— Да, — говорит Александра Генриховна, — и назови это «Материалы к моей биографии». Почему бы ему сначала не поехать, а уже потом написать?
— Потому что пачка бумаги дешевле, чем билет на поезд. Знаешь, Белинский написал…
— Белинский! — перебивает Александра Генриховна и презрительно фыркает. — Этот напишет. Книжки нужно читать, а не друг друга.
— Одни и те же мысли, — говорит писатель. — Они всё приходят и приходят в самые разные головы. Это неспроста. Значит, это важные мысли.
— Людей много, а мыслей мало, — говорит Александра Генриховна. — Всё поэтому.
Она морщится, берет со стола сигарету -
и небрежно вытряхивает из папиросы табак. Задетая локтем книга падает с края стола на пол. Зарик за ней не наклоняется. «Одни и те же книги, — говорит Зарик. — Одни и те же мысли. Вот от чего тру-ру». Он раскрывает желтый бумажный пакетик от чая. В пакете лежит похожая на зеленый чай трава.
Толстая такса выскакивает из травы, небрежно отряхивается и деловито трусит по дорожке. Аристид Иванович, стараясь держаться прямо, идет следом, волоча за собой свою тень. Тени еще хуже, чем старику: она утрачивает четкость очертаний, судорожно дрожит или совсем пропадает по мере того, как они удаляются от очередного фонаря.
Под очередным фонарем стоит, понурившсь, Майк. Завидев старикашку с собакой, он нерешительно улыбается.
— Как ведут себя ваши видения? — спрашивает Аристид Иванович дружелюбно.
— Я боюсь, — говорит Майк. — Чего вы дразнитесь?
Аристид Иванович улыбается.
— А когда вы увидели их в первый раз? — спрашивает Майк, подумав. — Наверное, не очень-то улыбались.
— Наверное, в вашем возрасте. Я бежал в университет и на трамвайных путях увидел раздавленную крысу.
— Так то, может, была настоящая.
— Может быть, — говорит Аристид Иванович. — Вы думаете, их так легко различить?
— Я не знал, что здесь когда-то ходили трамваи.
— Да, — говорит старикашка, — это было давно.
— Разве все, что было давно, — неправда?
— Выходит, что так. Филька!
— Подождите, — говорит Майк быстро, — вы не покажете мне, как нужно правильно кланяться?
Аристид Иванович улыбается, приподнимает шляпу и слегка кланяется. Майк пытается повторить.
— А без шляпы можно? — спрашивает он.
— А что вы будете делать с руками?
— Вот в чем дело, — говорит Майк. — Я все думал, куда их, а оказывается, руки нужно чем-то занять. Обязательно шляпой?
— Чем же еще, — говорит Аристид Иванович, — не подолом же. Да теперь и платьев таких нет.
— Женщинам всегда не везет, — замечает Майк. — Значит, вот почему говорят «дело в шляпе».
— Ну, и подол можно использовать, — замечает Аристид Иванович. — Принести в нем, например. Филь, ты чего?
Он приподнимает шляпу, кланяется, бредет прочь. Следом за ним по дорожке летят крупные желто-зеленые листья.
Александра Генриховна перелистывает страницу. Она читает в постели, задумчиво покусывая карандаш. Сверху на одеяле, вытянувшись на боку, спит Бивис.
— Полвторого, — говорит писатель, заглядывая в комнату. — У нас будет сексуальная жизнь?
— Ты же писатель, — говорит Александра Генриховна, не отрываясь от книги. — Зачем тебе сексуальная жизнь?
— А, — говорит писатель. — Ну, тогда я пойду пройдусь.
Бивис, в полудреме, стучит по одеялу хвостом.
— Бивиса взять?
— Нечего ему ночью на улице делать, — говорит Александра Генриховна. — Мало ли что. Нет, ну надо же быть таким дебилом. — Она что-то отчеркивает и быстро пишет на полях.
— А если со мной мало ли что? — спрашивает писатель.
— Творческому человеку всё на пользу, — говорит доктор ф. н. — В том числе — жизненный опыт. Это Бивису жизненный опыт ни к чему, а тебе пригодится. Когда писатель разбавляет свои фантазии жизненным опытом, — она опять что-то подчеркивает, — это любопытно.
— Ничего себе, — говорит писатель.
Он поспешно уходит, Александра Генриховна заботливо укрывает Бивиса маленьким детским одеялом и гасит ночник. Оставшись в полной темноте, Аристид Иванович закрывает глаза. Он полулежит, осторожно вытянувшись, на высоко заткнутых за спину подушках. В ногах у него спит собака. Окно не занавешено. Ночь за окном и темнота в комнате почти одинаковой густоты и насыщенности, но мрак комнаты глуше и неподвижнее. Проезжает машина, мазнув по потолку холодным отраженным светом фар. Вслед за светом испуганно скользят маленькие бесформенные тени и, отстав, тонут в волне темноты, как в волне прибоя.
Ветер волной налетает на кусты и деревья парка. Когда он отступает, их темные листья обвисают, как выброшенные на берег водоросли. Тяжелое плотное небо слабо колышется, как портьера на сквозняке. Подспудная жизнь шевелит песок дорожек. Только растения между небом и песком остаются неподвижными, словно их вытесали из камня или вылепили из папье-маше. В темноте они потеряли свой цвет, а их очертания, упростившись до чертежа, поражают утратой какого-либо сходства с живописью дня, размашисто и небрежно изображавшей их барочную избыточность. Сейчас деревья беззвучно торчат посреди ночи — равнодушные, как декорация, муляж или годовой отчет садово-паркового хозяйства.
В парке тихо. Даже если кто-то недавно прошел сквозь него, воздух успел устояться, поглотив и шаги прохожего, и оказавшуюся последней волну ветра. Можно посмотреть вверх и не увидеть ни звезд, ни самого неба, только глухую толщу темного воздуха. Кажется, что его далекая поверхность рябит, но это, скорее всего, искажение, вызванное слишком напряженным взглядом. Взгляд взволнованно мечется, не находя помощи ни у одного из прочих чувств. Звука нет. Запаха нет. Движения нет. Видимость — на расстоянии вытянутой руки.
Нетерпеливая рука трясет Александру Генриховну за плечо.
— Саня, проснись.
Александра Генриховна встревоженно садится в постели, одной рукой нащупывает очки, а другой — прикорнувшего у нее под боком Бивиса.
— Ну, — говорит она уже спокойно, удостоверившись, что собака мирно храпит, — и где же пожар?
— Я придумал сюжет. — Писатель садится на кровать и застенчиво улыбается.
Александра Генриховна силится осмыслить.
— Синичка, птичка, — говорит она наконец очень тихо и очень ласково, — неужели это не могло подождать до утра?
— Это специальный ночной сюжет. Смотри, я принес тебе джин-тоник.
Александра Генриховна машинально берет и открывает бело-желтую жестяную банку.
— Мужик пошел ночью прогуляться, — говорит она, вздохнув и глотнув, — и что-то ему повстречалось.
— В том-то и дело, что ничего. Все исчезло. Он идет-идет и вдруг замечает, что ничего нет, хотя всё на своих местах. Он беспокоится — я пока еще не знаю, в каких выражениях. И думает — это я еще тоже не решил, о чем ему думать, — но главное, он чувствует, что случилось нечто ужасное. Хотя ничего не случилось. Не смотри на меня так. Мне от этого грустно.
Александра Генриховна отводит взгляд и углубляется в джин-тоник.
— Ты моя жена, ты должна быть лояльной.
— Я должна демонстрировать лояльность. Но не тебе же?
— А кому?
— Тому, кого это может касаться.
— Кого же это касается больше, чем меня?
— Ладно, — говорит Александра Генриховна, — прекрасный сюжет. Его не портит даже то, что это никакой не сюжет, а обычный павор ноктюрнус.
— А я думал, это только у Шопена.
— Что «это»?
— Ноктюрны, — говорит писатель. — А оказывается, у меня тоже. А я даже не ходил в музыкальную школу. Мама хотела, но отец за меня заступился. Представляешь, что бы было, если б я стал пианистом?
— При чем здесь музыка, — говорит Александра Генриховна. — Павор ноктюрнус, «ночной страх», это литературный мотив. Или ты думал, ты первый, кто ночью что-то такое почувствовал и испугался?
Писатель отворачивается.
— Наверное, этот первый был давно, — говорит он в пространство.
— Наверное.
— Тогда не считается. — Он размышляет. — Саня, у нас ведь приняли закон о земле?
— А? — говорит Александра Генриховна озадаченно. — Да, кажется.
— Ну так вот, раз ты так любишь прошлое, сюжет для тебя. Один мужик под эту дудку решил сделать всё, как было. Купить поместье с угодьями, построить всякий сельский классицизм… ну, весь этот Тургенев — фенички, беседки… крестьянских детей посылать в собственный лес за грибами…
— За мухоморами, — говорит Александра Генриховна. — Насчет угодий, лес все равно нельзя купить.
— Да? Ну тогда озеро.
— Озеро тоже.
— А что там еще в деревне?
— Подожди, сейчас уточним.
Александра Генриховна покидает кровать и бредет, спотыкаясь и зевая, к книжным полкам. Достает и раскрывает толстый словарь.
— Вот, — говорит она, порывшись в словаре. — Угодья. «В сельском быту, всякая доходная статья: поля, пажити, луга, леса, реки, озера, каменоломни, гончарная глина и пр.». Каменоломню тебе тоже не продадут. Глину тем более.
— Конечно, — говорит писатель, — алюминий. А что вообще можно купить по этому закону?
— Ну, какое-нибудь совхозное поле рядом с каменоломней.
— А пажити?
Александра Генриховна берет другой том словаря.
— «Пажити — луг, поле, где пасется скот». Наверное, можно. Только они в законе назвали это не «пажити», а как-то иначе.
— Почему?
— Потому что Даля не читают, — говорит Александра Генриховна, забираясь под одеяло. — И правильно. Если в правительстве начнут читать Даля, то что же тогда будет? Остров можно, — неожиданно добавляет она, подумав. — Кто-то мне говорил, что какой-то мужик купил остров на Ладоге. Ездит туда рыбачить, или что-то в этом роде.
— Один?
— Ну да. Ему там и одному не развернуться, собаке приходится в катере сидеть.
— Большая у него собака?
— Не знаю.
— А мужик толстый?
Александра Генриховна пожимает плечами.
— По крайней мере, вдвоем с собакой они на этом острове не помещаются. — Она задумывается. — А сельский классицизм не поместится в любом случае. Разве что пара удочек.
— Скорее всего, он берет спиннинг.
— Спиннинг — это уже хай-тэк.
Они смотрят друг на друга.
— Странный какой закон, — говорит наконец писатель. — Вроде всё можно, а ничего нельзя. Это не годится, я ведь не фантастику пишу, а почти реализм. Все как в жизни, только абсурда поменьше. Как можно написать что-нибудь почти реалистичное о совхозном поле? — Он забирает у Александры Генриховны пустую банку и тихо в нее дудит. — Лучше я напишу о мужике, который мечтал купить Васильевский остров.
— Зачем?
— Зачем-зачем. Чтобы там жить, разумеется.
— Весь Васильевский остров?
— Этот мужик никогда не мелочился.
— А люди?
— Он их выселит. А мосты будет держать поднятыми. Как в крепости. Купит себе пароходик, чтобы в Кронштадт ездить за продуктами. Потихоньку там все травкой зарастет, на сфинксах больше никто никакой гадости не напишет; разве плохо?
— Знаешь что, пусть он купит себе совхозное поле и выстроит там настоящую крепость.
— У тебя совсем нет воображения, — говорит писатель неодобрительно. — Сравнила совхозное поле с Васильевским островом. Мечтать нужно о чем-то полномасштабном, понимаешь? О чем-то недостижимом. Потому что для получения достижимого нужно не мечтать, а работать. Белинский бы сказал, что это натурализм в духе Золя. — Он задумывается. — Интересное дело — ассоциации, — говорит он. — Так как насчет сексуальной жизни?
Он наклоняется и неудачно придавливает хвост или лапу собаки. Бивис верещит под своим одеялом. Желто-рыже-зеленое, как осенний газон, одеяло,
тщательно расправленное и сложенное, Лиза убирает в шкаф. Она внимательно рассматривает пол. Пол идеально чист. Солнечный свет пестрит его, добавляя к трещинам старого паркета темные подвижные полосы теней, которые раскачиваются и дрожат вместе с деревом за окном. Струящийся
по потолку и краю стены свет делает их похожими на ясную, с быстрым течением, воду. Лежа в постели, Аристид Иванович смотрит в потолок. Он видит, как пятна и блики света становятся все меньше, слабее, неотчетливее; их движение угасает. Наконец они мутнеют и исчезают, слившись с побелкой.
— Вот и все на сегодня, — говорит Аристид Иванович и тянется за сигаретами. — Привет.
— Привет, — говорит Майк, проходя мимо табачного киоска.
— Привет, — говорит банкир. Светлые джинсы и куртка сидят на нем как аккуратный костюм. Под мышкой он держит блок сигарет. — Интересно, это слово что-нибудь означает?
Майк останавливается.
— Это то же самое, что «здравствуйте», или «доброе утро», или что-то еще. Так говорят, когда видят кого-то знакомого.
— Я понимаю, но мы ведь не знакомы.
— Зато часто видимся, — говорит Майк и, подумав, добавляет: — На одном и том же месте.
— И что?
— Это успокаивает. Ты замечаешь что-то знакомое — ну так знакомое, без знакомства — и даешь понять, что заметил, что все в порядке.
— Значит, это все равно, что сказать «не бойся».
— Наверное, — говорит Майк уже не так уверенно. — Но только можно сказать «привет» кому угодно, это ничего не значит.
— Вот это я и имел в виду, — говорит банкир. — То есть я с этого начал. Рассуждая логически…
— При чем тут логика? — перебивает Майк. — Неужели нельзя просто сказать «привет», а что это значит, каждый придумает для себя сам.
Банкир улыбается.
— Хорошо, — говорит он. — Привет.
Они расходятся в разные стороны.
— Черт, — говорит Майк, — я забыл ему поклониться. — Он оборачивается, но банкир уже довольно далеко: переходит дорогу, уменьшается, превращается в одну из фигурок на краю парка.
Еще дальше две фигурки — мужчина и женщина — бодро, дружно шагают по аллейке. Они подходят к дороге, останавливаются. Останавливаются и стоят.
— Вот дурни, — говорит Майк, приглядываясь. — Там же светофор не работает.
— Я не пойду без зеленого света, — угрюмо говорит Александра Генриховна. — Можно вернуться и пройти через парк.
