Фигль-Мигль Мюсли

Вот проходит по улице и дальше через парк высокая женщина в черном глухом платье; на ней черные маленькие очки, короткие волосы гладко зачесаны назад и сияют на солнце. В руке она держит зонт и сложенный вдвое цветной глянцевый журнал.

Солнце ровно освещает песчаную дорожку парка, открытое пространство между двумя группами деревьев, короткую жесткую траву желтых и коричневых тонов. Трава выгорела за лето.

Недавно прошел дождь; порыв ветра стряхивает с деревьев брызги, потемневший песок дорожки кажется ярко-рыжим. Где-то очень далеко, за деревьями, лает собака. Женщина поворачивает на лай и снова опускает голову. У нее крупные рот и нос, и лицо не накрашено: красивое лицо без улыбки. Она смотрит себе под ноги и на ходу чертит песок острым железным концом зонта.

Она проходит мимо длинной и узкой, выкрашенной в зеленый цвет скамейки, на которой пьют пиво двое мальчишек и девчонка. Пустые бутылки стоят у них под ногами рядом со скамейкой; еще влажная скамейка блестит. Грубое зеленое стекло бутылок хорошо смотрится на темном рыжем песке.

Они смотрят женщине в спину.

— ----, — говорит юный тощий интеллектуал, указательным пальцем поправляя железную оправу очков. — Скажи, Майк?

Майк, некто в широком пестром свитере и белых джинсах, сидит с краю, так низко опустив голову, что длинные волосы падают ему на глаза. Сложив руки, он рассматривает свои грубые ботинки на толстой подошве, песок под ногами.

— Майк!

— Замечательно.

Отвечая, он не меняет позы, не поднимает глаз.

— Да, Лиза?

У Лизы прямой нос, прямые светлые волосы и прямой взгляд.

— Красивая, — говорит она, улыбаясь в пространство. — Слишком быстро пьем.

Майк сравнивает содержимое своей бутылки (почти половина) с содержимым бутылки Лизы (несколько скромных капель и немного пены на дне). Он оживляется.

— Я пожалуюсь маме, — говорит он. — Моя сестра почти несовершеннолетняя, а пьет как художник.

— Нужно говорить «пьет как сапожник», — поправляет очкарик.

— Почему?

— Не знаю, так нужно. Портной вор, сапожник пьяница, все такое.

— Почему?

— Наверное, это из-за немцев, — говорит Лиза.

— При чем здесь немцы?

— У Гоголя все сапожники — немцы, — говорит Лиза.

— При чем здесь Гоголь?

— Как же, — говорит Лиза, — он ведь не в лаптях ходил.

— Если ты говоришь о чем-то «так нужно» и не можешь объяснить почему, никто не обязан тебя слушаться, — говорит Майк.

— Еще можно сказать «пьян как сапожная стелька», — говорит очкарик, подумав. — А в немецком «шустер», сапожник, означает халтурщика, а не пьяницу. Немцы тут ни при чем.

— Зарик, а она на тебя посмотрела? — спрашивает у него Лиза.

— Вероятно, она же шла мимо.

— Как она на тебя посмотрела?

— Мимоходом, — и Майк хихикает.

— Дурак, — говорит Зарик. — Мудак и враг.

Лиза морщится.

— Мы, филологи, — говорит Зарик назидательно, — должны любить всякое слово. По определению.

— Это ты филолог, а мы нормальные.

Идущий мимо старикашка, в костюме и шляпе, слышит эти последние слова и вздрагивает. Не принимайте на свой счет, говорят ему дружелюбно. Старикашка с сожалением удаляется.

— Я пью за военные астры, — бормочет Зарик. — Тру-ру. Ты спишь и дышишь в огромной спальне…

— Какая херь, — говорит Лиза. — Разумеется дышит, раз спит. Не дышал

бы — был бы мертвым, а не спал.

— Да? — говорит Зарик. — Может быть, я что-то напутал. Я странно запоминаю стихи.

— Может быть, это мертвый сон, — говорит Майк.

— Это все равно, — говорит Зарик, — речь о женщине.

— Так она на тебя посмотрела?

— Нет, — говорит Зарик, — мне здесь совершенно не с кем разговаривать. Как она могла на меня посмотреть, если она в стихах, а я — в парке с двумя уродами?

Майк поджимает ноги и вскрикивает. Нет, говорит он, мне показалось.

Вскоре они допивают, встают и, потоптавшись, обмениваясь сигаретами, шаркая ногами, медленно идут прочь. Майк оборачивается и смотрит на оставленные бутылки. Глаза у него как зеленое бутылочное стекло. Потом он надевает маленькие черные очки.

Если смотреть на город и парк сверху, прямые улицы кажутся скошенными, деревья — кривыми, ртутная гладь воды в темном канале — неровной. Если посмотреть на город и парк с невысокой высоты третьего этажа, вместо искаженной картинки, домов и деревьев, останутся только неровные пятна: цвет, свет и тень, чугунный узор листьев — все более отчетливый по мере того, как близится вечер. Страница лежащей на широком подоконнике книги залита чернилами, они еще не просохли и густо и жирно блестят. Только по краям пятна блеск мутнеет, и сквозь него проступают буквы, разорванные тела слов.

Достаточно отвернуться от окна, чтобы ослепнуть в полумраке комнаты. Сначала видна только пестрая поверхность стен, потом — составляющие стены книги, очень много книг. Где-то в книгах теряется дверь, где-то очень высоко, в книгах, теряется темный потолок. Посреди комнаты задумчиво скребет старый паркет толстая такса.

У развернутого к окну кресла тяжелая резная спинка. Она так высока, что не видна голова сидящего в кресле человека, но человек хрипло дышит и кашляет. Дым от сигареты вздрагивает, когда дрожит держащая сигарету рука.

За неплотно прикрытой дверью слышны быстрые шаги. Собака поворачивает голову.

— Тебе нельзя столько курить, — спокойно говорит вошедший, наклоняясь к собаке. — Здравствуй, Филимон.

— Фенелон, — поправляет хриплый дрожащий голос старика.

Вошедший — плотный, невысокий, седеющий, светлоглазый, удивительно аккуратно подстриженный, — не снимая легкого пальто, подходит к окну и замечает испорченную книгу.

— Опять?

Из кресла поднимается старикашка. Сейчас, когда он без шляпы, видны его взлохмаченные белые волосы. Он так худ и весь искривлен, что похож на сухую ветку, присыпанную снегом.

— Это вульгарная лживая книжонка, — говорит старикашка сердито. — Такое говно не жгут на площадях.

— Папа, но нельзя бороться с лживыми книжонками при помощи чернил.

— Что значит «нельзя»? — говорит старикашка. — Я всю жизнь только этим и занимался, и именно посредством чернил, да-с.

— Они были симпатическими?

Старикашка отворачивается.

— Я делал что мог, — говорит он, — а вы теперь делаете что хотите. Я не против, но что может быть надежнее чернил?

— Машинка для резки бумаги. Никогда не думал, что мой отец станет диссидентом.

— Я тоже не думал, что мой единственный сын станет банкиром.

— Кем же я должен был стать? — говорит банкир.

— Откуда я знаю? — говорит старикашка удивленно. — Я никогда над этим не думал. О твоем будущем думала твоя дорогая мать, и мне казалось, что если к ней присоединюсь еще и я, это будет бессмысленной жестокостью.

— Мама хотела, чтобы я стал пианистом.

— Да, у нее совсем не было слуха.

Оба смотрят на собаку, которая возвращается к попыткам прорыть в паркете дыру.

— Как странно ведут себя животные в последнее время, — говорит банкир. — Они словно чему-то радуются.

— Мир сходит с ума, — говорит старикашка довольно. — Даже дети, сегодня в парке я видел нечто подобное. Хотелось бы посмотреть, чем все закончится.

— Папа, мир сходит с ума последние сорок тысяч лет.

— Сорок?

— Считая с кроманьонцев.

— Да, — говорит старикашка, — это долгий процесс. Как твоя жена?

— Как обычно. Я работаю, она скучает.

— У этой девочки есть мозги, — говорит старикашка, закуривая. — Когда не спишь в огромной спальне…

— Вздор, — говорит банкир. — Нам просто нужен ребенок. А еще лучше — трое.

— Твоей дорогой матери, — говорит старикашка, — понравился бы твой выбор, я имею в виду профессию. В конце концов, тогда мы еще не знали, что можно растить из наших детей банкиров, пианисты казались безальтернативными. А мне совершенно не с кем разговаривать…

Он хочет стряхнуть пепел и отводит руку, как будто передумав.

Она лежит на низкой кушетке, безучастно перелистывая яркий журнал. На ней все то же черное платье. Телефон начинает тонко свистеть; она медленно морщится, выдыхая дым. Когда телефон смолкает, она встает, пересекает комнату, берет трубку: «Слушаю». Из телефонной трубки противно тянется ровный зуммер. Она снова пересекает комнату, на этот раз по направлению к окну.

С высоты шестого этажа виден парк; сверху — взгляду, который беспрепятственно сравнивает его с еще светлым небом — он кажется темнее, чем есть. Но от земли, из-под крон деревьев, поднимаются, смешиваясь с небом, сумерки, и в этих сумерках проступает близкая осень.

Рыжая женщина в черном платье угрюмо смотрит в окно. Она хмурится и проводит пальцем по стеклу. Она закрывает глаза и проводит ладонью по подоконнику. Под руку ей попадается блокнот из желтых листочков — написав что-нибудь, такой листок можно прилепить к чему угодно и потом отлепить без вреда для поверхности. За окном пролетают желтые листья. Они еще мягкие, их еще немного.

Толстый желтый лист — прожилки на нем не видны, и весь он точно вырезан из одноцветного мягкого картона — долетает до угла улицы; ветер переносит его через дорогу, он падает рядом с неглубокой лужей и лежит там, медленно темнея. Потом он исчезает, потом его выхватывает из темноты свет фонаря.

Густой, желтый, теплый, неподвижный свет фонарей смешивается с неподвижной водой лужи. Дождевая лужа кажется разлитым маслом или лужей чернил небывалого медового цвета. На ее дне проступают трещины старого асфальта — неотчетливый разрозненный алфавит. В середину лужи ударяет крепкий ботинок. «Ну и зачем?» — говорит женщина.

Повернув, через парк медленно идет пара средних лет — мужчина и женщина, похожие на господина и даму. Мужчина бледный. Женщина худая.

— Какая теплая ночь, — говорит дама. — Какой странный в этом году сентябрь. Ты пожалеешь наконец свои ботинки?

— Я испытываю их на прочность, — говорит господин. — Я похож на Терминатора?

— Ты похож на писателя, пообедавшего в гостях, — смеется дама. — Надо было так врать?

— Да, я был великолепен.

— Болтун и лгун.

— Это профессиональное.

Писатель горбится и глубоко засовывает руки в карманы пальто.

— Со стороны, наверное, мы сейчас похожи на картинку, — говорит он. — Или две картинки в одной книжке. Стр. 32 и 33, например. Разворот. Супружеская пара.

— Ты когда-нибудь будешь смотреть на нас не со стороны?

— Счастливая супружеская пара.

— Вот так идея, — говорит дама. — Из этого романа не сделаешь.

— И жизни тоже, — говорит писатель. — У меня проблемы с сюжетом, а не с идеями. Пойдем завтра утром шуршать листьями?

— Листьев еще нет, а у меня завтра утром лекция. Пора бы выучить, новое расписание висит на двери туалета.

— Это же твое расписание.

— Но туалет-то у нас общий.

Они останавливаются и закуривают. Смотрят друг на друга. Улыбаются. Идут дальше.

— Как тебе студенты?

Дама меняется в лице.

— Ничего. Тяжело смотреть на лица. Я всегда снимаю очки.

— Прирожденные дебилы?

— Нет, они дебилы по убеждению. Из принципа. Твою мать!

— Наступила на какашку?

— Неужели ты не видишь?

— Чего?

— Крыса пробежала. И такая здоровая. Величиной с Бивиса.

— Наверное, до того, как ты его раскормила?

— Ты последний кусок готов отнять у несчастного животного. Он очень худенький.

— Таксы не бывают худенькими. Они или жирные, или нормального телосложения.

— Он худенький. Eмy нужно правильно питаться.

— Действительно, ты же читаешь ему свои лекции.

— Должен же кто-то их услышать? Я хочу сказать, кроме этих дебилов, которые все равно ничего не поймут. Ты крысу правда не видел?

— Правда.

— И потом, он что-то загрустил. Может, почитать ему Пруста?

— Это бессмысленная жестокость.

— Фак, какая же она была жирная. И со злющими глазами.

— Ты и глаза успела рассмотреть?

— Это конъектура. У такой жирной твари необходимо должны быть злющие глаза.

— И черствое сердце.

— Верно. Самые толстые студенты — самые большие дебилы. Мне всегда не по себе, когда я вижу толстого человека.

— А что ты будешь делать, когда они придут к тебе на экзамен?

— Постараюсь думать о чем-нибудь вечном. Ты о чем думаешь, когда идешь к зубному?

— О булочках со взбитыми сливками.

— Ты о них думаешь с ненавистью?

— Нет, я абстрагируюсь.

— Булочки какие-то невечные, — говорит дама, подумав.

— Зубы тоже.

Писатель на ходу бросает окурок в урну и промахивается. Фрагмент тлеющего огня падает в лужу и мгновенно исчезает, погаснув.

Книга падает на пол. Зарик качается на стуле, закинув ноги на парту. В очень маленькой пустой аудитории полутемно, потому что снаружи окошко закрывают ветки высокого кустарника. Доска в аудитории большая, черная и такая старая, что бесчисленные поколения мела навечно застревают в ее порах. Паркет пола выщерблен поколениями ног. На парте лежит бокс с остатками плана.

В коридоре за дверью — смех и быстрый топот. Смех бежит мимо. Зарик открывает глаза, роется по карманам, что-то находит, достает часы, смотрит на них, вертит сломанный браслет, поднимает книгу. И, держа книгу в руках, удивленно разглядывает титульный лист.

Потом он задирает голову и смотрит в потолок. Его взгляд проходит сквозь потолок, сквозь штукатурку и перекрытия, раздвигает старенький пол в помещении наверху. У взгляда вспухают жилы и мускулы, его худое жилистое тело все в пыли и известке, его локти ободраны. Взгляд выбирается, оттряхивается, озирается. Этажом выше, в буфете, две девочки в мягких кожаных плащах садятся за угловой столик. На держащей чашку руке слишком много колец, слишком темный лак. Кольца и ногти блестят.

