Книга вторая


1


В Кисловодск Нина Тайминская прилетела первого сентября. Отдых предстоял небывалый: сперва месяц лечебной путевки, а затем сразу и отпуск. Так настоятельно предлагали ей, почти требовали лощиногорские невропатологи и терапевты.

Сказался трехлетний самозабвенный труд на котловане, и не какой-нибудь, а труд электрика экскаваторов, то есть едва ли не самый напряженный труд этой «земляной эпохи» строительства.

И — что же скрывать! — хотя и не дознались умудренные и опытом и наукой врачи, а по живому сердцу прошедший надрыв все еще саднел, как от пореза осокой.

Нелегко обошелся Нине ее разрыв с Василием!

...Вводя Нину в предоставленную ей отдельную комнату, светлую, во втором этаже, с распахнутым окном, медсестра санатория со странным именем Электрина Петровна, изящная и кокетливая, на высоченных звонких каблучках, очень словоохотливая, однако преисполненная сознанием учености, ибо славилась умением снимать кардиограммы и осциллограммы, сказала, покровительственно улыбнувшись:

— Вы — самая наша!

— То есть? — не поняла Нина.

— Самая кисловодская: гиперфатигацио... переутомление, — пояснила она, снисходя. — Неврастения... Это можно, надеюсь, не объяснять?

— Можно, — устало улыбнувшись, отвечала ей Нина и посмотрела на кресло.

Сестра поняла ее взгляд.

— Сейчас, сейчас отдохнете, милочка. Вы ведь хозяйка. И никого — к вам. Разве только сами попросите дать вам подружку.

— Ой, вряд ли! — от всей души вырвалось у Тайминской.

— Не зарекайтесь! Вот пойдете к профессору, и, знаете, что он вам скажет?

Несмотря на всю свою усталость, Нина не могла скрыть изумления:

— Боже мой, вы даже и это знаете, Электрина Петровна!

— Еще бы! Я с ним ведь уже более пяти лет.

— Что же он мне скажет, ваш профессор?

— А то, что после третьей нарзанной ванны вы и себя не узнаете: переродитесь.

— Почему после третьей?

— Так. Это его наблюдения. «Третья ванна, — говорит он, — роковая. Это перелом. Или иначе это не наш больной. Ему нечего делать в Кисловодске».

— Странно... Никогда не слыхала ничего подобного.

— Ну, он у нас вообще большой оригинал, наш профессор.

— А скажите, Электрина Петровна, — обеспокоилась Нина, — чтобы принимать нарзанные ванны, надо выезжать?


Сестра кичливо улыбнулась, слегка выпятила накрашенную сердечком губу и покачала головой:

— Что вы, душечка! У нас свой нарзан. У нас же богатейший санаторий. Вот увидите сами. Нет, нет, у нас все, все свое. Москва позавидует! Если профессор найдет это нужным, вы до самого окончания можете и шагу никуда не сделать!

— Вот и хорошо!

Электрина на нее покосилась.

— Ну, что вы, ласточка? Неужели уж такая усталость в ваши годы? И имейте в виду: хоть я и не знаю всего, что вам назначит профессор Гогоберидзе, но уж терренкур вам будет назначен обязательно.

— А это еще что такое? — упавшим голосом спросила Нина.

— Ну, это прогулки в парке. Их постепенно удлиняют. Восхождения на горы. Все научно рассчитано. Есть терренкур номер первый, второй, третий... Какой вам назначат... Ой, заговорилась я с вами. Надо бежать. Устраивайтесь. Отдыхайте. Я забегу еще. Будем друзьями.

И, уже закрывая за собой дверь, еще раз весело и лукаво кинула:

— После третьей нарзанной, деточка, мы с вами поговорим!


2


Тоска и подавленность, как бы безучастие ко всему, все еще не проходили. А шел уже восьмой день в Кисловодске, и две нарзанные ванны были уже приняты.

Никуда не хотелось. Все раздражало, всему хотелось перечить. И во всем, во всем, что окружало здесь ее, Нине Тайминской прежде всего открывалось смешное или неприятное.

И не хотелось есть — хваленый воздух Кисловодска не помогал.

Она была очень рада, когда в ответ на ее жалобы, на свою как бы злую апатию, профессор Гогоберидзе, огрузневший стареющий красавец в пенсне и с легкой, несколько искусственной одышкой после выслушивания каждого пациента, этот непререкаемый Зевс Громовержец местного медицинского Олимпа, понимающе усмехнулся, обменялся взглядом со своей Электриной Петровной и соизволил разрешить Нине не выходить никуда до тех пор, пока ей самой не захочется. Конечно, не обошлось и без латинского ярлычка на это странное состояние Нины.

— Да, да, это бывает, — кивая откинутой головой, сказал профессор. — И особенно с молодежью, которая не умеет щадить себя в работе. Я бы даже ввел в медицинский обиход новую патогномическую единицу: апатия одиоза. — И, видя, что Нина не понимает, пояснил: — Ну, это, видите ли, апатия с примесью неприязни, что ли, ко всему, что окружает больного. Но это пройдет, пройдет, деточка, — успокоил он. — Вы сколько ванн взяли?

— Две.

— Ну вот! — сказал профессор и, сдернув с крупного носа перекошенное пенсне, сощурил черные, бархатные глаза и улыбкою умудренности обменялся с Электриной Петровной. — Так вот что, деточка, — обратился он к Тайминской, —я прошу вас пожаловать ко мне после третьей нарзанной... Проследите! — приказал он Электрине Петровне и, отечески потрепав Ниночку по руке, величественно отпустил ее.


Электрина Петровна сопровождала ее и в комнату.

— Ну, вот видите, я говорила вам, — сказал она, охорашиваясь перед большим зеркалом. — И все-таки, моя дорогая, я буду тормошить вас. Так нельзя. Вы просто какой-то бесчувственный пессимист!

Нина рассмеялась.

— Вот уж никогда не думала я на своем котловане, что когда-нибудь меня назовут так.

— А что? Разве не правда? — вскинулась медсестра. — На вас даже экскурсовод жалуется: гора Кольцо — «Не хочу». Замок Коварства и Любви — «Мне это не интересно!» Ведь здесь же сплошь лермонтовские места. Дорогая! Наш санаторий буквально в двух шагах от того самого дома, где Печорин — помните? — спускался ночью от Веры по столбу веранды. Говорят, уцелел даже тот самый столб, по которому он спускался... А Скала Дуэли? Вам покажут место, куда упало тело Грушницкого...

Нина поежилась.

— Ну хорошо. Допустим, сейчас вам такие впечатления ни к чему. Но вот к нам приехала на гастроли сама Ратмирова.

Нина поморщилась.

— Не поклонница я этого утробно-залихватского пения.

Электрина Петровна оторопела.

— Но тогда почему же вы на концерт Гранитова не пошли? Боже мой! Люди с ума посходили: чуть не с рассвета — в очередь за билетами, а вам билет принесли на подносике, и вы его в корзину.

У Ниночки только покривился уголок рта.

— Гранитов! — со злостью произнесла она. — Да я не то что на его концерты ходить, а все собираюсь письмо написать в радиокомитет, что пора прекратить это безголосое гнусение. «Человеку человек!..» — передразнила она, и так удачно, что невольно рассмеялась и Электрина Петровна.

— Вас послушать — ох, ох! — произнесла она и покачала головой.

— Да что, в самом деле! — разошлась Нина. — Нет голоса — не пой! Отделывается этакой гнусливой скороговорочкой, портит народные песни, а мы: артист, артист, браво! Халтурщик — и купается в деньгах. Попробовали бы мы у себя на Гидрострое так работать, ого!.. Ну, в самом деле, Электрина Петровна, — чуть не плача злыми слезами, говорила она, уже не в силах сдерживаться. — «Раскинулось море широко» — какая это песня чудесная, скорбь какая, ширь. Послушайте, как Михайлов ее исполняет... Да что Михайлов! Приезжайте к нам на Волгу и послушайте, как ее народ поет — экскаваторщики, бульдозеристы, шоферы, ей-богу же, разрыдаетесь!

Электрина Петровна молчала.

— Ну хорошо, Ниночка, — сказала она, наконец, примирительно. — Допустим, так. Но разве вы и кино не переносите? У нас же сейчас «Бродяга», обе серии. Я уже дважды смотрела. И в третий раз пойду. Радж — это... Вы не смейтесь, Ниночка, но за таким мужчиной я пошла бы и в огонь и в воду!

Она закрыла глаза. Затем подошла к распахнутому окну и отдернула занавеску.

— Ну, пойдите хоть погуляйте в нашем садике. Смотрите, сколько у нас интересных мужчин.

Она обняла Нину за плечи.

Нина глянула в окно.

В небольшом саду санатория между клумбами и зелеными шарами стриженого кустарника бродили и сидели по лавочкам, томясь от зноя и от безделья, мужчины в полосатых пижамах — и толстые и худые.

Иные из них «забивали козла» — шумно играли в кости. Другие ожидали вызова в кабинет или на процедуры. Электрина Петровна указала взглядом на одного из них:

— Вот этот, например, знаете кто? — спросила она загадочно. — Это знаменитый артист...

Но ее прервало восклицание Нины:

— Господи! Ну, прямо-таки перины и матрацы высыпали на улицу и прогуливаются. Вот уже подлинно черти полосатые. И никак не могут понять, что смешно это, безвкусно.

Электрина Петровна только головой покачала. Но от окна отошла.

— Ох, Ниночка, Ниночка, — укоризненно вздохнув, промолвила она, — неужели вы всегда такая злючка? Красивая, здоровая, кровь с молоком, но если вы всегда такая, то предсказываю вам, деточка, очень печальную судьбу.

— Да? Интересно.

— Вам трудно будет выйти замуж.

В дверь постучали. Вошла нянечка — коренастая румяная блондинка. Она принесла Нине несколько новых приглашений — на вечера, на лекции, на встречи с писателями и артистами.

Электрина Петровна только рукой махнула:

— И старые-то зря на столе пылятся. — Спохватившись, она взглянула на свои часики. — Ой, вечно я с вами, Ниночка, обо всем позабуду: я же сегодня с нашим пансионом на экскурсию в Пятигорск. Не приглашаю. Но смотрите, пожалеете! Да! Не забудьте: сегодня у вас третий нарзан! Прощайте. До вечера!

И она выпорхнула.

Вернулась она и впрямь вечером: уже стемнело, было часов около семи.

Белоснежная колоннада крыльца освещена была ярким, перронным светом. Темная громада горы, в которую вкраплены были здания, казалась черной глухой стеной, а в ней как бы пробиты были ослепительно яркие, словно в пылающую доменную печь, окна.

Каблучки взбегавшей Электрины Петровны звонко отстукивали по мраморной лестнице входной ротонды.

И вдруг она остановилась, оцепенела: навстречу ей, рослая и золотоволосая, в светло-сером костюме, из-под которого, как пламя, алела на высокой груди вязаная кофточка, спускалась, со спокойной и легкой силой ставя красивые крупные ноги в лакированных лодочках, какая-то незнакомая девушка.

Черная сумочка дополняла ее наряд.

Щеки у девушки разгорелись или, может быть, это был отсвет алой кофточки?

«Новенькая?» — мысленно спросила сама себя Электрина Петровна. Они уже почти разминулись, и только в этот миг Электрина Петровна узнала Тайминскую.

— Ниночка?! — вырвалось у нее. — Это вы? Да куда ж это вы, на ночь глядя? Что за чудо?

— Никакого чуда, — спокойно ответила ей девушка и слегка улыбнулась. — Просто вы оказались правы: сегодня у меня была третья нарзанная... Но простите, Электрина Петровна, я очень спешу: боюсь опоздать.

И она ускорила шаг.


3


На Пятачке было светло как днем. Молочно-белые троешария уличных лампионов Кисловодска, похожие издали на еще тугие, округлые цветы ландыша, изливали щедрый и в то же время ничуть не тягостный для глаза, смягченный свет на эту нагорную, будто бы чуть выпуклую, превосходно залитую асфальтом, совсем небольшую, но красивейшую в целом городе площадь, на которую сбегались улицы и с возвышенной и с низовой части города.

На Пятачке встречаются все и каждый. Отсюда близко все главное. Пятачок —это форум Кисловодска.

И здесь уж не увидишь на мужчинах полосатых наперников. Здесь подтянись! Избранные нарядницы и Москвы и Юга, законодательницы мод приходят сюда разить своими нарядами.

На Пятачке вечный праздник. Шум радостного улья. Смех и радушная перекличка опознавших друг друга северян.

И сейчас на форуме Кисловодска стоял гомон ярко освещенной и многокрасочной толпы. Впрочем, это был скорее целеустремленный людской поток: он исчезал в распахнутых дверях огромного мрачноватого здания — так называемой Нарзанной галереи.

Но Ниночке Тайминской было не до того, чтобы всматриваться. Она лишь на мгновение, взбегая по ступенькам, приостановила свой бег перед огромным, меловой белизны фанерным щитом, на котором красными большими буквами значилось:


АКАДЕМИК Дм. П. ЛЕБЕДЕВ

Лекция

«Святослав и Византийская империя».


«Хоть руками сдерживай — чего оно так стучит! Наверно, и сквозь кофточку заметно. И щеки горят. Не надо было бежать так. Вот глупая, ну чего я так волнуюсь? Да он, может быть, уж и не помнит меня».

Она стала дышать спокойнее. Чувствовала, что кровь отхлынула от щек.

В зале стояла та тишина, когда оратору вот-вот заговорить. Слышен был каждый шорох. Некоторые повынимали записные книжки и карандаши. Еще бы! Не так-то просто, да и не каждому доведется услыхать лекцию самого Лебедева.

Ждали. А он все еще не начинал.

«Да что же он молчит так долго?» — обеспокоенно подумала Нина. И вдруг поняла, что это из-за нее. «Не надо было мне садиться в первом ряду. Наверное, его поразила неожиданность, что я здесь».

Оно так-таки и было.

Блистательный академический оратор на этот раз чувствовал себя примерно так, как много лет тому назад, когда впервые взошел на другую кафедру — университетскую — для защиты диссертации. Хорошо продуманные слова начала лекции, которые он готовился произнести спокойным, ясным голосом, вдруг исчезли из сознания, словно мел с классной доски, стертый влажной губкой.

В зале уже послышалось и одно и другое покашливание.

И, сама не понимая, что делает и почему, Нина Тайминская вдруг вся выпрямилась в кресле, досадливо прикусила губу и несколько раз кивнула головой: дескать, да начинай же ты!

Он понял ее, улыбнулся и начал.


За эти три года, что она не виделась с ним, Дмитрий Павлович изменился, но к лучшему. Тогда, на Волге, он был острижен коротко, а сейчас его светлые волосы, пышно заброшенные назад и чуточку волнистые, придавали ему какой-то львиный облик.

— Да, — начал академик Лебедев. — Чем дольше я живу, уважаемые мои слушатели, тем больше и больше становится благоговейное мое изумление, свойственное каждому из нас, перед необъятной мощью пушкинского гения. Или, если точнее сказать, — так как здесь говорю я о его гении в некоем особом аспекте, — мое изумление перед широтою и глубиною его интеллекта. «Быть с веком наравне» хотел наш великий поэт. Но он опередил, и намного, свой век! Повторяю, не как о поэте говорю я. Пушкин обладал необъятным объемом познаний. И при этом во многих и многих областях. Я историк. И вот прямо скажу: Пушкина я считаю одним из замечательных историков. Его «История Пугачева», которую царь приказал переименовать в «Историю Пугачевского бунта», — это поистине титанический ученый труд поэта. Особенно, если вспомнить, что это труд одного человека, и в тогдашних тяжелых для Пушкина условиях. А что он подошел к своему предмету как самый настоящий ученый, показывают не только его усидчивые, многолетние занятия в архивах, но и его самоотверженная поездка, — на лошадках, на лошадках, товарищи, ибо железных дорог тогда же не было, — из Петербурга — вы подумайте только! — в Казань и в Оренбургские степи, на места, где прошел Пугачев.

Вы скажете, зачем это он, к чему? Отвечу. Недавно, совсем недавно Пушкин вновь поразил меня, как историка историк. Поразил гениальным своим прозрением. Поразил неожиданной для меня пламенной оценкой одного из исторических деятелей древней Руси, того самого, о котором я собираюсь говорить вам и который, признаюсь вам, является для меня с юношеских лет предметом многих и многих дум, разысканий и предметом особой любви.

Вот что прочел я у Пушкина о Святославе: «Тень Святослава скитается, доселе никем не воспетая».

Кто еще сказал так? И почему же не о Владимире, крестившем Русь, не о Ярославе Мудром, не о Владимире Мономахе и не об Александре Невском пишет эти слова Пушкин? Ответ один: да потому, что, гениальный поэт и мыслитель, Пушкин прозревал в трагическом образе князя Святослава личность великую для своей эпохи, личность, которая не только во времена Пушкина, но и доныне не понята как должно историками. Забегая вперед, скажу: Святослав, этот изумительный русский полководец, беззаветный сын родины, яростный в битвах, как лев, дальновидный политик, которому лишь безвременная гибель помешала стать Карлом Великим славянства — ведь он погиб-то в юношеском возрасте, на тридцатом году жизни!

Секунду помолчав, академик продолжал:

— Я считаю непререкаемой, незыблемой истиной, так же как и все вы, то марксистско-ленинское положение, что массы, трудовые массы, иначе говоря — сами народы, являлись и являются творцами своей истории и созидателями материальной и духовной культуры.

Если говорить о временах минувших, то выдающийся полководец, государь, или предводитель крестьянских мятежей, или восстаний рабов, или, скажем, религиозный реформатор типа Лютера — они только в том случае становились подлинно историческими деятелями, которые формировали движение, прокладывали ему путь, возглавляли его, когда угадывали, чуяли, сознавали назревшие потребности, чаяния народа, государства или, если угодно, ход истории, наметившиеся исторические тенденции.

Так было всегда. Так было и со Святославом...

Каковы же были исторические тенденции, каков был наметившийся в десятом веке исторический поворот в жизни Киевской Руси, соседних славянских государств и Византийской, или, иначе говоря, Восточно-Римской, империи с ее столицей Константинополем?

Я убежденно связываю Русь, соседствующие с нею и глубоко родственные ей славянские народы и Византию в один грандиозный исторический узел той эпохи.

Европа и Русь, Запад и Восток разлучены были только в сознании... гимназистов, ибо у гимназистов отдельно была книжка по русской истории и отдельно по истории Запада...

Десятый век для Византии был уже веком, когда скипетр миродержавия колебался в костенеющих руках византийских кесарей и готов был вот-вот выпасть.

Отторгались, отпадали и шли подчас войной на империю ее восточные, азиатские владения. На престоле один удачливый полководец сменял другого, зарезав, отравив или ослепив своего предшественника.

Это была та эпоха, когда северные, некогда побежденные Римом и Византией народы и племена славянские и германские могучими волнами периодических переселений, вторжений и набегов, как могучее и необъятное море, ударяют в дряхлеющие стены Византийской империи. Ее кесари, ее знать, ее полководцы и, наконец, хитрейшие византийские дипломаты напрягают все свои силы, средства и способности, чтобы если не остановить — это уже невозможно! — славянское море, захлестывающее Балканы вплоть до стен самого Царьграда, то хотя бы ввести его в какие-то берега византийской законности, превратить болгар, сербов и македонских славян в послушных Византийской империи пахарей, виноградарей, скотоводов, а одновременно и в надежную охрану империи на ее северных границах.

И временами это удается.

Императоры щедро сыплют золото, даруют предводителям славянских племен высшие в Византийской империи звания патрициев, делают их правителями областей, военачальниками, губернаторами и флотоводцами. Сколько славянских имен появляется среди полководцев и флотоводцев Византии!

Мало этого! Возникали и кесари из славян. Например, знаменитый своим законодательством, и мудрым правлением, и созданием храма Софии Константинопольской император Юстиниан.

А когда положение империи приобретало устойчивость — в силу ли одержанных побед на азиатских границах, в силу ли дипломатических успехов, — тогда не редкостью были жестокие, поистине византийские карательные походы против славян.

Так, например, один из прославленных византийских императоров даже в историю вошел со страшным именем — Василий Болгаробойца: за массовое уничтожение болгар. Этот носитель царской порфиры прославил, а вернее — ославил свое имя в истории еще одним гнусным и страшным деянием: он ослепил пятнадцать тысяч пленных болгарских ополченцев и всю эту армию слепых погнал на родину.

Но наиболее грозным противником империи все больше и больше становилась Киевская Русь. Летопись то и дело говорит о грандиозных походах Руси на Византию — и морских и сухопутных.

И вот насылать на Киев неисчислимые орды кочующих у Черного моря варваров-печенегов каждый раз, когда Русь на своих кораблях или через Балканы подступала к стенам Царьграда, — это было в те времена излюбленное средство византийских императоров.

Делалось это и дипломатией, и щедрыми дарами, и подкупами.

Однако что представляла собою в эту эпоху отделенная Черным морем от Византии, но граничившая местами с ее прибрежными колониями в Крыму древняя Киевская Русь?

И по древним византийским и по древним скандинавским и русским летописям, по согласным с ними археологическим и бесспорным данным древнерусское государство с его столицей Киевом было могучей страною, обладавшей высокой по тем временам земледельческой и городовой культурой.

Корабли руссов, по свидетельству византийских историков, совершали торговые плавания не только в Царьград, но и в Египет.

Черное море именовалось самими греками — Русское море.

Киев называли соперником Царьграда. Известный польский историк Шайноха пишет, что соперником Царьграда он оставался вплоть до татарского нашествия.

Киев разговаривал с Царьградом, как равный с равным.

Не думайте, чтобы я хоть в малейшей степени хотел унижать роль Византийской империи в создании мировой культуры. И тем более я полностью понимаю все значение так называемого крещения Руси, то есть государственного принятия древней Русью христианства в его византийской форме. Через византийское посредство русскому народу стали близки и Гомер, и Платон, и Аристотель, и Фидий, и Пракситель, а коротко говоря, весь великий античный мир с его классической философией, наукой, поэзией, зодчеством и скульптурой.

Античное в каждом из нас! И оттуда его никак уже не выдерешь. Это относится и к Европе.

Но я считаю, что мы неверно мыслим, когда полагаем, что не прими Русь христианство при сыне Святослава — Владимире, всему бы, дескать, пришел конец, и Киевская Русь никогда не стала бы мировой державой. Это не так. История говорит нам, что Киевская Русь была державой могущественной и до крещения. Поэтому-то и ухаживали наперерыв за киевским князем и православие, и католичество, и магометанство. «Нашу веру прими!», «Нет, нашу!» Выгодно, надежно было опереться на могучую киевскую державу и германскому императору, и византийскому кесарю, и римскому папе. Для Византии же это было спасением. Недаром же и сестру император византийский отдал в жены Владимиру.

Было бы ненаучно гадать: а что было бы, если бы Русь не приняла христианство, осталась языческой?

Однако с полной убежденностью заявляю: Русь осталась бы Русью. Не погибли же великая Индия и великий Китай!..

Эти слова академика были сказаны веско, раздельно и в то же время дышали пламенем глубочайшего убеждения.

Он, как гривою лев, тряхнул волною волос и впрямь на вздыбившегося льва стал похож в этот миг.

— В летописи Нестора, — продолжал Лебедев, — под девятьсот пятьдесят пятым годом мы имеем свидетельство о том, что княгиня Ольга как только приняла христианство, так сейчас же стала молить и требовать от сына, чтобы и он тоже крестился. Святославу было тогда всего тринадцать лет. Но при всем своем глубоком почитании матери отрок-князь наотрез отказался принять христианство. И какой же он довод против крещения выдвинул? А вот какой: «Как я один крещусь, а дружина смеяться начнут!» Так ведь и сказал: «Смеяться начнут».

И мудрая Ольга оставила его в покое.

В этом событии вскрывается попутно одна из коренных и замечательных черт этой могучей личности: дружинность, исключительная дружинность Святослава. Оговорюсь: дружинность вообще свойственна была, и это вполне понятно, закономерно, всем средневековым государям, князьям и герцогам, в особенности если они были в то же время и полководцами. Но если верить свидетельству тех же византийских историков, хронистов, то эта черта особо резко была выражена у славян. У Святослава же она достигала наивысшего и, я бы сказал, благороднейшего своего выражения. Это было не только согласие с дружиной, совет с нею и забота о ней, — это была поистине беззаветная преданность дружине! Следишь за его жизнью, подвигами, битвами и вдруг явственно видишь, что у Святослава и его воинов как бы одно огромное сердце. И тогда начинаешь лучше понимать поэтическое выражение русских летописей: «Быть за едино сердце».

Воины платили Святославу ответной преданностью и любовью. Будучи окружен огромной армией византийского кесаря, Святослав, признав, по-видимому, положение своего войска близким к гибели, произнес свои известные слова: «Не посрамим Земли Русской, но ляжем костьми. Мертвые сраму не имут. Станем крепко. А я перед вами пойду. Если же сложу свою голову, тогда уж сами подумайте о себе». И воины крикнули в ответ: «Где твоя голова ляжет, тут и мы свои головы сложим!»

В многочисленных войнах своих Святослав передвигался, как леопард, говорит летопись, «ибо не возил с собою котлов, не варил мяса, а ел потонку изрезанную конину, или зверину, или говядину, испекая на угольях. И шатра не имел, а постилал седельный подклад, а седло — в головах. Так же и все его воины поступали».

Летописец русский подчеркивает простоту Святослава, то, что он полностью разделял лишения и весь походный быт своих воинов. А ведь нельзя же забывать, что Святослав был великим князем киевским, главою огромной и могущественной державы, а не просто военным предводителем!

Теперь несколько слов о быстроте передвижений огромного по тому времени войска Святослава (оно достигало шестидесяти тысяч человек). Военные специалисты утверждают, что эта быстрота переброски входила как неотъемлемая часть в стратегию Святослава.

В самом деле: в непроходимых дебрях древней Руси только ее бесчисленные реки были надежными путями сообщения. Но этот водный путь был хорош для купцов. Однако он был слишком медленным для полководца. И Святослав решает: долой обозы! Только никакими обозами не отягченное конное войско могло стремительно пройти тысячи верст сквозь тогдашние дебри. Так он и поступает.

Говоря по-современному, это были первые массированные конные рейды...

Лебедев, держа указку в руках, подошел к огромной карте древней Руси.

— Посмотрите, — сказал он, — какая чудовищная протяженность, а особенно для этой эпохи, походов Святослава. — Он медленно повел концом указки. — Вот Киев, а вот верховья Волги — Великие Булгары. Это, так сказать, первый прыжок леопарда. Затем — Кавказ. Попутно разбивает войско хазарского хана и берет столицу хазарскую на Дону — Белую Вежу. А надо сказать, что Хазарское ханство обладало большой по тому времени военной силой: летопись наша указывает, что хазары брали дань с соседних русских и нерусских племен. И Святослав освободил эти племена из-под власти хазарского хана.

На Кавказе Святослав наносит поражение яссам и касогам. Это второй прыжок леопарда. И, наконец, третий — Балканы, Дунай, Болгария — его первый поход против Византийской империи.

Зачем он ринулся туда? Что его привело на Дунай? Из византийских источников мы знаем, что император замышлял подвигнуть русского князя против непокорных болгар. Ради этого к Святославу в Киев с тайным политическим поручением является византийский патриций Калокир. Посол передает Святославу от имени византийского императора огромную сумму золота — предлагает военный союз: «Пойди и смири болгар!» Но хитрейший из византийских дипломатов, патриций Калокир, вместо того чтобы обойти Святослава, сам подпадает под его обаяние. Святослав действительно ринулся на Дунай, в Болгарию, но совсем не с тем, чтобы «повоевать» болгар и заставить их подчиняться византийскому владычеству. Напротив, он изгоняет из Болгарии византийские гарнизоны, поставленные там императором. Болгарский царь Борис становится союзником русских против Византии. Болгары бок о бок с русскими ожесточенно сражались против «римлян» даже и тогда, когда в конце второго похода Святослава перевес стал склоняться на сторону Византии. В последних битвах болгары понесли тяжелые потери.

Однако первый поход Святослава был победоносен. Тогда, чтобы отвратить неминуемую угрозу самой столице, император прибегает к излюбленному средству: он подымает на Киев орды печенегов. Киев осажден. В нем едва не погибли мать Святослава Ольга и его малолетний сын Владимир. Святослав вынужден прервать свой поход и устремиться на освобождение Киева. Печенеги разбиты.

Но отнюдь не отказался Святослав от обширных своих политических замыслов. Он накопляет новые силы, рвется в новый балканский поход. Он уверен, что не только одни болгары, а и другие балканские, придунайские народы и племена — союзники ему против Восточно-Римской империи. Он хочет возглавить их растущий отпор державным устремлениям Византии.

И на другой же год после первого похода этот далеко замышляющий политик и полководец властно говорит своей матери Ольге и совету бояр: «Не любо мне жить в Киеве. Хочу жить на Дунае. Ибо там — средина Земли моей!» Святослав хочет перенести столицу на Дунай — в самое средоточие славянских народов, борющихся против империи. В этом решении не только стратегический и политический расчет. Сказанные им на совете слова неоспоримо показывают, что у Святослава было ясное представление о том, что Дунай — это поистине аорта Европы, великий торговый путь, который больше, чем Днепр, связует Европу и Азию. «Там, — говорит о Дунае Святослав, — сходятся все блага». Под «благами» он понимал товары, стекавшиеся на Дунай из стран, примыкавших к этой великой реке. Он вкратце, но с замечательной точностью перечисляет эти «блага» и с полной, мы бы сказали, экономической осведомленностью называет Чехию, Венгрию, Русь и Византию.

Советники не способны понять и охватить величие его замыслов. Они оказывают ему упорное сопротивление, осуждают его. У историка есть основание полагать, что в высшем боярском совете против Святослава зрела тайная измена.

Святослав вопреки всему устремляется снова на Балканы.

Не буду обременять вас рассказом о битвах, которыми изобиловал этот второй поход. Они были грандиозны. Империю возглавлял в то время Иоанн Цимисхий, замечательный политик и полководец, родом армянин. Понимая, что империя на краю бездны, он собирает против Святослава все ресурсы, все армии, которые только мог собрать. Он поспешно заключает невыгодный для Византии мир на ее азиатских границах и войска и гарнизоны из Сирии, Персии и Армении — все перебрасывает на Балканы. Он сам становится во главе армии.

Яростные и кровопролитные битвы чередуются с переговорами о мире.

Однако и второй поход Святослава не привел его к достижению поставленной им перед собою грандиозной цели. После упорной борьбы он вынужден заключить мир. Даже по византийским источникам, этот мир был почетным. Это следует хотя бы из того, что император обязался снабдить все русское войско хлебом на обратный путь из расчета «по две меры» на каждого воина. Воинов же у Святослава в конце войны оставалось двадцать две тысячи.

Лев Диакон, византийский историк, современник и очевидец борьбы Святослава с императором Цимисхием, оставил нам описание внешности Святослава. Вот он, как живой, перед вами: обритая голова и светлый чуб, идущий к уху. Большие голубые глаза. Густые светлые брови. Нос несколько плосковат. Выступающая верхняя губа. Светлые усы, обращенные книзу. Голос густой и сильный. В мочке одного уха почему-то серьга с драгоценными каменьями.

Лев Диакон присутствовал, как видно по всему, на историческом свидании на Дунае Святослава с византийским императором. И вот он особо подчеркивает строгую простоту всего облика Святослава. «Святослав переезжал через реку на некоторой скифской ладье и, сидя за веслом, греб наравне с прочими без всякого различия», — пишет он.

А в это время греческий император выехал на берег Дуная в золоченых доспехах, на пышно убранном коне, со свитою и в сопровождении своей гвардии, так называемых «бессмертных».

Они договорились о мире.

Известно, что и этот мир Святослав считал только перемирием. «Нас слишком мало, — сказал он дружине, — пойду на Русь и приведу большие войска».

И нет сомнения, что он со свойственной ему стремительностью осуществил бы это.

Но Святославу не довелось больше увидеть Киева! В битве с печенегами, заградившими ему путь у днепровских порогов, он погиб.

Печенеги собрали все свои орды. Византия заранее дала знать, что по Днепру возвращается Святослав с малым войском, со множеством сокровищ.

Отчего погиб Святослав? Здесь было предательство. Это несомненно.

Один из его воевод, именем Свенельд, варяг родом, бывший воеводою еще и при отце Святослава, предложил князю бросить ладьи и уйти в Киев во главе только конного отряда в обход печенегам. Святослав отказался. Да разве мог этот человек покинуть своих изможденных битвами воинов на Днепре перед лицом страшного врага!

А Свенельд ушел в Киев с конным отрядом. Можно ли сомневаться, что ему было приказано вскоре же вернуться с войском на выручку остальных! Но выручка не пришла.