— Там ведь тоже нужно переходить дорогу.
— Но светофора-то там нет. Мы ее перейдем, посмотрев по сторонам.
— Хорошо, — говорит писатель. — Ты моя жена, я должен демонстрировать лояльность. — Он морщится и смотрит в сторону; его взгляд быстро, небрежно пробегает по стеклянной поверхности неглубокой лужи. Ясное утро блестит в луже желтым пятном.
Свет, пройдя сквозь широкий бокал с чем-то золотисто-коричневым, ровным желтым пятном ложится на страницу развернутой книги. Сидя на подоконнике, Кира смотрит в книгу и видит, как в этом пятне медленно шевелятся четкие буквы.
Зарик смотрит на желтое пятно испорченного светофора.
— Неудачно день начался, — говорит он. — Пойду-ка я домой, почитаю. — Он достает из кармана часы. Блеснув циферблатом
под носом писателя, крепкая рука выхватывает с полки яркую бутылку. Писатель пятится. Осторожнее, говорят ему. В супермаркете полно народа, лица сливаются с множеством банок и упаковок на полках. Лица вспухают колбасами, блестят, как пивные бутылки; кожа хрустит целлофановой упаковкой чипсов. Догоняя жену, писатель молча идет вдоль винного стеллажа.
— Саня, что ты думаешь о свободной продаже оружия?
Александра Генриховна, нахмурившись, смотрит на бутылки.
— А она у нас какая? Может, возьмем чилийское?
— Может, лучше водку? Я хочу сказать, ты бы себе легально ствол купила?
— Зачем?
— Защищаться.
— А откуда мне знать, когда он понадобится?
— Носить его все время с собой. Люди будут чувствовать, что у тебя есть чем защититься, и никто не тронет.
— Да, — говорит Александра Генриховна, снимая с полки бутылку красного вина, — но как-то это странно. Читаю я, скажем, лекцию, а в портфеле у меня лежат книжки, курсовые и ствол.
— Чего странного?
— Вдруг мне захочется защититься от автора какой-нибудь курсовой?
— Какая ты, — говорит писатель. Он смотрит на ровно сияющие ряды бутылок. Плотное стеклянное пламя гудит слаженными голосами холодильников, музыки, толпы, и его тяжелый неповоротливый блеск расплывается пятнами жира. Жирные желтые блики обвисают в луче света; пропитавшись этими бликами и пылью, набрякший грузный луч, не держа равновесие, заваливается куда-то в сторону. Он трепещет, становится бесформенным, течет по полу блеклой лужицей, истаивает. Только желтые пятна
листьев неподвижно лежат по краям медленно темнеющей воды, в которой уже не отражаются ни небо, ни смутные кроны деревьев. Фонари еще не включены, но в темной воде дрожит, поднимаясь снизу вверх, какой-то слабый размытый свет. В край лужи попадает ребро старого, неровно стоптанного ботинка.
— Осторожнее, — говорит надменный человечек, круто сворачивая.
— Это всего лишь вода, — говорит лысый. Он идет неторопливо, слегка шаркая. — Я все-таки не понимаю, чем тогда, по-твоему, литературные стили различаются.
— Почти ничем, если их сравнивать не друг с другом, а с жизнью. Например, берешь все как есть и немного улучшаешь — это реализм.
— А если немного ухудшаешь?
— Это тоже реализм, но критический.
— А если ухудшаешь очень сильно?
— Тогда это утопия.
Лысый размышляет.
— А постмодернизм?
— Никакого постмодернизма не существует.
— А каким бы он был, если б существовал?
— Не знаю, — говорит Белинский неохотно. — Я могу оценить только что-то уже сделанное, а чтобы на пустом месте фантазировать, нужен талант. Берешь все как есть, а делаешь как тебе заблагорассудится. Получается литература. Без всяких измов. Никто из тех, кого мы знаем, на это не способен.
— Как жаль, — говорит лысый рассеянно и смущенно, словно отвечая невпопад. Он смотрит себе под ноги, на свои ботинки, на темный крупный песок дорожки, на смазанные очертания чьих-то следов, пропадающих в чернильной гуще вечера.
— Тру-ру, — говорит Зарик, облокачиваясь. — И желтый шелк ковров, и грубые следы…
— Что значит «грубые следы»? — спрашивает Лиза, протирая стойку. — Подвинься. Кому они нагрубили?
— Это, наверное, следы от грубой обуви. — Зарик смотрит на свои ботинки, болтает ногой. — Понимаешь, это такой троп, фигура речи.
— А зачем речи фигуры?
— Это трудно объяснить, — объясняет Зарик, — особенно человеку, который все понимает буквально.
— Я просто избегаю недоразумений.
— Ерунда, — говорит Зарик. — Избежать недоразумений невозможно, с фигурами речи или без них. Слово — само по себе недоразумение. Когда мы говорим, то просто громоздим недоразумения друг на друга, и они не так сильно бросаются в глаза, если их много.
— Вот-вот, — говорит писатель, усаживаясь на свободный табурет. — Здравствуйте, Лиза. По этому поводу я придумал сюжет.
Лиза кивает.
— Пива?
— Да, — говорит писатель со вздохом, — наверное. — Он расстегивает пальто, чешет нос, приглаживает всклокоченные волосы, достает сигареты. Вид у него довольный, сытый и немного смущенный. — Один мужик умер, — начинает он, придвигая к себе пивную кружку.
— Вот оно что, — говорит Лиза.
— И оставил отдаленному племяннику наследство: два романа в рукописи. Парню было не до того, но потом он крепко сел на мели и с горя решил эту писанину издать.
— И всё оказалось очень круто, — говорит Зарик.
— И всё оказалось очень круто. На него мода, куча премий, переводы на все известные ему языки. И вот, чтобы утвердить навсегда репутацию и получить какую-нибудь уж совсем навороченную премию…
— Нобелевскую.
— Он должен издать третий роман, А где его взять? Он те два своих романа даже не читал, вот он их читает, чтобы разобраться.
— И содрогается, — говорит Лиза.
— Нет… не думаю. Скорее всего, он просто не понимает, из-за чего столько шума, и вообще о чем это. А писать нужно. Что парню делать?
— Кого-нибудь нанять, чтобы написал, — говорит Лиза.
— Как он может так рисковать, речь о Нобелевской премии. Кроме того, кто сможет написать на таком уровне — парень-то не сечет фишку, но все вокруг вопят, что он гений. У него творческая депрессия, издатель за ним ходит, в попу целует…
— А критики, между тем… — говорит Лиза и улыбается.
Писатель мрачнеет.
— Он прочитывает свои романы еще раз и начинает кое-что понимать.
— И оказывается гением на самом деле, — говорит Зарик.
— Он понимает, что с третьим романом это будет трилогия, и в последнем романе должна быть рассказана вот эта бодяга о наследстве и всем, что потом было. Если он этот роман напишет, получится гениальная трилогия, но все всплывет. Копирайт, допустим, все равно его, но он уже привык к славе, то-сё… Кроме того, у него любовь с одной рыжей дамочкой, но он ее любит просто так, а она в нем любит гениального писателя. Ее даже деньги не интересуют, только гениальность в чистом виде.
— И она его бросит, как только узнает правду, — говорит Зарик.
— Да, сразу же. Этого он и боится. И он решает рискнуть. В конце концов, он знает, что писать, только не знает, как. Короче говоря, он едет в Португалию.
— Почему в Португалию? — спрашивает Лиза.
— Он всегда мечтал съездить в Португалию.
— И встречает там другую дамочку, краше первой, которая любит его просто так, — говорит Лиза.
— Нет.
— Покупает ферму и находит свое счастье в сельском хозяйстве, — говорит Зарик.
— Нет.
— Пишет гениальный роман, и все раскрывается.
— Нет.
— Пишет плохой роман, — говорит Лиза, — и получает Нобелевскую премию.
— Нет, — говорит писатель, подумав, — нет. Это какой-то кондовый реализм получится.
— Сходит с ума на почве рыжего цвета, — говорит Зарик довольно мрачно. — Но какое это имеет отношение к фигурам речи?
— Никакого, — говорит писатель озадаченно. — А что?
Лиза фыркает. Писатель допивает и обиженно откланивается. Зарик молча смотрит ему вслед.
— Это не человек, а поток сознания, — говорит Лиза, пожав плечами. — Текилы хочешь?
— Обжопится он с этим сюжетом, — говорит Зарик задумчиво. — Нет, не надо. А тебе рыжие нравятся?
Лиза смотрит на него сочувственно.
— Всё не можешь забыть?
— Давно забыл, — говорит Зарик сердито.
Улыбнувшись, Лиза поворачивается к спускающемуся по лестнице Косте. Маленький продавец книг идет нетвердо, сгорбившись; лицо у него больное. Лиза предусмотрительно снимает с полки бутылку.
— Что с вами?
— Мне немножко не по себе, — признается Костя. — Знобит. Собственно говоря, я хотел попрощаться,
— Вы ложитесь в больницу?
— Нет, я не болен.
— Вот те раз, — говорит Лиза. — Увольняетесь?
— Нет. — Костя мнется. — Но меня здесь уже не будет. — Он переходит на шепот. — Я хочу сказать, именно меня, потому что с понедельника я буду брать уроки музыки.
Лиза пытается осмыслить.
— Немножко текилы? — говорит она наконец. — За счет заведения.
Словно не понимая, Костя всматривается в яркую бутылку. Костин взгляд бредет и спотыкается, его мутит. Слабеющий взгляд безвольно ощупывает стекло.
— Бесполезно, — говорит Костя. — Вы всегда были ко мне добры. Всё, что вы увидите, — не думайте, что это я. Мне было бы тяжело вас обидеть. Прощайте, дорогая.
Сдавленно всхлипнув, он тащится обратно наверх. Лиза беспомощно смотрит на Зарика и что-то шепчет ему на ухо.
— А какая рука? — спрашивает Зарик.
— Вроде левая.
— Левая — это рука проклятья.
— Зарик, — говорит Лиза раздраженно, — пожалуйста.
— Ну так что, — возражает Зарик. — Если он на этом спятил, то для него это самая настоящая правда. И он сделает так, чтобы это стало правдой для всех, с кем он общается. Тебе лучше привыкнуть заранее и вообще владеть предметом. Хочешь, я поищу в книжках всякую подручную мистику?
Лиза отвечает гневным взглядом.
— Напрасно, — говорит Зарик спокойно. — Если ты будешь переживать
из-за того, что не все вокруг такие рассудительные, как ты, то сама скоро свихнешься.
Лиза хмурится и молчит. Зарик болтает ногой и разглядывает свой ботинок.
— Пойти с ним поговорить? — предлагает он.
— Он не любит разговаривать с незнакомыми, — говорит Лиза. — И что ты ему скажешь? Если он действительно спятил, какая ему теперь польза от разговоров?
— А от чего вообще есть польза? — говорит Зарик, разглядывая сверкающий строй бутылок. Бутылки молчат и сияют, словно хранят какую-то очень важную тайну.
— А я знаю, — говорит Аристид Иванович глухому ночному небу. Он стоит на скрещении дорожек перед небольшим иссякшим фонтаном, и со всех сторон черной тенью деревьев к нему подступает ночь. Собака, держась поближе к его ногам, обнюхивает бесцветный неподвижный песок. Закрыв тысячу глаз, переставая дышать, ночь останавливается, нащупав какую-то невидимую границу — волшебный круг, на пределе сил очерченный еще живым взглядом. Оказавшись в каверне пространства, в центре мира, в средоточии одиночества, человек и животное растерянно переглядываются. — Знаю, — повторяет старикашка и достает сигареты. — А впрочем, — добавляет он, фыркнув, — много было на свете таких уродов.
— Вот урод, — чуть слышно бормочет кто-то.
— Тредиаковский, — говорит Александра Генриховна, насупившись, — был почтенный и порядочный человек.
Девица Пухова непочтительно гогочет.
— Его филологические изыскания, — продолжает Александра Генриховна еще более мрачно, — замечательны.
— Необыкновенно выгодно быть честным и порядочным в мелочах, — говорит Даша ядовито.
Приникшие к окну ветки боярышника блестят в солнечном свете, но ни один луч, ни один нежный отблеск не попадает в маленькую аудиторию; здесь приходится включать электричество, даже когда утреннее солнце щедрее всего заливает видный из окон фрагмент двора. Сидящие в аудитории тихо дремлют под говор тоненького голоса доктора ф. н. Девица Пухова с отсутствующим видом листает потрепанную книжку.
— Всё могло быть иначе, будь у него хоть капля таланта, — говорит она. — «Поэзия было пробудилась, но ныне паки дремлет, а стихосложение шагнуло раз и стало в пень». А кому, кроме нас, нужны замечательные филологические изыскания?
— Радищев Тредиаковского нахваливает просто потому, что ему нравилось все делать поперек, — говорит студент Соколов хмуро. — Откопал самую ерунду и давай теории сочинять. Если бы, например, Ломоносова все презирали, он бы Ломоносова воспевал, а от гекзаметров плевался.
Александра Генриховна улыбается.
— Почему, интересно? — говорит девица Пухова.
— Почему-почему, — говорит студент Соколов. — Характер такой склочный, все поэтому.
— Не очень-то прикольно воспевать общепринятое, — замечает кто-то.
— Не вижу в общепринятом ничего плохого, — говорит студент Соколов.
— В изысканиях ведь тоже ничего плохого нет, — говорит Даша, потягиваясь. — Не будь у кого-то склочного характера, чем бы мы тут вообще занимались?
— Тем же, чем и сейчас, — говорит Александра Генриховна со вздохом. — Пререканиями и бессмысленной тратой времени.
Она смотрит на часы.
На больших круглых часах без пяти одиннадцать. Писатель сидит в кухне на диване и зевает. Бивис сидит на полу у его ног и терпеливо ждет. На столе лежат пакеты с молоком и мюсли. По стене неспешно стекает бледный солнечный луч.
— Нe понимаешь? — говорит писатель. — Ну и ладно. Мне не нужно, чтобы меня понимали. Я хочу, чтобы меня хвалили. Что в этом сложного, как ты думаешь? — Он смотрит в окно. — Это совсем не сложно. — Он смотрит на стол. — Это просто. — Он смотрит на часы. — Меня бы хвалили. — Он не глядя нащупывает на диване справа от себя пачку сигарет. — Я бы старался соответствовать. — Он нащупывает на диване слева от себя зажигалку. — Всё было бы замечательно. — Он сует в рот сигарету и снова смотрит в окно.