— Неужели ты не видела? — говорит худая, обритая наголо девочка, поднося чашку ко рту. На губах помада того же темного цвета, что и лак на ногтях. — Она пробежала совсем близко.

— Тебе показалось.

Взгляд съеживается, потому что он тоже видит. Приближаясь к нему, пробирается под столиками, между ногами сидящих, рыжая неторопливая крыса. Она оскаливает острые зубы. Она улыбается. Ее густая взлохмаченная шерсть переливается, на концах шерстинок расцветают капли радуги. Крыса отряхивается, засыпая пол острыми радужными осколками. Ее глаза сияют. Ее зубы все ближе.

Взгляд дрожит. Вот он отпрянул, вот он юркнул обратно. Зарик вздрагивает.

— Тру-ру, — говорит он. — И как светлую и прекрасную розу мы закуриваем папиросу.

Он смотрит на часы.

На часах без пяти одиннадцать. Большие круглые часы висят на стене рядом с плакатом «Долой кухонное рабство». Не добравшийся до яркого пятна плаката, на стол по стене стекает бледный солнечный луч.

— Самое время подкрепиться, — уныло говорит писатель и смотрит на рыжую таксу. Такса терпеливо смотрит на свою пустую миску.

Голый зевающий писатель сидит в кухне на диванчике. В одной руке у него специальный скребок на длинной ручке, в другой — пакет мюсли.

— Ты будешь это есть? — с надеждой спрашивает писатель и чешет себе спину скребком. Такса виновато моргает. — Это понятно, — говорит писатель, — никто не обязан есть дерьмо. Люди вообще не обязаны есть по утрам. — Такса стучит хвостом по полу. — И животные, — быстро добавляет писатель.

Он бросает скребок, кладет пакет на колени и закуривает.

— По утрам все честные люди и животные должны спать, — продолжает он, пытаясь поудобнее устроиться на слишком коротком диване. — Утро — не время кошмаров. Это время благонамеренного, целомудренного сна. И это не время еды, — говорит он сердито. — Послушай, Бивис, я орехи отсюда выберу, а все остальное залью кефиром, гут?

При слове «кефир» Бивис съеживается.

— Я его подогрею, — торопливо говорит писатель. — Кефир полезен для здоровья плюс содержит ноль целых четыре десятых процента алкоголя. — Он опять берется за скребок. — А пиво у нас есть? — задумчиво спрашивает он и смотрит на плакат, на котором солнце наконец-то ядовито расцветает красной косынкой женщины, и нарисованное окно распахивается в веселую жизнь двора и футбола.

— Ненавижу мюсли, — говорит Майк и смотрит на плакат.

— Но тебе придется их есть, — говорит Лиза.

Брат и сестра смотрят друг на друга поверх брошенной на стол коробки.

— Почему?

— Потому что ничего другого все равно нет.

Майк поворачивается, протягивает руку, тянется, качаясь на стуле, дотягивается и открывает дверцу холодильника. Очень долго смотрит.

— Да, — говорит он хмуро, — родаки на даче — в этом есть свои неудобства. Ну, ты у себя в баре поешь, и я где-нибудь. Отключить его?

— А пиво куда будем ставить?

— Даже пива нет, — говорит Майк.

Лиза высыпает мюсли в глубокую желтую чашку и аккуратно выбирает орехи.

— Держи.

— То орехи есть, то пиво, — говорит Майк. — Никогда сразу. — Набив рот орехами, он смотрит в окно и наматывает на палец прядь своих длинных светлых волос. — А Зарик сейчас учится, — говорит он с полным ртом.

— Если не проспал.

— Нет, — говорит Майк, — я вставал писать и видел, как он бежит на автобус.

— Ты что, в окошко писал?

— Ты грубая, — говорит Майк, — я пожалуюсь маме. Я подошел посмотреть, что в мире, и увидел Зарика. Я ему покричал, но он спешил.

Посреди длинного узкого коридора спешащий Зарик наталкивается на худую даму.

— Простите, Александра Генриховна, — говорит Зарик. — Я проспал.

— Ничего страшного, — говорит худая дама. — В конце концов, не посещать мои лекции — ваше священное право.

Зарик бежит дальше по коридору и смотрит себе под ноги и, поворачивая, едва не сбивает с ног своего научного руководителя. Профессор в бархатном фиалковом пиджаке берет его под руку и за спинами снующей толпы погружается в пучины слов. Профессор доброжелателен, Зарик покачивается, в двух шагах от них открывается дверь аудитории, и в дверном проеме, завидев бархатного профессора, медлительно жестикулирует лысый человечек. Мимо бежит толпа, слов не слышно.

— Я тебя плохо слышу, — говорит взлохмаченный старикашка. — Но, кажется, понимаю.

Он сидит в кресле у окна; в одной руке у него телефонная трубка, в другой — сигарета и высокий стакан с чем-то бледно-желтым. На коленях у него лежит раскрытая книга, в кресле за спиной, изогнувшись, спит собака. Собака похрапывает. Старикашка старается подавить кашель.

— Нет, это Филька храпит, — говорит он. — А говорят, что собаки не храпят. Вот так и со всем остальным.

Старикашка отхлебывает, ставит стакан на стол, стряхивает пепел.

— Возможно, ты права, — говорит он. — Мы живы, только пока чему-то удивляемся, а удивление бывает радостным или печальным. Я прочел утром в газете о бомже, который провалился в мусоропровод, но его вытащили, целым и невредимым. Ни одной царапины. А кто-то, допустим, не вернется из похода в булочную. Кстати, пойдешь с нами прогуляться? Купим хлеба, а потом пошуршим в парке листьями.

Он смахивает упавший на страницу пепел. И за окном пролетает желтенький лист.

Майк смотрит ему вслед, потом — на бутылку пива в своей руке. Лист улетел. Бутылка уже полупуста. Рядом банкир в длинном светлом пальто покупает в киоске «Мarlborо» сигареты. Из кармана пальто торчит сложенный вдвое цветной журнал. «Привет», — говорит Майк. «Привет», — говорит банкир, доставая сигарету.

Наполовину выкуренная непотушенная сигарета медленно тлеет в большой хрустальной чашке неизвестного назначения. Может быть, такую чашку можно наполнить салатом, клубникой или мюсли. Но она наполнена окурками и пеплом. Это пепельница.

Сидя на широком подоконнике, рыжая женщина смотрит в окно на парк и разговаривает по телефону.

— Я их видела, — говорит она, — они всюду. Вы опять кашляете, Аристид Иванович?

— Остальное — вранье и сигареты, — говорит она, выслушав ответ. — Удивительно, что вы еще живы.

Пока собеседник что-то ей объясняет — слышен его хриплый, ласковый, насмешливый голос, — она вертит в руке большую блестящую зажигалку и в конце концов роняет ее на пол.

— Наверное, он был очень худым, — говорит она, — как еще он мог туда провалиться. А я не чувствую себя живой, поэтому и вижу их каждый день. — Она переводит дыхание. — С удовольствием, только листьев еще нет.

Попрощавшись и положив трубку, она прижимается лбом к стеклу и сидит неподвижно. Зажигалка так и остается лежать на полу.

«Остаемся баксовать…» — тихо, перевирая слова, но не фальшивя, Лиза подпевает радио. В маленьком баре днем солнечно, пусто, хорошо проветрено. На стенах висят фотографии: кирпичная стена, голое плечо, битое стекло. В углу — ведущая на второй этаж лестница. За стойкой Лиза, в желтом коротком свитере, перетирает стаканы сухим полотенцем.

За угловым столиком у окна сидят трое: один — бледный, другой — лысый, третий — надменный, как персонаж романа. Они пьют водку и томатный сок. Стеклянный кувшин с соком стоит на столике прямо на каких-то бумагах. Проходя сквозь сок, солнце окрашивает бумагу в багрец и пурпур.

— Пишешь как пишешь, а понимают тебя как хотят, — говорит бледный. У него все еще сонный вид, свитер с открытым воротом надет на голое тело. Он делает движение плечом, словно хочет почесать спину.

— Ты просто не умеешь рассказывать историю, — говорит надменный.

— Я писатель, а не стукач, — говорит писатель.

— Нет, — говорит лысый, — а как же…

— Не нужно современных имен, — говорит писатель раздраженно и быстро. — Они мне все равно неизвестны.

— Это профессиональное, — говорит надменный.

— Я написал рассказ о человеке, у которого ногти растут так быстро, что приходится подстригать их два раза в день, — говорит писатель.

— И что с ним происходит? — спрашивает лысый.

Писатель отмахивается и выпивает стопочку.

— Или вот, — говорит он, — один хороший человек был женат на стерве. И они жили долго и счастливо. У них были красивые дети.

— А это из чего следует? — спрашивает лысый.

— А должно?

— Разумеется, — говорит надменный. — Ты сделай так, чтобы и начало было, и конец, и причинно-следственные связи, а не где надоело, там и бросил.

— Один мужик, — говорит писатель свирепо, — решил написать другу в Нью-Йорк. Он покупает на почте чистый конверт, вкладывает его в газету или журнал и идет домой, но по дороге теряет — журнал есть, а конверта нет. Этот конверт находит другой мужик и сначала радуется, но дело в том, что у второго мужика совершенно никого нет за границей. Некому писать. А конверт есть. Тогда он решает написать какой-нибудь знаменитой личности. Я еще не решил кому, но вообще-то это будет порнографический роман. В письмах.

— А тот первый мужик, он будет в сюжете? — спрашивает лысый.

— Какой может быть сюжет у порнографического романа? — говорит писатель.

— Работа почты, — говорит надменный.

— Там будут взаимоотношения или только письма? — спрашивает лысый.

— Ну да, — говорит писатель. — Это будет порнографо-психологический роман.

— Что-то мне это напоминает, — говорит надменный.

— Ты враг и зануда, — говорит писатель, — а я — будущее родной литературы.

— Боюсь, — говорит надменный, — что у родной литературы только одно будущее: ее прошлое.

— Все так плохо? — спрашивает лысый.

— Представь себе стадо второстепенных писателей, — говорит надменный, — беспокойно поглядывающих то направо, то налево в поисках вожатого. Но вожатого нет, и им остается топтаться на месте и лягать друг друга. Читатель одержим недоверием и хочет видеть, а ему бесконечно повествуют. — Он делает глоток. — О всякой ерунде, — добавляет он после глотка.

— Можешь не верить, — говорит писатель, — только зачем же ты ругаешься?

— Называю вещи их именами.

— Одно имя ты уже назвал, — фыркает писатель. — Обругал печатно дурака дураком и думает, что ему за это медаль привесят. Ну жди, привесят. Посмертно.

— Опасно быть критиком, — говорит лысый.

— У всех свои неприятности, — говорит писатель.

— Да, но он подал на меня в суд, — говорит надменный. — За клевету и оскорбление достоинства.

— И как суд будет выяснять, дурак он или нет? — спрашивает лысый.

— А презумпция невиновности? — говорит надменный. — Это мне придется доказывать, что он дурак, а не ему — что он умный.

Писатель фыркает в стакан.

— Лучше бы я назвал его мудаком, — говорит надменный грустно. — Попробуй-ка он опровергни.

Когда они допивают и встают, бледный и лысый оказываются очень высокими рядом с надменным. Надменный человечек непоправимо плюгав. Но у него прямая спина, вздернутый нос, быстрые глазки, и он гневно смотрит вслед неосторожно задевшему его толстому молодому человеку с кожаным рюкзаком. Лысый поспешно дергает надменного за рукав.

— До свидания, Лиза, — говорит писатель.

— Всего хорошего, — говорит Лиза. — Приходите.

Она облокачивается на стойку и задумчиво смотрит в угол.

В углу узкая лестница, и эта лестница ведет на второй этаж. Если подняться туда, окажешься в книжном магазине. Стеллажи с книгами полностью закрывают три стены; в центре стоит большой стол, на котором книги разложены стопками. В четвертой стене два окна, рядом с одним из них — новенькая касса, рядом с другим — неформатное кресло, как будто только что со свалки. В кресле спит облезлая кошка, а на его подлокотнике сидит, съежившись, продавец — щуплая персона неопределенного пола, возраста и потенциала. Одно плечо у персоны значительно выше другого, а глаз не видно за блестящими стеклами маленьких круглых очков. Повинуясь необъяснимому порыву, персона протягивает костлявую длинную руку и энергично барабанит пальцами по подоконнику, но тут же сжимает пальцы в кулак, а кулак подносит к собственному носу: то ли погрозить, то ли понюхать. Вздернутое плечо вздрагивает.

Не обращая на продавца внимания, вдоль стеллажей ходят обритая наголо девушка и толкнувший надменного критика толстяк.

— Она должна здесь быть, — говорит девушка. — Мы просто не знаем, как она выглядит.

— И как мы ее найдем?

— Думаю, она просто попадется нам на глаза.

— Интересный у вас способ искать нужные книги, девица Пухова.

— Не хуже прочих, студент Соколов.

Оба смеются.

— Александра точно чокнутая, зато на семинарах весело, — говорит студент Соколов. — Только знаешь, Даша, ничего мы таким образом не найдем.

— Тогда спустимся и выпьем пива.

— Мы собирались вернуться на четвертую пару.

— Чего ради? — говорит девица Пухова надменно. — Я поэтику знаю получше этого дебила. Смотри-ка, Синичкина новая книжка.

— Вот уж кто дебил, — говорит студент Соколов.

Они разглядывают книгу в ярко-желтом глянцевом супере. В солнечном луче книга горит как фонарик — слепящим, тревожным, желтым светом. Луч дробит воздух в пыль, плавит книги на полках — теперь это не ряд книг, а ряд пестрых пятен: зыбких, меняющих очертания, сливающихся в одно. Цветными каплями свет от книг срывается на гладкую нежную голову и тонкие брови девицы Пуховой.

— Зато у него названия смешные, — говорит девица Пухова. — «О преимуществах пустого перед порожним», надо же так придумать.

— Это не он придумал, — неожиданно говорит персона из кресла, — а Сигизмунд Кржижановский.

— Ну и пусть, — говорит девица Пухова, — книжка-то его.

— Вы не понимаете, — говорит персона и страдальчески улыбается. — Название книги — это ее органическая часть, а книга — органическая часть автора, иначе зачем всё? То, что Синичкин сделал, — это как чужую руку к себе пришить: думай потом, как она будет функционировать в важные моменты жизни. — Левая рука продавца делает быстрый странный жест: так ловят мух — пытаются цапнуть кого-то за нос, щелкнуть пальцами. Глухо вскрикнув, продавец ловит левую руку правой и застывает, прижав обе руки к животу и едва не упав с подлокотника кресла на спящую кошку.

