет конца!.. Длится и длится… Длится вечно!.. Лучше в это не вникать, а то голова закружится.
— Там, наверху, — произнесла мадам Сарла с обезоруживающим терпением посвященной, обращающей язычника, — времени не существует. Там нет часов. Есть только настоящее.
— Я не могу себе этого представить.
Она смерила его взглядом с головы до ног.
— А кто ты такой, чтобы сметь представлять себе вечность? Разве с твоим жалким умишком можно проникнуть в тайны религии?
— Браво! — воскликнула Дельфина. — Заставьте его замолчать!
— Гляди-ка! Она меня не щадит, — сказал Марсиаль игривым тоном.
Он был явно в прекрасном настроении.
— Ну и тетушка! Она обращается со мной так, будто мне все еще двенадцать лет.
— Так оно и есть. В известном смысле тебе все еще двенадцать… Если не меньше, — добавила она.
— Знаешь, она меня воспитывала по-спартански, — сказал Марсиаль жене. — Ничего не спускала.
— К сожалению, я вынуждена признать, что мои усилия не увенчались успехом.
— Тетя, я не так уж плох, как тебе кажется… А своего мужа ты тоже дрессировала?
— В этом не было нужды. Фонсу был сущим ангелом.
Глаза Марсиаля Англада так и заискрились смехом. Покойный муж мадам Сарла уже много лет был объектом незлобивых шуток. В семье Англадов его плохо знали, но уже одно его уменьшительное имя вызывало улыбку. Альфонс Сарла, судя по всему, был человеком совсем иного склада, чем его супруга. Однако это нимало не мешало их совершенно исключительной привязанности друг к другу, и даже после смерти мужа чувство мадам Сарла не угасло. Мадам Сарла поставила кофейную чашечку на низенький столик, деликатно вытерла губы вышитым платочком и обратилась к племяннице:
— У вас, Дельфина, всегда удивительно вкусный кофий. Вы умеете хранить наши добрые традиции. Я вас поздравляю.
— Для этого, тетя, достаточно купить хороший кофе, обязательно смесь разных сортов.
— А Фонсу, — упрямо гнул свое Марсиаль, — он тоже верил в бога?
— Если бы он не был верующим, я бы за него не вышла.
— Значит, ты думаешь, что он тебя там, наверху, ждет?
— Ему незачем меня ждать, потому что он знает, что я уже с ним. Повторяю, ты ничего не смыслишь во всем, что касается неба. Я просто дура, что дала себя втянуть в этот разговор. Вы по-прежнему покупаете продукты у Фошона? — спросила она, повернувшись к Дельфине и давая этим понять, что ее бесплодный спор с Марсиалем окончен. — Напомните мне, чтобы я тоже купила там кофий перед отъездом. У нас в Сот даже в лучших магазинах сейчас не достанешь хорошего кофия, такого, как прежде.
— Значит, ты все-таки находишь, что и в этом мире есть кое-что приятное? — спросил Марсиаль.
— Господь не возбраняет этого. Даже напротив.
Марсиаль взглянул на часы и поднялся.
— Пора! Я покидаю вас, благочестивые дамы, желаю вам приятно провести время. Меня призывают мои святые обязанности.
— Он имеет в виду регби, — объяснила Дельфина мадам Сарла.
— Я поняла. Каждый выбирает мессу себе по мерке.
— За все золото мира он не пропустит матча.
— Ты сошла с ума! Сегодня исключительная игра. Я бы дал себе отрубить палец… Франция — Ирландия! Тебе это что-нибудь говорит?
— Ровным счетом ничего.
— Моя жена приводит меня в отчаяние! — воскликнул он, взывая к мадам Сарла. — Представь, она никогда не интересовалась регби! Для южанки это бог знает что!
Он поцеловал в лоб обеих женщин и, напевая, шагнул к двери.
— Ты идешь, конечно, с Феликсом? — спросила мадам Сарла кислым тоном.
— Ну да! А с кем же еще?
— Чем же этот тип теперь занимается?
— Все тем же. А чем бы ты хотела, чтобы он занимался?
— Больших перемен в его судьбе я, собственно говоря, и не ждала, — сказала мадам Сарла таким тоном и с таким выражением лица, которые свидетельствовали, что она виртуоз по части многозначительных недомолвок.
Марсиаль рассмеялся:
— Ты несправедлива к нему. Если бы ты лучше знала Феликса, ты бы его оценила. Ну, до вечера!
Он надел в передней плащ и вышел. Он чувствовал себя совершенно счастливым. Предстоящий вожделенный матч между сборными Франции и Ирландии вдохновлял его с той самой минуты, как он проснулся. В самом деле, игра олимпийского класса! Присутствовать при событии такого значения выпадает на долю мужчины, может быть, раз в жизни. Марсиаль и его друг Феликс позаботились о билетах (лучшие места) за много недель до матча. Оба были ярыми болельщиками регби. Эта страсть зародилась в них еще в детстве. Они росли вместе, учились в одном лицее и с той поры не теряли друг друга из виду. Воскресные матчи, когда он сидел на стадионе рядом с Феликсом, таким же азартным болельщиком, как и он сам, были одной из постоянных величин в жизни Марсиаля, фактором, определяющим ее непрерывность и устойчивость.
Он сел в машину, добропорядочное «пежо» для средних классов, к которой относился почти как к члену семьи. Он ее любил. Он даже ловил себя на том, что иногда разговаривает с ней. Случалось, он ее и одергивал, когда она ни с того ни с сего начинала капризничать, или проявляла строптивость, или требовала слишком больших расходов. Непостоянная, как женщина, она была то покорной служанкой, то вздорной любовницей. Вести ее было для него истинным наслаждением. Однажды его сын, которого все считали интеллектуалом, объяснил ему, что влечение, которое мужчина испытывает к автомобилю, уже давно определено психоаналитиками как одна из форм сексуального самоутверждения: самец за рулем ощущает себя самцом в квадрате. «Поверь мне, по этой части я не нуждаюсь в самоутверждении», — молодцевато ответил Марсиаль. Однако эта мысль запала ему в голову, оставив смутный осадок тревоги: неужели наши самые невинные действия являются подозрительными симптомами чего-то? Неужели за пределами нашего самоощущения существует какая-то иная реальность, единая для всех, которая низводит нас до уровня безликих механизмов? О психоанализе Марсиаль имел лишь самое общее представление, которое получают еще на школьной скамье. А желания разобраться в этих вещах у него никогда не возникало. Он любил, чтобы все было просто, чтобы люди были простыми, а времена года — четко разграниченными, чтобы чувства выражались словами, кушанья были без особых изысков, а удовольствия не влекли за собой неприятных последствий.
Осенний день, прохладный и солнечный, — идеальная погода для регби. Марсиаль любил Париж. Он испытывал чувство удовлетворения, что живет в таком городе, а не в провинции, как большинство его однокашников. Хотя он и не порвал своих провинциальных связей, он препрекрасно обжился в столице: произношение, одежда, манеры — словом, ничто, считал он, не отличает его от парижанина из богатых кварталов. «Я сумел адаптироваться». Но день большого матча — это день полной свободы, день, когда имеешь право вновь быть тем, кем остаешься в глубине души, несмотря на всю видимость зрелости и социального преуспевания, — молодым развязным южанином. Оттуда-то вновь появлялся резкий пиренейский акцент, громкий голос, размашистые жесты и вульгарная речь, давным-давно изгнанная из повседневного обихода. Этому превращению в значительной мере содействовало присутствие Феликса. С Феликсом он снова чувствовал себя двадцатилетним, потому что когда-то им обоим было по двадцать. Профессия, семья, карьера — все это немедленно забывалось. Когда они оба женились, жены поначалу приняли в штыки эту мужскую дружбу, которая оставляла в жизни их мужей какие-то неведомые сферы, где женам не было места, где они ничего не значили. Но с годами им пришлось с этим примириться как с неизбежным и наименьшим злом. В конце концов, лучше регби и мужская дружба, чем любовницы.
Марсиаль заехал за своим другом. Хотя у Феликса и была машина, он пользовался ею в Париже только в самых крайних случаях. Вести машину в аду столичного коловращения было выше его сил. Он так и не смог к этому приноровиться, и в тех редких случаях, когда он все же садился за руль, с ним обязательно что-нибудь приключалось. То задевал кого-то и выслушивал ругань водителей, то на него составляли протокол за какое-нибудь нарушение, и в конце концов он впадал в некое безумие, подобное поэтическому трансу, и тогда ехал на красный свет или против движения. Подробные рассказы обо всех этих злоключениях очень забавляли Марсиаля. Одна из причин его привязанности к Феликсу (на эту мысль его натолкнула Дельфина) заключалась в том, что Феликс был менее умен, менее приспособлен к жизни, чем он, а главное, что он куда меньше «преуспел». Конечно, когда Дельфина ему это сказала, он возмутился, но потом, по зрелом размышлении, пришел к выводу, что она права. Втайне он презирал Феликса, что, однако, не мешало ему по всякому удобному поводу громогласно превозносить доброе сердце и прочие достоинства своего несравненного друга и в случае необходимости с пеной у рта защищать его от нападок. Одним словом, он покровительствовал Феликсу. Из них двоих он всегда главенствовал и привык, чтобы им восхищались. Между ними никогда не возникало борьбы за первенство. Короче говоря, это была весьма удобная дружба, тем более что Феликс не только не чувствовал себя уязвленным второстепенностью своей роли, а, напротив, был преисполнен благодарности, что такой выдающийся человек, как Марсиаль, ищет его общества и все эти годы сохраняет ему верность.
Что до матча, то он превзошел все их ожидания. Сборная Франции, увы, проиграла — три попытки против двух, так что дело все же обошлось без особого позора. Однако прочь пустопорожний шовинизм! Спорт в своем высоком значении прекрасен не конечной победой, а красотой борьбы. А какая на этот раз была борьба! Как красиво играли! С первых же минут двадцати тысячам зрителей стало ясно, что им довелось присутствовать на матче века. Обе команды не сразу продемонстрировали свой боевой запал и свое мастерство. Начав игру спокойно, даже небрежно, соперники на самом деле приглядывались друг к другу. Каждая команда старалась нащупать слабые места противника, проверить его бойцовые качества и излюбленные тактические приемы. Поначалу это было что-то вроде вежливого знакомства, игроки вели себя на поле более чем галантно, только что реверансов не делали. Звезды каждой команды, знаменитости, известные всему миру, — которых болельщики узнают на улице, чьи биографии досконально изучены любым мальчишкой, позволили себе всего один-два смелых прорыва, этакие маленькие, блистательные импровизации, только для того, чтобы показать, на что они окажутся способны потом, в пылу схватки, когда дело примет серьезный оборот.
Марсиаль и Феликс обменивались улыбками посвященных: они узнавали повадки, стиль, la bravura[8] своих любимцев. Слишком тонкие знатоки, чтобы делать скоропалительные заключения, как все эти профаны, которые без всякого толка орут с самого начала игры, они сидели спокойно, пожалуй, даже равнодушно, как и положено истинным болельщикам, понимающим, что их ждет впереди и каких нервных затрат потребует от них дальнейший ход игры. Они напоминали тех завсегдатаев оперы, что никогда не высказывают своего мнения о новой певице, не услышав ее арию в первом акте и не узнав, какова она в «Casta diva», в «Dove sono», в «О patria mia, non mi vedrai mai piu»[9], и, если их наивные соседи сразу же приходят в восторг, они соболезнующе покачивают головой и вспоминают одну из несравненных примадонн прошлых лет, какую-нибудь там Тебальди, Стик-Рандаль или Любен. Они строги и высокомерны. Именно такими были Марсиаль и Феликс в начале матча. Потом игра оживилась, регбисты стали агрессивны, этап вежливости миновал. И тут Марсиаль и Феликс постепенно утратили свою сдержанность. Захваченные перипетиями игры, по мере того как счастье улыбалось то одной, то другой команде, они криками, жестикуляцией, мимикой выражали волнение, восторг, отчаяние, мистическое слияние с действом и экстатический ужас. Они бормотали проклятия, ворковали, словно влюбленные голуби, стенали, как роженицы во время затянувшихся схваток. А Марсиаль дошел даже до того, что воззвал к душе своей покойной матушки, но при этом у него вырвалось не «мама», а «мамуля». Феликса же вдруг охватило такое горькое чувство досады, что он в остервенении, неистово вопя, настойчиво посылал одного из игроков, «раз уж он на лучшее не способен», в гостиничный номер вместе с его противником. Мол, такой пассивный и податливый мальчик должен завершить свое падение известно чем. Феликс определил это весьма недвусмысленно. Зато он все время подбадривал другого игрока, своего земляка, уроженца Ланд, с которым был шапочно знаком и имел честь и счастье поболтать несколько минут в кафе в Дексе. В этих ободряющих восклицаниях слышались одновременно нежные призывы встревоженной жены и суровые приказы товарища по оружию. Когда над сборной Франции нависла угроза попытки, Феликс, обезумев от отчаяния, натянул свой берет на нос, чтобы не быть свидетелем такого несчастья, но тут же сдвинул его набок, боясь пропустить хоть секунду в решающей фазе схватки, пусть даже это наносило урон их команде. Последняя попытка матча, как раз перед финальным свистком, — попытка, которая решала победу, — довела друзей до полуобморочного состояния, но это произошло так эффектно (стремительный рывок ирландского ветерана с мячом, прижатым к сердцу!), что они, не смогли усидеть на месте, они вскочили на ноги, как и тысячи других зрителей. И тысячеголосый вопль, огласивший стадион, был подобен мучительно сладострастному стону титана.
Все было кончено. Потом все пошло по хорошо известному незыблемому ритуалу: объятия, поздравления игроков, толпы болельщиков, наводнивших поле, свистки, скандирование, выкрики, гимны, песни землячеств, размахивание флажками. Но Марсиаль и Феликс не интересовались этими побочными, чисто фольклорными моментами спортивных соревнований. Они — люди взрослые и искушенные, а живописной стороной пусть занимаются молодежь и профаны. Их эстетические потребности были удовлетворены. Они получили необходимую дозу религиозного экстаза. Теперь они чувствовали себя полностью исчерпанными. И закурили. Затерянные в толпе расходящихся зрителей, друзья молча шли к машине — нужны были минуты сосредоточенности, чтобы переварить впечатление, обновившее и потрясшее их души. Мадам Сарла была права — истинная месса!
Как и всегда, они отправились пропустить по стаканчику в кафе на Бульварах, которое держал их земляк. Это кафе было местом встреч всех беарнцев, увлекающихся спортом. Для Феликса Бульвары между Оперой и Порт-Сен-Мартен оставались, как и были для его отца и деда, живым сердцем столицы, центром общественной жизни. На Елисейских полях он чувствовал себя не в своей тарелке. На Сен-Жермен-де-Пре он отважился пойти лишь один раз и, попав туда, оробел и растерялся, словно старая дева-англичанка, оказавшаяся среди индейцев: эти молодые пестрые орды не могли не вызывать у него недоверия. А вот на Бульварах ему было вольготно. Именно с Бульваров Марсиаль и он начали свое знакомство с Парижем, когда восемнадцатилетними юнцами впервые приехали на свой первый международный матч. Они тогда остановились в гостинице на улице Могадор, которую им рекомендовал отец Феликса; и Феликс, человек по природе несмелый, так и держался этого района, добавив к нему лишь предместье Левалуа, где жил.
Они устроились за столиком, взяли по стаканчику перно, которое вполне «заслужили» (как заявил Феликс, словно присутствие на матче было не менее тяжким испытанием, чем участие в нем), и только тогда принялись обсуждать игру. Это было подобно заклинаниям античного хора, прославляющего подвиги героев. Они сравнивали мастерство своих любимцев, доходили в оценках до тончайших нюансов, до маниакально-бессмысленных мелочей. Словарь их был предельно насыщен «техническими» терминами — единственные иностранные слова, которые удалось вызубрить Феликсу, но произносил он их на свой беарнский лад, так что, слыша его речь, казалось, будто ты живешь в первые века нашей эры, когда местные диалекты были еще близки к латыни, и только начали искажаться, входя в соприкосновение с говором готов или вандалов. Друзья перебирали и прочие знаменитые матчи, ход которых они помнили наизусть, как другие помнят стихи.
Эти воспоминания потянули за собой иные воспоминания, связанные с поездками на матчи в разные города юго-востока страны, где часто происходили встречи, и Марсиаль вновь ощутил особую атмосферу, неповторимый дух этих эскапад. Отъезд на машине ранним зимним утром, вчетвером или впятером. Отличное настроение. Все — болельщики и жизнелюбы, и это их объединяет, потому что вечером после матча им предстоит долгое сидение за аперитивами, потом они «знатно подрубят» в какой-нибудь придорожной харчевне и, наконец, закатятся в бар или дансинг, где можно «подцепить» девочек. Спорт — жратва — секс — вот неизменная программа этих парней с горячей кровью, так и брызжущих энергией, не богатых, но довольно состоятельных и без всяких там комплексов. И Феликс всегда был с ними, наименее блестящий в их компании, наименее красивый (мягко говоря), но его отсутствие создало бы некую тревожную пустоту. Он был им необходим, этот Феликс, с его резким акцентом, с его невозмутимым спокойствием, с его одновременно грубоватым и хитрым умишком, с его «рожей» (по их мнению, слово «лицо» к нему было неприменимо). Он добродушно играл в их компании роль шута, который вызывает смех, сам того не желая, любым словом, одним своим появлением, своей нелепой наивностью и над которым смеются, подчас и жестоко, потому что заранее знают, что это пройдет безнаказанно. В частности, любовные похождения Феликса служили им постоянным поводом для веселья. Все знали, что он довольно похотлив, но в то же время стеснителен с женщинами, скован, неловок. Все знали также, что он всегда искал — и по склонности, и по робости, и чтобы было попроще — добычу самую заурядную, самую легкую. В этих делах он был неразборчив, как средневековый монах, довольствовавшийся услугами грошовой потаскухи. За тридцать лет Феликс совсем не изменился, ни в этом отношении, ни в каком другом. В двадцать он уже был как бы без возраста и выглядел вполне на сорок. Теперь же его внешность более или менее соответствовала его годам, таким образом, можно сказать, что он, пожалуй, даже помолодел. Марсиаль глядел на этот лоб с глубокими залысинами, на толстые розовые щеки, на голубые глаза, сияющие чистосердечием и весельем, на чуть кривой, такой выразительный нос, глядел и был счастлив — и правда «рожа». Какое успокоительное зрелище — этакий кентавр, получеловек-полуживотное, жизнь которого так тесно сплетена с твоей собственной.
Феликс хотел заказать еще по стаканчику перно, но Марсиаль с улыбкой заметил, что Феликс, на его взгляд, в последнее время стал чрезмерно увлекаться крепкими напитками, а это может повлиять на здоровье и дурно отозваться на его мужской силе. Феликс же утверждал, что, напротив, алкоголь действует на него возбуждающе. Само собой разумеется, все было высказано в иных выражениях, куда более сочных. И хотя эти шутки были почти их ровесницами, и обмен ими являлся своего рода ритуалом, где каждое слово было заранее известно, Марсиаль разразился хохотом, и душа его преисполнилась радости и ликования, как у шаха из «Тысячи и одной ночи», когда тому рассказывали особенно пикантные истории. Следующий поворот разговора было легко предвидеть, и он произошел незамедлительно.
— Ну как, ты все еще радуешь свою мадам Астине? — спросил Марсиаль.
Эта дама вот уже пятнадцать лет была любовницей Феликса. Марсиаль никогда ее не видел (Феликс ревниво скрывал от всех объект своей страсти), но легко мог себе ее представить по описаниям. Мадам Астине была уроженкой Востока, и красота ее, видимо, тоже была восточного типа: знойная, пышная. К Феликсу она относилась, судя по рассказам, очень ласково и внимательно, угощала бараниной на вертеле, а в день рождения дарила ему рахат-лукум. До чего такая связь была в духе Феликса! Она отдавала запахом пота, чем-то одновременно гнусноватым и очень милым. И Феликс был предан этой женщине. Он посещал ее аккуратно раз в неделю. Да, что и говорить, мадам Астине была хорошей мишенью для шуток! Уже одно ее имя вызывало смех. В ее пристрастии к сладостям было что-то гаремное. И в довершение комедии мадам Астине была еще и гадалкой.
Само собой разумеется, факт существования, имя и профессия мадам Астине были поводом для нескончаемого острословия и каламбуров самого дурного вкуса. Чем грубее была шутка, тем большее она вызывала веселье. В обществе своего друга Марсиаль безудержно и бесстыдно вкушал счастье, доступное лишь детям и, быть может, святым, — хрупкое счастье глупости.
Феликс в свою очередь осведомился о похождениях Марсиаля. У них была привычка исповедоваться друг перед другом на этот счет. Оба стали изменять своим женам на второй год супружества, что нисколько не нарушало их душевного равновесия, не вызывало ни малейших угрызений совести, словно не имело никакого отношения к вопросам нравственности, словно супружеская неверность была в их глазах одной из естественных привилегий мужчины, его неотъемлемым правом, самым древним и самым почетным. Но эти неверные мужья были по-своему прекрасными мужьями, с ними жилось легко, настроение их ничем не омрачалось, и женам они предоставляли полную свободу.
На вопросы своего друга Марсиаль отвечал охотно, не упуская никаких подробностей. Да, он все еще «встречается» с той же дамой (парикмахершей) и вполне ею доволен, но уже с некоторых пор «положил глаз» на другой, куда более достойный объект — свою новую секретаршу. И он описал ее несколькими скупыми фразами. Двадцать шесть — двадцать восемь лет. Исключительно элегантна. Работать ей нет решительно никакой необходимости — из прекрасной семьи, живет в XVI округе, — но она из тех современных девчонок, которые хотят сами зарабатывать, потому что время сейчас ненадежное. Мадемуазель Ангульван… Мариель Ангульван. Марсиаль завтракает с ней теперь ежедневно, и ему кажется, что «дело на мази», что он ей «приглянулся». Феликс восхищался, что его друг все такой же обольстительный и пугается теперь со «светскими дамами». Марсиаль принял эти выражения восторга как должное. Преклонение Феликса перед ним было фундаментом их давнего товарищества. Отвозя его домой, Марсиаль вдруг подумал, что роль, которую играет Феликс в их компании, возможно, и не слишком приятная. Быть в течение всей жизни предметом насмешек, пусть даже незлобивых, со стороны своих друзей и товарищей, наверное, не так уж сладко. И не страдает ли Феликс от этой вечной атмосферы насмешливой снисходительности? Марсиаль припомнил, что раз или два подметил, как Феликс весь съеживался, лицо его застывало, а во взгляде сквозила то ли печаль, то ли страх. Это случалось, когда насмешки становились слишком беспощадными и назойливыми, в частности когда они касались какого-либо его физического недостатка, например лысины или маленького роста… «Мы бываем с ним не очень деликатны и часто рубим с плеча». Конечно, в их компании существовало ходячее мнение: «У Феликса золотое сердце, с виду он медведь медведем, но он душа-человек!» Одна из тех готовых формул, которыми пользуются бездумно, удобства ради. А как знать? Ведь Феликс, в общем-то, не до конца ясен, именно потому, что он весь как бы на поверхности, никто никогда не задается на его счет никакими вопросами. Но с другой стороны, зачем непременно искать какую-то глубину за этой личиной веселого мордастого фавна? «Не стоит усложнять себе жизнь», — подумал Марсиаль. И все же, попрощавшись с Феликсом, проводив глазами этого приземистого человека в баскском берете, который вразвалку шел по палисаднику, Марсиаль на мгновение преисполнился нежности к своему другу, и у него защемило сердце. Дойдя до двери, Феликс обернулся и помахал Марсиалю рукой. Его круглое лицо расплылось в улыбке. «Он слишком много ест и слишком много пьет, — подумал Марсиаль. — И никакой физической нагрузки».
— Привет! До скорого! — крикнул он и уехал.
Какой это был прекрасный день! Еще один. К несчастью, его не удастся приятно закончить, потому что сегодня к ним на обед был приглашен Юбер. Марсиаль хорошо относился к своему свояку, во всяком случае, он считал, что хорошо относится (свояк — это родственник, а значит…). Марсиаль был бы оскорблен, если бы ему кто-нибудь сказал, что он не любит Юбера. Вообще-то ему было на него в высшей степени наплевать, но все-таки Юбер его раздражая. И на то было множество причин. Эти два человека явно не были созданы для того, чтобы ладить друг с другом. Их не объединяло решительно ничего, кроме одного обстоятельства — они были женаты на родных сестрах. Юбер занимал довольно видный пост в какой-то министерской канцелярии по вопросам планирования. В каком министерстве и чем именно Юбер занимался, Марсиаль в точности не знал. То ли оборудованием, то ли культурой, а может быть, вообще культурным оборудованием. Юбер, правда, еще не министр, но этого не долго ждать. Короче, он был, как говорится, в «мозговом тресте» правительства. Один из тех, кто живет на тридцать лет впереди своего времени и мыслями уже весь в завтрашней Франции. Этого вполне хватало, чтобы произвести впечатление на человека, который занимается всего-навсего страхованием, пусть даже на уровне одного из директоров Компании. Юбер, видимо, был дока в своей области. Марсиаль этого не отрицал, и все же монументальный череп свояка казался ему временами пустым. Больше всего Марсиаля раздражал в Юбере его нескрываемый интерес к знакомствам с сильными мира сего, его светскость, снобистский прононс, аффектированная речь, самодовольство, которое сквозило в каждой произнесенной фразе, и тот факт, что его имя иногда стояло в списках приглашенных на большие приемы, которые печатаются в вечерних газетах. Если не считать всего этого, то Марсиаль прекрасно относился к Юберу. «Ведь он как-никак родственник».
Вернувшись домой, Марсиаль застал мадам Сарла в гостиной, в том же кресле у камина. Она вязала — она никогда не сидела без дела, даже во время своего недолгого пребывания у племянника (каждую осень она приезжала к ним погостить). Марсиаль весело поцеловал ее.
— Ну как, эта партия в футбол хорошо прошла?
— Потрясающе! Только это был не футбол, а регби.
— А разве есть разница?
Марсиаль воздел руки к небу.
— Ты не различаешь? Какой позор! В футболе мяч бьют ногой, а в регби его можно хватать и руками.
— Верно-верно. Пора бы мне это знать. Бедный Фонсу тоже обожал регби, но я все забываю.
— Есть и другие отличия. В футболе, например…
— Не беспокойся, меня это решительно не интересует. Значит, ты неплохо развлекался? — спросила она, окинув Марсиаля невозмутимым взглядом; трудно было сказать, какой именно смысл она вкладывала в это слово, но, несомненно, какой-то особый смысл был.
— Просто прекрасно.
— Что ж, тем лучше. Какое счастье, что у вас, мужчин, есть еще такие детские забавы. Хоть в это время вы не делаете ничего дурного.
— Ты называешь регби детской забавой? О несчастная!
— А что же это в таком случае?
— Пф! Ты в этом ничего не смыслишь! А где все остальные? У нас как будто сегодня гости к обеду?
— Дельфина одевается, а где дети, не знаю. Вероятно, в своих комнатах. Они, как обычно, сюда не заглядывали.
Марсиаль предпочел переменить тему:
— Ты для себя вяжешь этот роскошный лиловый свитер?
— Прежде всего это не свитер, а кофта, а во-вторых, она не лиловая, а сиреневая.
— Скажи, почему ты всегда выбираешь такие цвета: сиреневый, лиловый, серый? Чтобы быть похожей на покойную Queen Mary[10]?
— Я ношу эти цвета потому, что они соответствуют моему возрасту и положению.
— А какое у тебя положение? — спросил он рассеянно (он искал на столе газету).
Взгляд мадам Сарла стал неподвижным.
— Вдовы, — ответила она.
— О, правда. Извини, тетя… Но послушай, ведь ты овдовела уже больше двадцати лет назад. Мне кажется, что…
— Время ничего не меняет.
— Это само собой, но я думал, что для внешних проявлений траура есть четко отмеренные сроки: шесть месяцев или там год…
— Но как бы ты хотел, чтобы я одевалась? — спросила мадам Сарла, вдруг оживившись. — Чтобы я носила мини-юбку?
Он рассмеялся.
— Не думай, пожалуйста, что я выглядела бы смешнее других, — продолжала она. — Я смело могла бы показать свои ноги.
— Тетя, помилуй, у меня и в мыслях не было…
— Мало кто в моем возрасте так хорошо сохранился.
— Что правда, то правда. Выглядишь ты великолепно. Тебе можно дать на десять-пятнадцать лет меньше.
Марсиаль нашел наконец газету и устроился на диване. Несколько минут длилось молчание, потом мадам Сарла, не отрываясь от вязания, спросила:
— Ну, а как поживает твой друг Феликс?
— Очень хорошо.
— Он все такой же дуролом? — осведомилась она своим невозмутимым тоном.
В лексиконе мадам Сарла это слово занимало особое место. Застрявшее в провинции словечко, бывшее в ходу в Великом — XVII — веке, оно обычно употреблялось и в мужском и в женском роде и имело примерно тот же смысл, что «дурак» у Мольера, но с большей гаммой оттенков. В зависимости от контекста и интонации оно могло обозначать в худшем случае — клинический идиотизм, а в лучшем — просто некоторую наивность. Между этими двумя полюсами оно охватывало весь диапазон умственной отсталости или слабости. К этому удивительно емкому слову, содержащему окончательный, неумолимый приговор, мадам Сарла частенько прибегала.
— Ну и язычок у тебя! — сказал Марсиаль. — Феликс — славный малый! И уж вовсе не дурак.
— Согласись, что блеска ему все же не хватает.
— А на что мне блестящий друг?
— Я хочу лишь обратить твое внимание на то, что ты неразборчив в выборе друзей. Тут ты начисто лишен честолюбия.
— Верно, лишен.
— Добрый малый, который только добрый малый и все, может оказаться балластом.
— Я просто поражен, тетя! Как мало в тебе милосердия!
— При чем тут милосердие?
— Ты считаешь, что надо гнать от себя всех добрых малых, если они не обладают блестящим умом. Это немило…
— Я вовсе не то сказала. Не искажай моих слов. Я сказала, что лучше иметь другом человека хорошего, достойного уважения и по возможности с головой.
— Феликс достоин уважения.
Мадам Сарла подняла глаза от вязания.
— Да? Ты так считаешь? Женатый человек, который вот уже десять или пятнадцать лет ходит к гадалке? Это, по-твоему, заслуживает уважения?
— А-а, значит, Дельфина тебе рассказала…
— Конечно. Полагаю, это не секрет?
— Вам, женщинам, никогда ничего нельзя говорить. Вы все используете как оружие против нас.
— Кроме Феликса, который, я повторяю и на этом настаиваю, просто дуролом, у тебя нет друзей.
— Что ты выдумываешь! У меня полным-полно друзей.
— Назови хоть одного, — сказала мадам Сарла инквизиторским тоном.
— Да у меня полно друзей, на работе и… В общем, полно.
— На работе не друзья, а коллеги. Назови мне хоть одного своего друга.
— Какая разница, как их зовут, все равно ты их не знаешь.
— Короче говоря, тебе некого назвать.
Марсиаль охотно продолжил бы этот спор, который его даже несколько распалил, тем более что споры с мадам Сарла — так уж издавна сложилось — велись всегда без всякого снисхождения к кому-либо или к чему-либо, до победы, причем далеко не окончательной. Но тут в гостиной появился молодой человек. Вошедший был новым и менее роскошным изданием Марсиаля. На нем был бежевый вельветовый костюм в широкий рубчик и серый свитер с высоким воротом.
— Добрый вечер, — сказал Марсиаль. — Матч был грандиозный. Жаль, что ты не пошел.
— Я глядел по телеку. Минут пять, — отозвался молодой человек.
— Всего пять? Что же ты видел?
Молодой человек неопределенно махнул рукой.
— Ты же знаешь, я и регби… Если не ошибаюсь, была какая-то свалка.
— Как грустно! — сказал Марсиаль, обращаясь к мадам Сарла. — Как грустно, что мне не удалось привить любовь к спорту хотя бы одному из членов моей семьи… Я здесь одинок… Одинок… Ты разве не обедаешь дома? — спросил он сына.
— Нет, почему же, обедаю.
— Но ты не переоделся…
— А разве в честь дяди Юбера надо переодеваться?
— Нет, но я хочу сказать… Ты мне и так нравишься… Но ты же знаешь дядю Юбера.
Не поднимая головы и не прекращая шевелить спицами, мадам Сарла кинула на внучатого племянника косой взгляд, один из тех взглядов, которые не выхватывают из пространства интересующий объект, а лишь скользят в том секторе, где он должен быть расположен.
— Он что, одет как битник? — пробормотала она.
— Нет, все нормально, только без галстука.
— Терпеть не могу одеваться! — сказал молодой человек.
— А ведь есть такие юноши, — мечтательно произнесла мадам Сарла, — которые любят надеть к обеду хороший костюм. Это те, у кого он единственный и которым пришлось работать, чтобы его купить.
Марсиаль бросил восхищенный взгляд на тетку, но от комментариев воздержался. По многим причинам ему не хотелось поднимать сейчас этот вопрос.
Мадам Сарла спрятала спицы и клубок шерсти в мешочек для рукоделья.
— Пожалуй, мне пора пойти поглядеть, как идут дела у вашей испанки. Я не слишком доверяю ее кулинарному искусству.
Она вышла из гостиной. Молодой человек уселся у камина с газетой в руках. Развернул ее и углубился в чтение.
Марсиаль тоже взялся за газету.
Юбер Лашом не выносил того, что, будучи англоманом, называл «small talk», другими словами, разговор, который ведут исключительно из вежливости и где затрагиваются темы, решительно никого не интересующие, такие, как погода или всякая там газетная чепуха. Пусть об этом болтают дураки. Уж если он начинал говорить, то лишь затем, чтобы сказать нечто существенное. Они не просидели и трех минут за столом, как Юбер коснулся одной из самых животрепещущих тем.
— Ты слышал? — сказал он своему свояку, выжимая пол-лимона на устрицы. — Она у них уже есть. У китайцев. Да, у них теперь есть бомба. Читал газеты? Последние сутки во всех министерских канцеляриях только об этом и говорят.
— Но этого давно ожидали. Так ведь?
— Ожидали, ожидали! Ты хочешь сказать, этого опасались, предвидели такую возможность, но никто — ни в Москве, ни в Вашингтоне — даже не предполагал, что это случится раньше, чем через пять, а то и десять лет. Все, что нам известно о китайской промышленности, не давало решительно никаких оснований считать, что они так быстро решат эту задачу. Равновесие мировых сил полностью нарушено, — заключил он с жаром и проглотил устрицу. — А это весьма тревожно.
— Неужели это так уж тревожно? Ты полагаешь, что великие державы…
— Я вполне допускаю, — сказал Юбер, — что по примеру американцев и русских китайцы не станут легкомысленно пускать в ход ядерное оружие. Они прекрасно понимают, какое возмездие за этим последует.
— Однако, — вмешалась мадам Сарла, — поскольку эти бомбы все накапливаются…
Но Юбер не дал ей закончить фразу.
— Нет-нет, не бойтесь этого, дорогой друг! Вы, несомненно, хотите сказать, что какой-нибудь генерал вдруг сойдет с ума, нажмет на пресловутую кнопку, и штук тридцать «Поларисов» ринутся на Пекин. Такое бывает только в романах. В действительности в современном технократическом мире это исключено!..
И он принялся развивать свою точку зрения. Для великих держав полезно, что появилась «сила устрашения». Это лучший гарант сохранения мира во всем мире… «Занятно, — подумал Марсиаль, — минуту назад он был весьма встревожен, а теперь не нарадуется. Болтает что попало!»
Марсиаль не выносил манеры свояка самоутверждения ради говорить за столом, не закрывая рта, нимало не заботясь о том, хотят ли остальные слушать его разглагольствования или нет. Юбер был одним из тех невыносимых зануд, которые почему-то убеждены, что в обществе они потрясающе интересны и забавны. Он и вправду мог быть забавен, но только если не вникать в смысл его слов, а лишь наблюдать за ним. Он напоминал дергающуюся марионетку, и глядеть на него было очень смешно.
О чем это он сейчас? О технократической организации будущего мира. Марсиаль быстро оглядел стол. Эмили, жена Юбера, делала вид, что слушает, во всяком случае, лицо ее выражало внимание, но в действительности она, наверно, мысленно была за тысячу километров отсюда, думала о своих детях, о последних покупках, о женском клубе и о множестве других менее конкретных вещей. Дельфина безукоризненно исполняла роль хозяйки дома, казалось, она с увлечением слушала Юбера, но в то же время бдительно следила за прислугой — не совершит ли та какой-нибудь оплошности (это была испанка, в доме она служила недавно, и ее приходилось учить буквально всему). Жан-Пьер, видимо, слушал дядю Юбера, однако с единственной целью — посмеяться над ним вволю, когда тот уйдет. И действительно, Жан-Пьер, во-первых, решительно не принимал в расчет то, что говорили люди старше тридцати лет, исключая Герберта Маркузе и, может быть, еще Сартра, и, во-вторых, считал, что пришла пора не организовывать мир, а опрокинуть его вверх тормашками, чтобы вернуть людям радость жизни. Рациональная организация мира, по его мнению, была мечтой технократов, мечтой «правых», которые не смеют себя таковыми назвать. В этом пункте Марсиаль соглашался с сыном. Итак, для Жан-Пьера слова дяди Юбера были вдвойне бессмысленны: дядя давно перешагнул тот возрастной рубеж, когда человек имеет право думать, и был, кроме того, позорным реакционером, маскирующимся под футуролога. Одним словом, бедняга Юбер проповедовал в ужасающем, полном одиночестве. Но нет, все же был один человек, который его действительно слушал, — мадам Сарла. Она не упускала ни одного слова из его речи и не сводила с него колких и непроницаемых глаз.
Благодаря развитию системы информации как науки нет никаких сомнений, что многие проблемы, которые в настоящее время представляются неразрешимыми, перестанут быть таковыми уже к началу нового века. Например, проблема голода в мировом масштабе. Необходимо пресечь демографический взрыв, но и это, оказывается, возможно. Процесс этот уже начат, в частности, у Мао. Нет, решительно нет никаких оснований для пессимизма. Завтрашний мир будет лучше нашего, это несомненно.
— Вы меня удивляете, — сказала мадам Сарла.
— Чем, дорогой друг?
— Вы вот уверены, что все идет к лучшему, а по моему мнению, как раз наоборот.
— Позвольте, где вы видите явные признаки упадка?
— Где? Да везде, — ответила мадам Сарла тем же спокойным, чуть ли не ласковым тоном. — Достаточно поглядеть вокруг.
— Вы, видимо, имеете в виду (он искал точное слово)… распущенность нравов? Но это только видимость! Показывают сквозь увеличительное стекло тот или иной частный случай, но основная масса населения, поверьте мне, абсолютно здорова.
— Только видимость? В прошлом году в одном Сот-ан-Лабуре оказалось с полдюжины несовершеннолетних девочек-матерей. В возрасте от пятнадцати до восемнадцати лет.
Юбер широким жестом смахнул со счетов эти преждевременные беременности.
— Симптом переходного периода, — заявил он. — В чистом виде.
— Не знаю, симптом ли это, — сказала мадам Сарла. — Но сомневаюсь, чтобы сюда подходило слово «чистый». Правда заключается в том, что нравственности уже не существует.
Жан-Пьер открыл рот. Сейчас он наверняка скажет что-нибудь дерзкое. И Марсиаль решил его опередить:
— Что поделаешь, молодые хотят теперь жить, как им нравится. И я не могу их за это осуждать. Мы в молодости слишком многое в себе подавляли.
— Подавляли? — с удивлением переспросила мадам Сарла. — Я подавляла?
— Не ты, тетя, а время было такое. Атмосфера, в которой мы росли.
Тема распада нравов вызвала у обеих сестер куда больше интереса, нежели рассуждения об успехах системы информации. Эмили тут же включилась в разговор.
— Наши родители не позволяли нам с Дельфиной до совершеннолетия одним уходить из дому. Возвращаться домой мы должны были не позже одиннадцати. И заметьте, считалось, что нам предоставляется большая свобода.
И сестры рассказали несколько забавных историй, демонстрирующих строгость семейного воспитания до начала атомной эры.
— Истина в том, — сказала мадам Сарла, — что, когда гибнет религия, все рушится.
— А почему вы считаете, что религия гибнет? — спросил Юбер.
— Сразу видно, что вы не часто бываете в церкви.
— Позвольте, позвольте, я хожу в церковь. Мы с женой ходим. Не буду утверждать, что лично я очень набожный, но мы сохранили привычку…
— Если вы ходите в церковь, неужели вас не коробит то, что там делается?
— Тетя Берта хочет сказать про изменения в литургии: месса идет по-французски и так далее, — пояснил Марсиаль.
— Вы, очевидно, имеете в виду реформы Второго Вселенского собора? В мире, который находится в процессе серьезнейшей эволюции, они были необ…
— Священники утратили веру, — прервала его мадам Сарла, не желавшая, чтобы при ней защищали новую церковь. — Проповеди теперь напоминают выступления на профсоюзном собрании. Катехизис…
— Повторяю, реформы были совершенно необходимы из-за эволю…
— Катехизис, из которого выкинули добрую половину догм… И вы, вы считаете, что это христианство!
— Тетя права, они действительно хватили через край, — сказала Эмили примирительным тоном.
— Но помилуйте, духовенство обязано приноравливаться к веку. Многое в церковной практике закоснело, я бы даже сказал точнее, превратилось в труху…
— Кто сказал? — спросила мадам Сарла, буравя его взглядом.
— Что кто сказал, дорогой друг?
— Что духовенство обязано приноравливаться к веку?
— Да это же очевидно!
— Я вас не спрашиваю, очевидно или нет, — невозмутимо отрезала мадам Сарла. — Я спрашиваю — кто сказал, что духовенство обязано приноравливаться?
Слегка опешив, Юбер не сразу нашелся, что ответить, и она воспользовалась этой заминкой.
— Христос никогда не говорил, что апостолы обязаны приноравливаться. Так кто же?
— Церковь, хотите вы того или нет, институция мирская, — заявил Юбер. — Если она не будет меняться, у нее просто не останется приверженцев.
— Можно подумать, что вы говорите о гостинице, которая растеряет клиентуру, если там не проведут центрального отопления.
Юбер с натянутой улыбкой воззвал ко всем сидящим за столом:
— Она неподражаема! Такие сравнения… Вы просто неподражаемы, дорогой друг!
Марсиаль был отнюдь не против того, что тетя в споре явно брала верх.
— А мне кажется, — сказал он, обращаясь к свояку, — что происходит как раз обратное. Верующие удручены (он дважды споткнулся, прежде чем произнес без запинки) секуляризацией церкви.
— Да нет, да нет, ты ошибаешься. Спроси у молодых, что они об этом думают.
— Молодой, присутствующий здесь, — сказал Марсиаль, весело взглянув на сына, — может быть, вовсе не намерен тебе отвечать.
Все повернулись к Жан-Пьеру и почтительно ждали, чтобы молодое поколение вынесло свой приговор.
— Так или иначе, — сказал Жан-Пьер поставленным голосом, и ни один мускул в его лице не дрогнул, — бог умер!..
Хотя эта новость и не произвела эффекта взорвавшейся бомбы, на всех как бы повеяло холодом. Однако мадам Сарла слова Жан-Пьера ничуть не смутили. Она, видимо, решила про себя, что это заявление не более чем пропагандистский трюк противника.
— Ба! Да наш Жан-Пьер, оказывается, ницшеанец, — произнес Юбер, который, как и положено человеку просвещенному, тотчас же определил, откуда позаимствованы эти философские реминисценции.
— Вовсе не ницшеанец, — поправил дядю Жан-Пьер. — Можно подумать, что никто из вас никогда и не слышал о теологической теории смерти бога, — добавил он тоном, показывающим, что лично он изрядно поднаторел в этих вопросах.
Однако в универсальной образованности Юбера пробелов быть не могло.
— Теологическая теория смерти бога? Да как же! Это весьма и весьма интересно!
Взгляды, которые до этой минуты были прикованы к Жан-Пьеру, теперь обратились к Юберу. В них сквозило скрытое удивление.
— Вычитали?.. — спросил молодой человек и назвал три имени — голландское, американское и немецкое.
— Что за вопрос! То есть кое-что и по диагонали, но, во всяком случае, я знаком с их теориями.
Марсиаль готов был дать руку на отсечение, что ни его сын, ни свояк не прочли ни единой строчки названных авторов. Уж этих-то двух он знал как облупленных. Они набрасывались на газеты и журналы и, словно пиявки, высасывали из них все сведения, но никогда не обращались к первоисточникам. Плагиаторы, не ведающие стыда, они выдавали за свои собственные находки то, что понадергали отовсюду. Марсиаль не раз ловил их на подобном интеллектуальном воровстве. Такие же жулики, как и девяносто девять и пять десятых процента их современников. Неистребимое желание казаться всезнающим, быть в курсе. Главный невроз века…
— Простите меня, — сказал Марсиаль, — но в чем, собственно, заключается это учение о смерти бога? Оказывается, вы в этом разобрались. Так, может быть, вы мне объясните что к чему?
— Сомнительно, — произнесла мадам Сарла театральным шепотом.
— Дорогой мой, уж не воображаешь ли ты, что такую сложную теорию можно изложить за две минуты? В самом деле, не стану же я заниматься дешевой популяризацией в духе «Ридерс Дайджест».
— Хотя бы в самых общих чертах, о чем идет речь?
— Ну, что же… Это в некотором роде переосмысление идеи бога, не правда ли?.. Очевидно, что понятие бога, как его трактовали старые теологи, уже не может… Словом, не соответствует разумным требованиям современного мышления… Иегова из Библии, не правда ли? — И он снисходительно пожал плечами и махнул рукой, давая понять, что библейскому Иегове давно уже место в лавке старьевщика. — Следовательно, остается лишь образ Христа, не правда ли? Однако, лишенный большинства, если не всех привычных атрибутов божественности… Вы меня понимаете?
— Нет, — отрезала мадам Сарла.
Юбер возвел глаза к небу.
— Конечно, это надо читать самому, — вздохнул он. — Это то же самое, что просить изложить Тейар де Шардена в трех фразах и к тому же сделать краткий вывод. Это же несерьезно.
— Обратите внимание, — сказал Марсиаль, — теология смерти бога. Здесь же противоречие в самих терминах. Если бога нет, то при чем тут теология?
Юбер полузакрыл глаза, сокрушенно покачал головой и поцокал языком с многозначительным видом.
— Это все гораздо сложнее, — сказал он почти печально. — Гораздо сложнее… Поверь мне…
Экскурс в сферы религиозной философии утомил всех. Вернулись к обычным застольным разговорам. Мадам Сарла нашла, что жаркое переперчено. Она дождалась, когда прислуга-испанка вышла из комнаты, и сказала, что эти «особы» совершенно не умеют готовить, что за ними «нужен глаз да глаз». И все три женщины заговорили, несколько оживившись, о жизненной проблеме, которая стоит теперь перед западной буржуазией, — трудности с прислугой. Юбер погрузился в высокомерное молчание — он, видно, считал, что этот small talk был на редкость мелкотравчат. Так и шибало в нос средним классом. В домах, где его принимали, никогда, никогда не заводили речь о прислугах-испанках. Впрочем, в тех домах за столом прислуживали метрдотели и лакеи, так что этот вопрос никого и не волновал. Но в конце концов, родственников себе не выбираешь. Есть семейные обязательства, которыми нельзя пренебрегать.
Полное отсутствие мысли на лице Юбера придавало его облику благородную духовность, чуть ли не янсенистскую. В покрытой пушком лысине, длинном носе, птичьей шее было что-то монашеское. Если бы он от скуки вдруг затянул псалом, это никого бы не удивило. И тут было произнесено имя, простые слоги которого произвели на него поистине гальванизирующее действие. Монах, вот-вот готовый впасть в экстатическое состояние, разом превратился в современного светского человека. Ноздри его затрепетали, зрачки вспыхнули ненасытным огнем.
— Реми Вьерон! — воскликнул Юбер. — Иветта обедает с Реми Вьероном?
— Да, — сказал Марсиаль. — А что ты думаешь? У нашей дочери прекрасные знакомства.
— Где она с ним встретилась?
— У общих друзей, — небрежно ответил Марсиаль, насмешливым глазом наблюдая за свояком.
— Общие друзья? Кто такие? — почти грубо выспрашивал Юбер.
— Друзья Иветты, мы их не знаем.
— А! — вздохнул Юбер с облегчением.
Если бы друзья, у которых можно повстречать Реми Вьерона, были бы друзьями Марсиаля и Дельфины, Юбер перестал бы что-либо понимать и очень встревожился бы.
То, что это были личные друзья Иветты, несколько успокоило его. Девушка была живая, хорошенькая, училась в университете. Молодые проникают теперь во все сферы, молодость стала универсальным пропуском… Так что терзаться нечего.
— Это превосходный писатель, — сказал Юбер.
— Понятия не имею, я его не читал.
— Напрасно. В высшей степени знаменателен для нашего времени. В некотором роде смесь Шодерло де Лакло и Сен-Жюста, — сказал Юбер с улыбкой тонкого ценителя и так, словно только что нашел эту формулу.
— Да, именно это и писали в последнем номере «Экспресса», — сказал Марсиаль, как бы поздравляя свояка с умением запоминать цитаты.
В эту минуту из передней донесся телефонный звонок. Марсиаль отодвинул стул, чтобы встать.
— Не беспокойся, — сказала Дельфина, — я подойду. — И вышла из комнаты.
— Мне бы хотелось с ним познакомиться, — сказал Юбер с видом человека, испытывающего острый интеллектуальный голод. — Как ты думаешь, не могла бы Иветта?..
Он не окончил. Марсиаль поморщился, выражая сомнение.
— У меня нет никакого желания звать его к нам, даже если бы он и принял приглашение.
— Почему?
— Потому что мне нечего ему сказать. Знаменитый писатель. А я не читал ни одной его книги. Даже названий не знаю.
— Ты не прав, — возразил Юбер. — Я говорю о том, что ты ничего не читаешь… Надо быть в курсе… Надо идти в ногу с временем, черт побери!
— Я читала какой-то его роман, — вступила в разговор Эмили, — но решительно ничего не помню… Я много читаю, но память у меня дырявая, — добавила она с улыбкой, словно этот недостаток придавал ей еще больше очарования. — Стоит только закрыть книгу, как все — ф-ф-у! — и вылетело из головы!
— А в самом деле, что ты вообще читаешь? — спросил Юбер свояка. — Скажи мне, что ты читаешь сейчас? — Он обернулся к Жан-Пьеру. — Это тест, — шепнул он ему, подмигнув.
— Сейчас? Какой-то детектив из черной серии.
Юбер призвал Жан-Пьера в свидетели.
— Вот видишь! — воскликнул он, желая подчеркнуть точность и эффективность теста.
И, повернувшись к Марсиалю, продолжал тоном упрека:
— Но помилуй, нельзя же пробавляться таким чтивом… Поверь мне, есть в высшей степени стоящие писатели…
Из передней доносился приглушенный голос Дельфины, которая говорила по телефону. Слов разобрать было нельзя, но в интонациях чувствовалась тревога.
— Конечно, — продолжал Юбер. — Многие из современных авторов не всем доступны. Чтение их книг требует большой сосредоточенности, я бы даже сказал, они могут поначалу показаться скучными, но в конце концов бываешь, как правило, вознагражден…
— Послушай, я уже вышел из того возраста, когда держат экзамены, — сказал Марсиаль. — Жизнь слишком коротка. У меня нет времени ломать себе голову над книгами.
— Да это просто лень, дорогой!
— Вот видишь! — воскликнула мадам Сарла. — Что я тебе говорила?
— Вы тоже ругали его за лень?
— Да, но по другому поводу.
— Тетя считает, что я недостаточно взыскателен в выборе друзей.
— Она права! — горячо подхватил Юбер. — Человек с твоим положением должен иметь более широкий круг знакомств.
— А если я вполне удовлетворен своим кругом?
— Ах, дорогой мой, не Хватало еще, чтобы ты мне напомнил старую французскую поговорку: «Тот счастливо живет, кто покой свой бережет». — Юбера даже передернуло от отвращения.
— У меня просто нет таланта к светской жизни, — сказал Марсиаль.
— Это уже другое дело! — воскликнул Юбер с присущей ему беспристрастностью. Он порицал добровольное отшельничество, но если причиной тому был какой-нибудь врожденный недостаток, скажем, отсутствие дара общения, то он мог его лишь отметить, не осуждая.
«Я — его Феликс, честное слово!» — подумал Марсиаль, задетый тем, что все так быстро и без возражений приняли его признание в собственной несостоятельности. А еще он подумал, что с такими людьми, как Юбер, никогда нельзя себя недооценивать или делать вид, что себя недооцениваешь, — они вам охотно поверят на слово.
Когда Дельфина вернулась, Марсиаль сразу увидел, что она чем-то озабочена.
— Что-нибудь случилось? — спросил он.
— Нет-нет, ничего, — ответила она с принужденной улыбкой. — Неприятности у одной моей подруги.
— У какой подруги?
— Ты ее не знаешь. По клубу.
— Этот пресловутый клуб, — сказал Марсиаль Юберу, — какая-то тайна в жизни наших жен. Ведь Дельфина ни разу не разрешила мне ее туда проводить. Я даже толком не знаю, где он находится.
Сестры, смеясь, запротестовали. Их клуб был весьма невинным — встречи за чашкой чая, лекции, обмен книгами — короче, решительно ничто не может вызвать подозрения. Но одно правило было незыблемым, впрочем единственное: клуб посещали исключительно женщины, мужей туда и на порог не пускали. No man’s land[11] в буквальном смысле слова.
— Тайна не тайна, но они уже во всяком случае тайные жрицы. Жрицы Великой богини, как в Риме! Странные теперь нравы, дорогой мой, — сказал Юбер Марсиалю.
Да нет, нет, ничего похожего. Клуб — всего лишь убежище, место, где жены могут хоть немножко забыть свою домашнюю суету, увидеть друг друга, отдохнуть и расцвести душой.
— Как? — воскликнул Юбер. — Уж не значит ли это, что вы не расцветаете у семейных очагов?
— Они, очевидно, тоже многое в себе подавляют, — сказала мадам Сарла и напомнила, что в ее время женщинам не требовалось создавать клубы, что дом полностью заполнял их жизнь, им ограничивались все их желания, а уж она и подумать не могла о том, чтобы расстаться с Фонсу больше чем на двадцать минут. И разговор завертелся вокруг спорного вопроса об эмансипации женщин. Юбер решительно был «за» и в подтверждение приводил цитаты из «Второго пола» Бовуар. Марсиаль не разделял мнения Юбера. Он сказал, что «испытывает тоску по патриархальным временам, когда мужчина был королем, а женщина — объектом поклонения».
Сразу же после кофе Жан-Пьер ушел. И Марсиаль принялся терпеливо ждать, когда гости последуют его примеру. Он еще мог выносить общество Юбера за обедом, раз в две недели, не чаще. А вот проводить с ним послеобеденное время было уже томительно. Юберу тоже хотелось уйти, но приличия требовали посидеть после кофе хотя бы час. И тогда мужчины не без труда завели вялый разговор сперва о текущей политике, а потом каждый о своей работе. Марсиалю рассказывать, собственно, было нечего. Страхование — и все тут. Да и говорить ему не хотелось еще и потому, что Юбер расспрашивал только из вежливости. Юбер должен был испытывать непреодолимое отвращение к страхованию. Не к самому страхованию (он им пользовался, как и всякий другой), а к страхованию как профессии. Марсиаль вспомнил сегодняшнюю игру, такую прекрасную и волнующую, изумительный прорыв французского нападающего, который, несомненно, был эстетической вершиной матча, и хотел бы рассказать об этом, но подумал, что его свояк, наверно, испытывает к регби еще большее отвращение, чем к страхованию.
Когда же, проводив наконец родственников, они вернулись в гостиную, Дельфина взглянула на мужа.
— Почему у тебя такой вид? — спросил он. — Что случилось?
— Марсиаль, — сказала она серьезно и снова поглядела на него с сочувствием, чуть склонив голову. — Я тебя сейчас очень огорчу.
Марсиаль почувствовал, что бледнеет.
— Иветта?..
— Нет-нет… Звонила жена Феликса… Сама не знаю, как мне удалось с собой совладать… Не хотелось омрачать конец обеда… Понимаешь… Надеюсь, ты на меня не будешь сердиться?..
— Но что, что случилось?
— Феликс… — Она взглянула на него на этот раз с тревогой и сказала тихо, желая смягчить горестную весть. — Он… умер.
На несколько секунд Марсиаль потерял дар речи.
— Что-что? — пробормотал он наконец.
— Около восьми у него начался приступ. Его жена сказала, что, когда это случилось, он как раз сидел у камина. Он попытался встать, но рухнул в кресло. Она, конечно, перепугалась насмерть и тут же вызвала врача. Феликса разбил паралич, казалось, он даже не слышит, что ему говорят. В общем, что-то вроде комы. Приехал врач, объявил, что это аневризма, у него разорвался сосуд. Он умер спустя два часа, так и не придя в сознание.
Ошеломленный, Марсиаль сел и долго молчал. Наконец он произнес слово как будто мало подходящее к случаю:
— Сволочь!
— О, да!.. — вздохнула Дельфина.
— Можно обалдеть! — воскликнул он с чувством.
— Что тут скажешь?
— Вот уж удар ниже пояса.
Она наклонилась, поцеловала его.
— Мой бедный Марсиаль, — сказала она.
— Я расстался с ним в шесть часов, он был в абсолютном порядке. У него и в мыслях ничего такого не было.
— А как же может быть иначе? Приступ… Это всегда бывает без предупреждения.
— Ужасно…
— Я знала, ты будешь потрясен. И правильно сделала, что подождала, пока все разойдутся. Да?
— Да, конечно…
— Если бы я сразу сказала, всех бы прямо обдало холодом.
— Да-да!..
— Наверно, и десерт бы есть не стали, — сказала Дельфина задумчиво.
— Какой уж там десерт! — меланхолически прошептал Марсиаль и махнул рукой, словно говоря, что все суета сует, и десерт в том числе. — Черт подери, не могу опомниться. Расстался с ним в шесть, он был в полном порядке, а через два часа умер.
— Через четыре. Он умер в десять вечера.
— Я всегда говорил, что он слишком много ест. Гипертоник…
— И наверно, ему не хватало физической нагрузки.
— Выходит, нас всех такое подстерегает? — спросил Марсиаль с тревогой.
— Думаю, все зависит от предрасположения.
— А что это в точности такое — разрыв аневризмы? Я знал, но забыл.
— Лопается артерия. Внутреннее кровоизлияние. Когда это случается в мозгу, кровь заливает клетки. Наступает паралич всех нервных центров.
— И долго можно быть парализованным?
— Очень. Иногда годами. Вспомни дядю Фернана…
— Точно… Он лишился речи и движения. Хорошо еще, что бедный Феликс сразу умер.
— Завидная смерть.
— Ну, знаешь, завидная — это только так говорится… В его-то годы! Он еще так молод.
— Не так уж, он наш ровесник.
— А по-твоему, это уже не молодость? — спросил Марсиаль почти злобно.
— Конечно, еще молодость, но вместе с тем и критический возраст.
Наступило молчание.
— Налей-ка рюмку коньяку! — попросил Марсиаль. — Мне надо взбодриться.
Он не переставая бормотал: «Бедный Феликс… Так внезапно… Когда мы сегодня были вместе на стадионе… Кто бы мог подумать, что он не переживет этого дня…» и тому подобные слова и фразы, которые выражали лишь изумление перед потрясающей внезапностью случившегося и невозможность в это поверить. Он отхлебывал коньяк маленькими глотками и, по мере того как текло время с той минуты, когда Дельфина произнесла «Феликс умер», все больше и больше удивлялся тому, что не испытывает никакого определенного чувства, которое можно было бы выразить одним словом, ничего, что подобает испытывать, когда узнаешь о внезапной смерти друга, — например, горе. Он затруднился бы сказать, что же именно он переживал, помимо удивления и ужаса и какого-то еще смутного недоверия к случившемуся. Плакать почему-то не хотелось. Как он ни пытался изобразить на своем лице страдание (нахмуренные брови, опущенные уголки губ, слегка приоткрытый рот, чтобы вырывались всхлипывания), ничего не получалось. А ведь когда он был мальчиком, он умел таким простым приемом исторгать из глаз слезы, целые потоки слез. Этот секрет утерян вместе с другими секретами детства. Поняв, что не может заставить себя заплакать, Марсиаль прекратил все попытки. К тому же мужское горе и не нуждается во внешних проявлениях. Ему вспомнилась фраза какого-то античного автора, которую он когда-то вычитал: «Долг женщины — оплакивать мертвых, долг мужчины — помнить о них». Чье это изречение? Возможно, Тацита. Во всяком случае, отлично сказано. Это так по-римски — разделить обязанности между мужчинами и женщинами… Он отхлебнул еще глоточек коньяку.
— Я не могу себе представить, что его нет, — сказал Марсиаль.
— Да, это трудно, я знаю.
— Скажи, а может быть, мне надо сейчас туда съездить? Навестить его жену.
— Так поздно?
— Всего около двенадцати. С тех пор как она позвонила, прошло немногим больше часа. Она наверняка не спит. Мне кажется, я должен туда съездить. Не говоря уж о том, что ей может что-то понадобиться. Например, деньги. Жили они очень скромно. Для людей с таким бюджетом похороны — это разорение. Подкину ей хоть немного… Извинюсь, скажу, что у нас были гости и поэтому я не смог тотчас приехать…
— Что ж, поезжай. — Дельфина была растрогана тем, что у Марсиаля вдруг возникла потребность прийти на помощь, внезапный порыв милосердия.
Он вышел. Ему хотелось увидеть Феликса. Быть может, это было любопытство, а может, сознание своего долга. По дороге в тот отдаленный пригородный район, где жил его друг, Марсиаль думал: «Феликс никогда больше не увидит эти улицы, эти огни, эти террасы кафе. Никогда больше…» Но то были лишь мысли, приличествующие случаю, привычные клише, за которые цепляется ум, бессильный охватить случившееся. Он по-прежнему не испытывал горя, а лишь удивление, вернее, след этого удивления, подобный следу воды за кормой, да еще чувство, что нечто новое, какое-то глубокое потрясение вторглось в его жизнь и нынешней ночью, в полночь, прервало равномерную череду дней.
Спустя четверть часа Марсиаль нажал кнопку звонка у калитки сада. В окнах первого и второго этажей горел свет. Входная дверь отворилась, и в освещенном проеме вырисовался силуэт женщины.
— Это я, Марсиаль! — крикнул он.
— А, это вы? — отозвался скорбный голос. — Подождите, сейчас открою.
И женщина скрылась, наверное, пошла за ключом. Потом она снова появилась, спустилась по ступенькам крыльца в сад. Отпирая калитку, она разрыдалась. Марсиаль обнял ее, полагая, что это тоже приличествует случаю. Он даже поцеловал ее, преодолев отвращение, которое жена Феликса всегда у него вызывала: она была непривлекательна, ее плоское лицо, обрамленное седеющими волосами, казалось туповатым. Он произнес: «Моя бедная Жанна», — и они вдвоем побрели по узкой аллейке к дому. Она шла чуть впереди, она плакала, и плач ее напоминал не то всхлипывания ребенка, не то стоны душевнобольной. «Мы потрясены, Дельфина и я… Так внезапно… Это ужасно…», — бормотал Марсиаль, запинаясь. Он испытывал смущение, произнося эти слова, которые на его слух не казались ему достаточно искренними.
Она усадила его в небольшой гостиной-столовой, одной из двух комнат на первом этаже, сияющей чистотой, но обставленной так безвкусно, что это действовало угнетающе. На каминной доске стояли две статуэтки из бисквитного фарфора, раковины с надписью: «Привет из Андая»… Марсиаль уже бывал здесь, и даже сегодня днем был, но теперь понял, что прежде как-то не обращал особого внимания на все это убранство, — а сейчас дом Феликса предстал перед ним во всем своем удручающем уродстве. «И в этой обстановке жил Феликс?.. Здесь он провел почти всю свою сознательную жизнь?.. Рядом с этой женщиной…» На Марсиаля нахлынула новая волна удивления, словно он увидел Феликса в каком-то неведомом ему дотоле измерении, обнаружив нищету скорее духовную, нежели материальную. «Он выделял эту обстановку, как железы свои секреты».
Жанна рассказала то, что Марсиаль уже знал: все обстоятельства, связанные со смертью Феликса. Рассказывала она сбивчиво, путалась, то и дело возвращалась назад, вспоминая подробности, лишенные всякого интереса. Или вдруг останавливалась и принималась плакать. И все же у Марсиаля возникло смутное ощущение, что это слезливое повествование велось не без примеси какого-то удовольствия: жена Феликса внезапно почувствовала себя значительной, человеком, которого постигло горе. Ее внимательно выслушивали, а это не часто случалось.
— Я вам тотчас же позвонила, верно? Феликс вас так любил, вы были его единственным другом, Дня не проходило, чтобы он не вспомнил о вас.
— Поверьте мне, Жанна, он тоже был моим лучшим другом.
— Хотите на него посмотреть?
— Да… Конечно…
— Он очень красивый, — сказала она, зарыдав. — Он такой красивый…
Марсиаль мысленно принял это утверждение с большой поправкой. Он поднялся вслед за Жанной на второй этаж. В комнате горела лампа. Жанна посторонилась, пропуская его вперед. В углу он увидел какую-то склоненную фигуру. Наверное, соседка. Нет, монахиня. В двух шагах от кровати Марсиаль остановился, оцепенев от того, что увидел. Человек, лежавший на кровати, имел лишь отдаленное сходство с Феликсом. Это не был тот Феликс, которого Марсиаль видел сегодня на стадионе, беарнский крестьянин с вечно улыбающейся рожей. Это был кто-то совсем другой, незнакомый, по виду следователь или директор лицея. Казалось, Феликс разом поднялся по социальной лестнице, настолько иным стал его облик. Видимо, именно это и хотела выразить его жена, сказав, что он «такой красивый». Феликсу понадобилось умереть, чтобы стать кем-то. С его лица полностью исчезло обычное его благодушие, оно было строгим, почти суровым. Плотно сомкнутые губы, прикрытые веки, словно скрывавшие какую-то грозную тайну. Щеки, прежде всегда розовые, были теперь цвета серого камня. В толстых негнущихся пальцах рук, сложенных как бы для молитвы, чернели четки.
Впервые в жизни Марсиаль видел покойника. Со сжатым сердцем стоял он, не в силах оторвать глаз от этого окаменелого лица. Он буквально оцепенел от удивления и ужаса. Как может он оплакивать человека, которого едва узнает, этого незнакомца? Значит, вот он каков, конец… Подмена одного человека другим… Темные мысли вызревали в нем, — мысли, ожидавшие своего часа, чтобы быть продуманными и выраженными в словах. Но это потом. Где-то в его подсознании бушевал этот поток вопросов. А пока не было ничего, кроме изумления перед этим не то следователем, не то директором лицея, который вдруг заменил собой Феликса. Изумления и, может быть, даже какого-то возмущения. То чувство, которое он сейчас испытывал, если бы мог его осознать и найти ему название, было не печаль и не сострадание, а нечто сродни стыду перед чем-то не очень пристойным, чему он явился невольным свидетелем. С какой это стати Феликс вдруг так изменился, что стал похожим на следователя? И этот новый, такой озадачивающий облик застает тебя врасплох. Да и вообще все это слишком рано!.. Подобные вещи должны случаться гораздо позже, когда их все давным-давно ожидают и исход уже предопределен. Но столь безвременно и неожиданно — нет, так не поступают!.. Марсиаль вдруг вспомнил — и удивился силе нахлынувших воспоминаний, — как давно, в его детстве в Сот-ан-Лабуре, праздновали День тела господня — вечерние процессии от одного сооруженного по этому случаю алтаря к другому в душное от жары июньское воскресенье… А потом понял, почему всплыло это воспоминание: в комнате стоял тот же запах, что и на улицах к концу праздничного дня. Запах увядших роз. Марсиаль подумал, что это, видимо, и есть запах смерти.
Надо было обязательно о чем-то заговорить, нельзя было дольше стоять вот так недвижимо перед этой кроватью… Марсиаль поднес ладонь к глазам, словно смахнул набежавшую скупую слезу, и повернулся к жене Феликса:
— Вы правы, он очень красив.
Она снова принялась всхлипывать. Когда они выходили из комнаты, Марсиаль раскрыл свой бумажник и вынул пять купюр по сто франков. В коридоре он их сунул ей в руку, бормоча, что предстоят большие траты, что это на самые неотложные расходы… Жанна энергично запротестовала. Марсиаль стал ее уверять, что дает эти деньги в долг, что она потом вернет, если посчитает нужным, хотя вообще-то не обязательно. Он упомянул имя Феликса, сказав, что это самое малое, что он может сделать в память о друге… Эта мучительная сцена длилась не менее трех минут.
— Моя жена навестит вас завтра, — сказал он, чтобы положить конец этим разговорам. Ему не терпелось уйти. — Вы уже известили детей?
Да, она послала им телеграммы. Сын приедет завтра утром. Младшая в Марселе и будет только к вечеру.
— Похороны, вероятно, послезавтра? Дорогая Жанна, если вам хоть что-нибудь понадобится, звоните, прошу вас, безо всяких стеснений…
И вот он уже мчится в своей машине по шоссе. Уф! Все позади. Он исполнил свой долг, сделал все, что требует дружба и человеческая солидарность. Конечно, он откажется взять деньги, если Жанна попытается их вернуть. Потом он ей еще поможет в случае необходимости. Надо будет не порывать с ней сразу отношений, пригласить ее раза два на завтрак. Просто из жалости… Марсиаль прибавил газу, чтобы поскорей отдалиться от этого дома в трауре, от этого зловещего пейзажа, где, как ему сейчас казалось, случались одни несчастья. (Как только можно жить в таких местах?) По мере того как машина уносила его все дальше и дальше от этого мрачного пригорода, ему чудилось, что все за его спиной навсегда растворяется во мраке, а он мчится навстречу огням города, веселью центральных улиц, навстречу жизни… Все, все — и запах комнаты, где находился покойник, и унылое создание, которое было спутницей Феликса, и сам Феликс, одновременно и тот, незнакомый, что недвижно лежал на кровати, и тот, с кем он провел сегодня полдня, беарнский крестьянин, так давно и так тесно связанный с его, Марсиаля, собственной жизнью. «Бедный Феликс, бедный Феликс», — твердил он про себя, чтобы успокоить свою совесть и потому, что в этих случаях приличествует испытывать горе или произносить слова, выражающие горе, однако со всей присущей ему энергией он, словно гейзер, выбрасывал из самых своих сокровенных глубин только что пережитые минуты и бесчисленные часы, проведенные с тем, кто вдруг перестал существовать. У него мороз прошел по коже при мысли, что тот, за кем он заехал сегодня после завтрака и с кем вместе «болел» на стадионе, был уже человеком обреченным, хотя ни он сам, ни другие этого еще не знали. В мозгу этого человека, который смеялся и лукавым глазом поглядывал на Марсиаля, свершалось уже нечто необратимое, шла подспудная подрывная работа — все более и более нарастал натиск крови на все менее и менее сопротивляющуюся стенку какого-то сосуда. Сегодня днем Феликс был уже, так сказать, мертвецом, получившим отсрочку… Марсиаль нажал на акселератор.