Почему я подозреваю Свенельда? Сейчас увидите.

Этот выходец-варяг, он и по летописи предстоит как лицо злобное, коварное и прямо-таки роковое и для отца Святослава — Игоря, и для самого Святослава, и, наконец, для сынов его.

Смею утверждать это.

Почему в конечном счете погиб Игорь, отец Святослава? Да потому, что дружина Игоря позавидовала дружине Свенельда: дружина Свенельдова, дескать, одета вся в роскошные одежды, и оружие у них отличное, и золота много, а мы — наги. Пойди, князь, на древлян, добудем себе и мы!

Стало быть, Свенельдова дружина была богаче дружины самого князя? Возможно. И это вовсе не редкое явление при феодализме, когда какой-либо герцог мог поспорить силой своей и богатством даже с самим королем.

Свенельд и был одним из таких феодалов древней Руси.

Как я уже сказал, Свенельд погубил Святослава, не придя к нему на выручку из Киева.

И, наконец, последнее.

Сразу после гибели Святослава между Свенельдом и сыном Святослава возникает кровавая вражда. Один из сыновей Святослава, Олег, наехал в киевских лесах на чью-то большую охоту. «Ты кто?» — спросил сын Святослава хозяина этой пышной охоты. «Я — сын Свенельда». — «Ах, так?!» И Святославич велел убить сына Свенельда. Откуда эта лютая, кровавая вражда? Не есть ли это кровавая месть Свенельду за то, что он предал Святослава?

Свенельд, в свою очередь, «хотя отомстить за сына своего», возбудил старшего Святославича — Ярополка — пойти войною на брата. Дело кончилось убийством младшего Святославича, повинного в крови «Свенельдича». И заплакал братоубийца и сказал с горьким укором Свенельду, указывая на труп своего брата: «Посмотри! Ты этого хотел!..»

Трудно сомневаться: Святослав был предан. Тридцати лет от роду, в самом разгаре своей страшной борьбы с Византийской империей за Дунай, за Балканы, накануне воплощения своих замыслов: сокрушить иго империи, тяготевшее над балканскими славянами, образовать всеславянскую державу, он сложил свою голову в битве у днепровских порогов.

Не погибни Святослав столь преждевременно для своих грандиозных замышлений, он стал бы Карлом Великим славянства.

Да, — закончил Лебедев, — тень Святослава скитается невоспетая!

4


Куда ни посмотришь, белоснежными зданиями усыпаны зеленые горы. Отраден воздух Кисловодска — им не надышишься. Человек здесь чувствует радость дыхания.

Однажды утром Нина и Лебедев сидели в парке у ручья, под каштаном. Это была их любимая скамейка на солнечном пригреве. Почти никого не было, кроме них, в этом тенистом углу парка. Журчал горный ручей, перепадая по плитам.

Оба они подумали об одном.

— Да! — сказал в раздумье Лебедев. — И при нем, при Михаиле Юрьевиче, так же вот журчал и перепадал с одной каменной ступени на другую ручеек этот — помните? — спросил он ее.

— Да, — отвечала Нина и, грустно покачав головою, добавила: — Но здесь всё его! Иногда, знаете, идешь и думаешь: вот сейчас он выйдет тебе навстречу...

— А вот фотографов этих со своего ручья Михаил Юрьевич прогнал бы! — пошутил Лебедев.

Нина глянула.

В самом деле: один из вездесущих кисловодских «светописцев» уже успел утвердить свою треногу на бережку ручья. Как видно, это был его постоянный пост: на том месте, куда устойчиво был наведен объектив фотоаппарата, как раз посредине ручья, островком лежал большой плоский камень. На него легко перешагивали с любого берега. На этой каменной плите утверждена была низенькая скамеечка. На нее фотограф привычно и властно усаживал даму, мужчина устанавливался возле. «Готово!» — и вот еще один сувенир с ядовито-зеленой раскраской травы и деревьев, с нестерпимой голубизной струи и с белесой надписью: «Привет из Кисловодска!» — украсит некий семейный альбом где-либо в Колывани или Петропавловске-на-Камчатке.

У фотографа воспаленные от солнца глаза, барашково-кучерявые волосы, надбровье, насунутое на нос. Никакого своевольничанья желавших сняться он не терпел и пресекал всякую попытку расположиться на камне как-либо по-своему.

— Не нравится, мадам, — язвительно говорил он, — прошу пройти ниже; там еще пекется на солнце один такой же несчастный, как я!

Он не договорил. По крутой аллее к фотографу спускалось почтенное семейство — супруги с мальчиком лет семи в большой белой папахе, в маленькой черкеске с газырями и с кинжалом у тонкого изукрашенного пояска.

Явно было, что и эти хотят увековечить себя в лермонтовских местах. Он кинулся им навстречу.

Прошел недалеко от них красивый, презрительно-томный, расслабленный юноша. В левой руке, бороздя землю, за ним волочилась палка, а правой рукой он надносил над ртом большую виноградную кисть и откусывал по виноградинке.

Увидев его, Нина поспешно поднялась со скамьи.

— Пойдем, — сказала она Лебедеву.

— Ты что? — спросил ее Дмитрий Павлович. — Ты знаешь его?

— Да. Это Игорь Андриевский — сын нашего главного инженера. Он прогремел там, у нас на стройке, своими похождениями. Ничтожная личность.


5


В светлом кафе сидел Неелов с женой. Супруги изрядно проголодались после «терренкура № 3» и теперь готовились покушать.

Они жили в Кисловодске «дикими», то есть вне санатория, без путевок. «Я хочу быть там свободным, а не прикованным на цепь режима, я — писатель», — говорил Неелов жене в Москве, и она согласилась.

Сейчас между супругами закипала ссора.

Неелов взял карту и принялся «по-знатоцки», как говорил он, выбирать блюда и напитки.

— Тэк-с, тэк-с... — приговаривал он, посапывая и глотая слюнки. — Биф-стекс, биф-стекс...

И опасливо взглядывал на жену.

Но она скорее всего и не слышала, что́ он там приборматывает, и целиком поглощена была содержимым своей большой сумки, раскрытой у нее на коленях. Жена Неелова была собою этакая «глинобитная» дама, пожилая брюнетка с густыми бровями и легкими усиками.

А он и совсем осмелел, увидя, что она безучастна.

— Ну, а тут что-о? — игриво пропел он, просматривая вторую страницу меню. — Ну, это для малолетних, в сторону. Ага! Вот это сурьезнее: коньячок «Двин».

И вдруг карта, вырванная у него рукою супруги, исчезла, открыв ее злое лицо.

— Анатолий! — произнесла она гневно-протяжным, низкого регистра голосом. — Ты с ума сошел? Я думала, ты шутишь. Ты забыл, что говорил тебе профессор Певзнер?

— Сколько раз просил тебя отвыкнуть от этих вульгарных выходок! — обозленный в свою очередь, бросил он ей. — Певзнер, Певзнер! — передразнил он. — Хотел бы я видеть, что кушают сами эти светила медицины! А пьют, наверное, одну аква дистиллята. Воображаю!

— Не злись, пожалуйста, — уже спокойным голосом сказала жена. — Тебе это нейдет. На голод ты жаловаться не можешь. И сейчас у меня все с собой.

Она стала снимать хрусткий пергамент с кувшинчика, а потом и с какой-то пестрой банки, только что вынутых ею из сумки.

Неелов бледнел.

Легкой поступью подошла официантка. Ожидая, остановилась.

— Дайте нам, милочка, по стакану кофе и два марципана. И... один чистый стакан и ложечку, — попросила жена Неелова.

Девушка записала и отошла.

— Вот сметана, — ставя кувшинчик перед мужем, продолжала Неелова. — А здесь творог. Все самое свежее. Сегодня брала. И я не понимаю, Анатолий, ведь ты же ужасно растолстел. Тогда зачем же тебе назначен террариум? Милый, у тебя же гипертония. Ну, не упрямься. В конце концов я отвечаю за жизнь Анатолия Неелова, я! Ну? Дурашка!.. — добавила она ласковым шепотом.

Но на этот раз даже и старое испытанное средство домашней безудержной лести ему, как писателю, не помогло смирить Неелова.

Упираясь обеими руками в край столика, он вместе с плетеным креслом своим отъезжал и отъезжал от стола.

Лицо его выражало готовность на все.

— К черту, к черту! — хрипел он с налитыми кровью глазами. — Я проклял тот день, когда я стал Анатолий Неелов! Эти непрошеные заботы всех и каждого о моем здоровье! Выдумали какую-то идиотскую гипертонию. Да я здоров, здоров как бык! И не души ты меня этой своей сметаной! У меня уже из ушей лезет сметана!

Не в силах более сдерживаться, он вскочил и злобно тряс руками перед ее лицом.

И вдруг заметил и тотчас же узнал академика Лебедева и Нину, которые, огибая их столик, проходили перед его глазами.

От неожиданности Неелов так и сел. Затем, опомнясь, выскочил из-за стола и остановил Нину и Лебедева.

— Боже мой! — радостно сказал он. — Кого я вижу? Дмитрий Павлович?!

Он поклонился Нине, но почему-то слегка погрозил ей пальцем.

— Вас я тоже узнал, — сказал он каким-то лукаво-восхищенным тоном, словно она была в маске, и вот все-таки он узнал ее.

Нина не могла вспомнить, кто это перед ней, и не торопилась с рукопожатием. Но когда Лебедев пожал ему руку, пожала и она.

А Неелов уже ласково обнял плечи академика и как бы подталкивал, вел его к своему столику.

Он в самом деле обрадовался их встрече, а втайне еще и видел в этом спасение от сметаны.

— Манюса! — сказал Неелов. — Познакомься: это Дмитрий Павлович Лебедев, академик. Мой друг. А это, Манюса, прошу любить и жаловать, Нина...

Он искательно глянул на нее, с застывшей улыбкой склонив голову.

— Владимировна, — помогла ему Нина.

Неелов молча кивнул головой: дескать, вспомнил, вспомнил, ну как же! Однако искательно-вопрошающее выражение осталось на его лице, это означало, что он ждет, чтобы Нина напомнила ему и фамилию.

— Лебедева, — услыхал он.

— Лебедева? — переспросил он растерянно. — Боже мой, что я слышу?.. — Секунду подумав, он понял. — Ну, поздравляю, поздравляю! — И Неелов разделился поклоном между Ниной и Лебедевым.

Наконец приглашенные были усажены. Наступил тот миг молчания, когда случайно встретившиеся еще не знают, о чем им разговаривать.

— Да-а, да-а! — несколько раз пробормотал Неелов и весело посмотрел на Нину и Лебедева. Вдруг он встрепенулся и схватил карту.

Всегдашнее желание острить не оставило его и на этот раз: уже безбоязненно бормоча список вин и закусок, он шутливо глянул на свою супругу и бросил ей реплику, понятную только им:

— На этот раз, Манюса, ваша карта бита! Беру бразды правления в свои руки. А это... — И, не договорив, он сделал над столиком смахивающее движение рукой. Это относилось к сметане и творогу.

И сияющий Неелов, ожидая, когда к их столику подойдут, опять оживленно заговорил:

— Да-а! Уж мы сейчас вспрыснем два радостнейших события: и ваш брак... и нашу неожиданную и радостную встречу. Однако я ничего об этом не знал. Семен Семенович Купчиков в своих письмах да и когда он посещал меня в Москве, ни разу о вашем браке не обмолвился. А он держал меня все время в курсе всего, что там совершалось.

— Это совершилось здесь, — сказал, улыбнувшись, Лебедев. — А кстати, кто это такой Купчиков? — спросил он, чтобы как-нибудь поддерживать разговор.

— Вы уже успели забыть? Но его все знают: и на строительстве и наши литераторы-москвичи. Семен Семенович — это секретарь-референт Рощина. Обаятельнейший человек! А вы не собираетесь еще побывать там? У вас же раскопки рядом.

— Боюсь, что нет.

— Жаль. А я так непременно! Ну-у! — воскликнул он. — Они за эти два с половиной года такое там натворили — не узнаете, не узнаете! Впрочем, что ж я вам рассказываю? — Он, улыбнувшись, опять склонил голову перед Ниной. — Но я, я непременно вернус на берега Волги. Вернус! — восклицал он все с тем же неприятно-жестким произношением звука «с». — Они молодцы! Весной у них через нижние шлюзы начнется судоходство. А на будущий год перекроют Волгу. На перекрытии хочу быть обязательно. Я вам признаюс, эпопея, о которой, помните, я вам говорил тогда, на Волге, она снова кипит в моей голове. Роман будет! Теперь там никто не станет мешать мне, не сорвет творческое настроение. Этот, как его? Ну, словом, этот Аракчеев с красным околышком, старик начальник политотдела...

— Журков? Артемий Федорович? — сказал Лебедев.

Неелов поморщился.

— Да, да, Журков. Признаться, я даже забыл фамилию этого ужасного человека. Его больше нет. Его смахнули. И в этом деле я сильно приложил и свою руку. Мне пришлось специально побеседовать кое с кем в Москве. Помимо личных моих впечатлений — а они были ужасны! — у меня были под рукой некоторые материалы, которыми снабдил меня Купчиков и...

«А он таки не умен!» — подумалось Лебедеву.

Нина резко поднялась.

— Что с вами? — испуганно спросил Неелов.

— Стыдитесь! Писатель! — пылая, бросила она ему, повернулась и пошла к выходу.

Лебедев тоже встал и, не глядя на Неелова, но поклонившись его жене и сказав ей тихо: «Простите», поспешно вышел вслед за Ниной.

Одно-два мгновения Анатолий Неелов сидел оторопелый, обескураженный. Затеми он кинулся вслед ушедшим.

— Простите! — говорил он. — Я не понимаю, что, собственно, произошло.

Не обернулись.

Тогда, вздернув руки и презрительно и недоуменно, он вернулся к супруге.

— Девчонка! Наглая! — хрипло и громко прокаркал он, рассчитывая, что они еще услышат. — Заарканила академика и уже думает, что ей все можно!


6


Сквозь гул и рокот морского наката слышался костяной стукоток влачимых морем галек и голышей.

Глубинно-зеленая волна с белым гребнем, бегущая на берег отвесной стеной, вдруг шумно и далеко напластывалась на плоские заплески и затем, будто обращенная в бегство, спеша, откатывалась, оставляя по себе отлогую гладь мокрых, сипящих песков, чистых-чистых, словно бы нарочно отобранных и плотно уложенных, песчинка к песчинке.

В эту мокрую и плотную песчаную гладь можно было глядеться.

И Нина, убегая от наката очередной волны и падая в хохоте под ее исполинским, неодолимым шлепком, успевала, привстав на руках, увидеть, как в зеркале, свое лицо в этой мокрой песчаной глади.

Но это длилось один лишь миг, а затем ее захлестывало, накрывало с головой; делалось по-настоящему страшно в этом первозданном гуле, и, наглотавшись соленой воды, дыша, как загнанная, Нина цепко схватывала протянутую руку мужа.

Затем в изнеможении падала на горячий песок.

Дмитрий Павлович, переволновавшись, принимался выговаривать ей за ее безрассудство.

— Нина! Так недолго и утонуть. Ведь ты же никогда не купалась в море.

Она смеялась.

— Дима, милый! Но я потому и веду себя так, что я никогда не видала моря!

— Ну, смотри! Но только помни, что и я утону вместе с тобой. Я говорю это совершенно серьезно, имей в виду!

Он не давал ей уплывать одной далеко, всегда плыл рядом, и когда решал, что уж довольно, то быстрыми мужскими саженками заплывал вперед, поворачивался к ней лицом и гнал ее к берегу.

И она подчинялась.

Дни стояли жаркие.

Они целый день проводили на горячих песках своего уединенного пляжа. Им посчастливилось: едва сошли они с поезда, как сразу же спрошенная ими абхазка сказала, что можно снять комнату у нее. Усадьба их на самом берегу. Только плетень перешагнуть. Сад хороший, большой. Кушай фруктов сколько хочешь!

Хозяина звали Миканба.

От узенькой улочки и от соседней усадьба Миканбы была отгорожена глухим забором; сад был тенист, других жильцов, кроме Лебедевых, не было; случайно вряд ли кто мог забрести, потому что и сад и полоса песчаных заплесков внизу, за плетнем, то и дело оглашались гулким, бухающим лаем огромного рыжего лобастого пса.

Эта уединенность, укрытость от чужого глаза, южное солнце и почти беспрерывное купание и загорание в двух шагах от дома и от сада — все это скоро привело к тому, что Нина преспокойно расхаживала по саду в распахнутом легком халатике, накинутом поверх влажного купальника. От этого было прохладно и долго держались неизъяснимая свежесть и запах моря.

Созревали цитрусовые, и весь сад от оранжево-желтых апельсинов, а особенно от огромных, похожих на солнце шаров грейпфрута целый день был как бы в закате.

А рядом — громадные гроздья черного винограда, похожие на негритянские кудри.

Высокие, каких никогда не видела Нина на севере, кусты роз и с белыми и с розовыми цветами высились на окраине сада, наполняя воздух благоуханием.

Нина все еще не верила, что так может быть, что вот так и живет, обитает множество людей в этом блаженном краю.

И ей показалось, что хозяин шутит, когда как-то в беседе сказал им, что вот, мол, если они захотят и на будущий год пожить у них, то лучший гостинец для него из Москвы будет картофель. А Нине думалось, что ей никогда не пресытиться фруктами.

Но едва прошла неделя-другая, как самих потянуло и к борщу, и к чесноку, и к селедке. Нина научилась у хозяйки делать такой шашлык и такое сациви, что старый Миканба клялся, будто никогда за всю свою жизнь не едал таких.

— Ай! — восклицал он за столом, обращаясь к Лебедеву. — Какой тебе хозяйка, какой тебе жена достался! В старое время я бы украл у тебя его!

Нина, как все северянки, впервые дорвавшиеся до моря, до южного солнца, жадно набиралась загару. Все ее стройное, сильное тело стало золотисто-смуглым.

Лебедев говорил ей, что от загара она стала какая-то иная, но еще прелестнее, еще краше.

Миканба был явно другого мнения. Он только неодобрительно покачивал головой, когда, тяжело ступая в своих кирзовых сапогах по сыпучему жаркому песку пляжа, волоча очередные «дары моря», разный деревянный лом, он проходил мимо того места, где они загорали.

И, наконец, не выдержал. Обратясь к Лебедеву, он укоризненно-жалостно сказал, указывая на Нину:

— Зачем его портил? Он, как приехал, был бэлий, бэлий! — При этих словах, сказанных каким-то особенно тонким голосом, видимо в знак восхищения, он зажмурился и поцеловал сложенные в щепотку пальцы. Затем широко раскрыл глаза и, всем своим лицом изображая скорбь и ужас, потряс вскинутыми руками. — А теперь?! Ай-ай-ай! Нэгр стал!..

Белая каменная хатка, отведенная им, стояла на самом обрыве, у чинары, осенявшей плетень и часть пляжа. Ее могучие, но уже старые, дуплистые корни со стороны моря были обнажены. Похоже было на пещеру. В бурю, в шторм море докатывалось до ее корней, а порою перехлестывало даже через защитный плетень, и утром прибрежная кромка сада была вся мокрая, словно после большого ливня.

Ночью в шторм удары разбушевавшегося моря в берег, гулкие, как канонада, сотрясали стены их хатки. И начинало казаться в черной непроглядной тьме, что это прямое, несомненное безумие — построиться над этой чудовищной, безликой, всепожирающей пучиной.

Первые такие ночи Нина не могла спать от страха.

— Знаешь, — напряженным, горячим шепотом говорила она мужу, — я боюсь, что дом наш обрушится вместе с берегом! Ты слышишь?

Она прижималась к его груди. Оба вслушивались. В наступившей тишине начинало казаться, что море бухает уже в самый угол домика возле их изголовья.

— Успокойся, — отвечал он, стараясь и обычным голосом и смехом рассеять ее страхи. — Вот завтра утром увидишь, как далеко от моря стоит наш домик, что это никак невозможно. Сама будешь смеяться.

Она все еще вслушивалась, приникнув к его плечу. Парное, как бы молочное дыхание ее полураскрытых, юных уст веяло ему в лицо. Он клал на ее обнаженное, прохладное плечо свою большую руку, гладил, успокаивал. И в этот миг странное чувство неизъяснимой жалости-нежности к ней вспыхивало где-то глубоко в его сердце.

Они вставали поздно.

И снова — море и солнце.

Шоколадного цвета шелковисто лоснящийся загар покрывал теперь все ее тело.

И от этого светлый след на руке от часиков и браслета стал до того четким против загара, что однажды Лебедев пошутил:

— Который час?

Они и подкреплялись на пляже: мясо, фрукты и молодое, неперебродившее вино, маджари.

Они много читали и беседовали. Нина спрашивала мужа о древней Греции, об античном искусстве. И, заслушиваясь его речами, она все с большей гордостью и любовью смотрела на него.

— Знаешь, ты — как море! — сказала она однажды. — В тебе утонуть можно! Как бы я хотела хоть чем-нибудь помочь тебе в твоих трудах.

— Девочка ты моя! — сказал он растроганно. — Чем же ты собираешься помочь мне? Ты же инженер, энергетик!

— Я уже все обдумала. Я решила изучить для тебя стенографию. Я буду записывать, когда ты говоришь. Ты и сам не понимаешь, какие у тебя, вот когда ты так, попросту разговариваешь, изумительные вырываются мысли, определения.

— Например? — спросил он, счастливый, растроганный, сдерживая улыбку.

— А вот хотя бы это...

Но он прервал ее:

— Не нужно записывать. Я счастлив, что ты хочешь быть помощницей мне. Но ты уже и теперь безмерно помогаешь мне в трудах моих.

— Я? — удивилась Нина. — Чем же это?

— Тем, что ты со мной.


7


Могучая и яркая красота южного берега охлынула душу Нины. Ей казалось странным, что ни встречные, ни те, кто обгонял их, не останавливаются, не восхищаются. Сама она то и дело останавливалась и отбегала на самую кручу берега, чтобы всей грудью вдохнуть запах моря и отсюда, с обрыва, еще раз окинуть взором его вздымающуюся, тяжко зыбящуюся, ленивую синь с белеющими на ней парусами и резкими сиреневыми на горизонте очертаниями миноносцев.

Лебедев и Нина долго стояли на крутизне, вслушиваясь в шум и грохот морского наката.

И Лебедев сказал Нине:

— Знаешь, это странно, но, оказывается, не мне только одному этот вот непрерывный гул приводит на память ту орудийную канонаду, которой опоясано было небо Москвы осенью сорок первого. Помню, как-то мы вышли ночью из академии и долго стояли над рекой и вслушивались. А вдали все небо было в непрерывных сполохах: шла великая битва! И вот уже тринадцать лет минуло!

Первое время у Нины вызывал глубокое восхищение и осенний рынок юга — этот буйный, щедрый и бесподобно яркий и многоцветный «натюрморт» всевозможнейших плодов, свежей рыбы и битой птицы.

Сладкая одурь изобилия привлекала сюда пчел, и они густым золотистым пологом кишели даже на дверях и на окнах фруктовых палаток.

Однажды Нина и Лебедев приняли участие в экскурсии на знаменитое ледниковое озеро, лежащее высоко в горах.

Но потому ли, что в горах их автобус был застигнут ледяным ливнем, переходившим временами в снежную крупу, или от выматывающей душу стоверстной винтовой дороги, а только прославленное у туристов озеро, стиснутое со всех сторон серыми скалами и обставленное огромными снеговыми горами, показалось ей мертвенно-мрачным, лежащим как бы на дне пропасти.

— Как чувствуется, что оно ледниковое! — сказала Нина. — Скорее бы уж домой!

«Домой» — это означало у нее море, их знойные пески, их белая хатка и этот поистине райский сад с его шарами-солнцами на ветвях.

Надолго врезался ей в память этот бесконечный винт выбитой в скалах дороги, то идущей по дну ущелий, то взбегающей на каменную полку над самой бездной, в которую боязно глянуть.

Вот все длится и длится подъем. С надсадным завыванием волчка мотор автобуса напрягает все свои силы. Чувствуется, что ему трудно. Там, где отвесные скалы с двух сторон стискивают каменный винт дороги, начинает казаться, будто некая чудовищная сила стремит жаркую, душную, пропахшую бензином коробку автобуса внутри спиральной каменной трубы. Центробежная сила так и притискивает людей то к одной, то к другой стенке.

Укачивает, как в море.

Зато какая же радость охватила всех, когда, мчась под уклон и уже с выключенным мотором, автобус вырвался, наконец, из последней нарезки этого каменного винта, к побережью, и даже сквозь бензин пробился и освежил ноздри могучий запах моря.

Когда они вошли в освежающую тень деревьев, перевесивших свои ветви через забор, когда звонко захлопнулась за ними калитка и они остались вдвоем, у Нины голова закружилась от счастья.

...Несколько раз с тревогой замечал Дмитрий Павлович на лице жены выражение какого-то тоскливого созерцательного раздумья.

Это причиняло ему боль, но спросить, что с нею, он почему-то не смел.

Маленькое и, в сущности, забавное происшествие многое раскрыло ему и глубоко омрачило его душу.

Прорезая их пляж, в море впадал ручей, берущий начало где-то далеко в горах. Ложе его было покрыто галечником. Вероятно, там, у своих горных истоков, ручей был бурным, быстрым и ледяным, но здесь он растекался медленными струями и был тепел от солнца.

И вот как-то двое соседних малышей лет пяти-шести, один абхазец — черноволосый, большеглазый, со стрельчатыми ресницами, а другой — настоящий русич, белоголовый и синеглазый, пришли поиграть на ручей и принялись неумело, еще беспомощно строить запруду. «Техника» у них была хоть куда: два игрушечных железных самосвала и две лопатки. Но тщетно они самосвал за самосвалом сыпали в ручей песок и мокрую гальку — вода лишь чуточку замутится и опять течет себе по-прежнему.

Нина встала с песка. Легким шагом подошла к ним.

— О, ребятки! — ласково сказала она им. — Так нельзя. Кто же так работает? Вы совсем плохо используете технику!

Малыши внимательно и доверчиво посмотрели на нее.

— Давайте-ка вместе плотины строить. Я буду у вас главный инженер. Ты — тоже инженер, — сказала она белоголовому мальчугану.

— А он кто будет? — И «русич» ткнул пальчиком в сторону своего друга.

— А он... — Нина на мгновение задумалась. — А он будет у нас начальником автотранспорта, — решила она. — Он будет машинами командовать. Возить нам стройматериалы. А мы с тобой строить. Он будет у нас называться: начальник АТУ. Будешь?

— Буду.

— А ты знаешь, что такое АТУ?

— Нет.

Нина рассмеялась.

— И согласился на такой ответственный пост!

Бутуз молчал.

— АТУ — это все машины-самосвалы вместе. Это автотранспортный участок, понял?

— Понял.

— Ну, вот и хорошо.

Дмитрий Павлович смотрел на свою юную супругу и на ее помощников, и его удивила та серьезность, с которой она взялась за «перекрытие» этого «русла». Вместо всей этой забавной возни достаточно было бы столкнуть в ручеек большой валун, нависающий над ним, и плотина была бы разом готова. Так нет же! Самосвал за самосвалом, каждый емкостью в две-три тарелки песку, подходил к месту «перекрытия».

В разгаре работ Нина, измазавшаяся в песке не хуже помощников своих, сердито глянула на мужа.

— Чем лежать, ты бы помог нам, — сказала она серьезно.

Ника так увлеклась, что, по-видимому, сама забыла, что это была только игра.

— Да я бы с радостью, но что я могу делать?

— Ты бы хоть вел учет машин!

Лебедев повиновался. Так на строительстве их «плотины» появился «учетчик котлована».

А потом его перекинули на доставку «шпунта». Это были палки, которые Нина забивала, изломав о колено, если они оказывались чересчур длинны. На ее округлых, загорелых коленях появились ссадины, а она даже и не замечала этого. Все были увлечены работой, как вдруг с берега послышался строгий голос матери «начальника АТУ», и ему срочно пришлось отбыть. Завершение работ было отложено. Но прежде чем отпустить их, Нина умыла им рожицы и дала им по кисти винограда.

— Тетя Нина! — спросил, уходя, толстощекий «русич». — А завтра ты будешь с нами играть?

— Буду, обязательно буду! — отвечала она и помогла мальчуганам взобраться на откос.

— Знаешь, — сказал ей Дмитрий Павлович, — вот сейчас я наблюдал тебя с ними и вижу, что ты и впрямь прирожденный гидростроитель. По призванию. Ты играла с ними, а сама вся преобразилась. Да нет, ты даже и не играла. Это для тебя была Волга. Ведь правда?

— Ну конечно! — призналась она. — А хочешь, я вот на этом ручейке так покажу тебе все, все главное, что там мы за эти два с половиной года сделали, что ты все поймешь. Когда ты приезжал к нам, то что же мог увидеть? Голый котлован, землю!

— Грунта́, — произнес он грустно.

— Ну, вот видишь, какой ты у меня способный гидростроитель! — Она рассмеялась. — Ну, так иди же сюда. Пусть это будет Волга...

Она присела на корточки над ручьем, вооружилась палкой и стала показывать и чертить на песке. Когда ей нужно было изобразить какую-нибудь насыпь, дамбу, она пригоршнями, не жалея рук, сгребала песок и гальки.

— Вот, вот... — приговаривала она. — Это сорок девятая дамба. Это подводящий канал. Здесь здание ГЭС. Ты помнишь, мы тогда обходили весь котлован?

— Да, да, помню. А где теперь этот твой свирепый друг, экскаваторщик этот, Орлов?

Нина вспыхнула.

— Постой, не перебивай! — ответила она. — Он здесь вот, на подводящем канале. Он и Доценко. Экскаваторы их перешли сюда... Ну, вот и сбил!

Ему показалось, что взор ее туманит слеза.

— Да, впрочем, что я! — вырвалось у нее жалобное и горькое признание. — Вот как бессильна я жалким своим словом эту бессмертную красоту выразить, — она повела рукой в сторону моря, — так и о том, что там, на Волге, у нас сейчас творится, разве же мне рассказывать?! И что можно из моих слов представить! А вот когда ты приедешь к нам опять...

И смолкла, взглянув на него.

Он отвернулся. Она поняла все и виновато взглянула ему в лицо. Лебедев отвел, почти отбросил ее руку, встал и зашагал к морю.

«Вот, — думал он, бурля резкими, большими шагами прохладную воду. — Она всем существом своим там, на Волге. Вот и проговорилась. А давно ли говорила мне о том, как будет помогать мне? «Изучу стенографию...» И вот!.. Но неужели же она всерьез, всерьез готовится снова уехать на этот свой котлован, жена моя? Ну и к черту, к черту!» — уже вслух произнес он, дразня и все больше и больше пробуждая в своем сердце мучительный гнев.

«А что же? — продолжал он растравлять себя. — Разве это пустяки — такая разница лет, как между нами? Она же почти сверстница моей дочери. В конце концов что знаю я о ее поколении? О том, чем живет оно, какой у них, у этих «рождения девятьсот тридцать первого», образ мысли, какие воззрения на все?.. А так тебе и надо, старый мечтатель! Вообразил, что его полюбят за то, что он учен и знаменит и «кладезь премудрости». И как все скоро забывается! Давно ли ты сам усмехнулся дружеской грустной усмешкой, когда услыхал, что академик Зеленцов женился на молоденькой, и, говорят, счастлив... Так же вот будут жалеть и тебя. Ну что ж, и заслужил!.. Боже мой, — с ужасом и тоской думал и думал он, — как же это я, тот, кто всегда с гордостью тайной сознавал, что ему присуще некое высшее и тончайшее чутье, остерегающее его от всего заурядно-житейского, пошлого, как мог я так ошибиться, поддаться иллюзии ее чувства ко мне?!»

Как потускнело все вокруг! «Что же теперь? Тянуть, продолжать обманывать себя? Нет, нет, уж лучше...» И неведомо как, из каких не сознаваемых человеком душевных темных глубин возникла вдруг у него мысль об исходе, о котором прежде он говорил не иначе, как с чувством холодного, почти брезгливого ужаса, — мысль о самоубийстве. Вот оно — море: заплыть, как можно дальше заплыть, истощить силы, вымотаться... Ему припомнилось, как, будучи еще юношей, он тонул однажды. У! Какая мука, неизъяснимая словом, когда захлебываешься, когда вместо воздуха, который жадно ловят легкие, вода, вода вливается в них!.. И, сам не замечая этого, он отшатнулся от того, что представилось ему в этот миг, и даже потряс головой...

В эту ночь он долго один оставался в саду. Ходил и думал. Не было выхода, нет, не было!..