— Да может, он не знал, что это Кржижановский, — говорит девица Пухова, очень внимательно наблюдавшая за всеми этими манипуляциями.

— Все он знал, у него жена филолог.

— Ну, — говорит студент Соколов, — это вы просто филологов плохо знаете. — Он смотрит на кошку. — А кстати, нет ли у вас такой книжки, — он делает неопределенный жест, — про крыс, — он глубоко вздыхает, — там еще что-то о конце света, кажется.

— И картинки, — добавляет девица Пухова.

— Да, — говорит студент Соколов, — она такая, пестренькая.

— Была, — говорит продавец, — но закончилась. Должны сделать допечатку. — Он грустно смотрит на книги вокруг. — Вы купите Синичкина, — добавляет он. — Должен же его кто-то читать.

Он снимает очки, обнажая узкие бесцветные глаза, слепо помаргивающие.

Его унылый взгляд, ударившись о раму, ожесточившись, пробив стекло, уходит сквозь окно в парк.

В парке широко шумят деревья, и первый красный лист цветет, как последняя роза. Пожухлая желтая трава газонов слабо блестит. Прозрачное голубенькое небо над парком где-то так высоко, что его почти не видно. На краю парка, через улицу от бара, стоят писатель и лысый, причем писатель что-то яростно втолковывает лысому, а лысый покорно слушает.

Но писателю этого, как видно, мало: он дергает собеседника за рукав и полы пиджака и даже топает ногой. Лысый делает шаг назад.

Майк делает шаг назад и трясет головой. Потом садится на корточки и пытается заглянуть под кровать, которая довольно далеко. Потом он вскакивает и выбегает из комнаты. Потом возвращается со шваброй.

В комнате мало мебели и много света. На окне белые жалюзи, вместо письменного стола вдоль окна стоит верстак. На краю верстака яркой горкой насыпаны пивные пробки, под верстаком лежат тяжелые высокие ботинки. На вбитых в стену гвоздях несколько больших зачехленных фотоаппаратов. Над кроватью большая фотография: Майк, Лиза и Зарик на скамейке в каком-то, очевидно, южном и морском пейзаже, включающем в себя расплывающуюся блеклую даль, фрагмент оголенного склона и каких-то кустов, фрагмент кирпичной кладки и целую армию пивных бутылок в ногах у сидящих. Фотография выдержана в коричневых тонах.

Майк засовывает швабру под кровать и изо всех сил стучит ею о стену, потом прислушивается. Ложится на пол и осторожно всматривается. Сует под кровать руку. Потом отползает в сторону и медленно поднимается, опираясь на швабру, как на копье или посох. «От одной бутылки пива», — бормочет он горестно, разглядывая испачканные в пыли пальцы и ладонь.

Пожав лысому руку, писатель медленно идет через парк. Он шаркает ногами. Он морщится. Он фыркает и пожимает плечами, словно продолжая кому-то возражать.

Навстречу ему медленно идут старикашка в шляпе, рыжая женщина в длинном кожаном пиджаке и толстая такса без ошейника. Писатель смотрит на таксу, и его лицо мрачнеет. Потом он переводит взгляд на женщину и спотыкается. Он идет дальше и, разминувшись с троицей, несколько раз оборачивается на ходу.

— Разве не приятно быть красивой женщиной? — спрашивает старикашка и улыбается.

— О чем вы, Аристид Иванович, — отвечает красивая рыжая женщина хмуро. — На мне тряпки дорогие, вот на них и пялятся.

— Может быть, — говорит Аристид Иванович. — А по-моему, Кира, тебе просто нужен любовник. А еще лучше — трое.

Кира наконец улыбается.

— Мне следовало выходить замуж за вас, а не за вашего сына.

Аристид Иванович смеется.

— Ты для меня слишком красивая, это очень хлопотно.

— Всё химеры, — говорит Кира, снова мрачнея.

— Ну и что, — говорит Аристид Иванович. — Человек без химер — не человек.

— Может быть, — говорит Кира. — Что это у вас Фенелон так растолстел?

— Вовсе он не толстый, — говорит старикашка гневно, — а нормального телосложения. — Он поднимает обломок ветки и швыряет его в кусты. — Филька, пиль!

Такса, задрав морду, смотрит на хозяина и недоуменно пошевеливает хвостиком.

Аристид Иванович достает из кармана хлебную корку и отламывает кусочек. Фенелон ставит лапу ему на ботинок и ждет.

— Прыгай! — говорит Аристид Иванович. Фенелон ждет.

— Толстый и ленивый, — констатирует Кира. Она вынимает из кармана пиджака и надевает черные очки. — Сами-то вы стали бы за коркой хлеба прыгать?

— Необходимость физических упражнений, — говорит Аристид Иванович, наклоняясь и подавая собаке хлеб, — еще никто не упразднял.

Кира закуривает и смотрит куда-то в сторону, ее лицо, на мгновение исказившись, снова застывает — только где-то у губ трепещет отвращение. В черных стеклах очков отражаются трава газона, песок дорожки, стеклянно-острый край неглубокой лужи, бегущая вдоль лужи крыса. «Крысы, вот что это такое», — говорит Киpa и, оглянувшись, делает шаг в сторону, чтобы ее не сбил с ног растрепанный длинноволосый мальчишка, который бежит, не разбирая дороги, по газонам и лужам. Рыжая женщина смотрит ему вслед и видит, как солнце радугой загорается в его развевающихся волосах.

Солнце горит на ящиках с пивными бутылками. Ящиков так много, что между ними и противоположным стеллажом с консервными банками остается только узкий проход. По проходу, держась за ящики и поглядывая на разнообразные блестящие банки, пробирается Зарик. «Солнечный свет, — бормочет Зарик, — я к тебе прикоснулся, но ты не заметил. Тру-ру».

Он спотыкается и, остановившись, оглядывает скользящие ряды полок солнечного полупустого супермаркета. Ряды и пирамиды упаковок, бутылок и банок трепущут слепящим радужным маревом, флагом на ветру, тающей паутиной прибрежного тумана. Вместе с ними трепещет, колышется и истаивает музыка, которая играет где-то сзади, у касс.

— -------, — говорит Зарик. — Какой ужас.

— Сестра, какой ужас, — кричит Майк, влетая в бар, — там крысы везде и под кроватью!

Лиза аккуратно ставит на полку квадратную бутылку с тусклой желтой этикеткой и вытирает полотенцем руки.

— И сколько ты выпил? — спрашивает она.

— Выпьешь-то всего ничего, — бормочет писатель, ковыряя ключом в замочной скважине, — и что потом.

Открыв дверь, он стоит на пороге, прислушиваясь, потом по темному, заставленному книжными стеллажами коридору пробирается в кухню. В кухне, хлюпая и чавкая, опустошает свою миску Бивис. Александра Генриховна стоит над ним и суровым взглядом провожает каждый кусок.

— Ты уже пришла? — в меру сил беспечно спрашивает писатель.

— Ты его не накормил.

— Он не стал есть, это не одно и то же.

— Просто у тебя нет дара убеждения.

Бивис, подавившись, кашляет.

— Это все от жадности, — говорит Александра Генриховна назидательно и крепко стучит собаку по спине ладонью. — Жадность, мой дорогой, никого до добра не доводит. Ни зверей, ни прочих животных. — Она переводит взгляд на писателя, который торопливо роется в холодильнике. — Ты где был?

— Водку пил с Белинским, — говорит писатель. — Как ты думаешь, отчего в России мало авторских талантов?

— Мало? — говорит Александра Генриховна озадаченно. — Да их вообще нет, если хочешь знать мое мнение. Мусолят объедки от объедков, и это называется литературный процесс. — Потянувшись, пару раз икнув и фыркнув, Бивис пытается улизнуть. — Куда? Ну-ка доедай рис. Мясо повыковыривал, а рис кто будет есть?

— Пушкин, — говорит писатель. Соорудив себе несколько бутербродов, он устраивается с тарелкой на диване. — Вот Пушкин был, а теперь его почему нет?

— Умер, — говорит Александра Генриховна.

— Да, — говорит писатель, — но почему новый не родился?

— Разумеется, родился, — говорит Александра Генриховна, — только он сейчас не литературой занимается, а компьютерными технологиями. Или он банкир. Или этот, из «Ленинграда».

— Только не этот, — говорит писатель. — Слушай, Саня, может, написать что-нибудь непристойное и замысловатое?

— Напиши.

— Или трогательное?

— Напиши трогательное.

— Но как будет моднее?

— Никак. Ты не напишешь модного романа.

— Почему это? — обиженно спрашивает писатель.

Александра Генриховна удовлетворенно осматривает вылизанную дочиста собачью миску.

— Потому что литература вся целиком не в моде, — говорит она. — Нельзя сделать модный тарантас, если на тарантасах вообще не ездят, понимаешь?

— Но книжки-то пишут.

— Васнецов, Говнецов, тоненькие ножки, — говорит Александра Генриховна.

Писатель задумывается над последним куском последнего бутерброда.

— Знаешь, что Белинский сказал? — говорит он. — Наша, говорит, литература — серая, как трусы замужней женщины.

Взгляд Александры Генриховны делается озабоченным.

— Твои — нет, — говорит писатель, — здесь дело в принципе. Но раз так, нужно просто отделить книжки от литературы, то есть от литературного процесса. Литература пусть такая, как вы говорите, а роман я напишу модный. А когда я его напишу…

Он мечтательно и довольно щурится, облизывает пальцы, стряхивает со свитера крошки.

Зарик машинально оттряхивается, хотя бутылка, выскользнувшая из чьих-то неловких рук, разбилась довольно далеко от него. Он оцепенело смотрит на яркое стекло и ползущую по полу пивную пену. Он делает шаг назад.

— Привет, — говорит Майк, едва не упавший от неожиданного толчка. — Ты чего здесь?

— Я пришел сырок купить, — говорит Зарик, — не могу найти.

— Может, лучше пива возьмем?

— Пиво, — говорит Зарик, — и сырок. Нет, два сырка. Нет, три. Тебе трех хватит?

— Я сладкого не ем, — говорит Майк. — Это тебе нужно.

— Хорошо, — говорит Зарик. — Ты их, главное, найди.

— Да вон они, где молоко. — Они идут к холодильнику с молоком. — Вот, в коробке. Тебе каких, с кокосом?

Зарика скручивает приступ неудержимого веселья.

— Два с кокосом, — выдавливает он наконец, — и два с какао. Нет, один с какао и два со сгущенным молоком. И два с кокосом. — Он снова давится смехом.

Они складывают сырки в корзинку Майка и идут за пивом. На пятне солнечного света Зарик спотыкается.

— ----------------

— Осторожнее, — говорит Майк.

— Я когда накуренный, — говорит Зарик, — мне видится всякое. И это не понятно, потому что, с медицинской точки зрения, от плана не должно впрямую глючить.

— И что ты видишь? — спрашивает Майк рассеянно.

— Так, всякую херь. Крыс.

Майк резко тормозит.

— Крыс?

— Ну да, — говорит Зарик, — подумаешь. Это же не фаворский свет.

Они останавливаются у ящиков, ставят корзинку на пол и складывают в нее бутылки с пивом. «Сырки не помни», — говорит Зарик.

Смяв и бросив в пепельницу бумажную салфетку, Даша Пухова машет в пространство рукой и выходит из бара, сопровождаемая студентом Соколовым.

Писатель сидит на толчке, разминая кусок пипифакса, и изучает висящее на двери расписание занятий Александры Генриховны.

Александра Генриховна выхватывает из пишущей машинки лист бумаги и, скомкав, кидает его под стол.

Аристид Иванович, отскочив от стола, кружит по комнате, ожесточенно комкая вырванную из книги страницу.

Кира, накручивая на палец черный носовой платок, сидит на подоконнике и видит, как через парк медленно идут двое мальчишек с пакетами; на этих желтых пакетах должна быть нарисована маленькая черная эмблема супермаркета. Потом она видит, как мальчишки останавливаются и тот, что поменьше ростом, поворачивается лицом к ветру, откидывая назад сияющие волосы.

Зарик и Мaйк останавливаются и, положив пакеты с пивом на скамейку, закуривают.

— Мне приснилось, как я встретил случайно того, кто мне когда-то снился, — говорит Зарик.

— Это опять стихи?

— Нет, это мой сон. — Зарик задумывается. — Хотя ты прав, такие стихи есть. Я встретил женщину средь уличного шума, тру-ру. Не ведаю, кто ты.

— Есть ли хоть что-нибудь, по случаю чего не написаны никакие стихи? — спрашивает Майк.

Зарик пожимает плечами и смотрит на скамейку.

— Присядем или домой понесем? — спрашивает он.

Майк думает.

— Я тоже вижу крыс, — говорит Майк. — Только не спрашивай, сколько я выпил.

— Что, так много?

Майк топает ногой. Зарик смеется.

— Лучше все же присесть, — говорит Зарик.

Странная персона — продавец из книжного магазина — понурившись подходит к стойке бара и присаживается на высокий табурет. Персона зажимает между коленями сжатые в кулаки руки и вперяет в Лизу внимательный страдальческий взгляд. Лиза аккуратно ставит на полку квадратную бутылку с тусклой желтой этикеткой и, облокотившись на стойку, наклоняется к персоне.

— Немножко текилы, Костя? — спрашивает Лиза и улыбается.

Костя дрожит и тянется к ее уху.

— Послушайте, Лиза, — шепчет он, — это неправильная рука. Я не хочу жить с этой дурацкой рукой. Я ее ненавижу.

— Она не функционирует?

— Лучше бы она не функционировала. Это не моя рука, понимаете?

— Разумеется, не ваша, — говорит Лиза серьезно. — То есть была не ваша, а теперь все по-другому.

— Но я не хочу по-другому! Пусть вернут все как было, лучше вообще без руки!

— А что говорят докторишки? — спрашивает Лиза.

Костю перекашивает от злобы.

— Они говорят, что я капризничаю и новая рука мне очень идет. Зато я, похоже, не очень-то ей подхожу!

Лиза оглядывается на бутылки, словно ища у них поддержки.

— Может быть, немножко текилы? — спрашивает она.

Костя горько улыбается, отрицательно трясет головой, осторожно высвобождает правую руку, снимает и кладет на стойку очки, трет ладонью лоб и переносицу, боязливо встает. Его левая рука, освободившись, неожиданно вскидывается и барабанит пальцами по стойке. Слабо охнув, Костя хватает ее и заталкивает в карман брюк. «Вот видите», — шепчет он. Его узкие глазки становятся чуть шире от ужаса, взгляд блуждает. Он берет очки и бредет к лестнице на второй этаж, придерживая левую руку в локте. Очки прыгают и блестят в его правой руке, вцепившейся в левый локоть, карман брюк топорщится.