А вот наконец и Внешние бульвары. Город, еще оживленный, несмотря на позднее время, еще полный живых. Террасы кафе освещены. «Я в Париже, один, в час ночи — со мной это не так часто случается. Надо воспользоваться этой удачей. Правда, „удача“, может быть, не совсем подходящее слово… В голову приходит бог весть что, это глупо… Я никогда не умел держать в узде свои мысли, контролировать их. Они разбегаются во все стороны, как ручейки. Чаще всего я просто не знаю, о чем думаю… Сегодня вечером, конечно, я могу думать только о том, что случилось в этом пригородном домике, который стремительно от меня удаляется и порог которого я после похорон никогда уже больше не переступлю… Пойду-ка выпью рюмочку в каком-нибудь кафе на Бульварах, погляжу на прохожих, рассеюсь немного, а это мне сейчас просто необходимо. Скорее увидеть красивых женщин… Жизни, жизни!.. Интересно, Соня все еще здесь? Когда я был с ней в последний раз? Должно быть, в июле, в тот самый день, когда Дельфина уехала отдыхать. Соня — отличная девочка! Даже более того — высший класс! Люкс! Конечно, несколько дороговато… В этом квартале все они, наверно, неплохо зашибают… Она говорила, что собирается купить „ягуар“ и снова брать уроки танцев… Вообще странные пошли нынче девицы: настоящие буржуазии, мечтают о машинах, о квартирах с внутренней лестницей, о приобщенности к культуре, о высоких связях — короче говоря, ничем не отличаются от всех остальных. Панельный романтизм Эдит Пиаф, вся эта парижская экзотика теперь безнадежно устарели. Кто это мне рассказывал, что подцепил девицу, которая готовилась к конкурсному экзамену по германской филологии?… Кажется, Лакост. Экзамен по германской филологии. В перерыве между двумя клиентами она конспектировала Шопенгауэра! Лакост не мог опомниться… Он даже поостыл. Подумать только — Шопенгауэр!»
Марсиаль поставил машину у площади Мадлен и пешком пошел по бульвару к кафе «Де ла Пэ». Он любил это кафе с его золотистыми стенами и шикарной публикой, которая приходила сюда ужинать после спектакля в Опере. Он чувствовал себя свободным и, как ни. странно, испытывал даже душевный подъем, он не посмел назвать себя счастливым — и все же подумал об этом, — слово само пришло ему на ум. Он ощущал свою силу, свою элегантность, свою привлекательность, да и бумажник его набит деньгами. Когда Марсиаль вошел в кафе, какая-то молодая блондинка подняла голову и окинула его отнюдь не рассеянным взглядом. Он даже приосанился от удовольствия и ответил незнакомке улыбкой, но она уже опустила глаза. Он подумал, не съесть ли ему чего-нибудь, но вспомнил, что ужинал, причем плотно, и решил только выпить. Он остановил свой выбор на коньяке, вечер был холодный и сырой, стоял октябрь… Сегодня пятнадцатое октября — это число и будет датой смерти Феликса. Скончался пятнадцатого октября. Марсиаль увидел эту цифру, выбитую на мраморной доске. И снова он оцепенел от испуга, но это длилось не дольше секунды. В душе остался лишь след удивления. Скончался пятнадцатого октября… Феликс… Значит, такие вещи однажды случаются. Значит, «все может случиться…». В это не веришь, об этом никогда не думаешь, и тем не менее случается…
Марсиаль допил коньяк. Ему захотелось съесть пирожное. Но он отказал себе в этом. Томил Марсиаля и иной голод, который, впрочем, почти никогда его не покидал. Правда, со временем он научился подавлять этот голод и забывать о нем. Но сегодня вечером, это уж точно, он о нем забывать не намерен. Более того, решение зрело в нем давно, с той самой минуты, как он покинул дом Феликса… Марсиаль поглядел на часы. Половина второго. Для Дельфины он найдет какую-нибудь отговорку. Марсиаль подозвал гарсона, расплатился и вышел из кафе. Ничто на свете не могло бы его сейчас остановить… Он был наедине с самим собой и дал волю тем глубинным, тайным желаниям, которым неведомы запреты, которые не подвластны никакой морали.
Меньше часа спустя он уже катил к дому. Он внутренне упрекал себя, но только для проформы, чтобы хоть как-то задобрить Немезиду. «Я поступил дурно… Мало того, что я не проливаю слез у смертного одра несчастного Феликса, что было бы естественно, мало того, что я не плачу, я еще, едва выйдя из его дома, подцепляю девчонку на бульваре… Нет, я в самом деле бессердечный негодяй… Подонок! Что ни говори, это гадко, очень гадко! Правда, я никому не причинил зла. Только самому себе. Разве я оскорбил память Феликса? Уж кто-кто, а он бы меня понял. У него были широкие взгляды и снисходительное сердце. Он был святой, этот человек, Да, правда, я считаю, что Феликс был святым. Мне это иной раз приходило в голову еще при его жизни. Столько доброты, столько… — он поискал слово, — мягкости. Да-да, именно мягкости, как у святого Франциска Ассизского… (Марсиаль тут же представил себе Феликса в рясе францисканца, проповедующего птичкам, и с трудом сдержал улыбку.) Он бы меня понял… Ведь он меня так любил! Он, наверно, и сейчас подмигивает мне оттуда… Если, конечно, он там, на небе, как верит тетя… Все-таки я скверно себя веду. Что с нас взять, с несчастных людей?.. Страсти! Они же, сволочи, владеют нами до гробовой доски! Как это латинское изречение? Trahit quemque sua voluptas. Каждый следует своим страстям. Нет, по латыни это звучит лучше. В слове „trahit“ есть оттенок — тянет, тянет силой. Каждого влекут его страсти… Нет, и это не совсем точно. В латинской фразе ударение падает на глагол. Влекут за собой каждого его страсти… Так уж лучше… Эх, надо бы оживить в памяти латынь. В школе я был хорошим латинистом, я теперь, готов держать пари, не справился бы с переводом, который дают в третьем классе. Глупо так разбазаривать свои знания. Ничего не помнить… Хотя в мои годы снова засесть за латынь?.. А в конце концов, почему бы и нет? Способности мои при мне, никогда я не был в такой отличной форме. Десять минут назад я это блистательно доказал. Правда, подвиги такого рода имеют весьма отдаленное отношение к интеллекту… Черт подери, я совершенно неспособен сосредоточить свои мысли на бедном Феликсе. Хоть бы на похоронах-то заплакать. Ну, до послезавтра до меня все-таки дойдет, что он умер… Все равно, все равно я настоящий мерзавец!..»
Однако, вот так обвиняя себя, Марсиаль мысленно улыбнулся. Не впервые обзывал он себя мерзавцем, совершив какую-нибудь мелкую пакость или то, что считается мелкой пакостью с точки зрения общепринятой морали и общественного мнения. К тому же, раз он сам себя обвиняет, раз он с такой охотой клеймит себя по-всякому, значит, он еще не окончательно пал… Признать свои прегрешения — это быть уже наполовину прощенным, как утверждает катехизис. Марсиаль считал, что всегда разумнее признавать свои слабости. Он прекрасно ладил сам с собой. Сравнивая себя с другими, Марсиаль был убежден, что в моральном отношении он даже выше большинства окружающих. В конце концов, он никогда ничего не крал, не причинял никакого зла, не совершал грубых бестактностей. Ну а все остальное не имеет значения!.. В области любви, в частности, терпимость его не знала границ. Область эта, самой природой предназначенная для счастья, столь близка к области спорта, ставить рекорды здесь только похвально. Да, если бы Феликс мог увидеть его в эту минуту, он, несомненно, подмигнул бы ему по-братски, как сообщнику. И вообще Марсиаль читал, что герои Гомера, прежде чем предать огню павшего в бою соратника, устраивали веселый пир и, только набивши брюхо, оплакивали убитого. Вот это здоровый обычай, полностью отвечающий человеческой природе, мудрый и искренний. «Я как греческий воин», — подумал он.
Дельфина уснула в кресле с книгой на коленях.
— А, наконец-то! — воскликнула она, проснувшись. — Который час? Двадцать минут третьего! Почему так долго?
— Думаешь, оттуда можно добраться за десять минут? Знаешь, какая даль! У Порт-Сент-Уэна была пробка. Да, представь себе, в полночь пробка! Сразу видно, что ты редко ездишь по Парижу.
— И все же двадцать минут третьего…
— А ты думала это быстро, — сказал он тоном, не терпящим возражений. — Я не мог тут же повернуться и уйти. Я пробыл там не меньше часа. Несчастная женщина все рассказывала и рассказывала… Конца этому не было… И вообще, почему ты меня ждала? Надо было лечь. Что за дикая фантазия меня ждать?
— Я надеялась, ты вернешься раньше…
Марсиаль еще немного поворчал. Обычная тактика, когда чувствуешь себя виноватым, немедленно переходить в контратаку. Дельфина не стала спорить.
— Так ты его видел? — спросила она.
— Конечно, видел, — ответил Марсиаль, разом смягчившись. Он вздохнул с облегчением, оттого что жена так быстро перестала выяснять причину его опоздания. — Он очень красив, — добавил Марсиаль прочувствованно.
— Да?
— Очень! Благородство, умиротворенность и… — Так и не подыскав третьего определения, он сел напротив жены.
— А она в большом горе?
— Рухнула, бедняжка, совсем рухнула.
— Деньги взяла?
— Еще бы! С благодарностью. Отказывалась только для виду.
— Какое это все же несчастье!.. — сказала Дельфина, помолчав.
— Дети вернулись? — спросил Марсиаль, желая переменить тему.
— Нет еще.
— Эти-то с нами не слишком церемонятся, — сказал он, радуясь возможности обвинить кого-то другого. — Правда, они уже совершеннолетние, но все же… Как ты думаешь, чем они, черт их дери, занимаются в такую поздноту?
— Верно, где-нибудь танцуют.
— Танцуют… танцуют!.. Видно, считают, что можно вот так протанцевать всю жизнь! — И Марсиаль скорчил постную мину.
— Ты же знаешь, по воскресеньям…
— Они и на неделе часто возвращаются бог весть когда… Жан-Пьер — это еще куда ни шло: на будущий год его призовут в армию, полтора года он просидит взаперти, но Иветта… Неужели ты полагаешь, что это подходящая жизнь для молодой девушки?
Дельфина пожала плечами.
— Она ведь серьезная девочка и хорошо учится.
— Да-да… Но хотел бы я знать, что она делает, когда не учится? И прежде всего, что это за тип? — спросил Марсиаль, взвинчивая себя.
— Какой тип?
— Ну, этот так называемый писатель, с которым она ходит последнее время.
— Почему ты говоришь «так называемый»? Он издал уже несколько книг, о нем пишут в газетах…
— Вот именно, пишут, и не очень лестно.
— Не понимаю, что ты хочешь сказать?
— Его называют распутником, уж не помню, где я это вычитал. С тех пор как я узнал, что Иветта с ним повсюду таскается, я читаю о нем все, что попадается под руку… Так вот, о нем пишут, что он распутник и еще что-то в таком же роде. Даже сравнивают с маркизом де Садом!
— Ну, это так, для красного словца. Короче, ты что, не доверяешь Иветте?
— Конечно, доверяю… Но согласись, отец вправе беспокоиться.
Дельфина засмеялась.
— Что это на тебя нашло? — спросила она. — Тебя это никогда прежде не тревожило.
— Очевидно, у меня более развито нравственное чувство, чем ты полагаешь!
Она окинула его насмешливо-скептическим взглядом.
— От тебя и не такое услышишь, — сказала она. — Не пойти ли нам спать? Уже давно пора.
— А мне что-то не хочется.
Они поднялись на второй этаж. Когда они дошли до лестничной площадки, кто-то внизу открыл входную дверь и на цыпочках прошел по передней.
— Это ты, Иветта? — спросил Марсиаль, перегнувшись через перила.
Иветта подняла голову и с удивлением посмотрела вверх.
— Почему вы еще не спите? — сказала она, поднимаясь по лестнице.
— Это мы должны у тебя спросить, почему ты не спишь, — возразил Марсиаль. — Поздновато ты возвращаешься!
— Что случилось? Почему вы еще не легли?
— Умер Феликс, — сказала Дельфина.
— Кто?
— Феликс, друг папы.
— Вот как? — спокойно произнесла Иветта. — А я и не знала, что он был болен.
— Он умер внезапно. Папа ездил туда.
— А, вот почему… — Иветта не окончила фразу.
Видно было, что она успокоилась.
— Уф! Как я устала…
— Я тебя не спросил, приятно ли ты провела вечер, — сказал Марсиаль.
— Прекрасно! С десяти часов я танцевала почти без передышки… Прямо на ногах не стою… Ой, прости, — сказала она, смущенно взглянув на отца. — Тебе, наверно, тяжело… Кажется, это твой старый друг?
— Да…
— Спать! Спать! — решительно заявила Дельфина. — Скоро три.
— Спокойной ночи, — сказала Иветта, направляясь в свою комнату.
— Новые порядки? Теперь дети уходят спать, даже не поцеловав отца?
Иветта вернулась и с улыбкой чмокнула его в щеку.
— Спокойной ночи, папа. Я просто очень устала.
Он обнял ее.
— Даже за столом мы с тобой не встречаемся. Вот и сегодня ты не пришла домой обедать.
— С этим занудой дядей Юбером?
— Зануда… Зануда… Может быть, и зануда, но это еще не повод. Существуют и семейные обязательства.
— Ну, брось!
— Для тебя эти обязательства не существуют? — спросил Марсиаль с улыбкой. — Я тебя совсем не вижу, ты возвращаешься бог знает когда и даже не поцелуешь перед сном своего старого отца.
Иветта с наигранной горячностью кинулась ему на шею.
— Ну, теперь ты доволен?
— А этот писатель? Что ему от тебя надо?
— Что значит — что ему от меня надо?
— То, что слышишь. Я спрашиваю, что ему от тебя надо? Ты видишь, она уже показывает когти… — сказал Марсиаль жене. — Говорят, он распутник.
Дельфина уже теряла терпение, но вместе с тем разговор ее все же забавлял.
— Нашли время спорить! — воскликнула она. — Пошли спать!
— Распутник? — переспросила Иветта с гримаской недоумения. — С чего ты это взял? Такой же распутник, как ты, папа.
— Это еще не гарантия. — Марсиаль покачал головой. Вид у него был слегка фатоватый.
— Мы с ним товарищи, — сказала Иветта. — Вот и все.
— Ну, знаешь, не заливай нам насчет товарищеских отношений между двадцатилетней девчонкой и мужчиной лет сорока с хвостиком… Кстати, сколько ему?
В это мгновенье под одной из дверей вспыхнула полоска света и послышался голос мадам Сарла:
— Что случилось? Пожар?
Спокойный тон, которым были заданы эти вопросы, как-то противоречил их смыслу.
— Ну вот, дождались! — прошептала Дельфина. — Разбудили тетю Берту.
— Не страшно, — сказал Марсиаль. — Она всегда просыпается в это время. Пожелаем ей доброй ночи. — Он постучал в дверь. — Можно к тебе, тетечка?
Услышав, что можно, все трое вошли к ней в комнату. Мадам Сарла сидела на кровати, прислонившись к изголовью. На ней была розовая ночная рубашка с кружевными оборками. Лицо ее было таким же свежим и взгляд таким же живым, как и днем.
— Ты не спишь? Мы тебя разбудили? — спросил Марсиаль, присаживаясь к ней на кровать.
— Ты же знаешь, как я чутко сплю. Просыпаюсь от малейшего шороха. А вы-то почему не спите в такой поздний час? Я уже давно слышу, как вы спорите о чем-то на лестнице.
— Бедный Феликс умер, — сказал Марсиаль проникновенным голосом.
— В самом деле? — Судя по тону Мадам Сарла, это известие ее ничуть не взволновало. — Умер?
— Да…
— Когда же?
— Мы об этом узнали в одиннадцать от его жены, она сюда позвонила. Ты только что поднялась к себе. Помнишь, мы сегодня как раз говорили о нем перед ужином?
— Конечно, инфаркт? — спросила мадам Сарла как о чем-то само собой разумеющемся.
— Нет, инсульт. Подумать только! Ведь я сегодня провел с ним полдня.
— Это ничего не значит. Нам не дано знать ни дня, ни часа…
— Да, это так… Ты права.
Наступило молчание. Каждый думал о своем.
— Какая ты хорошенькая, тетя, в этой розовой рубашке, — сказала Иветта, подходя к кровати. Она поцеловала старушку. — Ты похожа на маркизу времен Людовика XV.
Мадам Сарла была не в восторге от полученного комплимента. Она окинула взглядом туалет своей внучатой племянницы.
— Мини-юбки все еще в моде? — спросила она с непроницаемым видом.
— Да, но длинные юбки перешли в наступление. Носят длинные юбки и высокие башмаки на пуговках, как в тысяча девятисотом году. Представляете себе? — спросила Иветта, обращаясь к женщинам. — Ты, наверно, носила такие, тетя?
— Конечно, носила… Очень красиво.
— Длинные юбки будут, вероятно, стоить дороже, — вздохнула Дельфина, усаживаясь в кресло.
— Не уверена, что это привьется, — сказала Иветта.
— Раз модельеры решили, так оно и будет, — сказала Дельфина.
— Но послушайте наконец! — воскликнул Марсиаль с деланным негодованием. — Я вам сообщаю о смерти моего старого друга, а вы через три минуты уже болтаете о тряпках.
— Бедняга все равно не воскреснет от наших разговоров, — сказала мадам Сарла. — Вы что, были там?
— Марсиаль ездил один, — ответила Дельфина.
Иветта присела на подлокотник кресла, в котором устроилась ее мать.
— Он был очень красив, — произнес Марсиаль не без пафоса.
— Что-то не верится, — отозвалась мадам Сарла.
— Почему? Уверяю тебя, он был очень красив.
— Ладно-ладно, не буду спорить, — согласилась она. — Смерть великодушна. — И, помолчав, добавила: — Надо надеяться, у него теперь не такой ничтожный вид, как при жизни.
С кресла, где сидели Иветта и Дельфина, раздался приглушенный смешок.
— В конце концов, тетя, что он тебе сделал, этот несчастный? Ты его преследуешь даже после смерти…
— Вовсе не преследую, наоборот, говорю, что у него на смертном одре не такой ничтожный вид. — И она обернулась к своим племянницам, призывая их в свидетели. — А вот вы что об этом думаете? Может быть, считаете, что у Феликса был вид феникса?
Мадам Сарла невольно столкнула эти два слова, ничего, в сущности, не имея в виду. Она никогда не пыталась острить, это было не в ее духе. Каламбур имел тем больший успех, что он получился не преднамеренным. Иветта снова прыснула, Дельфина и Марсиаль не смогли сдержать улыбки.
— Нет, этого, пожалуй, не скажешь, — призналась Дельфина. — Впрочем, иногда у него так блестели глаза…
— Когда он бывал под мухой, — отрезала мадам Сарла, единственная из присутствующих не засмеявшаяся на свою невольную шутку. Скорей всего, она ее даже не заметила.
— Ух, до чего ты строга! — сказал Марсиаль. — Бедный Феликс не был пьяницей. Любил иногда выпить аперитив, и только… Знаете, мне что-то тоже вдруг захотелось выпить, — сказал он, подумав. — И пожалуй, я даже проголодался. Есть у нас что-нибудь в холодильнике?
— Неужели ты станешь есть в три часа ночи? — запротестовала Дельфина.
— Почему же не стану, если хочется?
— После такого сытного ужина?
— Послушай, мы ели больше пяти часов назад. Я уже давно забыл, что ел. Иветта! — позвал он капризным, почти детским тоном (и сразу зазвучал его южный акцент). — Сбегай-ка на кухню, посмотри, не осталось ли чего-нибудь поесть, и принеси нам на подносе закуску! Будь добра, детка.
— Иветта, не ходи! — воскликнула Дельфина.
Когда отец старался быть обаятельным, Иветта всегда поддавалась его обаянию. У них уже издавна установилась привычка потворствовать желаниям друг друга. Она засмеялась и встала.
— Ну что ж, раз человек голоден, придется его кормить! — сказала она и вышла из комнаты.
— Марсиаль, ты ведешь себя неразумно. — И Дельфина печально покачала головой, но было видно, что на самом деле она нимало не опечалена.
— Бедняжка! Все они одинаковы, — произнесла мадам Сарла (ее-то южный акцент всегда давал себя знать). — Но этого вы уж чересчур избаловали. Вы потакаете всем его капризам.
— Зато ты мне никогда не давала спуску! — весело сказал Марсиаль. — И речи быть не могло позволить себе какую-нибудь маленькую вольность… Дисциплина… Вечно дисциплина!.. Помнишь, когда я был мальчишкой? Каждый вечер одна и та же фраза: «А теперь быстро ужинать, пипи, помолиться и в постель!» — сказал он, подражая голосу и интонации старой дамы.
Мадам Сарла удостоила улыбкой это давнее воспоминание, а Дельфина громко рассмеялась, хотя уже не раз слышала этот анекдот, который входил в семейный фольклор.
— Правильный метод воспитания, — сказала мадам Сарла. — Если бы и теперь так воспитывали детей, в мире было бы чуть больше порядка.
Марсиаль возразил. Не то чтобы затронутая тема его особо занимала или у него были ясные идеи насчет воспитания детей. Плевать ему было на это, но ему хотелось разговаривать, спорить. В зависимости от обстоятельств и собеседника он мог бы с той же искренностью и горячностью защищать любую из двух противоположных точек зрения — как дисциплину, так и терпимость. Ему просто нравилось риторическое чередование доводов, четкие речевые периоды, нравилось выказать свою боеспособность. В такие минуты в нем просыпался трибун-южанин, и он иногда даже жалел, что не избрал политической карьеры, поскольку умел весьма ловко разглагольствовать, ничего толком не говоря.
В отличие от своего племянника мадам Сарла говорила только то, что думала, и принимала все услышанное за чистую монету, но хранила при этом невозмутимый и безмятежный вид, и убедить ее в чем-либо было решительно невозможно, как человека, которому доступны откровения свыше, и поэтому он не может принимать в расчет зыбкие суждения простых смертных.
Марсиаль заявил, что ослабление авторитета семьи благотворно влияет на психику (он употребил именно это слово) детей, которые теперь очаровательны в своей непосредственности. Отношения родителей с ними стали более естественными и откровенными. К тому же все равно уже не вернешь строгости прошлых лет. Ныне рождается новое общество, которое характеризует терпимость — permissive society[12] (употребление американской социологической терминологии всегда производило впечатление). Марсиаль сам восторгался собственным красноречием. Потом ему пришло в голову, что его аудитория, быть может, не стоит таких усилий, а тут еще появилась Иветта с подносом в руках, и он временно перестал интересоваться будущим мира.
— Холодный ростбиф, пирог, крем и виноград, — объявила она.
— Превосходно! — воскликнул Марсиаль. — Настоящий маленький пир. Ты нас просто балуешь. Надеюсь, вы все проголодались.
Иветта, конечно, была голодна как волк после пяти часов непрерывных танцев. Дельфина сказала, что и она немного закусит, «чтобы составить тебе компанию». Мадам Сарла тут же выразила свое неодобрение этим сатрапским порядкам.
— Ну, брось, тетя, ты не откажешься съесть чуточку крема за компанию.
— Если ты так настаиваешь… Но все равно, слыханное ли это дело, есть в три часа утра?
— А разве не весело полуночничать? Надо же время от времени доставлять себе маленькие радости. Нам так уютно у тебя в комнате, так хорошо вчетвером!
Марсиаль произнес это своим самым обольстительным тоном, он чуть ли не ворковал.
— Когда ты чего-нибудь захочешь… — сказала Дельфина.
Иветта захватила десертные тарелочки, салфетки и приборы и раздала их всем.
— Бедный Фонсу тоже любил поесть среди ночи, — вздохнула мадам Сарла.
— Нет, правда? Я не знал этого. Значит, твой муж понимал толк в жизни, — произнес Марсиаль с невозмутимо серьезным видом.
— Иногда он вставал часа в два ночи, чтобы перехватить что-нибудь на кухне.
— Не может быть! Он мне становится все более и более симпатичен.
— А ведь вы, наверно, его хорошо кормили, — заметила Дельфина.
— Хорошо ли кормила? Да он у меня как сыр в масле катался! Но он не полнел и всегда был голоден. Такая уж у него была натура.
Тайком от мадам Сарла, которая как раз склонилась над тарелкой, Марсиаль, Дельфина и Иветта переглянулись. Уголки их губ дрогнули.
— Какой ростбиф вкусный! — воскликнула Иветта и засмеялась каким-то гортанным, вдруг прорвавшимся смехом, хотя, казалось бы, в ее словах ничего смешного не было.
— Убеждена, что ты сегодня обедала не так хорошо, как мы, — сказала Дельфина.
— Еще бы. Мы поели в бистро на Сен-Жермен.
— Неужели твой писатель не мог оказать тебе большую честь? — спросил Марсиаль.
Мадам Сарла подняла глаза на внучатую племянницу, ожидая ее ответа.
— Он предложил пойти в шикарный ресторан, но я предпочла бистро. Так забавнее.
— И он, конечно, не очень настаивал, — сказал Марсиаль. — Ведь вы же товарищи…
— Значит, теперь это официально называется товариществом? — И мадам Сарла снова уставилась в свою тарелку.
— Да… — ответила Иветта с улыбкой.
— Нам этого не понять, бедная моя тетя, — сказал Марсиаль. — Вы с Фонсу никогда не были товарищами? Не правда ли?
— Никогда. Мы ведь жили не в казарме.
Они все трое снова не смогли сдержать улыбки.
Однако Дельфина с тревогой поглядела на мужа, она догадалась, что Марсиаль хочет навести разговор на покойного Фонсу, и заранее трепетала. Ведь тетушкин образцовый супруг был в их семье неиссякаемым поводом для шуток. Всякий раз, когда мадам Сарла упоминала о «бедном Фонсу», об их счастливой любви или превозносила его добродетели, слушатели едва сдерживали смех. Поскольку мадам Сарла не делала из этого секрета, все знали, что их отношения в браке, к слову сказать, довольно позднем, были чисто платоническими: Фонсу после каких-то таинственных болезней потерял весь свой врожденный мужской запал. Но это обстоятельство не только не омрачало их любви, а, напротив, стало фундаментом их безоблачного счастья. Мадам Сарла уверяла, что была «абсолютно счастлива» со своим мужем. А раз она так говорила, приходилось ей верить на слово.
Внешность Альфонса Сарла была известна по фотографиям: невысокий благодушный человечек, с усами, непропорционально большими для его не такого уж внушительного вида.
— В самом деле, — не унимался Марсиаль, — что это за такое товарищество, которым нам теперь все уши прожужжали? Современной молодежи неведома деликатность чувства. В доброе старое время к женщине обращались особым тоном. Я вот уверен, например, что Фонсу никогда не повышал на тебя голоса, никогда не позволял себе говорить с тобой грубо.
— Он? Грубо? Бедный Фонсу! Да он был ангелом!..
С кресла, где сидели Дельфина и Иветта, донесся сдавленный стон. Иветта, согнувшись в три погибели, с лихорадочной поспешностью снимала туфли, а когда она выпрямилась, лицо ее было пунцовым.
— Ноги гудят, — объяснила она.
— Устройся поудобней, детка, — сказал Марсиаль с широкой улыбкой. — Ты, должно быть, устала.
— Протанцевала весь вечер? — полюбопытствовала мадам Сарла. — Ну, ничего, в твои годы это еще допустимо. Веселись, девочка! Кто знает, как сложится твоя жизнь. А ее брат, — спросила она, обращаясь к Дельфине, — еще не вернулся?
— О, вы же знаете, он живет, не глядя на часы.
— Я это заметила. Вот они, современные нравы.
— Слушай, Иветта, — сказал Марсиаль, — по твоей вине мы умираем от жажды. Ты забыла принести вина.
— В бутылках осталось только на донышке.
— Ну и что же? — возмутилась мадам Сарла. — Значит, остатки надо вылить на помойку?
— А не выпить ли нам по бокалу шампанского? — предложил Марсиаль с воодушевлением.
— Не выдумывай! — воскликнула Дельфина. — Ни в коем случае!
— А-а, куда ни шло!.. Шампанское под пирог, что может быть лучше? Раз мы затеяли ужин… Иветта, не принесешь ли ты нам бутылочку? У меня хранится одна в холодильнике.
— Еще бы! С большим удовольствием!.. Бегу! — воскликнула Иветта, радуясь, что праздник продолжается. И, схватив поднос, выбежала из комнаты.
— Ты ведешь себя неразумно, — сказала Дельфина, качая головой.
— Я слышу это уже во второй раз! Не повторяй вечно одно и то же! Затевать целый разговор из-за того, что мне захотелось выпить бокал шампанского!.. — Марсиаль обернулся к тетке. — Видишь, какие они, эти нынешние жены? Как ни старайся быть примерным мужем, все равно им не угодишь. Любая невинная прихоть — и уже поднимается крик.
— Примерный муж! — вздохнула Дельфина. — Чего только не услышишь!
— Жалуйся, жалуйся!.. Скажи, тетя, а ты говорила Фонсу, что он ведет себя неразумно, когда он спускался ночью на кухню опрокинуть стаканчик?
— Нет, но он-то пил молоко.
— Молоко! — воскликнул Марсиаль. — О, теперь мне ясно, что он был ангелом!
— Мы шампанского дома никогда не держали, — сурово отрезала мадам Сарла.
— Вот видите, тетя, — заметила Дельфина, — хоть вы и воспитывали его по-спартански, а результаты…
И она махнула рукой. Однако было видно, что Дельфина не сердится. Она уже настроилась на ту волну добродушия, которую стал излучать ее муж, едва они переступили порог этой комнаты. Как женщина, любящая во всем порядок, Дельфина считала нелепым и, может быть, даже достойным осуждения каприз Марсиаля устроить ночной пир, а тем более с шампанским, но она с благодарностью принимала все, что, по ее мнению, способствовало семейному согласию и созданию теплой, сердечной атмосферы. Известие о смерти Феликса взволновало ее прежде всего потому, что оно могло произвести на Марсиаля тяжелое впечатление. Она опасалась, что он будет сражен этой вестью и может дать нервный срыв. Ведь мужчины такие хрупкие! Правда, сам Марсиаль не выказывал ровным счетом никакой тревоги насчет своего здоровья, вообще никогда об этом не говорил. Наверное, считает себя в расцвете молодости. Он и правда был еще молод и лицом, и фигурой, и сердцем. Если исходить из интересов Дельфины, пожалуй, даже чересчур молод. Но именно поэтому внезапная кончина друга, ровесника, могла потрясти его тем больше, что он не отдавал себе ясного отчета о течении дней, лет и никак не учитывал возможности непредвиденных катастроф, которые вдруг меняют весь ход жизни или попросту кладут ей конец. Однако Дельфина сверх всяких ожиданий увидела, что Марсиаль принял трагическое известие с большой твердостью, а может быть, даже с несколько неприличным легкомыслием. Неужели он до такой степени эгоистичен и бесчувствен? А может быть, его сегодняшнее прекрасное настроение только маска или защитная реакция? Во всяком случае, Дельфина предпочитала, чтобы все шло именно так…
Вернулась Иветта с бутылкой шампанского и бокалами.
— Розовое! — радостно объявила она. — Мое любимое.
— Я собирался предложить его сегодня после обеда, — сказал Марсиаль, — да забыл. Значит, нам повезло! Смотрите, как отлично заморожено! Вы сейчас выпьете нечто выдающееся!
Он сжал левой рукой горлышко бутылки и стал откручивать проволочку. Откинувшись на подушку и скрестив руки на одеяле, мадам Сарла пристально наблюдала за этой сценой времен упадка Римской империи.
— Ну и ну! — пробормотала она. — Чему только не приходится быть свидетелем…
— Надеюсь, ты выпьешь с нами?
— Я? Да никогда в жизни! Взять на душу такой грех?
— Если за тобой не числится более тяжких, то это еще полбеды.
Выстрел вылетевшей пробки прозвучал, как праздничный салют. Марсиаль ловко налил шампанское в бокал, не расплескав ни капли.
— А ты, однако, мастер! — сказала Иветта.
— Давай скорей другой бокал! — крикнул Марсиаль. — Честь первого бокала, тетя, по праву принадлежит тебе!
— Я же сказала, что не буду. Сколько тебе объяснять?
— Прошу, тетечка, доставь нам удовольствие. Оно отменное, поверь. Самый высший сорт. Я не смотрю на цену, когда покупаю шампанское.
— А разве ты вообще смотришь когда-нибудь на цены? — И мадам Сарла взяла протянутый ей бокал. — Ох, зря я это… Но уж если ты что-нибудь вобьешь себе в голову… — И она поглядела на племянницу. — Вы, милая Дельфина, видно, немало натерпелись от этого тирана!
— И не говорите!
Марсиаль сиял.
— Ты видишь, как в этом доме относятся к твоему отцу? — призвал он в свидетели дочь. — Хоть ты меня защити!
— Папочка, я тебя обожаю! — воскликнула Иветта тоном послушной девочки. — Ты лучше всех на свете!
— Наконец-то мне воздают должное. Ваше здоровье, прекрасные дамы!
Он поднял бокал. Все четверо пригубили шампанское и замолчали, смакуя.
— М-м… — промычала Иветта. — До чего же вкусно!
— Ну, а как ты его находишь? — спросил Марсиаль тетю.
— Ничего не скажешь! — И она покачала головой.
— Готов держать пари, — подмигнул Марсиаль Иветте, — что твой писатель никогда тебя таким не угощал.
— Еще бы!
— Они жить не умеют! Кроме своих книг… — Он не окончил фразы, да в этом и не было нужды. Приговор над писателями был произнесен раз и навсегда — тут не о чем было даже говорить.
— Жаль было бы извести такое шампанское на Юбера! Разве он в состоянии его оценить? — продолжил Марсиаль.
— Скажите на милость, — возмутилась Дельфина, — почему это он не в состоянии?
— Да просто потому, что, кроме высшего света, его ничто не интересует. Ты бы только видела, Иветта, как он изменился в лице, когда узнал, что ты знакома с этой знаменитостью. Его ничто не интересует, кроме светской хроники и системы информации. Подайте ему трех герцогинь и один компьютер, и он будет на верху блаженства. Больше ему ничего не надо!..
Этот обобщенный портрет вызвал у Иветты улыбку.
— Не набрасывайся на Юбера, прошу тебя, — взмолилась Дельфина.
— Разве я говорю о нем что-нибудь плохое? Просто я хочу сказать, что он аскет.
— Он несколько… — начала мадам Сарла с многозначительной полуулыбкой заправского психолога.
Марсиаль обернулся к ней, глаза его искрились весельем.
— Тетя, скажи нам, что именно он «несколько…». Обожаю твои характеристики. Прошу тебя…
Мадам Сарла, казалось, искала подходящее слово.
— Он несколько… химеричен.
— Бесподобно, тетя! — восторженно воскликнул Марсиаль. — Вот именно, химеричен… — И тут же зашелся от приступа конвульсивного хохота, сдержать который был явно не в силах. — Химеричен… Химеричен… — вполголоса повторял Марсиаль, разглядывая свой бокал.
Иветта могла теперь свободно отдаться веселью, которое так и рвалось наружу. Мадам Сарла некоторое время смотрела на отца и на дочь, которые прямо корчились от беззвучного смеха, не в силах остановиться.
— У вас у обоих идиотский вид… — произнесла она невозмутимо.
Ее замечание не прекратило приступа хохота. Наоборот, произвело, скорее, обратное действие, даже Дельфина поддалась общему веселью.
Сцены, подобные этой, разыгрывались у Англадов в те годы, когда дети были еще маленькими. В этой семье ценили смех, особенно тот, что не нуждается ни в чьей помощи и готов разразиться по самому ничтожному поводу. Подростками Жан-Пьер и Иветта больше всего на свете любили эти домашние представления, которые они называли «сеансами», когда их отец просто расцветал, опьяненный собственным остроумием, — он изображал родственников и знакомых, пародируя манеру говорить, голоса и жесты. Отец доводил свои образы до карикатуры, безмерно утрируя все смешное, и не гнушался даже скабрезными и циничными намеками, от которых дети восторженно выли и смеялись до слез, даже если и не понимали толком, о чем идет речь. Потом, когда дети подросли, школа, товарищи — одним словом, внешний мир стали для них значить больше, нежели семья, они начали обо всем судить с высокомерием шестнадцатилетних, и «сеансы» происходили все реже, потому что не имели прежнего успеха.
— Давай я тебе еще налью, — обратился Марсиаль к тетке, — надо же отметить это «химеричен».
И, несмотря на протесты мадам Сарла, он снова налил ей немного шампанского. Дельфине и Иветте тоже.
— Да-да, — продолжил он. — Юбер вечно витает в облаках… Ты бы только послушала, Иветта, как он нам рассказывал про новейшую теологию!
— Теологию? А что он в ней смыслит?
Подражая изысканно-светской интонации Юбера — степень перевоплощения была такой, что он стал даже физически похож на свояка, — Марсиаль заговорил:
— Переосмысление, не правда ли, идеи бога, потому что всякому ясно, что библейский Иегова, не правда ли, совершенно не сочетается с эрой счетно-вычислительных устройств, теперь принять могут только одного Иисуса Христа, и то, не правда ли, без его божественных атрибутов…
Номер имел успех. Иветта и Дельфина так и покатились со смеху. И хотя мадам Сарла меньше других поддавалась этой заразе, она тоже не смогла удержаться и засмеялась.
— В следующий раз надо завести Юбера на тему свободной любви, — сказал Марсиаль. — Вот обхохочемся!
— Не могу больше. — Дельфина даже заикала от смеха. — Перестань, прошу тебя…
Но это прозвучало как глас вопиющего в пустыне. После такого блистательного начала Марсиаля уже ничто не могло удержать.
— Традиционная любовь, не правда ли, кончилась, назрела необходимость, как бы это сказать, переосмыслить плотские отношения, читайте журнал «Playboy», современный эротизм вот-вот перевернет все, не будем же ретроградами, кстати, мы с Эмили решили поступить на курсы сексуального усовершенствования, да-да, именно так, дорогой, необходимо идти в ногу с веком…
Дельфина и Иветта уже не смеялись, а визжали; даже мадам Сарла в полном изнеможении откинулась на подушки.
— Господи, до чего же он глуп! — стонала она между двумя приступами хохота.
В эту минуту внизу послышался шум, а потом раздались шаги на лестнице.
— Жан-Пьер, — прошептал Марсиаль. — Представляете, какое у него будет лицо, когда он сюда войдет?
Эта перспектива вызвала новый взрыв веселья.
— Тс-с-с! — цыкнул на дам Марсиаль. — Устроим ему сюрприз.
Дверь комнаты мадам Сарла была приоткрыта, и Жан-Пьер вошел. Он увидел четыре обращенных к нему смеющихся лица, при этом у каждого из членов семьи было в руке по бокалу шампанского. Смех, который они сдерживали, ожидая его появления, разразился с новой силой.
— А вы неплохо здесь устроились, — сказал Жан-Пьер, когда они чуть поутихли. — Рубать шампанское в четыре утра! В лотерею выиграли или что?.. — обратился он к отцу.
Марсиаль и Дельфина переглянулись, и на их лицах вдруг проступила тревога, особенно на лице Марсиаля.
— Выпей с нами, сынок, — сказал он ласково.
— С удовольствием! — откликнулся Жан-Пьер. — Но объясните мне, в честь чего этот ночной кутеж?..
— А почему бы нам не повеселиться или это только тебе можно?
Мадам Сарла, отдышавшись, с живейшим интересом следила за тем, как Англады выйдут из этого неловкого положения. Воцарилось молчание. Потом Иветта — глаза ее еще искрились весельем, а губы дрожали от сдерживаемого смеха — шепотом объяснила брату:
— Умер Феликс.
— Ясно, — флегматично проговорил Жан-Пьер. — Вы празднуете это событие.
— Нет-нет! — возмутился Марсиаль. — Какая связь!
— Просто мы что-то поздно засиделись, заболтались, вот и все, — сказала Дельфина тоном адвоката.
— Не понимаю, чего вы извиняетесь, — сказал Жан-Пьер. Он взял у Иветты бокал и налил себе шампанского. Но Марсиаль не мог успокоиться.
— Сразу видно, — вдруг выпалил он, — что ты никогда не читал Гомера.
Все с недоумением уставились на него.
— Действительно не читал, — сказал Жан-Пьер, меньше всего ожидавший такого выпада. — Ну и что?
— Вот если бы ты читал Гомера, ты бы знал, что греческие воины пировали, прежде чем сжечь на костре павших в бою героев… Вначале пир, а потом похороны.
Жан-Пьер отхлебнул глоток шампанского.
— Понял, — сказал он все так же невозмутимо. — Мы присутствуем при археологической реконструкции древних обрядов.
— А теперь спать! — решительно проговорила Дельфина и встала. — Четыре часа. Пора!
Минут пять спустя супруги обсуждали в своей спальне этот удивительный вечер. Марсиаль был смущен, ему было, пожалуй, даже стыдно.
— Жан-Пьер прав, — сказал он. — Не знаю, что это на меня нашло… После того, что случилось… А ведь я испытываю горе, уверяю тебя. Ты-то хоть мне веришь?
— Конечно, верю. Это вполне естественная реакция. Ты пережил потрясение, но попытался его как-то заглушить. Вот и все.
— Да, да, именно так… Но все же я, кажется, чересчур далеко зашел. Надеюсь, тетю это не слишком покоробило?
— Да нет, все в порядке. Ты же видел, как она была рада приятно провести с нами время. Мы и вправду хорошо посмеялись. Давно уже мы не проводили вместе таких счастливых минут. Так вот… Не угрызайся… Поверь мне… — сказала Дельфина снисходительно.
Мадам Сарла обожала похороны. Она пожелала проводить Феликса в последний путь. «Несчастные люди, я думаю, у них соберется немного народу. Пойду хотя бы из милосердия».
Народу и в самом деле собралось немного. Марсиаль был удивлен, что рядом с тремя членами семьи Феликса (жена, сын и дочь) стояли «удрученные горем» семь или восемь незнакомых ему люден. Кто были эти многочисленные родственники? Зятья? Невестки? Быть может, кузены? Феликс никогда не упоминал о них. Однако он, видно, время от времени с ними встречался. И Марсиаль подумал, что он ничего не знал о жизни Феликса и о его окружении. Никогда этим не интересовался и не задавал никаких вопросов на этот счет. Сколько равнодушия подчас заключено в дружбе!.. Казалось, смерть Феликса извлекла из туманной тьмы эти столь же туманные персонажи, где они иначе пребывали бы по-прежнему никем не замеченные. Остальные присутствующие были, по-видимому, его соседями или сослуживцами. Венок украшала лента с надписью: «Нашему коллеге с прискорбием». При виде этого венка сжималось сердце, Марсиаль не мог понять почему. Он взглядом поискал огромный букет хризантем, который послал сегодня утром, и мысленно обрадовался, что не постоял за ценой. Букет был роскошный и — это сразу видно — очень дорогой. Золотистые цветы сияли на черном крепе и с очевидностью свидетельствовали, что Феликс — человек почтенный.
Маленький траурный кортеж тронулся в путь. Господи, до чего же эти люди были в большинстве своем незврачны! И уродливы!.. «Счастье еще, что мы здесь, — подумал Марсиаль. — Мы по крайней мере выглядим более пристойно. Даже тетя Берта. Хоть и заметно, что она провинциалка, но сразу скажешь, что настоящая дама». Несколько секунд Марсиаль наблюдал за мадам Сарла, и ему захотелось улыбнуться. Ни одна подробность церемонии не ускользала от ее проницательного взгляда. Исполненная достоинства осанка и сосредоточенная невозмутимость лица были лишь фасадом, за которым работало неуемное любопытство, словно беззвучный регистрирующий прибор. Несомненно, дома, за столом, она поделится своими наблюдениями. Марсиаль подумал, что тетя Берта не пропускала ничьих похорон не потому, что любила смерть, а потому, что любила жизнь ненасытной любовью. Однако, если бы ей это сказать, она бы, наверно, сильно обиделась.
Мессу в церкви отслужили на французском языке. Марсиаль вспомнил похороны в дни своего детства, в Сот-ан-Лабуре, на которых он присутствовал как мальчик из хора. И хотя пели там скверно, грубыми, непоставленными деревенскими голосами, однако в той столь неискусно исполняемой литургии было тем не менее что-то подлинно священное. Здесь же, в обычной пригородной церкви, в этом опошленном светским духом обряде не было уже никакого таинства. Молодой викарий пыжился изо всех сил, чтобы выглядеть сановитей. Он толковал стихи писания с простотой, которая показалась Марсиалю наигранной. «Он слишком далеко зашел в этом опрощении. Что за дешевое актерство!» Видимо, священник пытался возродить наивный дух раннего христианства. Марсиаль уже почти ненавидел викария. Он наблюдал за ним и слушал его со все нарастающей неприязнью. И только когда все затянули Dies irae, он забыл о нем. Хоть этот-то псалом пели по-латыни — реформаторы не все лишили поэзии. Траурный речитатив обрушился на Марсиаля, и со дна его души поднялось нечто подобное смутным страхам детства. Нет, это был не страх перед Страшным судом, о котором напоминали слова псалма, и вообще это был не духовный страх, но чисто физический озноб, головокруженье на краю вдруг разверзшейся пропасти. Он был счастлив, что ему все же удалось испытать хоть это скудное волнение, то ли физическое, то ли эстетическое, в котором ему хотелось видеть душевную сосредоточенность и величие своего горя.
Дело в том, что с самого начала церемонии он предпринимал отчаянные усилия, чтобы растрогаться, думать только о покойном друге, но все было тщетно. Ежесекундно что-то отвлекало его, уводило внимание в сторону — то какой-то предмет, на который падал его взгляд, то какое-то впечатление. Собраться с мыслями было невозможно, они разбегались, словно ртутные шарики. Сперва этот юный пастырь, затем вдова — Марсиаль пытался разглядеть ее лицо сквозь черную вуаль: плачет ли она? Зачем он обратил внимание на стоящую в церкви впереди него, справа, женщину высокого роста, которая почему-то его заинтересовала. Он украдкой рассматривал ее, опасаясь, как бы Дельфина или тетка не засекли направления его взглядов. Именно эта дама больше всего приковывала к себе его внимание, отвлекая от службы. Вероятно потому, что она показалась ему если не красивой, то, во всяком случае, соблазнительной. У нее были пышные формы, еще немного, и ее можно было бы счесть тучной. Такие женщины, упитанные, почти жирные, совсем не относились к тому типу, к которому устремлялись обычно помыслы Марсиаля. Отнюдь. Но время от времени, в погоне за какой-то изощренностью, его к ним тянуло, как может вдруг потянуть просвещенного любителя французской кухни на редкостное экзотическое блюдо, например на кус-кус или на лакированную утку. Кто она, черт побери? Родственница? Знакомая? Недоумение и интерес Марсиаля, как только он заприметил эту женщину, увеличивались с каждой минутой. И чем больше он старался отогнать фривольные мысли, которые его одолевали, тем более определенными и назойливыми они становились. В конце концов он перестал сопротивляться и всецело отдался их завораживающей силе. Да кто же она такая? Дама эта была одета с броской элегантностью, быть может, даже несколько вульгарно. В какой-то момент она повернула голову налево, и Марсиаль увидел слегка оплывший, но красивый профиль, большой миндалевидный глаз, еще удлиненный подрисовкой, — глаз лани или одалиски. Зрачок как-то странно мерцал, возбуждая волнение и сладострастие. Дрожь пробрала Марсиаля с головы до ног. И вдруг его осенило, он понял, кто эта женщина! Бог ты мой, да ведь это же та самая ясновидящая, официальная любовница Феликса! Его сожительница. Короче, мадам Астине. Феликс говорил, что она по происхождению турчанка. Все ясно! Еще больше заинтересованный, Марсиаль уже не мог отвести глаз от мадам Астине. Значит, и она узнала о смерти Феликса? Она пришла на похороны. В жизни Феликса так давно существовала эта женщина, пусть несколько смешная (впрочем, теперь уже Марсиаль в этом сомневался), но роскошная, согласно неким канонам женского обаяния. Да, да, роскошная! Сколько же ей лет? Сорок — сорок пять. Не больше. А может быть, и меньше: ведь известно, что восточные женщины рано стареют. Выходит, она на шесть-семь лет моложе Феликса. Ай да Феликс! Неудивительно, что он был, в общем, так счастлив. Значит, было у него в жизни свое убежище, он взял реванш. Значит, был у него приют для наслаждений. Мадам Астине обладала, наверное, дьявольским темпераментом. Марсиаль не сомневался в этом, такие вещи он чувствовал. И он представил себе, как Феликс проводит послеобеденное время у своей подруги (обычно он приходил к ней к концу дня и лишь редко оставался на ночь). Она, наверное, принимала его в шелковом пеньюаре, а быть может, в расшитом турецком одеянии и вся в драгоценностях. Она готовила ему босфорские сладости, рахат-лукум, варенье из розовых лепестков, а пили они ракию. Она, наверно, ласкалась к нему с кошачьей грацией — как умеют такие вот красавицы, если верить солидным писателям, например Пьеру Лоти. Вот так султан! Вот так сатрап! Кто бы мог подумать? Уж Феликс, конечно, посмеивался про себя, когда друзья не без пренебрежения подтрунивали над ним по поводу его подруги-гадалки. Можно ли доверять этим скромным отцам семейства? Они-то и есть самые большие хитрецы, умеют вести двойную жизнь, как никто.
В этот момент молодой викарий провозгласил: «Наш брат Феликс…» — слова, неожиданно пронзившие Марсиаля, взволновали его. Наш брат Феликс… У Марсиаля сжалось горло. Может, он сейчас заплачет. Наконец-то заплачет!.. Его мучили угрызения совести: как это он посмел задним числом ревновать к Феликсу. И он попытался искупить свою вину: «Слава богу, что бедняге выпало в жизни такое счастье. Да будет благословенна мадам Астине!» Что говорить, да, жизнь Феликса была наполнена, в ней были и семейные радости, и радости дружбы и любви… В делах сердечных он получил все, что только можно. От этих мыслей Марсиаль почувствовал себя на редкость добродетельным, но ему тут же расхотелось плакать. Порочный круг, из которого нет выхода…
«Дело, видно, в том, — решил Марсиаль, — что очень трудно осознать чью-то смерть во всей ее конкретной реальности. Когда-нибудь, на свежую голову, в одиночестве, я, наверное, это постигну, но тут, в присутствии чужих людей и лицедействующего викария, я просто не в силах. Слишком уж я сейчас рассеян. Сотни разных вещей отвлекают мое внимание. С другой стороны, я чувствую себя как-то неловко, я скован. Все время стараюсь изобразить на своем лице подобающее случаю выражение, а это автоматически отключает естественное чувство. Однако необходимо, чтобы горе мое как-то проявилось, хотя бы ради его близких… Сейчас постараюсь сосредоточиться… Феликс в гробу. Глаза его закрыты… Руки скрещены на груди… Он мертв… Это значит, он перестал жить… Черт возьми, я уже думаю о другом! Или ни о чем… Видимо, это происходит потому, что Феликс нас еще не совсем покинул. Ведь тело его тут. Какое-никакое, а присутствие. Вот через несколько дней, когда я наконец пойму, что Феликса действительно нет и больше никогда не будет, я начну горевать. Но сейчас…»
После отпевания и выражений соболезнований семье покойного все вышли из церкви… Люди постепенно расходились, и вскоре остались только родственники и самые близкие друзья. Марсиаль со своей семьей поехал за катафалком на кладбище. Он выполнит свой долг до конца. Он проводил глазами мадам Астине, которая удалялась по аллее, и на мгновение пожалел, что, должно быть, никогда ее больше не увидит. Ведь не было никакой причины им когда-нибудь снова встретиться.
Погода стояла серая, хмурая. Было холодно. В воздухе пахло близкой зимой. Следуя за катафалком, обе машины ехали по пригороду, застроенному маленькими домиками, похожими на тот, в котором жил Феликс. Обширное кладбище раскинулось на склоне холма. Сверху открывался унылый городской пейзаж, над которым нависло тяжелое свинцовое небо. Куда ни глянь, повсюду однотипные домишки с крошечными садиками, огородиками и сарайчиками для садовых инструментов. Среди них торчало несколько десяти-двенадцатиэтажных белесых, но уже тронутых копотью зданий — муниципальные дома с умеренной квартирной платой. Виднелись еще и два завода с высокими трубами, из которых клубами валил дым. Значит, Феликс будет похоронен здесь, среди этих бездушных декораций. Вот оно, место его вечного успокоения. Конечно, в конце концов, какая разница, где лежать, тут или там, но Марсиалю вспомнилось маленькое, ухоженное, все в цветах кладбище в Сот, за которым сразу начинались поля. Там, среди знакомых, среди своих, Феликсу было бы куда лучше…
Земля, выброшенная при рытье могилы, была желтой — видимо, глина. По краям ямы положили две доски. Четыре могильщика в черной форменной одежде, в каскетках сняли гроб с катафалка и со всеми предосторожностями опустили его на доски. Раздался глухой стук. Только он, да еще невнятные слова, которыми шепотом обменивались могильщики, нарушали тишину. И вот тут послышался тихий, сдавленный, жалобный стон, словно заскулил щенок. Это плакала вдова. Под черной вуалью она прижимала платок ко рту. Ее поддерживали дочь, тоже под вуалью, и сын. Лицо у сына было заурядное, малопривлекательное и сейчас почему-то багрово-красное, словно он только что вышел из банкетного зала. Он уставился в могильную яму выпуклыми, ничего не выражающими глазами. Молодой викарий произнес краткое напутствие, которое Марсиалю, однако, показалось чересчур длинным. Он попытался было слушать, но безуспешно — уж очень раздражали его и голос и манеры этого пастыря. Затем викарий прочитал молитву. Дельфина и мадам Сарла вторили ему. Дельфина шепотом, а мадам Сарла громко, с ясной и четкой дикцией, почти нескромно. Викарий окропил гроб святой водой. Могильщики в каскетках, приподняв гроб, подвели под него веревки и стали опускать в могилу. В какой-то миг гроб резко качнулся, Марсиаль испугался, что он опрокинется и, не дай бог, откроется… Все это время Марсиаль отчаянно пытался вызвать в памяти образы, способные его взволновать, исторгнуть слезы из глаз. Ему хотелось вспомнить Феликса таким, каким он видел его позавчера, на матче регби, или потом, в кафе на Бульварах, того Феликса, с каким он встречался тысячу раз в прежние времена, или год назад, или еще в школе… Ничего не получалось. Марсиаля охватила паника. А вдруг он так и не заплачет? Если он — через две минуты подойдет к вдове с сухими глазами!.. Гроб наконец коснулся дна могильной ямы. Могильщики выпрямились, послышался шорох веревки, трущейся о дерево. Они вытаскивали ее, словно матросы, выбирающие якорь. И только тут Марсиаль ощутил ужас. Феликс в самом деле исчез. Он навеки останется здесь, на этом зловещем кладбище… Марсиаль увидел, как сын Феликса поднес платок к глазам и тихонько их вытер. На его лице застыла детская гримаса. В этом неуклюжем жесте, в гримасе было что-то такое жалостливое, что Марсиаль, сам не зная почему, был потрясен. Иголочками закололо веки. Наконец-то он заплакал!..
В последний момент.
Прошло две недели, а горе, на которое он надеялся, которого ждал — искупительное горе, — так и не приходило. Марсиаль был обеспокоен своей душевной черствостью. «Я помню только то, что Феликс умер, самый факт, не больше. Я забываю вспоминать о Феликсе, не о том, что его уже нет, а о самом Феликсе, я забываю ощущать в нем потребность, испытывать пустоту от его отсутствия, страдать. Неужели у меня камень вместо сердца?» И ведь Марсиаль знал, что способен чувствовать сострадание, отзываться на чужие беды, легко умиляться. Но очевидно, все эти чувства были поверхностными и выражались лишь в словах. Неглубокие переживания, свойственная южанам склонность к патетике. А по существу — равнодушие. Марсиаль спрашивал себя, — похож ли он в этом отношении на других людей, нормален ли он, не есть ли это какое-то психическое уродство. Короче, он легко обходился без Феликса. Жизнь текла так, будто этого ближайшего друга детства и не существовало вовсе. «Что ж, подождем очередного матча», — и Марсиаль вздыхал, словно крестьянин в засуху, надеющийся, что равноденствие принесет вожделенный дождь. Он был безутешен, оттого что так легко утешился. Но пилюлю подсластило философствование: «Вот, оказывается, чего мы стоим! Нет незаменимых людей. Мы исчезаем полностью, не оставляя никаких следов, — разве что беглое воспоминание. Жизнь берет свое».
И будто нарочно, жизнь в эти дни была к Марсиалю особенно благосклонна. Дела шли как нельзя лучше. Страховой компании, в которой служил Марсиаль, удались подряд три очень выгодные операции, и Марсиаль, как член правления и административного совета, получил весьма солидную сумму. Президент Компании, он же генеральный директор, единственный человек на свете, перед которым Марсиаль несколько робел, был с ним любезен, как никогда прежде. Дома воцарилась безоблачная, на редкость дружеская и раскованная атмосфера. Дети были более разговорчивы и общительны, чем обычно. Высказывания мадам Сарла всех забавляли. Даже погода словно старалась содействовать душевному благополучию Марсиаля: осень стояла великолепная. Ну разве при подобных обстоятельствах полезут в голову всякие печальные мысли? Марсиаль по своей натуре был предрасположен к счастью. И первые три-четыре недели после смерти Феликса он был счастлив. Он признался в этом. И мадам Сарла посоветовала ему возблагодарить небо. Но Марсиалю некого было благодарить ни на земле, ни на небесах.
Кроме того, он в мыслях предвкушал новую победу, которую намеревался одержать, — победу куда более сложную, чем все те, которыми он мог бы похвастаться за тридцать пять лет своего донжуанского стажа. Объектом желаний Марсиаля была его личная секретарша, та самая мадемуазель Ангульван, о которой он рассказывал Феликсу. Вообще-то говоря, Марсиаль положил себе за правило не вступать с женским персоналом Компании ни в какие отношения, кроме чисто деловых. Он сделал исключение только для своей новой секретарши, потому что она его одновременно и бесила, и волновала. Бесила своими манерами, оборотами речи, тембром голоса, интонациями, тем, как она глядела на него, даже горделивой посадкой головы. Поначалу он вовсе не пытался разобраться в причинах этого раздражения и просто по обыкновению ругался. («До чего же мне осточертела эта кривляка! Снобам здесь делать нечего. Если она и дальше будет так выламываться, я ее в два счета выставлю отсюда!») Но тут была одна загвоздка: ее отец был другом президента и генерального директора Компании. Мадемуазель Ангульван пользовалась высоким покровительством. Марсиаль в конце концов понял, а главное, признался самому себе, что эта довольно красивая и очень элегантная девушка была ему неприятна именно потому, что он почуял в ее отношении к себе презрение. Презрение социального толка, подобное тому, которое Марсиаль замечал и со стороны свояка. Мадемуазель Ангульван, видимо, считала мсье Англада существом низшего порядка: Англад оказался на посту одного из директоров только благодаря своей компетентности, но вне канцелярии он для нее просто не существовал— ограниченный мелкий буржуа безо всяких светских связей.
От такой всаженной ему в холку бандерильи, хотя все это было лишь его досужим домыслом, Марсиаль ярился, как раненый бык. И мог думать только об изнасиловании, преследовании и оскорблениях. Он решил тут же объявить своей секретарше войну, но при этом его сдерживали одновременно и страх, что она пожалуется президенту и генеральному директору, и физическое влечение, которое он испытывал к этой привлекательной девушке. Поэтому военные действия перемежались перемириями. Это была непоследовательная война, она прерывалась краткими периодами чуть ли не идиллических отношений. Наконец Марсиаль сообразил, что единственный способ сбить спесь с мадемуазель Ангульван — это ее соблазнить. Превратить врага в покорную рабыню. «Вот употреблю ее, тогда посмотрим, кто окажется хозяином положения». Он чувствовал в себе душу новоявленного Жюльена Сореля: сын народа, пролетарий, получивший образование, который решил укротить прекрасную аристократку. Этот мрачный план занимал его мысли уже больше месяца и придавал жизни остроту.
Мчась на автомобиле в сторону Нейи, он думал в тот вечер, что ему везет. «Я преуспел в жизни. Счастлив в семье, счастлив на работе, живу в шикарном районе, никогда не скучаю, разве что когда к нам приходят Юбер с Эмили…»
Подъехав к своему дому, он увидел в освещенных окнах гостиной на первом этаже какие-то юношеские силуэты. Тут только он вспомнил, что его дети принимают сегодня друзей, и у него сразу испортилось настроение: придется обедать на кухне с женой и мадам Сарла, а потом он не будет знать, как убить вечер, потому что в гостиную, где стоит телевизор, уже не войдешь.
Он поднялся прямо к себе, хотя сгорал от желания посмотреть, что же происходит у детей. И не то чтобы там происходило нечто необычайное. Дети уже не первый раз принимали друзей, и Марсиаль как-то отважился поглядеть на молодое поколение. Собравшиеся разговаривали между собой, это было, видимо, их основным занятием. Они и выпивали, но, судя по всему, весьма умеренно. Вполне невинное времяпрепровождение. В молодости Марсиаль часто ходил на всякие вечеринки, но тогда вели себя куда более вольно. Его удивляли манера держаться и разговаривать этих мальчиков и девочек, но особенно их внешний вид. Облик девочек, например. Мода этого года вдохновлялась мотивами эпохи «чарльстона» и «вестерна», элементы одежды «безумных лет» сочетались с элементами одежды «американских прерий». Девушки повязывали вокруг головы, над самыми бровями, широкие цветные ленты, в ушах, на запястье, на шее бренчали целые гроздья брелоков, костюмы были не менее вульгарно-живописны, чем у опереточных индианок. И Марсиалю вспомнилась песенка времен его детства: «Рамона, я дивной мечтой упоен!..» В коротких туниках, с худенькими обнаженными руками и откровенно наложенным гримом, подчеркивающим наивную детскость то ли естественную, то ли нарочитую в выражении их лиц, они казались какими-то диковинными предметами, экзотическими статуэтками, которые хотелось повертеть в руках. Полудевочки-полусирены, словно серийный товар для игры и развлечений, рассчитанный на немедленный сбыт. Марсиаль был бы не прочь с ними немножко позабавиться, но он их побаивался, может быть потому, что они были совсем другой породы, чем те женщины, с которыми ему до сих пор приходилось иметь дело. Он даже не нашелся бы, что им сказать.
Дельфины дома не оказалось, и Марсиаль постучал к мадам Сарла. Она сказала, что на кухне его ждет холодный ужин.
— Вот они, современные нравы! — воскликнул Марсиаль с наигранным возмущением. — Мадам отправилась в свой клуб, дети принимают гостей, а труженик отец вынужден довольствоваться холодными объедками на кухне, словно какой-то пария. Придется навести порядок!
— Боюсь, тебе это не удастся.
— Ты еще не знаешь, на что я способен. Когда я повышаю голос, в доме все дрожат.
— Возможно, но это ни к чему не ведет.
— Значит, ты считаешь, что я слабый человек, что я позволяю водить себя за нос?
— Я считаю, что ты такой же, как и все современные мужчины.
— То есть?..
— Ты отказался от власти, — произнесла мадам Сарла невозмутимо, не отрывая глаз от вязанья.
— Да вовсе нет! Вот еще выдумала — «отказался от власти»! Но даже если предположить, что я, скажем, предоставил детям излишнюю свободу, то я в любой момент могу их снова прибрать к рукам.
— Нет, уже поздно. По нынешней жизни — поздно.
— Честное слово, можно подумать, что тебя это радует.
— Радует — это чересчур. Но признаюсь, меня это развлекает.
— Что же именно?
— Да все! — И спицей, которую она держала в правой руке, мадам Сарла неопределенным жестом как бы указала на очевидные для нее в окружающем мире симптомы всеобщей деградации, начиная хотя бы (взгляд ее устремился на пол) с гула голосов и всплесков синкопированной музыки, доносившихся из гостиной.
— Ты считаешь, мир сошел с рельсов?
— Открой глаза, погляди вокруг. Но вы сами во всем виноваты. Все ваши мысли заняты только роскошью и удовольствиями. И вот результат: никому ни до Кого нет дела. Семьи больше не существует. Остальное не замедлит последовать.
— Короче говоря, по-твоему, начинается полный распад?
— Называй как хочешь.
— Ты уж слишком пессимистка.
— Но повторяю, меня это совершенно не огорчает. Напротив, зрелище весьма интересное. А раз вы сами от этого не страдаете, почему же я должна терзаться?
Марсиаля всегда поражали и забавляли формулировки мадам Сарла.
— Не очень-то христианские чувства…
— Что ты заладил про христианские чувства, — сказала она с легким раздражением в голосе. — Ты так и норовишь напасть на меня с этого бока. Быть христианкой вовсе не означает плакать с утра до вечера.
— Конечно, но это означает, что надо испытывать жалость, а если ты развлекаешься, глядя, как мир мчится к своей гибели, то…
— Бог справедлив, он отличает своих.
Марсиаль решил на время оставить эту тему. С мадам Сарла, о чем ни заговори, сразу скатываешься на метафизику. Стоит ей задать самый невинный вопрос о том, что сегодня на обед — и — хоп! — следующая реплика уже не иначе как о светопреставлении или эволюции рода человеческого.
— Молодежь здесь надолго обосновалась? Ты видела Иветту и Жан-Пьера, что они тебе сказали?
— Видела, но они не снизошли до того, чтобы поделиться со мной своими планами.
— Мне хотелось бы спуститься вниз, посмотреть, что там происходит.
— Не советую.
— Почему? Думаешь, мое появление их смутит?
— Разве такой пустяк может их смутить? Просто твое присутствие им не нужно.
Марсиаль взглянул на мадам Сарла и ухмыльнулся, однако он был несколько обескуражен. Тетя Берта никого не щадила, особенно тех, кто был ей наиболее дорог. Она была неумолима, правда, злости в ней не было, но не было и снисхождения. Она судила события и людей со строгостью человека, который взирает на все с некой высоты, давно уже не питает никаких иллюзий и опирается на незыблемые, как скала, нравственные устои. Но в семье Англадов тете все прощалось, может быть, потому, что всех смешило странное несоответствие ее суровых приговоров с однообразно-невозмутимым тоном, которым они произносились, а также красноречивость ее мимики и косых взглядов, не говоря уж о провинциальном акценте, от которого она так и не избавилась за семьдесят лет и, видимо, никогда уже не избавится. Во всем этом был какой-то аромат старины, погружения в глубь времени и пространства, и Англады ценили это как некий поэтический анахронизм.
Марсиаль подошел к зеркалу.
— Что ж, мне нечего бояться встречи с молодыми, — сказал он, расправляя плечи. — В общем, я выгляжу еще совсем неплохо.
Косой взгляд мадам Сарла.
— Раз ты об этом говоришь, значит, сомневаешься.
— Ну, будь добра, тетя, сделай мне удовольствие, скажи, что я хорошо выгляжу.
— Ты выглядишь так, как и положено выглядеть мужчине в твоем возрасте, когда он чисто одет и ухожен, вот и все.
— Ну, знаешь, если бы я рассчитывал на тебя, чтобы поднять свой дух!..
— А ты в этом нуждаешься?
— Нет. Но не вредно время от времени выслушать комплимент…
— Уважающий себя мужчина не нуждается в комплиментах, особенно по поводу своей внешности.
— Э, тетя, в ваше время, может быть, так и было, но у тебя на этот счет допотопные взгляды. Теперь красота для мужчины, представь себе, почти так же важна, как и для женщины.
— Знаю. Тех, кому меньше тридцати, вообще нельзя отличить друг от друга, скоро на них придется нацепить буквы «М» и «Ж», чтобы по крайней мере знать, с кем имеешь дело.
Марсиаль спустился вниз, твердо решив провести время с молодыми, даже если он окажется не очень желанным гостем, даже если дети будут не слишком довольны его вторжением. Ему хотелось развлечься, поглядеть на красивых девочек, а его желание должно быть для них законом. Он был приятно удивлен тем, что внизу его встретили радушно. Дочка подошла к нему, поцеловала и представила ему кое-кого из своих друзей. Марсиаль изо всех сил старался быть обаятельным. Он ощущал себя героем кинофильма: зрелый мужчина, но еще обольстительный, исполненный уверенности, покоряющий тем самообладанием, которое дается только жизненным опытом и успехами. Его окружают юные поддельные скво с нежными голосами и наивными детскими глазами, и они, мысленно сравнивая его со своими слишком юными приятелями, несомненно решат, что те против него не тянут…
— Умерь свое обаяние! — шепнула ему дочь, подводя его к буфету.
Она налила ему виски и отошла к гостям. Рядом с ним один из молодых людей уныло грыз печенье. На вид ему было лет двадцать пять, одет как священник — нет, приглядевшись, Марсиаль обнаружил, что на нем просто черный пиджак из шелковистой материи, наглухо застегнутый доверху, нечто вроде кителя, который носил Неру. Тонкие черты лица, облик, скорее, аскетический. «Должно быть, кюре», — подумал Марсиаль. Дети часто говорили об одном из своих друзей, молодом прогрессивном священнике, который, по их словам, сыграет первостепенную роль в обновлении церкви. Не то чтобы новая церковь что-то значила для Иветты и Жан-Пьера, но их любимая газета время от времени касалась проблем религии, и они хотели быть в курсе этого, как, впрочем, и всего остального. Чтобы завязать разговор, Марсиаль предложил молодому пастырю виски. Тот отказался. Пьет он только воду и фруктовые соки. «Ясно, кюре», — подумал Марсиаль. Он вспомнил, как месяц назад за обедом, во время десерта, его свояк и сын походя заговорили о новой теологической теории смерти бога. Теперь ему представился хороший случай расспросить сведущего человека об этом приводящем в некоторое замешательство печальном происшествии с богом. Шутка ли, сведения из первых рук. Но Марсиаль не знал, как приступить к разговору.
— Я отец Жан-Пьера и Иветты, — сказал он с приветливой улыбкой.
Молодой человек вежливо наклонил голову.
— Я много о вас наслышан, — продолжал Марсиаль.
Новый наклон головы и полуулыбка.
— Я давно хотел побеседовать с вами, — сказал Марсиаль и отпил глоток виски. Потом он придал своему лицу серьезное и очень интеллектуальное выражение. — Лично мне чужды эти (он поискал слово) «проблемы», но в последнее время я начал испытывать к ним интерес.