Он вздрогнул невольно, когда неслышными шагами подошедшая в темноте Нина взяла его руку и прижала ее к губам.


8


За черным запотевшим зеркалом оконных стекол еще непроглядная осенняя темень. Шумит дождь. Пронзающий, заполошный звонок будильника подбрасывает руку Натальи Васильевны, лежащую на груди. С легким стоном испуга она просыпается. Сердце колотится.

— Ох, будило проклятое! Хоть бы шапкой его прикрывать... Больная от него я стану! — протяжным голосом жалуется она. — А ты уже проснулся, ждешь? — укоризненно и печально добавляет Наталья Васильевна. — Ну конечно, без товарища Бороздина там все рухнет, все дело остановится!

Бороздин бодро откашливается и потягивается, чтобы показать, какой он выспавшийся, сильный.

— Выспался, мать. Ведь осенняя ночка велика: спать — бока проломишь, глядеть — глаза проглядишь.

— Нечего сказать — велика: в час лег, а в пять встал! Доктор-то что тебе говорил?

— Ну, их слушать, докторов, они всех по курортам разошлют, работать станет некому! Вот на днях Волгу перекроем, тогда отоспимся. Кто сейчас у нас вволю-то спит? А вот тебе, Наташенька, надо бы спать, спать по-хорошему, по-здоровому! Говорил я тебе: не связывайся ты со мною, я ведь привык с петухами вставать, спи в Светланиной комнате. А мне без будильника-то нельзя. Сам я себе и завтрак разогрею и чаек вскипячу: теперь на газовой плите раз, два — и готово! А тебе сил надо набираться, здоровья. Понежилась бы!

Он произносит эти слова, уже озабоченно охлопывая карманы своей тужурки, проверяя, все ли он захватил, что нужно. Однако в голосе его ворчливая нежность. Он взглянул на жену и невольно задержал взгляд на ее полных смуглых плечах и на зубчиках белоснежной сорочки.

Наталья Васильевна еще в постели. Она и впрямь хочет хотя бы еще несколько минут понаслаждаться этой неодолимой изнегой грубо нарушенного утреннего сна.

Она отвечает мужу, не поднимая ресниц:

— Набралась уж и так. Нанежилась... С ума, скажут, сошла на старости лет!

На ее лице блуждает странная не то улыбка, не то усмешка.

— Ну, что ты, мать! — возражает несколько смущенный Бороздин. — Кто это так посмеет? Сорок лет — какая же это старость?

В светлой, уютной кухоньке своей двухкомнатной квартиры Наталья Васильевна поит Бороздина чаем. Сейчас они одни. Светлана в ночной смене: она — моторист на насосной, водоотливочной станции большого котлована. В этом году она кончает вечернее отделение индустриального института. Завтрашний инженер!

«Как время-то бежит, боже мой, боже мой! И вот уже и пусковой год надвинулся — грозный год, — либо гордости нашей перед всем народом и торжества всенародного, а либо... Да нет, нет, как сметь и подумать об этаком!»

И, разволновавшись от этих дум и от чувства постоянной напряженной тревоги за подготовку к перекрытию, что денно и нощно шла на обоих берегах, но шла со страшным скрипом, с неполадками, со сползанием намеченных сроков, Максим Петрович Бороздин заторопился и поперхнулся чаем.

— Будь ты неладен! — ругнулся он. — До чего у тебя, Наташа, чай горячий!

— Какой любишь. — И, помолчав, добавила: — Не чай горячий, а тот, кто за чаем сидит! Уж больно горяч, сверх меры!

Он ничего не ответил. Наталья Васильевна долго смотрела на него тем особенным взглядом жалости-любви, какой бывает у хороших и любящих мужа женщин, проживших много лет в светлом и чистом браке, и особенно, если жизнь не скупилась на испытания и горести для обоих.

— Ох, Максим, Максим, — произнесла она с легким вздохом. — Поседел-то ты как! Помнишь, Наташенька, бывало, все у тебя седой волосок искала — выдергивала. А теперь черного бы волоса не нашла!

Голос у нее дрогнул.

Бороздин нахмурился, встал и торопливо, как бы хватившись чего, пошел в другую комнату.

— Ты чего? — обеспокоилась Наталья Васильевна.

— Поторапливаться, мать, поторапливаться надо! — тонким, теноровым голоском протяжно восклицает Бороздин.

— Да уж слыхала я. Но зачем в пять-то часов ты взбодрился?

— Как зачем? У нас сегодня день великий на АТУ. Мы сегодня свои «катюши» испытываем. Тетрайдеры с них будем сбрасывать.

— В Волгу? — спрашивает, оживляясь, Наталья Васильевна.

— Не-ет! Сперва — в песочек, на землю. Но все будет в точности. Как на генеральной репетиции.

— Как бы мне посмотреть!

— Да тебе обязательно нужно, — подхватывает Бороздин. — Заведующая парткабинетом левого берега должна быть в курсе событий. И кого-нибудь из своих фотокоров захвати. Хорошую выставку сделаете. Не один я, а все наши люди на АТУ сильно волнуются: ведь все двадцать «катюш» из наших «ЯЗов» переделаны, нашими головами обдуманы!

Бороздин — секретарь партийного бюро левобережного АТУ. Это его первый партийный пост сразу после реабилитации и возвращения. Подразделение это крупнейшее на всей стройке: около полутора тысяч одних только водителей машин. Одновременно он входит в состав бюро парткома строительства.

— Когда у тебя это испытание? — спрашивает его Наталья Васильевна.

— Репетиция-то?.. В два часа. Высокое начальство обещалось приехать.

— Рощин?

— Нет. Главный инженер Андриевский. Заместитель его Крюков. Начальник автотранспорта Копылов. Ну, и прочие, иже с ними.

— Так зачем же ты ни свет ни заря поднялся, если в два?

— Экая ты какая! — начинает уже сердиться Бороздин. — Все тебе доложи, все тебе обскажи! Сейчас за мной заедет Зверев Дементий Васильевич.

— Тот, что собкором областным?

— Теперь уже не собкор.

— Что, убрали?

— Ну, зачем? Ушел сам. Роман пишет. В Москве у него рассказы напечатаны. Вырос парень! Он ведь уж никак пятый год над этой книгой-то трудится. Все время на нашей стройке. Про наши дела и писать собирается.

Наталья Васильевна пошутила:

— Тебя бы вот надо вывести в романе.

Бороздин рассмеялся.

Напившись чаю, Бороздин раскрыл блокнот, где у него с вечера были записаны сегодняшние неотложные дела, и принялся за работу.

— Расчудесно, когда раненько встанешь, — сказал он. — И позавтракал, и чайку напился, и не торопясь все сделаешь. У меня, Наташа, — говорил он, — одних только агитаторов полсотни. Всех надо проинструктировать!.. О культе личности. О вредных последствиях. Говор в народе. Уметь надо по-партийному, открыто, бесстрашно!.. Враг — ведь он только слабинку ищет! Или вот трудности бытовые на стройке — агитатор с открытыми глазами должен ко всему подходить. Не скрывать, не затушевывать. И чтобы каждая жалоба, каждое неудовольствие трудящихся его самого за сердце брали. А мы одно только и знаем: график, график, бетон, сегодня столько-то кубов, завтра дадим столько-то! А глубокое политвоспитание масс — это, мол, пока потерпит: через пень колоду! А пора бы уж каждому коммунисту понять, что человек эти кубы да тонны укладывает, человек станет Волгу перекрывать! С бытом у нас на стройке все еще плохо. С зарплатой, с премиями тоже есть обиды. Недовольства много. Беседовал с Марьиным по душам. «Ты, — говорю, — секретарь парткома, куда ты смотришь? Одерни!» Так знаешь, что он мне отколол: «Тебя, — говорит, — Максим, рано выпустили! Уравниловку проповедуешь. Демагогия». Вот видишь, Наташа, муж твой уж и в демагоги попал, этого мне только и недоставало! — закончил Бороздин, горько усмехнувшись.

У Натальи Васильевны сперва морщинка душевной боли и гнева прорезала межбровье, резкое слово готово было сорваться о человеке, посмевшем сказать такое о ее Максиме, но вдруг представила себе громоздкую, упитанную фигуру Марьина в длинном кожаном пальто, в белых бурках и в пыжиковой шапке, похожей на опрокинутое ведерко, его монотонно гудящий бас, его маслянисто-смуглое лицо с узенькими глазками и чуть вздернутым на самом лишь кончике носом, словно кто щипцами этот кончик вытянул, — и невольно рассмеялась.

Среди коммунистов стройки иные откровенно удивлялись, почему Марьин, этот грубый и самовлюбленный человек, чуждый ленинским принципам партийного руководства, в самом существе своем партийный единовластец, который как будто через силу произносил — даже теперь! — слова о внутрипартийной демократии, — почему остается он и доселе на посту политического руководителя исполинской стройки, которая собрала на этих прежде пустынных берегах почти стотысячное население.

У Марьина вошло в привычку, отказывая в чем-либо посетителю, жалобщику, собеседнику, заканчивать разговор такой фразой: «Давайте будем на этом разговор кончать!» Произносил он ее на самых низких басах.

С постоянно бытующими на стройке инструкторами обкома он бывал резок или молчаливо-загадочен. «Поговорю с Москвой». Порою даже и их обрывал он своим излюбленным: «Давайте будем на этом разговор кончать!»


9


Со двора, из-под самых окон Бороздиных, донесся сдержанный гудок — сигнал остановившейся машины.

Максим Петрович, успевший только что побриться, обернулся к жене и, показав на окно, сказал:

— Ну, вот! Это он, Зверев. А ты говорила: куда, мол, ты так рано поднялся?

А на лестнице уже тяжело ступал кто-то, поднимаясь явно к Бороздиным.

Наталья Васильевна поспешно открыла дверь.

— Пожалуйста, пожалуйста! — послышался из прихожей ее приветливый голос. — Он уже ждет вас.

И вдруг недоумевающий, чуть ли не испуганный возглас:

— Ой, да кто это?

Вышел в коридорчик и Бороздин. Вглядываясь в гостя, он включил свет.

Какой-то громоздко-большой мужчина в брезентовом плаще, толстолицый, загорелый, радушно ухмыляясь, пробасил:

— Не узнаете?.. Ай-ай-ай!.. А еще говорите, Наталья Васильевна, что он ждет меня!..

Он захохотал.

Туг они узнали его: это был Кулагин Олег Степанович, бывший заместитель Бороздина по райисполкому.

С Кулагиным Бороздины не видались с 1952 года, с того злосчастного осеннего вечера, когда был арестован Максим Петрович.

Жена Кулагина, впрочем, забегала не раз попроведать Наталью Васильевну в те черные для Бороздиных дни, но всегда тайком от мужа и всегда просила не проговориться ему об этом при встрече.

Поздоровались. Гостя пригласили в комнату, усадили за стол. Начались, как всегда в таких случаях, отрывистые, смущенные и мало связанные друг с другом воспоминания, всматривались друг в друга, говорили раздумчиво: «Да-а!.. Много воды утекло!» Расспрашивали о семье, о давних общих знакомых, покачивали головой и снова смолкали.

По внешности Кулагин совсем почти не изменился, разве что потолстел еще больше, а так это был все тот же утробистый силач-великан, блондин с грубовато-мясистым, тщательно выбритым лицом, с густым голосом.

И Бороздин сказал в ответ на его замечание, что не узнали, мол, стало быть, годы-то не проходят даром:

— Нет, как тебя не узнать, Олег Степанович, ты все такой же богатырь-красавец. Ну? Слыхал я, в Средневолжске подвизаешься?..

— Да, — отвечал Кулагин. — Инспектирую сельпо по всей области.

— Дело хорошее, дело хорошее. Инспектируй, да построже, — промолвил Бороздин. — В вашем деле, ох, как строгость и порядок нужны!.. — Добре знал он своего бывшего помощника, и не лежало у него сердце к этому человеку. Сперва, в первый год работы в райисполкоме, Олег Кулагин проявил было себя как расторопный, быстро понимающий обстановку и неутомимый работник, и Бороздин похваливал его в райкоме. Потом (это было уже перед самым арестом Бороздина) на Кулагине повисло партийное взыскание: хозяйственный и самоустроительный не в меру, он ославил себя в районе тем, что, ведая переносом затопляемого города на новое место, в первую очередь построил себе самому добротную усадьбу из двух перенесенных домов, с крепкими надворными службами: баня, погреб, хлев и гараж. Возделал и насадил огород с парниками и фруктовый сад и все это загородил высоченным забором, да еще с колючей проволокой.

Народу это не понравилось. Вопрос о Кулагине рассмотрен был на бюро. В итоге — освобождение от работы и выговор с занесением в личное дело.

Кулагины вынуждены были уехать. Они «перебазировались» в Средневолжск.

— Ну, каково работаешь? — спросил Максим Петрович гостя.

Олег Степанович принялся расхваливать свою работу:

— Ну, разве сравнить! Теперь я сам начальство, да и большое: персональная машина, ну, и все прочее... А исполкомовская работа, она же все силы выматывала. Чувствуешь, бывало, к вечеру, как сила из тебя выгорает: все равно, что керосин из лампы!

Бороздин усмехнулся.

— Ну, — сказал он, кивнув на объемистый корпус гостя, — из этой лампадочки маслице долгонько не выгорит!

Вставила слово и Наталья Васильевна:

— Какой был — такой и остался. Над вами время не властно!

Кулагин помолчал. Видно было, что он доволен.

А потом сказал, сокрушенно вздохнув и жалостно посмотрев на Бороздина:

— Не во времени дело. Разве годы старят? Ты, Максим, скрывать не стану, сильно постарел. Пожалуй, не вдруг бы и признал тебя, если бы на улице встретил... Глаза только прежние: горят... Да-а! — И, опять вздохнув, закончил: — Подержали недолго, а коготки знать! Нечего сказать, наградили! А ведь как же ты работал — ни себя, ни других не щадил!

Наступило молчание.

Наталья Васильевна, хмуро потупясь, кусала губы и то приподнимала, то вновь опускала крышечку чайника.

Бороздин резко встал.

Кулагин удивленно глянул на него.

— Ну, вот что, гостенёк, — произнес Бороздин как будто и спокойным голосом. — Посидел, и хватит: пора и честь знать! Давай, давай, давай! — добавил он попросту и взял при этом Олега Степановича под локоток.

Тот обомлел. Лицо у него налилось кровью. Он отшатнулся на стуле, уставясь на Бороздина. Не верил он, что это к нему.

— Максим, ты с ума сошел?! — вырвался у него хриплый возглас.

— Ты что, не слышишь?! — закричал Бороздин. — А ну?!

Кулагин поднялся на ноги, глянул на хозяйку.

— Наталья Васильевна, он у вас... — начал было он с гневной важностью, но договорить ему не пришлось.

— Ну, не хочешь добром!.. — И Бороздин в неистовом гневе схватил его за пиджак и выставил в коридор, а оттуда, распахнув ударом ноги дверь, прямо на лестницу: затрещали перила.

Слышно было, как шлепнулся выброшенный вслед гостю плащ его.

Бороздин вернулся в комнату, тяжело дыша, руки тряслись.

Никогда, никогда еще в жизни своей не видала его таким Наталья Васильевна. Ей стало страшно за него.

— Ну, успокойся ты, успокойся! Максим, Максим! — повторяла она, хватая его за руки. — И в самом деле, с ума ты, что ли, сошел?

Он отбросил ее руку.

— Отстань! — выкрикнул он. — Много ты понимаешь!..

И опять, словно бы Кулагин все еще стоял перед ним, он выкрикнул с гневом и отвращением:

— Ах ты, утроба несчастная!.. Сострадатели!.. Жалельщики!..


10


Серый осенний рассвет. Но уже готовятся к выезду на линию. Обширнейший двор АТУ ярко освещен. Хлопки и нетерпеливый рокот выстроившихся к выезду самосвалов. Стальные емкие кузова тяжеловесных «ЯЗов», «МАЗов» и «ЗИСов», как их ни чисти, ни мой, хранят на своих бортах белесые потеки бетонной смеси.

Запах солярки и бензина пробивается сквозь свежесть утра.

Слышатся мужской хохот, шутки, а порою и перебранка.

У некоторых машин еще идет последний крепеж и смазка, проверка тормозов и всевозможные там подтяжки. Звякает металл о металл.

Здесь, на осмотре, и электрик, и аккумуляторщик, и диспетчер, и начальник АТУ, и, наконец, парторг Бороздин.

До выхода машин остается еще около часу.

Парторг беседует с людьми, беседует и о производственных делах, и о личных, и о международном положении.

Особый разговор с комсомольцами, с молодежью. Чем ознаменуют они 35-ю годовщину выступления Ленина на III съезде комсомола?

Перекинется словечком с партгрупоргами и агитаторами.

Вот Бороздин круто оборачивается к белому, под шиферной крышей, одноэтажному домику и указывает на большую алую полосу призыва: «Навстречу XX съезду КПСС!»

А чуть пониже взывает плакат: «Гидростроевец! Помни! 10 октября — наполнение котлована здания ГЭС!»

— Сейчас что? — говорит Бороздин. — Сейчас вся наша агитация и пропаганда — острием сюда! Тревогу надо поднять в его душе, тревогу: сроки проваливаем! Нет у нас с вами более великой, более неотложной задачи, как перекрыть Волгу! Так и говорите прямо: либо позор, либо честь!

И эти его слова, призывно, страстно и бодро кинутые им, ударяют в сердце куда сильнее, чем если бы он выступил сейчас с пламенной речью, оснащенной самыми гордыми и разительными цифрами.

Не беда, что бороздинские «семинары» агитаторов зачастую происходят под открытым небом, например где-либо на эстакаде бетонной, водосбросной плотины, откуда открывается на обоих берегах Волги поистине неописуемая, заставляющая изнемогать слово дивная панорама всей величественной стройки, близящейся уже к завершению.

Проводит он эти семинары и по воскресеньям, в виде экскурсий на правый берег, в Лощиногорск, на «Большой котлован» — котлован здания ГЭС.

Обычно Бороздин со своими совершает тогда восхождение на Богатыреву гору: оттуда еще виднее, еще грандиознее, и тогда дух захватывает у того, кто смотрит, — у всех этих людей, сознающих что и его сила, и его самоотверженный труд, и его разумение вложены в эти миллионы кубов земли и бетона, в эти сотни тысяч тонн стальных конструкций и арматуры, которые уже стали зданием ГЭС.

И ширятся и ширятся тогда крылья духовной мощи у каждого, кто стоит на Богатыревой горе, и мнится тогда она ему Горою Света!..

— Товарищ Бороздин, — слышится чей-то откровенно смущенный голос. — Вот все слышу по радио: «Дух Женевы, дух Женевы». А кто она такая — эта Женева?..

Шоферы и слесари хохочут. Сыплются непрошеные, подсоленные грубоватой шуткой объяснения:

— А ты что, письмецо ей хочешь послать: так, мол, и так — я слесарь шестого разряда, заработок имею приличный, года рождения такого-то?..

Задетый огрызается.

— Брось трепаться!.. По себе судишь: «заочницам» своим уж счет потерял. Как где про знатную доярку прочтешь или ткачиху, сейчас ей письмо строчишь, да еще и карточку свою прилагаешь... Я про серьезное спрашиваю.

Бороздин унимает ребят и коротко, просто объясняет, что такое «дух Женевы». Он не забывает попутно пожурить вопрошавшего за то, что тот не читает газет.

Шофер оправдывается:

— Да когда тут читать? Только до постели дотянуться!

Товарищи поправляют его:

— Брось заливать! Поменьше бы квадратно-гнездовым способом увлекался, было бы время и на газеты.

Бороздин усмехается: ему-то уж известно, что распить поллитровочку «квадратно-гнездовым» — это значит распить ее в складчину, вчетвером.

Не любит Максим Петрович уводить в кабинет прогульщика, любителя «туфты», охотника «сработать налево», лихача, повредившего машину, нет! Куда полезнее считает он и поругать при всем честном народе.

Вот стоит перед ним шофер Фунтиков — рыжий детина, с ухмылкой. Пьяный, завалился он со своим «ЗИСом» в канаву. Его перевели в слесаря. Лишили прогрессивки.

Партийное бюро АТУ долго возилось с этим Фунтиковым. Парень стал выкарабкиваться. Но вот только что он снова попался, взимая «калым» с целой свадьбы — человек двадцать: и шафера и дружки с перевязью из полотенец, все честь честью. Жених с невестой, склонив друг к другу головы, сидели на скамье, спиной к кабине шофера, а дружки и весь прочий свадебный чин пьяно толклись, как песты, — плясали в тесном пространстве самосвала.

Тут и захвачен был снова автоинспекцией шофер Фунтиков.

— Ну, что ж мы с тобой, Фунтиков, делать будем? — угрюмо вопрошал Бороздин. И угрюмо слушали обступившие их водители и ремонтники. — Чаша терпения нашего переполнилась. Наказание тебе будет, — резко, по-деловому закончил секретарь партбюро.

Народ загудел.

— Довольно с ним церемониться! — закричали товарищи. — Всех нас марает. К чертовой матери его со строительства, а там пусть хоть зальется — не наша печаль!

— Алкоголик!

Бороздин, глядя горестно на Фунтикова, сказал:

— Видишь, Фунтиков, какое настроение у товарищей против тебя?.. Не знаю, что и делать с тобой. Ну ладно, — решительно произнес он после короткого раздумья. — На строительстве еще потерпим тебя, ну, а галочку придется поставить: к перекрытию Волги допущен не будешь.

Максим Петрович вынул записную книжку.

Фунтиков побелел. Часто заморгал, затряс головой, чувствуя, что не произнести ему ни слова.

Несколько раз открывал он свой большой, толстогубый рот, но потом, видно, отчаялся сказать что-либо, а только махнул безнадежно рукой и зашагал в дальний, темный угол двора.

И вдруг наступило молчание.

Секретарь партбюро резко повернулся и пошел к входу в мастерские.

Но двое братьев Костиковых, а с ними Грушин заградили ему путь.

Бороздин, несколько удивленный, отступил на шаг и, запрокинув голову, глянул в сурово-простые лица обоих братьев.

— Ну, — сказал он, — уж если два братана-великана загородят тебе дорожку, сдавайся!.. А тут еще на подмогу сам Грушин. Ну, что стряслось? Слушаю вас.

— Товарищ Бороздин, — как бы одним густым голосом сказали братья Костиковы и запнулись, глянули на Грушина.

Тот «принял эстафету».

— Максим Петрович! — тихо, но убежденно заговорил лучший из водителей левобережья. — Не надо, не ставьте вы ему галочку. Тогда конченый он будет человек. Он ведь и детишкам своим в письме похвалился, что, мол, папка ваш будет Волгу перекрывать. Он здесь без семьи, оттого и куролесит... Комнату бы ему: он бы семейство свое выписал... Исправится. Поможем!..

— Поможем! — единым голосом подтвердили братья Костиковы.

— Так... — сказал в раздумье Бороздин. — Вы что же? Вроде как бы на поруки его берете?

— Точно, — сказал, улыбнувшись, Грушин.

И тогда старший Костиков произнес необычно длинную для него речь:

— Вы, товарищ Бороздин, не сомневайтесь. От нас ему никуда не вырваться. — Он наподобие гайки повернул свой огромный кулак, и вдруг так очевидно стало, что Фунтикову некуда будет деться из этих дружеских рук! — Уж раз сказали, что поможем, значит доведем!

— Ну, только для вас, ребята, — строго сказал секретарь партбюро. — Ладно. Снимаю галочку.

«Галочка» означала, что отмеченный ею шофер не будет допущен к перекрытию Волги. Бороздин прошел в кабинет. Сел. Задумался.

«Да! — размышлял он. — Журков, Журков! Ведь это я его мысль подхватил. Хорош мужик был! А вот тоже поставили галочку. И что с человеком сделали! Ну, да ничего: доищемся, чья рука и за что галочку эту ставила, на то мы и коммунисты. Доищемся, спросим!»

В дверь постучали.

Вошел Марьин.

Поздоровались. Покурили. Помолчали. Поскрипывал стул, поскрипывал кожан.

— Чего там твоя братва митингует? — спросил, наконец, снисходительно Марьин.

— А ты спросил бы их! — отвечал Бороздин.

Обойдя молчанием его совет, Марьин продолжал:

— Обступили какого-то Фунтикова, хохочут, поздравляют, шумят. Увидели меня, чуточку поутихли.

— А! — сказал Бороздин. — Ну, тогда все понятно. — И секретарь партбюро АТУ объяснил первому секретаю парткома строительства, что произошло с шофером Фунтиковым.

— Напрасно слиберальничал! — сказал Марьин. — Жаль, меня не было. Таких, как Фунтиков, клеймить и клеймить!

Марьин долго мял в пепельнице недокуренную папиросу.

— Ну, уж зачем так — клеймить да клеймить! — возразил Бороздин.

— А ты не либеральничай, доброго папашу из себя не изображай!

— Не знаю, почему ты так судишь. Посмотри журнал взысканий. И разъясняем и предаем огласке: я ведь келейных-то разговоров не мастер! И наказываем. А только если начнем, как за смертный грех, карать за каждую тонну глины для переселенцев да вышибать со стройки, то, воля твоя, а, пожалуй, не с кем будет и Волгу перекрывать!

Марьин в упор посмотрел на Бороздина.

— Однако гляжу я на тебя! В чем же тут причины, по-твоему? И как бороться? Да, да! Уж если ты такой мудрец, откройся нам, не таись, что сам-то думаешь насчет этого? Мы же тебя на такой партийный пост выдвинули — крупнейшее подразделение на всем строительстве! А я поучусь, послушаю, — закуривая и поскрипывая стулом и кожаном, сказал Марьин.

Бороздин пренебрег явным оттенком насмешки в его словах и ответил просто:

— Думал я, много думал об этом! И мудрить здесь, по-моему, нечего. Заработки наших водителей — они тебе известны: шестьсот-семьсот рублей. А условия, тоже знаешь, на котловане ли, в карьере ли, или по перевозкам — тяжелые условия. А ведь он тоже механизатор. Как же! И вот он видит: машинист экскаватора, если он перевыполняет норму, у него четыре, четыре с половиной тысячи в месяц. А тут — шестьсот-семьсот на руки. И все!

— Ну, а меры? — язвительно спросил Марьин.

— Меры? Одной агитации да воззваний к совести, я считаю, здесь мало. Оплату шоферов самосвальных машин надо пересмотреть. Опять же, если с заработком шофера персональной машины он свой заработок посравнит — обидно.

— Ясно! — резко подытожил Марьин. — А только насчет заработков шоферов на самосвальных машинах демагогию ты разводишь. Во-первых, ты двадцать процентов гэсовской надбавки забыл. Раз! — Марьин пригнул один палец. — Во-вторых, пятьсот рублей безвозвратного пособия при подписании договора на два года, — пригнут был второй палец. — А в-третьих, где ж у тебя премии? Ведь ты же о хороших водителях заговорил. И за выполнение нормы межремонтных пробегов и за экономию резины, горючего... Ну-с?.. А затем...

Бороздин перебил его:

— Полно, Степан! Что мы будем друг друга морочить, как римские авгуры. А о простоях ты забыл? Ведь на нашей стройке простои машин — это же бич, и в первую очередь бич мазиста-самосвальщика! И простои эти большей частью не по вине автотранспорта.

Марьин гневно засопел.

— Ну, вот что, — громко проговорил он, вставая, — давай будем этот разговор кончать! Прощай. Мне еще во много мест надо.

Взявшись за дверную скобу, оглянулся вполоборота, оттянул рукав кожана, посмотрел на часы.

— У тебя в два испытание?

— «Катюш»-то? В два.

— Так. Ну, на обратном пути заеду. Да не задерживайте из-за меня. А еще вот что: кто это их так распорядился назвать — «катюши»?

Бороздин развел руками.

— Само назвалось. Так пошло и пошло в народе — «катюши». Сам знаешь, кузов с «ЯЗа» снят. На раме — четыре рельса приварены, несущие направляющие плоскости. По ним пирамиды наши бетонные будут скатываться... Вот вроде и похоже.

— Да что ты мне объясняешь! — проворчал Марьин. — Так вот: редактору многотиражки мною дано указание, чтобы термин этот на страницы не допускать. Политически неудачно, мало ли кривотолков может возбудить за границей? У нас мирная стройка. И вдруг «катюши»! И вам рекомендую изживать неудачный термин...

Сильно согнувшись, чтобы не удариться о притолоку, Марьин вышагнул в коридор.


11


Приема у Бороздина дожидалась Клава Хабарова, водитель машины «ГАЗ-51» № 38 — 43. Ждала девушка неспокойно. Бороздин вызвал ее по случаю аварии на обгоне. Правда, это была ее первая авария за полтора года. «Черт дернул обгонять этого парня! Не дразнил бы, помахивая ручкой из кабины, никогда бы мне и в голову не взбрело!»

Клава была в кубанке и в синей спецовке.

— А что ни говорите, и паренек был бы из нашей Клавы не из последних! — сказал кто-то из шоферов.

— Вот курить научится да пробочку об ладошку выбивать — тогда паренек.

— Ну, этого ты от нее не дождешься. Гляди, и возле нее-то ребята закурить боятся.

Первое время Клаве Хабаровой очень досаждали парни своими ухаживаниями и приставаниями. До ее выпуска ни одной женщины среди водителей самосвалов не было. «Да хоть бы ты на крановщицу

пошла учиться!» — говорила ей мать. «Шоферу простору больше, — отвечала она. — Водителей тысячи и тысячи нужны. Кончим здесь строить, куда захочу, туда и завербуюсь. А знаний — не меньше: и двигатель внутреннего сгорания знать буду, и дизель, и электричество. А на кране сиди как прикованная!» Тогда девчонки стали предрекать ей, что все равно, такая красивая, видная, не выдержит она среди шоферской братии. Шоферы — и выражаются-то они без зазрения совести, и притиснуть где-либо мимоходом румяную девушку не прочь, и выпивохи-то они, и то и се. «Так что берегись, Клава!»

Клава только отмахивалась от всех этих предупреждений: «Да ерунду вы говорите: знаю я этих ребят — парни как парни, очень даже хорошие! Здесь, когда в гостинице работала, они всегда мне дрова кололи для титана. И там слушаться станут! Все от себя зависит!»

И она оказалась права. Правда, дрова, мелко наколотые для кипятильника, ей здесь были ни к чему, но зато по уходу за машиной у нее помощников оказалось куда больше, чем требовалось. Многие из ребят с радостью делились с нею своим опытом и нередко без зова кидались облегчить ей тяжелую и грязную работу. Она гнала их: «Этак вы меня совсем белоручкой сделаете. Пустите, ребята, я сама!» И она сама осваивала и вождение и ремонт своей тяжелой машины, не щадя сил. Одно время забросила и танцы и кино. Много читала технической литературы. Отбыв свою смену, часами оставалась в мастерских. «Упорная девчушка! — сказал, присмотревшись к ней, молчаливый Грушин. — Достигнет!» Раза два, в свой свободный день, она выпросилась сопровождать его в трудный, бездорожный рейс. «Ну вот, — сказал тогда Грушину Бороздин, — пускай твоя будет ученица, прикрепленная. С тебя и спрашивать будем». — «Что же! — отвечал Грушин. — За такую краснеть не придется. Она еще молодцам-то нашим сто очков вперед даст!»

И вот пришлось покраснеть, да еще и как: обгон без надобности, из одного лишь задору, поврежден борт машины. Ладно еще, что беда стряслась на пустынном участке шоссе — никто не пострадал. «Эх, Клава, Клава! — отечески-горестно сказал Грушин, когда, уткнувшись ему в плечо, Клава обливала слезами его порыжевшую кожаную тужурку. — Ну что же, доченька, плакать-то? Слезами горю не поможешь!» — «Я не из-за себя плачу, а что вам-то из-за меня стыд!» — не отрывая лица, сквозь всхлипывание отвечала она.

Тайком от нее знатный водитель заикнулся было перед секретарем партбюро: дескать, молодо-зелено, первая, мол, вина прощается, но и покаялся, что заикнулся.

— Она комсомолка! — закричал Бороздин, — Мы в стенгазете призывали: молодые водители, равняйтесь на лучших, на таких, как Хабарова!.. Нет, нет, нет! Уважаю я тебя, Василий Васильевич, ценю и люблю, но здесь лучше и слов зря не трать! Да прямо скажу: и тебя без вины здесь оставить нельзя. Раз ты прикреплен как руководитель, то первейший твой долг внушить молодому водителю, что дисциплина вождения машины — дело священное! А ты еще заступником пришел!..

Клаву жалели все, хотя это и злило ее. Задолго до аварии всему коллективу АТУ было известно, что шофер Хабарова среди лучших получает к перекрытию Волги новехонький, только что из Ярославля, десятитонный «ЯЗ». Их успели уже прозвать «серебряные медведи» за их эмблему. Скоро «серебряному медведю» предстояло показать себя на перекрытии в соперничестве с минским «серебряным зубром».