— Емy пришили донорскую кисть, — тихо говорит Лиза в ответ на вопросительный взгляд сидящего у стойки клиента, — но он недоволен. Это нервы. Еще текилы?

Клиент — плотный, невысокий, седеющий, светлоглазый, удивительно аккуратно подстриженный — утвердительно кивает.

— А чья это была рука? — спрашивает клиент.

Лиза пожимает плечами.

— Может быть, пианиста? — предполагает она задумчиво.

Теперь задумывается клиент.

— Да, — говорит он наконец, — я всегда подозревал, что пианисты — страшные люди.

Он достает из пачки сигарету и медленно крутит в пальцах блестящую желтую зажигалку.

Поддетая зажигалкой, от пивной бутылки отлетает яркая желтая крышка. Ударившись об урну и отскочив, она падает на песок дорожки.

— Не попал, — говорит Зарик.

Зарик и Майк сидят на зеленой парковой скамейке, и в ногах у них уже стоит пара пустых бутылок.

— Может быть, они пытаются с нами сконнектиться? — спрашивает Майк.

— Зачем это им с нами коннектиться?

— Не знаю, — говорит Майк, — им виднее, зачем.

— Вон еще одна побежала, — говорит Зарик меланхолично. — Спроси у нее.

Майк подпрыгивает.

— Ты ее видишь? — верещит он.

— Вижу.

— Раз мы оба ее видим, значит, для нас она существует.

— Логично.

— А раз существует, значит, мы ее можем поймать.

— А зачем? — спрашивает Зарик.

От возмущения Майк даже давится пивом.

— Как зачем? Нужно исследовать.

— Это глюки, — говорит Зарик, — я уже исследовал. Кроме меня, их никто не видит.

— А я?

— Ну, кроме меня и тебя. Может быть, это наше коллективное бессознательное побежало.

— В образе крысы?

— Ну да.

— Нет, — говорит Майк, подумав, — почему именно крысы? Я так не хочу. Я хочу что-нибудь более соответствующее. Хоть таксу, что ли.

— Почему таксу?

— Ну как же. Это собака сексуальных меньшинств.

— А, — говорит Зарик. — А что, сырков больше не осталось?

Он наклоняется и перевязывает шнурки на ботинках. Веревочки шнурков в его пальцах дрожат и трепещут под ветром.

В ванной Александра Генриховна снимает с задрожавшей веревки кружевную тряпочку и пристально ее разглядывает, присев на край ванны.

— Мне нужен любовник, — говорит она наконец, — а то я совсем опущусь.

— Саня, — кричит снаружи и стучит в дверь писатель, — послушай, я придумал сюжет!

— Замечательно, — отзывается Александра Генриховна и вертит в руках бледно-желтое кружево. — Ты поставил чайник?

— Да, — отвечает писатель, — уже заварил. Слушай, мужик провалился в мусоропровод.

— Это я утром в газете читала, — говорит Александра Генриховна.

— Так вот, в моем сюжете он туда не провалился, а бросился.

— Это с какой же радости?

— Ну как, хотел с собой покончить.

— Может, ему лучше броситься в Неву с Университетской набережной?

— Из Невы могут успеть выловить, — говорит писатель после паузы.

— Так и из мусорки выловили.

— А моего не выловят. Он будет там жить.

— Где, в мусорке?

— Ну да.

— Смелое решение. — Александра Генриховна вздыхает и вешает трусики обратно на веревку. — Только что-то мне это напоминает. Что-то о священнике, который ушел в канализацию обращать крыс. Заходи, чего ты скребешься.

Писатель приоткрывает дверь и заглядывает в ванную.

— Это не я, — говорит он. — Это Бивис скребет Брокгауза.

— Вот, — говорит Александра Генриховна удовлетворенно, — видишь, у собаки отчетливая тяга к знаниям.

— Лучше бы ты поощряла мою тягу к прекрасному. — Писатель прислоняется к дверному косяку и задумчиво бродит взглядом по сохнущему белью. — Нy и что, он их обратил?

— Некоторых, — говорит Александра Генриховна.

— У которых была тяга? — спрашивает писатель, разглядывая отражение жены в зеркале. Пепел с его сигареты

падает на пол. Аристид Иванович наклоняется и долго смотрит на почти неприметную серую горстку.

— Невероятно, — говорит он, — но очевидно. Подумать только, и меня, мыслящее существо, кто-то выкурил, как вот я выкурил эту сигарету. — Он откидывается на спинку кресла и заходится глухим кашлем. — Приятно, что хотя бы у одного курильщика нет проблем с легкими, — говорит он, отдышавшись. — Филь, ты где?

На широком низком диване с очень высокой спинкой шевелится плед, и из-под него выбирается толстая рыжая такса. Зевая и потягиваясь, такса смотрит на Аристида Ивановича. Их недоумевающие взгляды встречаются.

— Не бойся, — говорит Аристид Иванович. — Когда я умру, тебя возьмет Кира. Но сперва мы поужинаем.

— Что это за ужин, — говорит Майк, ожесточенно разминая вилкой вареную картошку. — Картошка сырая. Когда только мама вернется.

— В недоваренной картошке больше витаминов, — говорит Лиза.

— Кто так сказал?

— Какой-то мужик по телевизору.

— И почему я должен верить какому-то мужику?

— Больше все равно ничего нет, — говорит Лиза.

Она перетирает и составляет в стопку тарелки, убирает их в буфет, тщательно расправляет полотенце, вешает его на спинку стула. Садится к окну. Закуривает.

— Почему ты мужику из телевизора веришь, а мне — нет? — спрашивает Майк после паузы.

Лиза улыбается и смотрит в окно.

— Смотри, какой туман, — говорит она и проводит по стеклу пальцем.

На фоне сгущающегося тумана странно смуглыми кажутся длинные растопыренные пальцы вытянутой руки. Они все сильнее блестят; осевшая на них паутина тумана медленно растворяется. Ногти на пальцах светятся, как розовые ракушки на неглубоком дне, и их белые лунки увеличиваются и теряют свои четкие очертания в новой набежавшей волне. Пальцы начинают шевелиться, напрягаются, скрючиваются, словно готовясь клюнуть. Тщедушный человечек осторожно опускает руку и держит ее немного на отлете, словно боясь, что она коснется тела. «Мне никто не верит, — говорит он сдавленно, — а ведь об этом и в книжках пишут: пианисты — страшные люди».

Он озирается. Заполненный, как водой, туманом парк стоит неподвижно, только на его дне слабо перекатывается песок под далекими шагами прохожих. Как остов погибшей лодки, угадываются очертания скамейки. Где-то отрывисто, глухо — словно в воду швыряют камни — лает собака. Сквозь туман размыто и слабо сочится свет фонаря, похожего на солнце, скрытое двойной толщей облаков и воды.

Сквозь еще густую листву кустов пробивается солнце; острые, как свет фонаря или скальпель, лучи просверливают узкие отверстия в зеленом трепещущем теле боярышника. Толстые прямые колючки отважно топорщатся, пытаясь защитить пурпурно-коричневую кору и зазубренные листья, но солнце протравливает кору и прожигает в листьях дырочки.

— Веник веником, вся природа, — говорит девица Пухова. Она сидит с краю, у окна, положив голову на парту и поджав руки. — Какая от него польза, кроме настойки? — Она морщит нос. — Полкнижки потратил на эти палки: боярышник то, боярышник се…

— Кто? — спрашивает, отрываясь от тетрадки, студент Соколов.

— Пруст твой дурацкий.

В полутемной маленькой аудитории парты стоят в два ряда, по три парты в каждом; за партами сидят человек семь — все в той или иной степени сонные, зевающие, силящиеся разлепить глаза или, напротив, устроиться так, чтобы додремать. Но со студента Соколова при имени Пруста сон мгновенно слетает. Толстяк подпрыгивает и всплескивает пухлыми руками.

— Как тебе не стыдно, Даша, — говорит он огорченно. — Пруст — величайший писатель.

— А боярышник — величайшее растение, — говорит Даша. — Созданы друг для друга.

В аудиторию входит Александра Генриховна в просторном костюме.

— Здравствуйте, многоуважаемые, — говорит она безрадостно и оглядывает своих учеников. — Студент Гофман опять отсутствует?

— Он заболел, — торопливо говорит Даша.

Александра Генриховна достает из портфеля и раскладывает на столе старенькие потертые книжки.

— Заметьте, девица Пухова, — замечает она, — я не задавала прямой вопрос, следовательно, не принуждала вас ко лжи. Это была всего лишь констатация в форме риторического вопроса. Студент Гофман отсутствует. Присутствующие, надеюсь, ознакомились с рекомендованными трудами, а также освежили в памяти главы «Торжок», «Тверь» и «Слово о Ломоносове».

Присутствующие переглядываются и согласно шелестят.

— Хм, — говорит Александра Генриховна. — Тогда приступим.

— Приступим, — говорит Аристид Иванович, осторожно открывая бутылочку чернил. Лежащая на подоконнике под форточкой книга в ужасе трепещет вceми страницами. Книга совсем новая, но страницы блекло-желтые, словно выгоревшие на солнце.

— И никакого в этом позора, а обычная предусмотрительность, — бормочет Майк, вороша толстый желтый справочник. Майк, в просторной пижаме в мелкую коричневую полоску, сидит, поджав ноги, на неубранной постели. Под рукой у него телефон, к кровати прислонена швабра. Что-то найдя и отчеркнув маркером, он набирает номер.

— Центр дезинфекции? — спрашивает он осторожно. — А с крысами вы боретесь? — Он слушает и водит пальцем по тонкой желтой странице. — Понятно. А другие методы?

Он быстро кладет трубку и долго сидит в задумчивости, прежде чем снова взяться за телефон. Проходит не меньше минуты, прежде чем на другом конце провода ему отвечают.

— Зарик, проснись, — говорит Майк. — Как ты думаешь, может, лучше купить капканы? — Он слушает и скребет пальцем справочник. — А что такого? — говорит он, а потом долго, растерянно смотрит на гудящую трубку. — Мышеловка слишком маленькая для такой большой крысы, — говорит он наконец. И осторожно заглядывает под кровать.

Даша Пухова перегибается через перила и заглядывает в бездну Невы. Быстрая вода под мостом отливает серым, но чуть дальше она уже блестящая и синяя. Город по обе стороны реки прогибается под ветром, как декорация; каменный город кажется картонным. Ветер трeплет крыши домов и еле видный купол собора; трепещет, как флажок на мачте, золотой кораблик Адмиралтейства. Даша наклоняется еще ниже. Стоящий рядом студент Соколов крепко держит ее за куртку и старается нe смотреть.

— У-у! — кричит и свистит девица Пухова. — Долой самодержавие!

— Даша! — умоляет студент Соколов.

— Ты толстый, — сообщает Даша. — А Радищев был худенький.

— Апухтин тоже был толстый, — обиженно говорит студент Соколов.

— С каких пор ты пишешь стихи?

— Кстати, о стихах, — говорит студент Соколов. — Нужно поговорить с Зариком.

— Поговори, только это бесполезно. Зарик никогда не проснется к первой паре.

— Этo почему?

— У Зарика слишком много девок, — говорит девица Пухова и пожимаeт плечами.

Александра Генриховна пожимает плечами. Она стоит у широкого окна и смотрит на синюю подвижную воду и противоположный солнечный берег Невы. За ее спиной с одной стороны мерцают стеклами глубокие старые книжные шкафы, с другой — матово отсвечивает новенькая пластиковая доска. За столом рядом с доской сидит лысый и что-то старательно пишет. Больше на кафедре никого нет.

— Скажите, Коля, — спрашивает Александра Генриховна, — вы когда-нибудь видели в городе крыс?

Лысый задумывается.

— Нет, — говорит он наконец. — Но вы же знаете, Саша, я очень ненаблюдательный.

— Но если бы крыса попалась вам под ноги, вы бы заметили?

Лысый задумывается. Александра Генриховна фыркает.

— Я просто попытался себе это представить, — говорит лысый виновато. — Не хочется быть голословным. Думаю, что заметил бы, если, конечно, смотрел в тот момент под ноги.

— А куда вы обычно смотрите?

— Дa, — говорит лысый изумленно, — верно.

Александра Генриховна напряженно во что-то всматривается.

— Этот столб разве здесь был вчера? — говорит она наконец.

Лысый откладывает карандаш, встает, подходит к окну и добросовестно пялится.

— Я никогда не обращал на столбы особенного внимания, — говорит он осторожно, — но раз он стоит здесь сегодня, логично будет предположить, что стоял и вчера, потому что водружение и перемещение столбов — процесс трудоемкий, и о нем бы оповещали население заранее.

— Уж как же, — говорит Александра Генриховна. — Они нас оповестят. Свалится кому-нибудь такой столб на голову, вот и будет оповещение.

— Нo ведь это нечестно.

— Все честное и просвещенное мало уживается с общественным порядком, — говорит Александра Генриховна мрачно. — Хорош же порядок!

— Вы, Саша, такая экстремистка, — говорит лысый ошеломленно. — Откуда в вас это? Неужели восемнадцатый век так влияет?

— Сто пудов, — говорит Александра Генриховна, — не было здесь вчера столба.

— Не стой столбом, — сердито говорит писатель Бивису. — Если мы хотим куда-то прийти — а мы хотим, — нужно идти, а не стоять.

Бивис задумчиво смотрит на него и не двигается с места. Они стоят на дорожке парка; сильный ветер проносит мимо них несколько желтых и блекло-зеленых листьев, заворачивает собаке ухо. Писатель поеживается.

— Мы придем, — говорит он вкрадчиво, — выпьем с Белинским пива и пойдем домой. Белинский написал рецензию на мою новую книжку. Он будет меня хвалить, а ты будешь сидеть и смотреть в окошко. Ну же, Бивис!

Бивис смотрит в сторону и о чем-то думает. Проносится новый порыв ветра. Твою мать, говорит писатель. Он подхватывает собаку и, зажав ее под мышкой, торопливо шагает через газон.

— По газонам не ходить, святынь не топтать, — со вздохом говорит Кира и захлопывает книгу. — Какая скука.

Кира сидит, поджав ноги, на широком низком диване; перед ней пестро рассыпаны книги, а рядом прикорнула собака. Аристид Иванович сидит в кресле у окна. В комнате недостаточно светло, и плещущийся снаружи солнечный день вставлен в окно, как яркая картина в раму — как картина в полутемном зале музея.

— Аристид Иванович, — спрашивает Кира, закуривая, — вы представляете себе автобусную остановку у булочной?

— Да, — говорит Аристид Иванович.