Из этого окна — особенно если смотреть, находясь в глубине комнаты — мало что видно: фрагменты парка, серые и желтые стены соседних домов. Хотя форточка открыта, в комнате густо висит сигаретный дым. Если прищуриться, то будет казаться, что это туман окутывает деревья. Кира сидит, поджав ноги, на диване, курит и смотрит на дым. Аристид Иванович сидит в своем кресле с очень высокой спинкой. Сегодня кресло повернуто не к окну, а к комнате, и старикашка сливается с ним, теряется в тени.
— Сегодня таблички вообще нет, — сообщает Кира. — Ни справа, ни слева.
— Мальчишки свинтили, — говорит Аристид Иванович. — Или градоначальники. Но ты ведь автобусом не ездишь, разве нет?
— Но мне не все равно, что с ним происходит. Я хочу сказать, эта остановка — часть моего пейзажа, часть привычки. А когда пейзаж каждый день меняется, хоть у кого терпение лопнет.
— Да, — говорит старикашка, — даже концу света не помешала бы капля порядка. — Он тянется к столу и роется в пестром бумажном хламе. — Но на это не рассчитывай.
— На что же мне рассчитывать? — спрашивает Кира совсем тихо.
Аристид Иванович молчит и ворошит бумаги.
— Ты всё знаешь, — говорит он наконец. — Кинь-ка мне сигаретку, девочка. Мои кончились.
— Ага, — говорит Александра Генриховна. — Нет столба.
Лысый подходит к окну кафедры и долго смотрит.
— Не всегда и не всё мы видим в правильном свете, — говорит он наконец расстроенно.
— Фу, — говорит Александра Генриховна. — Впервые слышу, чтобы столбы пропадали и появлялись в зависимости от освещения.
— А в абсолютной темноте?
— Абсолютная темнота бывает только в головах.
— Поэтому мы и занимаемся просветительством, — говорит лысый печально.
— Мы занимаемся просветительством, потому что ни к чему другому не пригодны, — говорит Александра Генриховна с некоторым ожесточением. — Существуем для полноты миропорядка — так, что-то орнаментальное, чтобы картина мира имела товарный вид. А темную голову просветить можно только хирургическим путем, и то я сомневаюсь.
— То есть отрезать? — догадывается лысый. — Саша, вы чем-то расстроены?
Александра Генриховна делает неопределенный жест.
— Да вот этим же, — говорит она. — Как можно кого-либо просвещать или вообще что-то делать на таком фоне? — Она угрюмо сдвигает брови. — Это всё русские народные песни, — говорит она желчно. — Вся эта цыганщина.
— Бог мой, — говорит лысый ошеломленно.
— И Пушкин хорош, — продолжает Александра Генриховна с мрачным воодушевлением. — Чего ждать от человека, всерьез возомнившего себя самым умным в России. Какой порядок будет в стране, где даже в наличии проклятого столба нельзя быть уверенным? Как будто одних русских песен мало, так еще в национальные святыни дали рогоносца.
— Саша, — говорит лысый беспомощно.
— Просвещение, — говорит Александра Генриховна, не слушая. — С таким же успехом можно читать коровам лекции по технике безопасности. Но только если в коровнике случается пожар, никто не обвиняет в этом коров. Даже если коровы, пытаясь спастись, кого-то потоптали.
— Принести вам водички? — предлагает лысый. — Народ — не коровы, а если вас кто-то обидел, давайте всё мирно обсудим. Люди должны разговаривать друг с другом, раз уж ни у кого из нас нет денег на психоаналитика.
— В самом деле? — Александра Генриховна сердито вскрывает новую пачку сигарет, с мясом выдрав картонную крышку. — А мы сейчас чем занимаемся?
— Бессмысленными пререканиями. — Лысый изучает содержимое грязноватого графина с водой и, покачав головой, ставит графин на место. — Пойдемте пить кофе, — говорит он мягко. — Помните, вы спрашивали меня о крысах? Так вот, представьте, я на днях как раз видел одну. Очень симпатичная — для крысы, я хочу сказать. Рыженькая, как ваш Бивис. Бежала куда-то по своим делам через трамвайные пути.
Александра Генриховна устало кивает.
— Скоро и трамвая не станет, — говорит она безнадежно. — Ничего, кроме симпатичных рыженьких крыс. Скажите, Коля, вам бы не хотелось купить Васильевский остров?
— Зачем?
— Чтобы жить, — говорит доктор ф. н. — Предварительно подняв мосты.
Отражение моста дрожит в неподвижной воде. Серо-голубая вода отражает дрожащий мост точно так же, как зеркало отражает дрожь руки, а телефонная трубка — дрожь голоса. Или нам кажется, что голос собеседника дрожит, потому что дрожит наша собственная держащая трубку рука? Если смотреть очень долго, начинает казаться, что никакого моста над водой нет, просто по ту сторону воды медленно движется нечеткая тень. Бесполезно плевать с такой высоты — плевок не долетит. Если кинуть пивную бутылку, она, наверное, разобьется о воду. Девица Пухова отшатывается от перил. Она зябко горбится и засовывает руки в обшлага куртки.
Засунув руки в обшлага кожаного пиджака, с книгой под мышкой, опустив голову, рыжая женщина идет через парк. Ее окликают. Она останавливается, и выражение ее лица не меняется.
— Здравствуйте, Кира, — говорит писатель. — Я вас всё время вижу с книгами. Любите читать?
— Я ничего другого не умею, — говорит Кира равнодушно.
Писатель неуверенно улыбается.
— Я вас немного провожу? — просит он.
— Пожалуйста. Мне недалеко.
Какое-то время они идут молча. Писатель лихорадочно ищет правильную шутку.
— Я пишу книги, — говорит он наконец.
— Удивительно, — говорит Кира без какого-либо удивления. — Не думала, что кто-то сейчас пишет книги.
— Но как же, — начинает писатель и, внезапно передумав, машет рукой. — Знаете, я постоянно думаю о вас.
— Я замужем.
— Это очень кстати. Я тоже женат.
— Я не практикую интрижек.
— Да ладно, — говорит писатель, — мы же современные люди. А что вы практикуете?
Кира холодно улыбается.
— Любовь до гроба.
— Ух ты, — говорит писатель. Он озабоченно переводит дыхание. — Попробуем, — говорит он наконец. — А кто будет любить?
— Разумеется, вы.
— А нельзя сделать так, чтобы мы любили оба?
— А кто вам сказал, что я не люблю? — отвечает Кира, и ее голос еще холоднее ее улыбки.
— Но, разумеется, не меня.
Кира, улыбаясь, кивает.
— Но и не мужа, — добавляет писатель сердито.
— Прошу вас, — говорит Кира совсем ледяным тоном. Они молча останавливаются перед светофором.
— Вы в детстве ломали игрушки, чтобы посмотреть, как они сделаны? — спрашивает писатель.
— Никогда.
— Я так и думал.
— Почему?
— Потому что нормальные люди ломают игрушки в детстве, а ненормальные потрошат людей, когда вырастут. Чтобы взглянуть, что у тех внутри.
— Человеческое тело стоит недорого, — говорит Кира. — А душонка — и того меньше. Что, испугались?
— Еще чего, — говорит писатель гордо. — Когда я вас опять увижу?
— Кого я вижу! — обрадованно восклицает Майк, заметив рыжую таксу. — Филька, иди сюда! — Он садится на корточки и протягивает руку. Такса останавливается в некотором отдалении и внимательно, задумчиво на него смотрит. Худая дама в красной куртке убирает руки в карманы.
— Его зовут Бивис, — замечает она.
— Надо же, — говорит Майк, — перепутал. Тут один старичок гуляет с очень похожим.
Александра Генриховна хмурится, и по ее виду ясно, что свою собаку она считает решительно ни на кого не похожей.
— Как интересно, — продолжает Майк задумчиво. — А ваш с крысами играет?
Александру Генриховну перекашивает.
— Еще чего, — говорит она. — Они же все заразные.
— Я об этом не подумал, — говорит Майк с ужасом. — А люди могут от них заразиться?
— Разумеется, — говорит худая дама твердо.
— Ой, беда, — бормочет Майк. — Я как раз иду навестить приятеля, он приболел.
— Какая жалость, — говорит Александра Генриховна вежливо. — Всего хорошего.
Майк старательно кланяется. Александра Генриховна смеется и, уходя, дружелюбно машет ему. Майк бежит через парк, тревожно ощупывая свой лоб.
Лысый, стоя перед окном кафедры, закрывает рукой лоб и глаза. За окном темнеет.
В ярко освещенном магазине Костя, прислонившись к пестрым полкам, закрывает глаза и прикладывает руку ко лбу. Выражение его лица постепенно меняется, из страдальческого и потерянного становясь пренебрежительным, ожесточенным. Поднявшись по лестнице, девица Пухова обеспокоенно и мрачно смотрит на продавца. Она вежливо кашляет.
Закашлявшись, Зарик забирается под одеяло.
— Как ты себя чувствуешь? — тревожно спрашивает Майк, оглядывая захламленную комнатку с низким потолком.
— Я себя чувствую зверьком, который сидит в своей норе и слушает, как где-то в лесу лают собаки. Такой глухой, страшный лай сквозь землю.
— Вот до чего наркотики доводят, — бормочет Майк. — Где у тебя градусник? — Он роется на столе.
— Градусника нет, — говорит Зарик. Он садится в постели, прислоняется к стене и закуривает. — Посмотри на меня. Я какой?
Майк внимательно смотрит.
— Как всегда, — говорит он. — Длинный, тощий и грустный. Плюс у тебя, сто пудов, температура. А что?
— Ты тоже худенький. И тот старик, о котором ты рассказывал. А Лизка — нормального телосложения. Сечешь?
— Нет.
— Мы все тощие и все видим крыс, ну?
— Это инфекция, — говорит Майк упавшим голосом. — Крысы разнесли заразу. Конечно, тут похудеешь.
— Мне все равно, что я лежу больной, — рассеянно говорит Зарик, — что чай мой горек, как микстура…
— Бу-бу-бу.
— Не бу-бу-бу, а тру-ру, — говорит Зарик.
— А это что? — спрашивает Майк, найдя в куче бумаг маленькую цветную листовку. Он углубляется в чтение. — Эй, Зарик, — говорит он, — какая разница, если презервативы черные?
— Не знаю.
— «Они придают вашим отношениям новизну и необычность ощущений», — читает Майк. — Супер. Ты знаешь, что оказывается? Никогда не бросайте гондоны в унитаз.
— Написано «гондоны»?
— Написано «никогда».
— А куда же их бросать?
— «Сверните и выбросите», — читает Майк.
— Как же его сворачивать, — говорит Зарик, подумав. — А если растечется?
— Да брось ты, — говорит Майк. — Можешь хоть узелок завязать. Чему там растекаться?
— Странно, что у тебя по этой части такой богатый опыт. — Зарик кряхтит, кашляет, засовывает между собой и стеной подушку и вопросительно смотрит на Майка. Майк собирается с духом, словно хочет сказать что-то важное.
— Так вот, — говорит Майк, — тебе как лучшему другу. Под большим секретом. Я натурал.
Зарик фыркает.
— Ничего смешного, — говорит Майк сердито. — Ты представь, какой будет скандал, если узнают. Как я сделаю карьеру в этой чертовой фотографии?
Зарик размышляет.
— Хорошо, — говорит он наконец, — откровенность за откровенность.
— Только не это, — говорит Майк.
— Нет, не это. У меня вообще никого еще не было.
— Подожди, — говорит Майк, — я не понимаю. А чем ты занимаешься со всеми своими девками?
— Нет у меня никаких девок.
— А как же…
— Нетрудно догадаться как, — говорит Зарик. — Я врал.
— Ну, ты хотя бы дрочишь?
— Дрочу, — говорит Зарик. — Но это все делали. Даже Лев Толстой.
— И Кант?
— Вряд ли, — говорит Зарик мрачно. — Он же немец.
— Ладно, будь патриотом. Равняйся на Толстого. — Майк размышляет. — Тебе что, совсем никто не нравится?
— Мне очень понравилась, — говорит Зарик застенчиво, — помнишь, тогда, в парке. Хотя с чего тебе помнить.
— А, — говорит Майк, — рыжая. Слушай, ведь она живет где-то рядом, я ее часто вижу, и ты увидишь.
— Ну и что, — говорит Зарик. — Мы же не знакомы.
— Ты можешь с ней познакомиться.
— Познакомиться? — Зарик чихает и погружается в глубокое раздумье. — А как? У нас вряд ли есть общие знакомые.
— Просто подойди к ней, когда увидишь, и познакомься.
— А если она не захочет?
— Попробуешь еще раз.
— И долго так делать?
— Пока ей не надоест, и она с тобой познакомится.
— Я так не могу, — с тревогой говорит Зарик. — Меня кто-то должен представить.
— Все считают, что ты очень хорошо умеешь знакомиться.
— Теоретически, — говорит Зарик, — это так.
— Зарик, — говорит Майк тоже встревоженно, — ты ненормальный.
— Ненормальный, ненормальный, — говорит Зарик. — А кто нормальный?
— Из нас?
— В мировом масштабе.
— Билл Гейтс, — говорит Майк, подумав. — Билл Гейтс — нормальный?
— Может быть, — говорит лысый. — Наверное.
Привычным усталым движением — как над постелью больного ребенка — он склоняется над стаканом. В стакане всего лишь томатный сок, сгусток кирпично-красного цвета с бархатным бурым отливом. Глядя на держащую стакан сухую узкую руку, Белинский подносит к своей сигарете горящую спичку.
Надменный и лысый сидят за угловым столиком у окна; за окном давно стемнело, сквозь темноту изредка проезжает машина. В маленьком баре вечером довольно людно. Алкоголь густым светом блестит в разнообразном стекле посуды — в рюмках, бокалах, пивных кружках, высоких или, наоборот, широких и низких стаканах. Склоненные лица сидящих за столиками идут красными и желтыми пятнами.
— Вчера в Москве одного профессора застрелили из пистолета с глушителем, — говорит лысый. — В перерыве между лекциями, в его же кабинете.
— Нy-нy, — говорит Белинский. — Филолога?
— Нет, он патологоанатом.
— Жаль.
Лысый печально улыбается.
— Завтра еще кого-нибудь убьют, — говорит Белинский, пожав плечами, — а послезавтра нас самих не станет. Я против патологоанатомов ничего не имею.
Он наливает себе в стопочку из маленького графина.
— Не проходит дня, чтобы смерть не приветствовала тебя утром и не желала тебе доброго вечера, — неторопливо, словно припоминая цитату, говорит лысый.
— Откуда это?
— «Тысяча и одна ночь».
— Жизнь устроена куда проще литературы, — говорит Белинский. — А мы любим хитрые конструкции, почему и не живем в общепринятом смысле. Когда сдохну я, кто-нибудь скажет «жаль» с ликующей улыбкой. Меня это, знаешь, не травмирует. Твое здоровье.