Товарищи заранее поздравляли Клаву. Много было острот и шуток.

— Ах, Клавочка, представляю! — забавлял ее и товарищей какой-либо шутник. — Красный джемпер. Синий берет. На серебряном медведе по наплавному мосту: тру-ту-ту!.. — И прижимал руки к сердцу. — Клава, Клавочка! Когда же ты меня полюбишь?

— Отсохни! — бросала она, сдерживая смех.

И вот теперь все ее жалеют.

— И черт тебя дернул, Клаша, обгонять этого рыжего! — сострадательно ворчали парни, окружая ее сейчас, когда она ждала вызова к Бороздину.

— И чего это Марьин засел у него! Уж скорей бы отмучиться, — страдальчески морщась, говорила она.

— Да-а, — сказал кто-то из парней, — этак, пожалуй, не на серебряном медведе, а галочку схватишь.

— Очень просто, — подхватил другой. — Теперь насчет этого строго. А как же? Правый берег с левым соревнуется. На правом тоже гайки подкручивают. Только что оттуда.

В это время дверь распахнулась, и Марьин оставил кабинет Бороздина.


12


— Ну, нарушитель, лихач, как у самой-то, борта целы? — такими словами встретил Бороздин Клаву.

Она стояла потупясь.

Он усадил ее.

— Ну, что же делать-то будем, Хабарова? — заговорил секретарь партбюро, хмурясь. Он готовился к долгой и горькой беседе.

Клава вскочила.

— Ой, не мучьте вы меня, Максим Петрович! — вырвалось у нее. — Ну, все я поняла: безобразно я поступила... Ставьте галочку!..

Бороздин даже отшатнулся в кресле: не этого он ожидал.

— Что же, — проговорил он в раздумье, — это хорошо, что ты сама понимаешь: разговору меньше.. Да ты садись, садись!.. Видишь, Клава, что правда, то правда: черной нашей галочки тут не миновать. Иначе нельзя. Народ осудит. Ты — комсомолка. Завтрашний член партии. И это делает тебе честь, что ты по-партийному подошла к своей вине! А убиваться не надо: здесь не будешь участвовать в перекрытии Волги — на Балаковке заслужишь. А не Волга, так Ангара. Речка не хуже! Жизнь твоя молодая, все еще впереди. Только не надо вот так впредь бессмысленно и чужой и своей жизнью рисковать! Ведь вот выпускаем мы вас, молодых, на линию, а думаешь, сердце-то у нас спокойно? Радуемся, когда все вы по-доброму, по-хорошему возвратитесь!

Ну, да ладно: договорились. Об этом хватит. О другом я хотел с тобой поговорить.

— Я слушаю, Максим Петрович. — Только давай по душам: как дочь с отцом. А нет, так лучше и не начинать! Ну? — спросил он.

— Хорошо, — шепотом отвечала она. — Что тебя связывает с Игорем Андриевским?

Мгновенное молчание. Наморщенная бровь. Внутренняя борьба. «Но обещала же я, как с отцом...»

— Дружу, — угрюмо сказала она.

— Бросить надо.

— А почему так? — Клава гордо подняла голову. — Что он, преступник, бандит?

Бороздин развел руками:

— Экая ты какая! Вот и говори с тобой! Я тебе еще раз повторяю: хочешь скрытничать — я в твою личную жизнь вламываться не стану.

Он встал.

Она протянула руку и коснулась его руки.

— Максим Петрович, не сердитесь на меня. А только мне с этим Игорем Андриевским уж покою не стало. И дразнят им. И болтают что кому взбредет... Сейчас вот вы меня спрашиваете, а третьего дня в комитете Упоров целый час допрашивал...

— Я не допрашиваю: не следователь!

— Ну, я все вам скажу. Дружим мы. А только ничего у нас с ним плохого нет. Он машину любит. Быструю езду. И я. Так и познакомились. Он только-только сел в свою машину. Я прохожу возле. «Садитесь, девушка, если на котлован!» И дверцу распахивает. А я ему: «Хорошо, только тогда отодвиньтесь: здесь я сяду». — «Позвольте, — говорит, — это мое место: я сам веду машину». — «И я, — говорю, — водитель. Наверно, не хуже вас». — «Ах, вот как! Очень приятно. Только вряд ли вам приходилось водить такую: это «мерседес». — «Ничего, — говорю, — водила и «БМВ» и «ЗИС» — не хуже! А не хотите, как хотите!» Пошла. Он догоняет. Подрулил к тротуару. Вышел. Отпахнул водительскую дверцу. «Пожалуйста!» — говорит. Ну вот, так и познакомились. Он меня все хвалил, что я прекрасно веду машину. А потом спрашивает: «Так вам в котлован?» — «Нет, у меня сегодня выходной». — «Вот, — говорит, — чудесно! Тогда давайте катнем до Средневолжска!» Я удивилась. «Так вам же, — говорю, — на службу, на котлован!» А он мне: «Я, — говорит, — у отца служу. Я сын главного инженера: Игорь Андриевский. Его личный шофер...» И смеется: «Начальство у меня милостивое: папахен мой!» Ну, а что мне? Прокатилась, и все! Кому какое дело? Уж взрослая я!


— Вот что, Клава, — сказал Бороздин. — За откровенность спасибо. Так вот теперь и я откровенно скажу, — продолжал Бороздин, наблюдая за лицом девушки. — Мне ведь, старому парторгу, положено кадрами-то интересоваться... Последний год учебы приезжал он к нам сюда на стаж. Понятно: гидростроитель! Под руководством отца! А в чем он тогда свой стаж провел: личный шофер отца! Хорошенькое гидростроительство! Жалко, меня в ту пору не было! А теперь что он делает? Гоняет на своем «мерседесе», лоботрясничает! А у нас, ты же знаешь, на прорабов голод. Нам каждый гидротехник, энергетик с высшим образованием на вес золота! А он что же? Сын главного инженера Андриевского?!.

Бороздин гневно сверкнул глазами.

— Он говорил мне, что нервно переутомился, — возразила Клава. — Ему врачи велели сначала отдохнуть хорошенько. И отец ему разрешил. А он хочет скоро поступать... на бетон...

— Ишь ты, уж решительно все ей о нем известно, даже куда он и поступить желает! — усмехнувшись, заметил Бороздин.

Она подняла на него глаза — большие, карие и с какой-то детской, удивительной прямизною взгляда.

— А что же? Я сразу и сказала: да, дружу! Пускай было с ним раньше, а теперь... Теперь не знаю, чем он плохой человек. Поговорили бы вы с ним: знает-то он сколько, читает сколько! Он и по-немецки может говорить и по-английски... Неужели же это даром дается!

— Я не говорил.

— А как же? Лоботрясничает, говорите.

Бороздин вздохнул. Долго и печальным испытуюшим взглядом смотрел на нее.

— Скажи, — произнес он наконец, — ты в «Комсомольской правде» «Плесень» читала?

Она вздрогнула.

— Да, читала, — ответила она, и в голосе ее прозвучал вызов. — Только ничего тут похожего нет: Игорь Андриевский не плесень! Не знаете вы его!

Максим Петрович покачал головой.

— Верно, Клава, пока не плесень. Но питательная среда для нее отличная! — неожиданно закончил он.

— Максим Петрович! — выкрикнула она, и чувствовалось, что ей трудно удерживаться от резких слов. — Вы знаете, я очень вас уважаю. И слушаюсь всегда. А только все-таки уж взрослая я и сама могу разобраться!


13


Правый берег — косматые, шатровые горы. Их тесно поставленный ряд выгнулся исполинским охватом.

Левый берег — крутой, осыпистый яр, отороченный сосною. От стрежня реки он тоже кажется огромной объемлющей дугой.

В золотистой дымке мреет на нем, как раз супротив столицы правого берега — Лощиногорска, вынесенный со дна будущего моря новый город левобережья — сверстник малышей, что играют в его детских садах.

Волга далеко отошла здесь от левого берега. Даже с самой высокой точки яра не увидеть реки: ее оттеснила, отжала к правому берегу многоверстная, упертая концами в левый берег подкова защитной перемычки. Она ограждает до поры до времени строительный котлован и верхних шлюзов и железобетонной водосбросной плотины. Мало этого! Стоит межень сухой, без осадков осени, и простершаяся вне вала перемычки многокилометровая низина поймы, поросшей кустарником, тоже не взялась водой и отдаляет Волгу от коренного берега.

Если смотреть от левобережного яра к стрежню реки, то видно, как высятся бетонные громады-бастионы еще не достроенных верхних шлюзов. Стальные джунгли еще не забетонированных стержней издали своими геометрическими сгущениями уже дают, однако, глазу полное представление архитектурных объемов.

Далее высятся: длиною сверх километра стальной мост бетоновозной эстакады и рядом с нею железобетонная водосбросная плотина с ее могучими бычками и бесконечной чередою обширных пролетов.

А еще далее к Волге пролег почти трехкилометровый и чудовищной — полуверстной у основания — толщины белопесчаный вал земляной плотины, вал, который строит сама вода, издалека гонимая жерлами гигантских пульповодов, осаждая и осаждая несомый ею густой песок.

Обрывистая, высокая, взмывшая козырьком оконечность песчаной плотины тому, кто глянет на нее с поймы, вдоль Волги, покажется белым утесом. И покажется, что этот песчаный утес за малым не сомкнулся с темными утесами того берега. Да уж не перекрыта ли Волга? О нет, еще далек этот миг! Но великая река словно чует, что человек, успевший исподволь отнять у нее всю левую половину русла, отбросивший, притиснувший ее к утесам и к защитной дамбе правого берега, готовится к последнему броску. И негодует Волга! Пусть оставленная для нее теснина правого прорана всего каких-то триста пятьдесят метров, но разве от этого она перестала быть Волгой? Нет, она еще покажет себя! Только что могуче раздавшаяся перед тем, необозримо разлившаяся на привольных плесах, тут, против гор, она принуждена вдруг стремительно прошвырнуть всю свою водную толщу, всю свою извечную мощь сквозь это ущелье.

И Волга оборачивается здесь Тереком. Она ревет и бушует. Еще никто и никогда не видал тебя такой, Волга!..

Когда к этой бешено несущейся стремнине с верховья, по течению начинает близиться пароход или же караван барж, плотов, то быстрина еще где-где подхватывает их и начинает наддавать ходу, так что с берега невольно кажется, что капитаны поторапливаются. Да и впрямь пора поторапливаться: уж недолго судам остается ходить руслом Волги — со дня на день ждут окончательного запрета. На весь остаток навигации судоходству оставлены одни лишь ворота: временный канал и нижние шлюзы.

И денно и нощно и правый и левый берега готовятся к последнему удару.

Но ни на миг не задремлет и Волга. Оттиснутая к правому берегу, ринув всю свою мощь в проран, река бьет и напирает в толщу правобережной дамбы. И вот уже несутся в «штаб перекрытия» тревожные сигналы о грозных трещинах, оседаниях и оползнях. О! Это же будет поистине катастрофа, позорная, страшная, если в самый канун окончательного перекрытия Волги правобережная дамба вместе с горою припасенного на ней камня и стойбищами тетраэдров рухнет в воду! Страшно и подумать, но тогда, прорвавшись, Волга ударит с фланга, с тыла и по всему большому котловану — ударит по эстакаде и зданию самой ГЭС!

Довольно дразнить и ярить Волгу! Довольно сжимать ей русло и все оттеснять и оттеснять ее к правому берегу. «Бой» реки, решает Рощин с гидрологами, и без того опасен для правобережной дамбы. Центральная приемочная комиссия — ЦПК — бьет тревогу. Рошин отдает приказ: прекратить наращивание левобережного банкета! А главное — всемерно усилить, удесятерить подготовку к перекрытию! Становится опасен каждый день промедления. Еще хорошо, что первая половина октября стояла без дождя, сухая. Но это, как говорится, повезло: «расход реки» оказался вдвое меньше, чем они ждали. А ну, начнись завтра осенние проливные дожди без просвета, Волга вздуется паводком — не подступись! Не дай бог схватиться с ней в эту пору! А что будет в котловане, если поползут размокшие от дождей, скользко-липкие, как мыло, тяжелые глины?!

Спешить надо, спешить и спешить!


14


Горы правого берега и крутой, желтеющий в дымке яр левого берега кажутся краями одного огромного котлована, дно которого — низина поймы.

И кажется, ну совсем, совсем близко по прямой эти края. Но как познается огромность расстояний на этом низинном плоском острове, когда машина бежит и бежит по нему, а всё против одной и той же горы, и всё еще не видать Волги — словно бы мурашек ползет!

Среди чахлого кустарника поймы на многие километры тянутся стальные, метрового поперечника, трубы пульповодов. Отсюда и не видать, где, в каком затоне колышется тот сверхмощный плавучий земснаряд, что гонит по этим трубам мутную пульпу — густую водную взвесь песка. А с какой чудовищной силой он ее гонит, об этом говорит звонкое щелканье и чирканье увлекаемых пульпою галек и камешков внутри этих труб: словно пули ударяют о сталь!

Эти пульповоды, пролегшие по острову — где прямо на земле, а где поднятые на высокие мостки, — служат для пешеходов низины как бы стальным тротуаром. Широкая спина пульповода даже поистерта подошвами и лоснится: словно тропка проторена по стальному хребту.

Но в обычные дни редко маячит на этой трубе пешеход. Сегодня же люди разорванной на цепочки чередою идут и идут по трубе пульповода, и все в одном направлении — к середине острова. В отдалении, против светлого неба, они кажутся не больше, чем куклы.


Весь этот народ прослышал об испытании «катюш».

Поодаль по кочковатой, пыльной дороге несутся одна за другой грузовые и легковые машины. И они мчатся туда же, к середине острова.

Вот потрепанный, но по-прежнему вездеходный, с черным фанерным кузовом, делающим его похожим на старинный возок, несется редакционный «козлик» многотиражки.

В глубине кузова, рядом с Бороздиным, — Дементий Зверев, «собкор многотиражки», как с гордостью именует он себя.

Проколыхалась «Победа» начальника строительства. С ним — Купчиков и Кусищев, заместитель Рощина по речному флоту.

А вот и пресловутый «мерседес» главного инженера Николая Карловича Андриевского. Дорога низиной, надо прямо сказать, не для этой роскошной машины. Но Игорь Андриевский, как всегда, ведет ее безупречно.

Это молодой человек, несколько тяжеловатой, итальянской красоты лица. У него крупный, но изящно очерченный нос, иссиня-черные волосы, гладко и, должно быть, с помощью какой-то помады прилизанные на косой пробор. Черные, с пушистыми ресницами глаза. Впрочем, сейчас они прикрыты угластыми очками-«консервами».

Отец — рядом с ним. Он что-то сказал сыну, и «мерседес», отъехав в сторону, плавно остановился.

Первым вышел старик Андриевский.

Это седой высокий человек лет шестидесяти. Он держится бодро, даже щеголевато. Его наряд необычен для человека таких годов и всегда вызывает переглядку среди рабочих.

На старом Андриевском такой же, как на сыне, суконный синий берет, ковбойка, шаровары, заправленные в сапоги, распахнутый пыльник.

Лицо очень длинное, бритое. Взгляд усталый и с таким выражением, как будто он вот-вот готовится сказать вам: «Я это уже слыхал. Нельзя ли покороче?»

Носогубные складки выражены у него резко и напоминают две портьеры. Над ними нависает крупный бульбастый нос. Тонкие, язвительно сжатые губы.

У самых опытных, старых и уверенных в своих знаниях и в своей ценности инженеров, когда он вызывает их для объяснений, начинают дрожать пальцы рук. А между тем Николай Карлович никогда не кричит на провинившегося строителя, он только холодно ироничен, слушает объяснения устало, иногда поморщится, как от зубной боли, или же вполголоса скажет: «Покороче».

Следом за Андриевским из «мерседеса» вышел Ананий Савелович Сатановский. Он был все такой же до лоска упитанный, крепкий и румяный.

Остановившись возле Игоря, запиравшего машину, он дружески похлопал по плечу:

— Чудесно, Игорек, а? — сказал он.

— Что чудесно? — спросил Игорь.

— Воздух, воздух чудесный, душа моя. Его прямо-таки пить хочется!

И Сатановский глубоко вздохнул и до хруста развернул плечи.

Игорь слегка покривил рот.

— Ну, что касается «пить», то предпочитаю что-нибудь покрепче! — отозвался он.

Отец услыхал.

— Игорь, Игорь! — укоризненно сказал он. — Не идет тебе эта бравада!

Сын смутился.

За него ответил Сатановский:

— Полноте, Николай Карлович! Это же шутка. Игорь у нас — красная девица!

— И шутить так не нужно! — возразил отец. — К чему? — Улыбнувшись, он покосился на Сатановского, сверкнул из-под седых бровей притворно-сердитым взглядом. — А вам, дорогой ментор моего повесы, боюсь, Августа Петровна может в один прекрасный день выразить недоверие.

Сатановский смиренно приложил обе руки к груди.

Непринужденность, даже кроткость, с которой он на виду у всех обходился с самим грозным и замкнутым Андриевским, удивляла многих. Ведь в конце концов что такое этот Сатановский? Рядовой, хотя, быть может, и способный геодезист, только и всего! И вдруг такая дружба с Андриевским, этим старым гордецом, знающим себе цену, с одним из классиков проектирования гидростанций, чей дом к тому же почти недосягаемо недоступен для любого из инженеров строительства.

Впрочем, когда заходил разговор об этом, то нередко слышалось объяснение самое простое: «Через сынка, чего там! Неразлучная пара. Каждое воскресенье дуют на «мерседесе» в Средневолжск!»

Другие допускали намеки более злостные: «Мадам тоже благоволит к нему. А как же!» — «Брось! — возражали ему. — За пятьдесят женщине. Да и слыхать — строга».

Уж если бы водились такого рода грешки за Августой Петровной Андриевской, то об этом знали бы давно и на левом и на правом берегах, ибо все итээровские жены супругу главного инженера открыто ненавидели.

Ненавистной была ее высокомерная отчужденность. Ненавистен был английский язык, нередко слышавшийся на веранде или в саду их коттеджа. Беспощадно осуждали и самый этот коттедж — за его роскошную отделку, за его обширность, в то время как семейные инженеры жили иной раз разлученные с семьей, ютились на койке в общежитии. Притчей во языцех были и цветник и парник, которые с помощью двух домработниц вел престарелый отец «мадам», прозванный соседями за одну свою злую привычку «С добрым утром». Между прочим, старик специально выращивал для дочери брюссельскую капусту. Говорили, будто Андриевская сказала кому-то: «Не представляю, как можно жить без брюссельской капусты!» Смеялись в женских пересудах над ее привычкой говорить: «Мой кофе», «Мы, старые петербуржцы». Словом, весь уклад жизни Андриевских был ненавистен для многих, и все ж таки самые зоркие на чужое глаза, самые злые языки не могли ничем поживиться здесь из области «альковных тайн».

Семейная жизнь Андриевских была признана безупречной. И оставалось лишь проезжаться на счет того, что жена главного инженера до сих пор молодится, и высмеивать ее чрезмерно прямую осанку и ее надменно красивое, но уже немолодое, измученное косметикой лицо.


15


Из остановившейся «Победы» выскочил Семен Семенович Купчиков. Отпахнул дверцу. Низко нагибаясь, громоздко вылез Марьин. За ним — Рощин.

День был теплый. Солнце светило ярко. Не похоже было на осень.

Рощин поднял руку к небу.

— Милуют нас небеса! — мрачновато усмехаясь, прогудел он. — Спасают от скамьи подсудимых!

И, угрюмо сопя, пошел, угрузая в песках, не оглядываясь.

Рощин сильно подался за эти годы, постарел. Уж не похож был он на того красавца генерала с громким, радушным хохотом и грубоватыми шутками, каким его знали в первый, да, пожалуй, еще и во второй год строительства: всем видом своим и изредка угрюмой, молчаливой поглядкой начальник строительства стал напоминать временами затравленного вепря.

Марьин не пошел за ним, а остановился, оглядывая низину острова.

Купчиков догнал генерала.

— Прогноз на весь октябрь тоже благоприятный, — улыбаясь, придерживая на бегу очки, тонким голосом сказал он, засматривая в лицо начальника.

Погруженный в раздумье, а быть может, и привыкнув, что реплики-справки референта можно оставлять и без ответа, Рощин промолчал.

К месту испытания они шли напрямик — песками низины, и на их пути то и дело встречались заросли жестких осенних трав и усеянного множеством ярко-красных ягод шиповника. Семен Семенович самоотверженно пролагал дорогу, и его галифе было унизано прицепившимися репьями.

Необычного вида сооружение предстало их глазам. Это был мост над сушей, вернее — отрезок моста, высокий, прочный, с могучим бревенчатым накатом и настилом. Он возвышался над землею примерно на высоту дома. На него был отлогий въезд, но спуска не было: в конце моста поставлены глухие, прочные перила, так же как с боков. Полотно моста шириною метров двадцать: самосвал, сбросив бетонную пирамиду на песок, должен развернуться и уйти обратно по левой половине настила.

Подъемный подвижной кран — расторопный и оборотистый «Воронежец» — стоял наготове поодаль.

Народу было множество. Вереница зрителей стояла на трубе пульповода, придерживая друг друга. Другие разбились кучками. Стояли говор и гомон.

В свежем воздухе осени как-то по-особенному резок запах табачного дымка.

Между плотниками, любовавшимися творением рук своих, шел, как видно, большой разговор о большом.

— А что, — сказал один. — Сам Петр Великий пытал копать Волго-Дон, да нет, ничего не вышло: техника не та. Все равно что ложкой море черпать!

— Куда! — согласился с ним другой. — Ну, и кадров тоже у Петра не было!

Все больше и больше прибывало машин. Целый гараж под открытым небом!

Рощина заметили издали.

— Рощин, Рощин идет, сейчас начнется!

Начальник строительства громко приветствовал всех, раскланивался направо и налево, жал руки. Он заметно повеселел.

Подъехал, тяжело переваливаясь в песках, автобус главного управления. Из него высыпали сотрудники.

Рощин с пригорка внимательно всматривался в толпу. Он явно кого-то ждал.

— А где же корпус печати?— спросил он, наконец, Купчикова. Это выражение — «корпус печати», сперва принятое на строительстве как шутливое, вскоре привилось всерьез.

Купчиков растерянно промолчал. Вытягивая шею, он тоже обежал взглядом толпу.

Вдруг радость прояснила его лицо.

— Как, Леонид Иванович? — будто недоумевая, сказал он. — Вот прибыл писатель Неелов с женой... А вот корреспондент ТАСС...

В самом деле, из только что остановившейся «Победы» вышел и помог выйти жене Неелов.

Приподняв шляпу, он приветствовал Рощина и Андриевского. Они радушно отвечали ему. Начальник строительства даже помахал рукой. В конце концов Анатолий Неелов был самый крупный, наиболее известный из всех писателей, что перебывали на строительстве за все эти годы. Немногие читали его книгу, но почти все слыхали о ней. Роман «Люди и табуны» издан был еще в тридцатых годах, поднят, как говорится, на щит услужливыми приятелями-критиками, один из которых так и говорил: «Неелов? Но ведь я ж ему сделал прессу». Книга переиздавалась без конца и в московских и в областных издательствах, отрывки из нее читались по радио. Делались радиопостановки. По роману Неелова была написана пьеса и поставлен фильм. Киоски и книжные лавки изнемогали от новых и новых изданий книжки «Люди и табуны».

— Неелов? — говорил иной раз кто-нибудь из гэсовцев. — А! Знаю: «Люди и табуны». Известный писатель. Да что-то почил на лаврах, ничего больше не пишет...

Впрочем, многим на строительстве, а в том числе и литкружковцам многотиражки, было давно известно, что Анатолий Неелов задумал трехтомную эпопею, посвященную их гидроузлу.

Поздоровавшись за руку с Рощиным, Андриевским и Купчиковым, супруги остались на «холме руководства».

Следом за ними подошел постоянный спецкор ТАСС на строительстве Терентьев, круглолицый, полный, в сильно увеличивающих очках, отчего глаза у него казались испуганными.

Затем на своих персональных машинах прибыли областные корреспонденты «Правды» и «Известий». Рощин недоуменно спросил Терентьева:

— А где ж остальные корреспонденты: «Труд», «Комсомольская правда», «Строительная газета»? И от журналов? То надоедали звонками: «Когда?» А тут — нате вам! Что случилось?

Лицо у Терентьева мрачное и взволнованное. Видно было, что он решился на что-то.

Купчиков, стоявший позади Рощина, отчаянно потряс головой, делая знак Терентьеву: не говорить.

Но уже было поздно!

— Леонид Иванович! — сказал корреспондент. — Какая-то нехорошая история вышла с остальными товарищами. Как всегда, подошел автобус к зданию управления. Как всегда, наши ребята усаживаются в него. Вдруг выбегает ваш секретарь-референт и решительно предлагает всем оставить автобус. «Что? Почему?» — «Автобус подан только для своих!..» Ну, что ж было делать? Пришлось подчиниться. Служащие управления приехали, а корреспонденты остались. Будут, очевидно, добираться кто как. У меня, к сожалению, «Москвич» был уже заполнен до отказа. Так что я никого подбросить не мог... Вот что получилось. Товарищи будут вам жаловаться.

У Семена Семеновича дрожали щеки.

Лицо начальника строительства потемнело.

— Что же это значит? — тихо грозным голосом спросил он, не оборачиваясь к референту. Впрочем, и надобности в этом не было никакой, потому что облившийся холодным потом Семен Семенович уже стоял перед лицом начальства.

— Леонид Иванович, — заговорил он срывающимся голосом, — я опирался на ваше личное распоряжение: предоставить рейсовый автобус тем инженерам и сотрудникам, которым надлежит быть на сегодняшнем испытании. Что же я мог сделать?

Рощин, привыкший управлять своим гневом, лишь презрительно отдувался. Да его и стесняло присутствие посторонних.

Вместо него сухо ответил Андриевский:

— Следовало вызвать второй автобус.

И тогда не выдержал, взорвался Рощин.

— Вы референт! — тихо прорычал он. — Ваша прямая обязанность облегчать сотрудникам прессы их работу. А вы? Не было второго автобуса — вызвать легковые: одну, другую, третью!.. Кладете позор на строительство! — И уже иным, спокойно-жестким тоном добавил: — Считайте, что с этого часа вы освобождены от ваших обязанностей. Всё!

И, пройдя мимо отстранившегося Купчикова, Рощин спустился с холма и зашагал к въезду на мост, куда уже медленно выходила из кустарника первая машина с бетонною пирамидой.

Ее вел Грушин. «Стотысячник», — было написано крупными буквами на лбище ведомого им «ЯЗа».

Следом за начальником строительства поспешили покинуть холмик и Андриевский и корреспондент ТАСС.

Позамешкался Неелов, потому что он бережно сводил с холмика свою супругу.

Купчиков задержал его.

— Да? Я вас слушаю, — не очень-то обрадованно спросил своего старинного дружка Неелов.

Он взглянул встревоженно на часы.

— Но только я боюсь, дорогой мой, что мы пропустим самое начало, — сказал он. — Может быть, после?

— Нет, нет! — взволнованно возразил несчастный Купчиков, удерживая его за рукав. — Иначе будет поздно: вы его еще не знаете! Ради наших отношений помогите мне. Я не останусь в долгу!

— Что я могу сделать? — взметнув густой бровью и глядя в сторону, произнес Неелов. — Я не в коротких отношениях с товарищем Рощиным.

— Но вы бываете у Андриевских.

— Да?

— Вы помните, что я, я ввел вас в этот дом…

— Да? — и бровь взметнулась еще выше, а голос стал еще более постным.

Купчиков говорил правду. Время от времени ему приходилось составлять партию в покер Августе Петровне, ее супругу и старику. Августа Петровна любила писателей. Узнав о приезде на строительство автора книги «Люди и табуны», она однажды сама изъявила желание, чтобы Купчиков представил ей Неелова.

Писатель понравился. Его приглашали бывать. «Это человек общества!» — сказала о нем супруга главного инженера.

— Дорогой Анатолий Павлович! — торопливо и страстно шептал Купчиков, хватая за пуговицу Неелова. — Ради бога! Что вам стоит поговорить с Андриевским? Ведь вы же знаете, помните, что я все, все готов был сделать именно для сотрудников прессы, для писателей... Уж если бы за что другое, но меня, меня уволить за якобы невнимание к работникам печати? Это же вопиющая несправедливость! Поговорите, дорогой мой, с Андриевским! На вас вся моя надежда!..

Неелов высвободил свою пуговицу из пальцев собеседника и застегнул ее.

— Простите, — отвечал он, — но сейчас для меня ваша просьба решительно невыполнима. Вы не представляете, что значит работа писателя. Сейчас я весь собран, сосредоточен только на одном. Я весь в своем романе, в своей эпопее. Я знаю себя! Пойти к Андриевскому просителем?.. А если откажет?.. Что очень возможно... Это будет для меня ненужной травмой. Уверяю вас. От таких вещей я надолго теряю творческую доминанту... Нет, нет, дорогой мой, здесь, на этих берегах, я ничего не могу сделать для вас. Не преувеличивайте моего влияния. Если бы это было в Москве!..

Супруга уже нетерпеливо дергала его за рукав.


16


Люди затаили дыхание. Машина, ведомая Грушиным, медленно, словно давая себя рассмотреть, двигалась вдоль моста.

Она резко вычерчивалась на бледном полотне неба.

На переоборудованном «ЯЗе» кузов был снят, вместо него устроена самосвальная рама-площадка из стальных балок. На раме приварены четыре рельса. Они-то и служили направляющими плоскостями скольжения для бетонных пирамид.

В передней части площадки сведущие люди успели рассмотреть и похвалить хитро устроенный ограничитель, который никак бы не дал лежащему на самосвальной раме десятитонному тетраэдру усунуться на уклоне вперед и сокрушить кабину шофера.

Ограничительные косынки были приварены и сзади.

Вот машина подошла к месту, где стоял диспетчер с белым флажком, и подпятившийся задом к отбойному брусу «ЯЗ» начал приподнимать перёд самосвальной рамы.

Пирамида ринулась по скату — глаз не успел схватить! С искрой деранул о направляющие рельсы десятитонный массив и, не задев перил, рухнул с высоты наземь — в воображаемую Волгу. От удара ухнула земля. Подошвы ощутили ее дрожь. Кое-кто из «болельщиков» повалился с трубы пульповода.

И рукоплескания, и радостный гул, и крики «ура».

— Это и впрямь «катюша»! — восхищенно ворчал, поднимаясь с земли и отряхивая кепкой песок, какой-то мужчина, свалившийся с пульповода.

А Грушин меж тем, развернувшись, перейдя машиною на левую часть полотна, уже съехал с моста. Тут его с радостным ревом вытащили из кабины И качнули.

Рощин тряс ему руку, Бороздин расцеловался.

«Катюша» отошла для повторной нагрузки к подвижному крану. И вот в стальную петлю бетонного массива, угрузшего в песок, снова входит огромный крюк, подвешенный к стреле крана. «Майна!» — слышится крик, и пирамида — «на гаке»: повисла в воздухе. Еще миг, и она бережно уложена на самосвальную площадку «катюши».

Грушин отъезжает для нового заезда.

А там на мост уже всходят новые «ЯЗы» — один за другим. Вот Костиков-старший. Вот Костиков-младший. Вот Игнатов, Коренцов, Скрипченко...

И снова глухое, сотрясающее землю буханье бетонных массивов. И снова приветственный гул и радость.

Серебряный колокол динамика, утвержденного на столбе, шумно хрипнув, начинает вдруг зычно вещать и правому и левому берегам о том, что происходит здесь вот, на этой плоской низине острова, — об испытании «катюш».

«Волга будет покорена!» — звонко разносится голос диктора.

Испытания близятся к концу.

И вот уже инженеры бороздинского авторайона, обмозговавшие эти самосбросные площадки, — Минц, Буслаев, Оладьин и с ними прославленный слесарь-монтажник Семен Старшаков с сыном Костей стоят на мосту и, смущенные донельзя, принимают бурные приветствия.

Взмывает на самую вершину мачты огненный язык трепещущего на ветру вымпела. Гремит туш духового самодеятельного оркестра с одного из разукрашенных самосвалов.

Товарищ Марьин всходит на помост и произносит краткую речь.

Снова слышится голос местного радиовещания. На этот раз среди прочих сообщений по стройплощадкам и среди ряда новых выдвинувшихся имен слышится имя многим знакомое и заставившее многих повернуться в сторону одного и того же человека.