Молодой человек побагровел. Он в упор, с недоверием уставился на Марсиаля. «Вот тебе раз! Неужели ляпнул что-нибудь не то? — спросил себя неофит новой церкви. — А может быть, он просто застенчивый? Да, так оно и есть: он застенчив». Марсиаль улыбнулся и неопределенно махнул рукой:
— Знаете, я тоже увлекался в свое время… Еще в коллеже… Но с тех пор…
Он снова махнул рукой. Пастырь едва заметно улыбнулся.
— И вы считаете, что еще не поздно расширить… так сказать, арену своих экспериментов? — кротко спросил молодой человек.
— Ну, вот именно, именно! — воскликнул Марсиаль, однако он счел все же несколько странной формулу «расширить арену своих экспериментов»… Какая своеобразная манера говорить о религии!
— Вы… Что именно вам сказали обо мне ваши дети? — осторожно спросил молодой человек, слегка наклонив голову вправо.
— О, они о вас самого лучшего мнения.
Возникла пауза. Пастырь словно в нерешительности опустил глаза.
— Я думал, — продолжал Марсиаль, — что вы мне порекомендуете литературу по этому вопросу.
Пастырь вскинул глаза.
— Литературу? — пробормотал он. — Литературы полным-полно. На эту тему написано несметное количество книг. Может быть, даже слишком много.
— В самом деле? Интересно. А я и не подозревал. Что, например, могли бы вы мне порекомендовать? Но знаете, у меня не очень хорошая философская подготовка, для начала мне нужна какая-нибудь популярная работа.
Вид у пастыря становился все более и более недоумевающим.
— Вы хотите сказать, что ни Фрейд, ни Вильгельм Райх, ни Отто Ранк?..
— Да-да, — сказал Марсиаль, которому было известно только первое из этих имен.
Все же его удивило, что Фрейд оказался в числе современных теологов. Правда, у Фрейда была книга, озаглавленная «Будущее одной иллюзии», где речь действительно шла о христианстве. Марсиаль этой книги не читал, но знал, что она существует. Видимо, ее и имел в виду его собеседник. Только Марсиаль собрался это уточнить, как к буфету подошли его сын с девушкой. Жан-Пьер представил ее отцу. Звали ее Долли. Она была очень красива — Марсиаль, разом утратив только что возникший интерес к современной теологии, был совершенно покорен этой молодой особой. Беседуя с молодым человеком в черном, он как бы пригасил свое обаяние, но тут он его мгновенно включил на полную мощность, как шофер нажатием кнопки зажигает фары. Он выпрямился. Оживленно заулыбался. Поцеловал руку мадемуазель Долли, хотя, представляя ее, Жан-Пьер подчеркнул: «мадемуазель»; но он решил, что может вести себя с ней как с дамой, потому что с такими глазами и таким ртом она не может не быть «надкусанным яблочком». Она выразила удивление, что он — отец Жан-Пьера, его, скорее, можно принять за старшего брата. Ее слова привели Марсиаля в неописуемый восторг. Он тут же преисполнился самой горячей симпатии к мадемуазель Долли. «Все-таки это молодое поколение… Они непосредственны, очаровательны, их просто оклеветали. Интересно, любовница ли она Жан-Пьера?», — подумал он. И, пристально поглядев на них, решил, что да; однако он не стал давать волю своему воображению, ему сделалось как-то неловко. Вообще-то говоря, целомудрием он не грешил, но для своих близких делал исключение — здесь он ни за что на свете не позволил бы себе нескромности. Но он подумал, что сегодняшним мальчишкам здорово везет по сравнению со вчерашними. «Эх, если бы у меня в двадцать лет была такая красивая подружка!..» Пастырь отошел в сторону, маленькие группки беседовавших распадались, возникали новые. Марсиаль наблюдал за этим балетом молодых французов образца «после мая 68-го» — избалованные дети и, наверное, бунтари, — все они более или менее таковы. За последние полгода мода изменилась. Несколько девушек были уже в длинных, до щиколотки, юбках, в высоких сапогах на пуговицах, какие носили перед 1914 годом. Марсиаль вспомнил девичью фотографию мадам Сарла. Если не считать прически, силуэт был тот же. Юноши же оставались верны блистательно-небрежному стилю хиппи. Парень атлетического сложения в свитере с высоким воротом, который плотно обтягивал его боксерскую грудь, курил трубку. Он стоял неподалеку от буфета, и до Марсиаля доносились обрывки его фраз:
— Необходимо переосмыслить всю архитектуру театра… Поставить зрителя физически в такие условия, чтобы он находился в центре действия и был полностью в него включен…
Видимо, это режиссер. Что ж, у молодого поколения Англадов блестящие знакомые: священник-модернист, режиссер-авангардист… Марсиаль осторожно приблизился к этой группе, чтобы полакомиться еще одним фирменным блюдом века (после новой теологии — новый театр)… Он вдруг ощутил в себе сильный интеллектуальный голод.
— Но все же нельзя, — сказал кто-то, — ставить любую пьесу исходя из этих принципов. Классический репертуар был создан в расчете на итальянскую сцену. Многих современных режиссеров я упрекаю именно за то, что они ставят Расина или Мариво по-брехтовски. По-моему, это просто нелепость.
Парень в свитере вынул трубку изо рта.
— А кому сейчас может прийти охота ставить Мариво? — спросил он холодно. — Эти пьесы мертвы! Они утратили всякий смысл.
Марсиаль сделал шаг вперед, он вдруг осмелел.
— Мне хотелось бы, чтобы вы разъяснили вашу мысль, — сказал он. — Почему эти пьесы мертвы?
Парень с трубкой поглядел на Марсиаля с таким недоумением, с таким любопытством и удивлением, как если бы он вдруг увидел в буржуазной гостиной в наш атомный век живого птеродактиля. Что его так поразило: возраст нового собеседника или чуть уловимый пиренейский акцент? Или, может быть, то, что Марсиаль явно чужеродный элемент в этом обществе, что он, как это говорится, outsider[13]? Так как парень с трубкой не спешил с ответом. Марсиаль спросил:
— А какие пьесы вы ставите? — и тут же заметил, что кругом смущенно заулыбались. Парень с трубкой поднял брови.
— Боюсь, вы ошиблись, я театром не занимаюсь, — ответил он.
Подошла несколько встревоженная Иветта.
— Папа, с чего это ты взял, — спросила она со смехом, — что Диди режиссер? Он священник. Разрешите представить вам моего отца, — сказала она, обращаясь к хулителю Мариво, и, повернувшись к Марсиалю, добавила: — Аббат Дюкре.
— Простите меня, — сказал Марсиаль, — ума не приложу, почему я так подумал.
— По-моему, мама вернулась, — сказала Иветта, взяв отца за руку; правда, она не добавила: «Иди к ней, тебе здесь нечего делать», но этот подтекст прозвучал в ее словах подобно грохоту орудийной канонады. Марсиаль отвел дочь в сторону.
— Скажи, а кто же тогда тот тип в черном?
— Кто в черном? Слушай, папа, ты все время попадаешь впросак!
— Да вон тот, с которым я говорил у буфета. Я думал, что это он — кюре.
Иветта ответила тихо, сдерживая раздражение:
— Да нет, нет. Это Яник, он танцор.
— Танцор? А я-то у него спрашивал, что читать по новой теологии! — И Марсиаль захохотал. Все это показалось ему очень смешным.
Иветта сказала:
— Ты все путаешь, ты словно с луны свалился. Яник — танцор и хореограф, о его последнем балете много писали в газетах: Formosum Alexim[14] по Вергилию. Ты ни за чем не следишь.
Он послушался Иветты и пошел к «маме» на кухню.
— Ты был у детей? — спросила она.
— Да, а что, разве это возбраняется?
— Нет, но, когда к ним приходят друзья, они предпочитают, чтобы мы не показывались.
— Смотри-ка! Они что, нас стыдятся?
— Нет, что ты выдумываешь? Но ты же знаешь, дети вообще предпочитают быть в своей компании.
— В самом деле? Интересно, а кто оплачивает их приемы?
— При чем здесь это?
— При том, что виски у них льется рекой и буфет ломится от всяких деликатесов. Они себе ни в чем не отказывают. А обо мне, как всегда, вспомнят, когда надо будет расплачиваться по счету.
— Послушай, они ведь не часто устраивают вечеринки. За последние три года, по-моему, второй раз. Их постоянно кто-нибудь приглашает, надо же им хоть изредка и к себе позвать.
— Весело живут, ничего не скажешь. Удивляюсь, как это Иветта находит время готовиться к экзаменам?
— Как видишь, находит, она же все всегда сдает с первого раза.
Дельфина по опыту знала, что муж ворчит только для проформы — Марсиаль никогда серьезно не вникал в то, как идут занятия у сына и дочки, и даже гордился, что у них так много друзей. Он охотно давал им деньги, столько, сколько им требовалось, и ни в чем не упрекал — радовался их радости, когда дети ее выказывали, потому что их радость давала ему право и на собственную радость, на беспечность, на добродушный эгоизм южанина.
— Послушай, они дружат с какими-то странными типами. Священник почему-то похож на тренера по гимнастике, а танцор выглядит как семинарист. Я их и спутал, представляешь?
— Совершенно в твоем духе.
Уплетая свой обед (вечером Дельфина ела только простоквашу и фрукты), Марсиаль спросил, долго ли внизу будет продолжаться фиеста, и предложил провести остаток вечера в кино.
— Мы целую вечность не были в кино.
Дельфина с радостью согласилась, не потому, что ее так тянуло в кино, но она никогда не упускала случая пойти куда-нибудь вдвоем с мужем. За последние несколько лет такие случаи представлялись ей не часто.
Марсиаль просмотрел программы. Не будучи знатоком, он выбирал либо те фильмы, в которых снимались знаменитые актеры с ярко выраженным мужским обаянием, типа Габена или Бельмондо, либо исходил из содержания, если в рекламе подчеркивалась рискованность сюжета. В таких случаях он оправдывал свой выбор пробудившимся социологическим интересом (эволюция нравов), что было лишь полуправдой. Он действительно интересовался современными нравами, но отнюдь не как социолог. Они выбрали фильм, о котором он слышал от мадемуазель Ангульван: «Моя секретарша сказала, что это неплохо. Экранизация романа Реми Вьерона, приятеля нашей Иветты».
Межев зимой. Снег и ярчайшее солнце. Радость жизни. Склоны гор, по которым мчатся лыжники. Черные от загара юноши и девушки. (Оператор показывает чудеса техники: съемки с движения, трансфокатор, стоп-кадры, наезды.) И вот в гостиницу высшего класса (с четырьмя звездочками в путеводителе) приезжает пара. Он — крупный журналист мирового масштаба, прославившийся репортажами о Че и Мао, человек, который всегда оказывается в тех точках земного шара, где полыхает огонь. Ему под сорок, у него профиль хищной птицы, холодный взгляд, который, однако, подчас становится теплым, человечным. Она — его ровесница, бывшая партийная активистка, все еще очень красивая, но лицо изможденное — оба пьют, это знает весь Париж. И весь Межев тоже. Холл роскошной гостиницы. Филипп Лепервье вызывает всеобщий интерес, особенно у женщин (от пятнадцатилетних девочек-подростков до светских львиц). Все здешние красавицы не могут оторвать глаз от сорокалетнего соблазнителя! Общеизвестно, что он виртуоз в любви, этакий Иегуди Менухин эротизма… Тройная слава искателя приключений, революционера и крупного журналиста еще содействует его успеху. Ему пожимают руку. Он всех знает. (Здесь в кадре появляются хорошо известные лица — весь Париж: редакторы крупных интеллектуальных еженедельников, знаменитые актеры, хозяева ночных кабаре, режиссеры с телевидения, одним словом — сливки общества… Режиссер снял всех друзей, чтобы самому позабавиться и им доставить удовольствие. К тому же лучше работается в атмосфере товарищества, когда не выходишь из привычного, «семейного» круга.) Администратор гостиницы не заставляет Филиппа заполнять регистрационную карточку. «Это же мсье Лепервье, какой может быть разговор!..» Зачем он приехал в Межев? Отдохнуть между двумя репортажами, между двумя тяжелейшими поездками. Но разве такой человек, как Лепервье, когда-нибудь отдыхает? Нет. Аккумуляторы его интеллекта всегда заряжены. Впрочем, он и сюда приехал работать. Он пишет эссе о распутстве, которое должно быть издано в серии «Идеи» издательства «Галлимар». Один из редакторов этого издательства оказался как раз в холле. «Ну как, Лепервье, когда мы получим вашу рукопись?» Они поговорили немножко о Ретифе, о Кребильоне, о маркизе де Саде. Очень быстро выясняется, что в перерыве между двумя революциями в Латинской Америке сам Лепервье ведет весьма вольный образ жизни, словом, теория у него неразделима с весьма широкой и методической практикой. Ну, а его жена? — Что ж, она молча страдает. Любит его. Прощает ему все причуды. Говорят, что даже иногда их поощряет. Она его сообщница. Они сообщники. Они выше условностей, общепринятой морали. В Межеве Лепервье сразу же засекает девушку по имени Сильвия, воплощенное целомудрие. Впрочем, заметьте, она отнюдь не невинная голубка, она, скорее всего, уже познала радости любви. Флиртует с молодыми людьми. Но она чиста. Цельная, непримиримая натура. Эдакая фигурка на носу старинного корабля. Сильвия — дочь богатого лионского скотопромышленника, но она порвала с буржуазной средой, которую ненавидит. Отказалась от привилегий богатства. Работает в одном из Домов моделей (художница) и живет на улице Варен, в очень простой двухкомнатной квартирке, в которой нет никаких украшений, кроме маленькой картины Макса Эрнста — подарок отца ко дню ее двадцатилетия. Одним словом, богема. Мужественно выбранная бедность. Сильвия активно участвует в левом движении. Само собой разумеется, свершается неизбежное. Лепервье не может пройти мимо этого чудо-цветка, неотразимого в своей свежести, когда достаточно протянуть руку, чтобы его сорвать. И он его, конечно, срывает. Любовная сцена на снежных вершинах. Сильвия, полуобнаженная (она спортсменка, простуды не боится), на фоне снегов, столь же холодных, что и взгляд Лепервье. Бедняжка ни перед чем не останавливается. Влюблена до безумия. Жюли де Лепинас и «Португальская монахиня» одновременно, в обличье девочки-подростка, которая одевается у Тэда Лапидуса. Лепервье, это ясно, не остается равнодушным. Оно и понятно, такая чистота… Однако драма развертывается стремительно. Дело в том, что Марта, жена Лепервье, взбунтовалась. Ее терпению пришел конец. До сих пор она мирилась с капризами мужа, потому что объектами его вожделений были бабенки, которых она презирала. Но с Сильвией, она чувствует, это серьезно. Великая страсть. Ее чистота для него откровение, и это потрясает его душу… Обычно Лепервье посвящал жену в свои любовные истории, ничего от нее не скрывал. На сей раз — нет. Договор о сообщничестве нарушен. Марта понимает, что все кончено. Она напивается до полусмерти. И как-то вечером устраивает чудовищный скандал в «Speakeasy» — шикарном ночном клубе Межева, где Лепервье проводит все ночи с Сильвией и ее друзьями, суровыми бунтарями, ветеранами баррикад. Обезумев от стыда, Сильвия убегает. Со всех ног мчится она по снежному полю. Лепервье пытается ее догнать. А что же Марта? Пьяная от отчаяния и виски, она надевает лыжи (в два часа ночи!) и съезжает с самого коварного склона Межева. На рассвете, после волнующих поисков с факелами, находят ее труп. Телеграмма из газеты вызывает Лепервье в Париж. В тот же вечер он должен лететь в Каракас. Сильвия, сломленная случившимся, остается в Межеве со своими товарищами, а великий журналист мчится туда, где вспыхнул новый очаг мятежа, — читатель не ждет!
— Тебе понравилось? — спросил Марсиаль жену, когда они выходили из кино.
Дельфина и сама не знала. Конечно, очень современно, артисты играли хорошо, красивые кадры.
— А мне не понравилось. Все это липа.
Он попытался объяснить, почему все это липа, но, так как никогда не занимался такого рода анализом, быстро запутался. Однако он хорошо чувствовал, что это подделка, дань моде, фильм, который через полгода не будет иметь никакого смысла, а может, уже и сейчас не имеет.
— Нет, липа, липа, — твердил он. — Только пыль в глаза пускают. Автор романа пишет героя с самого себя, но все приукрашивает. Он изображает себя куда более привлекательным, чем есть на самом деле, и, видимо, считает себя человеком исключительным, великим репортером, неотразимым соблазнителем, революционером да уж и не знаю кем еще? Пятнадцатилетнему мальчишке или какому-нибудь там жалкому неудачнику такие мечты простительны, но сорокалетнему мужику, да еще интеллектуалу! Если этот Реми Вьерон видит себя таким, значит, он не настоящий писатель. Я думаю, настоящий писатель видит куда дальше и куда зорче. Он смотрит на все с некоторой дистанции. Вот возьми, к примеру, Флобера. Он говорил: «Госпожа Бовари — это я». Это, наверно, правда, но он был к ней беспощаден, к своей Бовари! Поэтому она жива и сейчас. В общем, я не слишком-то умею объяснять такие вещи, но уверен, что не ошибаюсь. Нет, знаешь, чем больше я думаю, тем более ничтожным кажется мне этот фильм. Подделка.
Несколько секунд Марсиаль молча размышлял об этой картине и ощущал все большее разочарование.
— А все эти люди, которые считают себя солью земли! Жалкая компания молодежи, эдакая маленькая парижская мафия, которая пытается нас запугать… Мы, видите ли, должны распластаться перед ними, потому что у них якобы революционное сознание. Подумаешь! Межев, Сен-Тропез, девочки, виски… Чертовы лицемеры, вот они кто! Бездарности!
— Чего ты так разволновался? Право же, не стоит.
— Меня бесит, что наши дети попались на эту удочку. Заметь, мои слова они и в грош не ставят. А ведь пока что, во всяком случае, я умнее их. Может, со временем и поглупею, но пока… Однако они меня всерьез не принимают. Зато все, что говорит Вьерон, для них Священное писание… Приглядись хотя бы к Иветте. Она им увлечена. И учти, это в скобках, если этот тип — старый павиан, любитель недозрелых плодов…
— Ну, послушай, разве ты не доверяешь Иветте? Она сумеет за себя постоять.
— Суметь-то сумеет… Не говоря уже о том, что он, скорее всего, импотент или что-нибудь в этом роде. Такие вот субъекты, которые выдают себя за завзятых развратников, как правило, импотенты.
— Что-то ты невзлюбил этого беднягу. Признайся, уж не ревнуешь ли ты?
— Я? Ревную? Кого и к кому?
— Отцы часто ревнуют дочерей к их друзьям. Но это скорей симпатично. Даже мило.
В спальне Марсиаль сказал:
— Ну и задам я завтра своей секретарше. Ведь это она посоветовала мне посмотреть эту картину. И знаешь, что она сказала? У молодых теперь такой гонор, они такие наглые… Она сказала: «Вам, может быть, и не понравится, вы слишком стары».
— Да что ты! Так прямо и сказала?
— Ну, допустим, не совсем так. Она сказала: «Вам, может быть, и не понравится. Все-таки другое поколение». Но ведь это одно и то же.
— Нет. Так звучит менее оскорбительно.
Их кровати были вплотную придвинуты друг к другу. Они легли, и, как обычно, каждый взял с тумбочки свою книжку, но Марсиалю читать что-то не хотелось.
— И все-таки фильм представляет известный интерес, — сказал он. — Потому что показывает, что тревожит людей сегодня, что им нравится, как они представляют себе жизнь…
— Да, — сказала Дельфина, не отрывая глаз от книги. — Удовольствия и тщеславие.
Эти слова она произнесла машинально, как нечто само собой разумеющееся. Однако Марсиаля, казалось, они поразили.
— Верно, — сказал он. — Странно, как за такой короткий срок все изменилось.
— Не такой уж короткий. По меньшей мере за двадцать лет. После окончания войны.
— Да, с пятидесятых годов началось что-то другое.
Они умолкли и погрузились в чтение. Но вскоре Марсиаль положил раскрытую книгу себе на грудь. Засунув ладони под затылок, он сосредоточенно уставился в потолок. Минуту-другую спустя Дельфина повернулась к нему.
— О чем ты думаешь?
— Да так, ни о чем.
— Ты чем-то встревожен?
— Нет-нет… Пора спать. Спокойной ночи.
Он потушил лампу у своего изголовья и повернулся на бок. Через несколько минут и Дельфина погасила свет.
Ее разбудил звук, похожий на прерывистые всхлипывания. Она зажгла свет и увидела, что будильник на тумбочке показывает десять минут четвертого. Муж метался на постели и стонал, словно его мучила страшная боль. Испугавшись, она привстала, протянула руку, потрясла его за плечо. Он вздрогнул, открыл глаза и повернул к ней искаженное лицо.
— Что случилось? Тебе плохо?
Он не сразу ответил. Глаза его все еще были полны ужаса. Он провел рукой по лбу.
— Меня мучил кошмар.
— Ну, это еще полбеды. Ты меня здорово напугал! Я решила, что ты заболел. А что тебе снилось?
— Что меня хоронят заживо, — пробормотал он, заикаясь от страха.
— Какой ужас! С чего это вдруг такой сон? Тебе же вообще никогда ничего не снится.
— Откуда я знаю… Ах, это было чудовищно! — простонал он.
— Расскажи.
Он заговорил не сразу. Быть может, боялся вновь пережить ужас этого кошмара.
— Ну, так вот… Звонит погребальный колокол, как когда-то в Сот… Впрочем, кажется, все это и происходило в Сот. Да, тот самый звон. Так звонили, когда кто-нибудь умирал. Я спрашиваю: «Кто умер?» И вдруг вижу Феликса, одетого в белое, и он отвечает: «Ты».
— Феликс? Одетый в белое?
— Да. На нем было что-то вроде белой туники, белый стихарь, знаешь, как во время первого причастия. «Я?» — переспрашиваю. Воображаешь, как я был удивлен! «Да, ты», — отвечает он. Я возражаю, протестую. Кричу, что это ошибка, что я еще жив. Он качает головой и, прижав палец к губам, тихонько шепчет: «Т-с-с!» И тут я вижу тебя, всю в черном. Вдова, так сказать… Ты безудержно рыдаешь…
— Ну вот, — сказала Дельфина, полусочувственно-полунасмешливо. — Вот видишь, я была убита горем.
— Не шути! Это было ужасно… Потом приходят плотники и приносят гроб. Я ору как оглашенный. Кричу, что это ошибка, но они меня не слышат. Хватают меня, укладывают в гроб и закрывают крышку…
— Господи!
— И я слышу, как Феликс мне говорит: «Не огорчайся так, Марсиаль, это тяжело, но все скоро пройдет».
— Какой ужас!
— Еще бы! В жизни я не испытывал такого страха.
— А потом проснулся?
— Да, когда они начали завинчивать крышку гроба, — сказал он и вздрогнул всем телом.
Они помолчали. Потом Дельфина спросила:
— Может, заварить тебе липового отвара?
— Будь добра. Я теперь не скоро засну.
Когда она минут пять спустя вернулась из кухни, Марсиаль сидел в кровати, низко опустив голову и уставившись в одну точку. Таким подавленным она его прежде никогда не видела. Она подала ему чашку отвара.
— Все еще под впечатлением сна?
— Да… Но мне пришло в голову еще и другое…
— Что?
Он искоса кинул на нее тревожный взгляд, потом отвернулся и беззвучно проговорил:
— Мне осталось жить всего двадцать лет…
Дельфина была так удивлена, что на несколько секунд лишилась дара речи. Она пожала плечами и засмеялась:
— Ну и что?
— Как это ну и что? — воскликнул он чуть ли не с возмущением.
Она присела на край кровати.
— Но, Марсиаль, мы все в одинаковом положении, — сказала она умиротворяющим тоном. — Мы с тобой ровесники. Мне тоже осталось только двадцать…
— Это не утешение!
— Да что с тобой? Ты вдруг открыл — и лишь оттого, что тебе приснился страшный сон, — вдруг открыл, что не будешь жить вечно? Разве ты этого не знал?
— Нет, конечно, знал! Как и все это знают. Но только я никогда об этом не думал. Как-то не осознавал применительно к себе.
— А потом, почему ты говоришь — двадцать лет? Может быть, и тридцать, и тридцать пять, и даже больше.
— Допустим, я доживу до девяноста, все равно мне осталось только пятнадцать-двадцать лет полноценной жизни.
— Чего же ты жалуешься? Пятнадцать лет полноценной жизни — не так уж мало.
— Очень мало! — воскликнул он с негодованием; он явно был взбешен тем будничным безразличием, той вялой покорностью, тем преступным равнодушием, с какими жена приняла его внезапное открытие — это устрашающее откровение. — Погляди, сколько времени уже прошло с конца войны. Или вот взять хотя бы последние десять лет… Да мы и не заметили, как они пронеслись. Вспышка молнии! Так вот, если годы и дальше будут мчаться столь же стремительно, мы окажемся стариками, прежде чем успеем дух перевести…
Она покачала головой и нежно улыбнулась, сочувствуя мужу и вместе с тем забавляясь, — так выслушивают неразумные жалобы ребенка, который пустяковое огорчение переживает как трагедию.
— Если меня что и поразило, то только твое удивление, — сказала она. — Ты открываешь истину, известную от сотворения мира. И ты ею потрясен. Уверяю тебя, нечего расстраиваться.
Но она сама чувствовала, что язык здравого смысла, разума был сейчас неуместен. И она заговорила другим тоном, пытаясь его успокоить, объяснить, что с ним происходит.
— По-моему, это смерть бедняги Феликса произвела на тебя такое впечатление, правда с опозданием.
— Да, наверное. А ведь я тогда не раскис. Вспомни, в тот самый вечер мы смеялись до слез…
— Быть может, это была… своего рода защитная реакция. Когда вот так внезапно умирает близкий человек, стараешься сделать все возможное, чтобы выдержать Удар.
— Почему ты это говоришь? — спросил он, с подозрением поглядев на нее.
— Да это же всем известно.
По ее виду он убедился, что она имеет в виду только ночной пир у мадам Сарла, а не то, что ему предшествовало. Да и как бы она могла узнать о его тайном приключении на обратном пути?
— Только сегодня до тебя по-настоящему дошла смерть твоего друга, — продолжала Дельфина. — С месячным опозданием. Что ж, и такое бывает. Но, вероятно, подсознательно ты все время об этом думал. И постепенно мысль о его смерти пробила себе путь в твоем мозгу.
— Здесь дело не только в смерти Феликса, — сказал он.
— Разве? А в чем же еще?
— Последнее время я стал обращать внимание на некоторые вещи… Вот, например, у нас в конторе… Молодые служащие… Ну, не все, конечно, многие еще ведут себя почтительно… Но некоторые позволяют себе спорить со мной. И ты бы слышала, каким тоном! И если они пока не говорят: «Поймите, Англад, вы вышли из игры. Вы устарели, поэтому позвольте нам самим решать…» — то уж наверняка так думают. Или вот еще, скажем, сегодня вечером, когда я зашел к детям… Мне показалось, что они ужасно удивились, увидев меня, словно я втерся к ним и мое появление было чуть ли не непристойностью… Иветта была явно смущена. Когда ты пришла домой, она тут же мне это сообщила, чтобы я поскорее убрался. Не буду от тебя скрывать, меня это задело… Одним словом, вот так. Множество подобных мелких признаков. Симптомы, которые свидетельствуют о том, что я постарел… И потом, в довершение, этот фильм. Молодые люди — словно это какое-то особое племя, один Другого красивее и элегантнее, и равнодушные ко всему, что не есть они сами…
Дельфина слушала Марсиаля, глядела на него. Таким она его еще никогда не видела. Он всегда брал над ней верх, благодаря своей жизненной силе, кипучей жизнерадостности. Ничем его не проймешь. Он ведь даже, на донимал, какую боль может причинить и часто причиняет в своем сияющем эгоизме (но при всем том он был скорее добр, как подчас бездумно добры счастливые люди), так что порой она готова возненавидеть его. И вот тревога охватила эту легкомысленную душу… Как удивился бы Марсиаль, если бы Дельфина сказала ему, что его реакция — ребячливая или уж во всяком случае — не мужская. Он, который считал себя безупречным воплощением мужественности. Его юность прошла в драках и на футбольных матчах. Потом он храбро воевал в артиллерии. Его победам над женщинами нет числа. Что еще надо? Он был изнежен, как персидский кот, при малейшем насморке громко, без стеснения жаловался, а при одной мысли пойти к зубному врачу покрывался холодным потом. Но эти маленькие слабости не шли в счет при общей оценке его мужественности. Регби + война + женщины = мужчина. Настоящий. Математически точное равенство. Значит, тщетно было бы наставлять его на путь нравственного стоицизма. Да он бы и слушать не стал. Она была полна сочувствия к нему, но это было не сочувствие в чистом виде, а с примесью еще чего-то, чего именно, она затруднилась бы определить, быть может, чувства превосходства и какого-то снисходительного презрения. И уж наверняка это был для нее как бы реванш. Он так давно пренебрегал ею и, казалось, даже не догадывался, сколь оскорбительным было его отношение; так давно прошла его влюбленность, так давно перестал он уделять ей настоящее внимание, не считая традиционного семейного ритуала (подарков ко дню рождения и тому подобного), но и тут он не затрачивал душевных сил, просто таким образом проявлялось его доброе настроение, его благожелательность, распространявшаяся решительно на всех — на друзей, прислугу, консьержку, домашних животных. Она была почти уверена — эта уверенность пришла очень скоро и стоила ей немало мук, — что он ведет двойную жизнь, но не решалась жаловаться, щадя детей и желая сохранить домашний мир.
И вот веселый восточный деспот, которому все сходило с рук, вдруг заметил, что он не всемогущ, что его империи грозит опасность, — и он бросился к ней, ища защиты… Что ж, хорошо. Она сделает все, что надо, она заранее принимала и эту новую заботу, эту дополнительную ответственность, как уже приняла все остальное.
— Значит, ты все еще считал себя молодым? — спросила она ласкового чуть подтрунивая.
Он с испугом взглянул на нее, словно этот вопрос разом делал осязаемыми все его страхи.
— А по-твоему, это не так?
— Да нет, так, так! Конечно, ты уже не молодой человек, но еще человек молодой. Прежде всего тебе никогда не дашь твоих лет, ты сам знаешь. Все тебе это говорят. Ты крепко скроен, в отличной форме, полон сил. На что ты тогда жалуешься? Погляди на Юбера, он не намного старше тебя…
— Юбер… да он, наверное, уже в тридцать выглядел стариком!
— Ну, это еще не известно. Просто он больше поддался годам, вот и все.
Он допил липовый отвар и скривился.
— Больницей пахнет, — заявил он.
— Конечно!
— А ты, — сказал он, ставя чашку на поднос, — ты тоже иногда об этом думаешь?
— О чем? О том, что я уже не молодая? — Она улыбнулась. — У меня было достаточно оснований заметить это, поверь…
Он виновато опустил глаза.
— Я хотел сказать: думала ли ты о том, что нам осталось не больше, чем…
— Да. Но это не так уж важно. Мы все одним миром мазаны. Наши сверстники стареют вместе с нами.
— Но если вдуматься, то осталось так мало!
— Что ж, надо постараться жить настоящим. Слава богу, мы не знаем, когда… Тетя Берта процитировала бы тебе Евангелие. Вам неведом ни день, ни час… Это может случиться завтра или через сорок лет. В наши дни доживают до глубокой старости. Так чего же заранее волноваться? Живи сегодняшним днем, как, впрочем, ты всегда и жил.
Он покачал головой.
— Все равно, — пробормотал он, — думаешь, какой во всем этом смысл.
— В чем в этом?
— Ну, во всем в этом… в жизни… Почему она такая короткая? Почему так скупо отмерена? И если все обречены на этот глупый конец, то зачем мы вообще существуем на земле?
— Этот вопрос люди задавали себе и до тебя, мой бедный Марсиаль. Но в конечном счете, как, по-твоему, жизнь стоит того, чтобы ее прожить?
— Да! Поэтому-то я и хочу, чтобы она не прекращалась.
— Это был бы ад.
— Ты так считаешь?
— Ну конечно! Подумай сам… Нет, лучше не думай, не стоит. Попытайся-ка заснуть.
Но, по-видимому, ему меньше всего хотелось сейчас спать.
— Видишь ли, — начал он нерешительно, — я жил, не отдавая себе отчета в том, что жизнь должна кончиться. Про других это знаешь. Да и то об этом не думаешь, даже когда касается других… А себя самого считаешь как бы от этого огражденным… Огражденным от смерти, от старения. И вот в один прекрасный день вдруг начинаешь понимать, что и ты не огражден. Что и с тобой это случится… Случится с тобой! — повторил он недоверчиво, с изумлением. — Попадаешь в категорию людей… приговоренных к смерти, только с разными сроками исполнения приговора. Не могу тебе передать, какое это на меня произвело впечатление. Я… Я был…
Он искал слово.
— Возмущен? — подсказала она ему.
— Да, может быть… И так странно, я испытываю что-то вроде… стыда. Знаешь, я теперь понимаю, что должны были чувствовать прокаженные в средние века, когда ходили с колокольчиком… Уже всецело не принадлежишь к человечеству, уже…
— Послушай, все это абсурд, — перебила она его. — Что ты выдумываешь! Несешь невесть что! Постарайся-ка заснуть. Завтра ты обо всех этих глупостях и не вспомнишь.
Она наклонилась и поцеловала его.
— Так ты говоришь, в твоем сне Феликс был в белом стихаре, как во время первого причастия… — Дельфина засмеялась. — Наверное, он был хорош в этом одеянии…
Он поддался ее веселью и тоже засмеялся, правда, не очень уверенно, но все же… Она вздохнула. Ну вот, тревога миновала. А утро вечера мудренее.
Он потушил свет, но заснуть не смог. Тем не менее он лежал неподвижно. Ему казалось, что на него обрушилось несчастье: он ощущал, как в нем зарождался гнев, глухая злоба, как им овладевало чувство опасности и тревоги. Так прекрасное раненое животное чует в ночи неведомую угрозу.
Он проснулся в худшем, чем обычно, расположении духа, с чувством тревоги. Но тут же объяснил себе эту тревогу трудностями, возникшими в связи с одним довольно крупным делом, которое он вел, даже не подумав, что до сих пор дело это нисколько его не волновало — ведь оно было частью повседневных забот и неприятностей, с которыми он всегда отлично справлялся. Он позавтракал без аппетита, выругался, когда у машины из-за заморозков недостаточно быстро завелся мотор, и только у себя в кабинете, в присутствии мадемуазель Ангульван, вдруг вспомнил о своем страшном сне. И пережитое вчера потрясение, и мысль о том, что он тоже смертен, — все это разом нахлынуло на него, накрыло с головой, как огромная черная волна, и на несколько секунд пригвоздило к месту; он застыл, раздавленный тем, что отныне ему предстоит жить с этой мыслью в душе, с этим новым сознанием, с абсолютной уверенностью, что он на этой земле не навсегда, а только еще на двадцать, на двадцать пять, максимум на тридцать лет — если, конечно, ему повезет, если где-то у него в глубине уже не зреют инфаркт, рак или инсульт… Он был в ужасе, он взбунтовался, словно впервые понял, что его ждет конец, словно в том, что он заранее обречен на исчезновение, было нечто невыносимо непристойное. И он все повторял про себя то, что накануне твердил жене: «И со мной это тоже случится! Со мной! Я, я достиг того возраста, когда вдруг понимаешь, как мало осталось!» Он и прежде иногда думал о смерти, но мысль эта была абстрактной. Все знают, — что дважды два — четыре, что земля вертится вокруг солнца, что вода замерзает при температуре ноль градусов. Но эти истины никому не мешают жить. И для него смерть была одним из тех естественных явлений, которые общеизвестны, но тебя лично не касаются, потому что составляют часть знаний, полученных в школе, и возвращаться к ним нет никакой нужды.
— Ну и видик же у вас! — сказала мадемуазель Ангульван. — Что-нибудь случилось?
Он мрачно поглядел на нее и тут же почувствовал к ней ненависть. Она была молодой, она жила в вечности. Он сел и открыл папку, лежащую на столе.
— Что ж, даже «здравствуйте» здесь уже не говорят? Видно, встали не с той ноги…
— Добрый день, — сказал он сухо.
— Добрый день, — ответила мадемуазель Ангульван тем же тоном.
Марсиаль искал, что бы ей сказать понеприятнее, и тут же нашел.
— Ну и ерунду же мы смотрели вчера по вашему совету, — сказал он, метнув на нее гневный взгляд. — Никогда больше не буду советоваться с вами насчет фильмов.
— О каком это фильме вы говорите? — спросила она, подняв брови.
— О фильме, действие которого происходит в Межеве и где жена знаменитого журналиста кончает самоубийством, потому что ее муженек закрутил роман с одной юной красоткой. Забыл название.
— И вам не понравилось?
— Конечно, нет!
— Но ведь то, что вам этот фильм не понравился, еще не значит, что он плохой, — заносчиво возразила мадемуазель Ангульван.
— Но и то, что он вам понравился, тоже еще не значит, что он хороший.
— Я могу сослаться на ряд статей ведущих критиков.
— И это тоже ничего не доказывает. Не следует составлять себе мнение по газетным отзывам. И раз у вас нет собственного мнения, лучше вообще не высказываться ни о фильмах, ни о чем-либо другом.
Мадемуазель Ангульван была, казалось, ошарашена его словами. Потом нашлась:
— Что это вы так озверели сегодня? Сырым мясом завтракали? Неужели у вас такое дурное настроение из-за этой картины?
Он пожал плечами, не удостоив ее ответа.
— Мы можем, — продолжала мадемуазель Ангульван, — еще поспорить о фильме.
— Но только, прошу вас, не в рабочее время. В полдень в ресторане, сколько вам будет угодно. Дайте мне, пожалуйста, папку фирмы «Гурмон».
Она встала, выдвинула ящик картотеки, вытащила пухлую папку и чуть ли не швырнула ее на стол Марсиалю.
— Вот, — сказала она.
Они обменялись ледяными взглядами, словно двое убийц, готовых задушить друг друга; потом она села на свое место и неторопливо закурила. Она затянулась и с чуть слышным придыхом выпустила струйку дыма. Глаза ее горели.
«Если она будет продолжать в этом духе, выставлю ее в два счета», — подумал он.
Утро тянулось бесконечно долго. Часов в одиннадцать он попросил, сам не зная толком зачем, найти ему номер телефона министерства, где работал Юбер. Ему необходимо было сегодня же, без промедления, увидеть его. Юбер, что и говорить, зануда, подумал Марсиаль, но он все же принадлежал к роду человеческому или, вернее, к его мужской половине (в данный момент Марсиаль не принимал в расчет женщин, они были всего лишь неизбежным злом) и, наверное, думал над кое-какими вопросами, и ему можно было, несмотря на все, довериться. Марсиаль испытал острую потребность рассказать кому-нибудь об охватившей его вдруг тревоге, сличить свои новые ощущения с переживаниями человека, дальше его продвинувшегося по стезе страданий (Юбер ему всегда представлялся куда старше его самого, хотя разница в возрасте у них была всего в какие-нибудь полгода) и, возможно, нашедшего какое-то утешение.
Он снял трубку:
— Алло, это говорит Марсиаль… Как ты поживаешь?
— Да… Прекрасно… — В голосе Юбера звучало легкое недоумение. Ведь свояк никогда ему не звонил. Звонила всегда Дельфина, раз или два в месяц, «чтобы не терять связи». — А ты?
— Я тоже, спасибо. Я хотел бы тебя повидать.
— Меня? Когда?
— Хорошо бы сегодня вечером, — деловым тоном сказал Марсиаль.
— Так срочно?
— Да.
— Надеюсь, ничего серьезного?
— Нет, не волнуйся. В котором часу мы могли бы встретиться?
— Видишь ли, как раз сегодня мне не очень удобно. Мы обедаем в Монфор-Л’Амори. А домой я вернусь в пять…
— Хорошо, тогда я в шесть буду у тебя. Если твой обед назначен на восемь тридцать, мы вполне успеем поговорить.
— Ну, хорошо, — сказал Юбер, не устояв перед решительным тоном Марсиаля.
После этого Марсиаль сразу почувствовал себя лучше: он говорил как хозяин, подчинял людей своей воле. Он был в отличной форме. «В полном расцвете сил», — подумал он и несколько раз повторил про себя эти слова, словно заклинание. До полудня он с важным видом давал всевозможные распоряжения, но не с присущей ему обычной жизнерадостностью и небрежностью, а с мелочной придирчивостью и сухостью, бесившей его коллег и подчиненных. За спиной Марсиаля начали роптать.
В полдень в ресторане (в том же здании, что и их контора) он все же сел, как обычно, за столик с мадемуазель Ангульван и одним из директоров, но делал вид, будто не замечает присутствия секретарши, и обращался исключительно к своему коллеге. Однако за десертом он остановил на ней взгляд — так палач глядит на свою жертву, прежде чем ее обезглавить.
— Ну так что, — сказала мадемуазель Ангульван, — поспорим о фильме?
— Если хотите, — сказал он и тут же приступил к гневному разносу: он был к нему подготовлен вчерашним разговором с женой. Марсиаль сам удивился своему красноречию и находчивости, а больше всего — своей горячности. Точь-в-точь отец церкви, обличающий ересь. Сценарий он изложил в карикатурном виде, в два счета изобличил «леваков из высшего света», потом снова обрушился на «гнусных лицемеров», но на сей раз нашел для них лучшее определение: «тартюфы двадцатого века». Движимый злостью к мадемуазель Ангульван, он, не смущаясь, кривил душой. На ее возражение, например, что все кадры очень красивы (вчера он тоже так считал), он заявил, что, напротив, они ужасны: набор цветных почтовых открыток. Хотя он ровным счетом ничего не смыслил в технике кинематографа, он утверждал, что и в профессиональном отношении фильм «из рук вон плох», что «раскадровка» безобразная и что ни один «план» не удался (он поднабрался этих терминов, изредка проглядывая в газетах рецензии, хотя толком не знал, что они означают, но сейчас это было неважно).
— Слышите, нет ни одного удачного плана, ни одного! — продолжал он наступать, сам восхищаясь своей наглостью, потому что явно произвел впечатление на мадемуазель Ангульван.
— Я и не знала, — сказала она, — что вы так сильны в области кино.
— Пятнадцать лет я руководил киноклубом, это что-нибудь да значит, — заявил он, опьянев от бахвальства.
Его ненависть к мадемуазель Ангульван улетучилась, поскольку он сумел ее морально уничтожить. Великодушие к побежденным. И он стал с ней любезней. Выпив кофе, его коллега ушел. Марсиаль предложил своей секретарше сигарету и улыбнулся при этом самой обольстительной улыбкой.
— Так вы, значит, и не подозревали, что я кое-что во всем этом смыслю и могу доказать свою точку зрения?
— Честно говоря, нет. Вы меня удивили. Но не переубедили.
— Если бы мы с вами каждый день обсуждали такого рода вещи, я помог бы вам выработать верный вкус.
— У вас безумное самомнение, мсье Англад!
— У вас тоже, хотя и в другом плане, но оно не подкрепляется убедительной аргументацией. Вас ничего не стоит сбить с толку.
— Может быть, я просто менее резка, чем вы.
— Полагаю, вы вращаетесь только в кругу своих сверстников?
— Почему вы об этом спрашиваете?
— Потому что в том, что вы говорите, я слышу знакомые мне формулировки — они в ходу и у моих детей. Вы просто повторяете то, что говорят вокруг вас, что пишут в газетах и т. д. и т. п. Вы падки только на то, что модно. Да тут и нет ничего удивительного, — добавил он с грубоватой насмешкой. — С вашей-то фамилией! Ангульван[15] — это ведь целая жизненная программа.
— Короче, я жалкий продукт потребительского общества, лишенный индивидуальности.
— Я не вынуждал вас это говорить.
Она оперлась локтем о стол, уткнув подбородок в ладонь левой руки, а в правой держала сигарету, на губах ее блуждала усмешка, она прищурилась и глядела на Марсиаля веселым глазом, явно забавляясь.
— А что я, по-вашему, должна делать, чтобы обрести эту индивидуальность?
«Ну вот, пошла крупная игра, — подумал он. — Я ее загарпунил». Он ощущал в себе силу сверхчеловека. Ах, он уже немолод? Ах, он смертен? Что ж, Посмотрите, каковы бывают иные старикашки…
— Взять себе в любовники зрелого, знающего жизнь человека.
— Вас, к примеру?
— Могли бы напасть и на худшего, — сказал он и улыбнулся той улыбкой, про которую говорили, что она неотразима.
— Не разрешите ли вы мне иметь свое мнение и по этому вопросу?
— А ну, признайтесь, — сказал он добродушно, — признайтесь, что я вам нравлюсь. — И ему вдруг показалось, что он — соблазнитель из американского фильма, чье кажущееся самодовольство (они ломятся напролом!) — лишь игра, юмористический прием.
— И не подумаю в этом признаваться!
(Да-да, она тоже видела себя как бы на экране: красивая секретарша, холеная, настоящий предмет роскоши, прекрасно владеющая собой, способная поставить на место чересчур предприимчивого босса. Аналогия была настолько навязчивой, что они даже говорили теперь, как говорят герои американского фильма, дублированного на французский…)
— Вот уже полгода, как мы флиртуем.
— Вернее, как вы пытаетесь флиртовать. Кстати, это выражение сразу выдает ваш возраст.
— А что, молодые его уже не употребляют?
— Нет, уже давным-давно.
— А как же говорят?
— Да никак. Просто не испытывают потребности называть то, что само собой разумеется. Когда друг другу нравишься, ходишь всюду вместе и живешь вместе, вот и все.
— Почему вы не смеете сказать и «спишь вместе».
— Смею! И «спишь вместе». Вот вам. Удовлетворены?
— А… много мальчиков вам уже нравилось?
— Этот вопрос не имеет отношения к работе. Я не обязана на него отвечать.
— Но мы же можем поболтать как приятели.
— Мы не приятели, мсье Англад, я ваша секретарша.
— А вне службы?
— А вне службы мы с вами просто знакомые, но не приятели.
— Из-за разницы в возрасте?
— Нет. У меня есть приятели примерно вашего возраста.
— А из-за чего в таком случае? Хотелось бы знать.
Она очертила сигаретой небольшой круг в воздухе.
— Это так, и все. Слишком долго объяснять. — И она вызывающе рассмеялась.
Он тут же снова ее возненавидел. Если она надеется одержать верх, то ошибается.
— Послушать вас, можно подумать, что вы считаете себя существом исключительным и дарите свою дружбу с большим разбором.
— В первом вы ошибаетесь, а во втором правы.
Ему захотелось оскорбить ее грубым словом, как булыжником разбить фасад ее надутой претенциозности.
— Не всегда вы будете такой разборчивой…
— Возможно, но пока я еще могу выбирать.
Она привстала, собираясь уходить.
— Вы из тех женщин, которые почему-то считают, что их женственность — бесценное сокровище… А ведь никаких особых оснований у вас для этого нет, — добавил он, растягивая слова. — Вы что, думаете, у вас это самое из чистого золота?
Мадемуазель Ангульван рухнула на стул и широко открытыми от ужаса глазами уставилась на Марсиаля.
— Мсье Англад! — воскликнула она глухим голосом. — Ох!..
Она встала, повернулась к нему спиной и пошла к выходу. Ее изящный силуэт приковывал его взгляд. Марсиаль следил за ней, пока она не скрылась в дверях. Он был слегка смущен, что не удержался от такой пошлой шутки. «Не надо бы…» Но, вспомнив, как исказилось лицо этой ультрасовременной, свободной ото всех предрассудков девицы, он даже порадовался нанесенному им оскорблению (вот бы посмеялся бедняга Феликс!) И Марсиаль улыбнулся в знак мужской солидарности и здорового мужского презрения к женской расе, от которой одни только беды.
Вечером, как только он переступил порог квартиры Юбера, Марсиаль пожалел, что пришел. Он не знал, как начать разговор. Не мог же он выпалить с бухты-барахты: «Я только что открыл, что я смертен. И хочу спросить тебя, что же мне теперь делать?» Юбер подумает, что он рехнулся. Даст ему адрес психиатра или посоветует принимать транквилизаторы. Нет, так не годится, надо по-иному подойти к этой теме, но как? В самом деле, не следовало ему сюда приходить. Идиотская затея. Тем более что сейчас Марсиаль уже не испытывал такой тревоги, как утром, — за день воспоминание об ужасном сне как-то поблекло, тоска рассеялась. Кроме того, он доказал себе, что у него еще есть изрядный запас энергии, почувствовал себя снова на коне, как он любил говорить. А теперь одно то, что он находится в доме Юбера, его стесняло. Механизм этого чувства был не так-то прост, но Марсиалю казалось, что он его разгадал. Хотя он отнюдь не думал, что его свояк — выдающийся ум (и даже в минуты безудержного веселья изображал его дураком), он был уверен, что и Юбер со своей стороны его, Марсиаля, ни в грош не ставит, считает самым что ни на есть заурядным человеком. Словом, как он говорил, «сугубо второстепенным». Юберу и в голову не приходило знакомить его со своими друзьями, вводить в светский круг. Короче говоря, эти два господина не испытывали взаимного уважения: светский пустомеля и самодовольный мелкий буржуа в духе героев Куртелина — так они выглядели в глазах друг друга. Но… Было тут одно «но». Марсиалю следовало бы плевать на мнение о нем свояка. Он и плевал, но лишь в глубине души, наедине с самим собой. А в присутствии Юбера, сидя с ним рядом, приходилось считаться с этой пусть неоправданной оценкой, как с существующим фактором. И вот от одного того, что Марсиаль знал, какое место отводит ему Юбер, он помимо воли чувствовал себя с ним не на равных. И это его бесило. «В чем же дело, ведь я куда умнее его, это мне следовало бы разговаривать с ним свысока, а не получается! Наоборот, я выгляжу жалким дураком, темным обывателем. И все это только потому, что он меня видит таким и ничто не в силах изменить его точку зрения. Но вот он не испытывает никакого смущения в разговоре со мной — он настолько самоуверен, что ни на минуту не может даже заподозрить, что я считаю его болваном. И даже, скажи я это ему прямо в лицо, он все равно не поверит». (Марсиаль уже десятки раз говорил все это своей жене, объясняя, почему ему трудно встречаться с Юбером.) Так как он оказался не в силах пренебречь суждением Юбера, он был исполнен скрытой враждебности, которая лишь иногда прорывалась в приступах сарказма. Нет, что и говорить, его отношения с Юбером не были простыми.
Когда Марсиаль вошел в гостиную, Юбер как раз говорил по телефону. Добрая половина его жизни проходила в телефонных разговорах. Свободной рукой он махнул гостю, как бы извиняясь, и, указав глазами на кресло, пригласил его сесть. Марсиаль, волнуясь, пожалуй, не меньше, чем в приемной зубного врача, покорно опустился в кресло. Разглядывая кабинет, Марсиаль слушал разговор Юбера. Интерьер был безупречен. «У нас дома обстановка богатая. А здесь — изысканная». Мебель старинная, видимо, подлинная. Этот комод в стиле Людовика XV стоил, наверное, несколько миллионов старых франков. Картины, похоже, тоже все подписаны известными именами. А Юбер тем временем трещал без умолку, хохотал, ахал и охал, делал гримаски, словно собеседница сидела напротив него. И Марсиаль в который раз удивился, как это разумный человек в зрелом возрасте может так кривляться. К чему это жеманство? Эта цветистость речи? Разве такой в состоянии дать совет в вопросе первостепенной важности, в проблеме почти метафизической? «Что это на меня нашло, зачем я сюда явился?» Положение было явно дурацким. После заключительного раскатистого «целую вас», адресованного неведомой собеседнице, Юбер повесил трубку и подошел к Марсиалю; лицо его все еще морщинилось от удовольствия, доставленного ему телефонным разговором.
— Это Мари-Пьер, — сказал он, словно это имя знали все, в том числе и его свояк. — Она совершенно сумасшедшая, я ее обожаю.
Потом, вдруг изменив выражение лица, он строго поднял брови и добавил:
— Вот что, дорогой, могу уделить тебе ровно час. Мы едем обедать в Монфор-Л’Амори, к Фулькам, — Юбер сел.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил Марсиаль, пытаясь выиграть время.
— Хорошо, очень хорошо.
— А Эмили?
— Превосходно. Но я полагаю, ты пришел не только затем, чтобы справиться о нашем здоровье?
— Да…
— Ну, я тебя слушаю.
Юбер закинул ногу на ногу. Задрав подбородок, он глядел на свояка с холодным вниманием и даже, как показалось Марсиалю, с легким отвращением, словно его гость — весьма неприглядная человеческая особь из отсталого племени. Сразу после Мари-Пьер какой-то Марсиаль, надо же!..
— По правде говоря, ничего определенного я не могу… Мне захотелось с тобой поговорить, просто так…
На лице Юбера выразилось удивление.
— Ничего определенного? Но все же постарайся определить!.. Наверняка ты что-то хочешь мне сказать. Ты ведь пришел не случайно. Говори, дорогой! Что стряслось?
Марсиаль барабанил пальцами по подлокотникам кресла. Это была настоящая пытка.
— Мне приснился странный сон, — пробормотал он сдавленным голосом.
Повисло тяжелое молчание. В глазах Юбера вспыхнула тревога.
— Ты пришел, чтобы поговорить со мной о сне? — спросил он с недоверчивым смешком. — Но я же не ясновидящий. И не психоаналитик. Я-то подумал, что у тебя неприятности. Ну, не знаю, семейные там или финансовые, быть может…
— Нет-нет, тут все в полном порядке.
— Тогда объясни, в чем дело. Что тебе снилось?
— Мне снилось, что я умер.
Снова пауза. Юбер ждал продолжения.
— И это все? — наконец спросил он.
Марсиаль заерзал в кресле:
— Что… что ты по этому поводу думаешь?
— Классика, — сказал Юбер. — Если это тебя тревожит, то зря. Сон классический.
— В каком смысле классический?
— А в том, что сон такого рода известен, много раз описан и связан, видимо, с тайным состоянием тревоги, а может быть, просто с плохим пищеварением. Какие-то нервные центры временно блокированы. Кажется, что ты парализован, а отсюда ассоциация с неподвижностью трупа.
— А тебе такие сны когда-нибудь снились?
Юбер задумался.
— Мне? Нет. Никогда. Никогда не снились. Впрочем, мне вообще ничего не снится. Или, во всяком случае, я не помню своих снов.
— Это было ужасно, — сказал Марсиаль. — Меня положили в гроб.
— Клаустрофобия, — безапелляционно заявил Юбер. — У тебя, видимо, клаустрофобия, в легкой форме. Это пустяки. Прими транквилизатор и будешь спать как младенец… Но право, — продолжал он, помолчав, — прийти ко мне из-за страшного сна! Ты меня удивляешь. Я считал тебя более уравновешенным.
— Дело в том… это еще не все, — сказал Марсиаль, отводя взгляд.
— Что ж, говори, дорогой, говори!
— Я открыл… — начал Марсиаль и остановился, испугавшись нелепости того, что собирался сказать, потом вдруг решился, как бросаются в воду; — Открыл, что мне осталось жить не больше двадцати лет, — выпалил он одним духом.
Юбер застыл в тревожном ожидании. Он решил, что его свояк сошел с ума и поэтому опасаться можно было любой выходки. Так прошло несколько секунд.
— Ты… У тебя какая-нибудь неизлечимая болезнь? — спросил он осторожно.
— Нет. Во всяком случае, насколько я знаю… Просто я вдруг отдал себе отчет в том, что, учитывая мой возраст, мне осталось жить не больше двадцати лет. Максимум тридцать.
Юбер вздохнул.
— Понятно, — пробормотал он, не сводя глаз со своего собеседника, боясь, как бы тот чего-нибудь не выкинул. — Действительно, тебе осталось жить только тридцать лет, — повторил он примирительным тоном (сумасшедшим надо всегда поддакивать, делать вид, что ты всерьез принимаешь их бред). — Это совершенно верно. Но скажи мне, — добавил он с подозрительной вкрадчивостью, — скажи, разве ты… ты этого не знал?
— Знал! — воскликнул Марсиаль, который начинал терять терпение, натолкнувшись на полное непонимание. — Именно это сказала мне и Дельфина.
— Ты говорил об этом с Дельфиной?
— Да. И в ответ она меня спросила, как и ты: «Разве ты этого не знал?» Конечно, знал! Но я не отдавал себе в этом отчета. Вот и все.
Новый вздох Юбера.
— Ясно. Понимаю… Понимаю, но, впрочем, не совсем, потому что в конечном счете… На что в точности ты жалуешься?
— Ни на что я не жалуюсь! — воскликнул Марсиаль в бешенстве. — Просто я нахожу, что жить осталось очень мало! Я немного растерялся, вот и все. Сам знаешь, как быстро бежит время. Последние десять лет пронеслись так, что я и оглянуться не успел. Как один день! Есть отчего потерять голову, стоит хоть немного задуматься… Как бы тебе это объяснить? Я все считал себя молодым, если хочешь… Я как-то плохо осознавал, что жизнь… течет, что ли. И еще Феликс, помнишь, мой друг Феликс, он умер так внезапно. Видимо, это произвело на меня впечатление, хотя сперва я не отдавал себе в этом отчета. Да-да. А потом вдруг осознал, вот и все. И пережил потрясение. Говоря откровенно, во мне все перевернулось. Я совсем растерялся. И мне захотелось с кем-то поговорить. С тобой. Теперь понимаешь?
Юбер кивнул несколько раз подряд. Он уже не считал, что свояк сошел с ума, страхи его рассеялись. Поэтому он тут же расслабился, отпала необходимость быть начеку, чтобы предотвратить нападение в случае приступа бешенства, которого он опасался. А как только прошла боязнь, к нему вернулась его обычная бойкость. Он вскочил с кресла и стал ходить взад-вперед по гостиной, размахивая руками для пущей убедительности. Был он высокий, сутуловатый, с непропорционально коротким торсом и длинными ногами, его розовая, как ветчина на витрине, лысина, покрытая на макушке пухом, была окаймлена венчиком волос. И так он ходил взад-вперед по комнате, длинноногий, элегантный, нетерпеливый.
— Ясно, все ясно, — сказал он. — Тебе открылась абсурдность мира. Ты жил, как живется, ни о чем не задумывался, и вдруг — бац! Эта абсурдность мира бросается тебе в глаза. А так как ты не интеллектуал и не привык иметь дело с абстрактными понятиями, ты поражен и совсем растерян. Как ребенок. Но все это не опасно. Главное, чтобы реакция была здоровой, мужественной. Тверди себе, что по нынешним временам мужчина нашего возраста еще молод. Сам говоришь, что впереди у тебя двадцать-тридцать лет. Дорогой мой, тридцать лет — это большой срок! Подумай о том, что ты еще успеешь сделать, о том, как ты можешь обогатить свою жизнь. Не говоря уже об удовольствиях… Ну-ну, выйди поскорее из этого маленького кризиса — вполне естественного, спешу тебя в том заверить, абсолютно естественного! Но было бы ошибкой долго пребывать в подобном состоянии.
— А ты уже прошел через такой кризис?
Юбер остановился и подумал:
— Я? Нет. В самом деле, нет. Оно и понятно, у меня такая захватывающая, такая наполненная жизнь… А кроме того, я участвую, понимаешь, участвую…
— В чем? — с искренним изумлением спросил Марсиаль.
— Во всем! Во всем, что сейчас происходит в мире. И в том, что будет происходить. Я солидарен… А это очень важно.
Он, будто прокурор, ткнул в сторону Марсиаля указательным пальцем. — А вот ты, уж прости мне такое замечание, ты засел в своей раковине и выползаешь из нее, только… только чтобы пойти на матч регби! — заключил он с явным презрением. — Что делаешь ты для других? Что делаешь ты для человечества?
Своим молчанием — молчанием провинившегося школьника — Марсиаль признал, что действительно ничего не делает.
— Вот видишь! — воскликнул Юбер на высокой, со сладостными переливами ноте. — Ничего! В твоей жизни нет решительно ничего, что делало бы ее трансцендентной. И пожалуйста, не обижайся, дорогой, но, раз уж мы говорим доверительно, раз ты пришел ко мне за советом, я буду с тобой предельно откровенен. Так вот, я часто сам об этом думал и даже не раз говорил с Эмили, и разговоры наши сводились к следующему: Марсиаль далеко не глуп и способности у него есть, хотя они мало проявились. Он мог бы что-то сделать, а он… — Юбер выдержал паузу, уголки его губ опустились, лицо исказилось гримасой отвращения, — …он ведет жизнь мокрицы.
— Мокрицы? — переспросил Марсиаль, опешив.
— Мокрицы! — торжествующе воскликнул Юбер. — Ну, скажем, если это сравнение тебя оскорбляет, я, может, хватил через край, но для твоей же пользы, скажем, жизнь ограниченного мелкого буржуа, лишенную размаха, духовности, интереса к тому, что происходит в мире… Совершенно понятно, что такого рода люди в известном смысле принижают себя, не правда ли?.. Они не в состоянии мужественно принять условия человеческого существования. Ты, наверно, считаешь, что я говорю жестко. Но что поделаешь, дорогой, есть вещи, которые лучше высказать разом, со всей резкостью. «Я заколю тебя без гнева и ненависти, точно мясник». Это Бодлер. Я уже давно собирался с тобой поговорить, сказать все, что думаю. Ты сам дал мне повод, что ж, тем лучше.
Пауза. Вид у Марсиаля был ошеломленный.
— Никак этого не ожидал, — пробормотал он.
— Ты пришел за поддержкой, ведь так? Отвечай, да или нет?
— Ну, знаешь, хороша поддержка… Итак, ты в самом деле считаешь, что моя жизнь…
— Твоя жизнь ничтожна! — перебил его Юбер с силой. И он повторил это слово, разделяя его по слогам: — Нич-тож-на! Удручающа! Контора. По воскресеньям футбол или что-то в этом роде. Раз в неделю кино. Месяц отпуска в году в своей дыре на юго-западе. Никакой среды. Ни друзей. Ни интереса к чему бы то ни было. Не знаю, какова твоя сексуальная жизнь, но подозреваю…
— Тут все в полном порядке, — заметил Марсиаль, расправив плечи.
— Допустим. Тем лучше. Я готов тебе поверить на слово, раз ты говоришь, хотя… Ладно, оставим это. К тому же сексуальная жизнь — еще далеко не все. Это лишь один из элементов гармоничного целого. У тебя же нет вообще никакого целого. Ты живешь растительной жизнью. А ведь ты учился, ты даже имеешь диплом, если не ошибаюсь? Ты мог бы идти дальше, попытаться развить свои способности… Но нет, ничего похожего. Ты читаешь?
— Что-что?
— Читаешь? — раздраженно повторил Юбер. — Я спрашиваю, читаешь ли ты?
— Конечно, читаю.
— Детектив, если попадется под руку? Газеты?
— Жена и дети читают немало. Время от времени я беру у них книги.
— Допустим, что ты и прочтешь одну книгу в месяц… В театре, само собой разумеется, ты в жизни не был…
— Прости, прости! Мы с Дельфиной ходим в театр.
— Да, чтобы посмотреть гвоздь сезона, бульварную комедию, на которую ходят все автомеханики во время ежегодной автомобильной выставки, — сказал Юбер с таким презрением, что даже изменился в лице. — Брось, я знаю, какой жизнью ты живешь, можешь не объяснять. Что же касается твоих знакомых, то ты, милый мой, собрал вокруг себя такой букет, что дальше ехать некуда. Впрочем, «букет» я сказал так, для красного словца, на самом-то деле это все ноль без палочки. Вот, например, твой друг Феликс. Он умер, бедняга, и я не хочу говорить о нем дурно. Но, судя по тому, что я о нем слышал, это был законченный кретин, не так ли?.. Настоящий дебил! Чем он занимался? Напомни… Я хочу сказать, какая у него была профессия?
— Сверхштатный служащий, работал сверхштатно…
Юбер звонко расхохотался, глаза его так и заискрились:
— Сверхштатный! Трудно поверить. Как во сне! Роман Бальзака! — Он обернулся к Марсиалю с выражением жалости. — И ты тянул этот груз всю жизнь! Ты даже не пытался найти себе друга среди людей, тебе равных, одного, что ли, уровня… А мог бы найти… Но нет! Ты остался верен, — он возвел глаза к небу и сокрушенно покачал головой, — Феликсу! Со школьной скамьи!
Видя, что Марсиаль собрался возразить, он остановил его властным жестом.
— Только не говори, что это было по доброте, по присущей тебе снисходительности или по чему-нибудь такому. Нет! Просто по мягкотелости. По лености ума. По самой обыкновенной лени. Признайся, что я прав, Марсиаль.
— Не знаю. Быть может… Странно, но от тети я выслушивал из-за Феликса те же упреки, что и от тебя.
— Да это потому, что мадам Сарла — умница.
— Не пойму, за что вы на него ополчились. Что он вам сделал, в конце концов?
— Да мы ничего не имеем против него! Мы просто считаем, что нельзя проводить жизнь в обществе ничтожных людей. От них надо бежать как от чумы! Встречаться надо только с теми, кто помогает проявлять лучшие стороны твоей натуры.
Марсиаль заерзал в кресле, как человек, который покорно вынес все нападки, но вдруг решил сам перейти в наступление.
— Да, это так, я готов согласиться, что ты во всем прав. И тем не менее, вращаешься ли ты в избранном кругу, обладаешь ли высокой культурой и изощренным умом, все равно жизнь коротка, и в один прекрасный день она оборвется. В один прекрасный день нас не станет. Если ты мне приведешь хоть один убедительный довод, чтобы я поверил, что мир устроен очень хорошо, что лучше и быть не может, если ты мне объяснишь, для чего вспыхивает эта маленькая (он поискал слово) искра между двумя безднами мрака, небытия, и если я найду твое объяснение Удовлетворительным, я…
Юбер не дал ему кончить.
— Ну, знаешь, дорогой, ты слишком многого от меня требуешь! Всего лишь объяснить тебе смысл жизни? Ничего себе! Но это же именно тот вопрос, — он голосом выделил слово «вопрос», — который лучшие умы задают себе с тех пор, как люди вообще начали мыслить. Я считаю, что лично для себя я его решил. Заметь, я говорю: лично для себя. Я синтезировал для себя все, во что могу верить, все, ради чего мне стоит жить, но я не собираюсь возвещать, что нашел ключ ко всеобщей мудрости и всеобщему счастью. То, что имеет значение для меня, может ровным счетом ничего не значить для других. Следовательно, на этот вопрос я тебе ответить не могу. Только ты сам можешь _и должен найти для себя_смысл жизни. Читай. Думай. Ищи. Ищи в муках и страданиях, если иначе нельзя. Но не рассчитывай ни на меня, ни на кого другого, чтобы получить готовый ответ.
— Так я и думал…
— Впрочем, главное для тебя заключается не в этом. Главное не в том, чтобы сперва найти смысл жизни, а в том, чтобы жить. Живи, и смысл приложится сам собой. Ты не живешь. Вернее, живешь, повторяю, растительной жизнью. Как трава! Посмотри на себя в зеркало. Оплывшее вялое лицо. Похож на римского императора времен упадка. Вителлий! Послушай, если хочешь получить практический совет, пусть тебе немедленно сделают check-up.
— Что? Что?
— Check-up. Общее обследование, одним словом! — сказал Юбер, пожимая плечами, так он был раздражен невежеством Марсиаля. — Это называется check-up, и это нужно делать каждый год. Есть у тебя хоть хороший врач? Небось ходишь к какому-нибудь коновалу по соседству, представляю себе… Погоди, я дам тебе адрес моего врача. Это крупный специалист. Правда, он обдерет тебя как липку, но, поверь, это стоит того.
Юбер написал адрес на листке блокнота и протянул его Марсиалю.
— Вот, держи. Он, наверное, посадит тебя на диету и, быть может, назначит какое-нибудь лечение для поднятия тонуса. Это геронтолог, специалист по старению, — объяснил он, уверенный, что его гость не знает этого термина.
Марсиаль побледнел как полотно.
— Но я, — начал он. запинаясь, — я же еще не старик.
— Не бойся слов. Геронтология предупреждает или замедляет сенильные процессы, процессы старения… А знаешь, они зарождаются раньше, чем можно предположить. Склероз кристаллика начинается в двадцать пять лет.
— Склероз?
— Чтобы читать, ты надеваешь очки, не так ли? Ты дальнозоркий, как все после сорока лет. Ну и что?.. Побольше мужества, черт возьми! Можно подумать, что я тебе сообщаю о каких-то катастрофах. А на самом-то деле нам неслыханно повезло, что мы живем в XX веке. Успехи медицины и биологии в конце концов задержат развитие большинства недугов, связанных с возрастом. Мы будем умирать в девяносто лет, но в полном расцвете сил! Знаешь ли ты, что даже смерть можно победить? Нет-нет, не питай ложных надежд. Не радуйся раньше времени. И все же по последним научным прогнозам бессмертие стоит в числе вероятных открытий. Приблизительно к 2100 году.
— К 2100 году? Нам-то что толку!
— А ты подумай о наших потомках, — сказал Юбер раздраженно. — Подумай о своих правнуках. Меня просто поражает, что чудеса нашего века оставляют тебя совершенно равнодушным. Впрочем, может, в этом и есть корень зла: ты не ощущаешь себя, ну, как бы это сказать, частицей Человечества в пути. Скажи начистоту, сознаешь ты это или нет?
— Что я принадлежу к Человечеству, я, конечно, сознаю. Но вот насчет Человечества в пути… Прежде всего я не знаю, куда оно держит путь. А потом, признаюсь тебе, мне на это наплевать.
— Не сомневался! — воскликнул Юбер и снова заметался по комнате, словно встревоженный марабу. — Так вот, тебе не должно быть наплевать на это, как ты говоришь. Если имеешь точное представление об эволюции, о мутации рода человеческого, о самом понятии становления человека, если мысль обо всем этом не покидает тебя, то, поверь, тут уже твои мелкие личные тревоги покажутся ничтожными, смехотворными. А мысль эта вдохновляет! Подумай сам… Но какой смысл тебе объяснять — ты ведь, наверное, никогда не читал Тейара… Ну, как бы это сказать?..
Он подошел к стоявшей на консоли красноватого цвета скульптуре — голова азиатского типа, — с большой предосторожностью приподнял ее (не без труда, видно, она была тяжелая) и с восхищением стал в нее вглядываться.
— Видишь эту голову? Это кхмерское искусство. Голова эта создана пять веков назад. Обрати внимание на совершенство черт, на благородство выражения. Так вот, между синантропом, одним из наших самых отдаленных предков, и неведомые мастером, который создал этот шедевр, меньше интеллектуальных, психических и даже, наверное, физиологических различий, чем между этим мастером и космонавтом. За последние пять веков произошло неизмеримо больше событий, чем за предшествующие десятки тысячелетий человеческой истории, точно так же как за последние пятьдесят лет произошло неизмеримо больше событий, чем за пять предыдущих веков.