— При чем тут литература?
Белинский выпивает и сует в рот новую сигарету.
— При том, что у всех, кто с ней связан, всё через жопу.
— Нам нужно меньше пить, — говорит лысый мрачно.
— Еще чего! С голоду умереть хочешь?
— Извини?
— Если мы не будем пить, — объясняет Белинский, — как мы будем писать рецензии, читать лекции, смотреть на человеческие лица и всё такое? Или ты еще что-нибудь умеешь?
— Я бы мог стать дворником, — говорит лысый, подумав.
— С твоими-то легкими?
Лысый смущен. Надменный наливает ему и себе.
— Ну, ну, — говорит он. — Будь реалистом.
— И все же, — говорит лысый, поднимая стопку, — кому понадобилось его убивать?
— От реализма до преступления один шаг, — говорит девица Пухова и мрачно смотрит на Лизу. — Преступление по самой своей сути реалистично. — Она медленно отпивает из стакана с прозрачной смесью и пальцами свободной руки подталкивает по стойке пепельницу. — А реализм, в свою очередь, преступен.
— Это невозможно, — встревоженно говорит сидящий рядом тощий нескладный мужик. Одной рукой он крепко держится за стакан с ярким соком, другой — за край стойки. Он плотно сжимает задрожавшие губы.
— Еще как возможно, — говорит девица Пухова хладнокровно. — Вы что, незнакомы с актуальным искусством? В Эрмитаже сейчас выставка мексиканских древностей, знаете? Так вот, там всем желающим вырывают сердце. У них все разработано: вековые традиции, современное исполнение. Очень хитро всё устроено.
— И ножики там есть? — спрашивает Лиза.
— Всё есть, что нужно, — говорит девица Пухова зловеще. — Полная аутентичность. И жрецы, и ножики, и специальный камень, на который вас кладут, и даже музыкальное сопровождение. На «Nine Inch Nails» похоже, — добавляет она, подумав. — С учетом специфики.
Глаза у мужика становятся всё больше. Лиза неодобрительно сдвигает брови и берется за полотенце.
— И много? — спрашивает мужик неуверенно.
— Чего?
— Ну вот, — говорит мужик, — этих. Которые хотят, чтобы им вырвали.
— Этих много, — говорит девица Пухова, закуривая, — но берут только по человеку в день. Паркет потом тяжело от кровищи отмывать.
— И кровь настоящая?
— Какая же еще?
Мужик дрожит и тяжело дышит.
— Но как же потом? — шепчет он еле слышно.
— Как потом, потом в труповозку. Это же сердце, вырвешь — так назад не приклеишь. — Девица Пухова щурится и рассматривает кольца табачного дыма. — Вы сходите, посмотрите сами. Жаль, что фотографировать нельзя. Там есть такие чудные фигурки койотов!
— Да, — говорит мужик, осторожно сползая с табурета. — Я, пожалуй, пойду.
— Сейчас уже закрыто. Завтра сходите.
Мужик исчезает.
— Ну и зачем? — спрашивает Лиза спокойно.
— Просто так. Я хочу с вами поговорить, нечего ему тут торчать.
— Вы любите разговаривать, — говорит Лиза без вопросительной интонации.
— Это не преступление, — говорит девица Пухова, и в ее голосе звучит нотка вопроса.
— Это реализм.
Обе смеются.
— Близкие не хотят нас слушать, — говорит девица Пухова, не глядя на Лизу. — И тогда мы выбалтываем свои страхи первому встречному.
— Первый встречный тоже не всегда от этого счастлив.
— Простите.
— По вам не скажешь, что вы чего-то боитесь, — замечает Лиза после паузы.
— Я знаю. Так часто говорят.
Напряженно, словно ожидая ответа, девица Пухова смотрит на Лизу. Сумрачный грим делает ее тонкое лицо отчужденным, зло-замкнутым, непреклонным. Волосы еле заметно отросли и похожи на слабое мерцание над гладким овалом черепа. На худой шее виден хвостик татуировки. Широкий рот девицы Пуховой вздрагивает, как будто хочет улыбнуться. Помедлив, она протягивает блеснувшую кольцами руку…
Осторожная рука бережно опускается на теплый клубок жизни.
— Человечек, букашка, — мурлычет Александра Генриховна, улыбаясь свернувшемуся у нее на коленях Бивису. — Пруста почитаем?
Бивис ворчит сквозь сон. Оглаживая упитанный собачий бок, Александра Генриховна нащупывает ребра.
— Бедный мой, — говорит она с отчаянием. — Тощий, как селедка.
Отдаленно хлопает входная дверь, и через какое-то время взгляд успевает удовлетворенно пробежаться по мирному пестрому пейзажу скрывающих стены книжных полок — в комнате появляется улыбающийся писатель с ноутбуком в руке.
— Смотри, Саня. — Писатель гордо кладет ноутбук на стол. — Белинский мне по дешевке уступил, в счет ближайшего гонорара. Он купил себе новый.
Александра Генриховна оглядывает ноутбук гадливо, словно попавшего в булочку таракана.
— А тебе это нужно? — спрашивает она.
— Не покажут тебя больше по телевизору, — говорит писатель. — Потому что ты ретроградка.
— Ретроградка, — повторяет Александра Генриховна задумчиво.
— Когда-нибудь я прославлюсь, — говорит писатель с ожесточением. Он всем телом опирается на пеструю стену книг и закуривает. — Один тоненький роман и пять лет мирной жизни, и ни строчки сверх положенного. Ну, колонка в глянцевом журнале. И, разумеется, телевизор. Это же издевательство — писать по книжке в год и не знать, на что купить компьютер.
— И о чем ты будешь говорить в телевизоре?
— Что-нибудь придумаем, — отмахивается писатель. — Туда главное попасть, а говорить потом, может, и не обязательно.
Александра Генриховна молчит и щекочет Бивиса.
— Что это Белинский расщедрился? — спрашивает она наконец.
— Он же должен был оказать мне респект.
— А ты ему?
— Ты не понимаешь субординации. Это вы все должны оказывать мне респект, а я вам — являть милость. По моему благоволению.
— Сколько ты выпил? — спрашивает Александра Генриховна.
— Вы все меня ненавидите, — говорит писатель дерзко. — Потому что я непоправимо, непростительно талантлив.
— Вот оно что.
— Я сегодня вообще не пил.
— Это легко исправить, — говорит Александра Генриховна мирно. — Мне сегодня тоже кое-что перепало. Только в лабаз ты побежишь.
— Нет проблем. — Писатель обрадованно улыбается. — Водку?
— Что же еще, — говорит доктор ф. н., доставая деньги. — Люмпенам вроде нас другого не положено. — Она рассеянно смотрит вслед писателю. — Синичка! — окликает она. — На крысах ставят опыты?
— Нет, — говорит писатель. — Опыты ставят на белых мышах. Это их эксклюзив — быть лабораторным животным.
— Может быть, — говорит Александра Генриховна, — люди тоже лабораторные животные. Просто они не догадываются.
— Господи, Саня, какую ерунду ты говоришь.
— А мыши, интересно, догадываются?
— Ладно, — говорит писатель, — я пошел. Если ты спятишь и тебя нужно будет лечить, — добавляет он с ужасом, — придется писать две книжки в год.
— Не будь уродом, — говорит Александра Генриховна сердито. — Сумасшествие — не такая уж дорогая болезнь.
Она хочет сказать еще что-то, но только хмурится и крепче прижимает к себе собаку.
Разжав сцепленные руки, Костя оборачивается к посетителю.
— Дa? — говорит он.
— Я просто вышел пройтись и увидел, что у вас освещено, — говорит банкир. — Приятно, когда ночью где-то горит свет.
— Книги ночью выглядят устрашающе, — замечает продавец, — да еще при нашей специфике. Кем нужно быть, чтобы додуматься торговать книгами при кабаке?
— Нет, — говорит банкир, — это занятно. Я бы сказал, успокаивает.
— Алкоголь и книги, — не успокаивается Костя. — Ужасное сочетание. И чего-то одного хватает, чтобы заболеть, а в паре это просто катастрофа.
— Вот как, — говорит банкир. Он улыбается и с интересом разглядывает книжные стеллажи. — Вы не порекомендуете чего-нибудь из нового? — просит он. — Дома полно книг, но жена ничего новее Пруста не читает, а отец… гм… после отца книжку не прочтешь. У меня вкус попроще. Если, конечно, — добавляет он, подумав, — вообще можно говорить о наличии вкуса у человека в моем положении. А как ваша рука?
— Прекрасно, — говорит Костя уже спокойно. — Я стал брать уроки, знаете. Попробуйте почитать Синичкина, новее не придумаешь.
— А о чем он пишет?
Костя пожимает плечами.
— У современных писателей не спрашивают, о чем они пишут, это бессмысленно. С таким же успехом можно спросить, зачем мы их читаем. — Он подходит к стеллажу, небрежно проводит рукой по книгам. — Что хорошо в Прусте, — замечает он, — так это то, что его никто читать не обязан.
Бaнкир рассеянно перебирает книги, лежащие на столе.
— Хотел бы я знать, — говорит он, — каково это — быть писателем.
— Этого лучше не знать никому, — говорит Костя. — Если, конечно, хочешь жить, а не писать книжки. Современные писатели, я думаю, это понимают, на подсознательном уровне, и им хочется жить. Поэтому они делают вид, что пишут, а мы делаем вид, что читаем. Это и есть современная игровая культура, актуальное искусство или что хотите. Если писать по-настоящему, долго не протянешь.
— Если жить по-настоящему, тоже, — замечает банкир. Он раскрывает какую-то книгу. — Не для всех, не для всех, — читает он вслух. — Только для сумасшедших.
Костя кивает.
— Что более настоящее, чем сумасшествие?
— Да, — соглашается банкир. — Всё, что по-настоящему, — из области нереального. Может быть, в этот момент и сходишь с ума, когда начинаешь считать себя по-настоящему нормальным.
Костя внезапно съеживается, как от пощечины. Банкир этого не видит — он смотрит на ряды книг, мертвенно сияющие в электрическом свете. Разноцветные переплеты кажутся плотно пригнанной чешуей. Переливаясь, она создает иллюзию движения — словно это дыхание приподнимает огромный бок дракона. С первого этажа доносится взрыв пьяного хохота. Встревоженная тень, скользнувшая к креслу, превращается в кошку.
— Крыс ловила по подвалам, — говорит Костя обеспокоенно. — Как бы не отравилась.
— Вы их видели?
— Нет, — говорит Костя, — я-то по подвалам не лажу.
— Иногда хочется просто понять, — говорит банкир неизвестно кому.
— Это опасный путь, — отзывается Костя сухо. — Сначала захочется понять, потом — записать всё, что понял, еще потом — предложить свои записи человечеству, и пошло-поехало. Берите Синичкина, вас это отвлечет. К таким вещам нельзя относиться серьезно.
— По-настоящему? — уточняет банкир и улыбается.
— Да, — говорит Костя без улыбки. Банкир достает бумажник.
Несколько смятых десяти- и пятидесятирублевок лежат на кухонном столе рядом с чистой пепельницей. Светлый буфет, плакат, часы на стене слабо мерцают в бледном утреннем свете. Радио выключено. Где-то за стеной тяжело гудят водопроводные трубы. В кухне прибрано, пусто. По коридору стучат когти, и в щель от неплотно прикрытой двери просовывается морда Бивиса. Задумчиво постояв, он толкает дверь головой, входит, озирается. Печально смотрит на часы.
— Зарик, просыпайся, — сердито говорит Maйк. — Антибиотики пьют по часам.
Не шевелясь, Зарик что-то бормочет.
— Что ты капризничаешь, как маленький. Так у тебя никогда девки не будет.
— Каждый страдает как умеет, — говорит Зарик хрипло и, не поворачиваясь, высовывает из-под одеяла руку. Майк бросает в подставленную ладонь таблетку.
— Молоко вскипятишь, когда проснешься, — говорит он. — Курица в холодильнике. До вечера.
Зарик закашливается.
— Пива принеси, — хрипит он. — Или оставь ключи, я схожу.
— Ты и слова такие забудь, — говорит Майк возмущенно. — Пиво, схожу… Лежи уж, находился. Никаких тебе ключей.
— А пить мне что?
— Пить будешь молоко.
— Молоко не пьют, — говорит Зарик скорбно. — Им давятся. Хоть сигарет принеси.
— Зарик, у тебя воспаление легких.
— Просто сильный бронхит.
— Это кто сказал?
— А про воспаление легких кто сказал?
— Всегда нужно готовиться к худшему, — говорит Майк серьезно. — Ты как будто книжек не читаешь.
— Вот именно, — говорит Зарик и душераздирающе кашляет. — В книжках всё как-то обходится, а если не обходится, значит, так надо.
— Не надо! — стонет писатель, забиваясь в одеяла. — Бивис, не будь уродом!
Бивис топчется на постели и тихонько, скорбно свистит носом.
— Еще полчаса, — умоляет писатель. — Поспим полчаса.
Бивис вытягивается во всю длину, кладет голову на подушку и душераздирающе вздыхает.
Вздохи, зевки и покашливание шелестят в маленькой подвальной аудитории, безжизненный электрический свет не может рассеять скопившихся за ночь призраков. Как схлынувшая вода, ночь оставила их лежать на гладком берегу утра.
Входит Александра Генриховна в просторном костюме.
— Здравствуйте, многоуважаемые, — неторопливо говорит она. Она молча обводит взглядом аудиторию и ядовито улыбается.
— Да нет же, — говорит девица Пухова почти с отчаянием. — Теперь он действительно заболел.
Александра Генриховна пожимает плечами.
Аристид Иванович пожимает плечами.
— Подумаешь, — говорит он. — Есть столб, нет столба — тебе от этого дышать тяжелее?
Теперь плечами пожимает Кира.
— Что толку с вами препираться, — говорит она без возмущения. — Вы собственной головы лишитесь и скажете, что так даже лучше. — Блестящим носком ботинка она ворошит опавшие листья. — Почему осень всегда наступает незаметно?
— Очень заметно, если не на столбы смотреть, а по сторонам. Сначала она в предчувствиях, потом — в воздухе, а теперь, — старикашка делает широкий жест, — вот, взгляни.
Кира смотрит и кивает.
Газоны и дорожки парка усыпаны желтыми листьями. Листья берез мелкие и полупрозрачные, лип и тополей — крупнее и тяжелее на вид, их цвет грубее. Густое плетение кустарников стало бурым и красным, в желто-коричневой траве уже неразличимы последние следы зеленого. Совсем недавно траву подстригли в последний раз, и кое-где она еще лежит сухими ломкими прядями. В мягком, чистом послеполуденном свете всё это кажется слишком отчетливым, прорисованным с чрезмерной тщательностью.