«Внимание! — гулко раскатывалось над островом. — Начальник района номер один строительства здания ГЭС за своевременное выполнение геодезических работ по монтажной площадке, что позволило успешно вести монтаж арматуры и укладку бетона, объявил благодарность и выдал денежную премию инженеру-геодезисту Ананию Савеловичу Сатановскому».

Сатановский явно не ожидал этого. Он вздрогнул и густо покраснел.

Но едва диктор закончил, как звонкие аплодисменты стоявших поблизости осыпали Сатановского.

Игорь Андриевский, озорничая, обнял своего друга за плечи и слегка выдвинул вперед, навстречу аплодисментам, словно молодого смущенного актера.

Он упирался.

— Бро-ось!.. Игорь!.. Ну тебя!..

Сатановский сделал попытку замешаться в толпе.

Повернувшись, он увидел перед собой Бороздина.

Бороздин приостановился.

— Зверева ищу. Не видали? — спросил он у Сатановского.

— Нет, не видал, — отвечал тот. А затем, слегка придерживая Бороздина за рукав и глядя ему в лицо, сказал: — Простите, Максим Петрович! Хоть у меня и сложилось впечатление, что вы за что-то сердитесь на меня и даже избегаете приветствовать, но в такой день я не могу не поздравить вас. — Он повел рукою в сторону моста. — «Катюши» ваши изумительно работают! Я уверен, что везде перенимать станут.

— Народ у нас — голова! — гордый за свой авторайон, не мог не отозваться Бороздин.

— Поздравляю, от всей души поздравляю! — сказал Сатановский.

Он несмело, как бы пробуя, протянул руку Бороздину.

Что-то дрогнуло в лице Максима Петровича. Рука его резкими толчками, словно вот-вот готовая отдернуться, подалась навстречу руке Сатановского.

Но вот лицо его вдруг прояснилось, и он решительно и просто протянул ему руку.


17


Рощин и Бороздин, беседуя, шли островом к бухте, где завершалась сборка и обустройство сцепов наплавного моста, с которого предстояло на днях перекрывать Волгу.

Бухта эта — строители прозвали ее Тихая — была очень велика протяженностью: полкилометра в ширину и около двух в длину, так что не только все сорок цельнометаллических понтонов, но, пожалуй, и целую эскадру боевых кораблей мог бы вместить этот многолопастный, выбранный земснарядами, искусственный залив Волги.

Однако надо было подойти к бухте чуть не вплотную, чтобы увидать ее.

Но издалека виднелись над низиной, подобные клювам гигантских длинношеих птиц, сквозные стрелы двух плавучих кранов.

Разговор шел широким охватом и странными для постороннего уха прыжками, как всегда это бывает между людьми одного и того же дела.

— А как с Пустяковым? — спросил Бороздин.

— Его отзывают на Кременчугскую ГЭС.

— Жаль, хорош работник! А Беленького никуда не отзывают?

— Кому он такой нужен!

Рассмеялись.

— Да! — сказал голосом глубокого удовлетворения Рощин. — Ты все-таки молодец! Черт возьми, до чего ж просто: вынимай целый узел — компрессор, или передний мост, коробку передач, руль — и ставь запасный! Вот тебе и весь ремонт. И машина — опять на линию!

— При чем я? — возразил Бороздин. — Тут мы всем авторайоном башковали! Но только, если хочешь всерьез весь транспорт поднять, вели, чтобы всегда на складах было безотказно потребное число сменных узлов. Все это в нашей докладной записке сказано. Да уж скоро месяц она у тебя в управлении пылится!

Рощин приостановился и записал в записную книжечку: «Очень! Срочно!!. Обеспечить ремонт автомобилей агрегатно-узловым способом. О премиях авторайону».

Несколько шагов шли молча.

— Давно хотел поговорить с тобой... — вдруг резко, иным голосом, от которого почему-то сжалось сердце у Максима Петровича, сказал Рощин. — Мучает меня это. Иной раз заснуть не моту.

Бороздин понял.

— Не береди! — болезненным вскриком вырвалось у него, и он бессознательно заслонился рукою.

И снова шагают молча.

Успокоясь, Бороздин говорит:

— Не надо подымать старого! Что ж!.. Давай лучше о делах наших поговорим! Мало ли у нас!.. Вот я о Беленьком помянул... А ведь что Беленький? Пешка! Ну, старший прораб, инженер, но он же твои да Андриевского повеления выполняет!

— О чем ты? — и начальник строительства мрачно на него покосился.

— Будто не знаешь? О гостинице я. О коттеджах. Ведь целый городок инженерских особняков строите. Неладно это!

— Ты яснее, — мрачно проговорил Рощин.

— Да уж куда яснее! — сказал Бороздин. — Уж тебе ли не знать, что сползаем, что правительственные сроки срываются. За твоей ведь подписью «исторический» приказ появлялся: двадцать восьмого сентября вывести понтоны, установить мосты, перекрыть Волгу! И все ведь там расписали: всю диспозицию. Этому — то! Этому — то!.. А что в итоге? Уже в октябрь вступили! А агитаторы на местах разъясняли твой приказ, подымали народ, нацеливали на этот срок. И в это самое время, когда...

Рощин перебил его:

— А что ты, не знаешь, что нам из Выборга понтоны водным путем шли? Что на месяц позднее срока, указанного в проекте, они к нам изволили прибыть? Ты что, не знаешь, что подводная часть здания ГЭС не забетонирована до надлежащей отметки? Ты что, не знаешь, что бычки СУСа тоже не забетонированы? А оборудование моста? У нас плотников не хватает! Деревообделочные наши комбинаты лесом не успевают бухту обеспечить!

Тут перебил его Бороздин:

— Вот, вот! Это самое... Так как же, дорогие товарищи, вы с Андриевским в этакое напряженнейшее для стройки время за коттеджи да за роскошнейшую гостиницу взялись — восьмое чудо света! Вы ж туда лучшие бригады плотников и столяров оттянули. Да и штукатуров и слесарей. Ремонт жилищ приостановили. Почему так? Что за безобразие? Это, брат, не я, это массы кричат. Зима-то немилостивая, она вот-вот нагрянет. Тут поневоле закричишь! Мы одиннадцать тысяч молодежи по комсомольским путевкам зазвали. А ты посмотри, как они живут: бараки, а кое-где еще и палаточные городки не свернуты! И тут — коттеджи руководящей головке. Тут — чудо-гостиница!

— Ты брось мне демагогию разводить! Гостиница нужна. Андриевский здесь ни при чем. С Марьиным согласовано.

— Ну, как же, знаю! Секретаря ЦК ждем! Ковры надо, люстры. Самолеты — в Москву, за убранством! Да что вы, в рассудке помешались, братцы? Не видел он ваших люстр да ковров? Не за этим он едет! «Гостинице, видите ли, — «зеленую улицу»! — это ваш Беленький лозунг выкинул. Лучшие бригады снимает. Дефицитнейшие материалы с кровью вырывает у прорабов... Я думаю, тот, кого вы с такой помпой встречать собрались, — он вам такую «зеленую улицу» покажет, что у вас долго в глазах будет зелено! Правительству эти ваши «потемкинские деревни» не нужны, — закончил Бороздин.

Он дышал полуоткрытым ртом, слегка задыхаясь, и шел вперед, сверкая на кого-то глазами, не глядя на Рощина.

— Все? — угрюмо спросил Рощин.

— Нет, не все! — вскинулся Бороздин. — Еще пару слов хотел тебе о старике сказать.

— О каком старике?

— А какой у тебя всеми делами заворачивает.

— А! — понял Рощин. — Старика этого правительство поставило! Ну, давай, давай!

Бороздина нимало не смутил этот грубо-неприязненный тон.

— Ты его лоботряса знаешь?

— Какого лоботряса?

— А того, что на «мерседесе» носится.

— Ну и что ж? Это их личное дело. И при чем тут марка машины?

— Не марка. А то, что он за это у тебя зарплату получает, нигде не служа! — сказал Бороздин.

Рощин, сдерживая гнев, сощурился на него.

— Знаешь, Максим, — предостерегающе проговорил он, — ты говори, да не заговаривайся. Знай меру.

— А ты вперед послушай.

И Бороздин рассказал ему следующее.

Полгода назад, окончив институт, Игорь Андриевский ходом привел отцовскую машину на строительство. На работу он пока устраиваться не стал. Но в то же время надо было как-то оформиться: иначе его могло затронуть распределение. Он охотно стал личным шофером отца. Однако это не давало ему никакого официального положения на строительстве. Выручил Купчиков. «Это пустяки! — сказал он как-го, беседуя с матерью Игоря. — Это я вмиг устрою!» И устроил. Через некоторое время инженер Игорь Андриевский стал числиться машинистом мотовоза эстакады на строительстве здания ГЭС. А с этим званием, естественно, была связана и зарплата, плюс «безаварийные», плюс сверхурочные. «А как же? — сказал в мотовозном депо секретарь-референт. — Главному инженеру сын совершенно необходим как шофер. И возит он его в любое время дня и ночи. За что же лишать парня сверхурочных? Фактически несет он для строительства огромную работу. А что не по той графе зарплату будет получать — это ж в таком деле в конце концов формальность, мелочь!»

Игорь, однако, несколько раз побывал в мотовозном депо: однажды отремонтировали там его «мерседес», а другой раз услужливые люди установили на его машине новый аккумулятор, снятый с мотовоза.

Хмуро выслушал Рощин этот рассказ Бороздина. Долго молчал.

— Да-а, — с болью проговорил он наконец. — Башка всего не вмещает. Черт те что! Тысячу глаз надо иметь, тысячу ушей, и то не уследишь за всем... Это спасибо тебе, что так попросту, прямо, не жалеючи! Эта история с Андриевским, конечно, — вещь некрасивая. Но я ручаюсь: сам старик об этом ничего и не знает. До того ли ему теперь? Я наблюдал как-то за ним: идет один-одинешенек, а сам бормочет что-то про себя, какие-то выкладки. Постоит, потрет лоб. Взглянет на бычки и опять что-то бормочет, бормочет... Но... — продолжал Рощин. — Суди меня, как хочешь, а я ему ни слова об этом не скажу. Такой мелочью оскорбить старика! Да неужели же ему, известному не только у нас, доктору технических наук, Николаю Карловичу Андриевскому, была какая-то корысть в этих деньгах? Чепуха, конечно, чепуха! Надо ж крупнее мыслить, крупнее!

Помолчали.

— Хорошо, — начал опять Бороздин. — Ну, а Кусищев?

— Что Кусищев? — И начальник строительства хмуро покосился с высоты своего роста на спутника. — А то, что, как выяснилось, «речной наш адмирал» одними премиальными изловчился себе пятьдесят пять тысяч за два года притачать!

Рощин остановился пораженный.

Кусищев был заместителем Рощина по речному флоту Гидростроя и по добыче и доставке так называемых нерудных материалов.


18


Пески — крупнорубчатые от гусениц. И рачительный трактор-тягач все ходит взад и вперед по отлогому спуску к бухте, и стрекочет, и задыхается, и стелет, и стелет все новые и новые рубчатые дорожки.

На отдаленных отрогах бухты вода недвижна, словно стекло. Плоскопустынный, круто срезанный берег, удвоенный отражением, кажется широким обручем, перепоясавшим бездонное небо. Крик чайки. И если не взглянуть на остальную, на рабочую часть залива, то возникает в душе на какой-то миг чувство далекой тоскливой пустынности этих мест, чувство забвения.

Но вот ворвавшийся в плоские берега осенний волжский ветер незримой горстью схватил эту водную гладь, рванул, и вот уже вода непроницаемо посерела, и коленкоровые шатерчики волн жестко заплескали о берег, обгоняя друг друга.

И сразу же, принесенные ветром, охлынули человека рабочие звоны, лязги, стук, звяканье, и пронзительный свист огненных лезвий бензорезов, и величественный грохот подъемных кранов — этих великанов стройки, и яростная, хлопающая трескотня отбойных молотков и пневматических дрелей; и тут же, в каком-то странном противоречии с этим царством моторов и металла, звонкое, молодецкое тяпанье плотницких топоров и сочный хруст отворачиваемой щепы.

Запах разогретых смазочных масел мешается с запахом теса и свежестью воды.

Странный флот заполняет бухту! Вдоль излучины берега, вплоть до узкой горловины, выводящей на стрежень Волги, выстроились громадные стальные баржи серо-голубого цвета. Низ у них выкрашен в красное. Строй их грозен, могуч. Что-то от боевых малых кораблей чудится в этом строе. Да и впрямь, разве не на великую битву с исполином-рекою выведет их сейчас человек! Вот у самой горловины, готовый к выходу, стоит сцеп четырех барж. Они попарно сплочены борт о борт. А затем уже эти сдвоенные понтоны перекрыты поперек несокрушимым накатом-настилом. Он в три ряда: сперва балки стальные, поверх них накат деревянных бревен и, наконец, настил — доски неимоверной толщины.

Но есть и такие сцепы, что в них только две баржи. Зато против этакой любая четверочная покажется лодкой, не больше. Эти пойдут на самый стрежень, на стремнину прорана.

Завершается обустройство последних сцепов. Их всего десять. И на каждом готовом сцепе реет алый флаг. Ветер крепчает. Хлопающий трепет алых полотнищ сливается в один жесткий грохот, заглушающий голоса.

— Около девяти баллов! Дозвонился! — зычным голосом кричит начальнику, выбегая из прорабки, стройный, могучий юноша в матросской тельняшке, с красивым и резким лицом уроженца Кавказа.

Это старший прораб всей бухты комсомолец Асхат Пылаев.

Его черные длинные волосы ветер поднял в какой-то смерч.

Снизу, со сцепа, приставя ко рту мегафон, ему кричит начальник наводки моста старый капитанречник Ставраки:

— Мертвяки закопаны?..

— Да! — отвечает криком Пылаев.

— Крепите на мертвяк! А то сорвет к черту! — гулко, как из сундука, ревет мегафон.

— Есть крепить на мертвяк! — кричит Асхат.

— Гена! — орет он, в свою очередь, бригадиру комсомольско-молодежной бригады плотников и пронзительно, в два пальца свистит.

Этот свист у Асхата нечто вроде условного знака, он означает аврал и для той и для другой бригады: и для монтажников стальных конструкций наплавного моста и для комсомольско-молодежной бригады плотников, чьим вожаком является двадцатидвухлетний Геннадий Ложкарев, комсомолец, недавно демобилизованный.

Впрочем, только двое в его бригаде не комсомольцы, а в армии отслужил каждый. Да и в бригаде монтажников всё сплошь комсомольская молодежь. Только старшой у них, слесарь и электросварщик Углеев, человек пожилой. «Это наш дядька Черномор!» — посмеиваются ребята. В монтажники-верхолазы идет только молодь. Опасна эта работа. Что там «под куполом цирка»!

Бригадир плотников Ложкарев, крутолобый упрямец с подрубленной, льняного цвета челкой и коротко постриженным затылком, зоркий, смекалистый, хваткий, — это задушевный дружок и верная опора во всех делах и начинаниях Асхату Пылаеву. И чего только не знает этот двадцатидвухлетний юноша! В пятнадцать лет он был «фабзайцем» на стекольном заводе у себя в Брянской области. Там он изучил слесарное дело, поработал и с каменщиками, но больше всего на свете полюбил почему-то плотницкий топор. А в армии ему помогли стать плотником высшего разряда. Приехал сюда, на гидроузел, по комсомольской путевке, а тут начальник земплотины ему говорит: «Это хорошо, что мы такого плотника заимели, как ты. Да что нам один плотник? Нам до зарезу вот-вот целая бригада по-надобится на обустройство моста!» — «Будет вам и бригада!» — «Ой, парень, — сощурясь, сказал тогда начальник земплотины, — боюсь, не бахвал ли ты! Откуда ты их возьмешь, плотников? Дефицитнейшая стала профессия». — «А вы разве не знали: плотник плотника родит?» — пошутил Ложкарев. «Ну, а по-серьезному?» — «А по-серьезному...» Тут Гена Ложкарев вынул из кармашка красную книжечку — путевку комсомола — и, показывая ее начальнику, спросил: «Много у вас на земплотине с такой вот книжечкой?» — «Немало. А что?» — «А то, что дайте мне с десяток молодцов с такой вот книжечкой — через две недели будут у вас плотники что надо!.. Только сам буду выбирать!» — добавил он. Ему это с радостью разрешили.

И Ложкарев свое обещание выполнил. Ложкаревская плотницкая бригада в бухте Тихой, «парни с красными книжечками», скоро прославила себя. И уж сюда однажды заехал на легковой прораб Беленький. Словно вербовщик, жадным оком осматривал он комсомольскую бригаду. А это были самые горячие дни. Еще не ввели тогда в бухту второй плавучий кран, и случалось, ложкаревцы по-старинному ворочали балки, вздымая их на взмокшие плечи. Лес сперва грузили на небольшую баржу, затем гребная лодка тянула ее, сколько надо, к берегу бухты. И уж здесь начиналась выкатка вручную. Что же делать? День-другой покричали и дедовское «раз, два — взяли!». А все ж таки не дрогнули!

Беленький, стоя на горе, у прорабской, глотал слюнки, озирая работу комсомольско-молодежной бригады. Дела у него по гостинице шли никудышные.

— Эх, товарищ Пылаев! — с медовой задушевностью воскликнул он. — Это не плотники у тебя. Это орлы! Дайте мне их денечка на три! Верну

с благодарностью. Не беспокойтесь: я привезу вам приказ Рощина.

Асхат Пылаев оторопел. Но это длилось одно лишь мгновение. И вдруг знойная аварская кровь заговорила! Он молчал, но его антрацитовой черноты и блеска глазищи все ширились и ширились. Беленький отступил. Но, придержав его за плечо, старший прораб бухты Тихой наклонился над ним и вполголоса — чтобы не соблазнялся народ! — сказал ему куда как неласковое слово.

— Вы с ума сошли? — закричал полномочный прораб «министерской» гостиницы и коттеджей. — Вы ответите! Хулиган!..

— Отвечу, — сказал Пылаев. — А только помни: приедешь Ложкарева у меня отнимать, мы тебя... утопим. Гена! — крикнул он тут же своему другу и заместителю на бухте. — Слышал?

— Слышал, — отвечал тот. — Будет сделано!

Беленький отбыл.

Не прошло и часа, как в прорабке бухты Тихой раздался телефонный звонок. Секретарша Рощина потребовала к телефону старшего прораба «обустройства моста» Асхата Пылаева.

Асхат взял трубку. Вот что он услышал: «Товарищ Пылаев! Вам безотлагательно надлежит дать объяснительную записку на имя начальника строительства: что побудило вас в крайне грубой форме ответить на запрос инженера Беленького?»

Асхат Пылаев — аварец по матери, русский по отцу — безупречно владел русской речью, говорил без малейшего акцента. Но тут, видно, та крайняя ярость, в которой он все еще находился, взяла свое.

— Дэвушка! — задыхаясь, крикнул Асхат в телефон. — Мне сейчас некогда записки писать. А начальнику так скажите: Пылаев говорит — мат законный!

И звонко положил трубку.

На другой день после этого происшествия Рощин приезжал на «диспетчерку» в бухте. Проходя мимо Асхата Пылаева, он вместо ответа на его приветствие лишь нахмурился и внушительно погрозил ему пальцем.


19


Ураган, ворвавшийся в бухту, был страшен. Сцепы так и плясали, как поплавки. То один, то другой высоко выметывался среди остальных, обнажая красное днище, и снова упадал в хляби. В бухте словно воды прибыло. Огромные волны с рокотом накатывались на отвесный песчаный берег и местами рушили его.

Но самое опасное было то, что вдоль всей бухты развело отлогий сильный колышень, вздымавший и раскачивавший баржи обоих плавучих кранов. Это грозило катастрофой.

Ставраки бесновался. Коренастый, в капитанской фуражке речника, с резким лицом и как бы злобно перекошенным ртом, он то кричал что-то в мегафон, хотя и без него обе бригады, рассыпавшиеся по всей бухте, вершили свое четко и быстро, как моряки в бурю, а то начинал чертыхаться и колотить мегафоном о перила и топать ногами.

— Без паники, без паники! — время от времени орал он в мегафон.

Но в эти мгновения ребята повиновались лишь командам Асхата да своих бригадиров. И когда сквозь рев и шум ветра долетело это заполошное «без паники!», многие переусмехнулись, несмотря на аврал.

Ставраки ругался:

— Вот так бухта Тихая, черт бы ее побрал! Потеряем понтоны!

Но все сцепы были уже спасены. Можно было и отдышаться и отереть пот.

Вдруг раздался невнятный далекий крик откуда-то с высоты. Все глянули: крановщик одного из плавучих кранов кричал, высунувшись из окна кабины, и подавал рукою сигналы бедствия: его исполинский кран сорвало с причалов и теперь быстро несло вдоль бухты прямо на задние сцепы.

В тот же миг Гена Ложкарев подал зычную команду своим, и вот уже Ваня Крепилов, Петя Люлькин, Коля Фирсанов, Володя Михно, Миша Сидоров — короче говоря, вся комсомольская плотницкая бригада кинулась в лодки.

Вокруг огромной, как корабль, баржи плавучего крана их лодки казались долбленками каких-нибудь океанских пиратов, берущих судно на абордаж.


Гремят о палубу и сверкают стальные тросы — все делается без крика, почти без слов, как будто единый разум, единая воля живут во всех этих сильных и проворных юношеских телах. И вот уже перед самым, казалось бы, неминучим сокрушительным ударом о сцепы баржа плавучего крана остановлена.

Но управление стрелою крана было все же утрачено. Тормоза отказали. Заклинило. А на гигантской решетчатой стреле высоко-высоко повисли застропленные бревна. Издали они — как щепотка спичек в руке. Но ахни одна такая «спичка» с этакой выси о любой из понтонов, и вот — пробоина, или же в щепки разворотит надпалубные надстройки.

Асхат Пылаев кричит, чтобы оттянули кран. И ложкаревцы на своих «долбленках», гребя изо всех сил, влекут баржу крана на открытое водное пространство. Но яростный ветер и волны снова гонят кран в сторону сцепов.

Гена Ложкарев, задрав голову, одно лишь мгновение стоит раздумывая. Решение принято.

— Расстропить! — слышится его звонкий голос. Легко сказать «расстропить!». Это же не ниткой, в самом деле, опутанные спички!

Но уже услышана его команда. И лучший из монтажников-верхолазов Саша Бурунов, ленинградский комсомолец, прибывший на эти берега по путевке ЦК ВЛКСМ, кинулся к наклонно вздыбленной стреле и вот уже взметнул свое ловкое тело, словно на параллельных брусьях работая. И стал быстро и цепко карабкаться. У него совсем юное, обветренное, скуластое, румяное лицо, ясные глаза и застенчивость девушки. Он в серой робе с наплечниками. Кепку он снял и отдал товарищу.

Все затаили дыхание. Смотрят.

И вот он уже спускается по стальному тросу на связку застропленных бревен. Какой он маленький отсюда!

Что-то делает — споро и быстро — над тросами. В одной руке у него какой-то короткий стальной штырь, в другой — молоток.

— Вира! — во весь голос кричит он сверху.


Стремительно вскарабкивается по тросу вверх и, обхватив его, застывает, глядя вниз. А из связки застропленных бревен вдруг выскальзывает одно — летит в воду, его догоняет другое, третье...

Одно за другим бухаются они в воду; прорвав ее, надолго исчезают в пучине, и вот их нет, нет, как все равно человека, прыгнувшего с вышки, и вдруг выныривают, высоко выпрыгивают оттуда «по пояс». И уж только потом плашмя снова шлепаются на воду.

Стальные опустевшие стропы раскачиваются высоко на полотнище неба.

Ложкаревцы на своих лодках, вооружась баграми, окружают драгоценную флотилию понтонов — готовятся отводить; отталкивают прочь наплывающие бревна.

Но вот ураган упадает так же внезапно, как низринулся в бухту.

И, как нарочно, в это время очнулся динамик, и голос гэсовского диктора провещал: «Внимание! Ожидается очень крепкий ветер с огромной скоростью — до 16 метров в секунду, близкий к шторму. Немедленно прекращайте работу и закрепляйте краны!

Повторяю...»

Ребята, еще тяжело дышащие, в пару, расхохотались:

— Вот спасибо!


20


На берегу бьет колокол обеденного перерыва.

Едва пообедали, в молодежный барак после диспетчерки заходит Кусищев, «речной адмирал». Гулко здоровается. Присаживается. Закуривает, угощает папиросами.

Завязывается разговор.

— Славный был у вас аврал, — говорит он. — Молодцы!

Ребята молчат.

— Отсюда можете себе представить, что это было бы на Волге! Расшвыряло бы весь наш мост... Хорошо, что есть служба погоды, — говорит он.

— Точно, — отзывается чей-то голос.

И снова молчание.

Матрос комсомолка Зина Нагнибеда несмело подходит к Кусищеву.

— Товарищ Кусищев! — говорит она. — Я к вам.

— Ну, ну, слушаю.

— Товарищ Кусищев, — говорит она чуть не со слезами, — Помогите мне: я у себя, в Челябинске, была уже крановщик. Сколько мне это трудов, муки стоило!

— Ты по путевке?

— Да.

— Так, так... Слушаю.

— А здесь меня отдел кадров левобережного СМУ матросом на понтоны... Я не хотела. А они говорят: если откажешься, будешь считаться как дезертир.

Матрос Зина заплакала.

Хотя и сочувствуя ей, ребята засмеялись:

— Эх ты, нюня, а еще матрос!

Рассмеялся и Кусищев.

Он усадил ее, стал утешать и расспрашивать. Записал фамилию ее обидчиков.

— Черт знает что! — проворчал он. — Это у нас еще не изжито: приезжает парень или девушка — электросварщик, слесарь, нет, на вот тебе — таскай кирпичи или мусор! Ну ничего, матрос Зина, не плачь! Я из них сок выжму. Будешь на кране. Вот тебе рука моя!

Он пожал ей руку и встал. Прошелся вдоль барака, поморщился, увидев просветы на улицу меж досок.

— Да, незавидно живете. Но ничего, ребятки, не долго. А сейчас буквально задыхается строительство.

Он стал говорить о трудностях и о неотложных задачах четвертого квартала.

Комсомольцы слушали его внимательно.

— Товарищ Кусищев, — подал голос Пылаев. — Уж очень нас здесь в забросе держат.

И все подхватили: посыпались жалобы на отсутствие ларька, на редкую смену постельного белья, на то, что нет уборщицы, на то, что отдаленные на восемь километров от города, они в воскресенье должны ходить туда пешком: не выделяют машину, и так далее, и так далее.

Речной адмирал выслушал их мрачно. Молча встал и, приложив руку к козырьку, направился к выходу.

Его остановил Асхат Пылаев.

— Что же вы, товарищ Кусищев, и слова не удостоите?

— Оставьте разводить демагогию! — устало-брюзгливым голосом возразил Кусищев. — Я, кажется, с достаточной ясностью обрисовывал вам положение!..

Асхат как злым лезвием провел по нему взглядом сузившихся глаз.

— Нам — трудности, а себе легкую жизнь устраиваете?!.

Кусищев тяжело задышал, всем своим громадным телом насунулся на Пылаева, рука у него сжалась в кулак.

Он резко повернулся к двери и вышел из барака на улицу.


21


Двадцатого октября супруги Лебедевы возвратились в Москву. Когда они вышли из лифта и, поставя чемоданы, Дмитрий Павлович позвонил, Нине стало страшно. «Да неужели за этой вот дверью с медной яркой пластинкой, на которой значилось: «Академик Дмитрий Павлович Лебедев», — отныне ее дом? Неужели она и есть та, о и будут говорить: «Супруга академика Лебедева»? Как это странно, как это непонятно все-таки!

И Нина невольно отступила и спряталась за его спину, чтобы он вошел первым.

Но он улыбнулся и, ласково положив ей руки на плечо, снова поставил ее впереди себя.

— Нет, нет, — сказал он, — хозяйка должна войти первой.

А за дверью вдоль по коридору уже слышны были торопливые шаркающие шаги.

Нина знала, что это спешит старая няня и домоправительница Варвара Тихоновна, вынянчившая Верочку.

Слышно было, как лязгает вынимаемый трясущимися руками затвор дверной цепочки.

Дверь распахнулась. Седая, невысокая ростом старушка во всем черном и в черной кружевной наколке смотрела на них.

— Здравствуйте, нянечка! — радостно, громко сказал Дмитрий Павлович.

Старушка слегка всплеснула ручками, тихо вымолвила «ой» и вдруг побежала, побежала от них и скрылась в двери столовой.

Нина и Лебедев переглянулись.

— Ничего не понимаю, — шепнул он. — Правда, она у нас вообще с причудами малость.

Дверь в столовую была распахнута. Они вошли.

Нянечка стояла лицом к ним и дрожащими руками подносила им хлеб-соль.

— О няня! — растроганно сказал Дмитрий Павлович.

Нина обняла ее и поцеловала.

— Варвара Тихоновна! Да какая же вы чудесная! — вырвалось у нее от всего сердца. — Вы... вы как мать!

— Ой, да уж знает и как зовут меня! — удивилась старушка. — А красавица-то какая! Сжалился над ним господь!

— Сжалился, няня, сжалился! — весело подтвердил Дмитрий Павлович.

Варвара Тихоновна присела с Ниной на диване и все любовалась ею и вздыхала от счастья.

— Так, стало быть, круглая сиротиночка ты у нас, ни отца, ни матери у тебя нет! — попричитала няня, узнав, что отец Нины погиб в 1941 году на фронте, а мать умерла в Ленинграде во время блокады. — И никого-то у тебя нету родных?

— Брат. Полярный летчик. Он женат уже.

— Видно, тяжко же тебе пришлось в жизни-то, — продолжала старушка. — А вот не сдалась же: на инженера выучилась. Умница, умница! А у нас тебе счастье будет. Уж ты поверь мне. — Тут она перешла на шепот, хотя Лебедева в комнате не было: ушел переодеться. — Потому, говорю, счастье, что он-то у нас хороший, добрый, хоть и кричу я на него порой. А и как же не кричать? И кушать забудет, если не напомнишь. И до двух часов ночи все сидит и сидит. И люди-то к нему все ходят, отдохнуть не дадут: одному — то, другому — другое. А он, если откажет кому в чем, так после и сна, бывало, лишится: «Ах, няня, зря я ему отказал, надо было помочь!» Ну, и пользуются, кто половчее да понахальнее. Я уж которых и по своему разумению, своей властью спроваживаю.

— Няня, зачем так?

— Ведь я не то что прогоняю. А так же вот, как, бывало, Зинаида Семеновна покойная: «Его нет дома». Или: «Отдыхают». Или: «Нездоров он».

— Они хорошо жили? — несмело и разом вспыхнув, спросила Нина.

Прежде чем говорить, няня подошла к двери И поплотнее ее закрыла.

— Не скрою от тебя, деточка, ничего, — зашептала она. — Не тем будь помянута покойница, а только не было ему от нее сочувствия. Только что денег, денег подавай побольше. Да наряды, да театры, да в заграницу ездить. Как самого-то пошлют в чужие страны, она уже не отстанет, нет! И навезет оттуда всякого тряпья. Мотать деньги — первая у нее была страсть. А его-то вовсе не призирала. Не обихоженный он был у нее, без внимания. Сколько моего смыслу-уходу хватало, я присматривала за ним.

— А Верочка?

— Что Верочка! Добрая она у нас и отца без памяти любит. А так... вроде как на мальчишку было задумано, да на девочку поворочено!

Нина не поняла.

— Ну, к дому вовсе не способная. Еще в школе бывало: велосипед да какой-то тир. А потом, как студенткой стала, будто и поумнела и по ученой части пошла, да только не по той, что отец. Вот и не выговорю сразу-то... Геолог. Замуж вышла. В Ленинграде живут. Да только слава, что в Ленинграде. А больше скитаются.

— Как скитаются?

— А так: с весны до глубокой осени все где-то по горам, по тайгам. Вот увидишь на карточке-то. Муж-то у нее такой же. Ну, зиму поживут в городе, а там и опять. Детей нету. «Не хочу, — говорит, — себя связывать!» Нынче-то ведь на этот счет у нас просто! Ой, нет, — как бы тревожно спохватилась она, — и думать не хочу, что и ты у нас такая же. Только тогда мне помереть будет спокойно, когда и твоего ребенка хоть покачать успею, — выходить где уж!..

Беседу их прервал Дмитрий Павлович.

— Ну, Нина Владимировна, — сказал он, впервые для важности назвав Нину по отчеству, — пока готовится ванна, прошу вас обозреть и принять ключи от ваших владений!

Он шутливо церемонным поклоном пригласил ее начать осмотр комнат.