Он поглядел на скульптуру с гордостью коллекционера.
— Это моя последняя находка, — сказал он. — Вещь великолепная. Она мне досталась почти даром, пятьсот новых франков, представляешь?
— Что ты имел в виду в точности, говоря о различиях между этим скульптором и космонавтом?
— Я хотел сказать, что человеческий род подходит сейчас к высшей точке в своей эволюции. И это на наших глазах! А ведь когда какой-нибудь вид достигает своей высшей точки, он либо вдруг вымирает, либо меняет, так сказать, свой биологический статут. Но мы не вымираем. Значит, нас ждет мутационный скачок. Рождается другой Человек. Человек, который, возможно, покинет землю и акклиматизируется на других планетах. Все это произойдет, конечно, не завтра, но мы уже свидетели первых шагов… Человечество все больше приближается к последнему этапу. Ладно, тебе это ничего не говорит, но имеешь ли ты хоть смутное представление о том, что сейчас происходит в науке? Вот возьмем хотя бы в качестве примера область, которую я хорошо знаю по долгу службы. Известно ли тебе, что компьютер стал применяться на практике при обучении. В наши дни во Франции в некоторых экспериментальных школах дети учат все в три-пять раз быстрее, чем в школах обычных. Именно благодаря компьютеру. Система информации вошла в их жизнь, в их образ мышления. Есть все основания думать, что наши внуки и правнуки будут в двенадцать лет обладать интеллектом и знаниями Эйнштейна. Для них теория относительности будет так же проста, как для нас уравнение с двумя неизвестными.
— И это тебя радует?
— Я тебе уже говорил, — продолжал Юбер, не обращая внимания на эту реплику, — что между синантропом и кхмерским мастером меньшая разница, чем между этим мастером и космонавтом. Так вот, знаешь, что теперь можно сказать? Космонавт — это антропоид завтрашнего человечества.
— Но как, по-твоему, эта… — начал было Марсиаль.
— Дух захватывает, не правда ли? — заключил Юбер.
— Но как, по-твоему, эта идея…
— Великолепный образ. Космонавт в роли антропоида!.. Какие открываются перспективы!
— Но как…
— Мы живем в потрясающую эпоху!
— Но как, по-твоему, — сказал Марсиаль громовым голосом (и даже побагровел), — как может эта идея меня примирить с неизбежностью смерти? Какое здесь утешение?
Юбер вздохнул и развел руками в знак полной безнадежности.
— А ты все об одном и том же! — воскликнул он. — О своей жалкой жизни!
— Да пойми ты, у меня только и есть, что моя жалкая жизнь. Все остальное… — Он махнул рукой. — Уверяю тебя, мысль о том, что я антропоид или примат будущего человечества, не может меня утешить! Выходит, я не только должен умереть, глупо умереть, так и не узнав, зачем жил, но еще должен радоваться тому, что люди будущего, когда они вспомнят обо мне или станут рассказывать про меня своим детям, представят и опишут меня как законченного идиота. И самым смешным им покажется то, что этот несчастный тупица, недалеко ушедший от лягушки, еще смел считать себя венцом творения, созданным по образу и подобию божьему…
Юбер, улыбаясь, поднял руку в знак протеста, но Марсиаль не дал себя перебить. Он почувствовал себя снова на коне, сам ринулся в бой, и ничто теперь не могло его остановить.
— И не строй себе иллюзий, — продолжал он с видом обвинителя. — Мы с тобой одним миром мазаны. Эти господа будущего будут смотреть на нас словно бы с Сириуса. Для них мы с тобой сольемся, будем одинаково ничтожны… Может, тебя это и примиряет с тем, что ты смертен, а вот меня ничуть! Что касается детей с мозгом Эйнштейна, то это тоже не очень-то весело. Уже наши собственные дети, которые отнюдь не Эйнштейны, чересчур склонны относиться к нам, родителям, как к приматам. Они с нами совсем не считаются. Конечно, они нас любят, в это я еще готов верить, но так, как прежде любили свою старую няньку — с чувством превосходства… Они даже себе равных в нас не видят. И представляю себе, лет через двадцать я и мой внук, этот малолетний Эйнштейн… Кем я буду в его глазах? Экспонатом палеонтологического музея! Впрочем, эти маленькие Эйнштейны, скорее всего, окажутся чудовищами. Но даже если предположить, что завтрашнее Человечество будет чуть ли не святым от избытка интеллекта и мудрости, вся эта роскошная перспектива ровным счетом ничего не меняет в моих проблемах. К тому же сама эта перспектива в любом случае кажется мне весьма зловещей: планета асептизированных технократов, какой кошмар!
И так как Юбер открыл рот, чтобы ответить, Марсиаль, смерив его недобрым взглядом, влепил ему, словно пощечину, такую фразу:
— Да и попытка найти замену вере в научной фантастике на потребу консьержкам выглядит весьма наивной.
Настал черед Юбера опешить. Несколько секунд он так и простоял неподвижно, с открытым ртом — эдакая статуя изумления. К счастью, телефонный звонок освободил его от необходимости тут же нанести ответный удар. Он кинулся к аппарату, схватил трубку и в мгновение ока слова стал тем светским человеком, которого увидел Марсиаль, войдя в гостиную, — парижанином из высших сфер, опутанным сетью светских связей и приятных обязанностей, чья жизнь — сплошной праздник. На этот раз ему звонил мужчина. Юбер радостно вскрикнул. Казалось, он обезумел от счастья, что его собеседник, который, видимо, долго отсутствовал, вернулся наконец в Париж. Он спросил, как было в Индии. Внимательно выслушал, что ему рассказали. Вскрикнул. Сказал, что это божественно. Спросил, как поживает магарани. Выслушал ответ. Сказал, что она невозможна, что выводить ее на люди, конечно, неловко (настолько у нее, бедняжки, все невпопад), но что в узком кругу, без свидетелей, она безумно забавна: настоящий гаврош. Снова слушал. Сказал, что в театрах Парижа сейчас смотреть нечего, все удручающее, кроме одной пьески, которую играют в кафе-театре в пригороде: зато она смерть как хороша. Жемчужина. «Именно то, что надо!» Спросил у собеседника, сколько тигров он убил. Выслушал ответ. Сказал, что это потрясающе. Сказал, как поживает Мари-Пьер, Тибо, Алексис, Молли, Жерсанда. Сообщил, что последний костюмированный обед у Молли получился безумно веселым. Выслушал ответ. Сказал, что это чудовищно, «смерть как ужасно!». Сказал своему собеседнику, что за его долгое отсутствие «все» успели по нему соскучиться. Выслушал ответ. Сказал, что да, с радостью. Выслушал ответ. Сказал, что целует и что они созвонятся.
Он положил трубку, посмотрел на часы.
— Господи, уже семь часов! — воскликнул он. — Дорогой, я не хочу тебя выгонять, но чтобы быть у Фульков в половине девятого… Сам понимаешь, Монфор-Л’Амори, и как раз час пик, поток машин!.. А к Фулькам нельзя себе позволить опоздать. Послушай, мы еще поговорим обо всем этом, если хочешь. Но я тебе советую прежде всего обратиться к врачу. Пусть сделает тебе check-up.
Хотя Марсиаль был рад, что оглушил Юбера своей фразой про «научную фантастику на потребу консьержкам», он вернулся домой совершенно подавленный. Он сделал невероятное усилие, чтобы это скрыть, чтобы разговаривать и обедать, словно ничего не случилось. Он даже не сказал, что был у Юбера. Ему удалось держаться совершенно естественно, быть таким, как всегда. Только Дельфина, быть может, что-то заподозрила по еле уловимым признакам, таким, например, как печальный, озабоченный взгляд. Она так хорошо знала своего мужа, что ничто не ускользало от ее внимания, которое всегда было начеку. Но она ни о чем не спросила. Марсиаль испытал облегчение, когда настало время идти спать. После того как они с женой обменялись традиционным «спокойной ночи», он, лежа в темноте, тяжело вздохнул. Наконец-то он остался один на один со своими мыслями! Он вновь пережил минута за минутой весь разговор с Юбером. Из этого разговора несомненным (несмотря на сомнения, какие внушала, да и не могла не внушать, проницательность свояка) было одно: весьма неприглядный образ его самого, Марсиаля. Таким он выглядел в глазах Юбера. Наверное, все близкие (жена, дети, тетка) видели его таким же. И он понимал, что, если встать на их точку зрения, ему уже не отделаться от этого образа, от этого нового представления о Марсиале Англаде.
О Марсиале Англаде, увиденном другими, то есть таким, каким он себя никогда не видел. Таким, каким он никогда и не предполагал себя увидеть.
Да, невесело!
Без всякого сомнения, он был этим лентяем, этим мелким буржуа, лишенным размаха, которого Юбер описал беспощадно, с игривой бойкостью, выразив, однако, сущую правду. Вся его жизнь приобретала в этом освещении удручающий смысл Ессе homo. Он и был этим человеком.
Он и был этим человеком, который не оправдал возложенных на него надежд (а в юности он подавал надежды), кроме разве что одной-единственной — научился зарабатывать себе на жизнь, сделал карьеру, правда самую заурядную, и мог прилично содержать семью. А вне этого жизненного минимума — ничего, пустыня. А ведь он был, если не блестящим, то, во всяком случае, способным учеником; в отзывах его учителей говорилось, что он умен, усваивает все без усилий, что, если его поощрять, он может даже стать гордостью школы. Он слыл мальчиком тонким, восприимчивым, с ясной головой, насмешливым умом. Какие же плоды дала эта плодородная нива? Да никаких. Все рассеялось, улетучилось в рутине привычек, легкодостижимых целей, мелких удовольствий. Чего-то недоставало его жизни: быть может, дрожжей, порывов, интереса, страсти, энергии. Годы текли, а жизненные соки иссякали, надежды оказались тщетными.
Феликс.
Лежа в темноте с открытыми глазами, Марсиаль понял, что все, что его близкие говорили о Феликсе, было сущей правдой и что он сам это всегда знал. И еще он понял, что память об этой тридцатилетней дружбе отныне будет для него до конца дней ядом, открытой раной, она будет вызывать в нем только постоянную злобу и раскаяние.
Да, Феликс был именно тем посредственным и жалким типом, каким его все и считали. Глупо было его за это порицать. Глупо было его за это ненавидеть. Посредственные люди — одна из самых непостижимых загадок творения. Если вообще трудно понять, чем люди живы, то уже совсем непонятно, что делают посредственности на нашей грешной земле, по чьей прихоти они созданы, какой юрисдикции подчинены, от какой Любви зависят или не зависят. Они так же необъяснимы, как Зло и Страдание. А в обществе происходит нечто подобное тому, что происходит в любом классе школы: большинство, диктующее свою волю, равняется на самого глупого; в кругу друзей, как и в любом другом людском коллективе, больше всего берут у самого богатого, проигрывает самый благородный, чахнет самый живой. Посредственность обладает страшной силой все принизить, неисчерпаемой возможностью все уплощать, обеднять, умертвлять.
Марсиаль дал себя живьем сожрать доброму, честному, невинному Феликсу, — человеку, который, как говорится, и мухи не обидит. Или, точнее, дал посредственности Феликса обосноваться рядом с собой, купался в ней, как в теплой воде; и все, что в нем было сильного, хорошего, постепенно растворилось в этой теплой воде. Но ведь ничто не заставляло его все эти годы поддерживать дружбу с Феликсом, значит, выходит, он сам был готов потворствовать посредственности, погрязнуть в ней, имел тайное призвание к бездействию, к пассивности, к поражению. Феликс не был ни причиной, ни источником этой деградации, а лишь ее следствием, неизбежным результатом, так сказать, заболоченной дельтой. Скажи мне, кто твои друзья, и я тебе скажу, кто ты.
Формула «призвание к поражению» была еще слишком торжественной или, вернее, демоничной, чересчур отдавала запахом серы. Правильнее было сказать — просто лень. Триста матчей, столько же кутежей — значит, три, а то и пять тысяч часов ушло на дурацкую болтовню, на переливание из пустого в порожнее с Феликсом или еще с кем-нибудь того же толка; сотни часов у телевизора. Женщины, половина которых продавалась, а половина была безнадежно тупа. Остальное время — работа и сон. Итог — тридцать лет нежизни. Итог — нуль. Как сказал Юбер: жил растительной жизнью, в которой не может быть ни счастья, ни несчастья. Или, как любил говорить Феликс, тихой жизнью. «Ты живешь тихой жизнью».
Он испустил душераздирающий вздох. Этот вздох и в самом деле раздирал ему душу. Рана ныла, он с трудом удержал стон.
Дельфина спала. Он слышал ее ровное дыхание.
Дельфина.
Он недостоин Дельфины. Он любил ее вначале. Или, во всяком случае, вел себя так, будто любил. Трудно оценивать чувства. Оценивать можно только поступки, поведение. Муж он был вполне сносный, это точно. Всегда или почти всегда в хорошем настроении, любит посмеяться, снисходительный, легкий. Поначалу она даже была с ним счастлива. В этом он пыл уверен. Потом его влюбленность прошла, настало время добродушного безразличия. Дельфина была рядом, абсолютно надежная, во всем сведущая. Он почти всегда на нее полагался. Охотно отдавал ей должное: она была примерной женой. Но этим и ограничивалась его преданность как мужа. Он бесстыдно ее обманывал. Она это знала. Не то, чтобы он был злой. Дело обстояло хуже — его просто не было. А сладить с беспечностью, с врожденной пустотой невозможно. Она и не сладила. Она примирилась со своей участью жить рядом с этим отчужденным спутником, официальным мужем, который занимал много места, потому что был большим, сильным, жизнерадостным, говорил громко, шутил, вел себя шумно, весил восемьдесят пять килограммов и ничего не весил в их жизни. Она была кроткая, чуть-чуть печальная. Иногда она смотрела на него проницательным взглядом (как бы зондируя), и ему становилось не по себе, он тут же спрашивал: «Что с тобой? Почему ты на меня так смотришь?» Она улыбалась, отвечала: «Да нет, ничего. Просто смотрю. Имею же я право смотреть на своего мужа». А сейчас он сам смотрел на себя, видел себя ее глазами. И понимал, что она постепенно обрела право немного презирать его, без злобы, ласково.
Он прошел сквозь эти тридцать лет, ничего не поняв, даже не стараясь что-либо понять, не испытав сильных, волнующих чувств, не пережив тех исключительных минут, о которых пишут в романах, — минут слияния, душевной наполненности, вдохновения. Он смутно угадывал, чем может быть Красота и к каким неведомым и чудесным владениям она является ключом, но это был лишь далекий и не слишком манящий мираж. Никогда он не заключал ее в свои объятия. Взгляд его рассеянно скользил по всему, что попадало в поле зрения. Но он ничего не впитывал, не усваивал, не превращал в свое духовное достояние. Свои пять чувств он использовал чисто утилитарно. Прошел по жизни, как глухой и слепой робот, который выполняет день за днем лишь те функции, которые в нем запрограммированы.
Время от времени этот робот становился человеком. В механизме что-то пробуждалось, что-то радостно закипало, и мишенью этого терпкого веселья был механизм других людей. Какой-то миг он этим потешался. Марсиаль умел видеть смешное — ту комедию, которую разыгрывают люди перед всеми и перед самими собой. Он легко передразнивал, получалось ехидно — так школьники изображают своих учителей. Зрители хохотали: «Ой, до чего похоже!» Потом все смывал прилив равнодушия. Никогда он не пытался развить в себе этот критический дар, извлечь из него урок, мудрость. Ему было наплевать, каковы люди — такие или сякие. С присущим ему добродушием и ленью он принимал их такими, какими они были. А его прорывающееся иногда желание насмешничать — не есть ли это неосознанный реванш? Способ взять верх над другими, чтобы не замечать собственную незначительность?
Потому что все, что он говорил себе этой судной ночью, он уже знал. Уже давным-давно подвел он этот опустошительный итог. Подвел, но никогда себе в том не признавался, никогда четко не выражал словами, фразами, образами. Он инстинктивно отбрасывал все, что могло бы его мучить, причинять страдание; раскаяние, голос совести, неприятности, горе. Его девизом было: не усложнять себе жизнь! Не делать из мухи слона! Он отбросил мысль, что Дельфина может из-за него страдать. Отбросил и смерть Феликса, и нравственное обязательство испытывать по этому поводу печаль. Но то, что отброшено, еще не уничтожено. Все это где-то подспудно ждет своего часа. И может вдруг вырваться на поверхность и зафонтанировать с силой гейзера как раз в минуту наименьшего сопротивления. Достаточно только какому-нибудь взбалмошному типу вроде Юбера указать на вас пальцем и сказать вам в лицо, кто вы такой.
Марсиаль припомнил какие-то дни в своем прошлом — ему не было и тридцати, потом и сорока, — когда ему вдруг приходило на ум, что он еще непременно сделает то-то и то-то (будет путешествовать, посетит ту или другую страну, поближе познакомится с тем или иным видом искусства, прочтет несколько выдающихся произведений мировой литературы, займется каким-нибудь спортом, попытается узнать на опыте…), но только позже… Позже. Как-нибудь. В будущем году. Когда будет досуг (как будто у него не было досуга). Когда достигнет зрелости (в каком возрасте наступает зрелость?). Когда настанет подходящий момент (какой еще момент? И почему надо ждать, чтобы он настал?). Все то, что он хотел узнать, изучить, испытать, свершить, было частью программы, осуществление которой постоянно откладывалось, но программа эта смутно светила где-то в будущем, как успокоительное обещание. В те годы — когда ему не стукнуло еще тридцати, потом сорока — он был бессмертен. Жизнь простиралась перед ним безо всяких пределов, как некое легендарное пространство. «Успеется», — думал он, дни бежали все быстрее, быстрее, а к осуществлению программы Интеллектуальной Жизни, Интенсивной Жизни, Прекрасной Жизни дело даже близко не подходило. И сегодня это небрежное «позже» обернулось паническим «слишком поздно», криком отчаяния, от которого учащенно билось сердце.
Он вдруг заметил, что его жизнь похожа на его имя и фамилию, значащиеся в документах. Все начиналось тремя воинственными слогами: «Мар-си-аль!» Звук сигнальной трубы в римском легионе. Можно было подумать, что этот Марсиаль все переломает. Но дело кончалось ласковым лепетом воды, двумя слогами, вызывающими образ ручья, текущего по полянке, чего-то вполне безобидного, испаряющегося под лучами солнца или уходящего в песок: «Ан-глад».
С соседней кровати раздался вздох. Дельфина повернулась во сне. Быть может, по какой-то таинственной телепатической связи она почувствовала терзания мужа, лежащего рядом. Быть может, она проснется, зажжет свет, спросит, спит ли он, не повторился ли вчерашний кошмар… Он попытался дышать ровно, притвориться спящим. Накануне он мог поделиться с Дельфиной своим открытием, своим страшным горем: неотвратимостью того, что в более или менее обозримый срок он перестанет существовать. Но он не мог, хотя и не привык ее щадить, нет, не мог все же сказать ей о новом открытии, еще более жестоком горе: внутренней уверенности в том, что он не жил.
Он никому ни словом не обмолвился об этой ужасной ночи подведения Итогов. Ночи, после которой он уже никогда больше не будет тем Марсиалем Англадом, которого все знали, — беспечным, легкомысленным, довольным своей судьбой и самим собой. От кого ему ждать помощи, совета? Он заранее знал, что ему скажут его близкие: с десяток успокоительных прописных истин из кладезя общечеловеческой мудрости, и все. Следовательно, обращаться к ним бессмысленно. Отныне у него будет своя тайна. И придется жить с этой тайной: он попытается сам нащупать пути, сам найти. ответ. Это будет предмет его бесконечных, но молчаливых размышлений.
Он пошел к врачу, которого ему порекомендовал Юбер. Человек без возраста, не поймешь, то ли подросток, то ли старик лет шестидесяти. Лицо, взгляд, голос, вся его фигура излучали довольство. Квартира, плод многочисленных check-up’ов, была роскошно обставлена. Ковры, мебель, картины, произведения искусства недвусмысленно свидетельствовали о сотнях добросовестно исследованных почек и сердец. Доктор принял Марсиаля тепло, явно желая его расположить к себе.
— Как поживает Юбер Лашом? — спросил он. — Так вы, значит, его свояк? Странно, он никогда мне о вас не говорил. Правда, прежде не было повода… К тому же, когда он меня посещает, о чем только у нас не заходит речь! Стоит дорогому Юберу сесть на своего конька, и его не остановишь: футурология, авангардистский театр, парижский свет… Он такой комик! Не правда ли, прирожденный комик? Иногда я хохочу до слез, честное слово. (Марсиаль слушал, глубоко пораженный этой характеристикой — о существовании такого Юбера он и не подозревал. «Ради нас он не так уж лезет из кожи вон», — решил Марсиаль.) Такой непосредственный. Остроумен как никто. Надо бы собирать все его шутки. Какая игра ума! (Марсиаль сразу представил себе забавный альбом «Игры Юбера». Но это были уже другие игры: Юбер в образе фавна, преследующий нимф. Или, скажем, Юбер в роли племенного производителя, назначенного вывести новую породу — расу технократов, элиту, которая превратит нашу планету в рай. И воображение Марсиаля безудержно заработало.) Но, — продолжал доктор, — обратите внимание: помимо всего прочего, этот Юбер Лашом во многих отношениях совершенно исключительная личность. Универсально образован. И всецело отдает себя работе. Работа для него священная миссия.
Не прекращая болтовни, доктор стал осматривать Марсиаля, который приготовился к худшему.
— Вы крепко скроены, — сказал доктор. — Занимались легкой атлетикой в юности, да? И вообще спортом. Но видно, давно все это забросили. У вас излишний вес. Придется спустить несколько кило, дорогой мсье. Но как вы легко возбудимы. Сердце так и заколотилось. Вы боитесь услышать что-нибудь дурное? Поверьте, это самое обычное обследование, не больше.
Когда Марсиаль пришел к доктору во второй раз, чтобы узнать результаты check-up’а, он был взволнован, как человек, осознавший свою вину и не сомневающийся в приговоре.
И в самом деле, его общее состояние оказалось не блестящим. Сильный избыток холестерина. Следы белка. Следы мочевины. Легочная ткань не полностью прозрачна. Небольшая сердечная аритмия. Кровь густовата. Расширение вен (или угроза расширения). Почки работают вяло. Желчный пузырь капризничает. В печени песок. Симпатическая нервная система чересчур возбудима. Мускульный тонус явно ниже нормы. Рефлексы замедленны.
Определенного заболевания пока не было. Но в Марсиале уже зрело с дюжину разных болезней: артрит, ревматизм, язва, уремия… Что касается инфаркта (доктор весело улыбнулся), то, само собой разумеется, такая угроза всегда существует.
Один только орган пока еще был у него по-юношески здоров: селезенка. Селезенка Марсиаля оказалась добросовестной, скромной труженицей, так легко и весело справляющейся с каждодневной работой, что можно было только удивляться, почему она при этом не поет. Марсиаль был тронут верностью этой смиренной служанки на фоне коварного предательства всех прочих.
— Что же мне теперь надо делать? — спросил он дрогнувшим голосом.
— Изменить образ жизни, — сказал доктор.
Строжайшая диета. Придется отказаться от всех видов алкоголя без исключения, а также от кофе, чая, молока, колбасных изделий, соусов, дичи, острых блюд, всего, что содержит крахмал, от яиц, капусты, жирной рыбы. Ежедневная гимнастика. Холодный душ. Побольше ходить пешком. Массаж. Рано ложиться. Хлеб заменить сухими хлебцами. Раз в неделю — разгрузочный день.
Марсиаль ехал домой, думая по дороге, что с тем же успехом мог бы отправиться прямо в монастырь трапистов, где едят только салат да черный хлеб.
На обед в этот день было рагу из зайца, одно из любимых блюд Марсиаля. Хорошенькое начало диеты!
— Тебе не кажется, — спросил он Дельфину, — что вечером следовало бы есть что-нибудь полегче?
— Но ты же говоришь, что обед — твоя главная еда, что днем ты ешь мало.
— И все же. Рагу из зайца…
— Ты его разлюбил?
— Нет, напротив. Но говорят, это не очень рекомендуется…
— С каких это пор тебя интересует, рекомендуется ли то или иное блюдо или нет?
Потом она вспомнила про их ночной разговор неделю назад и, внимательно посмотрев на мужа, поняла, что его мучает. Но ничего не сказала из-за детей и мадам Сарла. Быть может, вечером, в спальне, он сам выскажет ей свои новые пожелания относительно питания.
Марсиаль с жадностью съел свою порцию заячьего рагу и положил себе еще. И выпил больше обычного. Потом съел два больших куска сыра. И много хлеба. Десерт тоже пришелся ему по вкусу, и он взял добавку. Попросил кофе. Выпил две чашки. За столом говорил мало, сосредоточенно смакуя все эти аппетитные блюда, наслаждаясь ароматом вина, разливающимся по телу теплом и той грустной радостью, которую ему все это доставляло. Мрачный кутеж. «Быть может, это мой последний хороший обед. Жизни гурмана настал конец. С завтрашнего дня — аскетизм. Завтра — сухие хлебцы, минеральная вода, салаты, мясо (счастье еще, что хоть мясо можно!)».
После обеда в гостиной он налил себе арманьяка.
— Ну, знаешь, — не выдержала мадам Сарла. — И это человек, который решил есть вечером поменьше!.. По-моему, ты отдал должное всему во время обеда. И сейчас еще рюмка…
Когда он проснулся на следующее утро, — он даже еще не очухался как следует, — у него сразу возникло смутное и неприятное чувство, будто его ждет в этот день какое-то тяжкое испытание, но он никак не мог сообразить, какое именно. Вспомнил только, когда принимал душ.
Vita nuova!
Новая жизнь. Режим. Под этим словом подразумевались все запреты, наложенные доктором. Отказаться почти от всех удовольствий. Никогда больше не курить, не пить, никогда больше не есть рагу, никогда больше…
Это было хуже смерти. Зачем жить, если нужно отказываться от всех радостей жизни?
Он был в отчаянии. Ни за что ему это не удастся.
Однако выбора не было. Если он решил изменить свою жизнь, надо начать с самого неотложного: дисциплина тела, соблюдение режима, который не шел бы во вред здоровью. Необходимо вновь обрести телесную и умственную радость юности, избавиться от тяжести — следствия слишком питательной и обильной пищи, которая перегрузила все его органы, за исключением мужественной селезенки (о, она вполне заслуживала орден!). Выбора не было. Либо аскетизм, либо быстрое перерождение всего организма, преждевременная старость, преддверие смерти.
Стоя перед зеркалом, он сделал несколько упражнений. Кости зловеще трещали. Минуты через три, окончательно выбившись из сил и тяжело дыша, он остановился. «Когда же кончатся мои мучения?» — подумал он.
А на самом-то деле они еще и не начинались.
Завтрак был бы любимой едой Марсиаля, если бы он не ценил в той же мере обед и ужин. Он сам не знал, чему отдать предпочтение. Однако именно завтрак имеет ни с чем не сравнимую прелесть. Прежде всего за ночь успеваешь отдохнуть от еды. Процесс пищеварения уже давным-давно закончен. И первый глоток кофе, первый кусочек жареного хлеба несут с собой особую радость обновления: ими наслаждаешься вместе со свежестью утра на пороге еще девственного и кипучего Сегодня. Молоко, хлеб, масло, смородинный конфитюр превращают завтрак в обряд причастия — ты как бы сливаешься с Природой. И в самом деле, это какая-то первозданная пища, та, что человек нашел на земле, когда был еще невинен и здоров. (Марсиаль тут же увидел себя пастухом в Аркадии, с козьей шкурой вокруг бедер. Он доит коз, собирает ягоды, режет толстыми ломтями темный хлеб, а Дельфина в дверях хижины сбивает масло в большой глиняной миске. Пасторальная простота! Счастье золотого века!) А кофе, волшебный напиток, воспетый поэтами XVIII века, привносит свою жгучую ноту экзотики: он как бы символ человеческой солидарности: наш брат, добрый дикарь из Вест-Индии, шлет нам этот живительный нектар… Да, завтрак — это не просто еда. Это священный обряд, поэма в честь Деметры… И от этого отказаться? Да ни за что на свете!
Марсиаль выпил две большие чашки кофе с молоком и съел четыре тоста.
Он будет соблюдать не строгую диету, а только умеренную. Без фанатизма, без умерщвления плоти. В конце концов, он же не отшельник. Не акридами же ему питаться. Надо во всем знать меру — вот оно, золотое правило.
В течение двух недель он старался соблюдать диету хотя бы частично и делать по утрам гимнастику. Это было ужасно трудно и к тому же действовало угнетающе. Особенно гимнастика. Усилия эти давались тем труднее, что казались лишенными всякого смысла. Результатов не было заметно. Очевидно, нужно ждать недели, месяцы, быть может, годы. Некоторые уверяют, что в самом усилии содержится награда, и совсем не трудно, даже не добившись сдвига, делать все, что положено. Марсиаль был с этим решительно не согласен. Усилие, как таковое, не приносило ему никакого удовольствия. Только томительную скуку.
И все это время его не оставляла мысль о том, что он смертен: вернее, это была даже не мысль, исключая те короткие мгновения, когда он давал себе труд думать и подытоживать плоды этих раздумий, а какая-то темная, разлитая в нем уверенность, постоянное ощущение ненадежности, тревожного ожидания. Он вкусил от ядовитого плода познания и теперь, как Адам после грехопадения, знал, что ему предстоит умереть, что в нем уже начался медленный, нет, быстрый процесс смерти. Но это все меняло. «Мне осталось жить всего двадцать лет, если повезет — тридцать». Эта вещая фраза разрасталась в нем, как киста, и не давала о себе забыть. Она присутствовала во всех его движениях, словах, в его деятельности и отдыхе, она была фоном всего — спокойная, ограниченная, тупая, совершенно бесплодная и совершенно невыносимая. Он понимал теперь, почему люди сходят с ума, ищут спасения в наркотиках, в разврате, доходят до неврозов — даже до самоубийства. Убить себя, потому что боишься умереть, — это предел абсурда, но человек и не на такое способен. Но он ведь разумен, уравновешен. Он не потеряет голову. Он попытается как-то приспособиться к неизбежному.
И второе откровение, то, что он сделал ночью после разговора с Юбером, — еще более навязчивое, чем первое, тоже не шло из головы. «Я загубил свою жизнь. Я не жил, или недостаточно жил, или жил недостаточно хорошо. Моя жизнь могла быть более увлекательной, и у меня были к этому все возможности. Я все промотал!» И он в который раз перебирал в уме все неосуществившиеся возможности, упущенные случаи — все то, мимо чего он прошел. И прежде всего верно ли он выбрал себе занятие? Да и выбирал ли он его вообще? Его тесть был одним из директоров страхового общества. Марсиаль стал его компаньоном. А могло быть с тем же успехом что-то другое. «У меня было достаточно способностей, чтобы преуспеть в любой области, кроме, может быть, науки и техники, требующих особой склонности, и искусства, где нужен талант». Да и то, можно ли быть уверенным, что у тебя нет этих склонностей, этого таланта, если ты вообще не занимался теми отраслями знания, где они могут проявиться. Марсиаль воображал себя то врачом, то архитектором, то промышленником, то археологом, то дипломатом… Он увлекся этой игрой. Всякий раз получался какой-то фильм, эпизоды которого развертывались по его воле. Это была импровизация, имеющая, несомненно, аналогию с некоторыми формами современного искусства, — это называется, кажется, алеаторика. Марсиаль вспомнил, что читал об этом статью, но там речь шла о музыке. Итак, он воображал себе «возможные жизни Марсиаля Англада». Врач. Марсиаль становится гинекологом. Потрясающий диагност. К нему ходят светские дамы. Его методы лечения основаны на обаянии. Ведь большинство этих созданий считают себя обездоленными, не правда ли… Неудовлетворенными. Марсиаль великодушно трудится над тем, чтобы вернуть им вкус к жизни. Себя не щадит. Результаты сказываются незамедлительно. «Доктор, вы вернули мне веру в себя… Доктор, вы меня возродили… Доктор, до вас я не знала, что такое наслаждение. Спасибо вам, спасибо!» Чудотворца принимают в лучших домах, все с ним носятся… Архитектор. Марсиаль больше всего любит создавать городские ансамбли. Его урбанистические проекты вызывают у Юбера восхищение. В центре будущего города расположена зона отдыха и красоты, на автомобилях там ездить запрещено, улицы, выложенные мозаикой, созданы только для пешеходов, термы из белого мрамора, форум, портики: Помпея 2000 года. Эти смелые замыслы отвечают пожеланиям революционной молодежи, которая стремится к цивилизации «незаторможенных инстинктов», основанной на потребности в счастье. Марсиаль устраивает выставку в Саизье. Две африканские республики предлагают ему приехать, чтобы строить их новые столицы. Но тем временем он уже становится дипломатом. Он вносит в ООН проект арабско-израильской федерации с пропорциональным представительством в парламенте, где будет председательствовать триумвират в составе израильского, иорданского и палестинского делегатов. Израиль, за исключением клана крайних с их лозунгом «до победного конца», во главе которого стоит генерал Даян (как и следовало ожидать!), готов изучить этот проект. Ливанские руководители тоже его одобряют. А Насер на этот раз проявляет осторожную сдержанность. Король Хусейн дает понять, что согласится, при условии, конечно, стать членом триумвирата. Но некоторые иорданские фанатики решительно возражают. Самолет из Тель-Авива, на котором летит Марсиаль (после «весьма плодотворной» беседы с госпожой Голдой Меир), захвачен группой террористов и посажен в Аммане. А вот насчет следующего эпизода Марсиаль еще колебался, что выбрать: тюрьму, повешение или энергичное вмешательство советского посла. От повешения решил все же отказаться, советский посол выступает посредником. И снова буквально на лезвии ножа удается удержать в мире мир.
Марсиаль прекрасно знал, что даже при самых благоприятных обстоятельствах он никогда не стал бы ни таким врачом, ни таким архитектором, ни таким дипломатом. Но ничто не запрещало ему мечтать. Целыми днями он предавался мечтам. Перебирал без конца все возможные и невозможные судьбы. И в один прекрасный вечер обнаружил, что у него есть «внутренняя жизнь».
Интересное открытие. Была ли у него прежде внутренняя жизнь? Он считал, что нет. Или, во всяком случае, неоформленная, неразвитая. Точнее, в зародыше. Он жил для внешнего мира и внешними проявлениями, все выражалось в словах и жестах. Жил для других и с их помощью. Почти никогда он не бывал один. Почти никогда не замыкался в самом себе, а полностью выплескивал наружу свое «я». Отголоски школьных познаний помогли ему уточнить, каким образом он жил до сих пор: экстравертно (Юнг «Психологические типы»). Отныне он будет заниматься самоанализом. Укрепит и разовьет анемичного интроверта, который в нем жил.
Были минуты, часы, когда мужество покидало его, одолевало искушение распустить себя, раз и навсегда все бросить, пойти ко дну. Утренняя гимнастика превратилась в муку. Соблюдать диету казалось почти невозможным. Марсиаль только и делал, что мечтал о пирах и кутежах, как во времена оккупации. Но Дельфина (которой он в конце концов признался, что был у врача) была неумолима: «Решил сесть на диету. Теперь изволь ее соблюдать». Жизнь теряла весь аромат. И потом, к чему такие усилия? Ну хорошо, он откажется от соли, но вернет ли это ему молодость? Что пользы от всех этих лишений? Потеря в весе! Подумаешь! Бессмертия он не получит, и неудачником быть не перестанет. В такие минуты он был близок к отчаянию. Марсиаль твердил себе, что лучше сразу положить всему конец, проявить мужество — покончить самоубийством. Но возможно, к этому и не придется прибегать. Мы живем в такое неспокойное время. В любой момент может вспыхнуть атомная война. И тогда прощай, род человеческий! Улетучится! Поминай как звали! Впрочем, не велика потеря, решил он. Люди безумны и жестоки. Вот уже сто тысяч лет, как они только и делают, что куют свое несчастье. Ухитрились отравить воздух, которым дышат, воду, которую пьют, продукты, которыми питаются. Они порочны, и исправить их невозможно. Что ж, пусть гибнут, и не будем об этом больше говорить. Марсиаль не без удовольствия рисовал себе картину космического самоубийства.
Ко Дню поминовения мертвых мадам Сарла пожелала вернуться в Сот-ан-Лабур, чтобы возложить цветы на могилу Фонсу — ежегодный обряд, от которого она не отказалась бы ни за какие блага мира. Марсиаль отвез ее на машине на Аустерлицкий вокзал. Приехали они загодя и оказались поэтому одни в купе. Мадам Сарла спросила, собираются ли они — Дельфина и он — на рождество в Сот, как и каждый год? Марсиаль сказал, что это весьма вероятно. У детей, быть может, и другие планы, но они с Дельфиной, если ничего не случится, приедут в Сот.
— Если я еще там буду, конечно, — сказала мадам Сарла.
— А ты что, собираешься куда-нибудь?
— Я хочу сказать, если я еще буду на этом свете.
— Прошу тебя! — воскликнул Марсиаль, который теперь содрогался от любого намека такого рода. — Не говори об этом! Впрочем, нам не привыкать, — весело добавил он. — Уезжая, ты всяким раз грозишь, что к рождеству или к следующему году тебя не будет.
— Дело в том, что…
— Да брось! Ты прекрасно себя чувствуешь!
— Все же возраст…
— Ты так молодо выглядишь! Нет, правда. Я давно уже не знаю, сколько тебе лет. И не напоминай мне, пожалуйста, я не желаю этого знать. Для меня ты не меняешься.
После небольшого колебания он спросил с улыбкой:
— А я, по-твоему, изменился?
— Да.
Тетя была не из числа тех людей, которые на комплимент отвечают комплиментом. Искренность превыше всего.
— Ты считаешь, что я выгляжу на свой возраст?
Она разглядывала его серьезно и внимательно:.
— Ну лет на пять меньше тебе дать можно.
— Только на пять?
— Мужчина не должен интересоваться такими вещами.
— Заблуждаешься. Жизнь изменилась, поверь, со времен войны. В наши дни внешний вид имеет немалое значение.
— Конечно, ведь вы живете, как язычники. А вот когда веришь в бессмертие души, меньше гонишься за суетой сует.
— Я в этом не так уверен, как ты.
Но он был поражен тем, что она сказала. Сама-то мысль, конечно, банальная, но, возможно, в ней содержалось, как говорится, зерно истины. Он отдавал себе отчет в том, что сам он человек без верований, без каких-либо — убеждений. Не было у него ни христианской веры, ни надежды гуманистов. Жил без всякой опоры. Без всякой позиции. И он спросил себя, что может принести вера в Небо, в Человека, в Будущее рода человеческого, может ли это действительно что-то дать, изменить жизнь. Но тут же усомнился, словно бы внутренне пожал плечами.
— Ты слишком занят самим собой, — сказала мадам Сарла все тем же ровным тоном.
— Почему ты это говоришь?
— Потому что вижу. Я наблюдала за тобой. Ты не злой человек, совсем нет! Просто легкомысленный, вот и все.
— Я легкомысленный?
— Да. Лишь бы тебе быть счастливым, а все остальное неважно. Ты как тот польский король: когда выпьет, то считает, что все поляки пьяные. Тебе следовало бы чуть больше думать о других людях.
— Тетя, я просто ошеломлен. По-твоему, я не люблю своих?
— Нет, конечно, любишь. Но любовь любви рознь, — сказала она, и у нее на лице появилось то загадочное выражение посвященной, которое так забавляло всех в семье Англадов.
— Объясни, я не понимаю.
— Можно любить людей для себя, а можно их любить для них.
— И ты намекаешь…
— Я вовсе не намекаю. Напротив, выражаюсь очень ясно. Вот, к примеру, задумывался ли ты хоть раз, достаточно ли ты внимателен к Дельфине?
— Но мне кажется, что она совершенно…
— Ты с ней разговариваешь, ты ее не обижаешь, но на самом-то деле ты едва замечаешь ее присутствие. Тебе повезло, что у тебя такая хорошая и серьезная жена. Потому что многие на ее месте не стали бы церемониться.
— Что ты хочешь сказать? И это у тебя, тетя, возникают подобные мысли…
Но тут в купе вошел пассажир, и им не удалось продолжить разговор.
Конечно, не следовало особенно волноваться из-за слов тети Берты. Она в жизни еще не сказала глупости, не сделала никому напрасного или неискреннего упрека, но она была такой чудачкой, а строгость ее морали казалась часто ни с чем не сообразной. Что, собственно, она в точности хотела сказать? Что Марсиаль заслуживает того, чтобы ему изменила жена? Раз тетя так думает, значит, здорово его осуждает. И он стал размышлять над вопросом — еще над одним! — который никогда-никогда, ни разу в жизни даже не возникал у него: думала ли Дельфина о ком-то другом, любила ли другого или, вернее, мечтала ли о другом, потому что, само собой разумеется, ни о каком адюльтере и речи быть не могло, а лишь об искушениях, о поползновениях, и все же… Кредо Марсиаля на этот счет совершенно совпадало с мусульманским: у мужчины могут быть приключения, это вполне естественно и даже поощряется, а женщина о таких вещах и подумать не смей… Он решил, что Дельфина никогда — это же очевидно — не изменяла ему даже в мыслях.
Он сел в машину и поехал.
А почему, в сущности, «очевидно»? Откуда такая уверенность?
Не прошло и двух минут, как сомнение уже закралось в его сердце.
Решительно после смерти этого бедного Феликса Марсиаля подстерегал сюрприз за сюрпризом. Его мир трещал по всем швам.
Живешь рядом с женщиной больше двадцати лет. Кажется, знаешь ее, как свои пять пальцев. Все предвидишь. Можешь даже по своему усмотрению вызвать у нее ту или иную заранее ожидаемую реакцию. Но читаешь ли ты ее мысли? Нет. Знаешь ли, какие образы посещают ее сны, ее мечты? Тоже нет. У каждого свой потаенный сад, свои подземелья, свои затененные области души. «Я прекрасно знаю свою жену». Допустим. Но и противоположное утверждение не менее верно: «Я ее совсем не знаю». Приходило ли ему в голову установить за ней слежку в свое отсутствие? Конечно, нет! Разве он на это способен? А ведь его нет дома с девяти утра до шести вечера. У Дельфины много свободного времени. Требовал ли он у нее когда-нибудь подробного отчета? Ни разу за двадцать лет. Она сама рассказывала ему, как провела день: делала то-то и то-то, ходила в «Галери Лафайетт», в парикмахерскую, к Эмили, и Марсиаль рассеянно слушал эту монотонную, безобидную хронику женского дня… Но сейчас он вдруг вспомнил, сколько было примеров того, что неверными как раз оказывались именно те жены, которых ни в чем нельзя было заподозрить. И разве старая, вполне «во французском духе», тема, одна из самых излюбленных тем их бесконечной болтовни с Феликсом, не касалась как раз скептического отношения к женской добродетели? Послушать этих знатоков — всех жен, за исключением, конечно, их собственных, соблазнить ничего не стоит. А все мужья, кроме них одних, слепы, им же не к чему было развивать свою удивительную прозорливость, поскольку она не находила себе применения. Но именно так рассуждали все старикашки в комедиях еще со времен мольеровского Арнольфа!.. Эта мысль настолько взволновала Марсиаля, что он чуть было не задел соседнюю машину. Он видел «Школу жен» давно, еще когда был студентом. И теперь вдруг отождествил себя с несчастным опекуном Агнессы. Его определенно губила живость воображения. Ну и ну! Дельфина же не Агнесса, черт побери! Что за глупость… Конечно, ни в чем нельзя быть уверенным, но все же есть вещи очевидные, которые нельзя отрицать. Или же давайте условимся считать белое черным, сладкое соленым, землю плоской. Нет-нет, Дельфина его никогда не обманывала, даже в мыслях. Впрочем, и мадам Сарла это хорошо знала: «Тебе повезло, что у тебя такая серьезная жена».
Успокоившись, Марсиаль свернул на Елисейские поля.
И чуть было не поехал на красный свет.
Он вдруг вспомнил…
Клуб…
Существовал этот таинственный клуб, куда Дельфина отправлялась раз в неделю и о котором он решительно ничего не знал. Ни Дельфина, ни Эмили о нем не рассказывали. Сама сдержанность. Возможно ли, чтобы этот клуб был выдумкой, приличной отговоркой для отвода глаз? А Эмили ее соучастница? Уж не поощряет ли она тайную любовь сестры, вышедшей замуж за эгоиста, который ее обманывает, пренебрегает ею. Ведь существует же солидарность слабого пола. И не в силах сдержать поток нахлынувших кадров, Марсиаль тут же прокрутил в голове фильм, блестящий по форме и исключительный по смелости. Дельфина, одетая, как на прием, останавливает такси: «Проспект Фош, дом 30». Звонит в дверь. Ей открывает высокий худой мужчина лет сорока, но моложавый на вид. «Дорогая!» Гарсоньерка полна цветов. Поцелуй в губы. Трепеща, они размыкают объятия. Он готовит коктейли. «Я уж думала, что не смогу прийти», — говорит Дельфина. «Почему? Монстр задержался позже обычного?» (Монстр — это, конечно, он, Марсиаль.) — «Не говори о нем. Представляешь, он никак не мог допить свой кофе!» — «Дорогая, когда же ты решишься его отравить?» И они цинично смеются. Любовник ставит пластинку на проигрыватель (конечно, стереофонический, с автоматическим стабилизатором). Звучит чувственная мелодия, что-то среднее между блюзом и поп-музыкой. И что же делает Дельфина? Ей-богу, она начинает раздеваться, покачивая бедрами. Платье летит на кушетку, лифчик — на последний порнографический роман издательства «Лосфельд» (крупный план); чулок цепляется за подсвеченную вращающуюся скульптуру (крупный план). Любовник, полузакрыв глаза, смотрит на этот стриптиз. Легко догадаться, что все это не в первый раз, что это часть их эротического ритуала… Но тут Марсиаль обрывает фильм, потому что видеть Дельфину, занимающуюся стриптизом, невообразимо дико… Мать его детей! Это же кощунство.
Он совершенно успокоился, поскольку Дельфина оказалась дома. Нет, эта женщина даже в мыслях никогда не переступала порога гарсоньерки. Но какова же сила слова, если оно способно ввергнуть нас в такой бред?
Несколько дней спустя, пообедав в ресторане на Левом берегу с одним из директоров и двумя компаньонами фирмы, он не сразу пошел домой, так как было еще рано, а решил побродить по Сен-Жермен-де-Пре. Этот район был ему чужим. Его парижский горизонт ограничивался примерно Нейи, где он жил, Елисейскими полями, где он работал, и Большими бульварами, где он развлекался. И все же во время майской революции 68 года он не раз бывал в Латинском квартале и в Сен-Жермен. Он заходил в Сорбонну и Одеон, внимательно слушал речи всех ораторов, присутствовал при стычках полиции со студентами — то симпатизируя им, то сомневаясь в их правоте, то захваченный мужеством молодых, то остывая из-за их презрительного тона, их дерзости, их исполненного ненависти сектантства, вызывающих в памяти пугающие исторические аналогии. Некоторые наблюдатели отмечали, что в те дни «буржуа» были для молодых тем же, чем евреи для нацистов: своего рода катализатором агрессивности. Марсиаль сам толком не знал, был он за разрушение или против. С одной стороны, поскольку в нем самом есть что-то от фрондера, анархиста и даже социалиста, он соглашался, что установленный порядок следует разрушить; но, с другой стороны, его пугала угроза терроризма подростков, которые не пощадят старшее поколение, он испытывал отвращение к идиотским разглагольствованиям на стихийных митингах, где отдельные блестящие выступления тонули в потоке глупостей, его отталкивало слабоумное и лицемерное попугайничанье примкнувших к движению. Столько дураков и трусов кидаются очертя голову, надеясь на полном ходу вскочить в поезд, что пропадает всякая охота присоединиться к этой толпе.
В этот вечер Сен-Шермен-де-Пре никак не был революционным. Или, вернее, от времен революции осталось лишь стремление превратить повседневную жизнь в сплошной праздник. Принцип удовольствия главенствовал над всем. А принцип реального подхода к миру, принцип, который напоминает об инерции окружающего, об обманчивости желаний и бесплодности мечты, растворялся в радужных переливах фосфоресцирующего света, в гуле и суете молодой, счастливой толпы. Марсиалю повезло, он нашел свободное место на террасе одного из кафе и стал наблюдать за людьми, проходившими мимо, прислушивался к разговору за соседними столиками. В радиусе трехсот метров не было видно ни одного старика. Все — от пятнадцати до пятидесяти лет — удивительно молоды, и лицом, и сердцем, и речами. Ясно, что для всех важно одно — приятно провести время. Словно под серым асфальтом улиц плескалась морская волна. Речь шла о спектаклях, о книгах. В культуру играли, как в фанты, ее нацепляли, как шейный платок, купленный в drugstore[16], как яркие побрякушки, которые носят на груди, в ушах и на запястье все эти молодые люди, переряженные в добрых дикарей из «Галантной Индии» Рамо. Однако после майской революции никто бы не осмелился выставлять напоказ бесстыдное сибаритство буржуазии. Следовательно, культура должна была обязательно ниспровергать основы. Все театральные постановки, например, разоблачали репрессии. Марсиаль услышал слово «хеппенинг», которое он уже знал. На «хеппенинг» ходили, как на мессу… А после этого преспокойно можно было купить себе джеллабу или сари у Жана Букена, не слишком тревожась о судьбе слаборазвитых стран.
Такого рода тревоги, видимо, никого не терзали в этом квартале. На всех лицах лежал отпечаток предельной беззаботности. Слушая, что говорили эти мальчики и девочки, — ровесники его детей, Марсиаль думал, что их политические интересы сводятся лишь к одному: как можно приятнее провести время. Но он ощущал и нечто другое, однако, что именно, он пока еще не улавливал. И вдруг фраза, произнесенная молодым человеком за соседним столиком, все осветила, как вспышка молнии. Этот молодой человек был иностранцем, судя по его акценту, — то ли с юга Европы, то ли из Балканских стран. Его спутник, француз, казался лет на двадцать старше. Речь шла о машинах, Марсиаль уловил слово «ягуар». Француз сказал что-то тихо, умиротворяющим тоном, во взгляде и улыбке светилась нежность и доброта. Марсиаль расслышал только последние слова: «Ты нетерпелив, малыш». И тогда молодой человек повернул к другу свой жесткий профиль и кинул ему в лицо: «Мне некогда ждать!»
Мне некогда ждать… Смутное чувство, которое Марсиаль испытывал уже несколько минут, вдруг определилось, достигло мощной, почти разрушительной силы, оно было сравнимо только с тем чувством, что терзало его когда-то в кошмарах, всегда одних и тех же: он снова в коллеже, сидит в своем классе, но с ребятишками гораздо моложе его, а его однокашники уже давно учатся в университетах или даже работают, и он чудовищно подавлен, его мучает стыд, ощущение своей никчемности, отсталости, невыносимость этого топтания на месте… «Мне некогда ждать»… Эти несколько слов были ему приговором. Он опять отстал, как в том кошмаре. Отстал, потому что лишен какого-то шестого чувства, не отмеченного, правда, в учебниках психологии, быть может, способности нового восприятия, которое человечество до сих пор не развивало в себе, если не считать поэтов, но которое внезапно, в результате таинственной мутации, приобрело для молодого поколения остроту, важность, жизненную необходимость зрения и слуха: чувства Времени, ощущения недолговечности. Марсиаль провел юность, не подозревая ни того, какой удивительной привилегией он пользуется, ни того, что привилегия эта будет у него отнята. А вот молодые вокруг него прекрасно знают, что этот период их жизни должен быть прожит сознательно, без потерь, потому что он длится недолго. Молодость для них не прелюдия к жизни, а самоцель, и понятно, что ради нее надо жертвовать всем. Они живут в своем кругу так замкнуто, так ревниво оберегают свою автономию, так сторонятся мира взрослых именно потому, что хотят полнее насладиться своим временным господством. Достаточно бросить взгляд на старших, чтобы понять, что торопливость, горячность молодых оказались заразными. Отныне все хотели получить все, и тотчас же. Ни у кого теперь нет времени терпеть, надеяться, ждать. Каникулы выплеснулись из сроков, установленных традицией, и распространились на весь год. Всеобщая одержимость, лихорадочное стремление проводить жизнь в идеальном краю счастья… «А я, — думал Марсиаль. — А я?» Его тревога, которая, казалось, улеглась за последние дни, пробудилась с новой силой. Он должен нагнать ненагоняемое отставание своей жизни. Времени у него мало — скоро сила его убудет, ум притупится, наступит дряхлость. Времени у него осталось в обрез, чтобы любить, открывать, узнавать, чтобы испытать то, что ему пока еще неведомо, будет ли это — страсть, вдохновение, бред. Ничто его не остановит — отныне он не намерен считаться ни с кем и ни с чем в своей последней попытке «оседлать жизнь», что бы это ни значило… Да, пришло Время сделать окончательный выбор и действовать. И Марсиаль почувствовал, что сегодня в нем созрели новая решимость и новая ответственность — как у главы правительства, который в момент надвигающейся опасности объявляет в стране чрезвычайное положение.
После своего визита к Юберу он то и дело глядел на себя в зеркало. Он подробно изучил свое лицо и решил, что необходимо срочно вернуть этому лицу хоть немного утерянной свежести и молодости. Диета, которую он соблюдал последние два месяца, правда с отчаянными срывами, предаваясь вдруг чревоугодию и даже обжорству, помогла ему скинуть несколько кило. Он еще не достиг стройности, но явно стал более подтянутым. Однако лицо его было по-прежнему немного одутловатым, и это выдавало его возраст, подчеркивало, что он давно уже достиг зрелости. Когда Марсиалю было двадцать лет, все отмечали мужественность его черт. «Профиль трибуна». А сейчас, тут Юбер не ошибся, лицо его больше напоминало ожиревшего римского императора времен упадка. Что делать? Снова заняться спортом? Теперь он уже был на это не способен. У него одышка, суставы окостенели, а мускулы ослабели из-за отсутствия упражнений.
Как-то он прочел в иллюстрированном журнале большую статью о новой отрасли промышленности — косметике. За последние десять лет эта отрасль приобрела большой размах. Француженки тратят теперь в три-четыре раза больше денег на уход за собой. Но совершенно новым фактом, отмеченным во всех странах Западной Европы, является небывалый рост потребления косметических товаров мужчинами. В Париже было даже создано несколько институтов косметики и клиник специально для мужчин. И не надо думать, что клиентура этих заведений состоит из золотой молодежи, франтов, женоподобных мужчин или тех, кого профессия обязывает всегда быть в форме. Скажем, актеров. Вовсе нет. Вполне уважаемые господа, промышленники, высшие чиновники, политики несколько раз в месяц посещают косметические кабинеты, прежде обслуживавшие только женщин. В числе их постоянных клиентов есть даже епископ. Более того, несколько профессиональных спортсменов: боксеров, регбистов (Марсиаль был этим ошеломлен). Сперва эти господа, может, и чувствовали себя чуточку неловко, но теперь они ходят в Институт красоты с высоко поднятой головой, «без комплексов», как писал автор статьи. И они регулярно пользуются питательными кремами, лосьонами, стягивающими кожу, тоном, дезодоратами и даже пудрой (Марсиаль вздрогнул, представив себе, как бог стадиона, титан овального мяча открывает пудреницу и деликатно орудует пуховкой). Короче говоря, это настоящая революция нравов. И журналист объяснял это явление: современный культ молодости придает особую ценность красоте и вместе с тем обесценивает те достоинства, которые приходят с возрастом. Отныне мужчины и женщины старше сорока лишь с большим трудом могут найти работу. Повсеместно берут только молодежь. Естественно, это неоязычество связано с экономикой все растущего потребления.
Многие мужчины не колеблясь прибегали к пластической хирургии, чтобы казаться моложе. Они изменяли форму носа, убирали мешки под глазами, подтягивали веки и кожу щек. Некоторые бывшие толстяки, сумевшие похудеть, доходили даже до того, что соглашались на операцию: им подрезали кожу на животе, чтобы она не висела мешком.
Эта статья окончательно сбила Марсиаля с толку. Резкая антитеза, на которой строилось его представление о роде человеческом (с одной стороны, крепкий самец-защитник, который не заботится о своей внешности, с другой — хрупкая, кокетливая особь женского пола), разлетелась в прах. «Я отстал по меньшей мере на три поколения», — решил он. Да, конечно, он застрял на концепциях «прекрасной эпохи» начала века. С тех пор все изменилось. Разобраться было трудно. Женщина, которая стоит во главе предприятия, носит брюки, курит сигару и ведет на равных переговоры с промышленниками, — остается ли она женщиной? Мужчина, сознающий свое обаяние и прибегающий к ухищрениям, чтобы его продлить, — остается ли он мужчиной? Уже и теперь подчас трудно с первого взгляда отличить юношей от девушек, так они похожи друг на друга. А если этот процесс пойдет дальше, к чему это приведет?
Марсиаль перечитал статью, в конце которой было указано несколько адресов.
Он задумался.
И однажды, взволнованный как школьник, который впервые отправляется в публичный дом. Марсиаль позвонил на улице Сент-Оноре в дверь Института красоты.
Обычно, когда Марсиаль имел дело с молодой женщиной, официанткой ли, продавщицей или секретаршей, лишь бы только она была свеженькой и привлекательной, в нем тут же срабатывал рефлекс: он немедленно начинал с ней заигрывать. В девяти случаях из десяти это имело успех. Женщине это льстило, забавляло ее, или из профессиональной любезности она делала вид, что забавляет. Между ними затевалась игра. Конечно, далеко эта игра никогда не заходила: это было скорее неким обрядом, в котором простая любезность имела не меньшее значение, чем желание покорить. Но на этот раз, когда Марсиаля в вестибюле встретила хозяйка, красивая, как кинозвезда, он совсем растерялся. Самый факт, что он в качестве пациента пришел в косметическую лечебницу, наносил такой ущерб его мужскому достоинству, что он не ощущал больше в себе ни возможности, ни даже права быть галантным. Он с ужасом заметил, что заикается. Привыкшая, видимо, к таким приступам смущения у тех, кто приходит впервые, хозяйка мягко, но уверенно взяла все в свои руки. Она провела Марсиаля в роскошный кабинет, сверкающий множеством всевозможных лампочек и зеркал. Там она спросила, чего именно он желает, и, не дав ответить, сама предложила несколько простейших процедур: чистка кожи, эпиляция (убрать все эти волоски, растущие из ушей, ноздрей и на скулах), маска из перекиси водорода, кварц, массаж и, быть может, для завершения все же легкий грим. Марсиаль, совсем потеряв голову, на все соглашался. Он даже с удивлением услышал, как произносит гнусно извиняющимся тоном и почему-то вдруг с сильным южным акцентом: «Сделайте, что сможете!..» — словно его случай такой уж безнадежный. Хозяйка улыбнулась: «О, мсье, с вами это не трудно! Сейчас пришлю косметичку», — и вышла. Когда Марсиаль остался один, он готов был себя убить. Что за постыдное поведение, и, в конце концов, с чего это ему так неловко, раз такого рода вещи теперь широко практикуются, раз мужчины могут, не роняя своего достоинства, обращаться к косметике?
В кабинет вошла очень красивая девушка в белом халате сестры милосердия. Последующие два часа были восхитительными. Какое счастье доверить свое лицо таким нежным и умелым рукам! Какое счастье на время превратиться как бы в неодушевленный предмет, к которому кто-то почтительно прикасается. Даже просто вымыть голову в парикмахерской, и то приятно, а тут, в косметическом кабинете, процедуры доставляют истинное наслаждение. Его плоть становилась чем-то бесценным, а сам он впал в некое странное, противоречивое состояние, испытывая одновременно бессилие и мощь, расслабленность и подъем, младенческие радости и услады гарема. Чувствовать себя младенцем и в то же время султаном — вот чудо!
Счет, который он оплатил, привел его в меньший восторг, но он был отчасти оправдан результатом. Марсиаль вышел из Института красоты с новым лицом. Не то чтобы только помолодевшим. Просто другим. Роскошный мужчина, который провел две недели в горах. Один из тех джентльменов, чьи фотографии печатают в журналах, рекламируя виски, чтобы в голове читателя данная марка виски ассоциировалась со светскостью, с определенным социальным уровнем, с аристократической изысканностью. «Во мне все-таки что-то есть», — подумал он; но еще он подумал, что не может вернуться домой с таким загорелым лицом, будто он только что приехал из Межева. Что скажут Дельфина и дети? Сумеет ли он выдержать ее удивленный взгляд, в котором, быть может, мелькнет подозрение? Стерпеть возможные насмешки детей? Так им прямо и выпалить: «Я был только что в Институте красоты»? Нет! Это тоже будет частью его секрета, как и все остальное. И он подумал, что для человека, решившего коренным образом изменить свою жизнь, служебные обязанности и семья сильно осложняют дело: приходится уходить в подполье. Вот для холостяков все, наверное, по-другому. «Если бы я начинал жизнь сначала, ни за что бы не женился. Брак ставит человека на определенные рельсы, он закрывает возможности, исключает неожиданности… От двадцати до тридцати лет надо жить, как хиппи, которые объезжают весь мир, не имея ни гроша в кармане… И даже в более зрелом возрасте… Быть открытым всем случайностям! Современная молодежь даже не понимает, как ей повезло!»
Итак, он вернется домой попозже, когда лицо его после где-то проведенного вечера примет обычный вид. (Если понадобится, он сотрет наложенный тон в уборной какого-нибудь кафе.) Марсиаль позвонил домой. Он обрадовался, что к телефону подошла прислуга. Сказал ей, что придет не раньше полуночи, так как его пригласил поужинать коллега. Объяснение весьма сомнительное, шито белыми нитками. Дельфина, конечно, не поверит ни одному слову, но он знал, что вопросов она задавать не будет. И все же, выходя из телефонной будки, он почувствовал себя как-то неловко и мысленно произнес длинную речь, чтобы хоть немного приободриться. «В конечном счете ей нечего особенно жаловаться на свою жизнь, хотя она и догадывается о моих изменах. Я всегда все делал очень незаметно. К тому же я ей изменял куда меньше, чем мог бы. Видит бог, недостатка в этих возможностях у меня не было. Надеюсь, никто не может меня упрекнуть ни в грубости, ни в цинизме. И если на то пошло, я был и хорошим мужем тоже. И хорошим отцом. Вот уже больше двадцати лет я создаю им троим приятную, легкую жизнь. В конце концов, им повезло, что я у них есть… В общем, если я теперь хочу жить, не теряя ни минуты, жить, как говорится, полной жизнью, пока еще не поздно, то мне неизбежно придется брать разгон. Все больший и больший. А если кто-то и будет немного страдать, тут уж ничего не поделаешь». Ему приходили на ум какие-то жалкие реминисценции, застрявшие в голове еще со школьной скамьи, какие-то обрывки философских и нравственных учений, утверждавших необходимость полного выявления личности, прославляющих жизненную энергию, которая в своих проявлениях не останавливается ни перед кем и ни перед чем. Стендаль, Ницше, «Имморалист»… Две тысячи лет христианства, сделал он вывод, придавили животное, именуемое человеком, грузом долга и вымышленной ответственности. Настало время взорвать эти оковы печали и скуки. Именно этим и занимаются хиппи и бунтари. Это можно лишь приветствовать бурными аплодисментами. Пусть все летит ко всем чертям, начиная с брака, этого изжившего себя института, этого фальшивого контракта, который уже никого обмануть не может. Короче говоря, общество должно быть основано на влечении, на радости жизни, на поисках счастья!
Быть может, через два-три года, когда дети окончательно определятся, он предложит Дельфине развод. Нет, не в буквальном смысле, это было бы слишком жестоко. И слишком сложно тоже. Но во всяком случае, новый статут совместной жизни, совершенно новую систему отношений, где все бы строилось на товариществе, взаимном уважении и даже — почему бы и нет — привязанности, но где бы не было и в помине лживой игры в супружескую верность. Он скажет ей: «Итак, отныне мне необходима свобода. А я не хочу, не хочу больше тебе врать. Поэтому прошу принять меня таким, каков я есть. Это совершенно не помешает мне относиться к тебе по-прежнему с глубокой нежностью, и ты, разумеется, будешь пользоваться той же свободой». Ну конечно, это уже гасконская болтовня. Бедная Дельфина, что бы она стала делать с этой свободой, в ее-то возрасте и с ее старомодными представлениями?
Он вздохнул. Да, нелегкая задача.
Он пообедал в ресторане на улице Марбёф. Ему не часто приходилось обедать одному. Вернее сказать, почти никогда. Даже если ему представлялся такой случай (например, когда дети были еще маленькие и Дельфина уезжала с ними на лето), он всегда старался устроиться так, чтобы обедать и ужинать с Феликсом или еще с кем-нибудь. То ли из боязни скуки, то ли из-за нелепого предрассудка, что человек, ужинающий в одиночестве, непременно неудачник, покинутый всеми… Он упрекнул себя за то, что находился в плену таких’ условностей. Теперь, когда он обрел наконец Внутреннюю Жизнь, он уже не страшился одиночества, более того, оно являлось непременным условием открытости Случаю, неким геометрическим местом, где скрещиваются любые возможности… Именно в этот вечер он решил начать Поиски Любви. Другими словами — подцепил женщину. Причем, не профессионалку. Встречи за деньги он, конечно, не исключал, они были удобны и необходимы, но сейчас он стремился к настоящему чувству. Любить, быть любимым. А почему бы и нет? С таким лицом преуспевающего дельца-спортсмена, которое ему создали в Институте красоты, он, несомненно, может рассчитывать на успех. Заплатив по счету, он взглянул на часы: еще не было половины девятого. В его распоряжении по меньшей мере три часа. Черта с два он вернется ни с чем!.. Он вышел на Елисейские поля, рыская, как голодный волк в поисках добычи. Прекраснейшая из улиц простиралась перед ним в сиянье огней — нескончаемая череда террас кафе, неубывающая толпа, где столько женщин, наверно, надеются встретить мужчину своей мечты. Он произвел небольшой подсчет. Нетрудно прикинуть. В Париже пять миллионов жителей, а значит, два с половиной миллиона женщин. Из этих двух с половиной миллионов одному миллиону еще нет тридцати. А из этого миллиона по меньшей мере сотня тысяч свободных, готовых ринуться навстречу случаю. Из этих ста тысяч можно, не впадая в чрезмерный оптимизм, предположить, что тридцать тысяч привлекательны. А из этих тридцати тысяч не менее десяти тысяч могли бы ему понравиться. Из этих десяти тысяч (он постарался быть скромным, ведь лучше недооценить, чем переоценить) найдется не менее двух тысяч, которым понравится он. Париж, конечно, велик, но Елисейские поля, особенно по вечерам, собирают людей, жаждущих любви и удовольствий. Следовательно, можно, исходя из разумных предпосылок, считать, что в эту минуту на Елисейских полях находится двести свободных прелестных молодых женщин, которые только и мечтают стать его любовницами. Две сотни! От этой мысли кружится голова, и вместе с тем она приводит в отчаяние, ибо как их узнать? Как обнаружить избранницу, как из числа всех этих незнакомок выделить тех, кто готов упасть в его объятья? Ведь еще не изобретен специальный радар, позволяющий улавливать желания других. О чем только думают ученые? Насколько такое изобретение упростило бы жизнь и сделало бы людей счастливей. Так нет! У ученых в голове всякие глупости вроде «покорения космического пространства»… И Марсиаль обрушился на современную науку, не выполняющую своих прямых обязанностей перед человечеством.
Он глубоко вздохнул и нырнул в толпу. Охота началась!
Три часа спустя он все еще охотился.
Он перепробовал все на свете: кого-то преследовал, потом забегал вперед и бросал на жертву пламенные взгляды, брал на абордаж прямо на улице, вступал в разговоры на террасах кафе — одним словом, применял все испытанные приемы.
Ничего. Полное поражение.
Две девушки, не церемонясь, попросили оставить их в покое. Третья ответила что-то на незнакомом языке, четвертая, на террасе кафе, повела себя с изящным коварством: поначалу сделала вид, что находит его привлекательным, а затем, когда он предложил ей вместе уйти отсюда, ответила с пленительной улыбкой: «Ой, я не могу, я жду мужа». И минут пять спустя муж и в самом деле явился — атлетического сложения парень лет тридцати. Марсиаль сорвался с места, не дождавшись сдачи. Он негодовал на себя, на коварную кокетку, сгорал от унижения.
Он снова пустился на поиски, но теперь безо всякой надежды, и от нервозности и растущего нетерпения становился все более и более неловким. Он упускал одну возможность за другой, терялся и казался самому себе круглым болваном. У книжного прилавка drugstore ему все же удалось заговорить с девушкой, вовсе не красивой и к тому же ему и не понравившейся. Она оказалась до того немыслимо глупой, что у него просто голова пошла кругом, и он удрал.
Бывают же такие проклятые вечера! За бешеную цену тебе делают лицо плейбоя в шикарном институте. Бумажник твой набит деньгами. Ты уверен в себе, предприимчив, находишься в лучшей форме, и все летит ко всем чертям. А иногда выходишь эдак на улицу безо всяких планов, спешишь на работу или на обед, куда нельзя опоздать, и тогда возникают самые завлекательные варианты, которыми было бы проще простого воспользоваться, располагай ты временем. Марсиалю ничего не оставалось, как только вернуться домой, тем более что заладил дождик, мелкий холодный ноябрьский парижский дождик. Марсиаль был на грани отчаяния. Ни одну из двухсот женщин, собравшихся на Елисейских полях, чтобы выбрать себе любовника, обнаружить не удалось. Ничего не попишешь. Но он возобновит свои поиски, пока не добьется успеха, который рано или поздно вознаградит его упорство. Он вздохнул. Значит, сегодня придется сдаться? Проходя мимо бара, показавшегося ему привлекательным, он решил зайти выпить рюмку спиртного, чтобы подкрепиться. Впрочем, как знать, может, именно там и ждет его избранница? Иногда спасение приходит в последнюю минуту.
Зал был погружен в красную полутьму. Почти все столики были заняты. Марсиаль присел на свободный табурет в дальнем конце зала, у самой стены. Громкая поп-музыка покрывала шум голосов. Это заведение, мрачное, как склеп, ничем не отличалось от тысячи ему подобных во всем мире. Когда Марсиаль освоился в этой полутьме, он обнаружил, что не менее половины посетителей — молодежь. Несколько девушек в чрезвычайно коротких юбках показались ему хорошенькими. Кто они? Профессионалки или любительницы? Теперь не так-то легко разобраться, с кем имеешь дело. Он заказал коньяк — плевать на диету! Чтобы побыстрее выяснить, не таятся ли тут какие-либо возможности, он предложил своему соседу сигарету. Он обратился к нему на «ты», решив, что и тот искатель приключений. Мужская солидарность. Темнить тут нечего. Накоротке, как мужчина с мужчиной. Впрочем, сосед этот был куда моложе его. Марсиаль спросил, «отпускают» ли эти девицы за деньги или из любви к искусству. Сосед хихикнул.