— Фильку вороны дразнят, — говорит Аристид Иванович, приглядевшись. — Вот оторвы, никого не боятся. Я ему сколько раз говорил: не бегай, дурак, за воронами, долбанут клювом по голове — мало не покажется. У них клюв как молоток, ей-богу.
— А он что? — спрашивает Кира, фыркнув.
— Что он, — говорит Аристид Иванович сердито. — Он как ты, всё посредством личного опыта. Говори не говори — без толку. Пойдем-ка.
Они идут за собакой, с удовольствием шаркая ногами. Раскидывая листья, Кира на ходу кивает поклонившемуся ей писателю.
— Кто такой? — спрашивает у нее Аристид Иванович.
— Да так, — говорит Кира, — один писатель.
Старикашка поджимает губы.
— Я тебе, конечно, советовал завести любовника, — говорит он сухо, — но я и не предполагал, что ты заведешь писателя.
— Ничего, ему это пойдет на пользу.
— Пустая надежда, — говорит Аристид Иванович презрительно. — Ты просто не знаешь, что это за публика. Такая, что ничем не проймешь.
Злое, вызывающее выражение на лице Киры сменяется просто мрачным.
— Кстати, — говорит она холодно, — я обещала попробовать убедить вас лечь в больницу.
— Отложим это до вечера, — просит Аристид Иванович. — Выпьем, посмотрим книжечки… Будешь убеждать меня со всеми удобствами.
— Нет, — говорит Кира, — это будет еще глупее. Такие вещи лучше делать при свете дня.
— Нужно делать не как лучше, а как нужно, — говорит студент Соколов. Он стоит над гладкой блестящей лужей, опираясь на бамбуковую лыжную палку, и встревоженно моргает. — Даша?
У девицы Пуховой в одной руке банка джин-тоника, в другой — сигарета.
— А как нужно?
— Не знаю.
Он неуверенно шевелит палкой воду.
— Палку жалко, — говорит девица Пухова, прихлебывая. — Теперь таких не делают.
— Вторая-то осталась.
— И зачем она одна?
— Для коллекции. — Студент Соколов опускает палку поглубже. — Глупо, конечно, но я теперь только и думаю, есть ли у этой лужи дно.
— Извини, это уже за гранью глупости.
— Неужели тебя не интересуют тайны мироздания? — спрашивает студент Соколов серьезно. Он отпускает палку и смотрит, как она медленно исчезает за гранью воды. Его взгляд зачарованно застывает. Девица Пухова бросает в лужу окурок, но тот не тонет и остается на неподвижной поверхности воды желтым плевком.
— Не захламляй мое мироздание, — сердится студент Соколов. — Это не помойка, и вообще так не делается.
— Палка, значит, не захламляет.
— Это был опыт.
— И у меня опыт.
— Не ври, ты просто докурила. Такими опытами весь город усыпан.
Он аккуратно достает окурок из лужи, заворачивает его в желтый лист клена и озирается.
— До чего ж ты зануда, — говорит девица Пухова с удивлением. — Ближайшая урна знаешь где?
— Нет, — говорит студент Соколов.
— Вот и я не знаю.
— Ты такая злая, — начинает студент Соколов.
— Все мы, тощие, такие, — говорит девица Пухова демонически.
— Или еще хуже. — Взгляд писателя уходит в мрачные глубины стакана. Там блещет и вздрагивает и, кажется, зовет ясным стеклянным голоском. У взгляда кружится голова, перехватывает дыхание; он падает вниз сорвавшимся с обрыва человечком. Писатель жмурится и делает большой глоток. — Я как будто в глухой степи с волками собеседуюсь, — говорит он. — Eй-бoгy.
Надменный смеется. Лысый улыбается смущенно и сочувственно.
— Я придумал сюжет, — начинает писатель, оживляясь.
Оживившись, Зарик вытягивает из большого желтого пакета глазированный сырок.
— Ну как ты? — спрашивает Майк.
— Нормально, — хрипит Зарик. — И на нашей улице Вязов будет праздник.
Лиза сурово оглядывает комнату.
— Есть у тебя тряпка? — спрашивает она.
— Ты такие вопросы задаешь, — бормочет Зарик, съеживаясь под одеялом. — У меня температура.
— Тем более вредно дышать пылью.
— Это не пыль, это конденсат времени.
— Ах вот как. — Лиза проводит пальцем по книжным корешкам и негодующе смотрит сперва на палец, потом — на Зарика. Зарик кряхтит и стонет.
— Это из-за крыс, — говорит Майк, — пыль тут ни при чем. Придется крысоморку вызывать, я еще когда говорил.
— Если ты скажешь это еще раз, я закричу.
— Ты собственной головы лишишься и скажешь, что так и было, — говорит Майк сердито. Он заводит за ухо прядь распущенных волос и задумчиво смотрит на Зарика. — Может, мне выстричь челку?
— Челку выстрижешь когда-нибудь потом, — отзывается Зарик. — В сорок лет, когда будешь старый и никому не нужный.
— Это поможет?
— В сорок лет ничто не поможет, но тебе уже будет наплевать.
Они молчат и не смотрят друг на друга. В темной — горит только лампа над изголовьем кровати — комнате что-то шуршит и поскрипывает; иногда звук становится похожим на крепкий стук когтей, иногда его перебивает визгливый крик тормозов на улице. В углах лежат, мирно смешавшись с пылью, густые тени — может быть, именно пыль придает им такой глубокий насыщенный цвет. Внутри выключенного телевизора раздается глухой щелчок.
— Крыс! — кричит Майк. — Крыс ты видишь или не видишь?
— Перестань, — говорит Лиза, — он же болен.
— Не настолько он болен, чтобы бредить.
— Я тебе сто раз говорил, что это не крысы, — говорит Зарик.
— А что же это?
— Зрительные образы.
Майк делает глубокий вдох.
— Замечательно, — говорит он потом. — Образы. Они шевелятся?
— Шевелятся.
— Напугать тебя могут?
— Могут, — кивает Зарик.
— А укусить?
— Укусить, наверное, тоже.
— Так если они могут шевелиться, пугать и кусать, — говорит Майк торжествующе, — чем они тогда отличаются от настоящих?
— Ничем, — говорит Зарик спокойно. — Кроме того, что они не настоящие.
Поудобнее прислонившись к стене, Лиза перебирает рассыпанные по постели книги и улыбается.
— Он ненормальный, — говорит Лиза.
— Ты ненормальный, — говорит Майк.
— Я ненормальный, — хрипло соглашается Зарик. — Всё к лучшему.
— И что же делать? — спрашивает Майк у сестры.
— Что ж тут поделаешь, — уныло говорит Зарик. — Из ненормального можно стать нормальным только путем разрушения собственной личности.
— Придется потерпеть, — говорит Лиза сухо.
— Корова терпела, да околела, — огрызается Майк.
— Кобыла, — поправляет Зарик, — и не околела, а упала.
— Чего?
— Это пословица, — объясняет Зарик охотно. — Держалась кобыла за оглобли, да упала. Говорится в ответ на призыв «держись».
— Понятно, — говорит Майк. Он смотрит поверх головы Зарика. Пятна теней на стене мерно раскачиваются, и кажется, что стена вибрирует. Можно вообразить, что она дрожит все сильнее, еще немного — пойдут трещины, осядет фундамент, обрушатся перекрытия, обломками кирпича, балок, мебели умерший дом распластается по зeмле, и очень скоро сквозь истлевшие страницы книг прорастет трава и терпеливые звери устроят во внутренностях платяных шкафов норы, гнезда и логова. Где-то резко звенит стекло. По ту сторону потолка тяжело топочут чьи-то ноги.
— Тру-ру, — говорит Зарик, очнувшись. — Не страшно ль иногда становится на свете?
— Очень страшно, — говорит Белинский с крайним презрением.
«И разве не прискорбно, что в стране, называющей себя цивилизованной, столько сторонников смертной казни?» — вздыхает противный задушевный голос из радио. Белинского передергивает. Лысый растерянно моргает.
— Ведь это действительно проблема, — говорит лысый.
— Это твоя проблема?
— Всякое случается, — замечает писатель.
Графин с водкой на их столике приметно опустел. Над головами сидящих плавает густой туман сигаретного дыма. Задохнувшись, взгляд чихает и кашляет, его покрасневшие глаза слезятся. Закрыв рот и нос ладонью, он соскальзывает вниз по тусклому стеклу окна.
«Америка, например, цивилизованная страна, — возражает радио другим, но тоже противным и задушевным голосом, — но возьмите статистику: в штатах, где существует смертная казнь, убийств и изнасилований гораздо меньше. Согласно исследованиям, приведение в исполнение каждого смертного приговора спасает как минимум восемнадцать жизней потенциальных жертв».
— Ничего себе, — говорит писатель пораженно.
— Наверняка вранье, — отзывается Белинский. — И почему они по любому поводу ссылаются на Америку?
— На кого же им ссылаться? — пожимает плечами лысый.
— Да, — соглашается писатель, — у нас со статистикой не очень. Интересно, а какой у них процент судебных ошибок?
— Кто может это знать? — говорит Белинский. — Отправят на небо, а там Господь разберется.
«Кто дал нам право лишать человека жизни, которую дали не мы? — возмущенно спрашивает радио и само же себе отвечает: — Это демагогия. Вы же допускаете войну, убийство в мирных целях? По-вашему, можно сбросить на человека бомбу за грехи его правительства, а какой-нибудь маньяк, убийца детей пусть живет?»
— И патологоанатом остался бы жив, — неожиданно говорит лысый, что-то додумав.
— А судебные ошибки? — говорит писатель, тоже что-то додумав.
«Опасность освободить убийцу и осудить невиновного приблизительно одинакова», — сообщает радио.
Писатель прислушивается.
— Один мужик садится пожизненно, — заводит он. — Сидит-сидит, пишет кучу книг под псевдонимом, получает Нобелевскую… Наконец узнают, кто он такой, устраивают кампанию за пересмотр дела, газеты пишут, что он осужден по ошибке, апелляции, то-се… И вот его оправдывают и выпускают, но фишка в том, что он на самом деле виновен. Скажем, он маньяк, убивавший детей. Или он и вправду сел безвинно, но пока сидел, спятил. И когда вышел, стал маньяком.
— Тебе бы не романы писать, — бормочет Белинский, — а законопроекты.
— А какой у него будет псевдоним? — спрашивает лысый.
— Что-нибудь трогательное. А мораль такая, что в ином дерьме невозможно разобраться. Никто не знает, как лучше.
— Богато, — говорит Белинский. — Знаешь, ты слишком мало времени уделяешь сублимации.
— Серьезно? — обеспокоенно спрашивает писатель.
— У тебя проблема не с сюжетом, а с фактурой. Нужно что-то пропустить через себя, пережить — но в голове, а не в реальности, — чтобы книга получилась живой.
— Да зачем ей быть живой?
— Ну извини, — говорит Белинский холодно. — Я думал, ты писатель.
— Я писатель, — говорит писатель, вспыхнув.
— Конечно, писатель, — утешает его лысый. — Он ведь и сказал, что так думает.
— А почему в прошедшем времени?
У лысого несчастный вид; он мнется и пытается подать Белинскому какие-то знаки.
— Оговорился, — говорит он. — Выпил лишнего.
— Я выпил лишнего? — вскидывается Белинский.
— Ничего страшного, — говорит лысый кротко и тянется к графинчику. — Мы и еще сейчас добавим.
— Восемьдесят процентов всех убийств совершается на почве бытового алкоголизма, — говорит Белинский уже со смехом.
— Что ты со своей статистикой, — отмахивается писатель. — Ты мне про меня скажи.
— Раньше от литературы требовали, чтобы она была опрятнее жизни, — говорит Белинский, — теперь это сток для нечистот. Ты слишком боишься не угодить своему времени и насущное путаешь со злободневным. Пиши фельетоны, но тогда не требуй, чтобы их держали на книжной полке, а не в сортире.
«Так что это, требование морали или страх перед судебной ошибкой?» — спрашивает радио.
Писатель морщится.
— Надоели со своей смертной казнью. Эй, пожалуйста, — обращается он к девушке за стойкой — сегодня это не Лиза, — потише или переключите на музыку. — Он поворачивается к лысому, вид у него подавленный. — Коля, скажи правду, ты держишь мои книги в туалете?
Проходящий мимо Костя слышит этот вопрос и небрежно улыбается.
— Если бы хоть такая польза от них была, — не останавливаясь, бросает он в пространство. Все трое оторопело смотрят ему вслед.
— Что это с ним? — удивляется Белинский. — Такой всегда смирный.
— Наверное, гимнастику стал делать, — говорит писатель.
— Гимнастику? — переспрашивает лысый.
— А ты не видишь? Плечи держит как Рэмбо и ногами не шаркает.
Лысый смотрит на писателя с уважением.
— Ты наблюдательный, — говорит он. — Видно, что писатель.
— Фу ты, — говорит Белинский.
— Не затыкай ему рот, пусть продолжает. — Писатель кивает лысому. — Продолжай.
Лысый отвечает ему недоуменным взглядом.
— О чем продолжать?
— О моей наблюдательности,
— Я ведь уже сказал.
— А ты скажи в деталях. — И писатель пинает под столом захлебывающегося смехом Белинского.
— Эй! — возражает Белинский. — Правда в деталях перестает ею быть.
— И пусть, — отвечает писатель. — Меня как раз интересуют детали.
— Нет-нет, — говорит Аристид Иванович, — Меня не интересует истина. Ложь тоже. Мне интересны отклонения: заблуждения, безумства, дурачества, ослепление… Да, ослепление. Вы читали Канетти?
— Это кто? — спрашивает Майк.
— Понятно, — говорит Аристид Иванович.
Они стоят подле кустов боярышника, в которых что-то энергично шуршит. Черный парк сливается с черным небом. По краю парка, прямо по дорожке, проезжает, поднимая клубы желтых листьев, машина. Свет передних фар — прозрачный и почти белый, задних — красный и густо-желтый, которые в совокупности дают оранжевый. Старикашка и Майк смотрят им вслед.
— Вам нужно дожить до моих лет, чтобы понять какие-то вещи, — изрекает Аристид Иванович.
— А если не доживу?
— Тогда лет в шестьдесят поймете.
— А если и до шестидесяти не доживу?
— А куда, позвольте узнать, вы денетесь?
— Можно ведь и в сорок умереть, — задумчиво говорит Майк.