— Где там висит желтая табличка?

— Никогда не обращал внимания, — говорит старикашка.

— Если стоять лицом к дороге, то табличка висит слева от остановки, то есть всегда висела. Потому что сегодня она висит справа.

— Этo принципиально?

— Нет, но кому понадобилось ее перевешивать?

— Этой новомодной будке, которую ты называешь остановкой, вообще там не место, — говорит Аристид Иванович, подумав. — В табличке же главное то, что она висит. Раньше ее не было, потому что неподалеку отсюда ходил трамвай. Я ездил на нем до университета.

— Трамвай? — говорит Кира удивленно. — Наверное, это «раньше» было, очень давно.

— Не так давно, чтобы быть неправдой, — говорит старикашка.

— Правда — это не лучшее, что есть в жизни, — говорит писатель. Он огорченно приникает к пивной кружке. — Правда всегда кому-нибудь да вредна; ты же не тронулся, как Коля, на почве Канта. Ты мог бы, например, употребить слово «выдающийся». — Он поднимает глаза от кружки. — На «гениальном» я не настаиваю, потому что современники редко замечают гениальность.

— Нe беспокойся, — говорит Белинский, — я бы заметил.

— Что это меняет, — говорит писатель грустно. Он смотрит по сторонам — на фотографии на стенах — на Лизу, протирающую стойку бара — нa газету, которая лежит перед ним — и на Бивиса, который смирно сидит на стуле рядом. Бивис смотрит в окно.

Зарик сидит в своей тесной комнатке с очень низким потолком. Здесь тоже много книг — очень много — все жe меньше, чем у Аристида Ивановича. Зато они свалены в непревзойденном беспорядке: на полках — как попало, по углам — в коробках и россыпью, на столе и под столом — кучками и стопками, на неубранной постели — грудой. Посреди комнаты стоит стул, на полу вокруг стула — опять книги, на стуле сидит Зарик, прижимая к себе пачку книг. Одной рукой придерживая книги, другой он что-то ищет по всем карманам. Книги наконец падают. Зарик достает из заднего кармана брюк зажигалку, а из-за уха — сигарету. «Вдохнул жизнь в него, — говорит он, закуривая. — Тру-ру». Он смотрит на падшие тела книг.

Его взгляд — споткнувшись, прихрамывая — огибает переплет и бредет к окну, глубоко проваливаясь в выбоины паркета. Трещины бегут по светлому дереву, как темные реки. Вода прибывает. Холодная глубокая вода перекатывается под тонкой пленкой пены, как мускулы под кожей. Взгляд садится в лодочку и гребет, вспарывая пену. Впереди, над черными скалами книг и коробок, блестит надальпийский горний мир окна. Взгляд — с рюкзачком, с крепкой палкой в руке — начинает восхождение.

Мaйк — босиком, в пижаме — стоит у окна. Он видит парк, зеленый блеск деревьев, рыжую женщину, которая медленно идет по дорожке парка, держа под мышкой несколько книг. Егo рассеянный взгляд на чем-то задерживается, становится внимательным. «Интересное дело, — говорит Майк, — а откуда взялся этот столб?»

Телефонный звонок заставляет его отойти от окна. «Приветик, миленький, — говорит он ласково и корчит трубке рожу. — У тебя нет капкана? Нет, сегодня не могу, еду в Павловск снимать. Да, мне тоже. Тьфу, — говорит он, нажимая на кнопку отбоя. — Вот привязался, толстый пидор».

Он возвращается к окну и прилежно созерцает. «Не было здесь столба, — говорит он. — Сто пудов».

— Так всегда, — говорит Лиза, подравнивая бутылки. — Не было, не было, а потом появилось, и постепенно привыкаешь. Ведь она у вас не болит?

— Пожалуй, что и болит, — говорит Костя. Его голос звучит сварливо, щуплая фигурка согнута крючком. Он сидит на табурете, привалившись к стойке бара, весь сплетясь в узел, который должен помешать левой руке шевелиться. Но рука все равно подрагивает где-то в глубинах этого узла. Лиза с сочувствием смотрит на запавшие щеки и удлинившийся нос злополучного продавца.

— Немножко спиртного? — предлагает она.

— Вы бессердечная, — говорит Костя. — Какая мне сейчас польза от спиртного?

— Ну, — говорит Лиза, — болеть перестанет. — Она наклоняет голову, и в солнечном луче ее светлые волосы становятся рыжими. За ее спиной вспыхивают стройные ряды бутылок. Разлитый по бутылкам желтый и красный огонь плавит толстое стекло, и вся стена оплывает стеклом и пламенем. — От спиртного всегда есть польза, — продолжает Лиза. — Это своего рода анальгетик.

— Или наркоз, — говорит Костя хмуро.

— Не вижу разницы.

— Когда ты под наркозoм, — объясняет Костя, — с тобoй могут сделать что угодно, а потом сказать, что так и было, и не волнуйтесь. Тебе пришьют какую-нибудь ерунду, а ты потом живи.

Еще один посетитель — светлоглазый, безупречный — прислушивается к разговору.

— У моей жены, — говорит он наконец, — есть такая теория: некоторые из нас словно бы неудачно пришиты к миру. Он им чужероден, и вообще это плохой мир. Но плохо все кончается для таких людей, а не для мира.

— Эта теория не новая, — неприязненно говорит Костя.

— Я не очень хорошо разбираюсь в таких вeщax, — говорит клиент спокойно, — но новая она или нет, а жизнь усложняет. Вы не пробовали рассмотреть проблему с точки зрения вашей новой руки?

Костя смотрит на него очень удивленно, но внимательно.

— Вы думаете, — говорит он, — что она старается подать мне какой-то знак?

— Зачем бы это ей подавать вaм знаки? — спрашивает Лиза.

— Вoзмoжнo, — гoворит клиент, — от страха и одиночества.

— Костиной pуке одиноко и страшно?

— Да, — говорит клиент, смутившись, — как-то нескладно. — Он отпивает из рюмки. — Если допустить, что это рука пианиста, то она вряд ли чувствует страх.

— А что она чувствует? — интересуется Костя.

— Может быть, ненависть, — мрачно говорит клиент.

— Вы не писатель? — осторожно спрашивает Лиза.

— Нет, — говорит клиент удивленно. — Я бы не смог, у меня совсем нет воображения. Понимаете, я всегда стараюсь рассуждать логически, это сковывает фантазию.

— Я вижу, — говорит Лиза.

— Нe хотелось вас разочаровывать, — замечает клиент, — но вы бы все равно догадались. Если некоторых писателей по виду и можно принять за банкиров, то еще ни одного банкира не приняли за писателя. Понимаете, в писателях есть что-то особенное. Флюиды.

— Понимаю, — говорит Лиза. — От них действительно иногда воняет. Значит, вы банкир.

Банкир кивает.

— Ну а мне-то что делать? — спрашивает Костя.

— Я бы предложил вам немного выпить, — говорит банкир. — Бывает так, что ничего другого и не сделаешь.

— Это тоже теория вашей жены?

— Нет, это мое личное наблюдение. Оно слишком простое, чтобы делать из него теорию.

— Это зависит от точки зрения, — говорит Костя.

— Иногда, — говорит Лиза, — точку зрения полезно cменить.

— Иногда прoщe поменять жену, чем добиться, чтобы жена поменяла свои взгляды, — говорит писатель. Он сидит в кухне на диване, курит и разговаривает по телефону.

На широком подоконнике рядом с пакетом мюсли сидит и внимательно смотрит в окно Бивис.

— Какие столбы? — переспрашивает писатель. — В рецензии? Куда-куда? — Он пожимает плечами. — Я только хотел узнать, почему, по-твоему, он не употребил слово «выдающийся», — говорит он гудящей трубке.

— Куда? — спрашивает Майк. — В Павловск? Нет, миленький, сегодня не могу. У меня свидание. — Он раздраженно швыряет трубку. — Не могу, — говорит он. — Достали.

Девица Пухова достает из кармана куртки бело-желтую банку джин-тоника и рукавом протирает крышку.

— Мы, значит, не пойдeм на четвертую пару? — спрашивает студент Соколов. Девица Пухова пожимает плечами и открывает джин-тоник.

— Ты придаешь слишком большое значение формальностям, — говорит она, сделав глоток. — На одной-то паре мы сегодня побывали, так? Какая разница, первая она или четвертая?

— Это не одно и то же, — говорит студент Соколов неуверенно.

Они останавливаются на углу пестрых улиц и смотрят на светофор, горящий ровным желтым светом.

В солнечном луче глаза Бивиса загораются желтым, как у кошки. Он жмурится и трется головой о руку писателя. Писатель задумчиво поглаживает его за ушами.

— Послушай, Бивис, — говорит писатель, — я придумал сюжет. — Он снимает Бивиса с подоконника и усаживает на диван. Бивис слабо ворчит и пытается улизнуть. Писатель встряхивает его и снова усаживает. Бивис отворачивается. Писатель осторожно хлопает его по морде. — Лекции ты слушаешь, — сурово говорит он, — вот и меня послушай. Один мужик, от нечего делать…

— Один мужик, — говорит девица Пухова, — от большого ума, полдня так простоял, а потом выяснилось, что светофор не работает.

— Не можем же мы перейти дорогу на желтый свет, — говорит студент Соколов. — Это неправильно.

— Ты видишь хотя бы одну машину?

— При чем здесь машины? Нужно ходить как положено, а не по сторонам смотреть.

— В самом деле, — говорит девица Пухова, схватив толстяка за рукав и устремляясь вперед.

— Даша!

Они перебегают дорогу и идут по краю парка. Даша дует в пустую жестянку, студент Соколов, насупившись, молчит и смотрит себе под ноги. Неожиданно он останавливается, забыв свой гнев.

— А это что?

— Как что, — говорит Даша, посмотрев, — лужа.

— У этой лужи какой-то странный вид.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что все лужи — как лужи, а эта, — он задумывается, — как не лужа. И потом, откуда она вообще взялась?

— Если подумать, — говорит девица Пухова, — то лужи берутся от дождя.

— И когда он был?

— Может быть, ночью?

Студент Соколов опускается на корточки и исследует.

— Ты видишь у этoй лужи дно?

— Хм, — говорит девица Пухова. Она наклоняется и тоже исследует. Гладкая плоская лужа совершенно пуста: в ней нет ни ряби, ни дна, ни отражения.

— Наверное, — говорит девица Пухова наконец, — такие вещи и называются «дырка от бублика». Пошли.

Студент Соколов качает головой и трогает воду пальцем.

— Что считать бубликом? — спрашивает он.

Надменный человечек разламывает бублик.

— Видишь, Коля? — спрашивает он. — Не стало бублика — не стало и дырки. Так и с литературой. Если хочешь представить себе что-то абсолютно несуществующее, представь дырку от бублика, когда бублик уже съеден.

— Ты так и написал? — спрашивает лысый.

— Помягче, — говорит Белинский, жуя. — Конечно, помягче. В концe концов, бублик — это всего лишь бублик. Друзья — долговечнее.

Они сидят на скамейке перед университетом. Лысый опирается на старый разбухший портфель, который стоит у него на коленях, и печально, сосредоточенно смотрит прямо перед собой. Белинский жует и улыбается.

— В чем-то он гениален, — говорит Белинский, — только я еще не понял в чем.

— A ты употребил слово «выдающийся»?

— Да, три раза. — И надменный смеется.

Лысый оборачивается к нему.

— Зачем же говорить неправду?

— Затем, — говорит Белинский, — что говорить правду — это бессмысленная жестокость.

— Ложь всегда кому-нибудь вредна, — говорит лысый упавшим голосом. — Ты знаешь, что пишет Кант о мнимом праве лгать из человеколюбия?

— Нy, — гoвoрит Белинский, — он и о прусской монархии кое-что написал. Философия не всегда приложима к жизни.

— Зачем же тогда жизнь?

Надменный смотрит на лысого с сочувствием.

— Как будто и не было тридцати лет, — говорит он. — Сидят два второкурсника на том же самом месте…

— Скамейкa, допустим, новая.

— …и все так же ищут смысл жизни в съеденном бублике.

— Иногда, — говорит лысый, — бублик — это не просто бублик.

— Я тебя очень люблю, Коля, — говорит надменный. — Тебя невозможнo не любить. Но если бы ты хоть раз послушал, что ты говоришь!

— И что тогда?

— Может быть, — говорит надменный, — тогда бы у нас наконец появился великий писатель. — Он встает и смотрит на подъезжающий желтый автобус. — Бублики, — говорит он. — Кант. Где разнообразие?

— Недавно, — говорит лысый, — какой-то мужик бросился в Неву. Вот здесь, с набережной.

— Зачем?

— Хотел утопиться.

— Вздор, — говорит надменный. — Если бы он хотел утопиться, то прыгнул бы с моста.

— Просто ему не повезло, — говорит лысый. — Его успели выловить до того, как он утонул. — Он встает, и на него падает медленная тень автобуса. — Не все можно предусмотреть.

По выщербленному краю прилавка проносится прыткая узкая тень.

— Таракан, — говорит Зарик, провожая таракана задумчивым взглядом. — Все-таки разнообразие.

Тетка за прилавком и несколько человек, слоняющихся по старой темной булочной, никак не реагируют на это известие. Стоящий перед Зариком писатель вздрагивает.

— Не нужно бубликов, — говорит он торопливо.

— Всё, что гордостью было, — говорит Зарик. — Всё, что нежностью было. Тру-ру.

Расплатившись и схватив упакованный в целлофан батон, писатель выскакивает на улицу и спешит через дорогу и парк. Сначала он идет очень быстро, но потом, что-то увидев, сбавляет шаг и сворачивает на соседнюю дорожку. Немного пройдя, он останавливается рядом со скамейкой, на которой сидит рыжая хмурая женщина.

— Вам скучно? — спрашивает он с надеждой.

— Если вы полагаете, что в вашем обществе мне станет веселее, — медленно говорит рыжая женщина, — то вы заблуждаетесь.

— Я не то, что нужно? — осторожно спрашивает писатель.

— То, — говорит женщина. — Насколько это в ваших силах.

— Вы всех мужчин ненавидите или это только мне такая радость?

— Мне все равно, кого ненавидеть, — говорит женщина. — Мужчин, женщин, вас или кого-либо другого. Просто вы попали под руку. Ничего личного, — добавляет она, подумав.

Рассеянно глядя на удрученную удаляющуюся спину писателя, она достает из кармана и отключает запищавший мобильник. Блестящая оранжевая игрушка в ее руке того же цвета, что и лак на ногтях.

— Я куплю новую мобилу, и все мои беды разрешатся, — говорит Майк, разглядывая свое отражение в зеркале. — Сестра, может, мне выстричь челку?