— Хорошо, — отвечала она. — Обозреть я согласна, а уж ключи пусть остаются у того, у кого они были.

И она поцеловала в щеку Варвару Тихоновну.

Старушка была растрогана.

Он провел ее в свой кабинет. Нина осматривала эту обширную комнату с чувством трепета. «Так вот где работает он, вот где пишет своего «Святослава»!

Первое, что бросалось в глаза в кабинете академика, — это были книги, книги и книги. Добротные, хотя и не застекленные книжные полки обнимали почти до потолка все стены. Не уместившиеся на полках громоздились и на креслах, и на диване, и прямо на полу.

Сопровождавшая «обход» няня пожаловалась новой хозяйке:

— Уж не осудите, Нина Владимировна, ко своим книгам он мне и дотрагиваться не дает. Пыль, говорит, смахни, а перешевеливать и не смей.

Дмитрий Павлович шутливо прикрикнул на старуху:

— Ишь ты! Не успела новая власть в Дом вступить, а она уж и жаловаться!

На стенах не было ни портретов, ни картин.

Зато у одного из простенков высилось отлитое в полный рост гипсовое изваяние — «Летописец Нестор» Антокольского.

Нина узнала:

— Это Нестор?

— Да, Нина, этот человек был великим ученым своего времени. Равного ему наша область, то есть история, в средние века не имела.

— А для чего барометр у тебя? — удивленно спросила она.

— Барометр? О! Историку без барометра нельзя. Вещь первой необходимости!

Академик расхохотался, и она поняла, что он шутит.

Тут вступила няня:

— Это, Ниночка, я по этой штуке смотрю: погоду узнаю. Как ему одеться: в калошах выйти или без калош, шапку надевать или шляпу.

— Ага! Учту, — улыбнувшись, сказала Нина.

И еще одна забавная подробность этого строгого и простого кабинета кидалась в глаза: на обширном рабочем столе академика лежали громадные ножницы на привязи. Да, да, вбит был небольшой гвоздик в край стола, к гвоздику привязана бечевка, а на ней ножницы: словно конь на приколе.

Дмитрий Павлович, затаив улыбку, молча смотрел на Нину. Она подошла к столу, взяла ножницы — бечевка натянулась.

— Не понимаю, — произнесла она.

— А это знак непрерывной моей войны с женским царством, — объяснил он, кивнув головой в сторону Варвары Тихоновны. — А особенно, когда Верочка приедет. Ну, тогда ножниц не доищешься: чуть им выкраивать что-нибудь — сейчас хвать мои ножницы. На место никогда не кладут. А мне приходится вырезок много делать. Это уж третьи купил. Вот и привязал...

— Бедный! — Нина быстро отвязала веревочку от ножниц и выбросила ее в корзинку для бумаг.

Вошла в спальню, где торжественно высились две широкие кровати карельской березы и сверкало большое трехстворчатое зеркало.

И вдруг, взглянув на стену, Нина радостно ахнула и даже всплеснула руками: натюрморт Альховского, тот самый, от которого она в Кисловодске, на выставке ленинградских художников, глаз не могла отвести, теперь каким-то чудом оказался здесь, на стене их спальни.

И повешен он был так, что каждое утро, проснувшись, она могла увидеть его.

Картина была невелика размером. И ничего-то особенного, натюрморт как натюрморт: фрукты, кринка да еще развернутая книга с изумительно написанным листочком прозрачной бумаги-прокладки. Листочек этот чуть приотстал, и мнилось: повей легонький ветерок, и он с чуть слышным шелестом перелистнётся...

Словно бы вновь переживала те часы в Кисловодске!

На выставке тогда сидела за столиком девушка со списком всех выставленных картин. Там были обозначены и цены. Нина полюбопытствовала и внутренне ахнула и смущенная отошла: этот маленький холст стоил двенадцать тысяч рублей.

Нину растрогала та особая душевная тонкость, нежность, которую проявил Дмитрий Павлович, подарив ей эту картину не там, в Кисловодске, а именно теперь, когда они муж и жена.

Торжественный обход молодой хозяйкой ее владений был закончен и... чуточку омрачен.

Сразу как выйти из кабинета, была сбоку дверь еще одной комнаты. Нина остановилась, ожидая, когда Дмитрий Павлович откроет и пригласит войти.

Но он не сделал этого, а стоял смущенный.

Вместо него объяснила все Варвара Тихоновна:

— Это у нас Верочкина комната, — попросту сказала она. — И всегда уж на запоре. Один ключ с собой увезла, а другой мне оставила. И только, говорит, для уборки, а шевелить ничего не смей, а то, нянька, голову оторву! Да и оторвет — этакий сорванец. Когда приезжает — первым делом смотрит, не входил ли кто, не переставил ли кто чего в ее комнате... А почему она так сторожит? А потому, что прежде-то эта комната Зинаиды Семеновны была.


22


Однажды в Доме ученых, на концерте, профессорша Д. со своей дочкой, молодой вдовицей, устроили ей «встречу» примерно такую же, какой подвергнута была в театре Анна Каренина: во-первых, обе дамы показали вид, что они не заметили поклона Дмитрия Павловича, когда он и Нина проходили меж рядами кресел; во-вторых, как только стало очевидным, что Лебедевы усаживаются в том же ряду, обе дамы быстро перешепнулись и пересели.

Жена профессора Д. избрала своим «амплуа» бросать обличительные слова кому только ей вздумается, не взирая на годы и звания. Ее сторонились.

Теперь, проходя из зрительного в белоколонный зал столовой, к столику, в сопровождении дочери и ее подруги Лили́ , профессорша Д. громко, и даже рассчитанно громко, говорила:

— Это ужас: говорят, Лебедев взял ее прямо из какого-то котлована. Говорят, она простой экскаваторщик! И вы ее видели, Лили, ну, что он мог найти в ней?

Лили, уже не молодая, постная блондинка, с длинным и тонким, как пластинка, носом, придающим ей унылость, лишь сочувственно вздыхала.

И профессорша закончила так:

— И, помимо всего прочего, носитель такого имени, как Дмитрий Павлович Лебедев, не может считать свой брак только своим личным делом: он академик, он знаменитый ученый. Жена должна достойным образом представлять его в обществе. Вот он собирается скоро в Софию, в Белград, в Стамбул. У него там будут ответственные встречи. Представляю! Пусть это останется между нами, Лили, но вы знаете, что одно время Лебедев посещал наш дом довольно часто, и, конечно, не ради меня... И что же? Я скажу, как чужая, беспристрастно, а вовсе не потому, что это дочь моя: разве не могла бы она достойно представлять его в любом обществе, она, вдова профессора, привыкшая с юных лет вращаться в академических кругах?.. Наконец, простите меня за откровенность, но одно время нам казалось, что он без особой нужды участил свои визиты к вашему отцу. Конечно, они люди одного дела, коллеги, но все-таки!

Лили покраснела и потупилась.

— Не смущайтесь, Лили, эта ваша тайна известна только нашей семье. И притом совершенно случайно: только потому, что наши парадные выходят на одну площадку...

Никогда прежде не подумал бы академик Лебедев, что он обязан был согласовать свою женитьбу с профессоршей Д.!

Ужасаясь, негодуя, дивясь, вскрыл он однажды и анонимное письмо. Печатными, раскоряченными буквами там было начертано: «Вы — историк. Вы связаны с Востоком. Вам небесполезно получить еще одну крупицу восточной мудрости: «Когда старый женится на молоденькой, он уподобляется неграмотному, который покупает книжку в надежде, что ее прочтет сосед».

Дмитрий Павлович плюнул и расхохотался. Это хоть было не лишено остроумия. Однако думал ли он когда-либо, что найдется в такой среде хоть одна душа, способная на анонимку!

Он горько задумался. Нет, он много и много раз всматривался в свое чувство к Нине. Вся кровь его была насыщена этой любовью, дышала ею, излучала любовь. Не только ее тело, голос, но один стук ее каблучков, доносящийся из соседней комнаты, стакан чаю, принесенный ею в его кабинет, ее шубка, ботинки, шпилька, оброненная ею у него, — ну, словом, все-все, что исходит от нее, связано с нею, воспринималось им как радостное чудо, вступившее в его одинокую жизнь.

А разве не любит и она его?

Да и какое им дело до этого? Ведь вот они с Ниной не бегают же и не разузнают, кто на ком женился и сколько лет мужу и сколько жене. И какая, в сущности говоря, была бы торгашеская пошлость, выходя замуж, заранее прикидывать: а когда муж может умереть, на сколько годов будет счастье? Да пусть на год, на два или на три года, лишь бы это было подлинной любовью, подлинным счастьем. А главное, это тот могучий прилив, нарастающий напор творчества, который он чувствует в себе с того времени, когда Нина стала его женой. Вот же он перед ним, на столе, заветный труд, в котором оправдание перед наукой и народом всей его жизни! До нее, до Нины, почти от самой юности, одни только думы, одно только всматривание в предмет, и все как-то не считал, что уже пора обмакнуть в чернила перо и начать писать: все почему-то страшился погрузить плуг своей мысли в эту целину — Святослав и Византия. А годы уходили и уходили. А теперь? И академик Лебедев с чувством гордости и счастья похлопал ладонью по большой стопе свежеисписанной бумаги: это был почти уже готовый вчерне первый том его заветной работы.

«Так что же? — продолжал думать он. — Во имя чего, спрашивается, я должен отступиться от нее, отдать ее? Вот уж это было бы подлинно слабостью, самым настоящим духовным самоубийством. Да я и жить не могу без нее!»

Он показал Нине анонимку.

С горечью и презрением отшвырнула она эту бумажку.

— Жаль мне их!.. Жалкие, несчастные людишки!.. — И тотчас же забыла об этом.

Нина с головой ушла в заботы о муже, в изучение его трудов. Вечерами они уходили на каток, иногда в театр.

Вскоре же, как они приехали, Нина попросила Дмитрия Павловича обстоятельно познакомить ее с его большой, но запущенной библиотекой, в которой отыскать нужную книгу мог только он сам, по памяти. Она съездила в библиотеку Дома ученых и попросила научить ее, как составить научный, настоящий каталог большой личной библиотеки. Почти каждый день, возвращаясь домой, Лебедев заставал Нину, одетую в синий халатик, повязанную косынкой, в своем кабинете, где она трудилась над книгами.

Ей помогала и няня. Тайно от Дмитрия Павловича, когда он уехал на неделю в Киев, они с Варварой Тихоновной призвали краснодеревца и стекольщика, и, вернувшись домой, Дмитрий Павлович увидел все свои полки застекленными.

Там же, в Доме ученых, Нина прошла курсы вождения автомобиля. Ей, недавнему электрику экскаваторного парка, это уж и вовсе было не трудно. Дел хватало!

Вскоре после получения анонимного письма академик Лебедев получил неприятное, злое письмо от дочери. Чувствовалось, ее крепко «проинформировал» кто-то вроде профессорши Д. От Нины он это письмо скрыл. И со дня на день собирался ответить Вере.

И вдруг она предстала сама!

У нее были решительные движения, резкая, прямая речь.

Голос низковат. Блондинка.

На ее звонок открыла Нина. Едва вступив, Вера Дмитриевна, даже не поздоровавшись, окинула Нину быстрым, как бы охватывающим взглядом, слегка хмыкнула в нос и произнесла только одно слово:

— Понимаю!

— Верочка? — вырвалось у Нины.

Гостья уже успела тем временем повесить свой котиковый жакет и шапочку и теперь торопливым движением рук поправляла перед зеркалом волосы.

— Сколько я себя помню! — заносчиво отвечала Вера, даже не обернувшись к Нине. — Где отец? — отрывисто, деловито спросила она.

— Там, у себя, — ответила Нина и ушла в свою комнату.

Заслышав голос Верочки, торопливо и радостно вошла Варвара Тихоновна, явно спеша обнять свою воспитанницу.

— После, нянька, после! — отмахнулась она и, пройдя через столовую, постучала в дверь отцовского кабинета.

— Да, да, войдите!

Лебедев откинул перо, быстро встал и с распростертыми объятиями кинулся к дочери:

— Верочка? Вот не ждали!..

Она язвительно усмехнулась.

— Что не ждали — в этом я более чем убеждена! Простите, что нарушаю ваш медовый месяц!

Отец вздохнул, укоризненно покачал головой:

— Ну, не надо так, Вера! Прошу тебя!

Он хотел расцеловаться с ней.

— Извини, отец, у меня грипп. Паршивый. Ленинградский. Тебе сейчас это было бы очень некстати! — все так же отрывисто бросала она слова, отстраняясь от его поцелуя.

Они поздоровались за руку. Помолчали.

— А ты все такая же.

— Да? Зато ты не такой! Ну что ж! — продолжала она. — Как это сказано у Пушкина в «Полтаве»? «Не только первый пух ланит, да русы кудри молодые, порой и старца строгий вид, рубцы чела, власы седые в воображенье красоты влагают страстные мечты!»

— Вера!..

Она рассмеялась. Вдруг какое-то новое чувство изобразилось на ее подвижном лице. Сощурив глаза, слегка откинув голову, словно портрет рассматривая, она вглядывалась в отца.

— Да нет, черт возьми! Какой ты старец! Ты, ей-богу, ужасно помолодел. А глаза так и искрят!..

Она круто повернулась и обвела взором стены его кабинета.

— О! — воскликнула она в изумлении. — Однако и здесь огромные перемены. И должна признать — к лучшему. И почему это раньше тебе не приходила чудесная мысль — застеклить полки? Чудно, чудно! — негромко произнесла она, обегая полки и прочитывая надписи корешков. — Все так знакомо: вот Дюканж, Геродот, Летописи... Вот творения академика Лебедева! Эх, если бы я могла, завалилась бы здесь на диван и читала бы, читала запоем недели две, как в детстве!

Ящички картотеки библиотечной бросились ей в глаза.

— Да ну? — сказала она. — Я решительно не узнаю тебя, отец: ты на склоне лет становишься образцом порядка. Я думаю, это очень должно помогать тебе в работе.

— Это все Нина, — отвечал он, и на лице его мелькнула несмелая улыбка.

Вера ничего не сказала на это, только нахмурила бровь и отошла от книжных полок.

— Да что ж ты не сядешь? —И отец, положив ей руки на плечи, усадил ее в кресло возле письменного стола. Сам же вернулся в свое рабочее кресло. Их разделял стол.

— А это что за карточки в ящике? — спросила дочь.

— Это все к «Святославу»: источники, выдержки. А в этом вот имена, хронология.

— Ага! И, конечно, тоже «она»? — язвительно усмехнувшись, сказала Вера.

— Вера, мне больно. Зачем ты так? — Он старался не смотреть на нее. — Я никогда не думал, что ты способна на такую предубежденность. Ты же совсем не знаешь ее, никогда прежде не видала. А она очень и очень хорошая. Умная. Добрая.

Верочка дернула плечом:

— Не агитируй меня, пожалуйста! Уж как-нибудь разберусь сама. Да, не видала, но... знаю.

— Откуда?

— Это не важно.

— А! Понимаю... — горько усмехнувшись, сказал отец. — Анонимных писем тебе еще не присылали?

Дочь промолчала.

— Знаешь, — тряхнув коротко остриженными локонами, сказала она. — Я вижу, что мы на всех парах летим к ссоре. Давай поговорим на какую-нибудь... нейтральную тему. Как твой «Святослав»? Начал ты, наконец, писать? Или все еще ненасытен, все еще тебе мало, обрастаешь материалами? «К сожалению, — напишет кто-либо из твоих коллег, — заветный труд ученого так и остался незаконченным...»

Затаенная улыбка тронула губы отца.

— Не думаю... — медленно произнес он. — Если жив-здоров буду, то в средине будущего года надеюсь преподнести тебе авторский.

Вера так и подпрыгнула в кресле:

— Отец, это правда? Нет, ты шутишь!

— Можешь посмотреть. Вот. Но, конечно, это лишь «Волжский поход Святослава». Но уже прислали мне договор — наше издательство. И я подписал. В январе сдаем в печать.

— Ушам своим не верю! — радостно говорила она, взвешивая рукопись отца и слегка перелистывая ее. — Старик! Ты, ей-богу, у нас молодчина! Ну, расскажи мне, пожалуйста, как это у тебя так чудесно получилось? С детства люблю, когда ты рассказываешь о своих трудах.

Отец что-то медлил.

— Я не знаю, как ты отнесешься к этому... Думай, что хочешь, но, собственно говоря, и моя работа над «Святославом» теперь уже стала... — он остановился, подыскивая выражение, — тема... тоже не нейтральная.

Вера поняла. Покраснела. Помолчав немного, сказала:

— Конечно, я признаю, я ей нахамила.

Возбужденная, вскочила с кресла.

— Знаешь, я извинюсь перед ней. Ты нас познакомь.

— Вот видишь ты какая! Ах, Вера, Вера! Ну, я попытаюсь. Я схожу за Ниной.

Он поднялся. Вера опередила его.

Как только они вошли, Вера порывисто подошла к Нине и протянула ей руку.

— Вы меня простите, Нина Владимировна! Я понимаю, что я нахамила вам. У меня ужасный характер.

Нина не торопилась принять рукопожатие, и Верочке пришлось опустить руку.

— Вы что же, — сказала она с кривой усмешкой, — все еще боитесь меня?

— Я? — удивленным голосом переспросила Нина, и тонкие полукружия ее бровей слегка поднялись. — Нет, я вас не боялась и не боюсь. — Она посмотрела ей прямо в глаза. — Я только с нетерпением ждала встречи с вами.

— О?.. А теперь?.. — в голосе Верочки дрогнуло что-то, но еще оставался оттенок недружелюбия.

— А теперь мне безразлично.

— Так. Позволено ли будет узнать почему?

— Потому что я уезжаю, — спокойно ответила Нина.

Дмитрий Павлович побелел, потом лицо его вдруг стало красным, он рванул петлю галстука.

Вера оцепенела, она даже стала заикаться от растерянности.

— То есть, позвольте... Что вы сказали? Уедете? Куда?

— К себе, на Волгу...

— На этот самый свой котлован?

— Да.

— Да как же вы смеете, кто вас отпустит?! — закричала вдруг Вера.

Нина хотела ответить ей, но подступившие к горлу рыдания перехватили ей голос, она молча повернулась и вышла.

Вера рванулась за ней. Остановилась. Кинула отчаянный взгляд на отца.

— Папа! — выкрикнула она. — Да помоги ты, останови ее! Чего ж ты смотришь? Ух, сидит как мешок! — И, сердито сверкнув на отца глазами, притопнув каблучком, она выбежала вслед за Ниной.

Дмитрий Павлович поднялся было, но вдруг замедлил шаги, вслушался и остановился возле двери. Он понял, что сейчас ему не нужно входить туда, к ним, что он только помешает, спугнет.

В столовой Вера порывисто остановила Нину, охватив ее плечи, и повернула к себе.

— Ты!.. Какая ты жестокая!.. Я понимаю: я вела себя безобразно... Но как ты не поняла?.. Я дикая сумасбродка... И если б ты знала, что мне писали о тебе, что мне говорила эта... Я была в ужасе, примчалась как сумасшедшая... Ну прости меня, ну прости!..

И она, разбрызгивая слезы, принялась целовать ее лицо, руки, плечи.

Когда Дмитрий Павлович вышел, наконец, к ним, он увидел, как мокрыми от слез лицами они прижимаются одна к другой, и смеются радостно, и снова плачут.

Но и здесь Верочку не оставила ее мальчишеская привычка, уцелевшая еще от школьных лет, обо всем говорить чуточку с залихватским, насмешливым оттенком, все равно, касалось ли это ее самое или кого другого.

— Ты знаешь, отец, — обратилась она к нему с шутливо-серьезным видом. — Нянька права оказалась, но только судьба не одного тебя пожалела, а и меня. Я могу теперь странствовать спокойно: ты у меня в надежных руках!

И она манерно присела перед Ниной, как приседали в былое время институтки.

Поезд Верочки уходил в 12.30. Прощаясь с Ниной и отцом, она вынула из сумочки дверной ключ и, протягивая его Нине, сказала, посмотрев на запертую дверь своей комнаты:

— Я не сомневаюсь, дорогие мои родители, что вы будете примерными супругами. А поэтому считаю прямым своим долгом позаботиться о некотором приращении вашей жилплощади. Ниночка, отныне это твоя комната.

И затем, уже без всякой шутки, добавила, взяв Нину за руку и глядя ей в глаза:

— Еще раз прости меня за все. Я уезжаю счастливая. Я все время жила лишь половиной души. Совесть меня мучила. А теперь... я за него спокойна!

И она еще раз поцеловала Нину.


23


Дементий Зверев, будучи приглашен в редакцию многотиражки, вышел оттуда, сам тому дивясь, обладателем громкого звания «редактор выездной газеты ГЭС». Он знал, едучи туда, зачем его вызывают, но заведомо решил отказаться: у него сейчас был самый разгар работы над романом, и конца-краю ей не виделось. А уж отдельные главы читаны были в одном московском издательстве, и как только закончена будет первая часть, сказали ему, так немедленно будет заключен договор. Его рабочий день начинался с пяти утра. И все-таки работа шла трудно. И, уходя из дому, Дементий Зверев успокоил жену:

— Нет, нет, Любаша, ты не беспокойся: не такой уж я слабовольный, уговорить себя не дам. Найдут человека и без меня. Хватит: пять лет спецкорствовал!

И вот он — редактор боевого, ежедневного, аврального листка с несколько громоздким названием: «Гидростроитель» на сооружении ГЭС и перекрытии Волги»!

«Влетит мне от Любаши!» — рассуждал он сам с собой, сидя в жестко-тряском «козлике» многотиражки и заранее готовя «защитительную речь». «Что я ей скажу? Ну, во-первых, она сама коммунистка. И обязана понимать, какой напряженный момент сейчас переживает строительство. Значит, можно и поступиться своим, личным... Затем, она же и техник-десятник на котловане, — видит, стало быть, сама, какая угроза нависла. Ну, а потом...» — да так и не успел до дому придумать ничего больше. У него сердце сжалось, когда Любаша, пока он разматывал шарф, молча и неподвижно смотрела на него, сдвинув брови. «Ну, пропал...» — подумал он, готовясь к длительным объяснениям с женой. Знал он, что ей и во сне снится его первая книга.

И вдруг...

— Ну, товарищ редактор, проголодался, поди? — произнесла она лукаво.

Он растерялся и обрадовался.

— Люба, — смущенно сказал он, — да откуда ты знаешь? Я ведь только что, вот-вот... И прямо к тебе...

Она подошла, положила ему руки на плечи и, глядя в глаза, покачала головой. У нее выступили слезы, но он уж знал, что это слезы растроганности и любви, а не укоризны.

— Мальчишка ты мой! — произнесла она, как-то по-матерински любуясь мужем. — Да неужели же я не знаю тебя!.. Да разве ты мог поступить иначе!..

Он крепко встряхнул ее, слегка отшатнул, как бы давая ей упасть, держа ее за плечи, а потом вновь притянул к себе и поцеловал.

За обедом Дементий Зверев говорил возбужденно:

— Ничего, Любань, ничего! Роман будет. Годом раньше, годом позже — не так уже существенно. Меня только одно сомнение иной раз грызет: вот уже год, как я ушел из областной газеты, не служу, не зарабатываю, послушался тебя: «Все силы соберем на одном!» — а роман...

Любаша не дала ему договорить и, явно подражая голосу мужа, сказала:

— Романы, дорогой товарищ, не пишутся — романы выращиваются.

Зверев оглянулся на нее и рассмеялся. Любаша, передразнив его, напомнила ему, что именно этими словами он дал отпор Купчикову, когда тот как-то спросил глумливо: «А скоро ли, товарищ писатель, мы будем иметь удовольствие читать ваш роман?»

— Ну? Забыл? Демушка мой, зверь ты мой чудесный! — проговорила она, охватывая сзади голову мужа.

— Так-то оно так, Любаша: романы выращиваются. Я и сейчас того же мнения, — сказал он и поцеловал ей руку. — Но ты представь себе: а если я еще три-четыре года буду писать роман? Заработка я ведь теперь не приношу в дом ни копейки. Вот уж больше года, как живем только на твои.

— Да пиши хоть еще десять лет! — перебила его Любаша. — Вот еще! Сама я тебе велела: бросай все — сосредоточься. И правильно: газетная работа совершенно тебя выматывала... Разве я не видела, как ты страдал: тебе для книги надо целый день пробыть вот с этим крановщиком, а газета срочно требует другого. Хотя бы, говорю, еще десять лет, лишь бы только настоящая книга была! Я понимаю: на мою тысячу да на твои три мы, конечно, куда роскошнее жили! Но теперь братаны мои подросли: сами зарабатывают немножко... А я тоже сейчас не учетчица котлована! — бодро сказала она. — Как-никак — техник-десятник! Проживем!.. Ну, фруктов не будет, а щи да каша будут!


24


В короткий срок Зверев сумел сделать листок любимцем большого котлована. Вновь и вновь пригождался его спецкоровский опыт. Листок расхватывали. Он был и трубою трудовой славы достойнейших, и зовом тревоги, и бичом нерадивых и лодырей. Одна из главных причин успеха зверевского листка была в том, что заметки в листке, едва не сплошь, писались самими экскаваторщиками, бульдозеристами, водителями самосвалов, бетоноукладчиками, арматурщиками, электромонтажниками, прорабами, бригадирами, десятниками.

Дементий же Зверев старался придать им предельно оттиснутую форму, заострял.

Теперь он, как в былые годы своего спецкорства, зачастую и заночевывал где-либо на котловане, на правом берегу.

Главный редактор многотиражки, внешне медлительный, чуточку одутловатый и как будто сердито-сонный, а на самом деле — буря и натиск, признанный мастер своего дела, Флеров был довольнехонек, что опять удалось залучить Зверева. Он выражал это шутливой ворчбой:

— Ты что ж, удалец, тираж моей газеты своим листком подрываешь, а? Ты смотри!.. Привозят на арматурный кипу нашей газеты, — тут же рассказывал он сотрудникам, — вот один сварщик подошел, а ни одного номерка не взял, другой... И вдруг спрашивает: «А зверевский листок что, сегодня не вышел?» Ишь ты, вырастил скорпиона за пазухой! — ворчал он, посмеиваясь.

Только что Зверев получил от него срочное задание по правому берегу: дать очерк «на подвал» — о людях «базы гидросилового оборудования». Если же сказать попросту, речь шла о грандиозных складах, где хранились в разобранном виде турбины и генераторы почти уже всех исполинских агрегатов созидаемой ГЭС.

По всему строительству прошел добрый слух, что начальник гидросиловой базы Лавренков и его помощница, комсомолка Инна Кареева не только добились подлинно научного «складирования» уникального оборудования, но и каким-то чудом увеличили вдвое складскую емкость. А это одно сберегло двадцать миллионов рублей, которые неминуемо и срочно намечалось затратить на постройку новых складов. Постройка же новых складов упиралась в ту почти непреодолимую трудность, что негде, буквально негде было изыскать в сплошь застроенной котловине Лощиногорска новую огромную площадь. Мало этого! И новую складскую площадь тоже пришлось бы рельсовыми путями и эстакадами связывать с внешней сборочной площадкой, где шла укрупненная сборка турбин и генераторов. И вот уж это-то необходимое требование никак было не выполнимо. Такой площадки в Лощиногорске не было. Все было застроено. Не на Богатыревой же горе вытесывать ее?

— Необходимо рассказать народу об Инне Кареевой, — сказал Звереву редактор. — Это ее заветная мечта была — научное складирование. Я, как сейчас, ее слышу. Это еще на дне будущего моря, в старом городе, на первой комсомольской конференции она выступала. Помню: хрупкая такая... в розовой кофточке, Да-а! Время, время! — проговорил он и, откинувшись в кресле, закрыл глаза.


25


Утро. Радио разносит над Волгой звон кремлевских курантов. Хрусталеют и гаснут далекие цепи и гроздья огней. На востоке рдеет небо. Солнце всплывает над косматой сопкой нагорного берега.

Волга величественна, светла и тиха.

Возле округлой бетонной башни-опоры, которая невольно приводит на память Замок святого Ангела в Риме, останавливается редакционный «козлик». Из него выходят Флеров и Зверев.

— Алеша! — говорит редактор юноше — редакционному шоферу. —Ты переедешь на тот берег, подымешься на дамбу и поставишь машину возле рощинского КП. Там не заскучаешь! И есть где подкрепиться: у них на «антресолях» отличный буфет. Ну, бывай! — напутствовал он его. — А мы с Дементием Васильевичем закатимся надолго. Встреча у КП.

Машина вступает на наплавной мост.

Зверев и Флеров поднимаются на выступ башни: им хочется отсюда обозреть мост на Волгу. Долго стоят, не в силах ни тот, ни другой найти достойное слово.

— Счастлив Днепр! У него был Гоголь! — произносит с какой-то горестной усмешкой Зверев. Он прыгает с уступа. Редактор хочет последовать за ним, но вдруг тревожно приставляет щиток ладони к глазам.

— Постой, постой, Дементий Васильевич, машину нашу хотят на мосту задержать!

— У него пропуск.

Однако они оба поспешно подходят к машине, остановленной против выкрашенной в красное дощатой каюты, над которой полощется огромный красный флаг: это КП начальника моста и его сменных помощников. Один из них — Асхат Пылаев. Это он и остановил машину. Но, увидав за ветровым стеклом бумажку с крупной отпечатанной надписью «Гидростроитель», он щеголевато отдал честь шоферу Алеше и предложил ему следовать дальше.

В это время к Асхату приблизились редактор и Зверев. Они, озорничая, перемигнулись, подняли его на воздух и понесли к перилам:

— И за борт его бросают в надлежащую волну! — низким голосом запел Зверев.

Но Асхат, как туго скрученная и вдруг прянувшая пружина, одним рывком, одним могучим изгибом тела вырвался у них. Затем, на оторопелых, он кинулся прыжком барса — сперва на одного, потом на другого, подхватил их под коленки, поднял и, в свою очередь, с торжествующим кличем потащил к перилам. Отпустил, поставил на мост.

Зверев ахнул.

— Ну, и силен, черт!

— Еще бы ему не быть сильным! — отозвался редактор. — Первенство области по легкой атлетике, второе по плаванию!

Только теперь, отдышавшись, поздоровались.

Зверев спросил:

— Ты чего же это, как Соловей-разбойник: ни пешему, ни конному нет проходу!

Асхат даже и не улыбнулся на его слова.

— А как же? — возразил он. — Разве это шутка? Мы дрожим над ним и день и ночь. Ты посмотри.

С этими словами он указал на белый песок, насыпанный толстым кругом в одном месте на проезжей части моста.

— Что это такое? — спросил Зверев и уже вынул блокнот.

— А вот сейчас увидите, — Асхат Пылаев присел на корточки, ладонью разгреб песок до самой доски, и только тогда, пригнувшись, они увидали малюсенькое, не больше пятака, жировое пятно. — Какой-то неряха-шофер соляркой, что ли, капнул или бензином, — пояснил он. — А мы строго следим за этим.

Не отрываясь от записи, Зверев все же не приминул поддразнить Асхата:

— Тут наперсток песку хватило бы, а вы никак целую тонну на это пятнышко высыпали!

Асхат сверкнул на него глазами.

— Песку много. Мост один!

Зверев рассмеялся.

— Ну, порох! — сказал он. — Не пылай — я пошутил. Молодцы. Вот уж видишь: строчу. Если бы все объекты, все ценности у нас так охранялись!

Асхат расцвел от его похвалы.

— А это посмотри! — он повел рукою в даль голубых перил: красные огнетушители, укрепленные на столбах, уходили в бесконечную перспективу.

— Здорово! — вырвалось у Зверева. — Молодцы!

— Я только выполняю, — сказал Асхат. — А вот кто у нас и творец моста, так он же и днюет и ночует на нем.

К ним приближались двое.

Один из них был начальник земляной плотины, ответственный за всю подготовку к перекрытию, Резцов, этакий с виду мешковатый, с развальцем, рыжеватенький мужичок, в брезентовых сапогах, в черной кепке.

Другой — Кареев, главный конструктор наплавного моста, рослый, грубовато-красивый, с простодушным лицом, муж той самой Инны Кареевой, очерк о которой требовал от Дементия Зверева редактор многотиражки.

Утренним обходом оба они — и начальник района земплотины и главный конструктор моста — проверяли все службы, или, как здесь принято было говорить, «обслугу моста».

Многосложной же была эта «обслуга»! Двадцать пять человек одних только электриков-механиков. Это одна служба.

Двадцать человек монтажников. И это другая служба.

Затем служба технического наблюдения и оперативного учета. Ее возглавляли опытнейшие инженеры-гидростроители.