— Ну, — говорит Аристид Иванович, — в сорок — это вообще несерьезно.
— Нет, не понял, — говорит банкир. — Но мне понравилось. Он всегда так пишет?
— Иногда получше, — говорит Костя. — Конечно, не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Ему, наверное, всё время кажется, что вот-вот, — маленький продавец ухитряется как-то очень недобро опустить веки, так что полуприкрытые глаза лишаются блеска, как у мертвого, — знаете, когда каждый новый роман оставляет впечатление, что следующий будет шедевром. Но не этот. Так всё и тянется.
— И долго будет тянуться?
— Пока он не поймет, что выбрал свой талант без остатка и для него всё кончено. Никто не может безнаказанно увидеть границы своих возможностей.
Банкир внимательно на него смотрит.
— Вы изменились, — говорит он.
— Вот как, — отвечает Костя небрежно. — Может быть, я понял, где моя граница?
— А как ваша рука?
Щуплый человечек враждебно вспыхивает.
— Рука как рука. Как у всех людей руки.
— Да, конечно, — соглашается банкир виновато и быстро. — Я про боли.
— Ни малейших. — Костя отворачивается. — Приходится очень много играть, но это даже приятно.
Теперь, стараясь скрыть ужас, отворачивается банкир. Он склоняется над столом, перебирает новинки, молчит. Ему очевидно не по себе. Но он не торопится уйти и, сжав губы, рассматривает неразличимые — как брикеты мороженого в яркой обертке — книги. Емy нужно заговорить, подобрать слова утешения. Он что-то берет не глядя и, подобрав упавшие перчатки, молча идет к кассе.
— Порядочный человек не стал бы так себя вести, — говорит Александра Генриховна, с интересом вглядываясь в экран телевизора.
— Ох, — говорит писатель и тоже смотрит с интересом. — Не стал бы.
— Зачем мы смотрим эту пакость? — Александра Генриховна слепо нащупывает сигарету. — Птичка, иди на пельмени взгляни.
— Да я уже ходил, — возражает писатель. — Теперь твоя очередь.
— А, — говорит Александра Генриховна, — ладно. Они еще не сварились.
— Сейчас всё равно кончится.
— Действительно, — соглашается Александра Генриховна через какое-то время. — Кончилось.
Она выключает телевизор. Оба идут в кухню и там долго разглядывают кастрюльку с разварившимися клочками теста. Наконец писатель убирает пельмени с огня, достает посуду, хлеб и полбутылки водки из холодильника. Александра Генриховна садится на диван и закуривает.
— Пойдешь со мной завтра на презентацию? — спрашивает писатель.
— Это еще зачем?
— Ну, общаться с людьми.
— Это не люди, а литературная общественность.
— Тем не менее, — говорит писатель озадаченно. — А по телевизору-то пакость смотришь.
Доктор ф. н. смущается.
— Больше не буду, — говорит она. — А кто книжку написал?
— Не знаю. Это важно?
— Да, — соглашается Александра Генриховна. Она пересаживается за стол, берет рюмку. — Для презентации это действительно не важно. Твое здоровье.
Писатель кивает, выпивает, берется за ложку и задумывается.
— Саня, что ты думаешь о смертной казни?
— Человеческое правосудие — вещь вообще непристойная.
— Но ты за или против?
Александра Генриховна морщится.
— Я не умею мыслить государственно, — сообщает она, прожевывая.
— А если бы твоему Радищеву отрубили голову?
— Меньше бы потом мучился.
— А Бивису?
Александра Генриховна предостерегающе сдвигает брови.
— Ну и характер у тебя.
— У меня прекрасный характер, — раздраженно шипит Александра Генриховна. — Мягкий, уступчивый, уравновешенный. — Ей приходится перевести дыхание. — Идеальный, — заканчивает она твердо. — Во всяком случае, для жены писателя. Хотя я, признаться, никогда не понимала, зачем писателям жена.
— Вести хозяйство? — предполагает писатель.
— Ну и кто у нас ведет хозяйство?
Какое-то время оба молчат, поглощенные борьбой с пельменями. Появившийся из коридора Бивис зевает, потягивается и ловко прыгает на диван, Александра Генриховна поощрительно улыбается.
— Один мужик влюбился без малейшей надежды, — покашляв, начинает писатель. — Он всё перепробовал: песни, подвиги и даже деньги, но женщине было всё равно. Тогда он нашел себе шамана или парапсихолога — что-то в этом роде…
— Лучше бы он нашел себе психоаналитика, — бормочет Александра Генриховна.
— И стал брать уроки, или как это у них называется. Ну и, понятно, вскоре сам стал очень крутым шаманом.
— Или парапсихологом.
— Короче, у него появилась возможность приворожить эту проклятую бабу. Чтобы любила и не фокусничала.
— Ты спятил, синичка, — говорит Александра Генриховна ошеломленно. — Ты же мне «Руслана и Людмилу» пересказываешь.
— Это мне как-то не пришло в голову, — говорит писатель огорченно. — Он встает и принимается убирать со стола. — Вот для чего нужна жена писателю, — добавляет он задумчиво. — А как по-твоему, можно сделать ремейк? Перевести со стихов на прозу?
— Стихи в переводе — это ужас что, а не стихи, — сообщает Зарик потолку, отбрасывая книжку.
Яркий брикет книги шлепается на мягкую кожу дивана.
— Какая чушь, — говорит Кира равнодушно.
— Вовсе не чушь, — оправдывается писатель. — Не все же филологи. Пока они поймут, что это «Руслан и Людмила», успеют прочесть и удивиться. — Он смотрит на Бивиса, который стоит на краю дивана в позе геральдического животного и, очевидно, раздумывает, лезть ли на подоконник. — А может, и не поймут, — говорит он с надеждой. Он переводит взгляд на жену, приглядывается и виновато пожимает плечами. — В этом смысл брака, — говорит он. — Мы ведь должны всем делиться? — Александра Генриховна хмыкает. — Ладно, не всем, — уточняет писатель. — Тем, чем хотим поделиться. Если бы ты мне что-нибудь рассказывала, я бы тоже слушал.
— Я что хочу сказать, — говорит она неуверенно. — Я так думаю, дело не в крысах. Не только в крысах.
Писатель молчит. Ободренная, Александра Генриховна продолжает:
— Это делается преднамеренно. Но осторожно, так, чтобы не бросалось в глаза. Всё вроде цело, но каждый день что-то оказывается не на своем месте. Парк тот же самый, город тот же самый, но словно всё из песка — а по песку ветер гуляет. Как они, интересно, это делают? Будто реквизит по сцене таскают.
— Кто они? — спрашивает писатель терпеливо, ласково, оскорбительно.
— Откуда я знаю? — огрызается Александра Генриховна, мгновенно уловив оскорбление, а не терпение и ласку. — Эти крысы сбили меня с толку, — продолжает она задумчиво. — Крысы-то, может, настоящие. Вот и бегут.
— Почему бегут?
— Потому что кораблик тонет. — Она отворачивается к окну. — Может, это знак. Послание.
— Какое послание?
— Какое! — говорит Александра Генриховна негодующе. — Прочти и удавись, вот какое.
Писатель молчит, мнется.
— Так как насчет смертной казни? — спрашивает он наконец.
Аристид Иванович выключает радио.
— Не пьет ничего крепче кефира, а всё туда же, — говорит он неприязненно. — Экспериментатор! — Он кивает сидящей на полу собаке. — Что молчишь, лабораторное животное?
Собака молчит и смотрит на старика снизу вверх. Аристид Иванович молчит и смотрит на собаку сверху вниз.
Если смотреть на город сверху, он может показаться лабиринтом, по которому бегут бедные белые мыши. Или наваждением, сном слишком много прочитавшего и выпившего мечтателя. Или негодной декорацией, покинутым древним цирком — так что даже машины, уже многочисленные в ранний утренний час, превращаются в обломки камней либо, пробираясь среди развалин, воспроизводят терпеливую суету насекомых. А не похож ли город на труп, покорно распростершийся по столу прозекторской: он еще не выпотрошен, уверенная рука пока не обнажила его внутренности, жилы коммуникаций, но кое-где уже вспорот асфальт, воткнуты крючья, оттянута зажимом серая кожа, — а кое-где небрежно наложенные швы отмечают места предыдущих операций, намекая на возможность для составленного из мертвых кусков тела подняться когда-нибудь детищем нового Франкенштейна.
Незамутненное утро благосклонно и к трупам, и к развалинам, и к декорациям, и к лаборатории ученого; его чистый приветливый свет одинаково сострадательно вливается в окна богатых и в окна нищих. Но и он порою окаменевает, наткнувшись в одном из окон на человеческий взгляд.
Рыжая угрюмая женщина сидит на подоконнике — поджав ноги, всем телом привалившись к блестящему стеклу — и с ненавистью смотрит на кроткое небо, простодушные деревья. Чувствуя опасность, деревья трепещут, поджимают ветви, пытаются уклониться — но настойчивый, упорный, задыхающийся от горя и злобы взгляд хватает, дергает, рвет, запускает руки в бледное золото листьев, и листья летят вниз вырванными прядями. Отбросив парк — так небрежная рука смахивает со стола картинку, листок бумаги, — взгляд поднимает кулак к прозрачному пустому небу. Но небо податливо, безвольно, бесстрашно, ему невозможно причинить вред, в нем нет ни облачка, которое можно было бы растерзать, ни звезды, которую удалось бы искрошить. Отпрянув от солнца, ослепленный, скорчившийся, взгляд падает сожженным богоборцем, развеивается пеплом и дымом, размывается слезой.
Зарик закашливается так, что выступают слезы. Вытирая глаза, нос и рот вытащенным из-под подушки полотенцем, он что-то глухо бормочет. Сквозь полотенце слышны только отдельные слова: «филин», «на одре», «скорый саван», «ох-ох».
— Не «ох-ох», — поправляет он сам себя, отдышавшись, — а «тру-ру».
Его близорукий больной взгляд, шатаясь, бредет вверх по стене; в глазах у взгляда тускло двоится узор обоев, руки неловко хватают бегучие сплетения мелкого рисунка и слабого нежного света. Взгляду плохо, он почти беспомощен. Всё, что он видит — а видит он неверно, неотчетливо, — кружит ему голову своим нескончаемым пестрым движением, размытая светом стена дрожит беспокойной дрожью листвы, и взгляд чувствует, как его самого куда-то уносят незаметные необоримые волны.
Зарик закрывает глаза.
— С миром дремлющим смешай, — бормочет он. — Тру-ру, ох-ох. Не умру же я весь, в самом-то деле.
— Не ной, геральдическое животное, — сердится писатель, осторожно отталкивая Бивиса босой ногой. — Это неприлично. Я не тебе, — объясняет он телефонной трубке.
Голый зевающий писатель — в одной руке телефонная трубка, в другой пакет мюсли — сидит в кухне на диване. В кухне чисто, все предметы на своих местах: в окне — ясное утро, на столе — яркая кружка, на часах — без пяти одиннадцать.
— Я ведь не совета у тебя спрашиваю, а прошу человеческого участия, — говорит писатель ворчливо. — Закрой пасть! — Он бросает мюсли и показывает Бивису кулак. — Извини, это не тебе. Если у нее нервный срыв, мне нужен новый контракт. Нервные болезни — самые дорогие. — Бивис тонко, жалобно свистит носом. — Бивис, твою мать, — шипит писатель. — Будь же человеком. Насколько это в твоих силах, — добавляет он. — И к тебе это тоже относится, — говорит он в трубку. — Мне нужны деньги. Да? А если я новый проект в Москву отдам, у кого тогда слипнется?
Немного послушав, он прощается, кладет трубку и мрачно смотрит на часы.
— Обещал подумать, — сообщает он Бивису. — Врет и знает, что врет. Но я тоже подумаю, — говорит он угрожающе. — Я поговорю с Белинским. Да не ной ты, ради Христа. Или и тебе мерещится?
— Какая разница? — говорит Александра Генриховна. — Если я в это верю, не всё ли равно, что там на самом деле.
— Ну да, — соглашается лысый серьезно, — это так. И все же с тем, что есть на самом деле, нужно считаться. По крайней мере, принимать к сведению.
— А меня будет кто-нибудь принимать к сведению?
Лысый печально улыбается. Они пьют кофе в буфете. Уже слишком холодно, чтобы открывать окно, и тяжкий грохот машин на набережной почти не слышен.
— Этим машинам всё равно, что мы вынуждены выбирать между отсутствием шума и свежим воздухом, — говорит лысый. — Но мы всегда можем закрыть форточку.
— И что же это за выбор? — возражает Александра Генриховна. — У вас ведь есть занятия на кафедре; можно там открыть форточку, не рискуя сорвать после этого голос?
— Нельзя. — Лысый смущается. — В других местах в таких случаях ставят кондиционеры. — Он улыбается совсем виновато, как человек, чувствующий, что сказал непоправимую глупость, и переводит разговор: — А как ваши студенты?
Александра Генриховна пожимает плечами, криво улыбается.
— Я, собственно, и не с ними разговариваю, — сообщает она.
— А с кем?
Доктор ф. н. поднимает голову и смотрит вверх.
— С потолком.
По потолку струятся, словно перемигиваясь, неотчетливые тени.
— О чем разговор, — говорит потолку Зарик. — Когда живешь в банке с пауками, уж конечно, относишься к ним с респектом. Они живут, и ты живи. — Он чихает. — Где гарантия, что ты сам не паук. — Он опять чихает. — Интересно, о чем они думают? — продолжает он, высморкавшись и покашляв. Он тянется к телефону. — Приветик, — говорит он, когда ему отвечают. — О чем будут думать пауки, если их загнать в банку? — Он кашляет. — Ну в какую, в стеклянную. — Он задумчиво слушает. — Как в стихах, — перебивает он. — Только там не банка, а ваза, и не пауки, а цветок. — Он вздыхает. — Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, — декламирует он. — Я тоже над собой офигеваю, — признается он, сморкаясь. — Ты меня слушаешь? Скажи что-нибудь.
Студент Соколов трогает неподвижную воду носком ботинка.
— Не так-то это просто, — говорит он. — Совсем даже нелегко.
Безмятежная гладь лужи никак не реагирует. Вода уже гoтовитcя стать льдом, ее прозрачное тело неподатливо, бездыханно, безгласно. В этой воде исчезает, словно растворившись, любое отражение — неба, человеческого лица. У студента Соколова несчастный вид.