— А какого цвета?

— Зачем мне краситься? — спрашивает Maйк серьезно.

— Мобила какого цвета? — говорит Лиза. Она останавливается рядом и вытирает руки переброшенным через плечо полотенцем. Еe аккуратно расчесанные волосы и вздыбленные волосы Майка сливаются в отражении в одно светлое облако. Зеркало освещено заходящим красноватым солнцем. Отражение мерцает, мутнеет, расплывается.

— Коричневого? — предполагает Майк.

— А, — говорит Лиза. — Кстати, cгoняй-ка за соевым соусом.

— К курице? — говорит Майк. — Может быть, лучше с кетчупом?

— Кетчупа тоже нет. Как и горчицы, хрена, сухих приправ и масла и яиц для белого соуса.

Майк подавленно молчит.

— И вообще, — говорит Лиза, — я хочу соевый.

— А почему я?

— A кyрицy кто готовил?

— Ты гриль готовый принесла, — говорит Мaйк.

— Это детали.

— Убедительно. — Майк снимает с вешалки куртку. — Так как насчет челки?

— Нy что, — говорит Лиза, — челка молодит.

— Надо запомнить, — говорит Майк. — Через двадцать лет это будет актуально.

— Не переживай, — говорит Лиза. — Двадцать лет пройдут быстрее, чем ты думаешь.

— Это бесчеловечно, — говорит Александра Генриховна зеркалу. — Сначала крысы, потом — столбы, а еще потом — тебе сорок лет.

— Допустим, тридцать пять, — говорит писатель, заглядывая в ванную. — По этому поводу я придумал сюжет.

Александра Генриховна уходит в комнату, садится за письменный стол, вставляет в машинку чистый лист бумаги и сосредоточенно перебирает какие-то клочки и обрывки, лежащие на столе.

— Тебе неинтересно, что я пишу! — осуждающе говорит пришедший следом писатель.

— Вот интересно, — говорит Александра Генриховна, — а тебе интересно, что пишу я?

— Ты, — говорит писатель хмуро, — пишешь ученую ерунду, которую прочтет Коля Кантик, как честный человек и друг, твой завкафедрой, чтобы найти ошибки, и твои дипломники, потому что им придется, а больше никто. А я пишу книги.

— Всe книги уже написаны, — говорит Александра Генриховна холодно. — Можешь мне поверить.

— Белинский, — говорит писатель как бы между прочим, — все же написал, что моя книжка — событие, или близко к тому. По крайней мере, на общем фоне. А Белинский — лучший в городе критик.

— Я в этом городе тоже не последний человек, — замечает Александра Генриховна. — Я доктор филологических наук, знаю пять языков, могу хоть завтра уехать преподавать в Барселону, и в прошлом году меня показывали по телевизору. А у Белинского что ни день, то новый Гоголь. Пока запас собутыльников не кончится.

— Белинского показывают по телевизору каждый месяц, — замечает писатель. — Потому что он говорит об актуальных вещах. Таких, которые всем интересны, и напрягаться не нужно. Доктора наук тоже могли бы это делать. Тогда бы их показывали по телевизору чаще, чем раз в жизни в прошлом году.

— Я этих новых идей не понимаю, — говорит Александра Генриховна. — Не понимаю даже того, зачем их следует понимать. Если не хочешь напрягаться, это твое право, но зачем же публично актуализировать собственную лень, или неспособность, или безответственность?

Она закуривает, ставит на машинку пепельницу и сердито шуршит бумажками. Писатель отходит к книжным полкам и какое-то время слоняется вдоль них.

— Ну и о чем же ты пишешь? — спрашивает он, помявшись.

— О Радищеве, — отвечает Александра Генриховна неохотно. — Как ты думаешь, откуда у русского человека могло взяться такое твердое понятие о чести?

— И что, это так странно в русском?

— Возвести личное бесчестье чуть ли не в добродетель — черта национального характера, — говорит Александра Генриховна. — Достоевского почитай.

— Подумаешь, Достоевский, — говорит писатель. — Убийства, бомжи, шарики за ролики и проститутки — вот тебе и весь Достоевский.

— Он один такой на всю историю, — продолжает Александра Генриховна, думая о своем. — Может быть, еще Иван Киреевский.

— А Пушкин?

— Что Пушкин? — говорит Александра Генриховна. — Яркая заплата. «Стансы» и «Нет, я не льстец» прекрасно демонстрируют, какие у него были понятия о чести и тому подобном.

— Что ты, Саня, — удивляется писатель. — Пушкин был порядочный человек.

— Мы все порядочные, — говорит Александра Генриховна, затушив окурок. — В разумных пределах.

— Я бы предпочел быть Пушкиным, — говорит писатель, подумав. — Дaже если он и того.

— Вот именно. Порядочному человеку такое просто не пришло бы в голову. Уеду я в Барселону, актуализируйте здесь цензурный устав.

— А как же я? — спрашивает писатель.

— Никогда не говори «а как же я». Это неприлично.

Из-под стола вылезает Бивис. Он потягивается и вопросительно задирает морду. Лицо Александры Генриховны смягчается.

— Ах ты, шерстяной человечек, — говорит она и берет собаку на руки. — Не бойся, никуда я без тебя не уеду. Писать пойдем?

Бивис радостно вертится, пищит и колотит хвостом в воздухе. Со стола слетает мелко исписанный лист желтоватой плотной бумаги.

Майк шарахается в сторону от кустов, едва не выронив стеклянную бутылочку с темно-коричневым соусом. На грубом стекле ярко блестит желтая этикетка.

— Да что ж такое, — лепечет он. — Можно подумать, что ты — мое тотемное животное.

— Кто?

Вопрос перебивается кашлем. Майк оборачивается и видит остановившихся рядом с ним тощего старикашку и толстую таксу. Старикашка прижимает к губам темный платок, такса морщит нос. Оба внимательно смотрят на Мaйкa.

— Там крыса, — говорит Майк безнадежно.

— Да, это бывает, — соглашается старикашка.

— Там такая крыса, которую вижу только я, а больше никто.

— И такое случается.

— Вы не понимаете, — говорит Майк сердито. — Я трезвый и не употребляю.

— Она ведь вам ничего плохого не сделала, верно? — говорит старикашка мягко.

— Были бы вы на моем месте, — говорит Майк.

Старикашка пожимает плечами.

— Я всю жизнь видел этих крыс, — говорит он. — И ничего, как видите. — Он отвешивает легкий полупоклон и бредет прочь. — Видеть крыс, — говорит он, оборачиваясь, — eщe не самое страшное.

— Никогда нельзя сказать, что самое страшное еще не случилось, — говорит Костя, перегибаясь через перила моста и отшатываясь. — Потому что ведь не знаешь, когда что-либо вообще перестанет случаться.

— Будете прыгать? — озабоченно спрашивает прохожая. — У меня есть мобильник, но я не знаю, куда звонить в таких случаях.

— Очень просто, — говорит Костя. — Если не знаешь, куда звонить, нужно позвонить ноль-девять, и они скажут. Я всегда так делаю.

— Хорошо, — говорит пухлая круглощекая девушка. — Подождите, сейчас я наберу.

— Зачем мне ждать?

— Если я заранее буду знать, куда звонить, — объясняет девушка, — тогда они, может быть, успеют приехать и вас выловить.

— Я бы не стал прыгать, если бы хотел, чтобы меня выловили, — замечает Костя.

— Речь ведь не о вас, — говорит девушка, — а обо мне. Как, по-вашему, я буду себя чувствовать, если вы утонете только из-за того, что я не сразу сообразила, что делать?

Привалившись к перилам, крепко сжав сцепленные руки, Костя размышляет.

— Может быть, — говорит он, — вам будет спокойнее на душе, если я скажу, что просто гуляю?

— Еще чего, — говорит девушка. — Как будто я не видела, как люди гуляют. Кто жe гуляет без джин-тоника?

— Гуляешь?

Майк оборачивается и видит Зарика.

— А почему с пустыми руками? — спрашивает Зарик и смотрит на бутылку соуса в руке Майка. — Где-то я читал, как молодой король гуляет по саду, заткнув за ухо цветок жасмина. — Он пожимает плечами и закуривает. — А у нас за ухом в лучшем случае — сигарета.

— А в худшем? — спрашивает Мaйк.

— А в худшем — недельная грязь.

— Ладно, — говорит Майк. — Пошли есть курицу.

Они шагают в сторону сгущающихся сумерек, наплывающего тумана.

Туман дрожит, как дыхание. Туман сворачивается, как кровь. Его вязкий цвeт повисает в воздухе: бесформенный тяжелый цвет мглы, осеннего заката. «Тру-ру, — говорит туман голосом Зарика. — В хлороз жасмина. Чем это так пахнет?»

— Вливает кровь в хлороз жасмина, — бормочет Александра Генриховна. — Угу. А ты красуйся, ты гори, пока… пока и что-то там. Бивис, ты не помнишь, как дальше?

Александра Генриховна, в широченных тинейджерских штанах и красной куртке — за ухо доктора ф. н. ловко заткнута сигарета, — шагает через парк. Бивис трусит следом.

— Какой странный запах, — говорит Александра Генриховна, вдумчиво принюхиваясь. — Надо же, какой туман. Пахнет жасмином. Я думаю, это чьи-то духи, потому что откуда еще в сентябре будет пахнуть жасмином. — Она поглубже засовывает руки в карманы куртки. — Кто-то прошел и оставил свой запах, а мы с тобой принюхались и удивились, и можно вспомнить, как все было весной. Это как с книжками: кто-то что-то написал, а через двести или сто лет ты прочтешь, и голова закружится, а от чегo? Чужими духами пахнуло, стихами. Или душой. Бивис, ты меня слушаешь?

Бивиca, между тем, уже нет рядом. Александра Генриховна озирается и встревоженно cвиcтит. Туман отвечает eй нaпряженным глухим лаем. Твою мать, говорит доктор ф. н., пocпeшaя.

Рычащий, взвизгивающий клубок тумана рассыпается ушами, лапами, вспышками рыже-коричневой шерсти; клочьями падает нa красноватый песок дoрожки. Песок тяжело дышит, впитывая влагу. С разных сторон по дорожкe бегут тощий старикашка и xудая дама.

— Филька, Фенелон! — взывает Аристид Иванович.

— Бивиc! — взывает Александра Генриховна.

Неуклюже и самоотверженно они разнимают дерущихся собак.

— Что же вы, многоуважаемый, — говорит Александра Генриховна гневно, — не следите за своим полканом?

— Нет, любезнeйшая, — отвечает Аристид Иванович запальчиво, — почему это вы водите своего молосского пса без намордника?

— Какой же, почтеннейший, намордник предусмотрен для таксы?

— А у меня, сладчайшая, разве волкодав?

Прижимая к себе орущие клубки шерсти, они расходятся и пепелят друг друга сердитыми взглядами.

— Принимайте настойку боярышника, злохулительный старичок, — говорит Александра Генриховна.

— И вам того же пожелаю, гневонеистовая дамочка.

Александра Генриховна размышляет.

— Cам культурный, — говорит она наконец холодно и поворачивается к Аристиду Ивановичу спиной.

Обнаженная женщина, снятая со спины, держит в заведенной назад руке стакан с молоком. Фотография черно-белая, буквы, предлагающие что-то купить, — цветные. Зарик внимательно разглядывает глянцевую журнальную страницу.

— Жoпa низковата, — говорит он наконец.

Мaйк ставит на стол тарелки и заглядывает в журнал.

— Это реклама молока, — говорит он.

— Какая разница?

— Молоко, — говорит Майк, — пышные формы, рубенсовские женщины. Втыкаешь?

— Сняли бы тогда корову.

— Корова — это неактуально.

— А молоко?

— Ну правильно, — говорит Лиза, аккуратно разрезая курицу, — а какой должна быть рекламная фотография? Холодной, ослепительной, бездушной. Одним словом, красивой. При чем тут коровы?

— Вот я и говорю, — говорит Зарик. — Жопа низковата. Для рекламной фотографии.

— А в жизни такая жопа тебя бы устроила? — спрашивает Майк.

— Почему это моя жизнь должна быть хуже какой-то рекламы? — удивляется Зарик. — Никаких компромиссов, — добавляет он, придвигая тарелку.

— Зарик, — говорит Майк, — скажи ей.

— Сказать можно что угодно, — говорит Кира безразлично. Она стоит у окна и смотрит куда-то поверх тумана, и ее взгляд блуждает, не находя границы влажного неба. Взгляду не на что опереться, он падает и умирает, разбившись об асфальт, проступивший под фонарем зыбким пятном света. Кира закрывает глаза. Банкир — он стоит посреди большой комнаты, не сняв пальто и держа руки в карманах — сосредоточенно смотрит на ее узкую спину.

— Чего же ты хочешь? — спрашивает он у спины.

Спина горбится, гнется, делает тоскливое движение лопатками — и не отвечает.

— Да, — говорит банкир. — Куда поедем ужинать?

— Поужинаем? — осторожно предлагает писатель, останавливаясь у письменного стола, за которым Александра Генриховна что-то ожесточенно пишет и сразу комкает. — Все готово. — Он вертит в руке ложку, чешет ложкой нос. — Знаешь, Саня, а ты сразу пиши так, чтобы не надо было исправлять.

Александра Генриховна кидает на него уничтожaющий взгляд. Но писатель не отступaeт.

— Ты же спeрвa думаешь, потом пишешь, — объясняет он. — В научном расcуждении не надо пoдбирать слова, потому что есть мысли. А если мысли такие, что их надо исправить, это сделает рецензент.

— А когда человек сперва пишет, а потом думает? — спрашивает Александра Генриховна вкрадчиво.

— А это поток сознания, — говорит писатель охотно.

— Не удивительно, что ты выбрал литерaтyрy.

— Что же, я, по-твоему, совсем дурак?

— Нет, — говорит Александра Генриховна, — ты не дурак. Насколько это в твоих силах.

— Ты такая нервная, — говорит писатель, пытаясь почесать ложкой спину. — Тебе нужно есть глюкозу.

— Зарик, — говорит Лизa, вытряхивая на курицу соус, — ешь побольше глюкозы.

— Не всё, чего ты не видишь, чья-то галлюцинaция, — говорит Зарик, подумав.

— Я не отрицаю существования крыс в живой природе.

— А под мoeй кроватью? — спрашивает Майк.

— А под твоей кроватью тебе нужно чаще вытирать пыль.

— Ты хочешь сказать, — говорит Зарик, подумав, — что, будь это правдой, это было бы менее ужасно?