Четвертой службой — диспетчерской — заправлял Асхат Пылаев. Была, наконец, и пятая служба — столовые и буфеты — «точки ОРСа», то есть отдел рабочего снабжения. Эту службу возглавляла Тамара. Впрочем, произнесите вы сейчас это имя, и вас никто на большом котловане не поймет: «Тамара? — скажут. — Какая Тамара?..» А ведь три года тому назад было как раз наоборот. Сказали бы вы: «Тамара Ивановна» или «товарищ Панина», лощиногорцы руками бы развели: не знаем, дескать, такой. Зато едва ли не каждый из гэсовцев правого берега знал тогда «буфетчицу Тамару».

Не числятся в «обслуге» моста ни геодезисты, ни водолазы, ни гидрологи, хотя они трудятся здесь самоотверженно и неустанно. Не только же от огня, но и от воды надо охранять — бдительно, ежечасно, и день и ночь — это огромнопротяженное инженерное сооружение, пролегшее прямо по воде бушующего прорана меж двумя берегами Волги и называемое так буднично, деловито — наплавной мост!

Вода в пролетах между стальными боками барж несется с быстротою горной реки. Уж образовался, пока еще невысокий, перепад.

С нижней стороны моста, захлестываемый валами и толкуном воды, чуть не зачерпывая бортами, борется с течением скорлупка-катерок. В нем гидрологи. Посредине — таинственный стальной сундучок. Крышка отпахнута. Стрекочет прибор. Бежит синяя бумага-лента. Автоматический писчик-игла, рождая бледную искру, как бы вычерчивает, выжигает ею теневой силуэт, похожий на горную цепь.

Это «подводные очи» строителей плотины— эхолот: ультразвук, отражаясь от дна, сразу вычерчивает «профиль» донного банкета. Дважды в день жадно выхватывает из рук посланного эти данные подводной разведки главный инженер перекрытия.

И так странно, что за этим таинственным, магическим сундучком, в который такая вера у многоопытных, ученых людей, сидит худенькая, хрупкая девчушка с белыми, как лен, волосами.

А вот другая девушка — высокая, в синей спецовке — сосредоточенно следит за опусканием с моста в быстрину, наподобие заметывания жерлицы, какого-то странного прибора, похожего на маленькую авиабомбу.

Это измеритель скоростей — тахометр.

До миллиметра точны эти водомерные наблюдения! Не самое ли неуловимое даже и для высшей математики — вода, струя? И вот целая Волга расчислена до самого дна, целая Волга легла на карты, схемы и диаграммы!

А вот подымают водолаза. Бугром вспучилась вода; ярко сверкая, из-под воды показался медный шар водолазного шлема с двумя круглыми стеклами, огромными, словно пароходные иллюминаторы.

Головастым, неуклюжим истуканом он стоит обтекая. Водолаза заботливо усаживают. Начинают свинчивать шлем.

И вдруг в воздухе, откуда-то из-за Богатыревой горы, бурей взревел, загрохотал вертолет. Он идет низко над мостом, над Волгой. И люди на мосту, сами того не замечая, невольно втягивают голову.

Аэрофотосъемка.

Волга, Волга!..

Резцов, Кареев, Асхат, редактор многотиражки и Зверев долго смотрят в небо,

Вертолет ушел.

А вон там вдали, на голубом пустынном небе, в стороне от Средневолжска, оставил свой белый росчерк незримый реактивный самолет. Росчерк этот долго-долго не расплывается. И почему-то радостно смотреть на него.

Наплавной мост огромен, широк и чист, как деревянный проспект. Иголку оброни на нем — и то заметишь.

Сейчас маленькой кучкой идти по его могучему полотну не то чтобы страшновато, а вот как все равно по огромной, чисто выметенной, пустынной площади.

И с какой гордостью пристукивают все они каблуками!

Лицо начальника земляной плотины Резцова расплывается в довольной улыбке.

— Ну, — говорит он Карееву и почти восхищенным взглядом сбоку смотрит на него. — Посрамил ты предсказателей. «Мост не впишется, мост не впишется: крайний сцеп посадите, дескать, брюхом на берег!» А гляди, как вписался!

Кареев застенчиво, но и гордо улыбается.

Резцов обращается к Звереву:

— Пиши, пиши, сынок! Внуки наши, правнуки, придет время, как про Сталинград, будут читать. Бухты ты хорошо описал. Народ похваливает. Газетку хранят. И как мост выводили и как ставили. Все правильно. Хранят газетку! — повторил он.

Гордый и смущенный этой неожиданной похвалой, Зверев отвечает несколько несвязно:

— Ну что ж! Это вот: если хранят — высшая награда газетчику!

С горы, где было стойбище бетонных пирамид и стояли наготове гусеничные краны, какой-то мужчина взбежал на мост.

Они радостно приветствовали его.

За эти три года Ваня Упоров сильно возмужал, вычеканилось лицо.

Резцов сейчас же спросил его, кого из молодежи, инженеров и техников, Упоров отобрал на диспетчерскую службу моста, когда начнется перекрытие Волги.

Иван Упоров был теперь парторгом земляной плотины. А перекрытие Волги возлагалось на этот именно район, возглавляемый Резцовым. Как многие из его старых товарищей — Василий Орлов, Леночка Шагина, Светлана, — Упоров был тоже на последнем курсе вечернего филиала гидростроительного института.

Беседуя, то шли, то останавливались у самых перил и смотрели, как, надламываясь перед самым мостом, отлогой, могучей гладью валилась вниз Волга.

— Да-а, — сказал Зверев печально. —Жаль, Пантелеич наш не дождался такого события!

Речь шла о бывшем парторге Высоцком. Тяжело больной, он еще год назад принужден был оставить строительство и теперь лечился. Его и заменил Иван Упоров.

— А как здоровье его? — спросил Зверев.

— Плохо, — отвечал Упоров. — Мы с Васей Орловым, с Доценко, Светланой, ну и с другими ребятами писали ему — звали хоть на перекрытие приехать. Нет, не может.

С правобережной дамбы на мост спускалась новенькая «вахтовка». Когда машина остановилась, из нее выпрыгнули двое орсовских молодцов в белых фартуках, затем — Тамара Панина, которая тотчас же и помогла спуститься Федосье Анисимовне Упоровой.

Тамара была все такая же, только моложе и светлее стала лицом.

Увидав ее, Резцов быстрым шагом отделился от остальных и, держа кепку на отлете, еще издали приветствовал.

— Тамаре Ивановне! — весело крикнул он, заглушая шум воды. — Ну, теперь и служба питания с нами. Живы будем!

Он подошел и за руку поздоровался с вновь прибывшими.

Федосья Упорова улыбнулась своей тонкой, застенчивой улыбкой и сказала ему в ответ:

— Да уж будьте спокойны: Тамарочка об народе позаботится. А я в помощницах.

— Ну, лучшего и желать нельзя!

И они по-деловому принялись обсуждать, где разместить «точки ОРСа».

Выслушав Резцова, Тамара сказала:

— Я считаю, Федор Петрович, одной столовой и двух буфетов мало. Еще надо прибавить столовую и один буфет.

— Я согласен. Командуйте, Тамара Ивановна. Утверждаю! — властно-бодрым, командирским голосом сказал Резцов.

Тем временем Асхат Пылаев, явно преодолев какое-то мучительное свое колебание, решился, наконец, обратиться к Резцову с просьбой, которая и впрямь звучала странно в этот час на мосту над бушующей Волгой.

— Федор Петрович! — сказал он, смущаясь. — Разрешите мне отлучиться на репетицию.

И замер.

Однако вопреки его ожиданию начальник «штаба перекрытия» ответил даже с благодушной готовностью:

— Ступай. Я, признаться, и сам подумывал, как бы это хоть ненадолго спровадить тебя отсюда: нельзя же так! Еще впереди много у нас будет всего, а ты у меня на подготовке измотаешься!

— Что за репетиция? — полюбопытствовал Зверев.

— О! — И черные глаза Асхата радостно сверкнули. — Генеральная! Одну провели генеральную. — Он показал рукою на Волгу, на мост. — А другая у меня сегодня во Дворце культуры: фрагменты из «Лебединого озера» готовим. Я — Принца... — Тут он слегка запнулся. Искоса взглянул на Упорова, но, очевидно, вспомнил, что теперь уже можно, теперь не страшно назвать перед ним это имя. — А Одетта — Леночка Шагина.

Упоров спокойно промолчал. А давно ли... Впрочем, не было между Леной и Ваней Упоровым никакого разрыва: любовь не порвалась, она истаяла. И началось это с приступов ослушания: и раз, и другой, и третий Леночка Шагина поступила по своей воле, а не так, как советовал ей Упоров. Ему это был нож острый. Он и сам не подозревал, до какой степени в его душе любовь к ней слиты были воедино с привычкой к ее послушанию в большом и малом. Он даже обиделся, когда во время одной из первых размолвок между ними ему пришлось услышать от нее, что он деспот. Кстати сказать, причиной их первых ссор было именно непомерное увлечение Леночки Шагиной «кружком балета». Так называли на гидроузле танцевальный кружок «повышенного типа», руководимый одной из танцовщиц областного театра. «Захваливает она тебя, вскружила тебе голову! Ах, Елена Шагина, известная исполнительница народных танцев!» — сквозь раздражение смеялся он над нею. Леночка сердилась, и они расставались надолго. Охлаждение нарастало. В одну из таких полос в жизнь Ивана Упорова вошло новое чувство, перед которым его любовь к Леночке стала казаться ему каким-то сентиментальным ребячеством.

Но осталась дружба, осталась заботливость старшего.

Услыхав сообщение Асхата, Дементий Зверев в сомнении хмыкнул.

— Однако вы предерзкие ребятки! — сказал он. — «Лебединое озеро»! Заноситесь!

— Полгода готовим, — возразил Асхат. — Да и только фрагменты. Зинаида Петровна сама вначале боялась. А теперь говорит, что получится.

В это время заговорил Упоров:

— Слушай, Асхат, танцы танцами, дело неплохое. Но только Синицын Аркаша жалуется на Шагину: консультаций по его предметам совсем не посещает. По начертательной у нее двойка. И вообще... А ведь скоро сессия. Танцы ей тут не помогут. Ты бы воздействовал, если имеешь на нее влияние.

Асхат снисходительно усмехнулся.

— Я думаю, у нее другой будет путь. Не понадобится ей начертательная геометрия! Другая ей «геометрия» понадобится — та, что в балете! — шуткой закончил он.

Упоров нахмурился, помолчал.

— Ну, смотрите! — предостерегающе произнес он. — Вам виднее. Но я бы так не рассуждал. Конечно, я не специалист в этом, не знаю.

Асхат Пылаев коснулся его руки:

— Зато я знаю, Иван! Зинаида Петровна очень хвалит ее. Говорит, что у нее огромные данные.

В это время зарокотал и захлопал запущенный мотор. Это Тамара приказала развернуть машину.

— Подкиньте и меня, мне в райком, — сказал Упоров.

— Ясно!

Машина рванулась.


26


Поистине переломом для Тамары, для всей ее жизни и душевного строя была встреча с Федосьей Анисимовной Упоровой.

Знакомство их возникло просто и естественно.

Когда весь двор Упоровых сгорел, Иван увез мать из деревни в Лощиногорск, к себе. Но не такова была старуха Упорова, чтобы стать иждивенкой сына. К тому же им приходилось жить врозь: он — в мужском общежитии, она — в женском, так что даже уходу за сыном не могла бы она посвятить свои силы.

И вот однажды она сказала ему:

— Ваня, а я ведь работу себе нашла.

— Да уж ты без работы ни часу не посидишь. Я знаю.

— Нет, Ваня, я на службу поступила.

Сын, признаться, оторопел:

— Да ты что? Давно ли ты говорила, что хватает нам на прожитие?

— Да не в том дело, Ваня, — чувствуя себя виноватой, отвечала мать. — А не могу я без работы, сам знаешь. И руки у меня ноют без работы и поясница. А ты отдельно живешь. Тебе я ни к чему. Хозяйства у нас нет. Ты уж мне не препятствуй, Ваня! — взмолилась она. — Захвораю я без работы!

— Ну ладно, мать, — сдался сын. — Препятствовать я тебе, конечно, не буду. А все-таки надо было хоть сказаться. Мало ли что, товарищи могут осудить: скажут, вот погнал старуху мать на работу...

— Ой, да никто так не скажет, кто тебя знает! А на каждый роток не накинешь платок.

— Ну ладно. Дело-то уж сделано. Скажи хоть, на какую ты службу поступила?

— А судомойкой в столовую.

Сын только головой покачал.

— Ох, мама, мама!

— А что? Самая моя работа: я чистоту-то, сам знаешь, до чего люблю! Мной довольны! — похвалилась она.

И в самом деле: работой Федосьи Упоровой в столовой ОРСа не могли нахвалиться.

Это была как раз та рабочая столовая на «бровке» большого котлована, в которой работала, заведуя буфетом, Тамара.

До прихода Упоровой, если случался перебой в подаче горячей воды, то не только судомойки столовой, но и раздобревший, как кабан, заведующий спокойненько шли на вопиющее безобразие — помывку посуды холодной водой. Мытье заменяла протирка.

Ого, как в первый же такой случай поднялась и зашумела Федосья Упорова! Она решительно, наотрез отказалась мыть посуду холодной водой. Заведующий попробовал было наорать на нее — Упорова не стерпела.

— Ты на меня не ори, кабан! — попросту, по-деревенски отвечала ему она. — Холодной водой посуду мыть заставляешь, а? Да тебя за одно такое дело посадить надо!

Перебежала через дорогу и по телефону пожаловалась в постройком. Явился в столовую сам председатель Правобережного постройкома. Заведующий получил строгое предупреждение. Позвонили в котельную, откуда подавалась горячая вода для столовой. Были приняты меры и на будущее.

Однажды, расторопно орудуя за своей буфетной стойкой, Тамара услыхала на кухне, за занавеской, отделявшей ее от буфета, такой разговор.

— Девушки, доченьки! — говорила Упорова. — Не сердитесь на меня, на старуху. Примите, как от матери, слово. Такая же рабочая я, как и вы... Неладно вы поступаете, нехорошо!.. Приходит он с котлована, милый сынок, — с утра он пластался, у иного, глядишь, рученьки трясутся — до того устал. Ему бы только до стула дотянуться, сесть за столик, ан нет — за стулом-то еще в очереди постой: двух, а то и трех человек пережди.

— А мы разве виноваты, что столовая мала? — возразил кто-то из девчат-официанток.

— Погодите, девушки, — послышался убежденный, матерински суровый голос Упоровой: — Кто тут виноват — то другое дело. И мы с вами не без вины. Я не о том. Все-то вы ему подаете чуть тепленькое. Какао и то холодное подаете. А как подаете? Смотреть больно! Швырнете тарелку на стол — на, мол, жри: много вас, дескать, всех, где же мне обслужить. А вы то должны помнить: не барину даете, не захребетнику какому, все это отцы наши, братья, мужья, сыны пришли, усталые, голодные, силы свои подкрепить! Отдыхать да подкрепляться они у нас должны, а не расстраиваться, не проклинать нас. Работа-то у них какая! Вот вы жалуетесь: устаете. Верно, устаем. А они-то там: осенью — в грязи, в глине, в бетоне, под дождем; а зима придет — на тридцатиградусном морозе трудятся, на ветру, на стуже! А мы с вами как-никак в тепле, в довольстве. Ведь вот мужу-то своему али сыну ты по-доброму подаешь обед, а не швыряешь. Нет, доченьки, давайте уж будем поласковее, пообходительнее с народом!

Официантки молчали. Скажи им кто другой, не Федосья Анисимовна Упорова, эту же самую горькую правду или она же скажи, да не теми словами, уж нашли бы они, чем огрызнуться: девушки были не из робких! И все ж таки одна из них не смолчала — шустрая, с барашковым крутым перманентом, Зося, со странным прозвищем Утенок, на которое, впрочем, она без всякой обиды отзывалась:

— Конечно, Федосья Анисимовна! — сказала она. — Да только вы их одних жалеете, а нас не жалеете. А я прямо скажу: иного на куски бы разорвала. Развалится вот так... —И Зося Утенок, вызвав невольный смех у своих подруг, даже изобразила, как «развалится» за столиком экскаваторщик или бетонщик. — «Официантка, официантка! Что же так долго?!» — передразнила она. — А по-моему, раз ты уж так торопишься обратно, то лопай комплексный обед без хлопот и освобождай место. А то ведь еще чаю-кофею ему да из буфета «мишек» или «раковых шеек» принеси! А тут с ног собьешься!.. Нет, нас тоже пожалеть надо! — заносчиво закончила она.

Кое-кто из девчат-подавальщиц рассмеялся.

И поняла Федосья Анисимовна в этот миг, что сейчас или никогда надо закрепить то доброе, оздоровляющее, что она старалась внести при каждом удобном случае душевными словами и примером. Она должна дать урок Зосе: за ней-таки водились грешки!

И Федосья Анисимовна с горькой усмешкой ответила ей так:

— То-то, видно, ты и взялась сама себя жалеть...

Зося вспыхнула и враждебно насторожилась.

— К чему это вы?

— Будто не знаешь? Ну, уж слушай, если сама пожелала. Ты вот о буфете речь завела. Неужто ты думаешь, не видел сегодня этот человек...

— Какой? — перебила, нервничая, Зося.

— Знаешь какой! Пожилой, в отцы тебе годится. Вспомнила?

— Не знаю. Много их за день перевидаешь!

— Нет, помнишь! По глазам вижу. Так неужели ты не заметила, как посмотрел он на тебя, когда ты ему из буфета на тарелочке вместо ста-то граммов конфет от силы семьдесят принесла? А ведь взяла-то с него за все сто... Ну, хорошо это? Думаешь, не заметил он? Видать было, что заметил. Да только пожалел тебя, посовестился. Еще и на прощанье-то сказал: «Спасибо, доченька!..»


Зося молчала.

Тамара замерла за своей буфетной занавеской. Ей слышно было каждое слово. Она боялась перевести дыхание. Колотится сердце. Пылают от стыда щеки. Впервые поняла она сейчас, о чем это говорят старые люди, когда говорят, что «от стыдобушки лицо-то горит, а душа стынет». Стынула у нее сейчас душа.

Не о ней говорились там, за занавеской, страшные, пристыжающие слова, а будто бы и о ней. Разве не знала она, что и Зося да и еще кое-кто из официанток не чисты на руку? Все видела!.. Так почему же не вмешалась ни разу, не пристыдила, не нажаловалась? А вот молчала. Дескать, лишь бы не я. Каждая свою совесть должна иметь. Сама за себя отвечать. А выходит, что покрывала. Ох, тошнехонько!

Весь этот день молчалива и угрюма была Тамара за своей стойкой.

А вечером, выждав, когда в столовой по обыкновению оставалась только Федосья Анисимовна, Тамара вдруг подошла к ней и, обняв, в слезах припала лицом к ее плечу.

— Что ты, что ты, дурочка? Что с тобой, доченька? — сказала Упорова, даже испуганная этим поступком буфетчицы, всегда такой веселой, нарядной и кокетливо-кичливой.

— Боюсь, ненавистна я вам буду! — говорила она, подавляя рыдания.

— Ну, полно, полно, господь с тобой — «ненавистна»! Ведь этакое слово сказать!..

И Тамара все-все рассказала ей.

Когда она кончила свою исповедь и глянула в лицо Упоровой, ее поразило то, что на лице этом не гнев и суровое осуждение увидала она, а как бы улыбку душевной просветленности и облегчения.

— Доченька ты моя! — вырвалось у старухи. — Ну, до чего же ты доброе сдумала, что этак вот, от всего-то своего сердца, поговорила-поплакала со мной!.. Ведь и я тебе покаюсь, не осуди!.. Были и на тебя у меня думки: «Ну как же, мол, это, не видит она, что ли, Тамара, а еще за буфетом стоит, буфет ей доверен! Видно, думаю, и она с ними в паю!..» Ой, стыдобушка! — воскликнула, прерывая себя, старуха. — А ведь я, Тамарушка, теперь что, — не грех и прямо тебе сказать, — с первого разу, с первого взгляду тебя полюбила. Иной раз украдкой стою — любуюсь на тебя, а у самой думка: нет, нет, думаю, быть того не может, чтобы этакая женщина — лицом светлая, собой гордая, чтобы она рученьки свои замарала!.. Ин, так ведь и сталося!.. Видно, умею же я в людях-то видеть!.. Ну, полно плакать-то, доченька!.. Не горюй. Погоди, вот увидишь: дурное-то изживем все, доброго станем наживать! И Зоська не от зла, а по дурости, по младости своей творит... Вот погоди, увидишь!..


С этого вечера глубокая и светлая дружба возникла и все более и более крепла между Федосьей Анисимовной Упоровой и Тамарой.

У Тамары на горе против котлована был свой маленький домик «на правах застройщика»; она получила его в обмен на тот, что имела раньше на левом берегу.

И ничего необычного не было в том, что Федосья Анисимовна с сыном согласились, наконец, на ее дружескую, чистосердечную мольбу — переселиться к ней, снять у нее одну из двух комнаток.

Упорова утешалась еще и тем, что отныне они будут вместе с сыном.

Долгое время Тамара дичилась Ивана, хотя и виделись они с ним, обитая под одной крышей, по нескольку раз в день. Странное закрадывалось в ней чувство к этому юноше. Он был младше ее года на два, а между тем она робела перед ним, даже вставала, когда Упоров входил в комнату. А это вгоняло парня в краску.

— Ну, что вы, Тамара Ивановна! — обычно восклицал он в таких случаях, даже с чувством некоторого испуга. — Ну, коли вы не садитесь, и я не сяду!..

— Ну, вот так и будем оба стоять: кто кого перестоит! — отвечала шутливо, но вся зардевшись, Тамара.

Потом они оба, конечно, усаживались, но так и сидели молча, не зная, о чем говорить.

Это чувство какой-то особой застенчивости, почти робости перед Иваном, быть может, невольно поддерживала в ней его мать. Федосья Анисимовна Упорова любила своего сына не только с материнской беззаветностью, не только с нерассуждающей, кровной силой — нет! Это была любовь испытующая, зоркая, без скидок. И тем сильнее была эта любовь. Свихнись ее Иван, покриви он душою, увидай она его хоть раз пьяным, или доведись ей другое что недоброе услышать о нем, не пощадила бы она его в своем сердце.

Не любила Федосья Упорова хвалиться своим сыном, а только надо было видеть, каким безмерным, гордым счастьем напоены были ее глаза, когда слышала она от людей доброе слово о сыне.

Тут она уж и не считала за грех дать волю материнскому сердцу, да и чуждо было ей лицемерие: что и утаиваться, притворяться, будто и ничего тебе, когда от таких слов словно бы солнышко в нем, в сердце, играет. В такие вот мгновения Федосья Анисимовна считала себя самой счастливой.

— Ну, спасибо вам на ласковом слове, — говаривала она, поклонясь по-старинному. — Вижу ведь, какой человек моего сына хвалит: не на ветер слово!..

Так оно и было: на котловане любили Упорова. С одной только Тамарой, с тех пор как подружились они и стали жить вместе, Федосья Анисимовна иной раз подолгу и с откровенностью матери беседовала о сыне. И одну из этих задушевных бесед закончила она такими словами:

— Не потому, Тамарочка, радуюсь я на него, что мое, родное дитятко. Нет, будь бы он и чужой... Да и не за какой-то великий ум, а и уж не за красоту же! А то радостно: вижу, человеком он у меня возрос!..

И Тамара Ивановна, сама в душе удивляясь этому, испытала странное и необыкновенно приятное чувство оттого, что искренне, от всего сердца смогла присоединиться к этим словам матери.

Еще удивительнее ей стало вскоре, когда она заметила за собой, что, оканчивая свою нелегкую, многочасовую работу в столовой, в подлинном смысле «уходившись», теперь она собиралась домой не так, как прежде, неторопливо, а неслась как ветер. И однажды открыла, что всю дорогу от котлована до своего дома она думает: вернулся ли с работы он или нет?

Как-то заметила Тамара, что и ему радостнее, когда, возвращаясь домой, Ваня видит, что она уже пришла.

Как развертывается туго и исподволь дубовый листочек в холодные весны, так же вот неслышно, но и неотвратимо распускалось их чувство любви друг к другу.

Ничего особенного не было в том, что кое-что из материнских житейских забот об Иване Тамара уговорила Федосью Анисимовну передать ей: ну, например, приготовить ему ужин, когда он поздно ночью возвращался с работы или с собрания. Или чтобы она ему открывала, когда он постучится. Но на это вот Федосья Анисимовна долго не соглашалась:

— Ну, полно, Тамарочка, чего ты будешь из-за него сон свой молодой ломать! А у меня все равно сон-то уж тонкий, почутко́й — старых людей сон, — отвечала она, улыбнувшись.

Тамара не стала ей перечить. Но, улучив время, как-то наедине сказала Ивану:

— Ваня, когда поздно возвращаешься, не буди ты мать, а лучше стукни тихонечко мне в окошко, я сейчас же услышу, открою. Мне что? Я открою да и засну сейчас же. А когда ее ты среди ночи разбудишь, то я слышу, как до самого утра она ворочается — не спит.

Так оно и повелось.

Уже неоднократно и с чувством сладостного замирания в сердце улавливала Тамара долгие на себе взгляды Ивана и притворялась, что не видит.

Как-то вечером по дороге из столовой одна из сослуживиц Федосьи Анисимовны, бабочка разбитная, вестовщица и сплетница, заговорила с ней, таинственно понизив голос.

— Федосья Анисимовна, золотко мое! — начала она вкрадчиво, когда они шли с работы. — Уж давно я хотела шепнуть вам, да все как-то не осмеливалась...

Упорова ответила ей сурово и просто:

— Коли хорошее что — так нечего шептать, во всю улицу скажи. А худое — так при себе удержи!

Вестовщица этим ничуть не смутилась.

— Ой, да и рада бы про хорошее, да откуда его взять?.. Уж вы не сердитесь, Федосья Анисимовна, а только мы говорим промеж себя с женщинами: и куда же это она, мол, Федосья Анисимовна, смотрит? Долго ли до греха?! Все про сыночка-то вашего. Хороший-то он до чего! — прибавила она льстиво и вздохнула.

— А коль хороший, так чего и вздыхать!

— Ну как же?.. — И, переходя на шепот, добавила: — Ведь их же уже в кино видели!

— Кино не вино! — опять резко и коротко отозвалась на это Федосья Упорова и ускорила шаг, явно показывая, что не мило ей идти с такой спутницей.

Та не отставала, поспешала за ней с подбежкой.

— Верно, что не вино. Ничего худого в том нет, да только с кем ведь пойти!.. Вот увидите: женит она его на себе, Тамарка!..

Федосья Упорова резко остановилась, принахмурила на нее седую бровь — не то с полугневом, не то с полунасмешкой — и молвила:

— А-а! Так вон что вас, кумушек, разобрало?! Ну, так выслушай, да и другим передай, да и чтоб в последнее это было! Во-первых, что не Тамарка она вам, а Тамара Ивановна!.. А второе: для такой невестушки у меня ворота настежь, ковровую дорожку под ноги ей постелю, поклон земной отдам, что на моего сыночка взглянула, а не то чтобы ихнему счастью мешать!.. Ну, и затем прощай!..

И Федосья Анисимовна покинула вестовщицу, застывшую на месте с полуоткрытым ртом.

Немного времени спустя после всех этих событий Упоров сказал Тамаре Ивановне, что он любит ее и просит быть его женой.

Захваченная врасплох, Тамара пришла в страшное смятение.

— Нет, нет, нет! — почти закричала она и расплакалась, порываясь убежать из дому.

Он едва удержал ее.

Тамару охватил озноб, странная дрожь, так что у нее зуб на зуб не попадал. И когда он обнял ее и она ощутила губами упругую твердость его юношеских губ, она почувствовала, что не может и не хочет противиться надвигающейся близости.


27


Они долго стояли втроем — Флеров, Зверев, Кареев — на обрыве огромной и высокой, плотно убитой насыпи над самым котлованом, ошеломленно и гордо созерцая все то, что творилось на остатках гигантского вала перемычки. Перемычка все еще ограждала чашу котлована, уже выложенную панцирем железобетона, готовую принять нависающую над ней Волгу.

Каждому вспомнился тот первый «земляной год». Да! Одни только экскаваторы были, да самосвалы, да необозримая ямища с высоченными рваными краями. И тогда это называлось «котлован», так же как теперь. Но что общего? В тот год человеку неинженерного образования не под силу было представить себе все то, чему предрешено было быть. И напрасно бился втолковать это экскурсантам или кому-либо из пишущей братии назначенный их сопровождать гидростроевец, чертя и в блокноте и в воздухе.

Тогда в самой середине разлогой Лощиногорской котловины, на окраине роемого котлована долго высилась одиноко и нелепо, словно каланча, черная ветряная мельница с шатровым верхом. А вокруг уже пахло бензином и горячей пылью, и шумный круговорот самосвалов, рыча, взвывая на подъемах, несся днем и ночью, огибая этот ветряк.

И Зверев, тогда еще начинающий «кор», как-то пошутил среди своих, что следовало бы на месте «замузеить» эту древность, взять под защитный колпак, чтобы и человек грядущих поколений — неведомый нам гордец, запросто совершающий экскурсии на Луну, растопивший, быть может, атомной энергией льды Арктики, творящий насущный хлеб в ретортах и колбах, мог бы некогда, придя сюда, вот на это самое место, постоять у ветхого ветряка, созерцая в благоговейном молчании этот реликт ХIХ века рядом с железобетонной громадой ГЭС.

Протяженностью без малого на три четверти километра, сильно вдвинутое в Волгу здание ГЭС разрезало поперек бетонную чашу котлована, деля ее дно на верхнебьефную часть — плиту понура, и на нижнебьефную — плиту рисбермы. Здание еще во многом было не завершено. Местами над кратерами агрегатов первой очереди оно уже на всю свою восьмидесятиметровую высь взялось панцирем бетона, а дальше, к средине Волги, сплошь прорезались на небе исполинские голые клети стальных армоконструкций.

Между величественными «бычками» — башнями здания ГЭС — огромно зияли пролеты-отверстия, ведущие вглубь: в спиральные камеры и в донные отверстия водосброса.

— Вот, — сказал Кареев, — ты, собкор «Гидростроителя», все должен знать. Скажи, какая высота у этих вот водоводов? — Он показал на пролеты между бычками.

— Вот чего не знаю, так не знаю! — признался Зверев.

— Сорок семь метров!

— Разыгрываешь!

— Спроси.

— Да, — призадумавшись, произнес Зверев. — Представить только себе этакой толщины «струйку»! До чего все-таки мы «притерпелись»? Вот сам же я недавно писал: «В октябре строители должны уложить триста семьдесят тысяч кубометров бетона!» Написал, отложил перо, и все. А попробуй представь! Да ведь вот это железобетонное чудище, — сказал он, оборачиваясь к зданию ГЭС, — оно уже пожрало три миллиона и пятьсот тысяч кубометров бетона! Один инженер сказал мне, что на одном только правом берегу легло уже столько железобетона, что его хватило бы на четырнадцать Панамских каналов. Тут дошло. Проняло.

Инженер Кареев рассмеялся.

— Ну, если уж вас, сотрудников прессы, только этакими средствами надо «пронимать», так вот извольте послушать.

Кареев показал широким движением руки на плиту понура и на внутренний обвод перемычки, уже истончившейся, изгрызенной экскаваторами. Они и сейчас, да еще наперебой, с огромной, как крейсер, землечерпалкой жадно уничтожали тот самый вал, который созидался неимоверным трудом и который так надежно годами противостоял напору всей Волги, ограждая от нее котлован.


— Видите, девушка подошла к экскаватору, разговаривает с Доценко? Да это его Галина Ивановна! — сказал Кареев, всмотревшись. — Но не в этом дело. А обратите внимание, что не в ботиках она, не в резиновых каких-нибудь сапожищах, а в изящных туфельках на каблучках. И не теряет их в грязи. Отчего бы, вы думали? Сейчас я назову вам цифры. Оттого Галина Ивановна Доценко в туфельках может прийти в котлован повидаться с супругом, что над осушением этого котлована, над постоянною откачкой грунтовых вод у нас работало до тысячи глубинных насосов! Той воды, которую мы за это время выкачали через артезианские колодцы глубинными водоотливами, хватило бы, чтоб целых три года снабжать город с пятимиллионным населением! Да-да!..

И вот теперь мы уже сотни и сотни этих водоотливов демонтировали: они свое дело совершили. Теперь мы сами зовем в котлован воду. Пора! Стучится Волга! Надо неотложно, срочно пускать ее сюда, прежде чем перекрывать окончательно. Вы ж понимаете: вперед надо сделать отвод для Волги, водосброс. Мост уже готов, наведен, ждет. Котлован же все еще не готов к затоплению, не может принять Волгу: перемычка все еще не разобрана. А почему? Да потому, что боятся впустить Волгу в котлован: подводная часть здания бетонированием не закончена, подводная часть «бычков» СУСа тоже не забетонирована!..