— Ждут клиента, — объяснил он, — двести франков и все дела.
— Понятно, — вздохнул Марсиаль.
Видно, в этот вечер все злые демоны ополчились против него. Значит, и последний шанс лопнул. Ему хотелось заниматься любовью, но не на таких условиях. Платить, всегда платить!.. Он пустился в путь, чтобы стать Любовником. Неужели ему придется снова оказаться в жалкой роли клиента? Нет, только не сегодня вечером! Он одолеет свое желание, он подождет. Ну что за мерзость этот западный мир, подумал он, где все начинается и кончается постыдными сделками! Он принялся про себя проклинать капитализм, где все прогнило. Даже брак не что иное, как социальный договор, в котором деньги играют ведущую роль. Даже те женщины, которые делают вид, что отдаются по любви, обходятся в конечном счете куда дороже продажных. Их надо приглашать в лучшие рестораны, проводить с ними время в шикарных ночных клубах, осыпать подарками. Все это лишь косвенный способ заставить самца платить, а самой продавать свое тело. Марсиаль с неприязнью подумал о своей последней любовнице, парикмахерше, отличавшейся снобизмом слуги из богатого дома. Любая вещь казалась ей недостаточно красивой, а любой ресторан — недостаточно шикарным. О том, чтобы повести ее обедать в маленькое симпатичное бистро, и речи быть не могло. Нет-нет, ей подавай только «Гран Вефур», «Прюнье», «Люка Картон». Разоренье, и только! И при этом дура дурой… Нет, любовь на Западе — малопривлекательное занятие. И Марсиаль размечтался об античных цивилизациях, где проституция носила хотя бы священный характер. Гетеры были жрицами. Это совсем другой коленкор… А современное капиталистическое общество может предложить по прейскуранту только таких вот малолеток, лишенных души. Марсиаль страстно возжелал Революции. При социалистическом режиме любовь хоть будет основана на взаимном выборе.
Он печально отхлебнул глоток коньяку.
Несколько минут спустя ему показалось, что его сосед повернулся и стал за ним наблюдать. Тогда он тоже на него посмотрел и обнаружил (до этого он не обращал на него особого внимания), что тот действительно очень молод, что ему лет двадцать, не больше и что лицо у него скорее симпатичное.
— Вы любите молоденьких девочек? — спросил сосед.
— Не слишком. Предпочитаю зрелых женщин, — ответил Марсиаль, который был счастлив нарушить свое одиночество. (А потом, всегда интересно потолковать о предмете с просвещенным любителем.) — Но иногда, для разнообразия, можно… А ты?
— О, я!.. — воскликнул сосед и, улыбнувшись, пристально поглядел на Марсиаля.
— Ты часто приходишь сюда?
(Неплохо бы получить от него полезные сведения.)
— Нет… Я чаще бываю на Левом берегу. Здесь, собственно, делать нечего. Зашел просто так, поглядеть…
— Так ты говоришь, что всем им надо платить? — спросил Марсиаль, указав подбородком на женщин, находящихся в зале.
— Да. Если вы ищете родственную душу, — сказал сосед, растягивая слова, — то вы не туда попали.
Его развязный тон звучал несколько нарочито. Казалось, молодой человек заставляет себя так говорить, чтобы показаться циником. Мальчишка, который выдает себя за видавшего виды мужчину. Марсиалю стало скучно. Задерживаться здесь не имело смысла. Он подозвал официанта и вынул бумажник.
— Вы уже уходите? — спросил молодой человек.
— Да, тут делать нечего, и уже поздно.
— Что вы, еще нет двенадцати.
— Тем не менее.
— Вас, может быть, ждут дома? — спросил молодой человек, которому явно хотелось продолжить этот разговор.
Марсиаль искоса взглянул на него. Его рассердило такое нескромное любопытство. Но по выражению лица молодого человека, эдакой смеси смущения и наивной наглости, он понял, что его собеседником движет не любопытство, а скорее приветливость, потребность в общении, в контакте. Да, мальчишка… Быть может, и он себя чувствует одиноким.
— Угадал, меня ждут, — сказал Марсиаль.
— Вы женаты?
— Да.
— А-а…
Он отвернулся и уставился в одну точку. Марсиалю показалось, что он уловил гримасу неодобрения, которая на миг исказила этот печальный профиль.
— Ты, верно, удивлен, почему я сюда пришел, раз я женат? — игриво спросил Марсиаль. — Знаешь, старик, доживешь до моих лет!..
— О, нет. Вовсе нет. Сюда регулярно ходят женатики… — Он снова, уже в упор, глядел на Марсиаля. — Вам, по-моему, и раскошеливаться не придется. Вы и так получите все, что хотите.
— Ты так думаешь?
— С вашей-то внешностью! — воскликнул молодой человек.
«Первые приятные слова за весь вечер», — подумал польщенный Марсиаль.
— Как вы здорово загорели, — сказал молодой человек, помолчав. — Отдыхали где-нибудь?
— Я был в Куршвеле…
— Повезло! Там уже снег?
— Еще бы. Великолепная лыжня.
— Вроде еще рановато для снега? Да?
— А все-таки снега навалом.
— Хорошо в Куршвеле? Я там никогда не был.
— Хорошо-то хорошо, да слишком изысканно, — сказал Марсиаль, презрительно скривив губу. — Я, пожалуй, предпочитаю Шамони.
«Что это на меня нашло?» — спросил он себя, несколько смущенный своим ребячеством. Выламываться перед этим незнакомым мальчишкой. Говорить о курортах, где и ноги его не было. Выдавать себя за пресыщенного плейбоя… Неужели он таким образом искупает в своих собственных глазах жалкое поражение, которое потерпел нынешним вечером? Право же, такая идиотская игра недостойна его.
— Вы хороший лыжник?
— Не бог весть какой, но все же…
— У вас спортивный вид, — сказал молодой человек и оценивающим глазом окинул Марсиаля с головы до ног.
— В свое время я играл в регби, — сказал Марсиаль, не в силах отказаться от удовольствия прихвастнуть.
— Регби?.. Ясно… Замечательно!
Воцарилось молчание. Марсиаль во второй раз пальцем поманил официанта, который в другом конце бара беседовал с посетителем. Молодой человек стал вполголоса подпевать музыке, громыхающей в зале. Вдруг он умолк и сказал:
— Если вам так уж нужна одна из этих цыпочек, это можно в два счета устроить. Двести монет, и все дела.
— Ты что, проценты получаешь? — грубо спросил Марсиаль.
— Я?.. Ну, знаете!.. Разве по мне это скажешь?
— Да нет… Но как знать…
— Я же о вас забочусь.
— Спасибо.
— У вас такой разочарованный вид…
— Ничуть не бывало. Меня это не интересует. Во всяком случае, не сейчас.
— Значит, уходите?
— Да.
Марсиаль в третий раз позвал официанта.
— Вы… Вы никогда не пробовали ничего другого? — сказал молодой человек нарочито развязным тоном.
— На что ты намекаешь? — спросил Марсиаль, повернувшись к нему. Он решил, что молодой человек, хотя по виду этого и не скажешь, все же сводник и предлагает повести его либо в какое-то злачное место, либо к своей собственной подружке.
— Бросьте притворяться, — сказал молодой человек с несколько смущенной улыбкой, — вы же все поняли… Одним словом, мальчики…
Марсиаль застыл от изумления, он даже на две-три секунды лишился дара речи. Первым его движением было влепить юнцу по физиономии, но он тут же отказался от этого, даже не успев замахнуться. Поначалу сработала инстинктивная боязнь публичного скандала. На какое-то мгновение Марсиаль представил себе драку — как из конца в конец зала летят табуреты, а к дверям подкатывает полицейская машина… Но тут же включился непогрешимый механизм, воспитанный спортивной этикой, fair-play[17], предоставляющей противнику время для объяснения, прежде чем он получит по зубам. «Минутку… Правильно ли я его понял?.. Нет ли тут ошибки?.. Действительно ли меня оскорбили? Если оскорбили, то я сейчас же дам в морду». Только слабые нападают, озверев от ярости, даже не разобравшись толком, в самом ли деле задето их достоинство. Сильные могут совладать с собой, выждать, а потом, если в этом действительно есть необходимость, переходят в наступление. Марсиаль был сильным или считал себя таковым, что, в конечном счете, одно и то же. Он мог одним ударом кулака свалить мальчишку на пол. Именно эта уверенность и удержала его от немедленных действий. Разом погрузневший от гнева, Марсиаль медленно повернулся на своем табурете, чтобы оказаться лицом к лицу со своим соседом, как человек, который требует объяснения. Взгляд его, очевидно, и впрямь был страшен, потому что молодой человек, вконец растерявшись, наклонился к нему, чтобы быть лучше понятым, и заговорил торопливо, почти шепотом, сбивчиво, с сильным придыханием:
— Не сердитесь… Я профессионал, это правда… Но с вас бы я не взял ни франка… Кроме шуток, вы мне очень нравитесь… Я буду делать все, что вы захотите…
Марсиаль молчал, ошеломленный, но бить теперь уже не имело смысла. Как поднять руку на того, кто объяснился тебе в любви, да еще заявив о своей полной покорности? С другой стороны, он вдруг сообразил, что является просвещенным гражданином XX века, многоопытным светским человеком (Куршвель, не правда ли…), которого ничем не удивишь. В эпоху сексуальной революции и все нарастающего эротизма, хеппенингов и наготы в театре можно ли негодовать на проявление влюбленности? Нет! Либерализм. Терпимость. Он был рад, что не ударил молодого человека. Это было бы поистине идиотским поступком, который раз и навсегда отнес бы его в разряд людей отсталых, ретроградов… Надо быть на уровне своего времени. Однако, поскольку Марсиаль еще не справился с удивлением и не мог вымолвить ни слова, молодой человек вновь заговорил все тем же тихим, но отчетливым шепотом:
— Поверьте, я с вас ничего не возьму.
— Да не в этом дело, — сказал Марсиаль.
Вид у молодого человека стал несчастный, растерянный.
— Может быть, я вам не нравлюсь? Вы находите меня недостаточно красивым?
Марсиаль едва заметно улыбнулся и сказал по-отечески благожелательно:
— Да нет… Меня это вообще не интересует… Ни ты, ни другие!.. — Он покачал головой. — Мужчины меня не волнуют, — добавил он.
— Но я же мальчик, а не мужчина!.. Это не одно и то же.
Марсиалю стало смешно, но он тяжело вздохнул, как бы говоря, что эта разница не имеет в его глазах существенного значения и ничего по сути не меняет.
— Вы никогда не пробовали?
— Нет, никогда, — ответил Марсиаль, но при этом слегка откинулся назад и прислонился к стене, чтобы уйти в тень — он почувствовал, что краснеет…
— Вы действительно не хотите?
Марсиаль покачал головой.
— Жаль, — сказал молодой человек. — Вы мне очень нравитесь.
— Так уж нравлюсь? — спросил Марсиаль бархатным от кокетства голосом.
— Да, и еще как! — Молодой человек уже больше не боялся, даже приободрился. — Вы как раз мужчина того типа, который я люблю. Вы вполне отвечаете моему идеалу… Нет, кроме шуток, вы на редкость красивы.
— Ну, это уж ты хватил через край, — сказал Марсиаль с добродушной скромностью (он вкушал нектар, он был наверху блаженства).
— Нет-нет, истинная правда, уверяю вас.
— Да я тебе в отцы гожусь!
— Вот именно, — простонал молодой человек. — К моим ровесникам я совсем равнодушен, лучше уж пересплю с девчонкой. Но если мужчина, то это должен быть настоящий мужчина, намного старше меня, которому бы я всецело подчинился, одним словом, отец… Понимаете?
— Понимаю, — сказал Марсиаль разочарованно.
— Надеюсь, я вас этим не расхолодил? — спросил молодой человек с тревогой.
— Я не был разгорячен, — твердо отрезал Марсиаль.
— Пожалуйста, не думайте, что я вот так кидаюсь на шею первому встречному… Мне очень многие делают предложения… Большинство я посылаю подальше… Вы мне верите?
— Да.
Молодой человек наклонился и зашептал ему что-то на ухо. Марсиаль слушал, вытаращив глаза. Его лицо выражало смятение и тревогу. Краска снова прихлынула к его щекам, он сидел весь пунцовый. Он сделал усилие, чтобы овладеть собой и успокоиться. И заулыбался со снисходительным, хотя и несколько напряженным видом, как взрослые улыбаются наивной непристойности ребенка. Молодой человек отстранился, словно ожидая ответа.
— Это интересно, — сказал Марсиаль откашлявшись. — Но все же… — Он развел руками. — Нет. Ты уж меня прости…
Наконец официант подошел. Марсиаль протянул ему купюру.
— Вы сюда еще придете? — спросил молодой человек, пока официант ходил за сдачей. — Я тут бываю всегда по пятницам, часов с одиннадцати. Мы увидимся?.. Подумайте…
— Уже все обдумано, — сказал Марсиаль, еще раз покачав головой в знак решительного отказа, словно с испугом. — Привет! Желаю удачи!
И Марсиаль протянул ему руку как мужчина мужчине.
— Жалко, что мы так расстаемся, — прошептал молодой человек, удерживая руку Марсиаля в своей.
— Возможно, но что поделаешь!
Марсиаль бросился к вешалке у двери, схватил свое пальто и стремительно выскочил вон, словно спасаясь от пожара.
Он был во власти странного смятенья, близкого к панике. «Ну и вечерок, — сказал он себе, стараясь обратить все в шутку. — Я ищу женщину своей жизни, рыскаю три часа, как голодный волк безо всяких результатов, более того, все время получаю щелчки в нос. И в заключение единственное существо, которое мне себя предлагает, оказывается мальчиком! Фарс, да и только! Словно какой-то мстительный бог, хитрец и садист, нарочно подстраивает все эти неудачи, забавы ради отказывая нам в том, чего мы ищем. А когда, истерзанные тщетными поисками, мы впадаем в отчаяние, он швыряет нам что попало, чего мы не хотим, чем не можем воспользоваться. Да, все это на редкость нелепо. Настоящий фарс!» И, шагая по тротуару, он улыбался, словно единственный след, который оставил в душе этот загубленный вечер, была ироническая насмешка над тем, как нелепо все вышло. Но в конце концов улыбка сползла с его лица — ведь он прекрасно понимал, что ломает комедию перед самим собой, чтобы не признать истинной природы своего смятения. Увы, ему никогда не удавалось долго себя обманывать, особенно в последние недели… С тех пор как он увидел смерть, он стал видеть и правду тоже. Эти горгоны оказались сестрами… А потрясшая его в нынешний вечер правда заключалась в том, что он испытал сексуальное влечение. К существу, которое не было женщиной. Пусть это длилось всего несколько секунд. Но в течение этих секунд, пока соблазнитель шептал ему на ухо, он почувствовал головокружение от раздирающих его противоречивых чувств: влечения и ужаса, желания и отвращения. Ведь в какой-то миг он вот-вот готов был уступить. Почему же он не уступил? Из страха, из смятения перед неведомым. И наверное, также из-за всемогущества морального запрета, табу.
«Почему мне сперва захотелось его ударить?» — размышлял он. Ответ был ясен: «Предлагая себя, он, видимо, считал, что я способен пойти на это, то есть готов переступить через табу». Но тогда что же получается? Что он вовсе не был, как всегда считал, эталоном мужественности, самым здоровым, самым безупречным созданием господа бога? Однако его мужскую силу и не ставили под сомнение. Речь шла о другом, о какой-то чудовищной ошибке в выборе предмета вожделения.
И было еще одно: воспоминание, которое пронзило Марсиаля, когда на вопрос молодого человека: «Вы никогда не пробовали?» — он ответил: «Нет, никогда». В тот момент кровь бросилась ему в лицо, ему пришлось укрыться в тени, чтобы не было заметно, что он лжет.
Воспоминание это относилось к той поре, когда ему исполнилось восемнадцать. В восемнадцать лет Марсиаль не был ребенком. Он был мужчиной в расцвете сил и уже поднаторел в любовных делах. И как-то раз, еще в Бордо, во время очередного кутежа произошло в силу стечения обстоятельств нечто неожиданное и странное. Когда за окном посветлело, стал виден беспорядок — обычный невинный мальчишечий беспорядок, который всегда царил в их комнате на двоих. Ни Марсиаль, ни тот, другой, не позволили себе даже намекнуть на то, что произошло в молчании этой ночью и с тех пор никогда больше не повторялось. Крики, тумаки, громкий хохот помогли им сделать вид, будто ничего и не произошло. Того случая как бы не было. Он был упрятан в самый дальний, темный уголок памяти. Там он и покоился… вплоть до нынешнего вечера. Более тридцати пяти лет сознательного забвения. И Марсиаль восхитился тем даром, которым обладает животное, именуемое человеком, просто-напросто исключать из своего сознания то, что мешает. Фрейд об этом все сказал. Надо бы перечитать Фрейда.
А пока, чтобы не терять времени, он на другой день отправился посоветоваться с более доступной Сивиллой по имени Юбер Лашом.
— Ну что опять стряслось? — спросил свояк. — Теперь ты чего бьешь тревогу? Что тебя смущает на сей раз?
Марсиаль без утайки или почти без утайки рассказал Юберу обо всем, что с ним произошло накануне. Он особенно упирал, пожалуй, не без доли самодовольства, на то, какими его осыпали комплиментами.
— Он сказал, что в жизни не встречал такого красавца, как я. Словом, любовь с первого взгляда! Врезался до потери сознания. Чудно, правда?
Юбер нахмурился, не скрывая досады.
— Право, не понимаю, — сказал он, — из-за чего ты так волнуешься? Случай самый банальный.
— Ты считаешь?
— Конечно! Некоторые подростки, так и не преодолевшие свой эдипов комплекс, — продолжал Юбер наставительным тоном лектора, — постоянно ищут замену образа отца. Для них проще всего реализовать этот невротический поиск, вступив в половую связь с мужчиной.
— Да знаю, знаю. Меня совсем другое беспокоит — дело не в этом юнце, а во мне самом.
— А при чем здесь ты? — удивился Юбер.
— По-моему, я тебе все объяснил. Ты даже не слушаешь, что тебе говорят.
— Извини, пожалуйста, слушаю. И к тому же, очень внимательно. Разве ты мне сказал хоть слово о себе?
— Я сказал тебе, что меня это взволновало.
— Да? — неопределенно отозвался Юбер.
— Неужели надо еще уточнять? Когда он стал нашептывать мне все эти штуки, я просто ошалел. На меня вроде бы нашло затмение. Ей-богу, я даже почувствовал… Словом, по-моему, ясно.
— Право, не понимаю, о чем ты беспокоишься, — сказал Юбер с учтивой улыбкой. — Наоборот, по-моему, это явный признак цветущего здоровья и молодости. Поверь мне, мой милый, многие наши сверстники позавидовали бы твоей способности воспламеняться с такой легкостью, где угодно, когда угодно, так живо реагировать…
— Но ведь это же не женщина! — в отчаянии завопил Марсиаль.
Юбер на мгновение смутился.
— Да, верно, — поразмыслив, подтвердил он. Но тут его вдруг осенило. — А, понял! — воскликнул он. — Ты решил, что в тебе, может быть, скрыто подавленное половое извращение, и испугался. Но ведь это же чистейшее ребячество, мой милый. Вся твоя жизнь доказывает обратное. Ей-богу, ты неподражаемо наивен.
— Но, черт возьми, чем тогда объясняется?..
— О, тут дело просто в том, что все мы в какой-то мере амбивалентны. Нам присуще что-то вроде скрытой бисексуальности. Ты, конечно, никогда не читал Юнга, а Юнг установил, что в каждом человеке заложено мужское начало — Анимус, и женское — Анима, причем в зависимости от пола и от индивидуальных особенностей одно более развито за счет другого. Но во всех женщинах заложен Анимус, и во всех мужчинах — Анима. Вчера вечером в тебе заговорила Анима…
— Да ничего подобного! — заорал Марсиаль. — Что ты такое несешь?
Он был возмущен. В весьма недвусмысленных выражениях он объяснил Юберу, что Анима, столь предприимчивая, столь могучая и необузданная (пусть даже только в своих намерениях), ну просто как у султана, — это уже никакая не Анима, если только вообще слова еще не потеряли смысла.
— Н-да, пожалуй, — согласился Юбер. — Понимаю твою мысль. Пожалуй, ты прав… Тут есть оттенок.
— Какой там оттенок! Я себя не чувствовал Анимой ни на йоту! Я был в высшей степени Анимус! Говорят же тебе — султан да и только!
— А ты не прихвастнул немного? — В голосе Юбера проскользнуло раздражение.
— Ничуть!
— Все-таки ни с того ни с сего, в баре, при первых звуках голоса сирены в брюках… Ну ладно, допустим. Тогда, значит, ты стал просто жертвой иллюзии.
— То есть?
— Для тебя сирена была женщиной. Только и всего. Он предлагал себя как женщина — вот ты и увидел в нем женщину… Это известная, описанная в науке иллюзия. Ты тут толковал о султанах, — добавил он ироническим тоном эрудита. — Вспомни, при них ведь недаром состояли молодые ичогланы. Вспомни также школы для юных эфебов в Древней Греции. Как видишь, мой друг, мы окунулись в мир классики! Не будем уж касаться поэтов, того, какие сокровища они черпали в двуликости отрочества. Вспомни шекспировских травести. Ты просто встретил Розалинду, переодетую мужчиной, и, сам того не подозревая, пережил шекспировскую феерию.
У Марсиаля отлегло от души.
— А знаешь, я примерно так и подумал, — объявил он. — И все же странное приключение. С тобой случалось что-либо подобное?
Нахмурив брови, Юбер потер верхнюю губу.
— Постой-ка, сейчас подумаю, припомню… Нет, никогда. Ни разу. Даже странно, если поразмыслить.
— Значит, к тебе никогда не приставали? — необдуманно брякнул Марсиаль.
— С чего ты взял! — возмутился Юбер, с вызовом вздернув подбородок (Марсиалю почудилось, что он так и видит, как оскорбленная Анима его свояка горделиво вскинулась). — В молодости и даже позднее! Конечно, приставали! Сотни раз! («Заливает».) Но я имел в виду, что ни разу не испытал ни малейшего волнения.
— И какой ты делаешь из этого вывод?
— Никакого. Просто констатирую факт.
— Очевидно, это означает, что у тебя не такой темперамент, как у меня. Что ты не такой чувственный.
— Какая нелепица! — Юбер был задет. — При чем здесь это!
— Да ты не сердись…
— Вовсе я не сержусь! Но оттого, что на тебя однажды случайно налетел вихрь гаремной похоти, вряд ли можно заключить, что ты более темпераментный, чем другие. В конце концов, что ты вообще знаешь о моей личной жизни?
— Ничего.
— Я не намерен исповедоваться, но поверь, насчет моего темперамента можешь не беспокоиться. Совсем не беспокоиться.
— Тем лучше, Юбер… Так или иначе, спасибо, что успокоил меня и на мой собственный счет. Понимаешь, — задорно добавил он, — моя жизнь и без того полна сложностей. Если еще, помимо обыкновенных женщин, мне придется уделять время шекспировским травести, я окончательно запутаюсь. У меня и так нет ни минуты свободной…
Марсиаль вдруг пришел в превосходное настроение. Тревога улеглась. Беспокоиться больше не о чем. «Я пал жертвой поэтической иллюзии…» И происшествие в баре, как в свое время «загул» в Бордо, отошло в милосердную тень забвения.
Однако от этого унизительного и странного вечера у Марсиаля осталось чувство смятения, распространившегося на все: все стало зыбким, люди внушали подозрение, принятые нормы морали оказались жалкими подпорками, разум ненадежным. И вообще, выходит, есть многое на свете и в человеческом сердце, что и не снилось здравому сотанлабурскому смыслу.
И в самом деле все стало зыбким. Марсиалю казалось, что устои общества расшатываются, рушатся. В минуты отчаяния он тешил свое воображение картиной всемирного самоубийства с помощью бомбы, бактериологической войны или еще какого-нибудь дьявольского лабораторного изобретения. А впрочем, зачем так далеко ходить? Всемирное самоубийство уже началось. Первым из его парадоксальных симптомов была оголтелая жажда жизни, которая выгоняла на дороги орды молодежи. Вторым — разгул эротизма. Сомневаться не приходилось. Мы свидетели всеобщего разложения нравов, по крайней мере на Западе. Народы западного мира, пресыщенные благоденствием, гибнут в культе наслаждений. За столом Марсиаль как-то упомянул о закате Римской империи.
— Избитое сравнение, — отозвался Жан-Пьер. — Впрочем, на сей раз ты попал в точку.
— Избитое, избитое… Для тебя все, что бесспорно и очевидно, уже избито. А я вовсе и не желаю оригинальничать. Я просто пытаюсь понять свою эпоху.
— Ну и прекрасно. Я же с тобой не спорю. Говорю, что на этот раз ты попал в точку.
— А я не согласна, — возразила Иветта. — Я вовсе не считаю, что мы живем в период упадка. Наше время ничуть не хуже конца XIX века, Директории или Регентства… Вспомни хотя бы скандалы времен Третьей республики.
— Ну, извини, это совсем другое дело, — сказал Марсиаль. — Панама или, скажем, афера Стависского — все это финансовые махинации. Это коррупция государственных чиновников, злостные банкротства. Мафия паразитов за кулисами власти. Но основная масса населения оставалась здоровой, работящей. Сегодня же весь общественный организм поражен до самого нутра. Мы переживаем кризис авторитета на всех уровнях. Все помышляют об одном — наслаждаться, ловить минуту. Все хотят быть потребителями…
Дельфина с удивлением посмотрела на мужа. Что это на него нашло? Вот уж кому не подходит корчить из себя моралиста.
Жан-Пьер вздохнул.
— Критика общества потребления… — протянул он. — Уволь… Это уже старо.
Марсиаль помрачнел. Бывали минуты, когда он не мог бы сказать по совести — любит он сына или нет. С тех пор как Жан-Пьеру минуло пятнадцать, отношения отца с сыном стали неровными. Марсиаль с трудом переносил развязность мальчишки, его зачастую наглые выходки. Он не узнавал себя в нем. Слишком они были разные. И говорили на разных языках. Между ними то и дело происходили стычки. Иногда само присутствие Жан-Пьера стесняло Марсиаля. Он был совсем не прочь, чтобы сын убрался с глаз долой. Куда приятнее остаться единственным мужчиной при двух своих женщинах. Наверно, отцовское чувство не столь глубоко, как обычно считают. «В конце концов, — размышлял Марсиаль, — кошки не узнают своих котят, как только те перестают в них нуждаться. У животных родительские чувства длятся всего несколько месяцев, а потом исчезают до следующего помета. Природа вовсе не требует, чтобы родители продолжали любить потомство, когда оно взрослеет».
Другое дело Иветта…
— А впрочем, — продолжал Жан-Пьер, — можешь не волноваться. Теперь уже осталось недолго.
— Ты имеешь в виду, что все сметет революция?
— «Это будет лишь только начало», — насмешливо процитировала Иветта.
— Что ж, тем лучше. Пусть придет революция! Плакать не буду.
— Ну уж, ну! — сказала Дельфина.
— Уверяю тебя, я лично плакать не собираюсь. Мне терять нечего. Наоборот, зрелище получится занимательное.
Он вспомнил, что мадам Сарла высказала сходную мысль, а он ее тогда еще упрекнул.
— Зрелище? — переспросила Дельфина. — Ну знаешь, веселые у тебя шуточки!
— Уверяю тебя. Не каждый день приходится видеть, как рушится старый мир.
— Может, это и так, да только время зрителей миновало, — заметил Жан-Пьер. — Зря ты воображаешь, что сможешь преспокойно любоваться этим грандиозным хеппенингом из своего окна… Хочешь не хочешь — придется стать участником.
— Ну и что ж такого. Стану.
— Сомневаюсь.
— Почему же это?
— Да потому, что ты еще ни разу в жизни не сделал выбора.
— С чего ты взял? Ты прекрасно знаешь — у меня есть политические убеждения. Я голосую. Исполняю свой долг гражда…
— Участвовать в выборах и сделать выбор — это не одно и то же. Ты голосуешь за левых центристов, как добрая половина французов, потому что это стало модным еще с 1936 года. Но принимать настоящее участие в борьбе — это совсем другое дело. Для этого тебе не хватает веры.
— То есть как это?
— Ты ни во что не веришь. У тебя нет четких взглядов на историю.
— У тебя, что ли, есть?
— Во время майских событий я доказал, на чьей я стороне.
— Это потому, что вместе с другими маменькиными сынками бросил парочку противоправительственных булыжников? А может…
— При чем здесь маменькины сынки?..
— Очень сожалею, но именно таких было большинство. Рабочий класс не дал себя одурачить. — Марсиаль обернулся к дочери. — А ну-ка, Иветта, что тебе сказал этот каменщик, когда ты на улице продавала «Анраже»?
Иветта рассмеялась при этом воспоминании:
— «Дуреха несмышленая»!
— «Дуреха несмышленая!» — с восторгом подхватил Марсиаль. — Рабочие на вашу удочку не попались. Они сразу поняли, что революция балованных сынков — не их революция. Они…
— Прошу вас. Никаких разговоров о политике за столом! — воскликнула Дельфина. — После обеда можете спорить сколько угодно.
Марсиаль сдержался. И дело обошлось без скандала.
Однако сын произнес фразу, которая запала в душу Марсиаля: «Тебе не хватает веры».
Марсиаля словно молнией озарило.
Ведь это же чистая правда!
Он вспомнил, что мадам Сарла уже упрекнула его примерно в том же, когда он провожал ее на Аустерлицком вокзале. «Если веришь в бессмертие души, меньше гонишься за суетой сует». Уже тогда Марсиаль мельком, вскользь подумал, что он человек без веры. И вот тот же самый упрек он услышал не от набожной старушки, а от современного юноши, представителя молодого поколения.
Об этом стоило задуматься.
Можно ли ни во что не верить и оставаться полноценным человеком?
Неужели вера помогает примириться с мыслью о том, что тебе суждено умереть? Несомненно. Если ты веришь, что тебя ждет загробная жизнь, смерть должна казаться куда менее страшной. Впрочем, если ты веришь, что войдешь в историю человечества, наверное, тоже легче проститься с жизнью. Философ, конечно, отверг бы столь утилитарный подход к вопросу. Если религиозные или гуманистические убеждения всего лишь лекарство от страха, грош им цена, ничем они не лучше наркотиков. А вдруг вера нечто большее? Ведь на протяжении всей истории человечества тысячи людей, преданные какому-нибудь делу, с легкостью отдавали за него жизнь. Они забывали о самих себе, их собственная судьба казалась им ничтожной по сравнению с идеей, которой они служили, — будь то партия, религия, революция, справедливость, демократия, будущее человечества… Этой идее, или, если угодно, этому кумиру, они подчиняли все остальное. Святое безумие придавало им силы перенести нищету и голод, преследования, а порой пытки и смерть. Какая же тайная пружина ими двигала? Может быть, любовь? Участвуя вместе с другими людьми в действе, которое преображало их жалкое личное существование, они чувствовали нерасторжимую связь с этими людьми. Но неужели можно до такой степени любить ближних? В этом Марсиаль сильно сомневался. И не потому, что не знал, что значит любить ближнего. Во время войны он испытал эту любовь в ее самой простой, естественной и непосредственной форме — в форме солдатской дружбы, которая иной раз толкает на героические поступки людей, в будничной жизни ничуть не склонных к героизму. До чего же легко было в Эльзасе или в Вогезах любить своих товарищей, даже рисковать для них жизнью! Никто никогда не говорил об этом вслух, но это чувство не покидало тебя, горячее, радостное, само собой разумеющееся. Поразительное чувство локтя. Именно поэтому многие мужчины, в том числе Марсиаль, вспоминали войну как счастливый период своей жизни. Но в мирной жизни — если можно так выразиться, в хладнокровном состоянии — быть альтруистом куда как труднее. Может, и впрямь пламя альтруизма пылает лишь в сердце великих реформаторов и вождей Революции? Интересно, что представляла собой любовь к человечеству у таких людей, как Фукье-Тенвиль, Робеспьер, Бела Кун или Марти? А впрочем, может, лучше не приглядываться.
Но вопрос не в том. Главный, первостепенный вопрос в том, зачем мы живем на свете; имеет ли наше существование на земле изначальный смысл и конечную цель, имеет ли смысл история человечества? Но допустим даже, что не имеет, разве не стоит над этим задуматься? И опять-таки можно ли считать полноценным человеком того, кого не волнуют метафизические проблемы? Не принадлежит ли он к нравственным ублюдкам? Марсиаль решил, что его собственное развитие еще не завершилось. Слыханное ли дело! Ему осталось жить каких-нибудь тридцать лет, а он еще даже не успел повзрослеть! Мало соблюдать диету и гоняться как угорелому за великой любовью. Мало читать Фрейда. Не худо бы перечитать и Паскаля.
А что, если вера вдруг налетит на Марсиаля как вихрь? А что, если он найдет свою дорогу в Дамаск? Необузданное воображение Марсиаля тотчас начало прокручивать фильм, посвященный его будущему обращению. Марсиаль провел ночь с проституткой. Просыпается он с мучительной оскоминой. Выходит на улицу. Раннее парижское утро. Жизнь, тихая, безмятежная, течет своим чередом. Вот он, ее мирный гул… Марсиаль устал. Ему стыдно за самого себя, за свой унылый разврат. Он присаживается на скамью в сквере у церкви Троицы. И вдруг — что с ним такое? Марсиаля душат рыдания, на глазах выступают слезы!.. Он падает на колени. Он видит, знает, верит, он обращен!.. В восторженном состоянии он возвращается домой. Полина — ох, прошу прощения, Дельфина — варит ему кофе. Марсиаль со слезами целует ее; и для них и в самом деле начинается настоящая vita nuova. Внутренняя сосредоточенность, подлинная нравственная чистота… Тут Марсиаль запнулся. Вот эта сторона обращения его ничуть не устраивала. Он не мог представить себе остаток жизни, лишенный радостей плотской любви. Нет, ясное дело — святым ему не бывать. Но зачем бросаться из одной крайности в другую? Абсолюта могут достичь лишь избранные. А все прочие устраиваются как умеют.
И потом, быть может, самое главное не в том, чтобы найти, а в том, чтобы искать. И Марсиаль решил искать. На него вдруг нашла жажда знания, интеллектуальных поисков. До сих пор он был чужд бессмертному инстинкту, который заставляет человечество ломать голову над тайной мироздания. Спячка длилась долго, но теперь пробудившийся вдруг инстинкт властно предъявлял свои права. Да, больше медлить нельзя. Марсиаль начнет обдумывать основные проблемы жизни. Будет читать запоем. В тот же вечер после работы Марсиаль помчался в библиотеку, просмотрел целую полку критических работ и по заголовкам отобрал сразу три десятка книг — тут был и психоанализ, и история философии, и история религии, и социология, и футурология, и разные научно-популярные труды… «Только бы докопаться до истины!» Увы, не было задачи труднее! Но по крайней мере Марсиаль перестанет жить бессознательно, «растительной жизнью». Он познает горделивое удовлетворение от духовных поисков — пусть даже безнадежных. Подобно Никодиму, он родится во второй раз — к духовной жизни.
Вилять тут не приходится, это ясно… Нечего играть в прятки. Надо взять быка за рога: существует бог или это всего лишь пустой звук? Если бог существует, если он знает нас, любит и хочет спасти, все остальное не имеет значения. Вселенная приобретает смысл, и нас ждет бессмертие. Но если бог — это всего лишь слово, которое люди придумали, чтобы скрыть свое неведение или утаить от себя свой собственный страх, надо искать другой смысл, другое содержание жизни, надеяться на что-то другое — может быть, на Человека с гигантской заглавной буквы. Однако Марсиаля больше устраивал бог — это было вернее.
На следующее утро Марсиаля разбирало такое нетерпение, что он еле удержался, чтобы с места в карьер не заговорить об этом со своей секретаршей. Но она непременно решит, что он рехнулся или нарочно ее разыгрывает. (Вот вам, пожалуйста, общественные условности! Тебе не терпится задать жизненно важный вопрос, вопрос, от которого, возможно, зависит твой душевный покой, твое счастье. Но разве ты можешь задать с ходу этот вопрос своей секретарше, патрону, первому встречному? Конечно, нет. Тебя тут же упрячут в сумасшедший дом. А ты должен был бы иметь такое право. Ведь люди — братья, черт побери! Они должны протягивать друг другу руку помощи. И, однако, обычаи, условности, чувство такта — все запрещает тебе остановить на улице первого попавшегося прохожего и задать ему такой простой и такой животрепещущий вопрос: «Мсье, вы верите в бога?»)
В одиннадцать часов Марсиаль не выдержал и решил позвонить свояку. «Наверное, я ему надоел. И наверное, он тоже решит, что я спятил. Пусть! Я хочу знать, как он насчет веры. Чего ради откладывать? Юбер-то, без сомнения, разобрался в своих взаимоотношениях с богом. Интеллектуал. Технократ… Да еще педант, каких мало». И потом вообще с какой стати Марсиалю разводить церемонии с Юбером Лашомом? Он позвонил:
— Мне нужно с тобой повидаться.
— Вот как?.. А зачем? (Тон осторожный.)
— Это не телефонный разговор.
— У тебя неприятности? (Тон встревоженный.)
— Нет. Просто мне нужно с тобой увидеться. Поговорить.
На другом конце провода маленькая пауза.
— Послушай, — заговорил Юбер вкрадчивым тоном, — я ничего не имею против, хотя, по-моему, это излишне, ведь вы с Дельфиной послезавтра у нас обедаете…
— Речь идет о беседе с глазу на глаз.
Снова пауза.
— Марсиаль, умоляю тебя, если на тебя нашла очередная блажь, если ты намерен мне сообщить, что не доживешь до девяноста лет или что тебя вводит в искушение коза, полицейский или еще…
— Да нет же, болван ты этакий! — весело расхохотался Марсиаль. — На сей раз дело куда серьезнее.
— Хорошо, если тебе так уж приспичило, приходи. Не скрою, мне удобнее было бы повидаться с тобой в другой раз, но если ты настаиваешь… Так или иначе, я смогу уделить тебе не больше часа. Я очень занят…
— Твоя жена будет дома?
— Не знаю. Откуда мне знать? Наверное, будет. Впрочем, может быть, отлучится куда-нибудь. А в чем дело?
— Я хочу поговорить с тобой наедине.
— Хорошо. Скажу Эмили, чтобы она нам не мешала. Стало быть, речь идет о чем-то таком…
— Ни таком, ни этаком. Спасибо. До вечера.
Повесив трубку, Марсиаль повернулся к секретарше и, подперев подбородок ладонью, стал ее пристально разглядывать. Мадемуазель Ангульван подняла голову.
— В чем дело? — спросила она.
— Ни в чем. Просто смотрю на вас. Вы очень хорошо выглядите.
— Спасибо, мсье Англад! Наконец-то я услышала от вас любезные слова. Я отмечу этот день белым камешком.
— Вы что, соблюдаете диету?
— Я? И не думаю. Я хлещу виски.
— А поглядеть на вас, так подумаешь, что вы две недели провели за городом.
— В нашей семье у всех хороший цвет лица. Должно быть, это наследственное.
— Вы, кажется, занимаетесь спортом? Если не ошибаюсь, верховой ездой?
— Да, вы не ошибаетесь. Как только выдается свободная минута.
— По воскресеньям?
— По воскресеньям, и в другие дни тоже. Но почему вы спрашиваете? Вы что, хотели бы…
— По утрам или днем?
— Только по утрам.
— Стало быть, вы пропускаете мессу?
— Случается, — с улыбкой ответила она. — Но это настоящий допрос, мсье Англад!
— Вы ходите к мессе по убеждению или потому, что так принято? — продолжал он и в самом деле с истинно полицейской невозмутимостью.
— А вам-то что до этого?
— Вы меня интересуете, и мне хотелось бы знать, соблюдаете вы религиозные обряды или нет, верующая вы или атеистка.
— Ни то, ни другое.
— Так не бывает. Можно быть либо верующим, либо нет.
— Еще как бывает. Можно быть агностиком.
— Если вы агностик, зачем вы ходите в церковь?
— Хожу туда время от времени, чтобы доставить удовольствие родным. Только и всего. Удовлетворены?
— Нет, — сурово ответил он. — Стало быть, вас не волнуют религиозные и философские проблемы?
— Ни капельки!
Она была холеная, безмятежная, она улыбалась. Как она уверена в себе! Роскошная безделушка, знающая себе цену. Честное слово, Марсиаль ее ненавидел. Дочь богатых родителей, из снобизма, из прихоти, она занимает место в конторе, отбивая хлеб у другой, более дельной девушки, хотя та нуждается в заработке, просто чтобы прокормиться. А эта балованная девчонка еще вдобавок позволяет себе не задумываться над проблемами бытия!
— А кто вы такая, чтобы не верить в бога? — высокомерно спросил Марсиаль.
— А кто вы такой, чтобы принуждать меня в него верить? — невозмутимо возразила она.
— Люди поумнее вас верят в бога.
— И множество глупцов тоже, — сказала она с насмешливой искоркой в глазах. И добавила коварно: — Но я не подозревала, что вы верующий, мсье Англад…
(«Ах, ты, дрянь! Ну, сейчас я тебе задам!»)
— С чего вы взяли, что я верующий?
— Да ведь вы же упрекаете меня, что я безбожница… Так или не так?
— Я упрекаю вас за то, что вы не испытываете сомнений. Впрочем, это тоже, должно быть, наследственная черта. Как цвет лица. Три века пустомыслия и заурядности, понятно, не приводят к глубоким нравственным исканиям.
Он выпалил все это без запинки, с великолепной непринужденностью. Гнев и желание оскорбить удвоили его красноречие. Он пожалел только, что упомянул о «трех веках» и дал повод своей противнице вообразить, будто он причисляет ее семейство к потомственным крупным буржуа. Насчет «трех веков» — это он зря. Надо было придумать что-нибудь другое.
В голубых глазах мадемуазель Ангульван насмешка сменилась откровенной ненавистью. Но Марсиаль не дал секретарше перейти в контрнаступление. Он уже завелся. Ничто не могло его остановить, тем паче мысль о том, что она пожалуется высокому начальству.
— В вашем кругу агностицизм, наверное, такая же распространенная болезнь, как гемофилия у испанских Бурбонов. Вы, конечно, помните картину Гойи — Карл IV с семьей. На лице у всех членов королевской фамилии тоже написано, что они ни о чем не беспокоятся…
— Мсье Англад…
— Я вовсе не собираюсь ставить Ангульванов на одну доску с испанскими Бурбонами. Есть все-таки разница…
— Мсье Англад, вы слишком много себе позволяете…
Он рассмеялся с добродушной свирепостью:
— Ха-ха, я же пошутил! Поверьте, я глубоко уважаю наши маленькие буржуазные династии… Элитой их, конечно, не назовешь, но зато они цементируют наше общество. Трезвые, надежные люди… И в общем, вы, пожалуй, правы: пусть себе не знают тревог. Коммерции, банкам, административному аппарату нужны служащие с ничем не омраченным духом… Да и страховым компаниям тоже… Ну ладно, подурачились, и будет. Как, по-вашему, крошка Мариель? Мы с вами, как всегда, слегка поцапались для разминки… Теперь можно и за работу. Итак, мировая, идет?
Он одарил ее лучезарной улыбкой. Он был в восторге, что снова одержал над ней верх. В конце концов, кто такая эта мадемуазель Ангульван? Обыкновенная дуреха. Отсталая в умственном отношении. Подумать только, что большинство наших современников — такие вот, как она, бездуховные пустышки, отупевшие от развлечений! Марсиаль порадовался тому, что сам принадлежит к великолепному племени беспокойных душ.
Явившись к Юберу Лашому, Марсиаль решил, что на сей раз пойдет напролом и не позволит сбить себя с толку роскошной обстановкой и напыщенным видом свояка. Чего там — Юбер такой же человек, как и он сам, как и он, обреченный состариться и исчезнуть с лица земли. Вдобавок физически он куда менее щедро одарен природой. Оба они товарищи по несчастью, и их, потерпевших кораблекрушение, несет по волнам утлый плот жизни. Стало быть, нет никаких причин робеть, несмотря на стильную мебель, технократию и светский прононс. За последние дни Марсиаль почувствовал, как в нем расцветают анархистские наклонности. Всякая власть в любой ее форме — всегда самозванство. Каждый человек достоин уважения как личность, но никто не имеет права на особый почет как член социальной иерархии…
Марсиалю показалось, что Юбер плохо выглядит, и он испытал смутное удовлетворение.
— Что-нибудь не ладится? — спросил он. — Ты не болен?
— Как будто нет. Я плохо сплю в последнее время, потому, наверное, у меня усталый вид.
— И даже очень. Ты меня огорчаешь, старина. Я, как видно, некстати?
— По правде сказать, да. То есть у меня самого сейчас такие… я так занят в последние дни… Но неважно. Ты пришел не затем, чтобы взваливать на себя мои заботы, а чтобы рассказать мне о своих. Садись. Я уже сказал тебе, в моем распоряжении только час. Но Эмили вернется не раньше восьми. Так что можешь не беспокоиться.
— Послушай, Юбер, я не знаю, какие у тебя заботы, но если я могу тебе чем-нибудь помочь…
— Мне никто не может помочь, — вздохнул Юбер, возведя глаза к потолку. — И уж во всяком случае, ты.
— Если речь идет о деньгах, я располагаю…
— Нет, спасибо. Очень мило с твоей стороны, но в финансовом отношении все обстоит благополучно. Так о чем же ты хотел со мной поговорить?
— Ты сочтешь меня чудаком, — начал Марсиаль без тени смущения и поудобнее устроился в кресле. — Представь, с некоторых пор меня интересуют вопросы веры. Вот я и решил, ты обо всем наслышан, ты все на свете прочел и можешь дать мне совет.
— Совет насчет чего? — осведомился Юбер после маленькой заминки.
— Хотя бы насчет того, что мне читать. Мне бы хотелось кое-что узнать о современной церкви, скажем, о развитии христианского вероучения. Ты однажды при мне рассуждал с Жан-Пьером о теологии, о «смерти бога». Это запало мне в память.
До этой минуты Юбер не садился, теперь он тоже сел. Он довольно долго, испытующим взглядом, разглядывал свояка.
— Ты хотел срочно повидаться со мной, чтобы… — начал он, потом тем же тоном осведомился: — Кстати, ты был у моего врача?
— Конечно, я же тебе рассказывал. Я даже говорил тебе, на какую диету он меня посадил.
— Ах, да, теперь припоминаю.
— Почему ты вдруг спросил?.. Какая тут связь?..
— Никакой, — ответил Юбер. — Уверяю тебя, ни малейшей.
— Неправда. Ты сказал «кстати».
— Я сказал «кстати»? Не заметил. Просто к слову пришлось. Хм… Так с каких же пор ты стал интересоваться вопросами веры? — снова заговорил он почти мученическим тоном.
— Да с тех самых пор, как до меня дошло… (В голосе колебание.)
— Что ты смертный?
— Да, — признался Марсиаль и развел руками, как бы желая сказать: «Я понимаю, что повод не слишком уважительный, но что поделаешь, человек слаб…»
— Так что ты хочешь знать конкретно?
— Просто хочу немного просветиться. Только и всего. Хотя бы насчет загробной жизни. Вот ты, например, ты веришь в загробную жизнь?
— Ах, вот что, понял. Тебе хочется получить гарантии насчет вечности, — сказал Юбер с легким презрением в голосе.
— А что тут странного? Я вовсе не собираюсь прикидываться более храбрым, чем я есть.
— Страх — ненадежный фундамент для религиозных убеждений, — сурово заявил Юбер.
— Ну, знаешь… Надеюсь, господь бог не будет так уж придираться. Надо думать, не такой он разборчивый… Но я спрашиваю тебя о другом — ты веришь в загробную жизнь?
Юбер состроил важную мину.
— Я верю в бессмертие духа, — объявил он.
— Чьего духа?
— Как это чьего? Духа вообще! Не того или другого человека, а духовной энергии, изначально заложенной в мире. Может, она и есть бог или то, что ведет к богу.
Марсиаль задумался:
— Ты хочешь сказать, что тлеющая в нас искорка разума бессмертна?
— Хотя бы так. Правда, я выразился бы иначе, потому что дух и разум не совсем одно и то же, но будь по-твоему.
— Видишь, я не зря пришел к тебе, — с удовлетворением заметил Марсиаль. — Вот мы уже и выяснили первый пункт: дух бессмертен. Ладно. Пойдем дальше: в той жизни будем мы сознавать, что мы — это мы?
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Но сомневаюсь…
— Стало быть, мы не будем сознавать, что мы — это мы?
— Думаю, что нет.
— Тогда, по-твоему, выходит, в загробной жизни дух существует как некая безличная энергия, которая как бы вбирает в себя все маленькие человеческие умишки с той поры, как люди появились на земле?
Юбер кивнул.
— Это мне меньше нравится, — разочарованно сказал Марсиаль. — Тогда вопрос остается открытым.
— Какой вопрос?
— О смерти. Если на том свете я не буду ощущать, что я — это я, Марсиаль Англад, то это все равно, как если меня не будет. Я умру, и все тут. Исчезну навсегда.
— Ну и что из того? — раздраженно спросил Юбер. (Подразумевалось: «Подумаешь, какая потеря, если ты бесследно исчезнешь с лица земли!»)
— Значит, никакой разницы нет.
— А почему тебе хочется быть бессмертным? Извини, пожалуйста, но в бессмертии Марсиаля Англада нет никакой особой нужды. Как, впрочем, и в бессмертии Юбера Лашома. Да и кого бы то ни было другого.
— Здорово ты презираешь людей!
— Ничего подобного! Но подумай сам! Зачем, например, моей консьержке существовать вечно? Да и вообще это просто невозможно себе представить! Вообрази на минутку, что ты будешь жить вечно! Со всеми твоими недостатками, слабостями, твоими… Да нет же, это будет сущий ад!
— Ты думаешь?
— Сущий ад! — с убеждением повторил Юбер.
— А ведь правда, когда я был мальчишкой, я иногда пытался представить себе, вечность. И у меня просто в глазах темнело.
— Вот-вот! Темнело от страха. Оставаться самим собой на веки вечные. Да ведь это же ужас!
— Но ведь церковь учит нас, что мы воскреснем в просветленном теле…
— Это художественный образ. Метафора. Ее надо уметь истолковать.
— Значит, ты не веришь в воскресение плоти? — без особой надежды спросил Марсиаль.
— Честно говоря, нет, — покачал головой Юбер. — Хватит и того, что плоть нас мучает на этом свете. Недоставало, чтобы она отравляла нам существование еще и на том.
Уголки его губ опустились в брезгливой гримасе.
Пораженный этим завуалированным признанием, Марсиаль едва удержался, чтобы не спросить: «Неужели тебя мучает плоть?» Он окинул критическим взглядом фигуру свояка. Ему и в голову никогда не приходило связывать с Юбером представление о похоти. Марсиаль всегда считал Юбера целомудренным, чуть ли не импотентом. Но в конце концов, почему бы и нет… Внешность иной раз обманчива. Может быть, Юбер потому и не желает воскрешать свою плоть, что его мучит какая-то заноза? Но если и мучит, то, должно быть, крохотная.
— Но в царстве божием у нас не будет желаний, — сказал Марсиаль не без порицания в голосе.
— Что ж, в этом тоже веселого мало, — мрачно отозвался Юбер.
— По-моему, ты рассуждаешь легкомысленно. Церковь учит нас — если судить по тем крохам, которые остались у меня в памяти, — что мы будем поглощены божественной любовью, заполнены ею…
— Возможно. Я этого представить не могу, но вполне возможно.
— Догматы церкви вне пределов нашего разумения, — с важностью заявил Марсиаль. — От тебя требуют одного — верить.
— Да кто этого требует, хотел бы я знать? — пронзительно завопил Юбер. — Ей-богу, ты пришел просить у меня совета, и вдруг — на тебе — читаешь мне проповедь, точно духовный наставник!
— Я думал, что у тебя убеждения потверже…
— Я не теолог! Тебе надо обратиться к священнику!.. Ты получил бы сведения из первых рук. Straight from the horse’s mouth.
— Переведи.
— Это жаргон ипподрома. Хочешь узнать о забеге — лучше всего спроси у лошади.
— Ну знаешь, и сравнения у тебя…
Раздался телефонный звонок. В квартире Юбера Лашома этому аппарату редко приходилось отдыхать. Юбер сорвался с кресла, схватил трубку.
— Слушаю, — сказал он тихим, неуверенным голосом, словно на другом конце провода таилась какая-то угроза. — Ах, это вы… — Он с облегчением вздохнул. — Ничего нового. Только то, что я вам сообщил вчера вечером. Я звонил Клодине. У нее тоже ничего. — Он стал слушать. Куда девалась его светская бойкость, веселая игривость, которые Марсиаль наблюдал в прошлый раз, когда Юбер говорил при нем по телефону. Теперь Юбер казался напряженным, даже встревоженным. Он понизил голос, и у Марсиаля создалось впечатление, что его присутствие явно мешает Юберу говорить с собеседником откровенно. — Вы думаете?.. — снова заговорил Юбер. — Мне кажется, пока у нас не будет неопровержимых доказательств… — Он стал слушать. Весь затрясся. — У кого? — пробормотал он в испуге. — О, господи!.. Неужели вы думаете?.. — Опять стал слушать. Сказал: — Остается выяснить, какого рода… какого рода эти документы… — Снова стал слушать. Сказал: — Да, я не один, вы угадали, я не один. Хорошо. Договорились. Я позвоню в восемь.
Он повесил трубку и мгновение постоял, наморщив лоб и глядя сумрачным взглядом. Марсиаль встал.
— Ну мне пора, — сказал он, подходя к свояку.
— Мне сейчас и вправду не до разговоров о бессмертии, — пробормотал Юбер. — У меня заботы поважнее.
— Дело настолько серьезное? Послушай, не хочешь мне довериться — тебе, конечно, виднее, но если я могу помочь…
Юбер сделал отрицательный жест.
— Нет, не можешь. Это неприятности по части… — Он отвернулся. — По части служебной… Надеюсь, все уладится, но надо запастись терпением еще на несколько дней. Итак, до воскресенья. Мы будем вас ждать, как всегда, в восемь. Что до вопросов, которые тебя волнуют… — Интонацией он как бы открыл скобку: — Счастливчик ты, право! Не иметь других тревог, кроме бессмертия души! — Он вздохнул. — Хотел бы я сейчас быть на твоем месте и размышлять на досуге о том, есть ли бог! Увы! Дела мирские бывают порой куда более докучными… Но в общем, что тебе сказать? Читай. Прочти Тейара. Прочти Пауля Тиллиха. Есть работы о новой церкви — многие вышли совсем недавно. Купи их. Но вообще, Марсиаль, я тебя просто не узнаю. Ты — воплощенная житейская проза, да-да, не спорь, до сих пор ты был самым обыкновенным обывателем — и вдруг тебя начали волновать метафизические вопросы!.. Ну что ж, тем лучше. Мы немножко отдохнем от регби.
Марсиаль вернулся к себе, снедаемый любопытством. Что же это за служебная тайна, на которую намекнул Юбер? В телефонном разговоре он упомянул о «документах»… Может быть, речь идет о похищении секретных документов? Уж не новое ли дело об «утечке информации»? В конце концов, Юбер правительственный чиновник. Правда, шпионы вопросами культуры не интересуются, но кто его знает, может, ведомство Юбера как-то связано (посредством компьютеров) с министерством национальной обороны или с Комиссией по атомной энергии. Что, если вдруг разразится грандиозный скандал и имя Юбера Лашома замелькает на первых страницах газет? Эта мысль так подбодрила Марсиаля, что на некоторое время он даже позабыл о бессмертии души.
Но прошло несколько дней, а скандал не разразился и газеты не разоблачили Юбера Лашома как агента советской разведки. Марсиаль, пожалуй, не без некоторого разочарования вернулся к вопросам теологии. Он стал читать запоем все, что попадало под руку. Ох, уж эти философы, теологи, отцы церкви — они знай себе темнят, ходят вокруг да около, забивают тебе голову заумной терминологией и уклоняются от главных вопросов. Ты ощупью пытаешься продраться сквозь густой туман ученых словес, смысл которых тебе не мешало бы выяснить, а это невозможно, потому что у каждого автора свой собственный словарь, свои неологизмы, своя произвольная система отсчета. Марсиаль споткнулся на слове «ноосфера». Он позвонил свояку.
— Что он, собственно, под этим подразумевает? Я что-то не понял. Может, это общая сумма знаний, приобретенных человечеством с начала его существования? А может, некий духовный элемент, который обволакивает нас и который мы вдыхаем, как кислород? Или это образ, метафора, которая означает, что человек эволюционирует в сторону все большей духовности? Согласись, что это не совсем ясно.
Юбер, припертый к стенке своим неумолимым родственником, вынужден был согласиться.
Марсиалю очень понравились классические доводы, опровергающие существование бога. Существо совершенное не может создать столь несовершенный мир. Существо совершенной доброты не может сотворить существа, про которых ему заранее известно, что в большинстве своем они обречены грешить, страдать и делать зло. Божественное предопределение несовместимо с человеческой свободой. Если я предопределен богом, стало быть, я не свободен, и стало быть, не подлежу суду, пусть даже божьему. А если я свободен и грешен, стало быть, я обрекаю бога на вечные муки, отрекаясь от его любви. Но бог, страдающий оттого, что ему чего-то недостает, уже не бог, ибо совершенная полнота есть один из атрибутов божества. Правда, теологи пытаются обойти этот камень преткновения, утверждая, что Deus non est passibilis, то есть что бог не есть существо чувствующее и его не может огорчить наше отречение. Но Марсиаль был возмущен. Что за холодное равнодушие, что за деспотические прихоти? Выходит, мы несчастливы на земле и, может быть, прокляты на небе, а богу хоть бы что?
Нет, этого быть не может, ведь для того он и послал нам своего сына, чтобы нас спасти.
— Надо все-таки разобраться, — заявил Марсиаль по телефону Юберу. — Нам говорят: Deus non est passibilis. Но ведь он страдал, да еще как, его оскорбляли, и умер он на кресте…
— Но ведь сын добровольно обрек себя на участь человеческую! — Юбер был в ярости. Безобразие — беспокоить людей, чтобы выяснить, способен бог испытывать чувства или нет!
— Выходит, в природе бога-сына и бога-отца заложено противоречие? Но как же это бог может так раздваиваться? Сначала был Иегова, мстительный, жестокий бог. Потом в какой-то исторический момент откуда ни возьмись явился Сын божий и установил новый закон, непохожий на тот, что его отец предписал прежде. Да тут же концы с концами не сходятся!
Однако аргументы, отстаивающие существование бога, тоже никак нельзя было назвать нелепыми. Марсиалю, большому любителю логических выкладок, показалась очень убедительной мысль о первопричине движения. Допустим, что в поисках начала жизни мы дошли от человека до простейшей амебы, от амебы до химических превращений в глубинах океана. Допустим также, что Земля была вначале туманностью. Хорошо. Но откуда взялась эта туманность? И что же первопричина всего, если не Вечное Творящее Существо?
Вас смущает божественное предвидение? Но оно противоречит только лишь нашему представлению о мире, связанному с понятием времени. Для бога понятия времени не существует, для него нет вчера и сегодня, для него существует только вечное Настоящее. Бог есть «от начала сущий». Он не предрешает заранее, кем мы станем и что мы будем делать. Наша свобода остается неприкосновенной.
Бог, вечное Настоящее… Но тогда — тогда выходит, туманность вообще могла не иметь начала? Может быть, она единосущна богу? А может, она и есть бог? Mens agitat molem — дух движет материей. Такова была религия древних: все сущее причастно божеству. Бог присутствует всюду — в голове мудреца и в придорожном камне. Какое величавое и поэтическое мировоззрение! Марсиаль начал было склоняться к пантеизму. В конце концов, вся загвоздка в том, что мы представляем бога как личность, как существо. Стоит отрешиться от такого антрономорфического представления о божестве, и ничто не мешает нам назвать богом вечную энергию, в которой мы все растворимся после смерти, как капли в океане. Правда, если дело обстоит так, надо оставить надежду на осознанное воскресение к загробной жизни и примириться с тем, что тебя не будет, что ты исчезнешь.
Теперь Марсиаль почти все вечера проводил за книгами. Его домашние диву давались — откуда взялась эта неистовая жажда знания. Дельфина не могла нарадоваться. По вечерам они чувствовали себя очень уютно — каждый на своей кровати, со своей книгой, у своей лампы. Час покоя. Иногда Марсиаль издавал негромкое восклицание.
— В чем дело? — спрашивала Дельфина.
— Ну, силен этот тип! — отвечал Марсиаль. — Ты только послушай. — И он читал ей поразивший его отрывок. И они вдвоем обсуждали его, как во времена молодости.
Среди книг сына Марсиаль нашел популярное изложение философии экзистенциализма, в частности его французской разновидности. Он с жадностью проглотил книгу за несколько вечеров. Поначалу от него часто ускользал смысл, но под конец он все-таки разобрался в темных для него понятиях Случайности и Необходимости, Имманентности и Трансцендентности, Для себя бытия и Бытия в Себе. Эта книга стала для него откровением. Он захватил ее с собой в Сот-ан-Лабур, где по обыкновению проводил свои рождественские каникулы у мадам Сарла. На досуге он перечитал ее, гордясь, что разобрался в тексте, который вначале был таким недоступным и сложным. Он почувствовал, как в нем возрождается интерес и склонность к философствованию — то же самое он испытывал с некоторыми перебоями между пятнадцатью и двадцатью пятью годами. И он в который раз укорил себя, что не поддерживал в себе это живительное пламя: вернейшее средство оставаться молодым — это сохранить молодость духа.
Когда Марсиаль добрался до страниц, посвященных атеизму, он почувствовал, что наконец-то получил ответ, и, хотя его огорчило, что ответ оказался отрицательным, он был вознагражден горькой радостью сознания, что все-таки докопался до истины. Философия экзистенциализма не оставляла ни тени надежды, но зато она была мужественной: Человек — сам мерило всех ценностей, он сам себе судья. и ему неоткуда ждать хвалы или порицания, кроме как от себе подобных. За пределами мира, в котором мы действуем, нет ничего. Марсиаль почувствовал искушение позвонить Юберу и поделиться с ним своим открытием. Но конечно, это было немыслимо. Он сразу же представил себе их разговор:
«— Алло! Это ты? Говорит Марсиаль. Я звоню из Сот. Как дела? Что ж, тем лучше. Спасибо, все здоровы. Нет-нет, ничего серьезного. Я позвонил просто, чтобы сказать тебе следующее: идея бога противоречива, и мы мучаемся зря.
— Что?
— Человек — это бесплодная страсть.
— Марсиаль, ты что, рехнулся?
— Между Бытием в себе и Для себя бытием полного совпадения быть не может. Бытие в себе не может избежать влияния случайности.
— Громче, не слышу.
— Я говорю: Бытие в себе не может избежать влияния случайности. Мадемуазель, не разъединяйте, пожалуйста! Стало быть, абсолютное существо — это абсурд».
Он посмеялся, представив себе ошалелую физиономию Юбера. Телефон — не слишком подходящее средство для философских дискуссий, в особенности когда собеседники находятся на расстоянии семисот километров друг от друга. Лучше повидаться со свояком по возвращении в Париж. Впрочем, Марсиаль заранее предвидел все, что ему скажет Юбер: «Экзистенциализм, как и всякая другая философия, сам диктует себе правила игры и, следовательно, ничуть не более убедителен, чем любая другая система взглядов».
Но Марсиаль ошибся. Юбер даже не взял на себя труда разоблачить произвольность этой философской доктрины. Он просто объявил, что она устарела.
— Как, ты застрял на экзистенциализме? Да ты отстал на двадцать лет, дорогой. Экзистенциализм отжил свое еще в 1950 году. Это пустой номер. Он забыт и похоронен. Теперь это просто глава из учебника по истории литературы. Это все равно что воскрешать Олле Лапрюна или Теодюля Рибо!.. Ну и ну — диалектика Бытия в себе и Для себя бытия!.. Просто смех берет. — Он и в самом деле рассмеялся. — Сегодня мы мыслим структуралистски. Вот если бы ты вывел лингвистические основы идеи бога, я бы тебя послушал, и даже с интересом. Но рассуждать об экзистенциалистских страхах!
Он с насмешливым презрением возвел глаза к потолку.
— Юбер, ты верхогляд!
— Верхогляд? Это еще почему?
— Для тебя ценность всякой теории в ее новизне. Но это же несерьезно. Истина не имеет возраста.
— Ты заблуждаешься! Как раз истины стареют и умирают в первую очередь. Истины научные, философские, исторические, политические и даже религиозные… Сразу видно, что ты еще новичок в этих вопросах. Твое рвение очень трогательно, но… Вот что, расскажи-ка ты мне лучше о Сот-ан-Лабуре, тебе это подходит куда больше, чем вдаваться в философские рассуждения… Хорошая там была погода?
Погода была превосходная. Солнце и мороз. Марсиаль совершал далекие прогулки по полям — иногда один, иногда вдвоем с Дельфиной. Он предпочитал ходить один, обдумывая прочитанные книги и, главное, мечтая. С тех пор как он зажил духовной жизнью, он все время раздумывал о самом себе, мысленно представлял себе прожитые годы. Прежде, бывало, он скользил по поверхности вещей, плыл по течению, как моллюск по волнам, но ядовитое жало времени заставило его углубиться в себя и навеки лишило безмятежного покоя. Он бродил в полях Сот-ан-Лабура по своим старым следам в поисках собственного «я», но лишь натыкался на бессвязную череду образов какого-то неуловимого существа.
«Я вырос в этих краях, мальчишкой сотни раз бегал по этим тропинкам вдоль колючих изгородей. Носил короткие штанишки и берет. По четвергам нас вывозили в Морский лес: мы со сверстниками играли в „жандармов и разбойников“ или в „индейцев“. Ну и жара стояла в эти июльские и августовские дни! И не было этим дням конца… А может, все это просто представляется мне таким в воспоминаниях?.. Уже в мае сумерки тянулись долго-долго. Майские жуки вились вокруг лип и каштанов. И в воздухе пахло пряными весенними соками и сиренью, которой был украшен алтарь Девы Марии, — такого аромата я не вдыхал с той поры. В сутане и стихаре я прислуживал во время мессы. Из всех служб мальчики, певшие в хоре, особенно любили отпевание, потому что тогда каждому давали по монетке в сорок су. Стоило священнику выйти из ризницы, и мы начинали хохотать до упаду. Впрочем, все мое детство и отрочество прошло под всплески веселого смеха. Радость жизни била во мне ключом. Я был счастливым, беззаботным мальчишкой. И неизменно с тринадцати лет во мне самом ощущался, мне сопутствовал терпкий привкус чувственности, которая мгновенно притягивала ко мне девчонок… В брюках-гольф (такая тогда была мода) я приходил сюда с компанией приятелей, и мы располагались на пикник под деревьями. А в праздничные вечера приводили сюда наших подружек с танцулек».
То, что все пережитое им кануло в вечность, не оставив следа, приводило Марсиаля в бесконечное замешательство. Но ведь это же неправда — его прошлое, пусть лишенное материальной оболочки, но сохранившееся в полной неприкосновенности, дремало в клетках его мозга. Сосредоточив на нем все свое внимание, Марсиалю удавалось воскрешать его частицы. «И все-таки то живое существо во плоти и крови — грудной ребенок, школьник, подросток, регбист, солдат, влюбленный, молодой отец, играющий со своей крохотной дочерью, — все те, кем я поочередно был, их уже нет, и они уже не вернутся». Мысль эта была грустной, иногда даже горькой, но ей сопутствовало странное очарование: Марсиаль чувствовал, что в ней таится глубокая поэзия, и тот, кто познал смерть, как и тот, кто познал любовь, вдруг «сердцем ощущает Время».
Ему вспоминалось, как прежде, когда он был мальчиком, люди пожилые (а по его детским представлениям, все, кому перевалило за тридцать, были уже стариками) в его глазах принадлежали к другому миру, к племени, не имевшему почти ничего общего с его собственным. Может, господь бог создал детей и стариков одновременно? И две эти человеческие группировки от сотворения мира так и жили бок о бок? Как бы там ни было, ни в двадцать, ни в тридцать лет Марсиаль и не помышлял о том, что когда-нибудь сам станет похож на старейшин рода. Меж тем волны бегущих лет исподтишка разрушали прекрасное изваяние, и вот уже недалек день, когда Марсиаль окажется среди тех, кто на другом берегу… Немыслимо! Только ценой огромного усилия можно было попытаться внушить себе: «Нить моей жизни размотана уже больше чем наполовину. С каждой секундой она продолжает раскручиваться. и то, что мне осталось, короче того, что уже позади». Но как же так, как он мог прозевать, что Время течет и для него? Вот что значит быть чересчур здоровым, крепким и оптимистичным, вот что значит быть легкомысленным, жить весело и бездумно, без намека на Внутреннюю жизнь. А потом вдруг кто-то из твоих близких — твой ровесник — умирает, ты в первый раз видишь зловещее в своей неподвижности тело, лицо, и тебя охватывает ужас…
А впрочем, в чем дело? Марсиаль еще не стар — ведь он чувствует себя молодым и сильным, а в любви неутомим, как в двадцать лет… В конце концов, пока вся эта механика не отказала… Приап, наверное, не замечал, что стареет. Впрочем, Приап-то был бессмертным.
За три месяца, прошедших со дня страшного прозрения, Марсиаль еще ни разу не был таким безмятежным и веселым, как во время пребывания в Сот. Родной деревенский пейзаж всегда успокаивал его и вливал в него жизненные силы. «В душе я крестьянин…» Тысячи нитей связывали его с этой землей, которую обрабатывал его дед… А дома от мадам Сарла исходило то же надежное спокойствие, что в былые дни, когда родители маленького Марсиаля, которых поиски заработка забросили на другой конец света, вверили сына ее попечениям. Они с тетушкой теперь часто вспоминали те далекие времена, которые на фоне происшедших с тех пор потрясений казались почти доисторическими.
В ту пору ни небо, ни земля, ни вода не были отравлены промышленными отбросами. Дети играли на улицах, потому что улицы принадлежали людям, а не машинам. По ночам можно было спокойно спать, потому что ночную тишину нарушало только соловьиное пенье. Летними вечерами жители выходили подышать свежим воздухом в саду перед домом или шли в гости к соседям. Маленький городок был самой настоящей общиной, почти такой же спаянной, как мусульманская медина. Климат в ту пору был устойчивым, времена года четко разграничены, пища дразнила аппетит и благоухала огородом, фруктовым садом или полем, откуда ее принесли накануне, не обрекая на убийственное пребывание в лабораториях или холодильниках. На уроках в школе ты узнавал, что твоими предками были галлы, что Хлодвиг отомстил солдату, разбившему священную суассонскую вазу, что Шатору — главный город департамента Эндр. Все это были точные и поэтические сведения, из тебя не готовили будущего Эйнштейна, но зато на всю жизнь прививали тебе умение писать без ошибок и вести себя с людьми… Ей-богу, до апокалиптических времен на Земле жилось вполне сносно.