— В этом нет ничего ужасного в любом случае, — говорит Лиза. — Гораздо ужаснее, когда у тебя толстая задница.

— Я сказал «низковата», — говорит Зарик.

— И не у тебя, — говорит Майк.

— Я бы не хотел быть толстым, — замечает Зарик. — Хотя некоторые толстые, кого я знаю, нормальные люди.

— Чего только не бывает, — пренебрежительно откликается Майк.

Лиза смотрит на него очень сурово. Зарик фыркает в стакан.

— Ты нормальная, — говорят Майк поспешно. — В том смысле, что не толстая.

— И задница у меня нормальная?

— Суперская, — говорит Зарик.

— Была б ты мальчишкой, — говорит Майк, — тебе бы с такой задницей мужики не давали прохода.

— Кто им мешает делать это сейчас?

— Ну, сестра, — говорит Майк, — это неактуально.

— Вот те раз, — говорит Зарик.

Все трое пeреглядываются и смеются. Майк перегибается, дотягивается до холодильника и достает очередную бутылку пива. Отлетает поддетая зажигалкой желтая жестяная крышка. Прежде чем Майк успевает разлить пиво по стаканам, Лиза забирает у него бутылку и тщательно протирает горлышко полотенцeм. Смотрит на полотенце, на котором остался блеклый грязный след. Смотрит на грубое желто-коричневое стекло бутылки.

— Вот зануда, — говорит Майк. — Дай я сам налью. Я люблю, чтобы много пены.

Лиза смотрит на полный cтaкaн пены, потoм — на Зарика.

— Интересно, — говорит она, — как ты с ними знакомишься.

— Не знаю, — говорит Зарик скромно, — что тут такого интересного.

— Ты когда знакомишься, кyдa сперва смотришь?

— Как получится, — говорит Зарик. — На лицо, на жопу.

— Тебе все равно, лицо или жопа?

— Лицо лучше, — говорит Зарик поспешно. — Но когда, например, идешь сзади, посмотреть на лицо нет возможности. Приходится смотреть на жoпy.

— И желание смотреть на лицо пропадает, — говорит Майк. — Ты-то сама на что сперва смотришь?

— Ни на что, — говорит Лиза. — Я не очень люблю смотреть на людей.

— Пoтому и крыс не видишь, — замечает Майк.

— А клиенты? — спрашивает Зарик.

— Чего на них смотреть, на уродов, — говорит Лиза. — Если только на руки, чтобы стакан не сперли или пепельницу. Хотелось бы мне знать, какая связь между литературой и грязными руками.

— Они же не все писатели, — заступается за клиентов Зарик.

— Я и не сказала, что грязные руки — у всех. Когда приходят приличные люди, у них руки чистые.

— У них маленькие блестящие глазки и длинный хвост, — говорит Майк. — Они страшные.

— Ты это о писателях или о приличных людях? — удивляется Зарик.

Мaйк укоризненно смотрит на него, потом опускает глаза в свою тарелку, по которой темным тревожным пятном растекается соус.

Яркие густые чернила растекаются по странице. Тонкая изжелта-серая бумага впитывает их и коробится, и буквы, пропав, снова проступают на поверхности чернильной лужи, словно обломки и мелкий мусор игрушечного кораблекрушения.

— Это не больно, — говорит Аристид Иванович, дуя на страницу. — Может быть. — Он переводит взгляд на сидящую у его ног собаку. — Сумасбродство, — говорит он весело, — и фокусы, и блажь, что еще во власти человека? А драться с чужими собаками, — и голос Аристида Ивановича делается сердитым, — это не блажь, а обычное хулиганство.

— А как ты отличишь одно от другого?

Писатель отрывается от тарелки и печально смотрит на Александру Генриховну.

— В том-то и дело, — говорит он. И смoтрит в окно. И ничего не видит, кроме тумана. Который тяжело дышит и всем телом бросается на хрупкое стекло. Но стекло не подается. И всю ночь туман борется с могущественным невидимым врагом, и не может победить, и не отступается, пока его не смывает со стекла

слабый утренний свет. На ширoком пoдоконникe лежит рacтрeпанный покет-бук, и бледный неотчетливый луч солнца неуверенно ощупывает его желтенькую бумагу. Узкая нeзагoрелая рука, пройдясь по подоконнику, сталкивает книжонкy. Она падает, разлетаясь тонкими трепещущими

листьями. Ветер несет их по дорожке, забрасывает в короткую жесткую траву газона, в прозрачную неглубокую лужу. Зеркальная вода медленно желтеет. Листьев в ней уже не видно, словно они растворились.

Зеркало тускло отсвечивает, отражение в нем пропадает, опять появляется. Мaйк проводит рукой по вoлоcaм. Стоя перед зеркалом, он пригибается, убирает за спину руки, наклоняет голову.

— Нет, — говорит он, — не так.

Он делает шаг назад, слегка приседает, слегка подается вперед, выпрямляется, гордо кивает. Дотрагивается рукой до своего огорченного зеркального лица.

— Опять не так, — говорит он.

Он берется за телефон. Проходит не меньше минуты, прежде чем ему отвечают. Все это время

сонная неуверенная рука нащупывает на стуле рядом с кроватью очки, сигареты, телефонную трубку; роняет трубку, не донеся ее до подушки и уха, пытается подобрать, путается в одеяле, нащупывает и извлекает из-под одеяла книгу. Это всего лишь покет-бук с желтенькими потрепанными страницами.

— Зарик, проснись, — требует Майк. — Как нужно правильно кланяться?

Аристид Иванович, пошатнувшись, хватается за спинку кресла. Oн cтoит наклонившись. Он медленно выпрямляется и тяжело откидывает голову.

Не открывая глаз, Зарик пытается повернуть голову так, чтобы ухо коснулось телефонной трубки, которая валяется рядом с подушкой.

— Может быть, сходить в Дворянское собрание? — спрашивает трубка голосом Майка.

— Я их как-то видел по телевизору, — говорит Зарик. — Вряд ли они умеют правильно кланяться.

— Я тебя что-то плохо слышу. Ты мне скажи, что делать с руками?

Зарик шевелит руками. С кровати на пол слетает книжонка; ей глухо отзывается стекло упавшей бутылки.

— О,-------- , — говорит Зарик. — Кому тебе приспичило кланяться среди ночи?

— Что?

Майк смотрит на часы.

На больших круглых часах без пяти одиннадцать. Голый зевающий писатель, со скребком в руке, сидит в кухне на диванчике. Бивис сидит на полу у его ног и терпеливо смотрит.

— Один мужик умел сниться кому захочет, — говорит писатель и ощупью ищет на диване сигареты. Наткнувшись на пакет мюсли, он отбрасывает его в угол. — Нy и, конечно, всем своим врагам он снился в кошмарах, а всем женщинам — что он их того. — Писатель целомудренно покашливает. — И так он, извини, насобачился, что путешествовал по чужим снам, как вот мы с тобой — по нашему парку; не было травинки, которой бы он не обгадил. Извини. — Писатель делает неопределенное движение сигаретой. — Но вот однажды он очутился — или очнулся, смотря что считать реальностью — в сне совершенно незнакомого человека. А этот человек даже не то чтобы спал — так, грезил на ходу. — Он замолкает и долго, сосредоточенно курит.

— Позавтракаем, — говорит он наконец, — и я пойду пройдусь.

Бивис оживляется, стучит хвостом и поскуливает.

— Никогда не говори «а как же я», — говорит писатель. — Это неприлично.

— Чтобы похвалить одного, им непременно нужно обгадить другого, — замечает Белинский, складывая газету.

— Не очень-то это прилично, — говорит Лиза. — Еще пива?

— Да, это будет правильно. Что поделаешь, приличные люди не занимаются литературой.

— Вот оно что, — говорит Лиза, медленно наливая пиво.

В баре солнечно, пусто. На стенах глянцево блестят фотографии. В корзинке рядом со стойкой лежат яркие рекламные журналы. Белинский с удовольствием смотрит, как от холодного пива запотевает тяжелая кружка.

— Какая жизнь, — говорит он, — такая и литература. С какой стати нам быть уродами выборочно?

— Кто такие «мы»? — холодно спрашивает Лиза. — Говорите от своего имени.

Белинский смеется и, не ответив, встает навстречу входящему в бар писателю. Следом за писателем плетется Бивис. Лиза сурово смотрит на собаку, но ее внимание отвлекает еще один посетитель: тощий нескладный мужик средних лет, прилично одетый, но с оттенком какого-то неприличия во всем облике и движениях. Он скромно садится у стойки и спрашивает апельсиновый сок. Когда Лиза отворачивается, мужик украдкой кидает в корзину с журналами пачку белых бумажек.

— Здесь можно курить?

Лиза кивает и ставит перед мужиком пепельницу.

— Я не курю, — говорит мужик. — Прocтo спросил. — Я люблю всё знать точно.

Лизa убирает пепельницу.

— Вы реальная женщина, — бормочет мужик.

Неожиданно он дотрагивается до ее обнаженного предплечья двумя пальцами. Лиза ошеломленно смотрит на узловатые пальцы с чернoй широкой каймой под ногтями и резко отдергивает руку.

— Вы не поняли, — оправдывается мyжик. — Мне просто нужно проверить, вы реальная? Очень легко обмануться.

— Главное, что сок настоящий, — говорит Лиза. Она вытирает руку полотенцем. — В отличие от людей, еда и грязь — всегда настоящие.

Мужик делает глоток.

— Да, — соглашается он, — очень похоже. Но вы-то тоже похожи на настоящую.

— И вы хотите знать точно? — догадывается Лиза.

Писатель, подошедший за пивом, внимательно прислушивается к этому разговору.

— Послушайте, Лиза, — говорит он наконец, — что я придумал. Один мужик мучился из-за того, что не знал точно, как относится к нему его любовница, думает ли она о нем, когда его нет рядом, беспокоится ли. И он попросил Бога, чтобы тот давал ему знак всякий раз, когда она о нем подумает, — пусть, например, у него в эту минуту болит сердце. И через неделю он умер от инфаркта.

— Он умер счастливым? — спрашивает Лиза.

— Да, — говорит писатель, — если такое возможно. Но дело в том, что женщина так много думала о нем потому, что старалась придумать, как от него отвязаться.

— Вы уверены? — спрашивает мужик с грязными ногтями.

— Разумеется, — говорит писатель.

— Лучшe бы он попросил, чтобы болели зубы, — говорит Лиза.

— Нет, — говорит писатель, — я не садист.

— По-моему, — говорит Лиза, — это не очень убедительный сюжет. Почему бы вам не рассказать вот так: он просит, чтобы у него болело сердце, и в ту же минуту у него начинают болеть зубы.

— И что?

— Ничего. Просто о нем все время думал кто-то другой, позабытый. А еще лучше — никто не думал. Это он сам забыл сходить к зубному.

— Нет, — говорит писатель. — Там, где начинается зубная боль, литература заканчивается. А там, где заканчивается литература, — он пожимает плечами, — заканчивается вообще все.

— Вам виднее, — говорит Лиза. — В конце концов, это ваш бизнес.

И она снова берется за полотенце.

Аристид Иванович отбрасывает скомканное вафельное полотенце. Распластанная по креслу тщедушная фигурка старика замирает, стараясь унять дрожь. Постепенно, перекатываясь по телу, дрожь скапливается в кончиках длинных худых пальцев. Звонит телефон. Аристид Иванович смотрит на свою руку, с усилием тянущуюся за трубкой.

— Прекрасно, — говорит он. — Мне действительно лучше. Нет, девочка, сегодня не приходи. Я буду занят. Нет, я сам с ним выйду. У меня даже температуры нет, поверишь ли?

— Слабо верится, — говорит Александра Генриховна, — а попробуй докажи, что это не так. Скажите, Коля, у вас бывает так, что вам кажется, будто вы сошли с ума, но больше никто этого не замечает?

— Что ж поделаешь, если я таким родился, — говорит лысый.

Александра Генриховна и лысый сидят за столиком в буфете и пьют кoфe. Столики маленькие, круглые; у деревянных темных стульев высокие красивые спинки. В белых узких чашках кофe кажется особенно густым и крепким. Окно приоткрыто, и отчетливо слышен тяжелый гул набережной.

Тяжело хлопает дверь, и улыбающийся Зарик устремляется к стойке бара.

— Тру-ру, не верь поэту, дева, — весело говорит он, устраиваясь. — Доброе утро. — Он тянется к рекламным журналам, достает белую листовку, быстро просматривает ее и фыркает. — Это что?

— Не знаю, — говорит Лиза, протирая полотенцем кружку. — Утро, полвторого. Хорошо, что тебе весело.

— А это вот что: конкурс «Светлые стихи». В этих стихах, — читает он восторженно, — не может быть места зависти, гневу, озлоблению, страху, обидам, отчаянью, безысходности и неверию в неизбежную победу добра и света! Oй, -------…

— Скажи мне, Зарик, — говорит Лиза, — почему все филологи такие сквернословы?

Зарик задумчиво смотрит на нее, отпивает из поставленной перед ним кружки, указательным пальцем поправляет на переносице очки.

— Это, наверное, из-за привычки к академизму, — говорит он. — Когда относишься к чему-то серьезно, трудно быть серьезным на словах. А может, из-за Пушкина.

— Или современной литературы?

— Современная литература тут ни при чем. Она сама по себе.

— А Пушкин при чем?

— Пушкин — очень витальный, — говорит Зарик. — Неужели ты думаешь, что можно написать стихи, не чувствуя гнева, зависти, обиды, отчаяния и всего такого? Хороши будут стихи!

— Я вообще не понимаю, зачем их писать, — говорит Лиза.

— Их пишут не «зачем», а визионеры.

— Кто?

— Визионеры, — говорит Зарик. — Лица, имеющие видения. Хотя лично я думаю, всё наоборот: это видения иx имеют. В извращенной фоpмe. Тут не то что стихи попрут, но и весь наизнанку вывернешься.

— Ага.

— Я их не пишу, а читаю, — поспешно говорит Зарик. — Потому что у меня не видения, а глюки. Большая разница.

Он вздыхает и с задумчивой надеждой смотрит в глубины своей кружки. Там загадочно блещет густой желтый свет и истаивает последняя бледная пена. Зарик склоняется и дует на закорючку из смирных мелких пузырьков -

но лужа даже не вздрагивает, хотя сильный порыв ветра пронес рядом песок и сдвинул с места отломанную ветку с крупными блекло-зелеными листьями. Теперь ветка лежит на дорожке парка и тяжело трепещет, как выброшенная на берег рыба.

— Видишь? — говорит студент Соколов.

Даша, в длинном кожаном плаще, черных очках и ярком бандане, засовывает руки в карманы и немного наклоняется.