— Почему нет? — говорит он. — Почему нельзя создать хотя бы видимость порядка? Есть вещи, — с отчаянием обращается он к луже, — к которым нужно относиться серьезно. Это к себе не нужно относиться серьезно, а к некоторым вещам — обязательно. Если бы речь шла обо мне, стал бы я жаловаться? Нет, — трясет он головой, — не стал бы. Мне, например, совершенно не с кем разговаривать, да разве я жалуюсь? Не жалуюсь! Единственное, чего я хочу — определенности. Чтобы лужа была лужей, литература — литературой, а порядок — порядком. — Он разводит руками. — Хотя бы на словах. — Он кивает. — Раз есть слово, к нему должна прилагаться определенная вещь, а не так, что хочешь, то и назови порядком. — Нетерпеливым жестом он призывает лужу к молчанию. — Что это за порядок будет, позвольте спросить? — Нетерпеливым жестом он призываетлужу к ответу. Он всматривается. — Здравствуйте, — говорит он. — А это что такое?
— Здравствуйте, Кира, — говорит писатель. — Что это у вас?
— Лоренс Стерн.
— Как интересно. А что вы имели в виду, когда сказали, что книжек больше не пишут?
— Только это, — говорит Кира. — То, что сказала.
— Да, — кивает писатель. — А если все же пишут?
— Тогда это, очевидно, не книжки.
Писатель удрученно машет рукой.
— Ладно, — говорит он покорно, — не будем об этом. Но чем мне тогда хвастаться? И скажите на милость, если не хвастаться, то как же мне за вами ухаживать?
— Посещайте рыцарские турниры, — холодно говорит Кира. — Спонсируйте сирот и вдов. Вы книжки только пишете или когда-нибудь вы их все же читали?
Последнюю шпильку писатель пропускает мимо ушей.
— И какие у меня шансы?
— Нулевые.
— Это уже что-то.
Они молча идут по дорожке парка, проходят мимо боскета, мимо незанятой зеленой скамейки, мимо лужи и взволнованного студента Соколова.
— Всё потому, — говорит писатель, — что люди разучились разговаривать друг с другом.
— И прекрасно. Меньше ерунды скажут.
Писатель смотрит на нее со страхом, с восхищением, с тоской. Его взгляд осторожно перебирает рыжие волосы женщины, руки взгляда дрожат, потом делаются все настойчивее, нетерпеливее, трогают щеку и губы. Кира раздраженно поводит плечом. Взгляд виновато моргает, отходит в сторону. Он пристыжен. Ему одиноко.
Лиза отводит глаза. Непривычно видеть эту педантичную недобрую девушку такой растерянной — кажется даже, что волосы у нее растрепались и в отглаженной рубашке нет обычного свежего блеска. Костя смотрит на нее с удовольствием.
— Конечно, — говорит он, — у порядка есть свои неоспоримые преимущества. Огромное значение, например, имеет, каким образом вам открутят голову. Если надлежащим — то и головы не жаль, если неположенным — это оскорбление нравственного чувства. Человеку, надо думать, и без того нелегко — все-таки голову откручивают, не лампочку из парадной, — а он еще вынужден нравственно оскорбляться. Как же так, говорит, если уж откручиваешь, крути слева направо, по часовой стрелке, как в благоустроенном обществе, а чтобы головы по блажи крутить, такого закона нет, иначе и солнцу примечтается зайти на востоке, откуда тогда свет будет?
Его голос кажется чужим: интонации, модуляция — всё изменилось, и теперь это нахально-вкрадчивый голос садиста, в уверенной игре которого различимы насмешливое сочувствие и сознание собственной силы. Костя переводит дыхание.
— Порядок! — благодушно продолжает он, беспощадно блестя очками. — Достаточно самому быть аккуратным, чистоплотным и честным, чтобы аккуратность, чистоплотность и честность восторжествовали повсеместно. Как это мило, какое здравомыслие! — Он небрежно, легко, коротко барабанит пальцами по стойке. — До чего ж у вас тут прекрасно — ни пылинки, ни пятнышка.
Он улыбается, блестит очками. Взгляд Лизы озабоченно приникает к стеклу очков, щурится, ищет — но тот, кого он ищет, укрылся за толстой стеклянной стеной, непрозрачной для тревожно ждущего снаружи. Взгляд напрасно стучит и зовет; ему не отвечают.
— Лампочку выкручивают справа налево, — говорит наконец Лиза.
— Допускаю, — говорит писатель и делает большой глоток. — Хотя очень бы не хотелось.
— У всех проблемы, — отзывается Белинский. — Коля кота где-то на помойке подобрал, теперь грант ищет.
— Кота? Какого?
— Натурального, — говорит Белинский хмуро, — с яйцами. По этой причине ему нужна нормальная половая жизнь.
— А какая половая жизнь считается у котов нормальной?
— Не знаю. И Коля не знает. Но думает, что котам нужно чаще, чем людям.
— Если это такие люди, как Коля, — бормочет писатель. — А что думает сам кот?
— Он не думает. Он целыми днями спит.
— У Бивиса тоже нет половой жизни, — сообщает писатель. — Ничего, пусть сублимирует. А грант-то здесь при чем?
— Кота кормить вкусной и здоровой пищей. — Белинский свирепо вскрывает новую пачку сигарет. — Спроси у жены, чем кормятся на университетскую зарплату. Я тебе сделаю колонку в новом глянце, — заключает он, — а нового издателя ищи сам, меня и без того по судам затаскали. Как вы расстались?
— Мы расстались врагами, но он еще не знает об этом. — Писатель морщится.
— А о чем я буду писать для глянца?
— С ума сошел, — говорит Белинский, — что значит «о чем»? «О чем» не пиши ни в коем случае, выпрут сразу за умничанье. Пиши просто так.
— Пожалуй, — говорит писатель, — это я смогу.
Он стряхивает пепел.
Лиза, погруженная в глубокую задумчивость, машинально ставит перед клиентом пепельницу.
— Здравствуйте, Лиза, — говорит банкир. — Вы чем-то расстроены?
— Да, — говорит Лиза, — простите, здравствуйте. Нет, ничем. Вам как обычно?
Банкир кивает. Лиза снимает с полки квадратную бутылку с тусклой желтой этикеткой. Банкир кладет на стойку рядом с пепельницей глянцевый журнал, заглядывает в корзинку с рекламными флаерами. Лиза смотрит на глянец.
— Это какой-то новый?
— Да, — говорит банкир. — В каком-то смысле. — Он отпивает, задумывается. — Они все одинаковые, — признается он. — Легко, приятно… но когда прочтешь, не совсем понимаешь, о чем читал. — Он смущенно улыбается. — И не то что не совсем, а вообще.
— Вы тут ни при чем, — говорит Лиза. — Так задумано.
— Кто же так задумал?
— Чей это бизнес, тот и задумал. Вот вы в своем бизнесе задумываете что хотите, ну и они тоже.
— В моем бизнесе что хочешь не задумаешь, — возражает банкир. — Да и в любом другом. — Он едва не вздыхает. — Литература, — говорит он с уважением, — совсем другое дело.
— Ну, — замечает Лиза, — это вы литераторов плохо знаете.
— А зачем мне их знать? Достаточно будет, если я книжку прочту, верно?
— Верно, — соглашается Лиза. — Их книжки мало отличаются от них самих.
Она бросает быстрый взгляд на аккуратные руки банкира, на собственные безупречные ногти.
— Мне иногда кажется, — говорит банкир застенчиво, — что я мог бы…
Лиза думает о чем-то своем.
— Что мне бы, возможно, удалось…
— Вы с Костей как будто знакомы? — осторожно спрашивает Лиза. — Что вы скажете?
Банкир, очнувшись, пожимает плечами.
— Когда ему нужна была помощь, — говорит он, — никто не помог. Что ж теперь-то.
— Всегда соображаешь с опозданием, — говорит Лиза сердито. — Когда нельзя поправить. И думаешь, что на следующий раз сообразишь вовремя. И в следующий раз все повторяется, потому что следующие разы не похожи на предыдущий. Это потом понимаешь, что похожи, что это именно то самое. Но уже ничего не поправить.
— А что случилось? — спрашивает Кира, ощупью пробираясь по комнате.
— Я вывернул лампочку.
— Понятно.
В отличие от Киры, двигающейся осторожно, ее взгляд идет напролом, помахивая топориком. Книги на полках, как плотная чаща леса, не отступают — куда им деться? — но так дрожат, что дрожь их тел, кажется, сотрясает темноту. Или темнота просто дышит?
— Аристид Иванович, вы никогда не хотели, чтобы всё было по-другому?
— Что ж тут может быть по-другому, девочка, — говорит Аристид Иванович. Он уже ловко добрался до своего кресла и сейчас закуривает сигарету. Прислонившись к книгам, Кира молча смотрит на отчетливый огонек. — Ты как будто книжек не читаешь.
— В книжках всё как-то обходится, — возражает Кира, — а если не обходится, то значит, так надо.
— Кто тебе мешает приложить это к жизни?
— К жизни-то да, — говорит Кира. — А вот к своей собственной не очень приложишь. Своя собственная жизнь — это совсем другой коленкор, чем жизнь вообще.
— Ха! — говорит старикашка. — Про это ведь тоже книжки написаны.
— Да ладно, — говорит Кира и осторожно роется в буфете. — Про что они только не написаны.
Взгляд давно освоился с темнотой, но голосу не по себе. Он ждет указаний зрения, медлит, напряжен, как слепой. Взгляд не может ему помочь — он занят буфетом, бутылками, и в любом случае бесполезен голосу при таком освещении. Тогда, на свой риск, голос выбирает ровную, невыразительную, неторопливую интонацию. Приняв решение, он успокаивается.
— Чепуха, — говорит Кира. — Химеры.
— В руках-то у тебя сейчас вовсе не чепуха, — отзывается Аристид Иванович бодро. — За нее и держись. Ты что-нибудь видишь? Давай я налью.
Протягивая старикашке бутылку, Кира заглядывает ему в лицо, старается что-то разглядеть, отворачивается.
За окном медленно шуршит по асфальту и листьям машина. На потолке и стене появляется медленный бледный свет. Когда он пропадает, непривычно ярко вспыхивает зажигалка.
Ярко-желтая зажигалка падает на облицовку пола. Наклонившись за ней, что-то увидев, Костя застывает и внимательно, терпеливо ждет. Потом он улыбается. Потом он садится на корточки и плавно достает из кармана пакет мюсли, шуршит в пакете, перебирая орехи и фрукты. «Иди сюда», — зовет он. Из-за книжных полок высовывается осторожный острый нос.
Бивис толкает носом Александру Генриховну под руку.
Александра Генриховна отрывается от газеты.
— В Америке тридцать шесть миллионов собак получают подарки на Новый год, а двадцать третье июня объявлено днем, когда их можно приводить на работу, — сообщает она.
— Поведешь?
— Это еще когда будет, — говорит Александра Генриховна. — В летнюю сессию. Нет, не поведу. Во-первых, здесь не Америка, а во-вторых, даже в Америке, я думаю, люди не рискуют водить своих собак в университеты. Если потом не хочешь вести собаку к психиатру, — добавляет она, снова углубляясь в газету. — Послушай: тридцать шесть процентов хозяев разрешают животным спать вместе с ними в одной постели. Тридцать три процента разговаривают со своими кошками и собаками по телефону, семнадцать процентов постоянно носят их фотографию в бумажнике. Шестьдесят четыре процента дарят животным подарки по разным поводам. Почти половина собаковладельцев за последний год отпрашивались с работы на пару дней, чтобы побыть с заболевшим четвероногим. Четыре процента водили кошек или собак на прием к психологу, один процент — на иглоукалывание. И восемнадцать процентов сознательно включают собак в свои завещания в качестве получателей доли наследства.
— Бред, — говорит писатель.
— Статистика, — поправляет Александра Генриховна. — Ты не забыл, что у Бивиса в следующую субботу день рождения?
— Э… — говорит писатель.
— Что бы ему подарить такое, — задумывается доктор ф. н.
— Ему ошейник новый нужен.
— Ошейник! Да разве это подарок на день рождения?
— Почему нет? Мне же ты подарила орфоэпический словарь.
— Ты сам хотел.
— Хотеть-то хотел, — возражает писатель, — но в качестве подарка это не лучше ошейника. Купи ему мяса. Гостей позовем?
— Конечно, — говорит Александра Генриховна. — Что за бёздник без гостей.
— Сказать Коле, чтобы со своим котом приходил?
— С каким котом?
— Коля кота где-то подобрал, теперь обоим есть нечего. Бивис, хочешь кота?
— Не хочет, — говорит Александра Генриховна сурово. — Кот его задерет.
Она садится за письменный стол и берет собаку на руки. Бивис укладывается поперек ее коленей: длинный нос свисает с одной стороны, толстая задница — с другой. И ему, и Александре Генриховне не очень удобно, но оба терпят. Писатель слоняется вдоль книжных полок.
— Саня, у нас есть Стерн?
— Да, — говорит Александра Генриховна озадаченно. — Правую руку вверх протяни, вот там. Зачем тебе Стерн?
— Не зачем, а почитать. И вот еще что: я буду писать для глянца.
— Ты будешь писать для глянца?
— Не сердись, — говорит писатель поспешно. — Кто-то ведь должен.
— Но почему именно ты?
— Может, шубу тебе купим?
— Шубу?
— Зима на носу, — заботливо объясняет писатель. — Ты такая слабенькая, тебе нужна шуба. Плюс от шубы настроение улучшается.
— Да что с тобой? — говорит Александра Генриховна раздраженно. — То Стерн, то шуба. Я прекрасно себя чувствую.
— Вот видишь, — замечает писатель огорченно, укоризненно, — какая ты нервная. А купим шубу — сразу станешь спокойнее. — Он закуривает. — А до шубы, — говорит он с надеждой, — попей какие-нибудь витамины и настойку боярышника.
— А то я ее не пью!
— Ты ее теперь пей не как раньше, а в виде лекарства.
Александра Генриховна хочет ответить, но, передумав, выразительно разглядывает потолок. На потолке
застыли желтые пятна света от лампы. Зарик переводит взгляд на коричневую аптечную бутылочку с белой этикеткой.
— Ой, нельзя с антибиотиками, — говорит он, отвинчивая крышку. — Ну ничего, я полглотка, в виде лекарства. — Он осторожно отпивает, ставит фурик на придвинутый к постели стул. У него самого вид уже не такой больной, глаза, хоть и мутные, глядят по сторонам с некоторым интересом. — Стану большим ученым, — рассудительно продолжает он, — никому мало не покажется. Читать буду только лекции собственного сочинения, и никаких стихов. — Он закашливается. Кашель по-прежнему ужасающе гулок. — От стихов вон чего с людьми происходит. — Он обессиленно вытягивается, закрывает глаза. Потом, не открывая глаз, закидывает руку — и нащупывает в изголовье книгу. Блеклый утренний свет слабо плещется на ее переплете, на худой руке, изуродованной старостью и болезнью. Аристид Иванович устраивается в постели поудобнее, удовлетворенно вздыхает. Банкир отворачивается от окна.