«Как видно, в детстве мне довелось быть свидетелем последних дней планеты, еще не отравленной ее обитателями». Они оба с мадам Сарла могли подтвердить, какими добрыми и приветливыми были жители этой исчезнувшей Аркадии. Вскоре они останутся последними живыми свидетелями. Последние живые свидетели… Марсиаль взглянул на старую женщину, нерасторжимо связанную со всей его жизнью. И понял, что она тоже смертна. Однажды — и, может, этот день уже не за горами — ее не станет. Быть может, такому рождеству, как нынешнее, уже не суждено повториться. Марсиаль никогда об этом не задумывался. Мгновение, которое он переживал сейчас, в этой просторной кухне, красивой, как старинная картина, надо было ценить. Надо было осознать его и прочувствовать. И вдруг ни с того ни с сего Марсиаль поцеловал свою тетку.
— Что это на тебя нашло? — спросила она со своей обычной невозмутимостью. — Вот дуролом-то!
Но видно было, что она не рассердилась.
— А почему бы мне не поцеловать тебя, раз уж мне захотелось? — весело возразил Марсиаль. — Я счастлив, что я здесь, погода прекрасная, ты накормила нас превосходным обедом…
Дельфина просияла. Все заулыбались, и Марсиаль снова накинулся на обильные яства, смакуя их с торжественной растроганностью, точно причащался священной трапезе жизни.
Как-то вечером вскоре после возвращения в Париж Дельфина в спальне сказала Марсиалю, что прочла письмо, адресованное их дочери. Она прибирала в комнате Иветты, и это письмо попалось ей на глаза. Текст был настолько короток, что Дельфина успела его прочесть, прежде чем сообразила, что совершает нескромность. «Дорогая, этой ночью в моем сердце вспыхнуло солнце. Люблю, люблю, люблю…» Это слово было повторено двенадцать раз. Дельфина сосчитала. Вместо подписи — одна только буква Р.
— От кого оно? — спросил Марсиаль, заметно помрачнев.
— Наверное, от Реми Вьерона.
— Опять этот тип! А я-то думал, что они просто приятели, что у них общая компания… Так ты считаешь, что он ее любовник?
— Из-за того, что он обращается к ней «дорогая»? Они все так зовут друг друга, такая теперь мода. Разве узнаешь правду? Судя по записке, между ними что-то есть, но…
— Скотина! Подбирается к молоденькой девушке! Подонок! Я ему морду набью…
— Да не горячись! У тебя же нет никаких доказательств.
— Хотел бы я знать, что он хочет сказать этим «вспыхнувшим солнцем». Хорошенькая манера выражаться! От какого числа письмо?
— От 4 января. Помнишь, 3 января Иветта должна была вернуться из Межева. Наверное, они в тот же вечер встретились!
— Вот негодница! Она у меня получит!
— Прошу тебя, никаких сцен, — решительно возразила Дельфина. — Ты ни словом ей не обмолвишься. Во-первых, она не должна знать, что мы что-то подозреваем. Во-вторых, эта записка еще ни о чем не говорит. Не забудь, что он литератор. Он может воспламениться из-за пустяка, из-за какой-нибудь прогулки в Булонский лес или чего-нибудь в этом роде, а потом напишет невесть что, а на деле все будет обстоять вполне невинно.
— Ну-ка, повтори, что он там написал.
— «Дорогая, — повторила она заученным тоном, — этой ночью в моем сердце вспыхнуло солнце. Люблю, люблю» и так далее.
— Двенадцать раз «люблю»?
— Да. Я подсчитала.
— Вот кретин! Писать такие глупости в его годы! В пятнадцать лет еще куда ни шло… Но в сорок пять!
— Пылкость чувств возраста не имеет…
— По-твоему, это пылкость чувств? А по-моему, махровое тупоумие!.. Бедняга, неужели он воображает себя солнцем каждый раз, когда ему удается доказать, что он мужчина! Кто же тогда я на сегодняшний день? Уж по меньшей мере целый Млечный Путь!
— Да уж, что верно, то верно, — сказала Дельфина с улыбкой. — Но ты ведь не писатель…
— Слава богу, нет… И ты думаешь, Иветта увлечена этим типом? Скажи мне прежде всего — он женат?
— Насколько я поняла, он в разводе. Может быть, он собирается жениться на Иветте…
— Этого еще недоставало! Очень мне нужен зять, который воображает себя солнцем каждый раз…
— Не накручивай себя.
— Нет, ты только представь, как он будет выходить утром к столу и победоносным тоном сообщать: «Милая тещенька, сегодня утром я чувствую себя Вегой. Не исключено, что через девять месяцев вы станете бабушкой…»
— Ох, и глуп же ты!
Дельфина рассмеялась. Марсиаль тоже. Обычно его гнев легко растворялся в зубоскальстве, но на сей раз он все-таки выплеснулся еще раз — Марсиаль не мог примириться с мыслью, что его дочь ведет свободный образ жизни и располагает собой по своему усмотрению. Дельфина стала доказывать ему, что Иветта совершеннолетняя, что нравы изменились — теперь девушки узнают любовь, не дожидаясь венца. Марсиаль стал укорять жену, что она относится к этому так легко и потворствует Иветте. Он обвинил ее чуть ли не в безнравственности.
— Послушай, Марсиаль, ты же знаешь сам, что у Иветты своя жизнь. Знаешь это давным-давно. Домой она возвращается, когда ей заблагорассудится, у нее уйма друзей, на каникулы она всегда уезжает с целой компанией молодежи. Ты ведь не слепой. А если ты ослеп два-три года назад, то только по доброй воле.
— Но неужели ты вправду думаешь, что…
— Ничего я не думаю. И ничего не знаю. Просто я предполагаю, что наша дочь чувствует себя свободной. Допускаю такую возможность.
— И ты ни разу не пыталась с ней поговорить?
— Почему же? Конечно, говорила.
— И что же?
— Иветта искренна, но сдержанна. Я не требовала от нее подробностей. Она мне их не сообщала. Единственное, что мне показалось — это что у нее уже есть некоторый опыт… Она знает, для чего принимают пилюли.
Марсиаль со стоном откинулся на подушку.
— Нет, право, ты чудак! — мягко сказала Дельфина. — Почему ты притворяешься, будто не знаешь того, что тебе отлично известно?
— Я не притворяюсь! Говорю тебе, я стараюсь не думать об этом, потому что мне больно. Невыносимо.
— Почему невыносимо? А ты подумай. Твоей дочери двадцать три года. Она такой же человек, как все. А не весталка. Неужели ты попрекаешь ее тем…
— Ничем я ее не попрекаю. Но сколько бы ты мне ни толковала насчет всякой там эволюции нравов и тому подобном — для других пожалуйста, тут я ничего против не имею, потому что на других мне начхать, но моя дочь — нет, это совсем иное дело. Дочери наших друзей пусть себе спят с кем хотят, хоть по десять раз на дню, если это им нравится, бедным овечкам. Но Иветта… Как хочешь, не могу с этим смириться — все мое нутро протестует!
— А ты постарайся внять голосу разума. Ты хочешь, чтобы Иветта была счастлива?
— Еще бы! Конечно, хочу. Нелепый вопрос!
— Ну так вот. Счастья без любви не бывает. Как правило, — добавила она, чуть понизив голос.
— Но я же не против, чтобы она полюбила своего сверстника и вышла за него замуж! Если она выйдет за красивого парня, славного малого, хорошего спортсмена, с которым я смогу поладить, за парня — ну, вроде каким я был в двадцать лет, счастливей меня не будет человека на свете. Я полюблю его как сына.
— Да ведь это чистейшая самовлюбленность!
— При чем здесь самовлюбленность! Что ты выдумываешь?
Она посмотрела на него долгим, проницательным взглядом, который не раз смущал Марсиаля, но в этот вечер была в Нем какая-то нежность, ласковое сочувствие, может быть, и доля иронии, как если бы Дельфина проникла в тайну Марсиаля, которую сам он еще не разгадал, хотя только что сформулировал ее как нельзя более точно: это была банальнейшая тайна многих отцов, которые, сами того не подозревая, влюблены в своих дочерей и передоверяют эту свою любовь молодому человеку, с которым себя отождествляют, видя в нем свое собственное повторение.
Несколько дней у Марсиаля с Иветтой отношения были слегка натянутыми.
С Жан-Пьером дело обстояло проще. Он объявил о своей помолвке с Долли, той самой девушкой, которая уже несколько месяцев была его подружкой. Долли изучала социологию в Университете. Она была дочерью директора весьма процветающего завода по производству металлических труб. Этот брак успокоил Марсиаля Англада. После майских событий 68 года он некоторое время побаивался, как бы его сын не стал одним из тех болтливых, праздных и озлобленных мечтателей, которые паразитируют за счет существующей государственной системы, ожидая, пока другие ее взорвут. Жан-Пьер по-прежнему произносил революционные речи, но они несколько утратили свой пыл под направляющим воздействием социологии и металлических труб. До сих пор Жан-Пьер подражал неряшливости радикальных бунтарей. И вдруг с места в карьер ударился в крикливое франтовство: пестрые куртки, шелковые рубашки с вышивкой, бурнусы, марокканские джелабы, сапожки из самой дорогой кожи. Его грива была вверена заботам модного парикмахера, и Жан-Пьер стал похож на Жорж Санд, разве что был чуть поженственнее.
Юбер Лашом горячо одобрил выбор Жан-Пьера. Социология… Что может быть лучше! Самая передовая наука, весь Нантер бредит социологией. Это самый высокий класс. Юбер упомянул Леви-Стросса, Люсьена Гольдмана, Анри Лефебра — причем с таким почтением, с каким Сен-Симон говорил о герцогинях. Ну а что до металлических труб, то любое производство может быть почтенным, все зависит от размаха предприятия. Ах, они экспортируют свою продукцию в Советскую Россию? Тем лучше. Чего же вам еще? Да вдобавок у них собственный особняк в Отейе? Великолепно! Жан-Пьеру на редкость повезло.
В особняке в Отейе был устроен прием. На пятьдесят персон. Были приглашены и Лашомы. Юбер пожимал руки всем по очереди — он был знаком с очень многими из присутствующих знаменитостей. Других — звезд первой величины — он знал в лицо. «Ну-ну, — шепнул он Марсиалю, — да тут собрался весь Париж. Удивительно! Признаюсь, я даже не ожидал». Он переходил от группы к группе, улыбаясь, разрумянившись (светское возбуждение стимулировало у него обмен веществ), на лету подхватывал последнюю реплику какого-нибудь разговора и тотчас развивал ее дальше с находчивостью и самоуверенностью, от которых Марсиаль просто опешивал… О чем бы ни заходила речь — о политике, о литературе, о театре, о скачках, или о парижских сплетнях, — Юбер умел вставить свое словечко, рассказать подходящий к случаю анекдот. Он с одинаковой легкостью пускался в рассуждения о китайской экономике, о последней книжной новинке или о случившемся накануне происшествии. Он все читал, все видел, был в курсе всего. Кто-то сказал, что сегодня на рассвете снова угнали самолет. Юбер не дал говорившему закончить. «Самолет сел в Дамаске, — сообщил он. — Пассажиров держат под охраной в баре аэропорта. Одну из пассажирок, гражданку Израиля, доставили в больницу — у нее начались роды». Он бросил взгляд на часы: сейчас бедняжка, наверное, уже родила. Но совесть европейцев может быть спокойна — сирийские власти обещали доставить ее на родину. Юбер держал руку на пульсе злободневных событий, ни одно из них не ускользало от его внимания. Но и то, что уже не было злобой дня, также от него не ускользало. Кто-то упомянул блаженного Августина (в результате короткого словесного замыкания, несколько сюрреалистического, но благотворного для собеседников, с дамаскской роженицы разговор перекинулся на епископа Гипонского). Юбер, порозовев от лукавства, объявил, что «Исповедь» блаженного Августина — это «Фоли-Бержер христианского вероучения». Острота вызвала улыбки. В памяти Марсиаля сработала какая-то пружинка. Он уже слышал эти слова, его свояк однажды произнес их, но тогда он не выдавал их за свои — Марсиаль вспомнил, что тогда он сослался на одну из своих приятельниц, «милую, милую Луизу», известную своей склонностью острить невпопад.
Завидно устроен этот Юбер. Настоящий маленький компьютер, щедро запрограммированный и в нужную минуту выдающий информацию с удивительной точностью…
Будущая невестка Марсиаля и Дельфины, Долли, держалась с ними очень приветливо. Их это сильно подбодрило — вначале им было явно не по себе среди всех этих людей, чей язык и манера поведения были им совершенно чужды. В противоположность Юберу они здесь никого не знали. Они чувствовали себя неуверенно, боялись совершить оплошность, старались не ударить в грязь лицом и поэтому были насторожены и молчаливы, до тех пор пока их не познакомили с родителями Долли. Они почти сразу же поняли, что перед ними славные люди, подавленные присутствием гостей, которых созвала их дочь. Распознав в промышленнике собрата по светской неопытности, Марсиаль в одно мгновение стряхнул с себя робость и сдержанность и стал разливаться соловьем. Дельфина нашла такое же утешение в лице матери Долли. Несмотря на разницу в достатке (хотя все же обе семьи жили в районе Отейя, а это как-то сближает), металлические трубы и страхование обнаружили между собой много общего. Марсиаль пришел в восторг, узнав, что господин Дюпре ярый болельщик регби. Отныне они смогут вместе ходить на воскресные матчи (у Феликса будет преемник — то-то порадуется тень друга). Перехватив некоторые взгляды господина Дюпре, Марсиаль угадал также, что тот не промах по дамской части. Чего еще? Овальный мяч и женский пол — было ясно, что перед ним друг и единомышленник. Марсиаль предложил Этьену Дюпре перейти на «ты». Предложение было тут же принято. Мужчины хлопнули друг друга по плечу и отправились в буфет выпить по бокалу шампанского во славу новой дружбы. Отныне Марсиаль никого и ничего не боялся.
Среди гостей он заметил пеструю группу — пять-шесть мужчин, — окружавшую Долли и Жан-Пьера. Одеты все они были очень живописно: на шее красный платок, рубашка в разноцветную полоску, брюки, обтягивающие бедра, книзу расширяющиеся наподобие слоновьей ноги. На груди у них красовались дикарские ожерелья, на запястьях — браслеты, на пальцах — массивные кольца. У одного даже в левое ухо была вдета огромная металлическая серьга. Длинные волосы тщательно причесаны. Все это были люди от тридцати до пятидесяти лет. По их эксцентричному, но щегольскому облику никто не определил бы, к какому слою современного французского общества они принадлежат. Разве что наметанный глаз социолога… Пожалуй, их можно было принять за актеров или статистов из приключенческого фильма, действие которого разыгрывается в XVIII веке на борту пиратского корабля. Но когда Долли представила их своим родителям, такое предположение отпало. Эти господа как раз и оказались социологами, или, если говорить точнее, этнологами. Это были старшие товарищи, учителя и наставники Долли.
С тех пор как его сын стал женихом особы, специализирующейся в этой области, Марсиаль захотел немного приобщиться к социологии. Он имел о ней представление только в объеме школьных знаний — это были давние и, понятное дело, весьма скудные сведения. Поэтому Марсиаль прочел две или три работы американских авторов, которые были в моде. А кроме того, перелистал несколько французских изданий — все эти книги он позаимствовал в библиотеке сына.
Американцы скрупулезно описывали какую-нибудь сферу жизни американского общества, стараясь подчеркнуть все, что свидетельствовало о капиталистическом отчуждении: навязчивую жажду выбиться в люди, невроз потребления и расточительства, почтение к профессиональной иерархии, классовый конформизм. Их метод основывался, с одной стороны, на психоанализе, с другой — на данных опросов и статистики. В этих работах чувствовалась пуританская серьезность людей, которые вскрывают социальные язвы с целью воздействовать на нравы. Французские авторы были гораздо более абстрактными: они обозревали все эти проблемы с птичьего полета. В поведении людей, с виду вполне разумном и якобы обдуманном, они выявляли элементарные психические структуры.
Так, например, во французском среднеинтеллигентном буржуа они распознавали дикаря, только-только овладевшего членораздельной речью, для которого генерал де Голль олицетворяет тотемическую эмблему. В результате становилось совершенно очевидным, что личность сама по себе ничего не значит — в ней действуют безымянные силы, происхождение и направление которых ей в равной мере неведомы. Человек полагает, будто он «мыслит», но ничуть не бывало — в его жалкой головенке действуют лингвистические схемы, которые либо унаследованы им от доисторических времен, либо социально обусловлены, но нет и следа малейшей самостоятельной мысли. Труды французских социологов призывали читателя к глубочайшей скромности. Они были сродни упражнениям по усмирению гордыни, к которым прибегают церковники, стремясь в самоуничижении дойти до полного подавления личности. Чтение трудов французских социологов вскрывало в тебе примитивное существо, каким ты, в сущности, всегда оставался, несмотря на внешний лоск воспитания. Ты начинал понимать, что в судьбе Франции мало что изменилось бы, если бы ее населяли пятьдесят миллионов папуасов. Впрочем, так и есть — во Франции и живет пятьдесят миллионов папуасов плюс еще горстка социологов.
Друзья Долли вот уже в течение пятнадцати, а может быть, даже и двадцати лет работали по заданию Национального центра научных исследований. Эти преемники Дюркгейма и Леви-Брюля колесили по странам третьего мира, собирая ценный антропологический материал. Долли перечислила их звания, сослалась на их труды. На первый взгляд эти труды могли показаться слишком узкоспециальными. Один из ее друзей работал, например, над диссертацией на тему «Мифологические структуры экзогамии у племени мовамба» (это вымирающее племя населяет один из островов Океании, который два-три раза в год опустошает циклон). Но значение такого рода работ определяется отнюдь не масштабом географического или социального материала, на котором они проводятся, оно определяется методом, подходом. Главная задача — разработать универсальный принцип. Брак у маори или канаков объясняет нам суть брачных обрядов, совершающихся в церкви Сен-Филипп-дю-Руль, и выявляет ошеломляющие, потрясающие аналогии между тихоокеанским племенем мовамба и жителями парижского XVI округа…
Несмотря на то что французское правительство столь щедро благотворительствовало этнологам, они отнюдь не питали к нему благодарности. Наоборот, они яростно нападали на людей, стоявших в тот момент у кормила власти, и на французские государственные учреждения вообще. Они давали понять, что эта чудовищная прогнившая система (несомненно, лишь по недосмотру основавшая Центр научных исследований и финансировавшая бесчисленные опросы племени мовамба) скоро будет сметена с лица земли. Они с тоской вспоминали свое пребывание на Амазонке и на Маркизских островах. Марсиаль с удивлением заметил, что они называют друг друга странными кличками: Хитрый Игуан, Синий Кайман, Цветочное Ожерелье… Он отозвал в сторонку сына и спросил его, что это за чудачество. Оказалось, это магические прозвища. Этнологи прошли обряд посвящения в культ воду — должно быть, они даже приняли эту веру.
— Для чего же? Чтобы втереться в доверие к дикарям?
— Не только для этого. Они вполне искренни в своих поступках.
— Ты что, шутишь? Ученые, позитивисты, и вдруг исповедуют какой-то экзотический культ?
— Да они вовсе не такие уж позитивисты. Существует направление современной мысли, которое в своем крайнем выражении антирационалистично: оно признает, например, мистическое состояние. Состояние транса может оказаться более быстрым и более надежным средством познания, нежели логическое мышление.
Марсиаль просто не мог опомниться. Ей-богу, на коктейлях наберешься ума. Он снова подошел поближе к группе этнологов и стал вглядываться в Цветочное Ожерелье и в Синего Каймана, пытаясь уловить на их лицах след глубоких душевных потрясений. Стоя у буфета, Цветочное Ожерелье и Синий Кайман налегали на шампанское и икру. Как видно, это были мистики-шалуны. Ну что ж, тут ничего дурного нет. Такие бывали. Некоторые святые в перерывах между двумя экстазами веселились напропалую. Святая Тереза любила танцевать и была плясунья хоть куда. А в обрядах воду танцы как раз занимают большое место. Цветочное Ожерелье стал описывать ночной ритуал, происходивший где-то в предместье Баии. Верховная жрица, женщина во всех отношениях выдающаяся, плясала три часа подряд, пока не упала без чувств. Между прочим, это она написала «Историю воду», творение редкой эрудиции и эмоциональности…
— Читал! — воскликнул Синий Кайман. — Это изумительно!
— И к тому же совершенно нечитабельно, — невозмутимо объявил Цветочное Ожерелье. И было видно, что в его глазах читабельность отнюдь не является достоинством, а как раз наоборот.
Среди тех, кто слушал, как разглагольствуют этнологи, Марсиаль приметил курившего трубку молодого человека в черном свитере. Марсиаль узнал его — это был священник, приятель Жан-Пьера и Иветты, которого он уже два-три раза встречал в своем доме. Он тотчас решил, что попросит молодого человека уделить ему минутку для разговора. «Правда, время и место для этого не совсем подходящие: светский прием, икра, шампанское, все кудахчут, как в курятнике…» Но в конце концов, когда ищешь истину, нелепо оглядываться на светские условности. Священник, как и врач, должен быть доступен в любое время. Бросив все дела, он обязан устремиться на помощь душе, которая алчет помощи, пусть даже эта душа предстанет перед ним в образе парижского буржуа, присутствующего на коктейле. Марсиаль предъявлял высокие требования к профессиональному долгу. Он считал, что те, кто в силу своей профессии призван его обслуживать, должны это делать на совесть. Обязанность священника — духовно обслуживать всех. И Марсиаль подошел к молодому человеку в черном свитере и протянул ему руку.
— Господин аббат, — обратился он к нему, улыбаясь своей самой чарующей улыбкой, — вы меня, конечно, не узнаете. Я отец Жан-Пьера и Иветты, Марсиаль Англад.
Аббат вынул трубку изо рта и сквозь очки в стальной оправе устремил на Марсиаля взгляд, твердый как металл. Не проронив ни слова, он пожал протянутую руку.
— Могу ли я, — начал Марсиаль, отнюдь не смущенный прохладным приемом (в конце концов, он чувствовал себя важной персоной на этом вечере — отец жениха, близкий друг хозяев дома, в каком-то смысле он был у себя), — могу ли я попросить вас уделить мне минутку для разговора?
Аббат жестом выразил согласие.
— Вы слышали, что тут рассказывали эти господа? — спросил Марсиаль, силой увлекая аббата к двухместному диванчику в другом конце большой гостиной. — Они приняли посвящение в культ воду. Сын сказал мне, что они даже перешли в эту веру. Прошу вас, присядьте, господин аббат. Да, перешли в эту веру… Признаюсь вам, я озадачен. А вы?
— Нет, — ответил аббат. Он сел, не сводя с Марсиаля пристального и недоверчивого взгляда. — Что вас удивляет? Что они вообще обратились к вере? Или то, что они перешли в культ воду?
— Уж если стать верующим, то почему бы не обратиться в веру того общества, в котором ты воспитан?
— Эти люди — этнологи. Они интересуются народами третьего мира, так называемыми «примитивными» народами, хотя на самом деле эти народы ничуть не примитивнее нас с вами, а в каких-то отношениях, безусловно, даже наоборот… С другой стороны, вопреки распространенным представлениям, воду — это не только анимистический культ. Конечно, магия, колдовство занимают в нем большое место, но есть в нем также и духовные элементы, и многие из них почерпнуты непосредственно у христианства.
— Вот как. А я и не знал… В таком случае конечно… И все-таки немного странно, что люди, отдавшие себя науке, принимают посвящение в культ, обряды которого состоят, например, в том, что верующие всю ночь напролет танцуют, а потом приносят в жертву петуха, впрочем, точно не припомню, может, и наоборот: сначала совершают жертвоприношение, а потом танцуют. Присутствуй они при этом в качестве зрителей, я бы их донял. Но вы же слышали — по их словам, они всей душой участвовали…
— Это только доказывает, что в современном мире потребность в духовности ощущается все больше, даже среди людей, получивших научное, рационалистическое образование. Мы отмечаем новую вспышку религиозного чувства.
— Неужели? А я думал, наоборот… — начал было Марсиаль. Но вместо того, чтобы окончить фразу, покачал головой и поднял руки ладонями вверх, глядя на аббата со смущенной улыбкой.
— Что вы думали? — спросил аббат не слишком приветливо.
— Да ведь со всех сторон только и слышишь, что богобоязненных людей становится все меньше, что Запад с каждым днем теряет веру… Сколько статей об этом написано, даже в католических газетах.
— Поточнее — каких статей, в каких газетах?
— Я не могу припомнить названия, но я читал много статей на эту тему… С другой стороны, со времени Второго Вселенского собора церковь стала куда более светской. Некоторых христиан даже беспокоит такой оборот дела…
— Каких именно христиан? — сухо прервал аббат. — Это понятие растяжимое.
— Например, Мориака. В своих записных книжках он не раз возвращается к тому…
— Мориак — писатель-ретроград, отягченный грузом детства. Ему не по вкусу, что нынешние священники не похожи на старых деревенских кюре. В счет не идет.
Марсиаля начал раздражать этот тон. Честное слово, с ним обращаются, как со школьником! «Уточни… Процитируй слово в слово… Повтори… Не обрывай фразу посередине». Так когда-то разговаривали учителя в коллеже… Нет уж, увольте! Хватит с него этого инквизиторского тона! За кого этот служитель божий принимает Марсиаля? Впрочем, ясно — за пожилого буржуа, иначе говоря, за совершенно нестоящего собеседника. «Будь я рабочий-синдикалист, интеллигент-левак или негр, он наверняка счел бы нужным обходиться со мной куда более уважительно. Будь мне меньше тридцати, он видел бы во мне товарища. Но я не негр, не интеллигент-левак, не рабочий-синдикалист. И я не мальчишка. Я буржуа, отец семейства, иначе говоря, пустое место, нуль. Не иду в счет — вроде Мориака. Жалкое пужадистское отребье — идейному священнику до меня дела нет. Он потому и говорит со мной таким тоном, злится, что зря теряет на меня время». Но если этот священник для избранных полагает, что Марсиаль стерпит такое обращение, он ошибается. «Спокойно, — сказал себе Марсиаль. — Придется быть вежливым. Он мой гость. К тому же я должен уважать его сан и его облачение, хотя сутану он, кстати сказать, не носит. Ладно, буду сама обходительность. Но кое-что я ему все-таки выдам».
Гнев, гордость, яростное желание показать этому типу, что не такой уж он простачок, подхлестнули Марсиаля, заставили напрячь свои умственные способности. «Стоит мне захотеть, я кому угодно вправлю мозги». Марсиаль набрал побольше воздуха в легкие, чтобы как следует овладеть собой. Глаза его вспыхнули. Очаровательная коварная улыбка смягчила выражение его лица. Он вдруг сразу помолодел лет на десять. Склонив голову к правому плечу, он уставился на аббата почти что с нежностью. И заговорил медоточивым голосом:
— А все же, — сказал он, — Мориак выражает мнение огромного большинства французских католиков. И с этим нельзя не считаться. Эти круги оскорблены тем, что современное духовенство — ну, скажем, значительная его часть — поглощено, судя по всему, делами мирскими, в частности политическими и социальными вопросами… Это, конечно, не беда, но иногда можно подумать, что эти дела заслоняют от него все остальное… — Он чуть подался вперед и заулыбался еще любезнее. — Понимаете, господин аббат, многим верующим кажется, что некоторые молодые священники смотрят на них как на обыкновенных буржуазных обывателей, иначе говоря, как на нечто недостойное внимания. Один из моих друзей так и сказал мне недавно: «Будь я рабочим-синдикалистом, интеллигентом-леваком или негром, наш приходской кюре обходился бы со мной куда более уважительно…» Вы понимаете, что я хочу сказать, господин аббат? Речь, само собой, не о вас. Будь вы из таких, вы не находились бы сейчас в этой гостиной… Но кое-кто из ваших молодых коллег, несомненно по избытку рвения, вызывает у истинно верующих гнетущее чувство, будто священники махнули на них рукой и интересуются только теми, кто не принадлежит к лону церкви, то есть заблудшими овцами, или теми, кого надлежит вернуть на путь истинный: рабочими-синди…
— Церковь, — перебил аббат, — на протяжении многих веков слишком часто выступала защитницей существующего порядка, статус-кво. Ее обвиняли в том, что она опиум для народа, и в известной мере это справедливо. Будучи гарантом существующего порядка, она порой изменяла своему назначению. Молодое духовенство хочет осуществить истинную миссию церкви, оно хочет воплотить в жизнь слова Христа: Mihi fecisti, то есть: «Так как вы сделали это одному из братьев моих меньших, то сделали мне». В своих истоках христианство было революционным по своей сути.
— Да-да, конечно. Но верующим иногда начинает казаться, что нынешняя церковь ввязывается в современную политическую борьбу, чтобы вернуть утраченные позиции. Может, таким путем вы и приобретете расположение кучки атеистов, но зато, боюсь, оттолкнете от себя многих верующих, и в первую очередь самых смиренных и беззащитных…
Аббат не ответил. Может, он считал бесполезным продолжать разговор. Наверняка все эти критические возражения он слышал — уже не раз. Он не желал на них отвечать, это его утомляло… Несколько секунд он хранил молчание. Только взгляд его стал чуть более жестким. Наконец он произнес:
— Если вам угодно, мы продолжим нашу дискуссию в другой раз. Здесь не совсем подходящее место… — Он был прав: гости болтали, ходили взад и вперед… — Но вы хотели о чем-то спросить меня, — продолжал аббат.
— Да. Есть у меня родственница, женщина верующая и богобоязненная. Так вот, она очень опечалена и встревожена нынешней эволюцией церкви. Она говорит, что современная церковь замалчивает христианские догмы, будто опасается, что догмы устарели… Ей кажется, что священники, во всяком случае некоторые из них, избегают говорить о боге, боятся лишний раз упомянуть его имя… И в довершение всего она прочла, уж не знаю, в какой газете, статью, где речь, шла о «теологии смерти бога». Понимаете сами, бедняжка совсем сбита с толку…
«Сейчас я загоню его в угол. Придется ему высказаться. Не отпущу его, пока не узнаю, что у него на уме». Марсиаль твердо решил продолжать разговор, невзирая на неподходящую обстановку. Уж он раздолбает этого священнослужителя по всем правилам.
— Учение о смерти бога — дело теологов, а не верующих, — сказал аббат.
— Само собой. Но к сожалению, верующих нельзя держать в стороне от этих вопросов — ведь в наше время теологи выступают в газетах и по радио, и газеты и радио комментируют их выступления. То, что в средние века было заповедной территорией, мало-помалу становится всеобщим достоянием… Чему удивляться, если верующие приходят в отчаяние, когда слышат, что для самой передовой части духовенства бог умер? Им не хватает ума, чтобы понять, что сие означает. Самые простодушные из них принимают эти слова за чистую монету… Я очень люблю свою родственницу. Она человек пожилой, я хотел бы ее утешить, но не знаю, что сказать: эти вопросы выше моего разумения.
Марсиаль был в восторге от своего красноречия, от своего елейного краснобайства. «Ловко у меня получается, когда я в ударе». Он едва удерживался от улыбки при мысли о том, что сталось бы с его «старой родственницей», услышь она его слова. Истовую веру. мадам Сарла не могли бы поколебать и три десятка новомодных теологов, не останавливающихся ни перед чем…
— Вы можете ей сказать, — ответил аббат, — что умерла лишь некая идея бога — представление о нем как о творце, который придал миру изначальное движение, а потом навеки почил на лаврах и лишь время от времени нарушает свой покой, чтобы вмешаться в историю человечества, играя роль первопричины по отношению к причинам, служащим ему орудиями…
«Все ясно. Он в бога не верит», — решил Марсиаль.
— Умерло, — продолжал аббат, — представление о боге-Провидении, пагубное представление, порождавшее фатализм и квиетизм… Такой бог должен был умереть во имя спасения мира.
— Понимаю…
— Верующие должны отучиться от идолопоклонства.
— От идолопоклонства?
— Именно. Они должны отказаться от бога-идола. Они должны перестать мнить, будто они познали бога, приобщились к нему раз и навсегда. «Бог неизмеримо превосходит наши представления», — Фома Аквинский.
«Пожалуй, он верит в бога», — подумал Марсиаль.
— Вера, — продолжал аббат, — не есть набор изреченных истин. Вера — прежде всего это стремление к тому сокрытому богу, о котором мы ничего не знаем… Скажите вашей родственнице, пусть не печется о теологии. Пусть просто верит и, главное, живет в согласии со своей верой. — Он голосом резко подчеркнул слово «живет». — «Поступающий по правде идет к свету», — Иоанн Богослов.
— Но объясните, господин аббат, что же в таком случае станется с фигурой Христа — с исторической личностью Христа?
— Личность Христа при этом не пострадает… Вас оскорбляют разговоры о смерти бога? Но вы забываете, что бог вот уже скоро две тысячи лет как умер в Иисусе Христе. Умер духовно — с пришествием Нового завета, умер фактически — на кресте…
— Но, — с вымученной ласковостью возразил Марсиаль, — Христос воскрес…
— Само собой. И на протяжении столетий вновь воскресает каждый раз, когда мы встречаем его в лице бедных, несчастных, угнетенных… Именно в лице наших ближних мы и должны обретать и любить Христа.
«Ясно, он в бога не верит».
— Для нас, служителей современной церкви, первая заповедь содержится во второй. Можно даже сказать, что обе заповеди совпадают. Бог нашей веры — это Бог-для-Человека. Трансцендентный, но неотторжимый от мира. Истинная вера есть «пережитая истина», — апостол Павел. Она неотделима от милосердия. Вот вам ответ на то, что вы недавно говорили о секуляризации церкви. Христианство должно служить всему человечеству. Оно должно идти в авангарде социального прогресса. Я полагаю, никто не посмеет упрекнуть его за это стремление.
— Никто об этом и не помышляет, — сказал Марсиаль. — Хотелось бы лишь, чтобы церковь не забывала, что христианство — это также… — Он знал, что хочет сказать, но не мог найти нужных слов; и вдруг вспомнилось выражение, которое попалось ему в одной из недавно прочитанных книг и смысл которого пришлось искать в словаре: — …христианство — это также эсхатология.
— Никто об этом не забывает, — сухо заявил аббат и встал.
Марсиаль как раз хотел его спросить: «Верите ли вы в воскрешение плоти?» Конечно, нахальство спрашивать об этом священника… Но зато рассеялись бы все недоумения… Ведь это вопрос всех вопросов. А ответ на него содержит все ответы. Но аббат, стоя перед Марсиалем, сказал:
— Для верующих теперь, как и прежде, самое главное знать и помнить, что бог есть Любовь. В этом заключено все. Бог есть Любовь, — повторил он, устремив на Марсиаля взгляд, начисто лишенный всякой любви.
«Должно быть, в моем лице он не обрел Христа», — подумалось Марсиалю.
Теперь встал и он.
— Я хотел бы задать вам последний во…
— К сожалению, мне некогда, — перебил аббат. — Извините… Я вынужден вас покинуть.
Марсиаль с улыбкой поклонился.
— Спасибо, господин аббат, что вы уделили мне время для разговора.
Аббат бросил на него последний взгляд, пронзительный, испытующий, но при этом как будто и озадаченный, смущенный. Потом сунул в рот трубку, которую держал в руке все время, пока они разговаривали, и, круто повернувшись, зашагал в противоположный угол гостиной, к людям, с которыми, по-видимому, находил куда больше общего в мыслях, чувствах и языке, — к расфранченной группе этнологов, приобщившихся к культу воду.
Нет, решительно поиски духовной истины приносили одни разочарования. Но Марсиаль начал подозревать, что тому, кто хочет обрести бога, нет смысла читать философские труды или расспрашивать теологов. Бога нельзя вывести из рассуждений, вера не рождается в результате системы опросов, и доказательства в пользу или против существования бога ничего не доказывают. Чтобы прийти к вере, надо настроиться на нравственную волну верующего, попытаться жить так, словно ты уже уверовал. «Поступающий по правде идет к свету», — сказал аббат. Согласно ортодоксальным евангельским заповедям, ключ к вере — это любовь.
Марсиаль поставил телегу впереди лошади. Он хотел вначале удостовериться, что бог есть, а смерти нет, и уж потом, черпая силу в этой уверенности, он, может, и попытался бы (да и то еще не наверное) стать несколько лучше, чем был до сих пор. Но это была наивная уловка. Бог не барышник, чтобы идти на подобные сделки. Христос не говорил: «Если уверуешь в меня, обретешь жизнь вечную. Ты мне, я тебе». Он сказал: «Верующий в меня имеет жизнь вечную».
Марсиаль совсем пал духом. Требовать от него, чтобы он ударился в беспредметную религиозность без точного смысла и цели — было слишком. Нет, это невозможно! Он хорошо себя знал и чувствовал заранее — подобная попытка обречена на провал. И уж тем более не могло быть и речи о том, чтобы ломать комедию перед самим собой, прикидываться набожным и богобоязненным. «Слишком я люблю посмеяться над другими, чтобы выставлять дураком самого себя». Уж если бог хочет его спасти, пусть сделает первый шаг. На то и дано ему безграничное могущество и безграничная любовь…
Марсиаль нашел в «Мыслях» Паскаля отрывок о пари, который читал еще в школе (ему даже пришлось тогда выучить несколько строк наизусть):
«— А вы попробуйте делать то, с чего они (верующие) начали: то есть поступайте так, будто верите, кропите себя святой водой, ходите к мессе и т. д. Все это заставит вас поверить и одурманит вас.
— Но этого-то я и боюсь.
— А почему? Что вы теряете?»
Что вы теряете… Вот в чем вся загвоздка. Полнокровному, жизнелюбивому мужчине, который, наслаждаясь своим плотским естеством, прорезвился всю жизнь, как жеребенок на зеленой травке, трудно разделить с автором «Мыслей» его презрение к земным радостям. «Теряя, вы ничего не теряете». Легко рассуждать этому Паскалю! Говорил бы только за себя! Может, ему и в самом деле нечего был о терять: его хилое и хворое тело не могло извлечь из этого мира особых утех, а его беспокойный ум алкал любви не от мира сего. Но красивому, видному собой мужчине, веселому, смешливому, перед которым не способна устоять ни одна женщина, трудно согласиться с тем, что, теряя здешний мир, он ничего не потеряет. Блаженное животное состояние само по себе уже награда. Радость жизни пьянит, как приворотное зелье. Красота неисчерпаема и всегда поражает новизной. А общение с людьми может стать источником восторга и добродетели: будь то героическое содружество посетителей стадиона, обитателей казармы или участников войны, товарищество борцов и единомышленников или коммунистическое братство; даже простая, скромная дружба подчас не лишена известного величия. Что до отношений с женщинами — конечно, в них сам черт ногу сломит, но зато это же солнечный свет! Не будь его, мир погрузился бы в сплошной зимний мрак. И все это отринуть? Отрешиться от своего тела? Обречь себя на мучительное воздержание? Отказаться от спорта, от игры, от лакомой пищи, от вина? От дружбы?
Ни за что!
Марсиаль захлопнул «Мысли» Паскаля.
Пусть так — в один прекрасный день мне суждено умереть. Но пока смерть не пришла, ее нет, она пустой звук. Пока я жив, пока все мои чувства при мне, пока я владею своим умом, порывами своего сердца, я несокрушим. С какой стати думать о конце? Бесполезно и глупо. Первый долг по отношению к самому себе, а впрочем, и по отношению к другим — это жить: быть счастливым, добрым, отзывающимся на все человеком. И уж если, по современной теологии, бог — это сокрытый бог, Deus absconditus, о котором мы ничего не знаем, подождем, пока он изъявит нам свою волю, пошлет нам знамение.
Пожалуй, стоит прочитать и перечитать других авторов, тех, которые делают ставку на здешний мир, певцов Жизни, поборников Человека, — Ницше, Андре Жида, персидских поэтов… В библиотеке Иветты (Марсиаль всю ее перерыл) как раз оказались «Рубайат» Омара Хайяма. Он открыл томик наугад и наткнулся на такие строки:
Если хочешь слабеющий дух укрепить,
Если скорбь свою хочешь в вине утопить,
Если хочешь вкусить наслаждение, помни,
Что вино неразбавленным следует пить[18].
По правде сказать, жидковато… Мудрость, пригодная для калифов, для поэтов сералей, для праздных счастливчиков далекого средневековья, в краю, где довольствовались малым. Но попробуй приспособь восточную леность к нашему деляческому веку, когда ты должен трудиться в поте лица, чтобы заработать на хлеб. Марсиаль мгновенно вообразил персидские утехи, перенесенные в обстановку его рабочего кабинета: он сам в тюрбане и халате томно раскинулся на софе, а у его ног — гурия Мариель Ангульван с подведенными синим глазами перебирает струны лютни… Но в общем-то, вся эта нега не подходила энергичной натуре Марсиаля. Что и говорить, стихи Омара Хайяма очень хороши, но был в них какой-то погребальный душок: поэта преследовала мысль о смерти, о скоротечности времени…
Марсиаль перечитал несколько страниц «Пищи земной» — он смутно помнил ее с отроческих лет. Ничего не скажешь, отрадное чтение. И книга нисколько не утратила своего смысла, вернее, в последнее десятилетие — в шестидесятые годы — она вновь обрела неожиданную актуальность: апология бедности, высокомерный отказ от всяких материальных благ, антиинтеллектуализм, культ чувственности, вкус к бродяжничеству и приключениям — словом, все пункты катехизиса хиппи! Но Марсиалю все-таки не хватало в книге нерва и мускулатуры — иначе говоря, мужественности. Эх, знал бы Андре Жид пьянящий восторг спортивных встреч, был бы он центром нападения в команде регбистов или, на худой конец, футбольным вратарем (Марсиаль был готов на любые уступки), «Пища земная» звучала бы совсем по-другому! Но, судя по всему, Андре Жид никогда не входил ни в одну спортивную команду и ни разу в жизни не надевал футбольных трусов. Книжник, который падает в обморок при первых звуках флейты. Нет, нет, надо искать другой опоры.
Все эти изысканные сенсуалисты культивировали собственное «я». А в эпоху массовой цивилизации нет места культу «я». Мы должны строить новый мир. Гражданина XX века призывают неотложные коллективные задачи! К черту обмороки! Дорогу солидарности, совместным действиям, чувству реальности!
Марсиаль Англад обратил свои взоры к земле.
Бог молчит? Ладно. Не будем к нему приставать. Уважим его молчание. В конце концов, не обязательно выводить основы морали из существования бога. Да, да, Марсиаль помнит, что Иван Карамазов говорил: «Если бога нет, все дозволено». Но Иван Карамазов был заблудший христианин. А человечество со времен Эпиктета и Марка Аврелия сумело выработать основы нравственности, независимые от вознаграждения и кары небесной. Несмотря на свои бесчисленные заблуждения и провалы, земной гуманизм доказал свою силу.
Ну а как обстоит дело с земным гуманизмом сегодня? В какой форме он существует теперь?
Нет сомнения — нынешний гуманизм стал технократическим. Марсиаль слишком долго и внимательно читал буржуазные еженедельники, чтобы не знать, что во всем западном мире планирование вытесняет идеологию. Трансцендентность отступает перед конкретным образом планеты, преобразованной ко всеобщему счастью. Командные высоты заняты технократами. Программы, заложенные в компьютеры, и система информации куда больше влияют на ход истории, чем любая предвыборная программа. В Пятом плане просматривается завтрашняя Франция.
Современный гуманизм ближе Эпикуру, нежели Эпиктету. Он нацелен на земные блага и ценности.
Как всякий просвещенный обыватель, Марсиаль знал, что с 1945 года человечество вступило в эпоху ошеломляющих сдвигов. Газеты, телевизор, радио, кинофильмы каждый день вдалбливали вам это в голову. Кое-кого это приводило в исступленный восторг. Существовали настоящие фанатики будущего. Марсиаль не принадлежал к их числу, но, несмотря на весь свой скептицизм и легкомыслие, все-таки имел кое-какое представление о чудесах своего времени. Теперь он решил вникнуть в них поглубже. Это не составляло труда — книжные магазины были завалены произведениями, призванными утолять любознательность homo sapiens. В специальных серийных изданиях популяризировались самые непонятные науки — от ядерной физики до астрономии и от биохимии до кибернетики.
Сомнений не было: утопия, о которой мечтали многочисленные социальные преобразователи, пророки и писатели, от Томаса Мора до Герберта Уэллса, начала осуществляться. В итоге сдвигов, наметившихся в начале 50-х годов, человечество уже прошло путь куда более значительный, чем путь от начала своего существования до изобретения электричества. (Тут Марсиаль припомнил образ, которым воспользовался Юбер: между неандертальской гориллой и кхмерским скульптором пропасть меньше, чем между этим скульптором и космонавтом.) На смену индустриальному обществу приходит общество технократическое. Последнее характеризуется двойной революцией: в области труда и в системе образования. Благодаря автоматизации досуг станет неограниченным. А преподавание благодаря аудиовизуальным средствам информации — коллективным и централизованным. А это повлечет за собой неисчислимые и многообразные последствия.
К концу века население развитых стран будет жить в огромных городах. А в деревне — в том, что от нее сохранится, — не останется никого. Какая бы то ни было связь с природой порвется. От рождения до смерти люди будут обитать в совершенно искусственной среде. Древнейший антагонизм — Человек и Природа — отойдет в область преданий, станет страницей учебника истории. Человек будет хозяином тех сил, которые формируют его существование. При этом грядущие метрополии будут невообразимо прекрасны. Новейшие прозрачные небоскребы Нью-Йорка, некоторые произведения кинетического искусства могут дать лишь смутное представление о той обстановке, в какой будут развиваться наши правнуки — в двадцать раз более счастливые, красивые, умные и образованные, чем мы. Уличное движение будет осуществляться на воздушных подушках — без шума, без запаха. В светлых, насыщенных озоном квартирах всю домашнюю работу будут выполнять роботы. Наслаждение жизнью достигнет неслыханной изощренности. Жизнь превратиться в сплошной спектакль, ласкающий разом все наши чувства. Цивилизация прибыли (труд, производительность, продукция) сменится цивилизацией счастья (всеобщая эротизация жизни, возрождение вечного празднества). Сбудутся пожелания недовольных, пророчества Герберта Маркузе. Лозунг мая 68 года — «Мостовые — под пляж!» — отпадет за ненадобностью. Улицы Метрополиса будут не залиты асфальтом, а вымощены плитами из гладкого эластичного материала, чем-то средним между резиной и пластиком. По этим прекрасным городам, где при помощи инфракрасного излучения круглый год будет поддерживаться весенняя температура, граждане и гражданки, одетые в легкие туники, будут перемещаться с грацией породистых животных. В некоторых общественных местах — в парках, в бассейнах — будет разрешено ходить полуголыми и даже совсем нагишом…
«Я должен был родиться на тридцать лет позже!» — стонал Марсиаль, захмелев от такой перспективы. Повезло же этим негодникам, нашим потомкам, а ведь они палец о палец для этого не ударили! Среди прочих чудес, которые были им уготованы, оказалось, в частности, и продление жизни — почти до бесконечности. В середине XXI века средняя продолжительность человеческой жизни достигнет ста двадцати лет.
«Сто двадцать лет! Живи мы в 2050 году, я считался бы сейчас мальчишкой! У меня все было бы впереди. Я мог бы надеяться на долгие годы жизни. Я мог бы снова засесть за учебники и стать этаким сверхинтеллектуалом, который кому хочешь пустит пыль в глаза. То-то поплясал бы у меня Юбер! Уж я бы устроился так, чтобы каждый день заниматься любовью — при такой уйме свободного времени, которое у нас будет к 2050 году, да при том, что эротизация повседневной жизни станет уже свершившимся фактом, это будет легче легкого. Я начал бы путешествовать. Может, пожил бы некоторое время среди племени мовамба — чтобы поднатореть в кое-каких процессах экзогамии. Принял бы посвящение в культ воду и, чтобы не отстать от моды, назвался бы Красным Змеем или Шелестящей Пальмой (будем брать пример с элиты. Чем мы хуже других?)».
Но куда там! К 2050 году Марсиаль уже давным-давно будет спать вечным сном под шестифутовым слоем земли. Чудовищная несправедливость! И угораздило же его родиться в XX веке, в эпоху потрясений, бурь и ужасов: две мировые войны, бесчисленные революции, социальная неустойчивость, города, в которых невозможно жить, отравляющие воздух машины, нелепая мораль труда и прибыли, цепи сомнительных, но все еще живучих условностей вроде брака. Нет, невесело, куда как невесело жить в нате время! А когда подумаешь, что Земля Обетованная уже видна, но ты умрешь, не добравшись до нее, хочется локти кусать от злости!
По совету Жан-Пьера Марсиаль прочел Маклюэна. Наконец-то мы выбрались из галактики Гутенберга, где все знания формулируются, передаются, сообщаются с помощью письменности. Само собой, алфавит был источником логического рассуждения и научной мысли. И вся западная цивилизация целиком вышла из него. Однако он породил и разъединяющий индивидуализм, он распылил племена и кланы, разрушив привычные связи. Современный человек уже не является составной частью живого сообщества. Ему одиноко и страшно. Но этому скоро придет конец. В самом деле, мы вступаем в новую галактику — галактику образа. С каждым днем знания все чаще и чаще передаются с помощью аудиовизуальных средств — «масс-медиа». Эти средства обеспечивают постоянную связь между людьми. Каждый знает, что происходит повсюду. Более того, каждый видит и слышит, что происходит повсюду. Возрождается чувство общности — но теперь уже в масштабе планеты. Молодые уже стали гражданами Земли. Они уже создали живое всемирное сообщество, в котором преодолены национальные и языковые барьеры, потому что коммуникативная связь осуществляется на уровне ощущений с помощью поп-музыки, образов, и некоего элементарного языка, примитивного, но выразительного, который состоит из международного арго и звукоподражаний. Мы погружены в образы, они будоражат наши чувства, возбуждают умственное восприятие. В прежние времена детей учили по буквам произносить слово «пирамида» и объясняли им, что это такое. На это уходила уйма времени. Теперь детям показывают пирамиду на экранах телевизора. Ощущение — всеохватывающее, всепроникающее, животворящее — берет верх над рассудочностью, которая разделяет, изолирует и сушит. Наконец-то мы вновь станем тем «многомерным» человеком, который уже существовал до появления Гутенберга, но которого так страшно изуродовали долгие века грамотности и буржуазного индивидуализма.
Марсиаль был в восхищении.
Мир становился более понятным. История обретала смысл.
— Сдаюсь, — объявил он Юберу. — Прав был ты. Вне всякого сомнения. Я не отдавал себе отчета в том, что происходит вокруг нас, в нас самих. Человек меняется. Фантастический скачок. А я хорош — на меня почти не произвело впечатления, когда по телевизору показывали высадку космонавтов на Луне. Еще немного, и я обвинил бы этого Армстронга, что он лишил Луну ее поэтического ореола. Его слова о «великом шаге всего человечества» оставили меня совершенно равнодушным. Каким же я был бревном! Каким тупицей! Нет, двух мнений быть не может — надо делать ставку на будущее. Технократический оптимизм совершенно оправдан.
— Погоди. Утопия — все-таки дело завтрашнего дня!
— Но знаешь, Юбер, кое-что меня смущает. Я покоя себе не нахожу, меня мучает один вопрос.
— Какой?
— А вот какой: в чем же все-таки цель Утопии?
— Ты хочешь сказать — ее конечная цель, ее задача, смысл?
— Вот именно.
— Но Утопия и есть самоцель. Зачем ей навязывать другие цели? Счастье человека — это далеко не пустяк! Покорение вселенной, окончательное торжество человеческого разума — чего тебе еще?
— Но выходит, мы так и не узнаем, для чего мы существуем на Земле и почему умираем…
— А может, как раз и узнаем! Может быть, с первых дней мироздания ответ поджидает нас где-то в космосе. Ты слыхал, что некоторые радары принимают радиосигналы, которые пока еще не удалось расшифровать, но которые, несомненно, имеют какой-то смысл? Эти сигналы посылают нам с какой-то отдаленной планеты…
— Ты шутишь?
— …существа, не менее, а может, и гораздо более разумные, чем мы, и при этом технически куда более развитые.
— Невероятно!
— Очень даже вероятно! Так вот, может, они владеют ключом к разгадке. И у нас есть все основания надеяться, что разгадка заключена в слове Человек.
Марсиаль размечтался об обитателях других планет.
Неужели мы когда-нибудь с ними встретимся?
Конечно, они будут совсем не такими, как их описывают научно-фантастические романы. Вроде марсиан с шаровидными глазами или суперменов, закованных в металлическую броню. Может, они ничем не отличаются от нас. Может, мы сами — потомки инопланетных жителей, посланных колонизировать землю в незапамятные доисторические времена. Марсиаль вспомнил строки из Библии, которые когда-то давали богатую пищу его детскому воображению: «В то время были на земле исполины, особенно же с того времени как сыны божии стали входить к дочерям человеческим и они стали рождать им». А что, если этими сынами божьими были космонавты? В один прекрасный день библейский миф подтвердится. Пожалуй, по зрелом размышлении тому, кто родился в XX веке, повезло — ведь от всего этого просто дух захватывает!
Радиосигналы, посылаемые в космос обитателями другой солнечной системы… А в один прекрасный день человек сам начнет осваивать другие миры. Он уже начал. Но тогда — тогда не станем ли мы «подобны богам»? А ведь божественное и есть конечная цель человечества. Прав Тейар де Шарден: в конце эволюции человеческое и божественное сблизятся, сольются воедино. Невообразимый синтез! Перед Марсиалем разверзлись бездны метафизики. У него закружилась голова.
Он решил в тот же вечер, после обеда, поговорить с Юбером.
Но в воскресенье Юбер обедать не пришел.
Днем позвонила Эмили. Взволнованным голосом, чуть ли не со слезами она сообщила, что Юбер накануне вечером расхворался. У него вдруг сделался жар. Началось даже что-то вроде бреда. Он заявил, что хочет уйти в монастырь — стать трапистом…
— Что?!
— Он сказал мне, что устал от суеты сует, что давно уже задумал удалиться от мира…
— Я выезжаю, Эмили. Скоро буду у вас.
Марсиаль повесил трубку, обернулся к Дельфине.
— Ты слышала? Юбер заболел. Говорит, что хочет уйти в монастырь…
Они уставились друг на друга, и каждый пытался прочесть на лице другого, что им — сокрушаться или смеяться. Дельфина отнеслась к делу серьезно.
— Бедняга Юбер! Наверное, он не на шутку расхворался, иначе…
— А мне сдается, что у него крупные неприятности.
— С чего ты взял?
— Месяц назад я зашел к нему и слышал обрывок телефонного разговора. Юбер был очень, очень расстроен. И говорил — я точно помню — о каких-то пропавших документах.
— А что это, по-твоему, такое?
— Не знаю. Может, он имеет доступ к секретным бумагам. Я уж начал подумывать, не в шпионаже ли дело.
Дельфина застыла — в ее глазах мелькнул страх. Боязнь скандала, газетной хроники, в которой будут трепать имя ее родных… Ведь каждый человек уверен, что подобные истории случаются только с другими…
— Это невозможно, — прошептала она.
— Может, я и ошибаюсь. Не надо впадать в панику. К тому же вот уже три недели Юбер с виду совершенно успокоился. Вспомни, в последний раз, когда мы обедали у них, он был даже весел… Ладно. Я все разузнаю.
Марсиаль сгорал от нетерпения. Интересно, в какой такой переплет попал его свояк? А может, он и в самом деле заболел…
Эмили встретила Марсиаля вся в слезах. Накануне в одиннадцать часов вечера Юберу позвонили по телефону. Эмили при разговоре не присутствовала и не знала, о чем шла речь, но, когда несколько минут спустя увидела мужа, она сразу поняла, что дело плохо. Юбер был бледен как полотно, глаза его блуждали. Он тотчас слег. У него начался жар. Он категорически отказался довериться Эмили. Несмотря на протесты больного, она вызвала врача. Но осмотр ничего не дал.
«Ясное дело, это шпионаж», — подумал Марсиаль и тут же представил себе газетные заголовки: «Видный государственный чиновник изобличен в шпионаже…» В эту минуту Марсиалю было бы очень трудно определить, что он в точности чувствует: волнение, жадное любопытство или сострадание к бедняге Юберу…
— Лучше я потолкую с ним наедине, — сказал он свояченице. — Может, со мной он будет откровеннее.
— Я и сама так думала.
Марсиаль вошел в спальню. Сам не зная почему, он взял тон этакого разбитного балагура.
— Ну а где же нимб? — воскликнул он, подходя к постели больного. — Я слыхал, ты решил удалиться в монастырь?
Но тут же осекся, пораженный видом Юбера. «Он сразу постарел лет на двадцать. Как видно, дело дрянь». Юбер поднял на него обведенные темными кругами, запавшие глаза, в которых затаились печаль и страх.
— Ах, это ты! — произнес он упавшим голосом.
Марсиаль присел на край кровати.
— Что ж это ты сплоховал, старина! Для будущего святого вид у тебя неважный…
— Оставь свои шуточки. Мне не до них. Где Эмили? — спросил он, понизив голос.
— В гостиной. Она решила оставить нас вдвоем. Что случилось, старина Юбер?
— Ты плотно закрыл дверь? Нас не могут подслушать?
— Говорю тебе, Эмили в гостиной… А дверь закрыта плотно, не беспокойся. Ну, так что с тобой такое — у тебя, говорят, лихорадка?
— Сейчас нет. А ночью была… Страшный приступ.
— И это началось прямо так — ни с того ни с сего?
Юбер вздохнул, отвел взгляд.
— Со мной случилось ужасное несчастье, — прошептал он.
Он помолчал. Потом перевел взгляд на свояка.
— Я пропал, — сказал он дрожащим голосом.
Марсиаль вдруг почувствовал пустоту в груди. «Юбер умирает». Он испугался почти так же, как если бы неумолимый приговор вынесли ему самому. Таинственный телефонный собеседник был, наверное, специалистом по каким-нибудь страшным болезням. На служебные неприятности Юбер намекнул из стыдливости, а может, из суеверия: то, что не названо словами, еще как бы отвратимо. «Документы такого рода», как видно, были рентгеновскими снимками… Марсиаль, сделав над собой усилие, заговорил непринужденным тоном.
— Не надо терять голову, Юбер. Медицина редко ставит абсолютно точный диагноз.
— При чем здесь медицина? — сказал больной, печально покачав головой.
Марсиаль ждал продолжения. После очередной паузы, тянувшейся несколько секунд, прозвучал еле слышный шепот;
— Меня арестуют.
— Это еще полбеды! — с облегчением воскликнул Марсиаль. (Все, что угодно, лишь бы не смерть.) — Ну, и напугал же ты меня! А я было решил, что ты уже одной ногой в могиле.
— Я бы предпочел лежать в могиле, — сказал Юбер мрачным топом, но, как всегда, изящно выговаривая слова.
Марсиаль едва удержался от смеха.
— Ну-ну! — весело проговорил он. — По мне, все, что угодно, лишь бы не смерть.
— А бесчестье?
— Фью! Если речь идет о чести, это ерунда. Особенно в наше время.
— Нет, не ерунда.
— Ты сказал, что тебя арестуют? Когда?
— Завтра, а может, сегодня вечером, а может, через полчаса. Полиция может нагрянуть в любую минуту.
— Представь себе, — вдруг перешел Марсиаль на светский тон, — я подозревал что-то в этом роде.
— Быть не может!
— Может. Помнишь, я был у тебя в последний раз? Ты говорил по телефону, упоминал о каких-то документах… Я сразу смекнул, что речь идет об официальных бумагах.
Наступило долгое молчание. Юбер с напряженным вниманием вглядывался в свояка, словно пытаясь решить вопрос, можно ему довериться или нет.
— Ты уверен, что Эмили не подслушивает у дверей? — спросил он шепотом.
— Да ты что! Эмили не способна…
— Пойди посмотри, — сказал Юбер тоном человека, которому род людской уже не внушает больше никаких иллюзий.
Марсиаль повиновался и снова присел на край постели.
— Никого там нет, само собой. Ну-с, так что ж это за официальные бумаги?
Юбер испустил сдавленный стон.
— Не знаю, говорить тебе или нет…
— Как угодно. Если ты мне не доверяешь… Но это обидно, Юбер.
— Недоверие тут ни при чем… Просто я боюсь твоей реакции…
— Я не грудной младенец. И наверное, все это совсем не так страшно, как тебе кажется. Я тебя знаю: ты человек щепетильный, порядочный, вечно делаешь из мухи слона. Как я понимаю, речь идет о какой-нибудь служебной оплошности. Ты что, потерял официальную бумагу? Так?
— Ничего я не терял. И документы, о которых шла речь, вовсе не официальные… Это фотографии, — заключил он со страхом. И в смятении посмотрел на свояка.
— Какие фотографии?
— Совершенно личного свойства… — Он отвернулся. — Я допустил неосторожность… Понимаешь?
Марсиаль остолбенел.
— Кажется, начинаю понимать, — выговорил он наконец. — И все-таки я хотел бы узнать подробнее… Кто сделал эти снимки?
— Выродок, — сказал Юбер с неожиданной злобой в голосе. Глаза его вспыхнули. — Гнусная, мерзкая тварь. Я никогда не доверял… Твердил друзьям: «Это человек не нашего круга. Его не следует принимать. Мы же не знаем, откуда он взялся». Но люди светские окончательно потеряли чувство долга и уважения к самим себе. Они разучились делать разницу…
— Ах, так эта история произошла в светском кругу? — спросил Марсиаль вкрадчиво, и, будь у Юбера более изощренный слух, он сразу распознал бы ловушку.
— В самом избранном! — подтвердил Юбер, не замечая грозы, собирающейся над его головой.
— Если я понял тебя правильно, речь идет о свальном грехе?
Лицо Юбера перекосилось от отвращения.
— Зачем только я пускался с тобой в откровенности?! Что за выражения! Как ты все умеешь принизить. Все замарать. Ненавижу вульгарность.
— Прошу прощения. Но может, ты все-таки объяснишь…
И Юбер объяснил. Нет, речь совсем не о том, что предполагает Марсиаль. Ведь все зависит от стиля — не так ли? От манеры. Вечерние трапезы либертинов XVIII века не имеют ничего общего с римскими вакханалиями. Утонченный эротизм не похож на грубое распутство. Светские люди (еще раз повторяю, самое избранное общество) могут позволить себе собраться в изысканной обстановке, в загородном доме и немного поразвлечься в истинно аристократическом понимании слова «свобода». Что тут плохого? Какой ущерб эти изысканные увеселения могут нанести обществу? Были бы женщины очаровательны, а мужчины деликатны и хорошо воспитаны. Во всем соблюдается величайший такт. Свет приглушен. Вокруг — огромный темный парк. К тому же есть еще второе помещение — настоящий маленький дворец. Комнат этак на двенадцать. Правда, бывает, конечно, что кое-кто и перейдет из комнаты в комнату. Но ведь это же забавно. Сталкиваются друг с другом в коридорах. Хохочут до упаду. Главное — не терять чувства юмора. Ах, почему, почему в Эдем впустили змия! Коварного змия, вооруженного фотоаппаратом! И теперь по рукам ходят снимки. Они гнусно компрометируют цвет общества (сливки, да-да, самые настоящие сливки). Потому что толпа (не высший, конечно, свет, а чернь — та, что читает вечерние газеты) — она все принижает (гневный взгляд в сторону гостя — Юбер понемногу отходил), все пачкает. Ведь скандал порождает только шумиха, газетные сенсации. Злобные насмешки, зависть. И поэтому-то очаровательное, галантное развлечение воспитанных людей — таков дерзкий и остроумный способ элиты бить по морде плебейского Катоблепаса, бросать изящный вызов Жозефу Прюдому — превращается во что-то грязное, низкое…
Марсиаль был потрясен. Вот уж чего он никак не ждал! А меж тем должен был этого ждать. Теперь ему припомнились кое-какие высказывания Юбера: «Что ты знаешь о моей личной жизни?» или «Можешь не беспокоиться насчет моего темперамента». И еще, когда Марсиаль был у него в последний раз: «Плоть и без того мучает нас на этом свете. Надо надеяться, что мы будем избавлены от нее на том» или что-то в таком духе. Яснее ясного. И как только Марсиаль не догадался? Ай да Юбер! Скакал себе, точно фавн, по коридорам уединенной виллы в полной боевой готовности… Но кто бы мог предположить? Кто бы заподозрил игривого проказника в этом важном чиновнике, распутника в этом технократе? Юбер — и двойная жизнь? Значит, решительно никому и ничему нельзя доверять. Мир рушится. Марсиаль посмотрел на свояка. Самая обычная, бесцветная внешность, вислый нос, лысоватый череп. Ничто в этом худом лице не наводило на мысль о разгуле… Лежит под одеялом длинный, голенастый, настоящий марабу… Марсиаль пытался представить, как Юбер перепархивает с цветка на цветок. Немыслимо.
Ох, и здорово же он скрывал свою игру, наш милейший Юбер! Марсиаль больше не испытывал ни капли сострадания к больному. Скорее уж настроился на суровый лад. Готов был осудить. Еле сдерживал негодование.
— Ты говоришь, что вас сфотографировали и снимки ходят по рукам?
— У нас есть причины этого опасаться. Мне кое-что сообщили.
— Стало быть, вас шантажируют?
Юбер закрыл глаза — то ли в знак согласия, то ли от страха.
— А что на них заснято, на этих снимках?
— Откуда мне знать? Я их не видел. Но можно предположить… Вечера кончались немножко вольно.
Марсиаль выждал несколько секунд.
— Хорошенькая история, — наконец пробормотал он вполголоса.
— Прости, не понял?
— Говорю — все это не бог весть как красиво! И это ты, Юбер, серьезный, ответственный человек, занимающий официальное положение, — ты участвуешь в подобных… оргиях!
— Но я же говорю тебе, что все протекало самым пристойным образом. На самом высшем уровне!
— Не смеши ты меня Христа ради! Высший уровень! Полагаю, на этих фотографиях запечатлены не просто партии в крокет на лужайке? Этот высший уровень не мешал вам порхать из комнаты в комнату и носиться полуголыми по коридорам…
— Какая чушь! Что ты мелешь? Это же не водевиль Фейдо!
— Еще бы, это все, конечно, куда более возвышенно, — заявил Марсиаль, негодование которого росло с каждой секундой. — И кто же в этом участвовал?
— Лучшие люди. Сливки общества.
— Сливки общества снимают пенки наслаждения… Извини за каламбур дурного тона, и все же…
— Он и правда отдает сборником дешевых острот!
— …и все же, Юбер, я просто не могу опомниться. Ты был для меня образцом. Я сравнивал тебя с собой, и всегда в твою пользу. Я говорил себе: «Вот Юбер, он человек положительный. Жену не обманывает, не ведет себя как скотина», а оказывается…
— Вот уже несколько лет я клокочу, как вулкан!
— Ты? Вулкан? А я-то был уверен, что у тебя довольно вялый темперамент…
— Я знаю, что ты думал. Кстати, не понимаю, на каком основании. Ну так вот — разуверься.
Марсиаль встал и начал расхаживать из угла в угол — так его взбудоражили все эти открытия.
— Я только об одном и думаю — о любви, — жалобно прошептал Юбер.
— Ты называешь любовью свальный грех в загородном павильоне…
— Это вовсе не загородный павильон, — с негодованием возразил Юбер. — И позволь тебе заметить, что в твоих устах эти упреки вообще более чем неуместны. Вот уже двадцать лет ты с невозмутимым цинизмом излагаешь мне во всех подробностях свои любовные похождения…
— Ну и что! Ведь это же давно известно — я бабник, я жалкий…
— Умоляю тебя, не кричи. Эмили услышит.
— …жалкий раб своих страстей, неспособный ими управлять. Но ты-то, ты! — Он с пылающим лицом остановился у кровати и прокурорским взглядом уставился на свояка. — Ты интеллектуал. Ты живешь во имя служения культуре. Ты современный гуманист. Верно?
— Не хочу перефразировать Мольера, но ответ напрашивается сам собой: можно быть гуманистом и оставаться при этом мужчиной…
Марсиаль не нашелся, что возразить. А возразить ему все-таки хотелось. Хотелось, чтобы последнее слово оставалось за ним. Он мучительно придумывал, что бы такое сказать. Этакое хлесткое, запоминающееся… То, что ему наконец пришло в голову, очевидно, прозвучит не слишком уместно, но он произнес с несокрушимой убежденностью:
— Хорошо, но как же тогда ноосфера?
— Что ты мелешь, при чем здесь ноосфера?
— А то, что, если у человека есть идеал, ему не лезет в голову всякая ерунда.
— Послушай, это, в конце концов, уже слишком! Для чего ты сюда явился — чтобы поддержать меня или чтобы добить? Честное слово, ты, по-моему, даже побледнел от злости.
Марсиаль сразу остыл. Он снова присел на край кровати.
— Вовсе я не злюсь. Просто я считаю, что в твои годы и в твоем положении можно бы вести себя поосторожнее.
— Ох, не говори! Неужели я сам не понимаю? Поверь, я и так достаточно наказан за свое легкомыслие, — закончил Юбер почти с рыданием в голосе. Его кадык заходил ходуном. Марсиалю показалось, что свояк с трудом сдерживает слезы.
«Бедняга! Пожалуй, я перехватил. Что это на меня нашло? Человек влип в скверную историю, а я не придумал ничего лучшего, как посыпать солью его рану».
— Ты уверен, что вас сфотографировали?
— Почти.
— И что снимки ходят по рукам?
— Так мне сказали.
— Постой, но после того телефонного разговора, когда ты упоминал о «документах», прошло уже больше месяца. За это время ты как будто немного успокоился…
— Да, но только отчасти. И вдруг все началось сначала. Чудовищная неопределенность. Невыносимое напряжение. Были минуты, когда мне хотелось — пусть уж поскорее наступит развязка. Арест, скандал — все лучше, чем этот страх, это ожидание…
— Послушай, пошевели мозгами. Если бы этот тип с фотоаппаратом решил шантажировать вас — тебя и твоих приятелей, — он прислал бы вам снимки, потом обошел бы вас всех по очереди и предложил бы выкупить негативы.
— Ты думаешь?
— Уверен. По-моему, вы переполошились зря. Я даже предполагаю, ты уж извини, что это дело… словом, что твои приятели сочинили все это, чтобы подшутить, ну, что ли, посмеяться над тобой. Обыкновенный розыгрыш…
— Что ты! Я виделся со всеми остальными. Они трясутся от страха.