— А ты в нее залезь, — говорит она, глядя на лужу.

— Придется, — говорит студент Соколов и снимает куртку. — Держи.

— Упс, — говорит девица Пухова.

Студент Соколов засучивает рукава и присаживается на корточки.

— Сначала пощупаем, — говорит он. — Собак и тех не сразу ножиком режут, сперва погладят. Как это называется?

— Вивисекция.

— Это называется пальпация. Ну, ты видишь? — говорит он, по локоть запустив руки в воду. — А можно и глубже.

— Твоя настоящая профессия, — говорит Даша со смешком, — гинекология и акушерство. Может быть, там люк.

— Я сейчас шевелю руками, — говорит толстяк сосредоточенно, — и я их не чувствую. Все, что в этой воде есть, — его словно и нет. Дай-ка мне что-нибудь.

Даша шарит в карманах и достает бело-желтую банку джин-тоника.

— Полная, — говорит она.

— Ну же, ради науки.

— Может, — говорит Даша, — у тебя и рук-то уже не осталось. — Осмотревшись, она поднимает и протягивает ветку. — Науке мое пойло ни к чему, а если там люк, то тоже.

— Бросай.

Брошенная в воду ветка медленно то ли тонет, то ли растворяется. Студент Соколов стремительно отскакивает от лужи и опасливо рассматривает и нюхает свои мокрые руки.

— Ну что? — спрашивает Даша.

— Пощупай.

— Мокрые и холодные. Больно?

— Нет, только словно в морозильнике подержал.

— Или в кислоте, — замечает Даша.

— О, фак, — говорит студент Соколов и трясет руками.

— Вот и Радищев сказал то же самое.

Студент Соколов достает носовой платок.

— Какая ты злая, — говорит он. — Все вы, тощие, такие. Как ты думаешь, почему он просто не застрелился?

— Хотел инсценировать несчастный случай, чтобы у родных потом не было лишнего геморроя. А как кислоты хватил, понял, что недозаложился, только застрелиться ему уже не дали. Это просто вода, не расстраивайся.

— Угу, — он смотрит на скомканный мокрый платок. — У тебя дома есть лыжные палки?

— Лыжные палки?

— Или удочки.

— Кажется, есть спиннинг, — говорит Даша, подумав.

— Нам ведь не рыбу ловить, — говорит студент Соколов укоризненно. Он надевает куртку, наглухо застегивается. — Я вчера видел одну подходящую палку. Где-то там, на другом краю парка.

На другом краю парка рыжая женщина внимательно разглядывает какой-то куст. Мимо идут писатель и Бивис; Бивис тащит толстую суковатую палку. Увидев собаку, Кира улыбается. Писатель поспешно кланяется.

— Это жасмин? — говорит он приветливо. — Какой красивый.

— Это боярышник, — говорит Кира холодно. — Красивым он был пять месяцев назад, когда цвел. Точнее, был бы. Потому что пять месяцев назад его здесь не было. И даже вчера.

— Э, — говорит писатель. — Ну да. Удивительно, как всё меняется.

— Только кусты.

— Люди тоже.

— Вот как, — говорит Кира, доставая сигареты. — И вы когда-нибудь видели, как люди меняются?

— Это происходит не сразу, — говорит писатель и торопится достать зажигалку. — Но потом, конечно, замечаешь. Один стал модным, другой — лысым, а кто-то вообще умер. Это ведь перемена, когда кто-то умирает?

— Смотря для кого.

— Ну, допустим. Но в этом-то смысле и с кустами ничего не происходит: кустам наплевать, они просто растут и цветут, когда нужно.

— А когда нужно?

— Весной, я думаю, — говорит писатель осторожно. — В начале лета. Не так, чтобы сейчас. Древние египтяне, конечно, снимали урожай два раза, но к нам это не относится. Вы не рассердитесь, если я спрошу, как вас зовут?

— Когда люди хотят познакомиться с кем-то, они говорят страшную чепуху, — говорит девица Пухова. — Несут, что на язык придет. Это от страха и еще потому, что у людей совсем нет воображения. Они стремятся показать себя с выгодной стороны и начинают наворачивать обо всем, что знают. А знают все примерно одно и то же, так что и выходит разговор с зеркалом. Вы так не думаете?

— Клиент всегда прав, — говорит Лиза холодно.

— Простите.

— Если я не стремлюсь поделиться своими мыслями, это еще не значит, что у меня их нет, — объясняет Лиза. — Просто мне платят не за то, что я думаю.

— Угу. Сделайте мне джин пополам с мартини экстра драй, без льда, без тоника. Вам платят за обслуживание клиентов, так?

— Так.

— То есть вы клиенту наливаете, даете сдачу и терпите, пока он тут сидит.

— Да. Ваши триста восемьдесят.

— Спасибо. А терпеть клиента — это и значит слушать его и pазговаривать.

— Вот именно, — говорит Лиза. — Почему вы думаете, что разговор предполагает обмен мыслями?

— Я так думаю, потому что мне нравится так думать, — говорит девица Пухова, подумав. — Иначе было бы слишком ужасно. А кому, по-вашему, платят за то, что он думает?

— Никому.

— Тогда выходит, что думать — это непрофессионально.

— Да, — говорит Лиза, — чистое любительство. Поэтому и получается известно как. Вы пьете без тоника, потому что так вкуснее или просто крепче?

— Крепче, — говорит Даша, — и вкуснее. Об этом-то я как раз не думала. О важных вещах как-то не думается, их просто делаешь, и всё. Иногда потом оказывается, что напрасно, но если бы подумал об этом с самого начала, вышло бы еще хуже.

— Я так не думаю, — говорит Аристид Иванович.

— Папа, ну почему ты не хочешь лечь в клинику?

— Потому что умереть в больничной палате — это совсем не то же самое, что просто умереть, — говорит Аристид Иванович сердито.

Он пытается не кашлять. Прислонившись к книжным полкам, банкир смотрит на сидящую у его ног собаку. Собака смотрит на банкира. Размываемая сумерками, комната кажется больше, запущеннее и печальнее, чем есть.

— Я стараюсь причинять как можно меньше хлопот, — говорит Аристид Иванович. — Я бы и от похорон тебя с удовольствием избавил, будь это в моих силах. Когда-то я мечтал, что уеду умирать к морю, в какой-нибудь милый крымский пейзаж, но ведь это вздор, а хлопот не оберешься. Там и похоронить-то теперь не разрешат как пaршивого москаля и иностранца. Что ты делаешь?

— Хочу зажечь свет. Тебе нужно поехать в хорошую швейцарскую клинику.

— Еще чего, там тоже не хоронят. Знаешь, я вывернул лампочку.

— Почему?

— Мне и так, что нужно, видно, — говорит старикашка, — а на меня чего смотреть.

— Почему ты думаешь, что не хоронят? Что они, по-твоему, делают со своими покойниками?

Аристид Иванович сбит с толку.

— Значит, и в Швейцарии есть место для смерти, — говорит он, фыркнув. — Тогда тем более. И вообще, поговорим о похоронах, когда мне станет лучше; я сейчас не в настроении.

— Как тебе станет лучше, если ты отказываешься лечиться?

— Лечиться в моем возрасте — это бессмысленная жестокость.

— Я тебя не понимаю, — говорит банкир.

— Ничего странного, — говорит Аристид Иванович. — Я сам себя не всегда понимаю.

Он съеживается в кресле, до ушей натягивает плед, поджимает губы. Его взгляд, брезгливо балансируя, пробирается по заваленному бумагами столу — медлит рядом с пачкой сигарет — в пепельнице лежат вскрытые пустые ампулы — прыгает на книжную полку, раскачивается, цепляясь за выступающие переплеты. Взгляду, как отяжелевшему гимнасту, с трудом дается каждый прыжок, движение, но под ногами уже подоконник, и взгляд, всем телом припав к стеклу, жадно, тревожно дышит мягким серым сумраком -

и чихает, сдув с книги мягкую серую пыль. Густым клубом сумерек пыль повисает в комнате. Зарик мрачно озирается и, подумав, снимает очки.

— Так-то лучше, говорит он. — От очков одна депрессия.

— Так лучше? — смущенно спрашивает Майк.

Лиза аккуратно размешивает суп ложкой и пробует.

— Перец был ошибкой, — говорит она.

— Может, сметаны?

Лиза меняется в лице. Оба медленно, сосредоточенно хлебают.

— Сестра, ты видела объяву в подъезде? «Профессиональное уничтожение грызунов». Я подумал…

— Что значит «профессиональное»?

— Наверное, это когда грызуны не очень страдают. Людям ведь тоже приятнее, когда голову с одного удара отрубят, или, например, веревка не оборвется, или расстреляют как положено. Я подумал, может, пусть они?

— А, — говорит Лиза, — нет, не видела, и они тоже ничего не увидят. Но вот когда веревка рвется, повешенного должны помиловать, так что это не пример. Давай сметану.

— Я по книжке варил, — говорит Майк. — Ладно, съедим и забудем, как страшный сон. — Он мрачно смотрит в тарелку. — А ведь того мужика, декабриста, повесили во второй раз.

— Здесь не веревка виновата, — говорит Лиза, — просто он был очень толстый. Это не считается.

— Один раз — не пидорас.

Лиза морщится.

— В следующий раз сделаю консоме, — говорит Майк задумчиво.

Лиза вздрагивает.

— Хоть бы мама наконец вернулась, — говорит она. — Что они там на даче делают?

— От нас отдыхают. — Майк набирает в ложку суп и медлит. — Вот вернутся, а здесь не только мы, но еще и крысы. Что они, по-твоему, скажут?

— Не знаю, — говорит Лиза. — Ничего.

— Сказать «ничего» можно по-разному.

— Если ты говоришь, это уже что-то, а не «ничего».

— Ну уж, — возражает Майк. — Можно сказать что-то, которое будет просто «ничего», в смысле информации, а можно — «ничего» обидное. Ты иногда и сам не знаешь, что что-то сказал, а человек на всю жизнь обиделся. Ты вот скажи кому-нибудь, что он толстый, тебе это ничего, а ему чего, хотя он ничего нового не узнал.

— Ему неприятно, что ты тоже это знаешь.

— Как бы я мог этого не знать?

— По крайней мере, ты бы мог не актуализировать. Штука в том, что как ты его ни назови — толстым, жирным или даже тучным, — он все равно обидится. Если бы ты молчал, то знал бы точно, что ничего такого не говорил.

— Нельзя же молчать всегда.

— Не всегда, а только в спорных случаях.

— Если мы будем вот так разговаривать, — говорит Майк, глядя в ложку, — то все съедим и сами не заметим.

— Это и есть застольная беседа.

— Я думал, что застольная беседа — это для того, чтобы всякое вкусное ели помедленнее, а не сожрали все сразу.

— Наоборот тоже. Просто иногда слова скрашивают едой, а иногда — еду словами.

— А, — говорит Майк. — Может, позовем Зарика? Он слов больше знает.

— Зарик этот суп есть не станет, — говорит Лиза. — Извини.

— Станет, он вежливый.

— Какой же он вежливый, если матерится?

— Я не такую вежливость имел в виду, — говорит Майк, подумав. — И из-за супа он не будет материться в любом случае.

Он бежит звонить. Лиза убирает посуду, тщательно протирает стол, садится к окну и закуривает. Кухня ярко освещена, и вечер за окном кажется холодным и черным, как глубокой осенью.

— Сказал, что у него свидание, — разочарованно говорит вернувшийся Майк. — Другие вон чего, а мы совсем ничего. — Он заглядывает в холодильник. — Зато пива полно, — добавляет он, повеселев. — Будешь сейчас?

— Да, — говорит Лиза. — Пиво, наверное, холодное.

— Вода, наверное, холодная, — говорит студент Соколов задумчиво.

— Какая разница? — говорит Костя сердито.

— Это вам сейчас нет разницы. А как прыгнете, так сразу и почувствуете.

— Я не собирался прыгать. — Костя прислоняется к чугунному узору перил и вздергивает плечо. За его спиной провисает серое бархатное небо, горбится по обе стороны реки город. Вода под мостом гладкая и неподвижная, словно неживая.

— Что же вы тогда здесь делаете?

— Гуляю. Я люблю гулять в одиночестве, — добавляет он как бы между прочим.

— Иногда человеку просто нужно поговорить, даже если он сам так не думает, — как бы между прочим говорит студент Соколов.

— А если говорить не о чем?

— Это зависит от словарного запаса. Нам всем не о чем говорить, но многие говорят, и отлично получается.

— Вы нашли ту книжку? — спрашивает Костя после паузы.

— Значит, вы нас помните? Нет, мы не стали искать. Подождем допечатку. Ждать тоже интересно.

— У вашей подруги запоминающийся вид. Ждать бывает очень страшно.

— Смотря чего ждешь.

Костя не отвечает, отворачивается, и оба смотрят вниз. Густая далекая вода странно просвечивает, словно где-то под ней горит огонь. Поверх воды пятнами плавает тонкий пар тумана.

Пар становится гуще. Писатель смотрит в кастрюльку, в которой закипает вода. Он достает из холодильника пельмени и прислушивается к бранящимся голосам из радио. «Не только к женщинам, но и к говорящему нужно быть тактичным», — сердится один мужик. «Как только я начинаю выстраивать логическую цепь, вы срываетесь с цепи», — возражает другой. Писатель фыркает.

Александра Генриховна появляется в кухне, прислушивается и поспешно выключает радио.

— Дебилы, — бормочет она. — Лучше бы звали умных людей и разговоры с ними разговаривали.

— Да это же они и есть, — говорит писатель.

Александра Генриховна мрачно следит, как пельмени исчезают в помутневшей воде.

— Дебилизм, — повторяет она.

— Я же должен изучать жизнь, — говорит писатель без убеждения.

— А ты лучше курс доллара изучай. Что собака завтра есть будет?

— А мы что будем завтра есть?

— Мы пойдем в гости.

— Ну и Бивис с нами пойдет.

— Как ты себе это представляешь? — спрашивает Александра Генриховна, подумав.

Писатель пожимает плечами.

— Что, если написать вот так, — говорит он. — Один очень талантливый мужик трудился и трудился, но всем было наплевать. Друзья у него были подонки, жена не любила, а рецензии… ну, ты знаешь, как эти крысы пишут рецензии. А он мечтал поехать в Барселону… нет, в Португалию. И, мечтая, написал о Португалии книжку — как будто он уже там и происходят всякие вещи… ну и достопримечательности тоже. Написал, наконец прославился и поехал. И Португалия оказалась вовсе не такой, как в его романе. Правда, напишу.

Загрузка...