— Папа, ты когда-нибудь пробовал писать?
— Как все, — отвечает Аристид Иванович. — В четырнадцать лет.
— И получалось?
— В четырнадцать лет вообще ничего не получается, не только это.
— А потом тебе не хотелось?
— Так я же и писал, — говорит Аристид Иванович с некоторым удивлением.
— Ты писал научные труды.
— И что?
— У научных трудов своя специфика.
— Никогда об этом не задумывался, — говорит Аристид Иванович, поразмыслив. — То, что я делал, вполне удовлетворяло моим потребностям. Может быть, слишком скромным, — добавляет он скромно.
— Папа, но потребность ученого — установить истину.
— И что?
— А писатель пишет, потому что пишет.
— Вздор какой, — говорит старикашка и сердито вертится. — Дай мне сигареты. — Он отшвыривает подальше пустую пачку. — Поэтому они сейчас и пишут как пишут. Чтобы исследовать — и чтобы сочинять — нужно не так много: талант и чувство меры. — Он кашляет, закуривает. — Исследуешь ты истину или создаешь новую — это вопрос метода. У каждого таланта, как у человека, свой темперамент. — Он с трудом переводит дыхание. — А когда нет ни совести, ни воображения, получается современная литература.
— Они не такие плохие, — замечает банкир.
— Охота тебе за сброд заступаться.
Банкир возвращается к окну, во что-то всматривается.
— Папа, а как ты думаешь, — говорит он неуверенно, — что, если я…
Аристид Иванович думает о своем.
— У твоей жены больной вид, — сообщает он, не дослушав. — Может быть, это ее нужно отправить в Швейцарию?
— Вы двое меня в могилу вколотите, — говорит банкир огорченно. — Всё я предлагал, ничего она не хочет. Откуда мне знать, что с ней, если она ни на что не жалуется?
Аристид Иванович кряхтит.
— Я понимаю, ей скучно, — продолжает банкир. — Наверное, я слишком много работаю. Меня все время нет. — Он поворачивается к окну спиной. — Но у меня нет уверенности, что она этим недовольна.
Аристид Иванович кашляет, отмахивается от сигаретного дыма.
— Возможно, вам действительно нужен ребенок, — говорит он. — Так о чем ты хотел спросить?
— Ничего, — говорит банкир, — ерунда. Я сам уже не помню. Перестань наконец столько курить.
Аристид Иванович отмахивается сигаретой. Как самолет в небе, горящая сигарета оставляет в воздухе белый след.
Писатель разгоняет дым и чихает.
Он сидит в кухне на диване, лениво чешет спину скребком и другой рукой — в ней еще и сигарета — листает толстую разбухшую книжку, лежащую у него на коленях. Сегодня он полуодет: на нем косо застегнутая рубашка и белый носок на одной ноге. Вид у него подавленный.
— Ерунда какая-то, — говорит он и трет ногой в носке о босую ногу. — Сублимация.
Он зевает, с тоской смотрит в окно. Смотрит на часы. Переворачивает сразу несколько страниц.
— Раз я не понимаю книжек, которые она читает, то и ее не пойму, — говорит он скребку. — Логично? Логично. Он тушит окурок. — Зачем тогда читать? — Он тянется за новой сигаретой, но отказывается от своего намерения. — Затем, что я должен сублимировать. — Он откладывает книгу. — В чем это, интересно, проявляется? — Он смотрит на скребок. — Я сейчас, наверное, сублимирую. — Он смотрит на пачку сигарет. — А может, и нет. Если б мне еще толком объяснили, что это такое. — Он опять берется за книгу. — Не пойму, — говорит он со вздохом, — так хоть для глянца напишу что-нибудь.
Небрежно помахивая ярким глянцевым журналом, Кира проходит мимо скамейки, на которой смирно сидят рядом и что-то озабоченно обсуждают худая дама в красной куртке и мальчишка с длинными светлыми волосами. На коленях дама твердой рукой удерживает таксу. Собака взволнованно прислушивается к отдаленному лаю, тихо скулит. Бросив на сидящих быстрый взгляд, рыжая женщина идет дальше. Сидящие слишком увлечены разговором и вряд ли ее заметили. Только собака печально свистит носом, словно просит о помощи.
После первых заморозков опали и лежат поверх желтых листьев берез и лип листья каштанов: огромные, на длинной толстой ножке, зеленые — только кое-где у прожилок проступает ржавчина и кое-где видны дыры. Все листья неподвижны.
В парке так светло, опрятно и тихо, что парк кажется залом музея или анфиладой светлых комнат, на стенах каждой из которых гобелены и живопись предстают единой пестрой тканью. Эта лучезарная хрустальная осень даже пугает, и посетитель музея, скромный гость особняка, ждет, затаив дыхание, чтобы чуть сдвинулись от сквозняка портьеры, тяжелое шитье. Когда же был последний дождь? Очень давно. Так давно, что не упомнишь? Пожалуй; только откуда тогда эта лужа? Проходя, Кира бросает в воду букет из листьев. Она не останавливается, не оборачивается, вряд ли придает этому какое-то значение.
Майк кладет на стол большой букет из листьев каштана. Каждый семилистник похож на полураскрытый веер, красивое тяжелое опахало.
— Тру-ру, — говорит Зарик. — Могучий ураган взревел — и повалил каштан.
— Только листья, — замечает Майк. Он садится к Зарику на постель, находит среди россыпи книг сигареты и закуривает. — Я тут познакомился с одной теткой, — сообщает он. — Это не та рыжая, но тоже ничего. Могу тебя ей представить. — Он озабоченно всматривается в лицо Зарика. — Когда поправишься.
— А как ты с ней познакомился?
— У нас общие взгляды, — говорит Майк серьезно.
— А, — говорит Зарик.
— Что «а», — сердится Майк. — А ты подумал, что они, может быть, бегут не сюда, а отсюда. Как с корабля.
— Куда, интересно?
— Куда-нибудь, — говорит Майк. — Это не важно. Важно, что бегут. Поэтому и хотят сконнектиться. Чтобы до нас тоже дошло, что пора бежать.
— Конец света? — говорит Зарик с сомнением. — Что-то вроде сказки с добрым концом.
— В каком смысле?
— В таком, что никакого конца света не будет. — Зарик откашливается, делает глубокий вдох. — Как это ни ужасно.
— Я офигеваю над тобой, — говорит Майк. — Колеса не забыл выпить?
— Вообще-то, — замечает Зарик, — про колеса нужно говорить «принять». Пьют жидкое.
— Тогда уж «употребить», — замечает Майк. — Если «колеса». А если ты такой сноб, говори «таблетки».
— Я не сноб, я пижон.
— В чем разница?
Зарик как-то очень неопределенно вздыхает.
— Вот и помолчи тогда, — говорит Майк сурово.
— Я тут прочел кое-что, — начинает Зарик. — Люди, по-твоему, одинаковые или разные?
— Разумеется, разные.
— Ну а в общих чертах? С двумя ногами, двумя руками…
— Тогда одинаковые.
— Но почему из одних получается одно, а из других, при тех же условиях, — другое?
— Значит, разные.
— Видимость-то одна.
— Отстань.
— Люди, книги, события жизни — всё это нас формирует. Но можно лепить из глины или из снега, а можно из говна. Из говна не сделаешь мраморную статую.
— А тебя-то из чего вылепили?
— Не знаю. Мне нравится думать, что из чего-то твердого. Если из говна, то окаменелого. Какого-нибудь доисторического.
— Доисторического? А откуда могло взяться говно, когда еще не было истории?
— От кроманьонцев.
— А! — говорит Майк. — Понял. Значит, там, где другой стал бы снобом, из тебя сформировался пижон.
— Ну, — говорит Зарик скромно, — если всё понимать буквально, то да. Как там на улице?
Майк смотрит в окно.
— Соответствует видимости.
Голос у него безрадостный, а взгляд недоверчиво, опасливо ощупывает яркий день, как броскую одежду на рынке.
Взгляд перебирает, щупает, мнет, отбрасывает. На этом базаре — как и на любом другом — легко обмануться. Какие фасоны и краски! Коллекционные вещички в россыпи барахла — не новая, но добротная одежда, которую еще носить и носить, — а в ювелирной лавке большая сезонная распродажа. Но позолота листьев тускнеет под пальцами, легкий шифон неба расползается, штучные роброны деревьев сшиты гнилыми нитками. Даже воздух, эта эксклюзивная роскошь осени, оставляет послевкусие, очень похожее на тревожную мысль о паленом спиртном. И покупатель, совсем недавно неуклюжий, добродушно-растерянный, становится ожесточенным, подвижным, впустую наглым. Он понимает, что, как бы он ни вертелся, ему все равно продадут какую-нибудь дрянь. И он вертится, вертится, бежит между пестрыми рядами торговых палаток.
Александра Генриховна отворачивается от окна и набожно раскрывает книгу.
— «…утром, в начале ноября, — читает она с чувством, — когда недоступная близость зрелища осени, так быстро кончающейся для тех, что сидят по домам, рождает такую тоску по сухим листьям, что люди буквально бредят ими и не могут уснуть». Бивис!
Бивис хочет играть, а не слушать Пруста. Он вертит хвостом, носом подталкивает к ногам Александры Генриховны резиновую игрушку. Александра Генриховна вздыхает, закладывает книгу пальцем, бредет к кровати, обессиленно падает. Бивис вспрыгивает следом и кладет голову ей на грудь. Александра Генриховна машинально гладит его по голове. Потом она ощупывает стену. Взволнованная, недоумевающая рука пытается унять дрожь стены.
— Конец света пришел, — жалуется Александра Генриховна собаке, — а всем наплевать.
Лиза заглядывает в комнату Майка.
— Иди обедать.
— Что я говорю, тебе плевать, — отвечает Майк и взмахивает газетной вырезкой. — А в газете пишут, что популяция крыс в городе за последний год значительно выросла.
— В газете напишут, — говорит Лиза хладнокровно. — Родную мать не узнаешь.
Они идут в кухню, садятся за аккуратно накрытый стол.
— Кстати, — говорит Майк, — они, вообще, собираются возвращаться?
— А зачем им?
— Им-то незачем, — мрачно соглашается Майк. Он кладет на тарелку кусок курицы, а рядом с тарелкой — клочок газетной бумаги. — «Зоны риска, — читает он. — Пищевые производства, продовольственные магазины, кафе, подвальные помещения, близость помоек».
— Приятного аппетита.
— Тебе тоже. «Прежде чем взяться за освобождение территории от крыс, надо отловить несколько экземпляров, поместить их в виварий и понаблюдать, что они любят есть». Что такое виварий?
— Место, где занимаются вивисекцией.
— А… «Одни предпочитают гречу, другие — овес, третьи — ячмень». — Майк озабоченно чешет нос. — Завтра надо Зарику суп сварить. Я тут где-то читал, что в бульон нужно класть децл овсянки. Будет круче.
— Зарик-то еще не крыса. — Лиза разглядывает на свет коричневую стеклянную бутылку с соусом, пытается вытряхнуть последние капли. — Как он?
— Поправляется. Пойдем вместе?
Лиза утвердительно кивает. Последние капли вылетают наконец из бутылки. Майк задумывается.
— А ты бы не хотела, — говорит он туманно, — типа того?
Лиза поднимает брови.
— С Зариком? Ты что, это как инцест. И потом, у него столько девок…
— Ты глупых умных слов не говори, — говорит Майк. — А что до девок, то кто их видел?
— Я на два года старше.
— Это сейчас модно.
— Модно, когда на двенадцать, — поправляет Лиза. — А если на два, это ерунда какая-то.
— И в чем трабл?
— В том, — говорит Лиза сердито, — что мне нужен взрослый, серьезный, спокойный и состоятельный человек, который пишет годовые банковские отчеты, а не стихи. И чтобы глаза были светло-светло-серые, — добавляет она мечтательно, — и подстрижен как положено, и пальто чистое, и руки.
— Я одного такого где-то видел, — припоминает Майк.
— Я тоже, — говорит Лиза безрадостно.
— Ну и что?
— Ничего, — говорит банкир. — Извини.
Он выжидает. Кира отворачивается от окна. Ее взгляд с небрежной враждебностью прохаживается по гостиной, туда-сюда, вразвалочку, руки в карманах.
— Я ведь тебя не принуждаю, — говорит банкир.
«Интересно посмотреть, как бы ты это сделал», — отображается на лице Киры. Она молча кивает.
— Но я хочу помочь.
— В чем?
— В чем нужно, — удивляется банкир. — Ты сама скажи.
— Мне не нужно ничего.
Они стоят довольно далеко друг от друга; при желании их взгляды могут ни разу не столкнуться. Взгляды бегут и лавируют, как на ловких роликах, проносятся, уклоняются, делают виражи. Возможность столкновения минимальна, но и она учтена: каждый взгляд напряжен, готов отпрянуть, извиниться, любезно откланяться. Эта бесшумная сложная игра может тянуться очень долго. Со стороны она кажется бессмысленной.
— Кира, — говорит банкир нерешительно. — Я тут попробовал кое-что написать.
Он сует руку в карман, но останавливается и держит ее в кармане, ничего не вынимая.
— Что ты можешь написать, кроме годового отчета.
— Наверное, это стихи.
— Ну, почитай, — говорит Кира устало, вежливо, без удивления.
— Извини, — говорит банкир и наконец вынимает руку из кармана. Рука пуста. — Действительно, глупо.
— Ничего страшного. Читай, если хочешь.
— Нет, зачем. — Он подходит к окну. — Не знаю, как так вышло. — Он спохватывается, умолкает. Кира молчит, закуривает. Они стоят в одной комнате, но у разных окон. Оба смотрят, как по парку летят листья.
Лежащие на столе листья каштанов медленно сворачиваются по краям, жухнут. С каждым днем в них всё меньше объема, цвета. Утро, исправно заглядывающее в окошко, узнает их с трудом. И вот это уже не листья, а кроткий тлен, кучка мусора.
Кучкой мусора, кротким тленом кажется иногда лежащий под небом город. Приходя к нему, утро чувствует себя дворником — а быть может, врачом, сиделкой, безутешным родственником, посланцем морга. Оно холодно озирается, носком блестящего ботинка небрежно ворошит кучи листьев, нехотя нащупывает пульс, кое-как смахивает паутину тумана с фасадов, готовится звать санитаров — но потом смягчается, глядя на еще живую воду рек.