— Но чего вы, собственно, боитесь? Что, снимки такие уж непристойные?
— Если только нас опознают — все кончено. Такого рода сборища запрещены. На сей счет во Франции существует особый закон.
— Ну, скажем, вас опознают, чем это в худшем случае тебе грозит?
— Боюсь даже думать об этом, — прошептал Юбер с расширившимися от ужаса глазами.
— Будет процесс? Газеты начнут трепать твое имя?
— Моей карьере конец… Семья будет разбита… Полный крах по всем линиям.
— Ну-ну! Сейчас все-таки не времена Третьей республики! Думаю, все это не так уж страшно, как тебе кажется. За эти двадцать лет мы и не такого навидались.
— Правительство очень строго относится…
— Ты сказал, что ваш маленький кружок состоит из весьма высокопоставленных лиц. В таком случае дело постараются спустить на тормозах и замять.
— На это вся моя надежда, — вздохнул Юбер. — К несчастью, у правительства есть враги, и еще какие. Они используют это дело, чтобы возбудить общественное мнение.
— Не может быть!
— Очень даже может. Я просто уверен. В политике не брезгают никакими…
— Но почему ты думаешь, что общественное мнение французов можно взбудоражить такой ерундой? Ведь сейчас происходит сексуальная революция, на каждом углу открываются «секс-лавчонки»! В крайнем случае над вами посмеются. И даже не слишком громко — так, похихикают. У людей есть заботы поважнее. А впрочем, нм теперь вообще на все наплевать.
— Это неважно. Все равно я буду замаран, обесчещен…
— Да поверь мне, ничуть. На мой взгляд, у тебя может быть только одна неприятность — с Эмили. Она, конечно, ни о чем не подозревает?
— Ни о чем. По крайней мере я так считаю. Ты скажешь ей, что у меня служебные неприятности. Хорошо? Наплети ей что хочешь…
— А ты никогда не брал ее с собой на эти вечеринки?
Юбер в негодовании выпрямился:
— Эмили? Да ты что, шутишь? Я уважаю свою жену.
— Впрочем, это вообще не в ее стиле… Да, по правде сказать, и не в твоем… Ну, ладно. Я пошел. Не унывай, старик. Уверен, что все уладится. И послушай меня, забудь о сутане.
Сев за руль, Марсиаль уставился в одну точку, стиснул зубы и на бешеной скорости погнал машину в сторону Больших бульваров.
Исповедь Юбера разожгла его чувственность.
Ярость отчаяния еще подлила масло в огонь его похоти.
Марсиаль в который раз убедился, что жизнь провела его и обокрала. И в значительной мере по его же собственной вине.
Как! Он довольствовался тем, что пристойно, по-мещански обманывал жену, завязывал интрижки на один вечер, одну зауряднее другой, или вступал в пошлые связи — тайные карикатуры на супружескую жизнь. Тут не было ни капли воображения, ни крупицы фантазии, не было даже настоящего удовлетворения, ибо все эти вполне безобидные измены были куда ниже его мужских возможностей. Ведь он и не на такое способен! Пожалуй, только гарем мог дать естественный достойный выход его аппетиту, его требованиям, избытку его жизненных сил. В самом деле, распутство Марсиаля было лишь каплей в море по сравнению с этим назойливым вечным желанием. Тридцать пять лет он прожил под роковым знаком неудовлетворенности. Арабский жеребец, поруганный, преследуемый желаниями и несчастный, постепенно привыкает наконец к своему несчастью, потому что думает (вернее, его так научили думать), что так устроен мир, и наша жажда обладания никогда не бывает полностью удовлетворена: этому противится все — законы, обычаи, печальная необходимость работать, изнурительная брачная повинность… И ретивый арабский жеребец, которому хочется носиться, ржать, мало-помалу чахнет в конторе страхового общества, утрачивает свою молодость, обрастает буржуазным жирком, стареет… И вот теперь, вступив в новый, переходный возраст, который приходит на рубеже второй молодости и начала заката, он вдруг узнает страшную, сокрушительную новость. Узнает, что все эти надругательства, это выхолащивание вовсе не обязательны. Есть люди, которые устраиваются по-другому. Есть ловкачи, которым законы не писаны, которые смеются над условностями и умеют выкраивать время для удовольствий. Эротические фаланстеры, вечно обновляемые гаремы. Ежедневные пиршества плоти. Постоянная эротизация жизни. Словом, эти люди живут так, как следовало бы жить всем мужчинам и женщинам без исключения, будь наше общество устроено чуть получше…
«Какой же я был дурак! Какой болван! Проворонил все! Как теперь наверстать упущенное?»
Снова время не терпит, снова чрезвычайное положение…
И в довершение насмешки Марсиаль узнает, что один из этих ловкачей, хитрецов, этих умеющих жить либертинов — Юбер… «Он же урод. А я хорош собой. Он замухрышка. А я сложен, как атлет. В постели результаты у него наверняка самые заурядные, даже много ниже средних. А я занимаюсь любовью как бог. И вот ему выпадает судьба султана, а мне — скопца…»
Правда, Юбер будет наказан. (Между нами будь сказано, и поделом ему. В этом мире за все надо платить. Правосудие неотвратимо!) Но разве кара может зачеркнуть годы счастья? Он-то по крайней мере пожил в свое удовольствие.
В баре, где он был завсегдатаем, Марсиаль сразу нашел то, что искал. Ему повезло — породистое животное. Как раз то, что ему требовалось. Инстинкт в чистом виде. Грубое слияние тел. Никаких тебе сантиментов. Никаких светских церемоний. Кое-кто разводит вокруг этого акта невесть что — это все снобизм, литературщина. Разные там изысканные ужины в духе XVIII века. Жалкие слабаки. Сибаритствующие импотенты. То ли дело Марсиаль, настоящий мужчина. Римский легионер, отстегивающий после битвы поясной ремень в лупанарии.
У девицы были прекрасные манеры, интеллигентная, слегка книжная речь. Нет, право, высший класс, просто высший класс. Она привела Марсиаля в уютную комнату, заставленную книгами.
— Вот те на! Неужели все эти книги — твои?
— Мои.
— Ты так любишь читать?
— Я студентка. Готовлюсь к защите диплома.
— …
— По немецкому языку и литературе.
— …
— Вас удивляет, что я занимаюсь этим ремеслом? Что поделаешь — жить-то надо. Но я привередлива в выборе партнеров.
— …
— Надеюсь, вас это не смущает?
Марсиаль с трудом проглотил слюну:
— Нет-нет… Ничуть… Наверное, это с тобой… то есть с вами в прошлом году познакомился один мой приятель. Он мне о вас рассказывал. Если не ошибаюсь, вы особенно интересуетесь Шопенгауэром?
— Моя настольная книга, — просто сказала она. — «Мир как воля и представление». Читали?
…Марсиаль с трудом избежал полного фиаско.
Недоставало только, чтобы еще и эти интеллектуалки вышли на панель! Марсиалю претило такое смешение жанров. Что за нелепость! Голова идет кругом! Трудно жить в обществе, где все слои перепутались.
Две недели прошли в каком-то чаду. Марсиаля преследовали эротические видения — ему не сиделось на месте. На службе он умирал со скуки. Дом в отсутствие детей (а Жан-Пьер и Иветта вечно отсутствовали) казался ему тюрьмой, склепом. Почти каждый вечер он уходил из дому, даже не пытаясь подыскать благовидный предлог. Он замечал, что Дельфина молча страдает, и злился на нее за то, что причиняет ей страдания. Он завязал две или три однодневные интрижки. Попытался было восстановить отношения со своей последней любовницей — парикмахершей. В первый день все шло гладко или почти гладко. Но потом Марсиаля стала раздражать ее глупость. Вообще-то Марсиаль высоко ценил женскую глупость, но при условии, чтобы то была глупость животного — безмятежная, благодушная и отдохновительная. Еще лучше, если она сочетается с чувственностью — тогда это сельский праздник, покой деревенских раздолий… Но он не выносил глупость цивилизованную, глупость с претензиями — ту, что жеманничает, читает вечерние газеты, боится «отстать от моды». С такою невозможно было смириться, не поступившись чем-то самым заветным, глубинным.
Марсиаль был так возбужден, что как-то вечером попытался даже вновь сблизиться с Дельфиной. Но она очень тактично, мягко и с достоинством дала ему понять, что об этом больше и речи быть не может.
Марсиаль забросил работу. Без счета сорил деньгами. У него было такое чувство, будто его подхватило течением. Все распадалось — в нем самом, вокруг него, — жизнь, семья… Правда, семья уже давно перестала быть для него семьей… Ему хотелось уехать далеко-далеко и там начать совсем новую, деятельную жизнь, полную приключений. Но уже слишком поздно. «Я попал в капкан».
Если бы еще разразился скандал с Юбером, его смятение наверняка немного улеглось бы — чужие несчастья нередко утешают нас в наших собственных горестях. Но то ли «документы» не представили достаточно веских доказательств, то ли по приказу свыше замяли дело в самом зародыше, — так или иначе, скандал не разразился. Юбер вновь обрел безмятежную ясность духа. Каждое утро Марсиаль развертывал газету в надежде увидеть имя свояка под разящим заголовком. Тщетная надежда. «Злодеям суждено их счастьем наслаждаться». И бесы, вселившиеся в Марсиаля, продолжали его терзать.
Этот кризис нанес смертельный удар его рвению неофита. Неофита-гуманиста. К чему интересоваться будущим, когда нынешняя жизнь — одно сплошное убожество? К тому же приверженцы Утопии оказались самыми обыкновенными лицемерами. Плевать они хотели на человека и его эволюцию! Как и всеми прочими их современниками, ими владели лишь самые примитивные и сугубо материальные интересы — секс, деньги, успех на светском поприще. А как же их хваленый технократический оптимизм? Просто лживая мораль, которая подымает их дух и успокаивает нечистую совесть. Сами для себя разыгрывают комедию ответственности, социальной завербованности, долга по отношению к ближним. Очковтиратели! «Как я мог хоть на минуту попасться на эту удочку? Очевидно, мне надо было любой ценой за что-нибудь уцепиться!» Но нельзя же цепляться за старый, одышливый и тряский паровичек гуманизма — технократического или нет, все равно.
Всеобщее счастье через пятьдесят лет? Сверкающий Метрополис 2000 года? Дудки! Достаточно поглядеть вокруг, и ты поймешь, что времена Апокалипсиса уже настали, что никакие заклятья тут не помогут и мир неотвратимо несется к конечной катастрофе. Марсиалю случайно попалась на глаза длинная статья, посвященная работе профессора Стэнфордского университета, американца Пауля Эрлиха «Население, ресурсы, окружающая среда». (Если тебя интересуют прогнозы насчет конца XX века, штудируй труды американцев — они, несомненно, первоклассные диагносты нашего времени.) Большая часть сведений, содержавшихся в статье, была уже известна Марсиалю — так же как она известна вообще всем. Эти сведения носились в воздухе, жители Парижа вдыхали их вместе с окисью углерода. Но у автора они были подкреплены внушительной документацией. И собранные вместе, точные, конкретные, создавали зловещую картину.
К 1990 году число обитателей нашей планеты достигнет семи миллиардов. К 2020-му — пятнадцати миллиардов. Этот демографический взрыв чреват куда большей опасностью, чем весь существующий запас водородных бомб. Если не приостановить, и немедленно (повторяю: немедленно!), это катастрофическое размножение, через сотню лет на долю каждого человека придется всего один квадратный метр (слышишь — один квадратный метр!) жизненного пространства. В результате — коллективное безумие, удушье и смерть. Правда, вполне законно предположить, что за это время голод основательно опустошит человеческий муравейник. И впрямь, вопреки широко распространенному мнению, ресурсы нашей матери-Земли вовсе не неистощимы. Всеобщая индустриализация, которая поможет бороться с голодом в странах третьего мира, потребует в сто раз больше железа и меди, в двести раз больше свинца, в двести пятьдесят раз больше олова, чем добывается сегодня, не говоря уже об огромных количествах топлива, воды и кислорода.
Надеешься на «зеленую революцию», чтобы прокормить обитателей Земли? Она была бы возможна, если бы почва и растительность не были отравлены искусственными удобрениями и пестицидами.
Полагаешь, что ядерная энергия сможет производить топливо взамен того, которое иссякает в недрах земли? Да, но для этого надо точно знать, куда девать радиоактивные отбросы и как избежать разогрева атмосферы до критической температуры.
— Но ты забываешь об океанском планктоне! — восклицал Юбер.
— Океан тоже загрязнен: мазутом, радиоактивными отходами. Если планктон чудом и сохранится, он станет несъедобным.
Чем тратить колоссальные деньги на полеты на Луну, подумали бы лучше о том, как сделать нашу землю более приемлемой для жизни. Но правительства проводят политику силы, обогащения, стараются поддержать престиж. А следовало бы безотлагательно поставить на повестку дня политику сохранения жизни на земле.
Молодежь задумывается над этими вопросами. Бунтари мая 68 года и хиппи всех национальностей поняли, что общество потребления мчится к гибели. Они не желают, чтобы их планету отравляли смертоносные газы заводов и машин. Они хотят, чтобы им вернули первозданный рай с его лугами, лесами, птицами и цветами.
— Анахронический романтизм! — бушевал Юбер. — Эти пустые, безответственные юнцы понятия не имеют о том, что такое высокоиндустриализованное, технизированное общество. В таком обществе нет места доброму дикарю. Эволюция не может повернуть вспять. Прогресс необратим.
— Возможно. Но молодежи плевать на твои рассуждения. Мечты для них важнее действительности. А они — большинство. На их стороне сила. Через несколько лет они возьмут в свои руки власть.
— И настанет хаос!
— Вот именно. Это-то я и хотел от тебя услышать. Если молодежь всего мира будет ставить палки в колеса твоей грядущей технократической утопии, твоя технократическая утопия полетит ко всем чертям. И точка.
Так или иначе, царству стариков пришел конец — не бывать больше новым аденауэрам, де голлям, мао цзэ-дунам. Царство зрелого возраста тоже подходит к концу. Марсиаль процитировал высказывание американского антрополога Маргарет Мид. Взрослым следует примириться с тем, что в будущем им будет неуютно в этом мире, говорит она.
В ближайшем будущем разразятся новые революции — они уже на подходе: прежде всего революция американских негров, и даже революция женщин. В Соединенных Штатах уже существует Движение за освобождение женщин. Организованное, активное, полное решимости, оно вполне может перейти к насильственным действиям. Кто знает, может, нам еще придется увидеть на улицах больших американских городов, как батальоны новых амазонок расстреливают из пулеметов прохожих мужчин. На смену войне поколений и рас — война полов!
— Если ты воображаешь, что третий мир будет еще долго терпеть нищету, когда у него на глазах Запад чуть не лопается от своих богатств, ты ошибаешься. У нас есть все. У них — ничего. Они терпели веками, потому что терпение, покорность и фатализм предписывались их религией и обычаями. Теперь эти народы пробудились. Они требуют более справедливого распределения благ. Они не хотят больше, чтобы у них ежегодно подыхали с голоду сотни тысяч людей. Если мы ничего для них не сделаем, они все восстанут и затопят нас. Индийцы, китайцы, мусульмане и негры встанут, как один человек, и ринутся на Запад.
А что делает Запад, чтобы предотвратить эти многочисленные опасности? (Марсиаль схватил пачку французских газет и ткнул в лицо Юберу.) Запад сидит сложа руки.
— Взгляни. Убедись. О чем пишет французская пресса? Ни о чем. Хроника. Светские сплетни. Всякий вздор… Вроде рекламы новой зубной пасты… Возьмем, к примеру, «Оризон». Серьезная газета, не так ли? Участвует в борьбе, да еще на самом переднем крае… Газета благонамеренных интеллигентов. Чем же она угощает на этой неделе своих читателей? Так… Политика… «Гром среди ясного неба в Нанси». Передовая и две большие статьи. Извини, пожалуйста, но я что-то сомневаюсь, чтобы гром в Нанси мог повлиять на политическую погоду всего мира.
— А вот и неверно! Это событие чрезвычайной важности. Жижи Эсесс может в один прекрасный день стать президентом республики.
— Это мало что изменит.
— Изменит, и еще как!
— Как бы там ни было, посвящать треть газеты выборам в Нанси — это значит уделять слишком много внимания внутренней политике, а она во Франции как была пятьдесят лет назад, так и осталась мелким шовинистическим политиканством. Поглядим другие разделы. «Не ездите на отдых в Грецию. Поезжайте лучше в Югославию». Почему это вдруг? А-а, понял. Не надо снабжать валютой Грецию черных полковников. Ну а те греки, которые не полковники, — хозяева гостиниц, ресторанов, мелкие торговцы, рыбаки, рабочие? Пусть они подыхают с голоду, лишь бы досадить по мелочам греческому правительству. Французские буржуа преспокойненько поедут на отдых в другую страну, такую же красивую, как Греция, но зато вдобавок еще сохранят незапятнанную гошистскую совесть… Да за кого они принимают нас, эти людишки?.. Это уже не просто ханжество, а черт знает что!..
— Да не кипятись ты! Я согласен, статья несколько фарисейская, пожалуй, даже грубо фарисейская…
— Перевертываем страницу. Еще одна статья — о лингвистике. Сотрудники редакции «Тель кель»… Что это такое — «Тель кель»?
— Авангардистский литературный журнал. Я знаю, знаю…
— Какого черта они носятся с каким-то литературным журналом, когда на свете есть Вьетнам, Ближний Восток, федаины, волнения американских негров, бунт…
— Духовная жизнь имеет право на существование.
— …бунт молодежи, загрязнение воздуха, воды, биосферы, два миллиарда людей, умирающих с голоду, демографический взрыв? Какого черта…
— Но это же марксистский журнал!
— Тем более. Какого черта бубнить о лингвистике, когда мир вот-вот полетит в тартарары? Ведь это же несерьезно. Ладно. Перевертываем еще страницу. Большая статья об эротизме. Ну, да-да, понимаю, тебя это волнует, Юбер, тут ты в своей стихии… Альбом фотографий Аррабаля. «Он позировал, совершенно обнаженный, в разных позах». Скажи, пожалуйста, может ли уважающая себя газета посвящать двадцать строк таким сообщениям? Позволь задать вопрос. Ты что, всерьез считаешь, что положение рабочего класса может существенно измениться к лучшему, оттого что этот господни будет продавать фотографии своей задницы на глянцевитой бумаге? Не думаю, но спрашиваю тебя, потому что газета вроде бы интересуется положением рабочего класса.
— Пожалуй, и в самом деле… Но ведь это же частица парижской злобы дня, это забавно, это вызыва…
— Вот-вот, Юбер, ты нащупал самое больное место — парижская злоба дня. Свежие сплетни, последние забавные анекдоты. Те, что каждый парижанин, который хочет «быть в курсе», обязан знать, чтобы при случае блеснуть в гостях, за столом… Но позволь, на кого рассчитана эта газета? На узкий клан светских интеллектуалов? Еще раз повторяю, это несерьезно. Что могут сказать о такой газете китайские руководители? «Загнивание буржуазного Запада…» И они будут правы. Хочешь знать мое мнение? Мы присутствуем при агонии.
— Ну-ну, уж так-таки… Зачем сгущать краски. Суть дела в том…
— Суть дела в том, что мы отжили свой век. «Мы» — это не значит мы с тобой. Это мы все: типчики, которые выпускают эту газету, и вообще почти все жители Европы и Америки. Мы не знаем, какому святому молиться. Да и какие уж тут святые, когда у нас больше нет уверенности даже в том, существует ли бог. Человечество поражено смертельным недугом… И время бежит для всех нас слишком быстро, все быстрее и быстрее, словно мировой маятник испытывает какое-то загадочное ускорение… — Марсиаль слушал собственные разглагольствования с двойным удовольствием: во-первых, оттого что он так красноречив, во-вторых, оттого что разделал Юбера под орех, заткнул ему рот. — Тебе это не бросается в глаза? А мне вот постоянно бросается… Был в истории момент, краткий момент между 1789 и 1914 годами, когда Запад поверил в возможность установления всеобщего счастья на земле, земного рая путем Революции или с помощью Машины. С 1914 года эта надежда неуклонно таяла, хирела. А сейчас! — Широкий жест. — Вы, технократы, утверждаете, будто спасение — в компьютерах. В компьютерах и «масс-медиа»… А молодые на это отвечают, что они уничтожат ваши компьютеры, ваши массовые средства информации, разнесут всю вашу лавочку… А не они, так другие. В один прекрасный день, в самое ближайшее время на нас навалятся Азия, Африка, Латинская Америка… Лавина нищих и голодных… И поделом нам, зажравшимся. Да-да. И однако мы могли бы вовремя почесаться. А что делает наша мыслящая французская элита? Занимается лингвистикой и эротизмом, — Марсиаль потряс экземпляром газеты «Оризон», — Византийские монахи спорили о том, какого пола ангелы. Современные же византийцы млеют перед каким-то эксгибиционистом, вопят, что это, мол, последний крик интеллектуальной моды.
И вдруг в жизни Марсиаля Англада блеснул маленький луч света. Маленький, жалкий лучик.
Звали ее Лиззи.
Она никак не соответствовала тому типу женщины, какую надо было бы повстречать Марсиалю в этот период его жизни, когда в воображении он предавался самому безудержному разгулу. Ему грезились вакханалии с пышнотелыми восточными гуриями или с нордическими богинями вроде героинь фильмов Ингмара Бергмана. У Лиззи же были совсем не те габариты.
Заморыш, до того хрупкая и тоненькая, что казалось, она переломится пополам от одного прикосновения Марсиаля. Фигурка девочки-переростка, нескладная, угловатая, лопатки торчат, как недоразвитые крылья. Ни намека на то, что должно было бы взволновать арабского жеребца. Ее, пожалуй, даже нельзя было назвать хорошенькой. Забавная мордашка, не отвечающая ни одному канону красоты.
Приехала она из Нью-Йорка, где ее отец торговал горячими сосисками. Мудрено было предположить, что пути Марсиаля Англада, уроженца Сот-ан-Лабура, бывшего регбиста, отца семейства, одного из директоров страховой компании «Дилижант», и Лиззи Розенбаум, американской еврейки, приехавшей в Европу, могут пересечься. Тем не менее они пересеклись в drugstore на Елисейских полях, где Марсиаль постоянно покупал дешевые карманные издания и журналы. Кто-то попросил у него франк. Он обернулся. Рядом с ним стояла маленькая девушка. Разряженная, как клоун. А уже три минуты спустя они сидели за столиком — перед ним стояла кружка пива, перед ней — громадная порция шоколадного мороженого со взбитыми сливками и сиропом, увенчанная американским флагом из пластика.
Она немного говорила по-французски. Он с грехом пополам припоминал английский, который учил в школе и во время каникул, проведенных два года подряд в Англии, перед экзаменом на бакалавра. Она сказала, что приехала в Париж две недели назад с компанией друзей.
— Насколько я понял, денег у вас больше нет?
— Ни гроша, — со смехом подтвердила она.
— Но как же вы собираетесь жить? — строго спросил Марсиаль.
Она беспечно пожала плечами. Он задал ей несколько практических вопросов, словно уже чувствовал себя ответственным за нее. Он с удивлением узнал, что ей двадцать три года (на вид ей было не больше шестнадцати) и что она намерена поездить по свету. Маленькая группа, с которой она путешествует, решила отправиться через Испанию в Марокко. А дальше видно будет — может быть, в Ливию, Египет, на Ближний Восток…
— Но где же вы остановились в Париже?
— Там… — Неопределенный жест.
— Там — это слишком расплывчато. В гостинице, конечно? Но где именно? На Левом берегу?
— Да, в гостинице возле Собора Парижской богоматери.
На прощанье Марсиаль незаметно сунул ей десять франков. Они договорились встретиться через день на этом же месте в то же самое время.
«Что на меня вдруг нашло? Назначать свидание этой замухрышке! Разряжена, как огородное пугало, ни капли меня не волнует, да вдобавок еще какая-то тронутая. При каждой встрече будет стрелять у меня по десятке… Или мне самому будет казаться, что я должен каждый раз совать ей десятку. Чушь какая-то! Мало у меня и без того в жизни сложностей!»
С другой стороны, Марсиаль был не прочь свести знакомство с представительницей интернациональной (и интернационалистски настроенной) молодежи, свободной, анархической и в то же время исполненной решимости — с членом воистину Вселенского братства бродяг, живущих вне общества и вне закона. Любопытно посмотреть на них вблизи. И поскольку девица ничуть его не волновала и он не испытывал к ней ни тени желания или чувства, почему бы не встретиться с нею разок-другой, чтобы почерпнуть информацию из первоисточника?
Они дважды встретились в drugstore. Потом Марсиаль пригласил ее пообедать в ресторане, хотя ему и неловко было показываться в ее обществе, настолько нелепо она была одета. Он стал расспрашивать ее о том, как они живут сообща, всей группой. Она добросовестно отвечала, подыскивая слова. Он понимал, что она искренна до наивности, далека от цивилизации, как полевой цветок, но в то же время напичкана случайными сведениями о кое-каких вопросах, имеющих отношение к избранному ею образу жизни.
Так, например, она только краем уха слышала, кто такой Хемингуэй (Хемингуэй был один из немногих современных авторов, которых Марсиаль прочел от корки до корки), но зато она читала Лао Цзы и процитировала «Дао дэ цзин». «Ничто не может сравниться с поучением без слов и с воздействием недеяния». Марсиаль с тревогой спросил, употребляет ли она наркотики. Да, она несколько раз курила гашиш, но попробовать что-нибудь посильнее побоялась.
«Надо же! Сотни раз я мечтал о красотках из американских кинофильмов, и, как назло, первой американкой, с которой свела меня жизнь, должна была оказаться эта чокнутая. Бедная малышка, не скажешь даже, что хорошенькая, и совершенно беззащитная, беспомощная — она наверняка погибла бы, не будь их группы… Птенчик, выпавший из гнезда. Стало быть, и в Америке есть неприспособленные, эксплуатируемые, вечно проигрывающие?» Да, вне всякого сомнения, в Америке есть свои отверженные. Может, их там даже больше, чем где бы то ни было. Культ успеха безжалостно истребляет слабых.
Однажды вечером Лиззи на свидание не явилась. Марсиаль прождал ее минут пятнадцать, все больше волнуясь. Наконец не выдержал и отправился в гостиницу, где она жила. Портье впустил его без всяких возражений. Казалось, он только удивился, что посетитель одет с иголочки и что по виду ему за сорок. В номере на полу, поджав по-турецки ноги, сидели два парня и две девушки. Один из парней лениво перебирал струны гитары. Лиззи лежала в постели. Молодые люди никак не реагировали на появление Марсиаля. Лиззи улыбнулась ему и протянула руку.
— Как это мило, что вы пришли. Я заболела. Наверное, грипп. This is Sugar Daddy, — объяснила она своим друзьям. — I told you about him[19]. Я сказала им, что вы — Папа Сахар, — перевела она буквально.
— По-французски это называется «добрый дядюшка».
— Ai, Sugar Daddy, — хором подхватили все четверо с ласковой серьезностью, как если бы его и в самом деле так звали. Они показались Марсиалю ребячливыми, но славными. В первую минуту, увидев их, он подумал: «Я чужак. Они встретят меня в штыки». Но ничуть не бывало. Они не выказали ему — как, впрочем, наверное, не выказывали никому — ни малейшей враждебности.
Он спросил, вызвали ли к Лиззи врача и купили ли ей лекарства. Нет, врача не вызывали. В медицину эти ребята не верили. Наверняка они лечили свою подружку молитвами, стихами и песенками Боба Дилана… Излучая энергию, точно генератор, Марсиаль сбежал по лестнице, накупил всякой всячины и вновь поднялся на четвертый этаж с полными руками съестных припасов, пузырьков, фруктов и цветов. Раз уж он оказался Sugar Daddy, ладно, он сыграет эту роль до конца. Он заставил больную выпить микстуру, пустил ей капли в нос. Девушки и парни с восхищенными возгласами встретили принесенные им яства. Будто Марсиаль создал для них земной рай с доставкой на дом. Марсиаль чувствовал себя счастливым и неуклюжим. «Чего это я распустил нюни, — думал он. — Видно, это один из первых признаков старческого слабоумия».
Он стал расспрашивать молодых людей. Почему они порвали все связи с обществом? Какова цель их скитаний?
Ответы были довольно расплывчаты. Чаще всего они отделывались шуточками или улыбались. Марсиаль пришел к выводу, что они не придерживаются никакой определенной философской системы. Но в конце концов, таким был и Христос. Евангелие полно самых удивительных противоречий. Тщетны были попытки объяснить притчу о последних работниках, о неверном управителе, истолковать смысл слов: «Что мне и тебе жено?» Добрая половина слов Христа так и осталась загадкой. Читая Евангелие, нельзя придерживаться норм западной мысли, строгих рамок европейской логики. Книга эта — излияние и причастие, восточная рапсодия. И недаром молодые друзья Лиззи как раз и направляются на Восток, дабы припасть к источнику индийской и японской мудрости. Они отнюдь не революционеры, а только «внутренние эмигранты» и собираются изменять не окружающий мир, а собственную жизнь в стороне от этого мира. Возможно, самые наивные среди них или те, кто наиболее мистически настроен, полагают, что, распространяя вокруг себя любовь и одаряя полицейских цветами, они смягчат ожесточенные сердца, вырвут жало человеческой злобы и установят наконец царство божие на земле.
Марсиаль спрашивал себя, что за социальное явление они представляют — временное ли это явление, лишенное будущего, или его следует принимать всерьез, как зачаток движения, которое будет шириться, точно новая вера, и поставит под угрозу само существование или, во всяком случае, нормальное функционирование современного общества. Но Марсиаль в этом сомневался. Общество куда сильнее этих детей, этих цветов. Юбер был прав: ничто не может задержать наступление технократического робота. Психоделическая культура растворится в чистой имманентности. (С тех пор как Марсиаль приобщился к современной философии, он перестал бояться ученых слов.)
Он стал размышлять о революциях. Первая по времени революция ставила своей целью свержение тирании и создание государства, где все граждане были бы равны и свободны. Вторая делала упор на справедливом распределении благ — они должны были быть поделены между всеми людьми, а средства производства не должны быть собственностью немногих. Марксизм был безоговорочно материалистическим учением и таковым себя и провозглашал: идеология, будь то религия или нравственность, представлялась ему всего лишь вторичным проявлением социального организма. Революции последних лет, которые то и дело вспыхивают почти во всех странах Запада в среде буржуазной молодежи, куда более двойственны: они огульно отрицают всякое материалистское общество, мир труда и производства, провозглашают право на лень, на свободу выбора, на вечный праздник. Правда, бунтари майских дней 68 года выдвигали марксистские лозунги, пытались выступать единым фронтом с рабочим классом, но это был скорее тактический маневр, нежели подлинные убеждения. Эти сытые, хорошо одетые и чарующе невоспитанные молодые люди были возмущены требованиями рабочих (Добиваются увеличения заработной платы, когда надо спалить саму фабрику!), а также упорной, будничной деятельностью коммунистической партии. Наиболее крайняя пресса этого периода исходила презрительной ненавистью к компартии, к профсоюзным руководителям и в особенности к массе потребителей. Молодые бунтари не желали мириться с тем, что пролетарии стремятся «обуржуазиться», хотят приобщиться к благосостоянию, приобрести современную стандартную кухню, машину, телевизор. Их представление об эксплуатируемых восходило к XIX веку. А коль скоро этот образ уже не соответствовал действительности и пролетариат, этот рычаг революции, воспринял, как они считали, идеалы буржуазного общества, протест левых лишался своего запала.
Первые революции родились из жажды справедливости, из великого гуманистического порыва. Революции молодых рождались из страха и скуки. Страха перед миром, ограниченным самим собой и существованием, лишенным трансцендентности. Скуки, запрограммированной канцелярской и профессиональной рутиной, организованным досугом, бременем семейных и гражданских обязанностей. Молодые хотели оставаться вечно молодыми и резвиться в райских кущах. Их бунт был бунтом против Отцов, иначе говоря, против зловещей перспективы старости, против самого удела человеческого. Их насилие было насилием пресыщенных детей, которые в бешенстве ломают надоевшие им игрушки.
— И все же хотелось бы мне знать, к чему придет современный мир? — говорил Марсиаль Юберу. — С одной стороны, реорганизованный, подчиненный строгой дисциплине и ставший ядерной державой Китай, с другой — Соединенные Штаты, стоящие на грани распада. Одна часть молодежи бунтует, а другая полностью устранилась. Так что же при этом будет с нами? Когда я говорю «мы», я, конечно, не имею в виду нас с тобой — мы старики, и наше будущее никого не интересует…
— Ну, знаешь, извини!..
— …я имею в виду тех, кто придет нам на смену. Признаюсь, я тревожусь за наших детей. Через двадцать-тридцать лет они угодят в самую заваруху. Людей на земле слишком много, воздух все больше и больше загрязняется, деревня почти уничтожена автострадами и стандартными дешевыми домами, в городах растет преступность… Все расползается по швам! Солоно им, беднягам, придется!
— Ей-богу, это их личное дело. Недоставало еще в придачу ко всем нашим заботам терзаться из-за наших потомков!
— Ты меня удивляешь, Юбер. В первый раз, четыре месяца назад, когда мы с тобой говорили на эти темы — вспомни, ты еще укорял меня, что я живу несознательной, «растительной» жизнью, ты именно так тогда выразился, — ты пытался меня убедить, что мысль о том, что мир идет вперед, должна вселять в нас бодрость, и этого хватит, чтобы равнодушно отнестись к перспективе нашей собственной смерти…
— Ну и что? То, что я говорю тебе сегодня, нисколько этому не противоречит. Просто я говорю одно — не надо заранее сокрушаться. В конечном счете каждое поколение само должно решать свои проблемы. К тому же нет никаких оснований считать, что будущее окажется столь мрачным, как ты ожидаешь. Человечество переживало и более глубокие кризисы.
— Да, но у него в ту пору еще были кое-какие иллюзии. А теперь их нет. И это самое страшное. Мысль о смерти костью стоит у нас поперек горла. Вот почему мы все так суетимся. Вот почему молодые либо выходят из игры, либо шарахаются к насилию. Будь мне двадцать, я вел бы себя точно так же.
— Шарахнулся бы к насилию?
— Нет. Скорее, вышел бы из игры. Жил бы в группе, ничего бы не имел. Разъезжал бы по нищим странам, где светит солнце и где еще остались большие невозделанные пространства, где Земля еще похожа на то, чем она была много веков назад… Знать бы не знал ни о каких законах, предписаниях или общественных обязательствах. Жил бы этакой безгрешной ящерицей…
— Но все равно рано или поздно ты бы умер.
— Да, но я прожил бы жизнь, как следовало бы жить людям, не будь они извращенными и безумными.
Две недели подряд Марсиаль почти каждый день встречался с Лиззи — иногда с ней одной, иногда и с ее друзьями. Они приняли его в свою компанию, и ему нравилось играть роль, которую они ему отвели, — быть Sugar Daddy. Общение с этой молодежью забавляло Марсиаля, отвлекало от собственных тревог, так по крайней мере он уверял себя, оправдывая свою приверженность к ним. И вдруг как-то в воскресенье Лиззи объявила ему, что завтра утром их группа отправляется через Испанию в Марокко. На несколько секунд Марсиаль лишился дара речи. «Ты уезжаешь?» — наконец пробормотал он. И уставился на девушку, которая не внушала ему ни малейшего желания, которую ему и поцеловать-то ни разу не захотелось, но которая по непонятным причинам вдруг оказалась ему нужна. Она заметила, как он огорошен, и весело сказала, чтобы он за нее не беспокоился, что все будет в порядке и к тому же они увидятся через год или два. Они вместе поужинали, а потом отправились распить по стаканчику в бар на Сен-Жермен-де-Пре, где собиралась разношерстная публика — хиппи, статисты, снимавшиеся в кино, молодежь обоего пола, маленький ночной мирок вне рамок общества. Марсиаль думал о том, что снова останется один. Стечение нескольких дней он как за якорь спасения хватался за Лиззи, за эту жертву кораблекрушения, и поверил даже, будто его уже не сносит течением, потому что она — так по крайней мере ему казалось — нуждается в нем, в его силе, мудрости, заботах. Но нет, она не была жертвой кораблекрушения. Из них двоих она была более сильной, потому что у нее была молодость, было будущее и пока еще ее несли волны вечности…
Он попросил разрешения проводить ее до гостиницы. Стоял март, ночь была сырая, довольно холодная. Марсиаль никак не мог распрощаться с Лиззи. Он говорил: «Ты мне напишешь?.. Погоди, я дам тебе адрес… Клочок бумаги у тебя найдется?..», или: «Главное, ешь побольше… Ты совсем ничего не ешь, ты такая худышка», или: «Если тебе что-нибудь понадобится, любое — сейчас же телеграфируй». Прохожие косились на странную пару — респектабельный, седеющий господин и девочка в пестром тряпье… Она смотрела на Марсиаля с улыбкой, немного растроганная. Ему смутно припомнился фильм, который он видел в незапамятные времена, когда для него еще не наступил конец света, — фильм назывался «Сломанная лилия».
— …Good bye, Sugar Daddy, — сказала она.
Они расцеловались. Марсиаль сел за руль машины, удрученный так, будто на плечи ему легла вековечная печаль.
В эти дождливые и унылые мартовские дни в доме Марсиаля все шло из рук вон плохо.
Отношения с женой разладились настолько, что любая попытка примирения казалась уже невозможной. Беспорядочная жизнь, какую Марсиаль вел в последние три недели, его отлучки, для которых он уже не считал нужным подыскивать благовидные предлоги, поздние, среди ночи, возвращения, повседневные доказательства его распутства — все это непрерывно нагнетало атмосферу драмы. Супруги могли бы объясниться. Но Марсиаль уклонялся от объяснения из трусости, а может быть, исходя из принципа «чем хуже, тем лучше». Дельфина — тоже, но по иным причинам — то ли из оскорбленного самолюбия, то ли из страха перед непоправимым, а может, просто оттого, что ее душил избыток горя. Она как ни в чем не бывало по-прежнему выполняла свои повседневные обязанности. Марсиаль невольно восхищался ее мужеством, но в то же время злился: «О господи, устроила бы мне лучше сцену! Смешала бы меня с грязью. Только бы положить этому конец! Не могу больше видеть, как она строит из себя мученицу. Да и, собственно, чего ей мучиться? Что же я, нарочно, что ли, мучаю ее? Махнула бы рукой на мои измены, и все тут! В конце концов, в нашем возрасте какое это имеет значение?»
Но Дельфина «сцен» не устраивала. И между ними залегло молчание, зловещее молчание, в котором рушатся многие браки…
Каждый вторник ровно в три часа дня Дельфина одевалась и уезжала в свой клуб, откуда возвращалась только к вечеру. Подозрение, которое мелькнуло было у Марсиаля несколько месяцев назад, после отъезда мадам Сарла, вспыхнуло с новой силой. Ему почудилось (а может, это просто была игра воображения?), что вечерами по вторникам Дельфина возвращается из своего клуба успокоенная и просветленная. Он стал присматриваться к ней. Ей-богу, правда! Она даже заметно хорошела. Ласковый голос. Мечтательный взгляд, как у человека, которого коснулось какое-то затаенное счастье. Как у человека, хранящего тайну, в сравнении с которой все остальное ничтожно. Неужели она завела себе любовника? Да нет же! Это немыслимо! Кто угодно, только не Дельфина!.. Разве что какая-нибудь старая связь, в которой уже нет ничего плотского. Или дружба, чуть влюбленная, чуть сентиментальная; добродетельные женщины считают себя в праве поддерживать такие дружеские отношения, не совершая греха и, однако же, не в открытую. Адюльтер чисто духовный… Кто его знает, может, и такие бывают… Марсиаль остановился на этой гипотезе. Неужели Дельфина нашла платоническое утешение у мужчины своего возраста или немного старше, ничем не похожего на Марсиаля, у человека другого типа?.. «Друг мой, вчера весь вечер я думал о вас, перечитывая „Ты и я“ Поля Жеральди…» — «Виктор, вы ангел. Если бы не вы, я была бы так несчастлива в жизни…» И так далее, и тому подобное. Едва Марсиаль вообразил себе этот диалог, он даже побелел от ярости. Гнусность какая! Для него это еще куда более унизительно, чем физическая неверность! «Спутайся она с каким-нибудь альфонсом, я бы это понял, я уже так давно ею пренебрегаю…» И Марсиаль тут же представил себе Дельфину в объятиях молодого красавца с хищным взглядом. Он вскочил как ужаленный, едва не опрокинув вазу. Нет, право, трудно сказать, что хуже — старый почтительный друг или профессиональный красавчик-обольститель… Марсиаль сам удивился, как сильно он ревнует, — ведь он уже много лет не любит Дельфину, во всяком случае плотской любовью. Неужели ревность так живуча, что не проходит, даже когда наступает охлаждение?
Ладно. Есть простой выход — в один из ближайших вторников Марсиаль отправится в этот пресловутый клуб через полчаса после отъезда Дельфины и внесет ясность в дело. Давно пора.
Однажды вечером, когда он после ужина смотрел телевизор, жена подсела к нему, и он тотчас понял, что она хочет сообщить что-то важное. «Вот оно, объяснение», — подумал он. И весь напрягся в ожидании.
— Я хотела поговорить с тобой, — спокойно начала Дельфина.
— Слушаю.
— Ты обращал внимание на Иветту в последние дни?
— По правде сказать, не особенно. Да ведь ее никогда нет дома.
— Мне кажется, она несчастлива.
— Иветта? Несчастлива? Из-за этого самого Вьерона?
— Не знаю. Думаю, что да. Она похудела, плохо выглядит. У нее вдруг стали кровоточить десны. Мне кажется, у нее начинается авитаминоз.
— Не может быть!
Марсиалю никогда не приходило в голову, что несчастная любовь может привести к авитаминозу.
— Ты говорила с ней?
— Я хотела сперва посоветоваться с тобой.
— Этот мерзавец начинает действовать мне на нервы! Я скажу ему пару теплых слов. Хочет распутничать — пусть распутничает в «Оризон» и в авангардистских фильмах, а нашу дочь пусть оставит в покое!
— Ну вот, ты сразу начинаешь кипятиться. Послушай, Марсиаль, попытайся хоть раз в жизни взять себя в руки. Мне кажется, тут дело нешуточное. Ты должен поговорить с Иветтой.
— А что я ей скажу? Ты себе представляешь, как это я вдруг стану ее расспрашивать о ее отношениях с этим человеком? Нет, уволь! Она пошлет меня к черту и будет права.
— Ты увиливаешь.
— Вовсе не увиливаю! Говорю тебе, я набью ему морду.
— Еще бы. Набить морду человеку, который, но всей вероятности, слабее тебя, — это легче, чем разумно и ласково поговорить с дочерью. Жизнь — это не матч регби, Марсиаль.
— И очень жаль! Все было бы куда честнее. По-твоему, этот Вьерон не заслуживает хорошей взбучки, после того что нам недавно рассказал Жан-Пьер!
На прошлой неделе за обедом Жан-Пьер и Долли вскользь намекнули на какое-то происшествие в ресторане на Монмартре, где они ужинали с Иветтой, Реми Вьероном и еще двумя приятелями. По настоянию Марсиаля они рассказали историю до конца. Оказывается, во время этого ужина в ресторан вошла старуха и стала просить подаяние. Эта нищенка, известная в квартале, очевидно, была под мухой. Реми Вьерон сказал, что даст ей сто франков, если она устроит стриптиз. Старуха начала раздеваться, и, только когда Вьерон заметил, что его друзья онемели от ужаса, он прекратил спектакль, протянув ей обещанную сотню франков.
Рассказ об этом капризе в духе Нерона взорвал Марсиаля.
— Да он же нацист! Это эсэсовцы устраивали подобные развлечения в концлагерях. Так унижать беззащитного человека! Это гнусно.
Жан-Пьер и Долли не разделяли его точки зрения. Нет-нет… Они были настроены куда более терпимо, с куда большим пониманием и сочувствием относились к новым веяниям — к человеколюбию на современный лад… Марсиаль пришел в ужас? Тем лучше, этого Реми Вьерон и добивался: он хотел шокировать, оскорбить… Электрошок для оздоровления спокойной совести буржуа… Доведя несчастную старуху до последней степени падения, он хотел в эффектном символическом ракурсе представить бесчеловечную эксплуатацию люмпен-пролетариев капиталистической системой… Да-да… Это было нечто вроде хеппенингов — представлений, когда публично сжигают бабочку в пламени зажигалки или дубинкой убивают собаку, чтобы заставить зрителей вспомнить о вьетнамцах и прочих жертвах империалистической агрессии…
— Что ты мелешь! Это же самый обыкновенный садизм, готовый воспользоваться любым предлогом! — бушевал Марсиаль.
Да нет же, нет… Бурная реакция Марсиаля только доказывает, что маленький монмартрский хеппенинг достиг своей цели. Вдобавок для тех, кто знает Реми Вьерона, совершенно ясно, что его поступок имел еще и другой смысл, «второй план»… Именно второй план… Это был поступок не садистский, хотя, безусловно, в духе маркиза де Сада — мучительный эротический поиск, доведенный до высшего издевательства…
Марсиаль с ходу узнал стиль рекламных объявлений в прессе, с помощью которых некоторые издатели порнографической литературы стремятся обеспечить интеллектуальный спрос на свой товар: к примеру, какое-нибудь слишком откровенно садистское произведение идет под рубрикой: «Расковывающий мрачный юмор».
— Но, вообще-то говоря, — объявил Жан-Пьер, — Реми Вьерон — полная противоположность тому, за кого себя выдает. Это лирик, нежная душа.
— Должно быть, таков его «третий план»? Ох уж эти мне душевные пласты! Не человек, а слоеный пирог!
Долли и Жан-Пьер удостоились чести прочитать несколько страниц неопубликованного дневника писателя. Там он открывал свою подлинную душу, без позы, без маски. И становилось ясно, что его пресловутая трезвость, даже цинизм — всего лишь способ самозащиты. Взять хотя бы его любовные письма. Очаровательные по своей непосредственности, свежести… Одно из них по форме напоминает песню, с куплетами и припевом. Восхитительно! Другое кончается словом «люблю», повторенным двенадцать раз подряд. Третье написано стихами, а строфы его, неравной длины, образуют рисунок сердца…
— Как ты сказал? «Люблю» двенадцать раз подряд?
— Да. Правда, прелестно?
— И кому же, — спросил Марсиаль, выдержав короткую осторожную паузу, — кому же адресовано это письмо?
— Само собой, имя женщины не было названо.
Марсиаль встал и начал прохаживаться ро комнате, заложив руки в карманы.
— Насколько я понял, Вьерон давал вам читать свои любовные письма?
— Ничего подобного! Мы просто прочли несколько выдержек из его последних дневниковых записей. В них включены два или три письма.
— Ах, вот как! Он, стало быть, переписывает в дневник свои любовные письма? Понимаю. Зачем пропадать добру? Его четвертый план — организованность. По крохам собирает. Молодчина, правильно сделал, что слово в слово переписал любовную записочку, которая кончается двенадцатью «люблю». Мог ведь он при переписке повторить «люблю» всего раз девять или десять вместо двенадцати, и получилось бы совсем не то. Одним алмазом в диадеме стало бы меньше… Скажу тебе откровенно, Жан-Пьер, прежде этот господин мне не нравился, сам не знаю почему. Однако то, что ты рассказал, в корне меняет дело… Нет, шутки в сторону, я всегда преклонялся перед профессиональной добросовестностью. Вьерон — законченный литератор. Люди желчные, возможно, скажут, что ему не хватает непосредственности… Но я с ними не согласен. У законченного литератора все должно быть нацелено на печатное слово — революционные чувства, марксизм, эротика, любовь — словом, все. А непосредственность предоставим мужланам!
Сверкая глазами, Марсиаль расхаживал взад и вперед по комнате, преображенный трепетной радостью, наслаждением презирать и разрушать. Молодая пара слушала его, натянуто улыбаясь. Теоретически они были выше каких бы то ни было предрассудков, они были совершенно независимы в своих суждениях, однако существовали кое-какие оттенки — попирать можно все (Семью, Родину, генерала де Голля, девяносто девять процентов французов — тех, что не читают «Оризон»), но существует в Париже маленький семейный круг, который задевать не рекомендуется, — семейный круг «левых интеллигентов». Реми Вьерон был членом клана, а стало быть, его ограждало табу. Насмехаться над ним мог только злобствующий реакционер, иными словами, мерзавец. Издевки Марсиаля, очевидно, оскорбляли Жан-Пьера и Долли так, как людей набожных оскорбляют насмешки антиклерикалов. Видя, как лица сына и его будущей жены помрачнели, замкнулись, Марсиаль подумал, что, станут они социологами или нет, из них выйдет парочка хорошеньких сектантов. И тотчас он представил себе, как власть захватывают левые экстремисты (те, которым коммунисты кажутся жалкими консерваторами), начинается Террор, его сына назначают комиссаром, которому подчинена секция вооруженных до зубов мальчишек. Сам Марсиаль арестован за подрывные или даже просто непочтительные речи. Судить его должен Жан-Пьер. (Марсиаля не пугали драматические ситуации.) Жан-Пьеру все нипочем. Бесстрастный и невозмутимый, как Робеспьер, он объявляет, что семейные узы — ничто перед революционной необходимостью и что «для врагов свободы не может быть свободы». На что Марсиаль презрительно бросает ему: «Жалкий болван, ты цитируешь избитый лозунг нацистов. Эта формула есть в „Mein Kampf“[20]. Но это меня не удивляет. Ты нацист в душе, как все неудачники». Жан-Пьер становится бледным как смерть. Он делает знак. Марсиаля ведут на расстрел… Ладно. Если такому суждено когда-нибудь случиться, Марсиаль не даст закласть себя как теленка. Всегда можно где-нибудь раздобыть автомат. Прежде он доставит себе удовольствие — уложит десяток этих обнаглевших желторотых поборников справедливости, этих балованных юнцов, ставших карающими ангелами…
Марсиаль решил поговорить о Реми Вьероне с Иветтой. Если она и в самом деле несчастлива из-за этого типа, долг его, Марсиаля, — вмешаться. Такие нарывы следует вскрывать. Взмах ланцета, немного крови — и конец. Как-то вечером, перед ужином, он счел, что подходящий момент настал. Иветта вошла в гостиную, где он читал газеты. Она поздоровалась с отцом, поцеловала его. Он притянул ее к себе.
— Что-то тебя совсем не видно в последние дни, — начал он добродушным тоном. — Ты нас совсем забросила.
Она ответила, что по вечерам часто засиживается у подруги — та снимает ателье неподалеку от площади Контрескарп. Да, кстати, они подумывают спять вдвоем трехкомнатную квартиру, которую им порекомендовали в том же районе. Это будет гораздо удобней обеим. От Отейя далеко до Левого берега. Приходится терять много времени на метро и автобусы.
— Просто тебе хочется быть независимой…
— Мне уже давно пора. Мне скоро двадцать четыре.
— Ладно. Допустим. Я тебя понимаю. Но ты уверена, что тебе будет лучше? Что ты станешь счастливее?
— Так вопрос не стоит, папа. Все мои подруги живут отдельно от родителей. А я кажусь себе какой-то отсталой. Честное слово!
Марсиалю вспомнился кошмар, который часто преследовал его между восемнадцатью и двадцатью годами: он все еще в школе, а ровесники его уже учатся в Университете или работают… И невозможно наверстать опоздание… Нельзя терять ни минуты… Сейчас же, немедленно… Да и нынешние его муки коренятся в том же… Но что же это такое сотворили с мужчинами и женщинами в нашем веке, отчего им не терпится, неймется, не сидится на месте? В прежние времена люди жили и умирали под сенью одной и той же колокольни — свидетельницы их рождения, и дни их текли мирные, похожие один на другой. Может, они даже не замечали, что стареют?.. Кто или что так ускорило течение жизни?
— Сядь, — сказал он дочери, — я хочу с тобой поговорить.
Иветта бросила на него встревоженный взгляд.
— Я вижу, тебе неохота говорить со стариком отцом, — весело продолжал он. — У нас теперь никогда не бывает случая посидеть и поболтать вдвоем. Честное слово, я не знаю, ни как ты живешь, ни что делаешь, когда тебя нет дома, ни что думаешь… Мы стали совсем как чужие. Это из рук вон.
— О чем же ты хочешь со мной поговорить?
— Ну вот, сразу на дыбы! — продолжал он все тем же наигранно отеческим тоном. — Да чем мы, бедные родители, провинились, что наши дети так с нами обращаются? Вы словно боитесь, как бы вас не начали бранить. Но ведь у нас-то так не заведено! Сядь. Мама вернется к восьми, успеем поболтать вволю. Вот и она тоже, я имею в виду твою мать, — у нее тоже есть свой клуб, и я даже не имею права ее туда сопровождать. Ох уж эта мне жажда независимости — просто наказание какое-то… Мне порой кажется, что все меня, несчастного, забросили…
— Можно подумать, что у тебя самого нет личной жизни, — сказала Иветта с улыбкой и села напротив.
В глазах Марсиаля вспыхнул лукавый огонек:
— Моя личная жизнь… — Он был отнюдь не прочь, чтобы дочь смутно подозревала о его похождениях и по-дружески намекнула ему на это. Он был не прочь слыть донжуаном. — Много ли ты о ней знаешь? Впрочем, как ты догадываешься, я собирался поговорить с тобой не о моей личной жизни. А скорее о твоей.
— В таком случае, — сказала она, сразу насторожившись, хотя еще продолжая улыбаться, — предупреждаю заранее: она тебя не касается.
Их взгляды скрестились, Марсиаль сделал усилие, чтобы подавить слабый всплеск гнева.
— Знаю, — сказал он. — Твоя личная жизнь меня не касается. Ты совершеннолетняя. Однако же ты все-таки моя дочь. Согласись, что я могу беспокоиться и интересоваться, все ли у тебя идет хорошо и счастлива ли ты. Я спрашиваю не из праздного любопытства. А потому, что я тебя люблю. Надеюсь, ты не станешь меня упрекать за то, что я о тебе тревожусь?
— У тебя нет оснований для тревоги.
— А я думаю, что есть. Ты уже несколько дней плохо выглядишь. Как будто чем-то огорчена.
— По-моему, это впервые в жизни…
— Что впервые? Впервые огорчена?
— Нет, впервые в жизни ты это заметил. Заметил настроение тех, кто тебя окружает.
— Вот те на! Почему это, хотелось бы знать?
— Потому что обыкновенно ты ничего не видишь.
— Ну ясно, я слишком большой эгоист!
— Я этого не говорю. Я говорю только, что на этот счет ты не слишком наблюдателен… Ну ладно, — заявила она, точно желала покончить с этой темой. — Наверное, мама тебе что-нибудь сказала?
— Ну что ж, не стану скрывать, да.
— Ох, так я и поняла! Тут особой проницательности не нужно. Знаешь, каждый раз, когда ты собирался читать нам с Жан-Пьером мораль, мы это за версту угадывали. Все равно как если бы ты вывешивал флаг, на котором большими буквами было выведено: «Мораль».
— Полагаю, это только в мою пользу. Значит, я не умею притворяться.
— Нет, бедняжка папа, не умеешь, — вздохнув, согласилась она. — Так что же ты желаешь узнать?
— Просто все ли у тебя идет так, как тебе хочется. Мама считает, что нет.
— Она ошибается. Можешь ее успокоить.
Марсиаль пересел на диван — поближе к дочери. Он обнял ее за плечи и привлек ее себе. Он твердо решил ее покорить, а для этого пустить в ход средства, которые сотни раз приносили успех в прошлом, когда Иветта была ребенком и подростком: бурные изъявления нежности, поддразнивание, шуточки, вкрадчивый тон (Марсиаль умел придавать своему голосу самые подкупающие интонации). Как правило, ни одна женщина не могла устоять перед этими приемами, а тем более женщины из его семьи. Они таяли, как снег на солнце. Марсиаль и сам таял. Попадаясь в собственные сети, он порой доводил себя чуть ли не до слез. Размякший от умиления и счастья, он начинал гордиться тем, какой он прекрасный отец (или, смотря по обстоятельствам, какой чуткий любовник) и добродетельный муж. Правда, на завершающей стадии этого процесса он сам чувствовал, что ломает комедию, мысленно обзывал себя «лицедеем» или даже «старой потаскухой», но эти робкие потуги раскаяния рассеивались во взрывах добродушного веселья, а еще чаще — оглушительного хохота.
— Послушай, дорогая моя девочка, почему ты не хочешь поговорить со мной по душам? Поговорить, как с другом? Может, ты и права, что я не слишком наблюдателен, но, в конце концов, я всегда все могу понять, всегда!.. В особенности если мне объяснят поподробнее. Ты же знаешь, какой я сообразительный. — Улыбка. — Я чувствовал бы себя очень несчастным при мысли, что ты хоть капельку страдаешь из-за чего-то — уж не знаю из-за чего. — Поцелуй в голову, рука сильнее стискивает плечи дочери. — Ну же, будь поласковей со своим старым римским легионером. — Это была давнишняя шутка, обыгрывавшая имя, которым, — жаловался Марсиаль, — его «наградили» родители. — Со старым твоим легионером, которому скоро уже пора на покой…
— Куда клонятся все эти красивые слова?
Она искоса поглядывала на него, все еще улыбаясь, но напряженная и откровенно настороженная.
— Куда клонятся… Мама сказала мне, что ей кажется, будто ты несчастлива из-за этого Реми Вьерона. Да погоди ты, не возражай! Дай хоть договорить до конца… Сущее наказание эта девочка… Нетерпеливая, нервная… Прямо необъезженная кобылка… Ну так вот. Продолжаю. Мы с мамой ничего не имеем против Реми Вьерона. Нам только кажется, что между вами большая разница в летах… В общем, чего там — он слишком стар для тебя! Он моего возраста или ненамного моложе…
— Ну и что из того? — с вызовом бросила Иветта. — А эта девица, с которой я тебя видела как-то вечером в «Эшоде», разве ты не годишься ей в отцы?
Марсиаль, растерявшись от неожиданной контратаки, расслабил объятия.
— Какая еще девица? — спросил он с видом величайшего изумления.
— Может, ты станешь отрицать? Настоящая хиппи. Ей от силы лет семнадцать-восемнадцать. Вы сидели вместе в «Эшоде». За столиком у окна. Я вошла и сразу вас заметила. И тотчас ушла.
— Ах, вот ты о ком! — воскликнул Марсиаль, как будто только сейчас понял, о ком идет речь. — Да это же бедная девочка, которую я в тот вечер пригласил поужинать, потому что у нее не было ни гроша в кармане и она сутки ничего не ела. Клянусь тебе жизнью мамы, да нет, твоей собственной жизнью, между нами ничего нет, совершенно ничего! Я пригласил ее из жалости. Из чистого сострадания. Нет, в самом деле! Надеюсь, ты не вообразила… Я ведь все-таки не чудовище какое-то. И поверь, что по части женщин… Короче, это девчушка совсем не в моем вкусе, то есть ну совсем не в моем!.. Я просто хотел ей немного помочь. К тому же она назавтра уезжала в Испанию. Так, стало быть, ты нас видела, плутовка? И вместо того, чтобы подойти и мило поздороваться — поверь я ни капельки не смутился бы! — ты сбежала, будто подглядела, уж, право, не знаю что, какую-то непристойную сцену!.. Ну, скажу тебе, милая Иветта, хорошенького же ты мнения о своем отце!.. Впрочем, ладно, речь о тебе и о Реми Вьероне. Повторяю, меня шокирует эта разница в возрасте. Вдобавок то, что о нем говорят и чего он, впрочем, не скрывает… Короче, нам с мамой больно думать, что ты, может быть, попала… ну, в ловушку, что ли. Не думай, что мы на тебя за это сердимся, ничуть. Мы хотим помочь тебе избежать разочаровании…
Вместо того чтобы довериться ему, как это бывало прежде и должно было случиться и теперь, если бы мир не сошел с рельсов и если бы Марсиаль не стал жертвой проклятия, она яростно стряхнула с плеча его руку.
— Оставь меня в покое! — крикнула она. — Мне нечего тебе сказать.
Она отодвинулась от него. Марсиаль посмотрел на хорошенькое мрачное личико — из-под насупленных бровей хмурый взгляд. Выражение его лица тоже сразу изменилось. Ах, так! Его заигрывания отвергнуты, в его нежности не нуждаются, его больше не любят! Тогда — ненависть и разрушение! Рвись наружу, ярость, и затопи мир! Марсиаль встал. Заложив руки в карманы и не глядя на дочь, он заявил ледяным тоном:
— Я не одобряю твоих отношений с этим человеком.
— А мне все равно, одобряешь ты или нет…
— А мне все равно, совершеннолетняя ты или нет, по вкусу тебе то, что я говорю, или нет, — мое слово пока еще кое-что значит, и тебе придется меня выслушать. Я требую, чтобы ты перестала встречаться с Вьероном. Поняла?
— Я вольна встречаться с кем хочу.
— Не уверен…
— Я тебя не боюсь. Можешь побить меня, если хочешь. Я не уступлю.
Потрясенный шквальным разворотом ссоры, Марсиаль долгим недоверчивым взглядом посмотрел на дочь. Вцепившись руками в край дивана, выпрямившись, вздернув подбородок, она бросала ему вызов всей своей тоненькой, трепещущей, напряженной фигуркой. Никогда еще она не была так хороша. Марсиаль содрогнулся от восхищения. Вот это женщина! Неукротимая, готовая идти наперекор земле, небу и родному отцу. Достойная дочь римского легионера, Марсиаля, воинственное дитя Марса, как и он сам… Не будь она его родная дочь!.. Ну-ну. Умерим свой пыл. Переменим пластинку. Введем поток ярости в русло, пусть она забрызжет струйками сарказмов. Это будет еще оскорбительней, еще сладостнее… Марсиаль с шумом перевел дух, чтобы подавить возбуждение и овладеть бешенством, которое кипело в нем.
— Ах, вот что, это, оказывается, всерьез? — заговорил он ласковым, скрывавшим угрозу тоном. — Ради этого господина ты готова стерпеть, чтобы тебя побили? Ты, такая тонкая, умная, не станешь же ты уверять меня, что тебя и впрямь прельстил этот тип.
— Да что ты о нем знаешь? Ты его никогда не видел и даже не читал!
— Во-первых, читал. Во всяком случае, одну или две книги. Этого довольно, чтобы судить о его таланте. Потом, я видел его фотографии в газетах. И еще кое-что о нем слышал. Словом, получил довольно точное представление.
— А кто ты такой, чтобы о нем судить? — выкрикнула она с надрывом.
— Кто я? Марсиаль Англад. И я сужу о людях на основании тех представлений, которые мне внушили, когда мне было пять-шесть лет, они с тех пор не изменились. Я могу быть эгоистом, человеком легкомысленным, кем угодно. Но кто чего стоит, могу сказать тебе сразу, с первого взгляда, мне нет нужды справляться у других. Ты бы тоже могла разбираться в людях — даром, что ли, ты моя дочь. Ты не имеешь права ошибаться. Встретив такого вот Реми Вьерона, ты должна сразу сообразить, что это липа, туфта… А не влюбляться в шута горохового.
— Ты ему завидуешь! Ты всегда завидовал всем нашим друзьям!
— Было бы кому!.. Можно найти человеческие образчики и получше. Во всяком случае, получше тех ваших друзей, что я видел здесь… Священник, который надел сутану ради карьеры, потому что в бога он явно не верит… Стоит заговорить с ним о боге, и он на тебя и смотреть не желает… Встретив верующего, он готов на стенку лезть… Или, может, вспомним кучку паяцев, специализировавшихся на южноамериканской этнологии? Наглые паразиты, которые упиваются своими речами… А вы с Жан-Пьером тушуетесь перед ними — хотя они самые что ни на есть заурядные людишки, марионетки из породы всезнаек, от которых несет самодовольством и низкопоклонством. — Да, низкопоклонством перед модой, успехом, деньгами… Хорошие же вы оба простофили… — Марсиаль начал входить в раж, голос его гремел. — И это я-то завидую? Я в отчаянии, потому что мои дети ходят хвостом за этими паяцами… Вам с первого взгляда следовало бы понять, что они гроша ломаного не стоят. Судить о них с высоты Навайской башни в Сот-ан-Лабуре. То есть с огромной высоты. И держаться от них подальше. Иметь хоть каплю гордости…
— И дружить с такими ничтожествами, как твой приятель Феликс… Это все, что ты нам мог предложить по части интересных знакомств. Немудрено, что нам пришлось искать чего-то другого.
— И ты нашла шарлатана, который на скорую руку состряпал для себя шикарную роль, да еще какую! Поставил сразу на двух лошадок — на маоизм и на аристократию. Ничего не скажешь, хитро придумано. Смесь как раз такая, чтобы морочить вам голову. В жанре блефа и фарса лучше и вправду не сочинишь.
— Подлец! — крикнула она.
Она была вне себя. Чувствовалось, что она способна сказать любое. Марсиаль был опьянен этой схваткой. До чего же приятно терзать друг друга в кругу семьи! Зубами, когтями. Кромсать насмерть!
— Будь он хотя бы молод и хорош собой, — продолжал он, — на худой конец, его можно было бы посчитать циничным искателем приключений… Но я видел его физиономию в газетах, и право же!.. Такую голову не мешает понюхать утром в постели — проверить, не протухла ли она… Ладно. Можешь выйти за него, если он соизволит на тебе жениться. Ты, пожалуй, недостаточно блестяща и богата, но зато можешь стать его секретаршей. Представляю, как он заставит тебя перепечатывать свои рукописи. Ты удостоишься изысканного счастья отстукивать его любовные письма… Вообрази, он их предназначает для печати. Мне Жан-Пьер сообщил. Да-да, он прочел два-три письма в дневнике Вьерона. И этот болван еще уверял меня, что это так трогательно… Можно себе вообразить, какова, какова… — Марсиаль подыскивал слово… — духовная почва субъекта, который переписывает свои любовные письма — авось пригодятся при случае… Другой такой выжженной, бесплодной почвы наверняка не сыщешь… — С недоброй улыбкой на губах он обернулся к дочери и посмотрел на нее в упор. — Жан-Пьер сказал мне, что одно из этих писем кончалось словом «люблю», повторенным двенадцать раз… Каково? Эта маленькая деталь проливает свет на душевные горизонты человека — как, по-твоему, а?
Иветта вскочила как ужаленная. Лицо ее исказилось. И она выбежала из комнаты. Марсиаль слышал, как она взлетела по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, распахнула дверь в свою комнату. Он все еще трепетал от едкого торжества, но отрезвление наступило быстро. Не хватил ли он через край? Не был ли слишком груб? «Что это на меня нашло? Ей-богу, я устроил ей сцену ревности». Он подумал было — не подняться ли в комнату дочери, — попросить прощения и помириться с ней, пустив в ход нежные слова, излияния, а если понадобится, и слезы… Это его не пугало, наоборот. Это будет восхитительно. Он уже готов был пойти наверх, как вдруг услышал, что дочь спускается по лестнице. В открытую дверь гостиной он увидел, как она прошла через прихожую. На ней было пальто, в руках — чемодан.
— Иветта! — окликнул он хрипло. Входная дверь захлопнулась.
Марсиаль рухнул в кресло, сжал ладонями голову.
И начался ад.
Ад продолжался три недели.
Иветта написала матери записку, в которой сообщила, что уходит из дому — и будет жить вместе с подругой. Дельфина несколько раз встречалась с дочерью вне дома. Марсиаль утвердился в мысли, что над ним тяготеет проклятье.
И вот он остался вдвоем с Дельфиной, которая становилась все более молчаливой, замкнутой, почти чужой. Марсиаль ухитрился отдалить от себя двух из троих самых дорогих ему на свете людей — из тех троих, кто, может, вообще-то и был ему дорог, потому что, кроме жены, дочери и мадам Сарла, кого еще он любил? Сына? Но уже много лет он относился к Жан-Пьеру равнодушно, почти как к постороннему. Свояк и свояченица в счет не шли: Его единственным другом был Феликс. Других приятелей у него не было — были просто сослуживцы или соседи. Марсиаль вдруг измерил глубину своего одиночества — и испугался. Он вспомнил, что сказала ему дочь во время их ссоры. Может, она была права? Может, он и впрямь не умеет любить? Может, его душа скудна любовью? Он по мелочам раздавал себя встречным и поперечным, но никому и никогда не отдавал себя целиком. И не из расчета или скупости. А по легкомыслию, беспечности, равнодушию. Чудо едва не произошло, когда он вдруг встретил Лиззи. Как ни странно, рядом с ней Марсиаль ощутил, что в нем пробуждается неведомое ему чувство — потребность заботиться о ком-то, кого-то опекать, сделать счастливым… Но это оказалось мимолетным, как весенний дождь. Лиззи тоже уехала (что за нелепая мания у людей — исчезать, когда вам хочется, чтобы они остались, и торчать возле вас, если вас так и подмывает послать их ко всем чертям!). И конечно, Марсиалю никогда уже не встретить никого, кто подарил бы ему такую радость, какую дарила Лиззи, — думать о другом больше, чем о себе, иными словами, забыть о самом себе. Чудеса случаются лишь однажды.
В течение двух недель Марсиаля чаще, чем прежде, преследовала мысль о том, что он неудачник, что он не состоялся, не осуществился, — мысль, которая пять месяцев назад поразила его и засела в самом сердце нравственной занозой, куда более мучительной, чем заноза в теле. Его преследовала мысль, что ему осталось слишком мало времени до ухода на покой, до заката, времени, пока еще он может наслаждаться плодами жизни и отведать те из них, которыми до сих пор по глупости пренебрегал или о которых просто не слышал. И главное, на каждом шагу он натыкался на невыносимую загадку смерти. Почему ты должен умереть, если ты жаждешь бессмертия? Почему ты должен перестать существовать, когда все в тебе стремится увековечиться? У Марсиаля безжалостно отняли молодость, лишили ореола божественности. День за днем его подталкивали к стаду, к которому он и не помышлял присоединиться, — к стаду обреченных. Он чувствовал себя, словно бык на арене, откуда ему не суждено выйти живым. Бык, обезумевший от воплей толпы, смутно темнеющей на ступеньках амфитеатра, от яркого красного пятна, которое его манит и дразнит. Скоро, скоро одна за другой в него вопьются бандерильи: болезни, потеря аппетита, может быть, импотенция… На исходе этой пытки он еще раз рванется к красной тряпке — и конец.
Когда Марсиаль впервые различил красное пятно, когда понял, что и он в свой черед вступил на арену, его охватила животная ярость, какое-то темное, злобное, не свойственное ему чувство — ничего подобного он до сих пор не испытывал. Это был бунт против удела человеческого, против неоспоримой очевидности, что люди — не боги, бунт неизвестно против чего. Но так как гневу нужна пища, Марсиаль стал вскармливать свое негодование осязаемыми, конкретными предметами — то есть ближайшим окружением. На несколько дней он возненавидел это окружение и, чтобы рассчитаться со всеми сполна, перенес свою ненависть на все Человечество в целом, без различия пола, возраста и расы.
Его раздражало все, начиная со службы. Во-первых, что это за дурацкая выдумка — страхование! Пеленая предосторожность! Жалкое малодушие! А как же тогда риск? Разве не в дерзновенной борьбе, не в единоборстве с враждебной Природой и неблагоприятной Судьбой заключено все благородство Человека? Разве не в зыбкости человеческого бытия состоит вся его прелесть? Ну можно ли представить себе Геракла, застрахованного против несчастного случая на работе, или корсара Сюркуфа, застрахованного от кораблекрушения? Или Рультабиля, у которого был бы страховой полис в обществе «Дилижант»? Современная забота о безопасности превратила людей в благодушных бюрократов. Перевелись герои. Перевелись святые. Перевелись искатели приключений. Остались одни лишь клиенты социального страхования — трусливые, растерянные люди, которые боятся собственной тени. Страховые компании, пособия многосемейным, социальное обеспечение — все это симптомы болезни, свидетели вырождения белой расы. Марсиалю было стыдно, что он один из агентов этого организованного малодушия, в котором безнадежно разлагается западный мир.
И еще западный мир разлагается в болтовне. Если, проснувшись утром, Марсиаль чувствовал потребность перезарядить батарейки своего раздражения, не было ничего проще: стоило только повернуть рычажок транзистора и прослушать одну из утренних передач, которую радио посвящает Духовной жизни. В этой передаче Вадиус, Триссотен и Филаминта, самонадеянные, безапелляционные, спорили до одури, до хрипоты, перебивая друг друга, вырывая друг у друга микрофон… Тридцать миллионов французов — жертвы стремления повысить свой культурный уровень — узнавали, например, что Расин «не тянет» в сравнении с неким молодым драматургом, чья первая пьеса — великолепный набор звукоподражаний, издаваемых раздетыми догола актерами, — была накануне представлена в одном из кафе-театров, или (к примеру) что имя Андре Жида уже не звучит, потому что этот писатель не признавал марксизма и даже не подозревал о существовании структурализма… Однако то, о чем рассуждали эти люди, еще полбеды. Тон этих говорунов раздражал Марсиаля куда больше, чем интеллектуальная безответственность их речей. Послушав минут десять передачу, которую радиостанция «Франс-Кюльтюр» передавала между восемью и девятью утра, Марсиаль чувствовал, что у него разливается желчь. Стало быть, предстоял горячий денек.
Так и бывало. За утро мадемуазель Ангульван приходилось выдерживать две-три словесные атаки мсье Англада, от которых у нее перехватывало дух. Возникали они по любому пустяку. Достаточно было, например, несчастной секретарше употребить какой-нибудь термин или выражение, заимствованные из философского или технического языка или из дешевого журналистского жаргона, который газеты и радио распространяют среди широкой публики («отчуждение», «медитация», «событийность», «конкретизировать», «объективизировать», «закомплексовано», «структура», «контактироваться», «фильм где-то гениальный, где-то глупый», «он настроен в плане»), а она любила щеголять этими словечками, Марсиаль, закусив удила, тут же накидывался на нее:
— Вы что, не умеете грамотно говорить по-французски? Слово «где-то» означает «в каком-то месте». Что значит «где-то гениальный»? — Или: — Почему вы говорите «структура» вместо «форма»? Насколько мне известно, вы не математик. «Событийность»! Скажите, до чего же изысканно… Может, изъясняясь на этом жаргоне, вы рассчитываете быть оригинальной? Должен вас огорчить, моя милая, дело обстоит как раз наоборот — в наши дни так говорят все полуобразованные люди. Не знаю, есть ли у вас честолюбивое намерение блистать, но, если есть, для этого надо «где-то» обладать соответствующими данными (что, съела — получай свое «где-то»!), и, поверьте мне, начинать надо с культуры речи.
Раздражительность Марсиаля облеклась в извращенную форму духа противоречия. Он способен был ругать или защищать все, что угодно, даже если это шло вразрез с его собственными убеждениями, лишь бы ошарашить противника. Он был реакционером с прогрессистами, революционером с консерваторами. Так, например, стоило кому-либо из его сослуживцев высказаться против университетских беспорядков, и Марсиаль метал громы и молнии в защиту бунта молодых:
— А почему бы им не бунтовать против нас? Вы находите, что мы, отцы, с нашей мелкобуржуазной, потребительской моралью являем собой привлекательное зрелище? Не хочу вас обижать, Дюкурно, но все-таки полюбуйтесь-ка на себя в зеркало и подумайте, может ли ваша физиономия внушить двадцатилетним юношам пылкое желание быть на вас похожим? Напрасно вы зеленеете, то же самое можно сказать и про меня: когда я бреюсь по утрам, я вполне понимаю, что у моего Жан-Пьера нет ни малейшего желания быть на меня похожим. И дело вовсе не в том, что мы такие уж старики, а в том, что мир, который мы уготовили нашим детям, — это мир стариков… Вечная забота о внешних приличиях, о положении в обществе, о пенсии, тяга к устойчивости, не говоря уже о том, что мы наркоманы телевизора и иллюстрированных журналов, что мы, как дураки, в рабстве у своей машины и гнусно пассивны в политике. Словом, мы являем собой образчик выродившегося человеческого типа, какого еще не знала история. И вам хочется, чтобы наши дети приняли систему, которая сделала нас такими? Да откройте же глаза, Дюкурно. Не бойтесь взглянуть в лицо правде. Надеюсь, им удастся разрушить нашу систему. Если вообще для рода человеческого есть хоть какая-то надежда выжить, то она только в этом — в насилии бунтарей и в отказе хиппи. Будь мне двадцать лет, я помышлял бы только об одном — как разрушить это общество жалких мокриц, в которых мы превратились. Да-да, Дюкурно, — в жалких мокриц!
Но если в словах мадемуазель Ангульван случайно проскальзывала тень симпатии к ярым венсеннцам, Марсиаль, как кобра, раздувал шею и, шипя, выпускал поток ядовитой слюны:
— Бедная моя девочка, любить их очень благородно с вашей стороны, ведь вы воплощаете собой самый ненавистный для них тип: троцкиствующую салонную дамочку… Тип этот не нов. Ему уж по меньшей мере лет шестьдесят. Лично, мне вы такой нравитесь… Но для маоистов из Венсенна, в дни массового истребления буржуазии, ваша головка будет одним из самых почетных трофеев наряду с головами генералов, епископов, банкиров и академиков. Мисс Снобисточка, капризная барынька! Не завидую вам, когда они окажутся у власти. Если они вас изнасилуют, беда еще не так велика, но им это и в голову не придет, потому что, во-первых, они пуритане, а во-вторых, за это время вы станете, пожалуй, староваты. Нет, вас не изнасилуют, куда хуже — вас пролетаризируют. Ни тебе верховой езды, ни бриджа, ни виски. Изволь трудиться, и на сей раз без дураков. И не уверяйте меня, что вы будете очень довольны, — все равно я вам не поверю.
Точно так же его заносило то в одну, то в другую сторону при обсуждении всех прочих вопросов. Предположим, кто-то сочувственно заговаривал о сексуальной свободе — Марсиаль тут же объявлял себя ревностным поборником чистоты нравов.
— Ну, конечно, если, на ваш взгляд, полное отсутствие всякой узды — это благо, понятно, что вы ратуете за такую свободу. Если, по-вашему, распущенность, сожительство всех со всеми, всеобщая разнузданность могут спасти мир — что ж, тут возражать трудно. Но лично я не разделяю этой точки зрения, больше того, я держусь прямо противоположного мнения. Дело вовсе не в том, что я защищаю семью, религию или установленный порядок. Просто я считаю, что половая распущенность разъедает человеческое достоинство, как кислота разъедает металл. Мужчина, который думает только о любви, — с убеждением заявлял он (будто сам он думал о чем-то другом), — всегда плохо кончает. Да и можно ли его вообще назвать мужчиной? Вам это, наверное, не приходило в голову, потому что нынешнее понятие мужественности… Но когда я гляжу на наших многочисленных юнцов, у меня просто душа болит. Я их не осуждаю, бедняжек, вовсе нет, это наше общество сделало их такими, но, положа руку на сердце, что эти милые куколки будут делать в завтрашнем мире?.. Взгляните на маоистский Китай, на мусульманские страны: они не проповедуют сексуальной свободы, потому что знают — она может превратиться в новое рабство, как это вскоре случится у нас. Только обуздание страстей приводит к великим свершениям, — заключал он елейным голосом проповедника.
Но стоило кому-нибудь высказаться против распущенности современных нравов, стоило господину Дюкурно осудить подчеркнутое женоподобие нынешних молодых людей, и Марсиаль снова начинал бушевать.
— Вы, может, предпочли бы вернуться к добрым старым временам, когда за супружескую измену карали тюрьмой, а за разврат сжигали на костре? Много сотен лет Эрос был в загоне. Сразу видно, Дюкурно, что вы никогда не читали Маркузе. Вы понятия не имеете о том, что сексуальное угнетение связано с капиталистической эксплуатацией. Так вот, знайте же, что дело обстоит именно так. Можете поверить мне на слово. Я утверждаю это по собственному опыту. Мы с вами живем в XX веке, в технократической Франции, при У Республике, мы служим в страховой компании «Дилижант», и общество лишает нас возможности нормально удовлетворять наши инстинкты. Мы с вами кастраты, Дюкурно! Понимаете теперь, почему я обеими руками приветствую сексуальную революцию? Вы боитесь, что все запреты рухнут и эротизм все захлестнет? Тем лучше. Наконец-то человек развернется во всю свою мощь. Вы считаете, что повсюду воцарится содом? Ну и что ж? Вам-то что до этого? Вряд ли вам так уж часто приходилось отбиваться от любовных домогательств этих господ. Так вот, они вас не трогают, и вы их не трогайте. Либерализм. Терпимость. Вспомните Сократа, Микеланджело, маршала Тюренна… Как бы то ни было, людей на земле слишком много. Бурно увеличивающуюся рождаемость надо обуздывать любой ценой. Если ее не обуздать, Дюкурно, знаете, что нас ждет? Через сто лет на каждого будет приходиться квадратный метр жизненного пространства. Один квадратный метр!.. Поразмыслите об этом, и, может, вы станете относиться терпимее к сексуальным нонконформистам.
Так Марсиаля бросало из одной крайности в другую, в зависимости от настроения, времени и от противника. Конечно, занятый поисками истины, он убедился в том, как относительны человеческие суждения, как зыбки верования и доктрины. Aequanimitas[21] — одно СТОИТ другого. Когда Марсиаль накидывался на своего собеседника, ему было важно не торжество истины, а самоутверждение и разгром противника. Он упивался словами. Тешился тем, что шокирует других, дерзость опьяняла его, как вино.
И конечно, Юберу этот приступ боевого задора обошелся дороже, чем другим.
В жизни Юбера произошли неожиданные события — скандал, в предчувствии которого он совсем занемог от страха, так и не разразился. Поползли, однако, какие-то слухи, сплетни. Некоторые газеты, набившие руку на такого рода информации, заговорили о каких-то «вечерах» для избранного общества, в которых принимали участие представители парижского света, обожавшие «сладкую жизнь». Были даже названы имена — имя оказавшегося в списке Юбера Лашома было наименее громким. Последствия сказались немедленно: за сорок восемь часов курс светских акций Юбера стремительно подскочил вверх, точно при биржевом буме. Его телефон звонил не умолкая. Благодатным ливнем хлынули приглашения. Юберу пришлось купить новую записную книжку. Он помолодел лет на десять.
Этот поворот событий еще укрепил благоприобретенную мизантропию Марсиаля. Так вот какой ценой в наши дни достигается успех — надо, чтобы твое имя связывали с понятием избранности, исключительности, шикарности, пусть даже при весьма двусмысленных обстоятельствах.
— Что ж, — говорил он Юберу. — К счастью, в конечном счете тут ты не угадал. Ты боялся, что придется подать в отставку, и предусмотрел все, кроме триумфа. Полагаю, ты больше не помышляешь о монастыре?
— Дорогой мой, это же был бред! Но я и в самом деле должен признаться, что такой развязки не ожидал. У меня и так был довольно широкий круг знакомых, но теперь меня буквально рвут на части.
— И все сотому, что ты оказался продувной бестией — похитрее других. В странную мы живем эпоху.
— Да, но ведь это, знаешь, не ново. Не помню уж, кто из критиков говорил по поводу скандальных любовных связей Виктора Гюго: «Во Франции можно встать на ноги из любого положения — даже с дивана».
— Для тебя диван оказался трамплином.
Юбер сиял. Он перечислял имена и титулы своих новых знакомых.
— И ты называешь ее Ваше высочество? — спросил Марсиаль.
— Ну конечно. Это же ее титул. Она носит его по нраву.
— Пусть так, но как можно в наши дни обращаться к кому-то — Ваше высочество?
— Это так же просто, как сказать «мадам».
— Я бы не мог.
— Почему, скажи на милость?
— Я бы чувствовал себя лакеем. Пусть бы еще это был титул, связанный с какой-то должностью. Но твое Высочество никакой должности не занимает.
— Но это же наследственный титул! Ее предки были королями!
Марсиаль вдруг почувствовал непреодолимую ненависть к дворянским титулам. У нас ведь демократия — не правда ли? Так что же означают эти допотопные выкрутасы, напоминания о старом режиме, основанном на божественном праве королей, заносчивости феодалов и гнусном лакействе мещан во дворянстве? Марсиалю припомнилось, что из его однокашников в школе больше всех выкаблучивались именно поклонники Морраса. Верность королю восполняла этим неимущим разночинцам ущербность их социального положения. Он вспомнил также, что еще в ту пору осыпал их насмешками.
— Предоставил бы ты лучше лакеям, — наставлял он Юбера, — обязанность титуловать Высочеством особу, вся заслуга которой — что ее предок сидел на троне. Ладно, не стану распространяться на эту тему — Бомарше еще до меня подвел под ней черту. Бог свидетель, и так-то нелегко уважать своих ближних, обыкновенных мужчин и женщин. Не хватало еще уважать их за титул, на который они и права-то больше не имеют!
— Но в конце концов, ведь называл бы ты посла «ваше превосходительство», министра — «господин министр», генерала в отставке — «господин генерал»…
— Я называл бы их всех — «мсье», — непримиримо объявил Марсиаль. — Все титулы — самозванство, — продолжал он, прекрасно сознавая, что сам не верит в свои слова, и яростно себя подхлестывая. — Пожалуй, для меня один из самых веских доводов в пользу коммунизма тот, что при коммунистическом строе все называют друг друга «товарищ» и обращаются друг, к другу на «ты». А кстати, я отныне так и буду делать. Буду всем тыкать. И начну с генерального директора Компании. В конце концов, мы четверть века работаем вместе.
И в самом деле, на следующий же день почтенный генеральный директор компании «Дилижант», седовласый, седобородый господин семидесяти лет, с удивлением услышал, как его коллега обращается к нему на «ты». Человек снисходительный, благовоспитанный и немного старомодный, он объяснил эту внезапную фамильярность отчасти пылкостью южного темперамента, отчасти всепроникающим духом протеста. В его глазах южная непосредственность смягчала развязность протеста, и он великодушно примирился с этими новыми служебными отношениями.
Марсиаль не выносил теперь высокопоставленных лиц, тех, кто всерьез относится к своей особе и почитает существующий строй. В социальной иерархии он усматривал одну лишь зловещую клоунаду. «Ценность человека определяется тем, что он собой представляет, а не его положением в обществе. Положение в обществе и достоинства, как правило, не совпадают». Стоило произнести при нем: «весь Париж», «сливки общества», «very important persons»[22] или «избранная натура», «человек из породы вожаков», «большой барин», «звезда первой величины» (в театре, на экране), и он извергал потоки сарказмов.
— Да как вы, Дюкурно, можете всерьез употреблять такие смехотворные выражения? Надеюсь, вы не питаете почтения к этим паяцам? Бедный мой друг, подлинная элита, если только она существует, невидима. Ее не знают. Она не носит ярлыков… Я знавал таких «вожаков» в полку и во время войны. Хорошенькие же это были образчики морали!.. А как можно называть «звездой первой величины» актрисулю, которой пришлось пройти через постель пяти десятков режиссеров, чтобы стать премьершей. Жалкое же у вас представление о том, что такое подлинное величие женщины…
— Ты смешон, Юбер! Каждый раз, когда ты произносишь: «сливки общества», у тебя такой вид, будто ты осеняешь себя крестным знамением при виде святых даров.
Марсиаль находил едкое наслаждение в том, чтобы унижать чванливых и самодовольных людей.
— Представь, — рассказывал он Дельфине, возвратившись как-то с обеда у генерального директора, — я сделал забавное открытие: в наши дни в обществе нельзя говорить о смерти — это неприлично. За столом кто-то сказал, что следующая мировая война разразится в начале XXI века… Этакий, знаешь, светский попугай из тех, что всегда обо всем осведомлены, и вид у них такой, будто они получили доверительные сведения с самых верхов… Я, конечно, сказал, что сидящим за столом от этой войны будет ни тепло, ни холодно… Сама посуди — младшему из нас стукнуло сорок пять. Так вот представляешь, я почувствовал, что всех покоробило.
— Но ты и в самом деле допустил бестактность. Людям не первой молодости не следует напоминать об их возрасте.
— Ладно, допустим, я был неправ… Но меня поразили их вытянутые физиономии. Они молча переглянулись. Ей-богу, скажи я какую-нибудь грубость, они оскорбились бы меньше. И знаешь почему? Вовсе не потому, что я напомнил им, что в 2010 или 2020 году их уже не будет на свете. Это они и сами знают. А потому, что, напомнив им это публично, я… как бы это выразиться… подорвал их авторитет, понимаешь? Их значение. Авторитет и значение, какие они себе приписывают. Я вроде бы вытащил из-под них стул, когда они собирались сесть, и они плюхнулись задом на пол. Звания, титулы, почести, богатство, положение — фьюить! Все к черту! Всех ждет одно. Пляска смерти. А с этим нынешние люди не желают мириться. И сразу ты для них хам, грубиян… Зайдет речь о сексе — милости просим, тут никаких запретов нет. Можешь говорить любые непристойности — это никого не шокирует. Возьми, например, мою секретаршу, мадемуазель Ангульван — она с такой же легкостью произносит слово «бордель», с какой ее бабка говорила «будьте здоровы», когда кто-нибудь чихал. Завтра актрисы будут крупным планом показывать свой зад по телевизору и обойдутся даже без стыдливого белого квадрата на экране. Но смерть, — о, нет, это совсем другое!.. Человеку воспитанному о ней говорить возбраняется. Вот это непристойность. Единственное, что еще считается непристойностью.
За педелю до пасхи среди газетных объявлений Марсиалю случайно попалось на глаза имя — мадам Астине. Он сразу вспомнил пышнотелую красавицу, которая во время заупокойной мессы по Феликсу так отвлекала его мысли. За истекшие пять месяцев в его памяти ни разу не всплыло ни имя, ни внешность этой особы. Да и о Феликсе Марсиаль тоже не вспоминал. В том, что теперь он вдруг наткнулся на имя мадам Астине, Марсиаль увидел какое-то таинственное знамение. В былые времена в его родных краях многие верили, что мертвые страдают, когда их предают забвению, что они стараются поддерживать с нами связь, посылают нам весточки, которые надо уметь истолковать. Марсиаль, человек здравомыслящий, не разделял этих суеверий, но теперь, когда ему вдруг очень захотелось увидеть эту женщину, поспешил лицемерно объяснить свое любопытство данью памяти друга. «А ведь и правда, я совсем перестал думать о бедняге Феликсе. Ни разу не отнес цветов на его могилу — даже в День поминовения, а ведь это было всего две недели спустя после его смерти. Что за страшная душевная черствость! Я сознательно избегал вспоминать о нем, потому что затаил на него обиду — считал, будто он виноват в том, что жизнь меня обокрала… Бедняга Феликс! Это он-то, который так меня любил!.. Ладно. Заглажу свою вину. Пойду к этой женщине, которая наверняка тоже его любила. И мы помянем его добрым словом».
В маленьком газетном объявлении сообщался адрес и номер телефона гадалки. Не в силах больше ждать ни минуты, Марсиаль снял трубку. Контральто мадам Астине глубоко его взволновало. Многообещающий голос. Рык пантеры и воркованье голубки. Джунгли и сераль… Марсиаль спросил, не может ли она его принять нынче же вечером. Сначала мадам Астине немного поломалась: «Обычно я сама назначаю день…» Но Марсиаль сказал, что дело у него срочное. И она разрешила ему прийти в семь часов.
Повесив трубку, Марсиаль несколько мгновений задумчиво смотрел в одну точку. Потом едва заметно улыбнулся. «Ах ты грязный лицемер! Притворился, будто растроган, а ведь ты с самого начала знал, чего хочешь». Потом он сказал себе, что он человек с характером, если может, не дрогнув, заглянуть в самые страшные бездны собственной души. Да и в конце концов, хватит!.. Сколько можно копаться в своей совести, по мелочам взвешивать дурное и хорошее в своих побуждениях? Приходит возраст, когда человек должен принять себя таким, какой он есть — золото в смеси с дерьмом.
Мадам Астине встретила Марсиаля очень ласково. Он Заранее рисовал себе пещеру пифии, по традиции оснащенную совиными чучелами и стеклянными шарами, — ничего подобного: от маленькой гостиной в стиле 30-х годов веяло буржуазной добропорядочностью. Пока мадам Астине готовилась к сеансу, Марсиаль пожирал ее взглядом. А ведь и вправду потрясающая женщина! Монумент плоти. Ай да Феликс! Марсиаль рассеянно слушал, как она толкует свое гадание, нисколько не удивившись, когда она объявила, что в его жизни «было много женщин». Правда, он насторожился, услышав, что червонная дама (надо полагать, Дельфина) покорена трефовым королем. Мадам Астине уточнила кое-какие подробности, касающиеся этого персонажа. Лет около пятидесяти, весьма благовоспитан. Незаурядный человек. Можно сказать, даже исключительный, Он пользуется огромным влиянием на червонную даму… Однако греховной связи, может быть, между ними и нет. Пожалуй, это скорее идеальная, хотя и пылкая дружба, своего рода духовный союз. «Так и есть — почтительный друг, — подумал Марсиаль. — Я чувствовал, что дело нечиста». Но он решил, что возмущаться будет потом — в данную минуту его занимала только мадам Астине.
— Хотите, я теперь раскину вам гадальные карты? — спросила любезная пророчица.
Марсиаль отклонил ее предложение.
— Я пришел к вам не за этим, — сказал он. — Вы хорошо знали одного из моих близких друзей, он скончался пять месяцев назад. — И Марсиаль назвал Феликса.
— Так это вы Марсиаль? — воскликнула мадам Астине.
Марсиаль почувствовал живейшее волнение, как если бы Феликс вдруг воскрес и произнес его имя.
— Он так часто говорил мне о вас. Ах, дорогой мсье, если бы вы знали, как он вас любил! Вы были его кумиром.
Услышав эти слова, Марсиаль разрыдался. Мадам Астине тоже. Они сели рядом на диван, взялись за руки и заплакали в унисон. То был восхитительный миг. От мадам Астине пахло какими-то пряными травами, от этого запаха кружилась голова. На ней было домашнее платье с глубоким вырезом. Марсиаль как завороженный глядел сквозь слезы на перламутровую ложбинку, затененную двумя трепещущими от волнения округлостями, и уже начал терять голову: из сладкой умиленности его бросало в похотливое смятение, и он не знал, что делать. Наконец он поднялся с пылающим лицом.
— Мы еще увидимся, — пробормотал он. — Я приду к вам снова.
— Когда хотите, дорогой мсье, — сказала мадам Астине, отирая веки, на которых слегла расплылась краска. — Я так счастлива, так счастлива, что познакомилась с вами… — И ее зеленые, удлиненные тушью глаза влажно мерцали обещанием…
Марсиаль вернулся домой в восторженном состоянии, в котором смешалось отрадное сознание собственной доброты, редкостной чувствительности (недаром же он заплакал горючими слезами при воспоминании о покойном друге — чего еще можно требовать?) и сладкая уверенность в утехах, которые ожидают его, когда он снова посетит подругу Феликса. Но так как ему не хотелось давать волю сластолюбивым мечтам, ибо это вынудило бы его лишний раз признать свое неискоренимое легкомыслие, он постарался отогнать от себя мысль, которая пока еще его смущала (позже все утрясется…). По счастью, мадам Астине дала ему в руки средство одолеть эту маленькую психологическую трудность: трефовый король! Вообще-то Марсиаль не верил в такой вздор, но сейчас ему было удобнее поверить, и он поверил. «Я чувствовал, что в ее жизни кто-то есть!» И он до тех пор подстегивал свое воображение, пока не разбудил дремавшую ревность.
Вечером, когда они заканчивали ужин, он полушутливым-полуинквизиторским тоном приступил к Дельфине с расспросами. В самом деле, что она все-таки делает в этом клубе? Чем там заняты женщины? Просто болтают? Обмениваются кулинарными рецептами? Почему она ни разу не позволила ему проводить ее туда? По глазам жены Марсиаль сразу понял, что она разгадала, куда он клонит.
— Этот клуб уже давно не дает тебе покоя, — заметила она.
— Согласись, что у меня есть на то причины. Ты окружаешь его такой таинственностью!
— Можно мне узнать, что ты насочинял в своем воображении? — с улыбкой спросила она.
— Ничего определенного… Я верил тому, что ты мне говоришь.
— Будь иначе, мне было бы обидно.
— Отчего обидно? Что у меня возникли подозрения?
— Что ты мне не доверяешь.
— А с другой стороны, слишком большое доверие тоже может отчасти… В общем, когда муж даже мысли не допускает, что его жена… Если он ни капли не беспокоится, стало быть…
— Ну, договаривай, — смеясь, сказала она. — Обычно ты не запинаешься.
— Я хочу сказать: слишком большое доверие со стороны мужа может быть даже отчасти оскорбительно для жены. Значит, муж считает, что его жена неспособна ему изменить.
— Все зависит от того, какой смысл вкладывать в слово «неспособна». Если речь идет о том, что для нее это невозможно по моральным соображениям, ничего тут оскорбительного нет.
— Ну так успокойся: я всегда считал, что ты неспособна изменить мне по моральным соображениям.
— Ну что ж, ты не ошибся.
— Но… скажи откровенно: у тебя никогда не было такого искушения?
— Было, — без колебаний ответила Дельфина.
Она выдержала взгляд мужа, который стал вдруг пытливым и грозным.
— Ты об этом думала? — спросил он, понизив голос. — Ты могла об этом думать?
— Да. Тебя это удивляет?
— Из простого желания отплатить мне, потому что ты знала, что я сам… Или тебе понравился кто-то другой?
— Я встречала многих мужчин, которые мне нравились. Знаешь, за двадцать пять лет!..
— Кто же это, например? Сейчас же назови их имена.
Она рассмеялась от души:
— Зачем они тебе? Все это дело прошлое, да и вообще никогда не было ничего серьезного.
— Ты не допускаешь, что я могу ревновать?
— Уверена, что ревнуешь. Но это уж последняя капля. Обращаться со мной так, как ты обращался (шутливый тон и улыбка смягчали серьезность ее слов), и в то же время ревновать.
— Я мужчина, а не жалкая тряпка, — заявил он с достоинством.
— Увы, да. Самый что ни на есть типичный мужчина, — вздохнула она.
— И ты еще жалуешься! Я дал тебе счастье…
— Я этого не отрицаю, Марсиаль.
— Я перед тобой виноват, я тоже этого не отрицаю. Но признайся, что нам все-таки было хорошо вместе.
— Я и признаю. Разве я тебя когда-нибудь в чем-нибудь упрекала?
— Нет. И зря.
— Зря не упрекала?
— А что тут странного? — проговорил он недовольным тоном. — Оттого что ты смирялась, никогда не жаловалась и даже делала вид, будто ничего не замечаешь, ты меня толкнула… Я пустился во все тяжкие. Меня ничто больше не удерживало. Я считал, что мне все позволено.
— Короче, если ты мне изменял, это отчасти моя вина?
— Ну да, чему ты удивляешься? В каком-то смысле — да. Если бы ты мне устраивала душераздирающие сцены, мы измучили бы друг друга до полусмерти, но я бы чувствовал себя менее свободным. Я постарался бы немного держать себя в узде. А вместо этого…
Безнадежный взмах рукой. Марсиаль повернулся к жене в профиль. Дельфина посмотрела на этот немного отяжелевший, но все еще красивый профиль долгим внимательным взглядом. Потом тем же спокойным голосом сказала:
— Странно, что ты заговорил об этом сегодня. Я сама как раз искала случая поговорить с тобой.
Он ждал, что будет дальше.
— Мне кажется, мы не можем продолжать жить так, как жили в последнее время. В особенности в последние две-три недели. Как, по-твоему, не лучше… не лучше ли нам разойтись?
Он повернулся к ней.
— Я не говорю о том, чтобы развестись, — поспешно добавила она, увидев его ошеломленное лицо. — Но может, нам просто разъехаться… Я много думала все эти дни…
И так как он продолжал смотреть на нее, словно не понимая, что она говорит, она закончила робко, едва слышно:
— Мне кажется, я нашла решение… Я хочу уйти от тебя…
Марсиаль словно в оцепенении по-прежнему не сводил взгляда с жены. И вдруг совершенно неожиданно порывистым движением закрыл лицо ладонями. Дельфина вздрогнула, решив, должно быть, что он плачет. Но когда он отнял ладони от лица, она увидела, что глаза его сухи, и ей показалось, что он не огорчен и не взволнован, а преисполнен решимости, как человек, который узнал наконец правду и готовится мужественно ее встретить.
— Ясно! — сказал он необычайно деловитым тоном. — У тебя кто-то есть.
Она не сдержала улыбки и покачала головой с жалостливым и в то же время насмешливым выражением.
— Не говори глупостей, Марсиаль.
— Тогда я ничего не понимаю, — сказал он. — О чем ты толкуешь?
— А тебе бы следовало понять… При том образе жизни, какой ты ведешь…
— Ты знаешь об этом уже десять лет!
— По-твоему, я должна была привыкнуть? А я, видишь, не привыкла… Впрочем, нет, наверное, я бы еще потянула так некоторое время. Но повторяю, с начала нынешнего года это стало невыносимо… Ты сам прекрасно знаешь, Марсиаль. Надеюсь, все-таки ты отдаешь себе отчет в том, что ты делаешь, как ведешь себя со мной и с другими. Вспомни, какую сцену ты недавно устроил Иветте, что ты ей наговорил… Да, она мне все рассказала. Ты стал грубым, раздражительным. Даже злым. Тебя узнать нельзя. Да и не я одна жалуюсь. Мне звонил один из твоих сослуживцев…
— Это еще кто?
— Мсье Дюкурно…
— А он чего суется не в свои дела?
— Как видно, ты и на службе стал нестерпим. Мсье Дюкурно посоветовал тебе обратиться к врачу.
— К врачу? И это советует Дюкурно… Сам заика, все забывает, путает все дела, и он еще смеет мне советовать обратиться к врачу… Ну и покажу же я ему!
— Нет, прошу тебя! Он обратился ко мне конфиденциально и просил, чтобы ты об этом не знал.
— Нет, подумать только! Я опомниться не могу. Дюкурно!
— В общем, как бы то ни было, ты, бесспорно, очень сильно переменился. Вряд ли это может так продолжаться. Пока дети были здесь, я терпела из-за них. Но теперь…
Выпрямившись, не шевелясь, Марсиаль слушая ее так, будто каждая из этих фраз, высказанных с необычайной мягкостью, поражала его как удар грома. Дельфина потупила взгляд.
— Есть еще другое, — вновь начала она. — Я долго не решалась заговорить с тобой, опасаясь… как ты это воспримешь. Я боялась, что ты будешь смеяться. И все-таки я должна тебе сказать, потому что это очень важно. Наш клуб…
Она умолкла в явном замешательстве.
— Дошли наконец — клуб, — прошептал Марсиаль сквозь стиснутые зубы. — Я так и знал, что тут что-то есть.
— Да, Марсиаль, но вовсе не то, что ты думаешь. Это необычный клуб. Вернее… как бы тебе объяснить? Собрание верующих, что ли. Секта, если угодно. Что-то вроде религиозной секты. Но конечно, все же нельзя назвать это настоящим вероучением. То есть я хочу сказать, что все это более или менее не выходит за рамки христианства, но… Словом, долго объяснять. В общем, если хочешь, речь идет о своего рода духовных наставлениях. При этом мы упражняемся в медитации и молимся сообща… Кроме того, занимаемся ручным трудом — например, тканьем, и благотворительностью. Понимаешь? Так вот, все это заняло очень важное место в моей жизни. Я хотела бы посвятить себя этому целиком. Вот что я собиралась тебе сказать.
— И из-за этого ты хочешь уйти от меня? — тупо спросил Марсиаль после долгого молчания.
— Из-за этого. А также из-за другого.
— А кто же, да позволено мне будет спросить, кто же этот, как бы его назвать… мудрец, обаятельный маг, красавец шарлатан вашей секты?
— Ему семьдесят лет, он ни красивый, ни обольстительный, во всяком случае, в том смысле, как ты это понимаешь, но… но он святой, — закончила она, и в голосе ее прозвучало неподдельное почтение.
— Святой? Да-а, черт возьми. Вам повезло. Иметь духовным наставником святого… Ловко же вы устроились. Скажи мне, а чудеса он творит? Поднимается на два метра от земли? Шелудивых излечивает? Надеюсь, у него по крайней мере есть стигматы?
— Марсиаль, — прошептала она грустно, с упреком, — видишь, я недаром опасалась. Вот почему я молчала все это время…
— Да, кстати, как давно это тянется?
— Два года.
— Два года ты лгала или, во всяком случае, молчала. Браво. Здорово. Вот у кого надо поучиться.
— Марсиаль, прошу тебя… Сотни раз я хотела тебе сказать. И не решилась — боялась, что ты будешь насмехаться. Уверяю тебя, только по этой причине.
— А не потому ли еще, что это… обращение, что ли, отдалило тебя от меня и ты это прекрасно понимала?
Она понурила голову:
— Не знаю… Я сказала тебе, что приняла решение… На самом деле нельзя сказать, что я его приняла. Но если бы ты согласился, чтобы мы расстались на некоторое время, на один, а может, на два месяца… Мы могли бы подумать, разобраться в своих чувствах… После этого нам, конечно, станет яснее. Давай попробуем… Как, по-твоему?
— Поступай как знаешь, — ответил он охрипшим голосом.
— Послушай, вот что я предлагаю: я уеду на две-три недели. У одной из дам — членов нашей секты в глухом уголке в Турени есть поместье, она предоставила его в распоряжение того… кого ты называешь шарлатаном. Все верующие туда приглашены. Скажу тебе откровенно, мне бы очень хотелось поехать. Мне это просто необходимо. Я так устала… Собраться решено на Пасху. Я думаю уехать в субботу утром. Если ты, конечно, не против.
— Договорились. Уедешь в субботу утром.
— Только вот как я тебя оставлю на праздники…
— Неважно. Как-нибудь устроюсь.
— Может, повидаешься с Юбером? Вы могли бы вместе поехать на уик-энд в Довиль…
— В самом деле. Отличная мысль. Мы с Юбером обожаем друг друга.
— Тогда, может быть, супруги Дюпре?..
— Да, Дюпре наверняка приютят меня, если только они не уехали. Словом, обо мне не беспокойся.
— Если хочешь, я могу остаться…
— Нет-нет! Раз ты считаешь, что так лучше, поезжай, поезжай в свой ашрам. Так это, кажется, называется?
Он снова повернулся к ней в профиль, оперся локтем о стол, уткнулся в ладонь подбородком и уставился в пространство. Она догадывалась, какие чувства его обуревают: растерянность, гнев, унижение, обида, печаль… И она сама не знала, как быть, что сказать при виде такого явного и неисцелимого горя.
— У тебя есть сведения об Иветте? — спросил он сухо, не глядя на нее.
— Да.
— И что же? Где она сейчас?
— Кажется, собиралась на пасхальные каникулы в Нормандию…
— С кем?
— С Реми Вьероном, — ответила Дельфина едва слышно.
— Отлично. Стало быть, домой она возвращаться не намерена?
— Не знаю. И сама она, наверное, тоже не знает. Да и как бы ты ее принял?
— Я не желаю ее больше видеть, — сказал Марсиаль, не повышая голоса.
Воцарилось долгое молчание. Потом Дельфина встала и начала убирать со стола. Глаза ее были полны слез.
Так вышло, что в страстную субботу Марсиаль оказался дома один.
Этого не случалось уже много лет, и, главное, в таких обстоятельствах — его покинули все. Лашомы уехали, Дюпре тоже. Все эти люди при малейшей возможности спешили убраться из Парижа. У каждого было какое-нибудь загородное владение, заново отстроенная ферма где-нибудь в Нормандии, крохотный Трианон имущих классов. А не то они уезжали на три праздничных дня в Довиль (как, например, Лашомы). Не переоценил ли Марсиаль свои силы, полагая, что легко перенесет одиночество в эти три долгих пасхальных дня, три слившихся воедино воскресенья, когда наполовину опустевший Париж отдан во власть весеннему потоку туристов? Марсиаль ни разу в жизни не оставался совсем один. И сначала при мысли об этих трех надвигающихся и ничем не заполненных, днях, об этой пустыне, которую ему предстояло пройти, он почувствовал любопытство, хотя и слегка оробел, как если бы готовился в неизведанному искусу, чреватому разнообразными возможностями, которые могут осуществиться, если у него хватит смелости и ему повезет. Что ж, природа его не обделила. И деньги у него есть. Итак, обедать он будет в лучших ресторанах. Пойдет в кино: кинематограф — одно из немногих мест, куда можно пойти одному. Будет шататься по улицам хоть до утра, но рано или поздно встретит женщину своей мечты и познает безумную страсть, исступление… Если же он ее не встретит (Марсиаль начал сомневаться в том, что его мечта слоняется ночью по улицам в ожидании, что ее кто-нибудь подцепит), что ж, найдутся другие. Пусть эти три дня станут сплошным пиршеством секса.
Марсиаль принял ванну, тщательно привел себя в порядок. Со всех сторон оглядел себя в зеркале, в тысячный раз с сожалением подумав, что природа с царской щедростью одарила его почти совершенным телом, а он холил его мало и от случая к случаю. Он обязан был тщательно поддерживать это совершенство и тогда до конца дней оставался бы прекрасной статуей, какой был в двадцать лет. Тело — наш самый верный союзник… Марсиаль задумчиво оглядел свой пенис. Марсиаль всегда поддерживал с ним самые дружеские отношения, считая его почти что живым существом, только что не вел с ним бесед. «Неужели и ты предашь меня в один прекрасный день?» — меланхолически подумал он. Но нет, врачи на этот счет единодушны: в сексуальной жизни мужчины не происходит ничего похожего на женский климакс. Странно, как подумаешь, что эта функция организма сохраняется, когда все прочее становится жертвой распада. Словно человеческая личность — ничто, а род человеческий — все. Недаром древние обожествляли фаллос, считали, что в нем заложен высший смысл жизни.
Позавтракав в одиночестве на кухне, Марсиаль решил что-нибудь почитать: как бы то ни было, духовная жизнь сохраняет свои права. Выбор его пал на книгу о китайской революции, но он никак не мог на ней сосредоточиться. Китайская Красная армия Марсиаля не интересовала. Он считал, что ее солдаты слишком склонны к крайностям, ожесточены и вдобавок ко всему невыносимо скучны. Он поискал на полках у Жан-Пьера чего-нибудь более забавного — ну, хотя бы какое-нибудь эротическое сочинение. А что, если взять «Философию в будуаре»? Он раскрыл книгу наугад, прочел три-четыре страницы. Нет, тоже скучища. Немногим лучше Китайской Красной армии. Неистовые тирады вперемешку с отвратительными жестокостями… У Марсиаля не было ни малейшей склонности к садизму. При одной мысли обо всех этих орудиях инквизиции: хлыстах, клещах — у него кровь стыла в жилах. Как можно испытывать наслаждение от страданий или унижений другого человека? Непостижимая тайна зла… Марсиаль определенно предпочитал Рабле маркизу де Саду. Веселые непристойности — вот это да! Но в библиотеке его сына произведений в таком духе не обнаружилось. Эротика интеллектуальных левых не радовала — Жене, Клоссовский, Батай… Не нашлось здесь даже ни одной книги Генри Миллера — этот хоть был забавным, в нем ключом било жизнелюбие.
Наконец Марсиаль отыскал томик Марселя Эме и решил почитать до обеда, но мыслями он был далеко. Дельфина, наверное, уже приехала в свой ашрам где-то в Турени. Он попытался представить себе, что за люди эти святые женщины и ясновидцы (в группу входило также несколько мужчин). Вначале он решил — отсталые люди, попавшие в лапы шарлатана. Но теперь он был в этом не так убежден. Дельфина вовсе не была отсталой. Уж она-то не принадлежит к числу тех женщин, которые, развесив уши, внимают разглагольствованиям лже-пророка. Но тогда выходит… Выходит — понять невозможно, но и просто отмахнуться тоже нельзя. Многие люди верили во что-то иное, в конечную истину, которая не всегда совпадала с персонифицированным богом западных вероучений. Восточным мистикам доступно познание, которое выходит за пределы чувственного мира. Может, в нас существуют тайные зоны, где дремлют ростки неведомых знаний… Но конечно, эта область духовной жизни навсегда закрыта для него, Марсиаля. Нет у него призвания… Слишком он погряз в материальном, слишком погружен в имманентность… Он осужден томиться в преддверии рая, подобно некрещеным младенцам и язычникам… Вот почему, наверное, в последние месяцы ему казалось, что Дельфина отдаляется от него: ее поглощали проблемы, не имевшие никакого отношения к их совместной жизни. Она была посвященная, гностик, она обладала высшей мудростью, а он все еще барахтался в низменных мирских треволнениях..! Выходит, эти два года он оставался римским легионером, громогласным и заурядным, и даже не подозревал, что женат на жрице…
К середине дня, не в силах больше выдержать одиночество в пустом доме, Марсиаль отправился прогуляться в Булонский лес. Все что угодно, лишь бы не это одиночество! Ходьба подействовала на него благотворно, природа тоже, пусть даже весьма цивилизованная природа Булонского леса. На деревьях набухали почки, уже запахло соками, вот-вот расцветет весна. Марсиаль вдыхал свежий воздух, ласково проводил ладонью по коре деревьев, вырвал пучок травы и сжевал травинки. «Мне надо было быть крестьянином, как мой дед, жить в деревне, стать частью земли, которую я возделывал бы». Будь Марсиаль крестьянином, он бы во что-то верил — в богов домашнего очага, в Пана, в жизненную силу, от которой прорастают зерна злаков, в вечную смену времен года, и этой веры хватило бы, чтобы заполнить его жизнь. А еще лучше было бы родиться лисой, барсуком или зайцем. Звери не знают, что умрут, не задумываются над своей судьбой. Сознание — истинное проклятье. В сущности, куда лучше жить «растительной жизнью», как выражается Юбер. Мыслящему тростнику кичиться нечем.
В шесть часов Марсиаль зашел в кафе на Елисейских полях выпить аперитив. Там по крайней мере можно полюбоваться уличной толпой, почувствовать свою причастность к жизни.
Конечно, настоящей причастностью к жизни это не назовешь. Стеклянная стена террасы отделяла Марсиаля от прохожих. Точно космонавт из своей кабины, он наблюдал обитателей загадочной планеты. В каждом из этих безымянных прохожих был заключен целый мир зачаточных образов, побуждений и неоформленных мыслей: тут были и жалкие или чудовищные желания, и безумные мечты, и несостоявшиеся преступления. И все эти люди были охвачены лихорадочной суетой: встречи, замыслы, работа и досуг, еще более утомительный, чем работа. Преходящие пустяки они приравнивали к вечности. К 2000 году двух третей этих людей уже не будет на земле да и вообще нигде не будет. И нет среди них ни одного, чье внезапное исчезновение здесь, посреди улицы, хоть в отдаленной степени повлияло бы на ход мировых событий: человечья трясина тотчас сомкнется над крошечной пустотой, и никто ничего не заметит.
Марсиаль поужинал без всякого аппетита. Зато с умыслом много выпил — бутылку бордо, стакан водки. Он никак не мог решить, стоит ли ему пойти в бар на Бульвары, где обычно он находил женщин.
Он почувствовал, что и к этому у него пропала охота.
Вот так всегда. В воображении все прекрасно. Сулишь себе сказочные наслаждения, а на деле — разочарование, безразличие, унылая техника. Порой это даже становилось тягостной повинностью — ты и рад бы отказаться, да самолюбие, остатки уважения и просто внимание к партнерше побуждают тебя против воли идти до конца. Чего стоит плотский акт, если он лишен даже капли нежности и поэзии? Нет, право, у Марсиаля в этот вечер не было никакой охоты заново разыгрывать грустный скетч. Он пошел в кино посмотреть вестерн. «Да что толку-то! Если уж и любовь мне опостылела, что же мне остается?»
Марсиаль вернулся домой в одиннадцать часов. Слегка одурманенный вином, но главное усталостью и скукой. Он думал о том, как ему убить два пустых дня — воскресенье и послезавтрашний понедельник. А что, если взять да уехать в Сот-ан-Лабур? Нет, Марсиаль не решался вести машину ночью, да еще после обильных возлияний… Это было бы глупо. Марсиаль уселся перед телевизором — передачи продолжались еще час. Когда программа окончилась, он поднялся в спальню и, не раздеваясь, вытянулся на кровати. Нет, ей-богу, несправедливо, ужасно несправедливо оставить его одного на пасхальные праздники. Жена, дочь, сын… Он не заслужил, чтобы его бросили. Не так уж он провинился в самом-то деле!.. «Я вроде как Христос в Гефсиманском саду: всеми оставлен и знаю, что умру». Он скрестил руки на груди и, расслабив мышцы, вытянулся, как мертвец. «Вот так я однажды буду лежать…» Может, в конце концов, это не так уж страшно? Жизнь мало-помалу уходит, начинается медленный отлив. Наверное, в определенном возрасте человек иссякает. Возможно, даже отрешается от всего: от материальных благ, от привязанностей, от наслаждений. Мир покидает тебя прежде, чем ты его покинешь. Говорят, старики — как дети, живут настоящей минутой, они теряют ощущение времени. В конечном счете все очень просто. Не из-за чего с ума сходить. И все же странная штука жизнь. Неизвестно, как появляется и почему уходит. И нельзя объяснить, отчего я — это я, а не кто-либо другой. Никакого замысла, никакой цели, ничего. И когда меня не станет, ничто не изменится. Все в мире будет идти своим чередом. По-прежнему будет всходить солнце, А меня — навеки недвижимого — поглотит непроглядная ночь… Хуже того, я исчезну, улетучусь. Обращусь в ничто.
Марсиаль сорвался с постели, задыхаясь от страха. Конкретное представление о том, что его не станет, что он исчезнет, не будет существовать, поразило его в самое сердце. Конкретно представить себе, что тебя нет, — это немыслимо, невозможно. И однако Марсиаль почувствовал это всем своим существом, словно в каком-то мрачном озарении. Он выбежал из спальни, спустился на первый этаж и в кухне залпом выпил стакан арманьяка. Нет-нет, человек не создан для подобных предощущений — от них все летит в тартарары. С ними надо бороться всеми силами. Нельзя выламываться из рамок времени, с его постепенным изменением, преображением, возобновлением. И никогда, никогда нельзя утрачивать связь с другими, с живыми людьми! Никогда! Марсиалю захотелось позвонить кому-нибудь по телефону, чтобы услышать человеческий голос. Но кому? «Все разъехались… Разве Дюкурно… Но не могу же я звонить Дюкурно, да еще среди ночи… Уж тут он наверняка посоветует мне обратиться к врачу… К тому же он человек впечатлительный, заика — пока он будет мямлить, я обязательно повешу трубку». А что, если позвонить мадам Сарла? Вообще-то говоря, уже поздно. Тетя Берта встает и ложится с петухами, в этот нас она, наверное, спит глубоким сном. Стоит ли ее будить? Марсиаль вспомнил, что вечером перед сном тетка ставит телефон на ночной столик, чтобы в случае необходимости он был под рукой. С минуту Марсиаль колебался. А-а, в конце концов ей тоже будет приятно поболтать с племянником. Он снял трубку. Набрал номер междугородной. Ему ответили не сразу. Наконец он услышал гудки у мадам Сарла и обругал себя за бесцеремонность: будить среди ночи бедную старушку!.. Она испугается, решит — что-нибудь стряслось. И,в самом деле, голос мадам Сарла слегка дрожал, когда она отозвалась: «Алло». Марсиаль растрогался, услышав этот далекий, слабый голос с провинциальным акцентом. Растрогался и в то же время успокоился: мир вновь обрел устойчивость, угроза небытия отступила.
— Это я, Марсиаль! — почти заорал он то ли потому, что хотел сразу же успокоить тетушку бодрым тоном, то ли потому, что под сильным влиянием винных паров, считал необходимым говорить как можно громче, чтобы Покрыть расстояние в семьсот километров, отделявшее Сот-ан-Лабур от Парижа.
— Это ты?
— Я тебя разбудил, тетя? Прости, пожалуйста.
— Что случилось?
— Ничего, ничего. Не беспокойся. Все в полном порядке. Я просто хотел пожелать тебе доброй ночи.
На другом конце провода растерянное молчание.
— Значит, ты мне звонишь, чтобы… — начала мадам Сарла.
— Чтобы пожелать тебе доброй ночи. Поболтать немного. Услышать твой голос.
— В полночь? — спросила она со всевозрастающей тревогой. — Ты мне звонишь, чтобы услышать мой голос?
— А что тут такого? — закричал Марсиаль оглушительно и с задором. — У тебя, кстати, очень милый голос. Его приятно послушать.
На другом конце провода снова все смолкло. Потом мадам Сарла спросила сокрушенным тоном:
— Ты что, в уме повредился?
Марсиаль расхохотался:
— Да нет же, с чего ты взяла! Разве ты не рада, что мне захотелось с тобой поболтать?
— Нет-нет, отчего же, — неуверенно пробормотала мадам Сарла. — Но все-таки среди ночи… Звонить из Парижа…
— Любовь не глядит на часы, тетушка.
— В общем… Не знаю… Вы, парижане, чудные какие-то…
— Ну как, у тебя все в порядке? Ничего новенького?
— Захворал зверек.
— Который?
— Кошка. Семирамида. Она плохо себя чувствует. Вот уже два дня ничего не ест.
— Пригласи ветеринара.
— Наверное, я так и сделаю, если ей не станет лучше. Семирамида! — нежным голосом окликнула мадам Сарла. — Иди сюда, кисанька, иди… Проснулась, — пояснила мадам Сарла Марсиалю. — Смотрит на меня, бедняжка. Не понимает, что происходит.
— Ей, наверное, уже много лет?
— Гм, конечно, она не первой молодости.
— Ну а кроме этого, все хорошо?
— Помаленьку… А у вас?
— Представь себе, я один дома!
— Один? А остальные куда делись?
— Иветта уехала отдыхать, не знаю куда. Жан-Пьер тоже. А Дельфина удалилась от мира.
— Дельфина? Удалилась от мира?
— Да!.. Уехала на несколько дней в Турень, чтобы побыть в ашраме.
— Побыть где?
— В ашраме. Это нечто вроде… Ну, кружка верующих, что ли, во главе с мудрецом, понятно?
— Нет.
— Объясню в другой раз. А знаешь, я едва не прикатил на праздники в Сот.
— Вот как?
— Но не решился — ночью, на машине… Мне что-то не хотелось одному оставаться в Париже. Все разъехались. Людям нынче не сидится на месте, тетушка. Ты-то у нас мудрая… Тебе незачем удаляться в ашрам… А что ты делаешь завтра?
— В семь часов пойду к заутрене. А потом, как всегда… Семирамида! — позвала она. — Не бойся, кисанька, иди сюда, поближе к маме… Семирамида удивляется, с чего это я вдруг разговариваю среди ночи, — пояснила она Марсиалю свои реплики.
— А днем, если будет хорошая погода, наверное, пойдешь погулять?
— Пойду на кладбище… Ах да, я вам еще не успела рассказать, — добавила она скорбным голосом. — Бедняжка Фонсу совсем обвалился.
— То есть как это?
— От дождей… Две недели подряд дождь лил как из ведра. Он наделал много бед. Воды натекло столько, что на кладбище многие могилы пострадали. Там, где лежит Фонсу, земля осела сантиметров на восемьдесят Совсем обвалился, бедняжка!
— Не горюй, тетушка, можно подсыпать земли, — сказал Марсиаль, едва сдерживая смех.
— Само собой… Могильщик все сделает.
— А теперь погода хорошая?
— Превосходная. Уже весна.
— Представь, я едва не прикатил в Сот.
— Ты мне уже говорил.
— Но целую ночь в машине… Я и не решился… Не всегда получается так, как хочешь. Ну ладно… Очень рад был услышать твой голос. Надеюсь, тебе удастся заснуть?
— Да… А тебе? Ты здоров? Ты не слишком много…
Она не договорила, но Марсиаль понял, что она имела в виду.
— Нет-нет… Все в порядке. Не знаю еще, как я проведу эти два дня, но в общем-то… Там видно будет… Да, кстати, скажи, в котором часу он воскрес?
— Кто? — в живейшей тревоге воскликнула мадам Сарла.
— Христос, конечно!
— Ах, вот что, — с облегчением вздохнула мадам Сарла.
— Сейчас ночь на светлое воскресенье. Вот я и подумал, когда он воскрес — в ноль часов одна минута или около пяти утра… Ты не знаешь, в котором часу точно?
— Откуда же мне, бедной, знать? — спросила мадам Сарла не без досады.
— А в Евангелии это не указано? Я думал…
— В Евангелии сказано: «На рассвете первого дня недели пришла Мария Магдалина и другая Мария посмотреть гроб…»
— Неужели ты помнишь наизусть?
— И тогда им явился ангел и сказал, что Христос воскрес, но не сказал когда… Да и какое это имеет значение? Главное, что воскрес.
— Ты права, тетя, конечно… Ну ладно, не буду тебе мешать. Прости, что разбудил.
— Когда я услышала звонок, я подумала, не случилось ли чего… Кто, думаю, мне звонит в такой час?
— Бедняжка! Прости меня, ладно? Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
— И счастливых праздников! Целую тебя.
— Я тоже.
— Погладь за меня Семирамиду.
Марсиаль повесил трубку, немного воспрянув духом от этого разговора и даже посмеиваясь («Фонсу совсем обвалился!..»). Он вернулся на кухню, налил себе еще арманьяка, желая убедить себя, что, чем сильнее напьется, тем скорее и крепче заснет. Он стал вспоминать Сот, свое детство. Ему показалось, что по-настоящему жил он только в эти годы — примерно от пяти до двенадцати лет: время тогда стояло на месте и каждый день был безбрежным, как море… Марсиаль вздремнул, прислонившись головой к стене… Когда он проснулся, его поразила царившая вокруг тишина. Тишина пустого дома… До сих пор он никогда ее не замечал. Казалось, и снаружи все замерло, окаменело, погрузилось в безмолвие, словно уже наступил конец света и выжил он один, единственный человек на планете, отныне лишенной истории. Марсиаль вслушивался в эту зловещую тишину, нарушаемую только его шумным дыханием. Он вышел из кухни и поднялся наверх, раз-другой споткнувшись на ступеньках.
Теперь он был у себя в спальне, все в том же кольце тишины, от которой в душу заползал тоскливый страх. Марсиаль долго разглядывал себя в зеркале. Глаза. Влажная студенистая масса, и в пой мерцает что-то — неизвестно что… Кто это сказал, что, если пристально вглядываться в собственные глаза в зеркале, можно сойти с ума? Марсиаль недоуменно созерцал загадочное явление — двойника, от которого ему никогда не отделаться, маску, которая до самого конца жизни неотступно будет с ним, — его собственное лицо. Кто ты? Скажи мне, кто ты, и, может, тогда наконец придет избавление. Я избавлюсь от тебя и от себя самого. Кто ты? Может быть, всматриваясь в твои глаза, я найду наконец разгадку… Но существует ли она, эта разгадка? Я жду ответа от тебя, кого я никогда не видел да и не увижу, потому что ты — это я сам. Лицо… Но ведь тебя нет. Ты — лишь фикция, созданная моим взглядом. Ты — мираж, порожденный микроскопическим взрывом в недрах клеток какого-то неизвестного закоулка моего мозга. Мое отражение в зеркале, ты — всего лишь иллюзия. Да и само зеркало тоже. И эта комната. И дом. И люди, которые в нем прижились и которых теперь здесь нет. А может, их никогда здесь и не было? И вообще, существует ли мир вне меня? Может, он не более реален, чем это иллюзорное зеркало, отражающее тебя, мое иллюзорное лицо, которого я никогда не видел? Кто мне докажет, что я не выдумал все это? Кто докажет, что я не выдумал вообще все: то, чему меня учили в школе (вообразил, что учили…), то, что я читал в газетах (вообразил, что читал…), всю историю человечества от синантропа до космонавтов, от Вавилона до компьютеров, от пещер Ласко до Эмпайр Стейт Билдинг… Кто мне докажет, что я не один в ледяной ночи звездных пространств, где мне грезится, будто я — это ты, то есть я, Марсиаль Англад, существо, которое в эту секунду воображает себя на земле человеком среди людей, в определенный момент человеческой истории, абсолютно нелепой и абсолютно мнимой…
А что, если меня выдумал обезумевший бог?
Марсиаль резко отпрянул от зеркала, сердце его бешено колотилось. На висках выступил холодный пот. В течение нескольких секунд его искаженное лицо с открытым ртом и расширенными зрачками застыло в гримасе, как маска страха. Потом он с силой втянул в себя воздух — раз, другой. Мало-помалу он пришел в себя. «Честное слово, я, кажется, испугался, вообразив, что я бог». Быть богом еще хуже, чем быть ничем. Мы также не созданы для вечности, как и для небытия… «Что это на меня нашло? Марсиаль Англад — и вдруг бог!» Вот чем кончается чудовищное копание в самом себе… Смешно, и все же… Марсиалю смутно вспомнилось, как на уроках философии им рассказывали, что по теории некоторых философов для мыслящего существа нет иной реальности, кроме него самого. Называется это соллипсизмом. «И надо же мне было своим умом дойти до этой мысли да еще перепугаться насмерть!»
Марсиаль лег и в конце концов уснул. Ему почудился шум, приглушенные шаги, тихий скрип открываемой двери. Может, вернулся кто-то из домашних? Марсиаль сделал было попытку встать, окликнуть вошедшего, но ему так и не удалось окончательно стряхнуть с себя сон. В девять утра он с трудом продрал глаза. Отяжелевший, вялый, мучимый изжогой, он встал, вышел из комнаты и, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, открыл одну из дверей, выходивших на площадку, — дверь в комнату Иветты.
Прежде всего он увидел на полу бледную кисть руки с безвольно разжатыми пальцами. Ставни были открыты, и дневной свет проникал в комнату, резко высвечивая, как на газетной фотографии в отделе происшествий, брошенное поперек кровати, будто манекен, тело в одежде, поникшую на плечо голову, плеть словно бы вывихнутой безжизненной руки, остекленевшие глаза и на ночном столике — стакан, графин, металлическую коробочку.
— Ну так вот, значит, муж — американец, уже в летах, вдобавок человек замученный… Служба, коммерция… В общем, устал человек. А жена жалуется, что он ею пренебрегает. Хандрит. Как-то ночью она вдруг заливается слезами: «Что с тобой?» — спрашивает муж. Он проснулся и, конечно, не слишком-то обрадовался. «Джон, ты меня разлюбил», — говорит она. «Почему разлюбил? С чего это ты взяла?» А она плачет, разливается. «Прежде ты меня любил. Вспомни, какой ты был веселый, как, бывало, кусал меня в шею, за щеку и как это получалось мило. А теперь ты этого никогда больше не делаешь». Представляешь, удивление бедняги мужа. «Послушай, Патриция, неужели ты хочешь… Подумай сама, в нашем-то возрасте!» — «А что тут такого? — говорит она. — У любви возраста нет. Джон, сделай мне удовольствие. Укуси меня хоть разочек. Хоть один разочек, давай вспомним былые времена». — «Патриция, ты рехнулась! Время за полночь. Завтра мне рано вставать, у меня трудный день…» — «Джон, если у тебя осталась хоть капля любви ко мне, умоляю, укуси меня». Он понимает, что так просто от нее не отделаться, и покорно вздыхает: «Ладно, раз тебе приспичило…»
Приступ хохота помешал Марсиалю продолжать.
— А дальше? — спросила Иветта, блестя глазами от предвкушаемого удовольствия. — «Раз тебе приспичило»?
Давясь от смеха, Марсиаль закончил:
— «Зажги свет и дай мне зубной протез».
Четверо сотрапезников за соседним столиком повернули головы, привлеченные весельем этой пары: шумного мужчины — наверняка южанина, и молоденькой прехорошенькой девушки — очевидно, его дочери.
— Я тебя предупреждал, анекдот дурацкий, — сказал Марсиаль, отсмеявшись. — Но, по-моему, очень смешной… Ах, как приятно похохотать всласть. Я уж забыл, как это делается!
На десерт оба заказали мороженое.
— И пожалуйста, два кофе. Хочешь чего-нибудь выпить? Рюмочку коньяку? Или анисового ликера? — предложил он Иветте. — Решайся! У меня сегодня праздник. В первый раз мы с тобой, как приятели, обедаем вдвоем в ресторане… Ну, как насчет ликера?
Иветта согласилась. Она сказала, что обед удался на славу.
— Да, это одно из немногих мест, где еще хорошо кормят, — заметил Марсиаль тоном человека, который как свои пять пальцев знает Париж с гастрономической точки зрения. — Мы как-нибудь придем сюда с мамой и с Жан-Пьером.
Они переглянулись с улыбкой, оба немного смущенные.
— Если бы ты знала, — сказал Марсиаль, понизив голос, — как я счастлив побыть с тобой вдвоем!
— А я! — сказала Иветта.
— Стоит мне вспомнить… — начал Марсиаль.
Она остановила его едва заметным движением руки.
— Папа, ты мне обещал… — сказала она с умоляющим видом, сдвинув брови.
— Ладно, не буду… И все-таки! Так меня напугать… Да еще вдобавок в пасхальное воскресенье… Когда в городе никого нет. Не окажись на месте милейшего доктора Арно… — Марсиаль вздохнул, покачал головой. — Злая девчонка, — нежно проговорил он.
Иветта потупила глаза. Он окинул ее напряженным, почти страдальческим взглядом, точно заново переживал ледяной, клинический ужас апрельского утра три недели назад. Когда-нибудь он узнает правду о том, что произошло. Когда-нибудь, когда все забудется и Иветта сможет говорить об этом спокойно, как о глупом ребячестве. А до тех пор — еще довольно долго — Марсиаль ни о чем не будет ее расспрашивать. Подождет. Самое главное, что она здесь, что они оба, здравые и невредимые, здесь, в Париже, залитом солнцем первых майских дней.
Он сложил руки на краю стола и тоже опустил глаза.
— И подумать только, что я сам во всем виноват…
— Нет-нет, — прошептала она. — Папа, умоляю, не будем никогда к этому возвращаться.
Но видно было, что ему надо еще что-то сказать. Помявшись, он заговорил неловко, как школьник:
— Не спорь, я знаю, это моя вина… Все эти четыре, даже пять месяцев я был несносен. Даже не пойму, что на меня нашло. Какой-то кризис… Думаю, это смерть бедняги Феликса нагнала на меня страху…
— Но теперь ведь тебе лучше, правда? — заботливо спросила она.
— Еще-бы! По-моему, я в жизни своей не был так счастлив.
Он робко протянул руку и потрепал дочь по щеке.
— Знаешь, рай на земле — это быть с теми, кого любишь… По-моему, другого рая нет. Но ведь и то, что этот существует, уже великое благо, правда?
— Конечно…
Наступило короткое, слегка натянутое молчание. Официант принес мороженое. Это пришлось очень кстати. Они заговорили о Жан-Пьере и его невесте. Свадьба была назначена на конец июня. Иветта сказала, что, несмотря на немного развязные манеры, Долли славная. Марсиаль охотно согласился. Он заметил, что и Жан-Пьер изменился к лучшему. За три недели, пока Иветта болела, он был «на высоте». Вообще в глубине души люди куда лучше, чем им самим кажется или хочется казаться в глазах других. Надо доверять человеческому сердцу. Марсиаль с особым почтением сослался на Жан-Жака Руссо. Он признался, что он, Марсиаль, часто грешил чрезмерной строгостью и пессимизмом, но теперь в этом отношении совсем переменился.
— Видишь, — добавил он с лукавой улыбкой, — я как то хорошее вино, которое с годами становится все лучше. Когда-нибудь из меня получится очаровательный старикан.
— Ну, это будет лет через пятьдесят. С ума сойти, до чего ты молодо выглядишь! — сказала она.
— Да. Все так говорят. Впрочем, я и чувствую себя превосходно. За наше здоровье, — сказал он, поднимая рюмку с коньяком.
Расплатившись по счету, Марсиаль предложил:
— А что, если пойти в кино?
Иветта с восторгом согласилась. У нее было назначено свидание только в пять часов — так что времени предостаточно.
На Елисейских полях можно было посмотреть вестерн, эротический шведский фильм, какую-то французскую белиберду и фильм с участием Джерри Льюиса. Они без колебаний выбрали Джерри Льюиса и под руку спустились по Елисейским полям до кинотеатра «Элизе». День был очень теплый, почти жаркий. Цвели каштаны.
Бестолковый, развинченный, с нервным тиком, хрупкий, как тепличное растение, и крякающий, как целая стая уток, Джерри Льюис смешил их до слез. Этот сорокалетний подросток, быстрый как молния и преисполненный самых благих намерений, крушил все и вся на своем пути и из любых переделок выходил целым и невредимым. Через окно родильного дома акушерка показывала ему пятерых новорожденных. Джерри приходил в экстаз. Он умильно улыбался пятерым младенцам. Акушерка сострадательно покачивала головой и тыкала в него пальцем, чтобы объяснить, что это его дети. «Мои?» — в восторге кричал Джерри. Но через три секунды смысл этой мимической сцены доходил до него, он вдруг широко разевал рот, в ужасе косил глазами и падал в обморок. Конец фильма. Марсиаль утирал слезы смеха.
Ну и здорово… просто умора!
Они решили переждать антракт с рекламными фильмами и посмотреть вторую часть сеанса — документальный фильм и хронику.
Во всем мире происходили социальные потрясения. Вот в Латинской Америке полиция разгоняет толпу демонстрантов. Толпы палестинских беженцев переходят мост Алленди, ища убежища в Иордании. Напряженные отношения между Израилем и арабскими странами. В Лос-Анджелесе студенты тоже устроили демонстрацию в Университете Беркли. И снова вмешательство полиции. В Пекине — гигантский парад Народно-освободительной армии перед председателем Мао.
Они вышли из кино. Марсиаль был задумчив.
— Неужели на тебя не производят впечатления эти толпы во всех странах мира? — спросил он. — Лавины людей. Возбужденных. Агрессивных. Их становится все больше.
Иветта ответила: такова современная действительность — надо ее принимать такой, какая она есть. Ничего не попишешь. За несколько десятилетий наша планета превратилась в муравейник, который так и бурлит…
— Тебя это не пугает?
— Да нет. Почему я должна пугаться? Это мое время. И я его люблю.
— Я боюсь не за себя. За тебя. За вас. Я все ломаю голову над вопросом… Постой, сколько тебе будет в 2000 году?
— Столько же, сколько тебе сейчас, папа…
— Как подумаешь, чего только ни случится за эти тридцать лет… Боюсь, у вас будет нелегкая жизнь…
— Жизнь была тяжелой во все времена.
— Безусловно. Но все-таки людей было меньше. Поглядев на нынешние толпы, невольно говоришь себе, что личность… — Неопределенный жест. — Это море голов, фигур, похожих одна на другую…
— Все будет в порядке, — весело сказала Иветта. — Не волнуйся за нас.
— Ты права, бесполезно терзаться заранее.
Так как было уже около пяти, Иветта сказала, что сядет в автобус. Марсиаль решил пройтись пешком. До Отейя хорошим шагом около получаса. Ему полезно размяться… Подошел автобус.
— До вечера, дорогая. А если вернешься поздно, то до завтра. Попросить маму, чтобы она оставила тебе холодный ужин? Не надо? Ну, тогда до завтра. Желаю весело провести время!
— Спасибо за сегодняшний день, — она поцеловала отца.
— Дурочка! И ты еще меня благодаришь! — сказал Марсиаль. — Это ты доставила мне удовольствие.
Автобус тронулся. Иветта с задней площадки сделала прощальный знак отцу. Кончиками пальцев он послал ей воздушный поцелуй. И вдруг совершенно неожиданно для самого себя он откинул корпус назад, разинул рог до ушей и стал отчаянно косить глазами. Вылитый Джерри Льюис. Две проходившие мимо дамы в изумлении обернулись. Иветта рассмеялась. Марсиаль рассмеялся тоже и помахал рукой. Автобус постепенно удалялся, все шире открывая глазам Иветты перспективу Елисейских полей. Она провожала взглядом отца, который зашагал по улице. Сколько раз, бывало, когда Иветта и Жан-Пьер были детьми, и даже позже, он развлекал их, подражая Чаплину и другим актерам… И сейчас он разыграл этот цирковой номер наверняка для того, чтобы перекинуть мостик к прошлому, когда они были счастливы вчетвером, — перекинуть мостик к прежней радости жизни через мрачную пропасть минувшего полугодия… Как это похоже на него! Иветта невольно растрогалась, когда за столом он заговорил о том, что чувствует себя виноватым («бедный папа!»), и сказал, что рай на земле — это быть с теми, кого любишь… Только непосредственный южанин вроде него мог решиться, не краснея, выложить напрямик все, что у него на сердце и на уме. И хорошо, очень хорошо, что он выложил все — милый, ребячливый папа…
На этом расстоянии Иветта еще различала его черты, узнавала в нем Марсиаля Англада, бывшего регбиста, римского легионера в облике гасконского крестьянина, жизнелюба, эгоиста и добряка, отчасти горемыки, а впрочем, кто не горемыка на этом свете. Потом, по мере того как Марсиаль отступал в глубину величавой перспективы Елисейских полей, черты его становились все более расплывчатыми, словно невидимая властная рука стирала их, пока его лицо не стало стертым, как облатка с каким-то темным нимбом над ним. В густой толпе прохожих еще видны были очертания его фигуры, но это была уже безликая фигура, подобная множеству других фигур, которые двигались в разных направлениях по обоим тротуарам — муравейник, который так и бурлит… Примерно на половине пути Марсиаль Англад исчез. Стал просто одним из толпы. Кто-то. Какой-то. Некто. Никто. Смертный среди миллиардов других безымянных смертных.