И вдруг, заговорив о том, что наболело за эти напряженные дни, главный конструктор наплавного моста сразу сорвался с дружеского тона, которым он начал свои объяснения собкору, и в голосе его стали прорываться гневные нотки горечи и протеста.

СУСом — сороудерживающим сооружением — на гидроузле называли далеко вынесенный перед зданием ГЭС целый ряд расставленных с большими пролетами железобетонных устоев-столпов, каждый высотою в десятиэтажный дом.

Когда к подножию такого «бычка» подходил очередной самосвал с бетонной смесью, то он казался против «бычка» не больше, чем муравей, подползший к ноге слона.

И таких «бычков» было расставлено сорок восемь. Они делились для удобства бетонирования на ярусы — первый, второй, третий. И немало верхних ярусов еще сквозили прутьями голой, незабетонированной арматуры.

Назначение СУСа было очень простое, и уж, конечно, не только сор должны были удерживать те огромные решетки, которыми еще предстояло перекрыть широкие пролеты между «бычками». Мало ли какое «водоплавающее» тело может быть занесено в водоотводы и сокрушить и направляющие лопатки и лопасти рабочего колеса!

— Вы посмотрите, — волнуясь, говорил Кареев. — Добрая треть этих великанов стоит все еще с голой арматурой! А как же мы впустим Волгу в котлован, если «бычки» не забетонированы до отметки затопления? Сейчас это самый проклятый вопрос!.. Вы посмотрите, с какой яростью, с каким чудовищным напряжением работают бетонщики, арматурщики, монтажники... По три, по четыре нормы! Иные в прорубках остаются ночевать. Но нельзя же так — на авралах, на штурмовщине — вести такую грандиозную стройку. Разве же в этом руководство? Чего смотрит Рощин? Чего смотрит Андриевский... светило гидротехники! Ведь не только же у селектора сидят! Бывают и здесь!

Зверев, не прерывая разошедшегося инженера, что-то усиленно записывал, так что даже уши у него двигались.

— Да-а! Не подходящее им название — «бычки»! — сказал он.

Забетонированные откосы котлована позволяли зримо представить, как хлынет, как повалит Волга к «бычкам» СУСа, к донным отверстиям ГЭС. Там и сям на верхушке откосов обширные площади свежеуложенного асфальта отсвечивали, словно озера в солнечный день.

С высоты, на которой стояли все трое, далеко открывалась вся Лощиногорская котловина. И казалось, котловину эту распирает скопление могучей и разнообразной движущейся техники.

Рельсов было столько, что казалось, будто идешь по московской товарной станции: поезда, платформы, теплушки, и с паровой и с электрической тягой и на земле, и на эстакадах.

Спускаясь к перемычке, к пластающим ее экскаваторам и землечерпалке, Кареев все еще ворчал:

— Вы — газетчики! Вам бы только подвиг, подвиг! Один из Москвы приехал специально за «подвигом» и вот что сочинил: прорвало, видите ли, где-то пульповод, и вот автор заставляет «героя» закрывать пробоину своей спиной! Попробовал бы автор закрыть своей спиной пробоину в пульповоде! Думаю что долго бы он не смог вообще сидеть. Да-а — сказал Кареев задумчиво, — дело, конечно, не в единичном подвиге того или иного. Подвигов у нас на стройке немало. Народ наш подвигу не учить. Но главный подвиг: график держать, совмещенный график!

— Смотрите, смотрите! — вдруг закричал по-мальчишески Дементий Зверев, показывая на эстакаду.

Все обернулись.

Гигантский, стальной, шестидесятиметровой высоты мост эстакады, с которого шло бетонирование здания ГЭС, теперь уже не казался столь высок, как прежде, когда он в железной, четкой своей голизне одиноко вычерчивался на фоне Волги и неба. Теперь эстакада заслонена была зданием и «бычками», она как бы вросла в бетон и в густые, черные соты армоконструкций, уже слагающиеся в предначертанные для них геометрические контуры.

И все же эстакаду высоко в небе обозначал целый ряд ходящих вдоль нее могучих портальных кранов, подобных аркам железнодорожного моста.

Вот стрела зацепила, сняла с подошедшей площадки мотовоза бадью бетона и подняла ее. Десяток человек свободно спрячется в этом стальном «стаканчике», и голов не будет видно! А вот и впрямь человек карабкается зачем-то по стальным скобам-лесенкам, набитым на края бадьи. Мгновение она парит в пустынной синеве, затем быстро и точно кран опускает бадью вниз, опорожняет ее там в стальные соты арматуры. Бадья взмывает на эстакады, и вот уже стрела крана разворачивается за другой бадьей.

Но не на это указывал Зверев: такого-то он вволю нагляделся. То, на что он указывал, в самом деле было и забавно, и величественно, и необычайно.

Стоявший возле самого здания ГЭС семидесятиметровый телескопический кран вдруг протянул свою «ручищу» вниз, к другому крану, башенному, ухватил его, что называется за шиворот, как рассерженный великан мальчишку-озорника, поднял в воздух и переставил на другое место.

А только что до этого сам башенный кран поднял и перенес вагон-цистерну вместе с колесами.

— Да! — сказал, покачав головою, Зверев. — Все относительно!

Они опустились на перемычку. Тут их сразу оглушил гул, рокот и лязг экскаваторов и плавучей землечерпалки, напиравшей своими черпаками на разрушаемый вал.

Но над всеми этими шумами господствовал нестерпимо звонкий, металлический, неимоверно частый стук парового молота, сопровождаемый свистом и шипением пара. Молот был подвешен к стреле гусеничного экскаватора на тросах и крюках. Временами он весь окутывался облаком свистевшего пара. Казалось, молот звонко лупит в шпунтину.

— О! — воскликнул Зверев. — Старый знакомый!

— Давненько же вы не были на котловане! — ответил ему, крича на ухо, Кареев. — Старый знакомый, а дело делает совсем другое. Вы всмотритесь-ка лучше!

В самом деле, вместо того чтобы погружаться, уходить в землю, как привык на этом же котловане видеть Зверев в те времена, когда возводилась эта же самая перемычка и забивался шпунт, стальная доска шпунтины теперь от каждого удара молота короткими рывками лезла и лезла вон из земли. Она все вырастала.

— Молот обратного действия! — кричал, объясняя, Кареев. — Усилие в сто тонн. Четыреста пятьдесят ударов в минуту!

Молот перестал. Стало тихо. К ним подошел инженер Бедианов. Поздоровались.

— Эх! — сказал Бедианов. — Жалко, товарищ Зверев, что вы так поздно к нам пожаловали. Надо было приехать, когда я выдергивал нашу первую шпунтину. Помните, ту самую, возле которой вы целую ночь просидели, дожидались, когда забьем.

— Еще бы не помнить! — отвечал Зверев. — То был тысяча девятьсот пятьдесят первый!.. Лето. Конец июля. Заря с зарей сходились...

Оба помолчали в глубокой задумчивости.

— Даже странно иной раз, — сказал Бедианов. — Всю ярость кладем на то, чтобы как можно скорее убрать, разрушить все то, над чем пластались в те годы! Видите, даже молот и тот обратного действия: не забивает, а выдергивает. Перемычку разбираем. Краны демонтируем, шпунт выдергиваем.

Куда ни кинь взгляд, все было разворочено экскаваторами. Обвалы и осыпи слежавшейся и в свое время укатанной, плотно убитой земли, перемешанной с бутовым камнем, стояли местами, как причудливые развалины замков. Из земли выпирали какие-то перерубленные ковшами экскаваторов железные трубы и покоробленные, вздутые пласты шпунта.

Так выглядели доты и дзоты после усиленной бомбежки.

Вот на гаке экскаватора повис высоко в воздухе целый пласт порыжелых в земле, спекшихся своими пазами шпунтин, словно мехи разодранной гигантской гармони.

Вот трактор выволакивает на откос другой такой же шпунтовый ржавый пласт.

Редактор и Зверев впервые видели, как извлекается шпунт. Оба долго смотрели.

Для того чтобы скрепить вилку молота со шпунтиной, в ее верху сперва бензорезом прорезается, вернее — прожигается, ушко. Напористый, звонкий шум бензореза. Острый клинок голубого пламени упирается в сталь — и раскаленный до нестерпимого свечения кусок шпунтины сам собою вываливается. Сыплются раскаленные частицы металла.

Особенно занятно было смотреть с другой стороны шпунтины, когда яркий кинжал пламени как бы насквозь протыкает ее.

Металл сперва рдел и тотчас же становился раскаленным нестерпимо.

— Ух! — закрывая глаза щитком ладони, сказал Зверев. — Как в доменную печь смотришь!

На одном из «Уральцев» работал Василий Орлов. В ответ на их приветствие он только помахал рукой. Будь это в другое время, конечно, передал бы рычаги помощнику и хоть на минутку, да выпрыгнул бы к ним перекинуться словечком. Нет, не выпрыгнул. Видно было, что он сейчас не только в пылу, в самозабвении работы, но что и непроста даже для такого машиниста, каким был он, Орлов, эта работа и что править экскаватором среди развороченной перемычки, среди камня и торчащего из земли железного лома над самой Волгой и ему нелегко.

Зверев молча показал ему на блокнот: побеседовать, мол, для газеты. Но Орлов только потряс головой. Рук не оторвал от пульта.

Совсем наче отнесся к его приглашению другой знаменитый экскаваторщик стройки, Петр Доценко.

— Есть! — зычно и весело гаркнул он в окошечко кабины. Видно было, что помощник машиниста, позванный им, сел в его кресло. Коренастый, лукаво глядящий увалень в синем комбинезоне уже стоял возле них и, прежде чем подать руку, стирал ладони комком светлой пакли.

Зверев, как собкор, задал ему несколько вопросов: о вынутых кубах, о трудностях с разборкой перемычки, о том, кто еще работает на перемычке из старой гвардии и что они делают для того, чтобы ускорить затопление котлована.

Доценко охотно и деловито отвечал.

— Вздохнуть некогда! Вот времечко пришло! — заключил он. — А уберем эту чертову перемычку, впустим Волгу, тогда меня, Васю Орлова и еще Ельца сейчас же переведут к мосту, на дамбу — горную породу грузить... Обедать не успеваю! Галина сейчас нам поесть приносила.

В это время что-то крикнул ему помощник, Доценко попрощался и со странным при его неуклюжести проворством понесся в гору и вскочил в экскаватор. Оттуда он еще помахал им рукой.

— Замечательный экскаваторщик, — сказал Зверев. — Давно я знаю его. Могучий парень! Временами и сам Орлов у него на запятках! Но была и есть у него одна забавная черточка: корреспондентов уж очень любит, так на перо и лезет! Высоцкий, бывало, ругал его за это не раз. Покается, а глядишь — опять!

— Что это? — вдруг тревожно закричал шофер самосвала, спускавшегося в котлован с дамбы. — Пожар!

Поодаль южного, берегового конца здания ГЭС, где-то вблизи склона Богатыревой горы, подымался кверху клубистый и прямой в безветрии столб дыма.

Кареев вскочил в кузов самосвала. Выпрямился во весь рост. Глянул из-под руки.

— Да, горит! — вскричал он. — И это там, у Инны!


28


Гидросиловая база — обширный, до четырех квадратных километров, мощеный, а местами с бетонными площадками двор, тщательно выверенный во всех своих уклонах геодезистами. Сверкающая путанина рельсов. Огромнейшие, сильно вытянутые в длину склады-амбары. Они просторны, у них не двери, а прямо-таки ворота. Крыша высоко. Зато из толстых досок кладенные полы совсем низко над землей: едва ли человеку проползти. Так надо. Тут все учтено: слишком тяжелы, громоздки иные из частей, или, как зовут здесь, «деталей», турбин и генераторов, а значит, чем на большую высоту надо их поднимать, вмещая в склад, тем больше придется затратить усилий и тем больше опасности нанести случайное повреждение этим махинам-недотрогам.

Правда, все тяжелое при разгрузке и погрузке делается автокранами. Вот один из них, приземисто-могучий, похожий на робота, с вытянутыми перед собой стальными руками, наднес над крыльцом-эстакадою одного из складов какую-то длинную деталь. Так вот, на вытянутых руках, носят дрова. И рабочие-такелажники, управляющие этим краном, обращаются с ним совсем как с живым и разумным: похваливают его, тихим голосом отдают команду, которую вряд ли может услышать в своей кабине крановщик: «Так, так! Возьми чуточку на себя! Наклони еще немножко к нам!..» И, словно мгновенно понимая их, кран выполняет все легко, быстро и точно. «Ну, молодец! И кто тебя только выдумал?» — частенько говорят ему такелажники.

Есть склады теплые, отопляемые, есть и холодные склады. Но иные из чрезмерно габаритных и тяжелых деталей размещены прямо на дворе, на по́дмостях, под крышей; иные же — на платформах. Рельсы с гидросиловой базы идут эстакадою во внешнюю сборочную площадку перед самой ГЭС. Там совершается укрупненная, узловая сборка агрегатов.

На гидросиловой базе в расчлененном виде покоится большая половина турбин и генераторов ГЭС.

И этот колоссальный складской двор обслуживают всего две бригады такелажников и монтажников.

Их возглавляют бригадиры по сборке турбин Быков и Серов, лейтенанты запаса. Оба негромкие, расторопные, с необычайным глазомером, сметкой и хваткой. У обоих мягко-лукавая манера курить сощуриваясь.

Начальником всей базы — Лавренков, тоже офицер запаса, майор, с нашивками ранений, высокий, огрузневший блондин, с простым, открытым лицом, слегка заикающийся при волнении — след контузии.

Его помощница — Инна Кареева, инженер. Лавренков и шутя и всерьез называл ее душой гидросиловой базы.

На одной из платформ высятся лопасти рабочего колеса турбины, готовые к отправке на сборочную площадку. На каждом из шести этих чугунных «лепестков» может свободно уместиться пять-шесть человек. И строгая надпись: «Не толкать!»

А вот еще одна громадина-недотрога: диски подпятников генераторов. Они смазаны пушечным салом и покрыты парафиновой бумагой.

Стеклянные приборы лабораторий не берегут так, как здесь чугун и сталь.

Внутри складов на идеально разнумерованных стеллажах необычайно быстро можно отыскать любой болтик, любую микродеталь.

Многознаменательные здесь покоятся «детали»! Вот перед этой, например, — «кто гордец, шляпы не снимет!» — золотыми литыми буквами значится: «Ленинград. «Электросила». Мощность 123 500 квт».

Необычайные слова для людей, чья работа отнюдь не в саду, а на складе, стоят в социалистическом их обязательстве: «Коллектив гидросиловой базы обязуется любовно ухаживать...» Так и написано: «любовно ухаживать». Экие, подумаешь, нашли себе цветочки по семьсот сорок тонн!..

...Пожар начался в обеденный перерыв под полом главного склада, в подмостье.

На всем гидросиловом подворье оставалось на тот час пять-шесть человек: постовые из охраны, один из сторожей и, наконец, в конторе, где был телефон, Инна Кареева. В этот день против обыкновения Кареева не уехала на обед.

Инна вышла осмотреть складской двор. Это было вовремя! Сперва до нее донесся запах дыма и гари: пахло, как пахнут горящие тряпки. «Откуда это? Что там они жгут?» — удивилась Инна, уверенная, что это ветром нанесло откуда-то из-за ограды. И в тот же миг увидела, что из-под амбара главного склада валит черными клубами едкий и жаркий дым.


Первым ее побуждением было кинуться обратно, к телефону, и вызвать пожарную команду. Но Инна отошла уже далеко от конторы: «А за это время, пока я бегаю да звоню, огонь-то ждать не станет!..» В ужасе представила она гибель и порчу бесценного оборудования, хранящегося в главном складе.

Все складские помещения в избытке были оснащены ящиками с песком, бочками с водою и ручными огнетушителями. Один из них бросился ей в глаза. Она уже успела определить, что пылает что-то горючее в подпольном пространстве. И уже багровели черные клубы дыма, вырывавшиеся оттуда.

Быстро определив, где с наветренной стороны, чтобы не забило дыхание, вползти ей, Инна скинула свою косынку, смочила ее в бочке с водою и этой мокрой косынкой вновь повязала голову, защитив и глаза.

Все это делала она сознательно с полным расчетом и в то же время с такой быстротой, что как будто самые движения ее и являлись мыслями. Это были мысли-движения.

Затем схватила со стены один из огнетушителей — он оказался страшно тяжел — и за рукоять поволокла его по земле.

Она вползла под склад, таща за собою левой рукой огнетушитель. Можно было ползти в этом тесном пространстве только на четвереньках. Вдруг дунуло страшным жаром. Смоченная водою косынка мгновенно высохла. Дальше ползти было сверх сил.

Инна ударила головкой огнетушителя о бревно и направила сильную, точную струю в самое пламя.

Горячий дым, перемешавшийся с шипящим паром, заставил ее отворотить лицо. Но она твердо и точно направляла струю. Пламя утихло, и уже ничего вокруг не стало видно. От жаркого смолистого чада пересохло в легких. Она чувствовала, что ей плохо, и старалась неимоверным усилием сохранить остатки сознания. Пламя совсем исчезло. Сильнее стал пробиваться водяной пар. И какое-то особое чувство перелома, победы, торжества над огнем, над очагом пожара снизошло на нее. И тогда Инна Кареева потеряла сознание.

Снаружи в это время происходило вот что. Почти в тот же самый миг, когда Инна влезла в подпольное пространство склада, столб черного дыма был уже замечен постовыми и на пожарном дворе. Противопожарная служба на строительстве Гидроузла была отличной. Вереница красных автомашин с беспощадным звоном пожарного колокола, с жарким блеском медных касок уже промчалась по улицам Лощиногорска, и вот уже пожарные разматывали быстро и ловко, словно на учении, длинную пожарную кишку.

Один из них нагнулся, засунул голову, заглянул в подполье склада.

— Стой! — закричал он. — Там кто-то есть. Кто-то уже заливал!

В одно время с пожарниками примчались Кареев и Зверев. Хватились Кареевой. И стало ясно, что это она там, под полом склада.

Кареев молча быстро скинул куртку, лег плашмя и, отгребая мешавшую ему землю и камни, стал влезать было в подмостье склада.

— Инна!.. Инна!.. — глухо, как из-под земли, доносился его зов.

Все, кто стоял вблизи и поодаль, жадно вслушивались. Нет, ответа не было.

Могучее сложение Кареева, столько раз спасавшее его на фронте, здесь послужило ему плохую службу. Он скоро убедился, что попытка его ползком пролезть под склад обречена на неудачу. Вползая, он плечами, спиной чувствовал доски и перекладины пола.

Он прекратил свои попытки, вылез, тяжело дыша, с багровым лицом, в клочья порвав сорочку, весь в копоти и в земле.

На лице его было отчаяние.

К нему бросился Зверев.

— Пустите! — сказал он Карееву. — Мне же легче!

Кареев с тупым отчаянием глянул на него налитыми кровью, воспаленными от дыма глазами. Волей-неволей ему приходилось согласиться и отступить.

Гибкий, как мальчишка, Зверев быстро исчез во тьме подпольного пространства. Тьма и дым не давали ему осмотреться. Но у него наготове был его неразлучный электрический фонарик, и он засветил его. Впереди перед ним виднелось неподвижное тело Инны. Весь похолодев, он подполз и коснулся ее головы. Ему показалось, что лоб Инны холоден, как лоб умершей.

Он бережно приподнял на ладони лицо Инны, освещая его фонариком. Инна застонала и открыла глаза.

— Инночка!.. Родная!.. Давайте выбираться отсюда поскорее! — шепотом почему-то заговорил он, чуть не плача от радости.

Она узнала его.

— Это вы... — проговорила она с трудом.

— Инна, вы можете ползти? — спросил он. — Я буду помогать вам.

— Да, — вполушепот отвечала она. — Я могу...

— Тогда давайте ползти. Туда, на свет.

И он пополз рядом с ней, помогая ей и наднося ладонь над ее головою, чтобы она как-нибудь не ударилась головой о балки и доски настила.

Кареев обнял жену и, весь дрожа, стиснул, прижал ее к груди, как прижимает мать своего спасенного из пламени ребенка.

Сознание уже вернулось к ней. Она попыталась даже улыбнуться, глянув ему в глаза. Худенькое лицо ее было темным, почти черным, белели глаза и зубы.

— Ты обожглась? — испуганно спрашивал муж.

— Да нет же!

К ним подошел начальник базы Лавренков. Обеспокоенный видом Инны, он кинулся к своей машине и подвел ее поближе.

— Сейчас же увозите ее домой! — сказал он Карееву. — Я немедленно вызову врача.

Но у самой машины Кареевых задержал ненадолго следователь госбезопасности, только что примчавшийся на мотоцикле. Кареевы знали его.

Он коротко расспросил Инну о пожаре. Нахмурился, когда она сказала ему, что под складом горела охапка пакли.

— Не буду вас больше утомлять, — сказал он. — Только прошу никому ни слова о пакле.

— Хорошо.

Следователь поспешил к месту пожара.

Когда он подошел к складу, он с изумлением увидел чьи-то ноги в сапогах, торчавшие из-под строения.

Без церемоний он схватил за сапог и подергал.

Человек вылез.

— Ты кто? — спросил неласково следователь. — Чего тебе там надо?

— Как чего? — возмутился тот. — Проверить. Моя обязанность: я сторож на складу!

— Ваша обязанность была уберегать от огня. А сейчас пожарные здесь! — возразил следователь.

Сторож пожал плечами и отошел.

Следователь подозвал охрану и предложил всем остальным удалиться со двора базы.


29


На пленум Советского комитета защиты мира Нине Владимировне Лебедевой был прислан гостевой билет.

— Пойди, пойди непременно! Увидишь и услышишь много интересного. Довольно тебе затворничать, — сказал, уезжая из дому, Дмитрий Павлович. — Ну, не прощаюсь: там увидимся.

И Нина поехала. В Колонном зале она еще не бывала. Но сейчас у нее было такое чувство, будто она вступает сюда не впервые.

Нина невольно остановилась.

Неимоверно огромные люстры, хрустально сверкающие мириадами электрических огней, казались хрустальными корзинами света.

Уже затихал обычный гулкий шум зала, наполнявшегося народом, и Нина поспешила занять место.

Уже вышел и рассаживался президиум.

Весь первый ряд партера перед Ниной был сплошь занят иерархами разных вероисповеданий: главный мусульманский муфтий в белой чалме; главный раввин, одетый в какой-то глухой сюртук; рядом с ним католический епископ в красной сутане и в красной маленькой шапочке, похожей на тюбетейку; рядом с католическим епископом — глава протестантских общин в пасторском глухом сюртуке; затем сидел православный епископ в черной рясе и в белом высоком клобуке, а еще левее — в черных, мрачных одеяниях, с белыми крестами на черных островерхих капюшонах какие-то монахи.

Нина стала рассматривать президиум.

Она узнавала почти всех: вот Александр Фадеев, вот Маршак, вот уже готовый открыть заседание Николай Тихонов, вот ее муж. Нина улыбнулась и слегка наклонила голову, уверенная почему-то, что он увидит ее.

Вдруг она вздрогнула, и дыхание у нее на секунду остановилось. Между знаменитой балериной и патриархом всея Руси Алексием сидел Василий Орлов.

Да, это был он. Все та же светлокудрявая голова резких очертаний, большеглазое лицо, гордая осанка, сильный взгляд.

Его большие кулаки уверенно, словно он был у себя на экскаваторе, лежали чуть выдвинутые поверх алой скатерти стола.

Как только внезапность прошла, Нине стало ясно, что нет ничего сверхъестественного в появлении делегата Орлова здесь, в Колонном зале Дома союзов.

Когда пришел его черед взойти на трибуну, Нине стало страшно за него: не сбился бы. Ей вспомнилась первая комсомольско-молодежная конференция в Староскольске, где выступал и Василий. Да, уж не оратор. И «мекал», и «экал», и давал себя сбить любой реплике из президиума, и каждое шевеление там принимал за сигнал, что время его истекло и пора кончать. И это ужасное, а для новичков почти обязательное: «Ну, вот это и все, что я хотел сказать!» И, наконец, внезапное исчезновение с трибуны, словно под человеком вдруг пол провалился.

Всего этого опасалась Нина и сейчас. «Васька! Ну, не подкачай же ты, чучело!» — внутренним озорным окриком подбодрила она его и стала слушать.

И Василий «не подкачал».

Прежде всего он отважился говорить без шпаргалки. Все время смотрел в зал. На президиум даже ни разу не взглянул.

Держался на трибуне просто, естественно. Два-три раза умело вкрапленной шуткой вызывал сочувственный смех в зале. Даже Алексий рассмеялся и что-то сказал знаменитой балерине, слегка склонив к ней голову в высоком белоснежном клобуке, сверкающем драгоценными каменьями.

Да и академик Лебедев о чем-то в этот миг перемолвился с Фадеевым.

Орлов говорил умно и просто. Были в его речи места, звучащие и в прочих речах, до него, но они были лишь в меру прямой политической необходимости. Разве мог не сказать он, что наш народ любит мир и борется за мир во всем мире? И, само собой разумеется, говорил он и о великом трудовом вкладе ведомой ленинским комсомолом советской молодежи в освоение целинных и залежных земель, и о претворении в жизнь решений сентябрьского и февральского пленумов, и о всемерном развитии советской демократии, и о многом другом, но обо всем этом было сказано каким-то своим, простым словом. И еще нравилось залу, что экскаваторщик Василий Орлов запросто перемешивал всеобщее, так сказать мировое, с гэсовским, котлованским:

— Конечно, товарищи, на словах-то каждый: «Я за мир, я за мир!» Ага! Ты за мир? А производственные показатели у тебя какие? На сколько процентов план перевыполняешь, ежели ты за мир? Строители волжского гиганта поручили мне передать вам, дорогие товарищи, что нам и за третий квартал по итогам Всесоюзного соцсоревнования уже вручено переходящее знамя Совета Министров и ВЦСПС. (Аплодисменты. )

Помню, товарищ Журков... — И, обведя взором зал и убедясь, что Журкова здесь не знают, он пояснил: — Это бывший наш начальник политотдела. Так вот он, бывало, говорил нам, гэсовской молодежи: «Да вы понимаете ли, на каком великом деле стоите, что вам народ доверил? Гордитесь! Голову — так, грудь — колесом: я строитель величайшей в мире ГЭС!.. Вы, — говорит, — знаете ли, что вы должны дать Родине? Так запомните же, и пускай это не в записных книжках, а в сердце у вас будет навечно записано: чтобы заменить нашу ГЭС, пришлось бы ежегодно сжигать девять тысяч железнодорожных составов каменного угля — поезд длиною в четыре тысячи километров!» Не знаю, как другим, а мне эти его слова в записную книжку записывать нечего, здесь они!

Он постучал себя в грудь. И опять долго-долго ему не давали говорить рукоплескания.

В конце своей речи Василий Орлов опять вернулся к борьбе за мир и закончил такими словами:

— Почему взаимное невмешательство и мир? Земной шар — один, да и не такой-то уж стал он большой при современной фантастической технике. Еще Чкалов называл его «земной шарик». Сильно должно подумать человечество о том, какие последствия могут быть для этого «шарика» и для двух миллиардов людей, которые на нем обитают, от новой мировой войны во всеоружии атомной и реактивной техники. Да и водородная бомба — это тебе не «лимонка» у пояса! Возьмем хотя бы нашего председателя Жолио-Кюри — он ясно, как физик, представил нам возможную картину атомно-водородной войны. Он сам — один из первых в расщеплении атома. И вот он во весь голос кричит: атомную энергию — только для мирных целей, последуйте примеру Советского Союза!..

Я так считаю: со временем, когда все человечество поднимется на высшую ступень, «мозг» у земного шара рано или поздно должен стать единым. Всемирный коллективный мозг свободно объединившихся народов. И все человечество поймет, что спасение его в том, чтобы это был социалистический коллективный мозг трудовых масс — созидатель, а не капиталистический мозг-паразит, мозг-разрушитель!


30


— Ну, знаешь, Вася, ты прямо-таки заправский стал оратор! — сказала Нина.

Орлов улыбнулся.

— Куда-а! — смущенно отвечал он. — Брось смеяться.

Лебедев поддержал Нину:

— Нет, в самом деле, Василий Ефремович, я ведь слышал ваше выступление тогда, в Староскольске, помните? И должен сказать, как небо от земли! Цицерон, Цицерон!

— Нет, не согласен, лучше Дантон или Робеспьер. Пойду на отчаянность! — отшучивался Орлов. — Эти все-таки роднее: революционеры. А у того шаткие были политические позиции!

Они вышли из подъезда. Было прохладно. Хотелось постоять, подышать. Туман освежал разгоряченное лицо.

— А знаешь, Нина, — сказал Орлов, — тебя уже ребята дезертиром производства стали считать. А я говорю: нет, этого быть не может, что-нибудь стряслось с ней.

Нина переглянулась с мужем.

— Правильно говорится, — сказал Орлов, — гора с горой не сходится, а человек с человеком встретятся! Ну, еще нам с Дмитрием Павловичем здесь встретиться не такое диво: оба делегаты. Но что вы с Дмитрием Павловичем оба в Колонном зале...

Нина перевела разговор на другое.

— Вася, я очень была довольна, что ты так хорошо упомянул про Журкова, — сказала она.

— Довольна? Признаться, я сам доволен. Как-то кстати пришлось. Молодежь его у нас часто вспоминает. Журков кое с кем переписывается. У меня и его адрес записан: он под Москвою живет, ушел на пенсию. Надо бы навестить старика.

Нина загорелась его предложением:

— Как чудесно было бы съездить к нему! Давайте, а?

Орлов задумался.

— Здорово бы это было!.. Вот только когда?

В разговор вступил Лебедев:

— Чего ж откладывать? Хоть сейчас. Моя машина — вот она. — Лебедев указал на «ЗИС», стоявший поодаль.

— Так и вы поедете? — удивился Орлов.

— А почему же нет? Мы с ним, правда, недолго общались, но я полюбил Артемия Федоровича. Могучий старик! Помню, когда я беседовал с ним, я забывал, что это не историк, не археолог...

— О! — с гордостью за Журкова воскликнул Орлов. — Наш Артемий!.. Он и нас любил попрекать, что мы плохо знаем историю.

Они подошли к «ЗИСу» академика.

Лебедев отпахнул дверцу и пригласил Орлова садиться. Тот сел, но очень был удивлен, когда и Лебедев тотчас же за ним влез в машину. «Ага, — сообразил он. — Нине предоставляется переднее сидение. Но где же шофер?»

— А где же шофер? — спросил он.

— Не беспокойтесь, сейчас будет.

И, оторопев, Орлов увидел, как проворно и умело, словно заправский водитель, Нина вскочила в кабинку и запустила мотор.

«ЗИС» мягко взялся с места.


31


Артемий Федорович Журков был обрадован и растерян.

Сначала он протянул руку Дмитрию Павловичу, а затем попросту обнял его, и они расцеловались.

Расцеловались и с Орловым.

— А меня? — рассмеявшись, спросила Нина и даже губы надула.

— Боюсь, не потребуется ли сперва испросить разрешения у этого товарища? — с явным шутливым намеком ответил ей Журков и кивнул на Орлова.

— Нет, не потребуется.

Нина подошла и поцеловала его.

— Укололась, поди, о щетину, — смущенно сказал Журков и неодобрительно потрогал тылом ладони небритые щеки. — Экий старый дурак! — заворчал он на себя. — И что было послушаться Танечки! Целый день сегодня ходила за мной по пятам: «Дед, побрейся! Ты некрасивый стал, дед, колючий!..» Вот и наказан!

Танечка была четырехлетняя внучка Журкова. Она уже спала. Но гордый своим сокровищем, дед хоть спящую, а показал Танечку гостям.

На цыпочках подходили они один за другим к детской кроватке.

— А косы-то, а косы-то! — умилялся Журков, указывая на малюсенькие и светлые, как пшеничный колосок, косички. — Остричь не дает, ни-ни!..

Вернулись в столовую. Квартира у Журковых была просторная, с огромными окнами. Стоял рояль. От всего убранства комнат веяло добротностью, хорошим вкусом, довольством.

К гостям вышла, приодевшись, сама хозяйка. Александра Трофимовна Журкова, исполненная какого-то особого обаяния и спокойствия, стареющая, большеглазая женщина, высокая, устало-полная.

— А! — сказал Журков. — Вот, наконец, и сама наша Шурочка! Разреши представить тебе, Александра Трофимовна, дорогих друзей.

Он стал называть их по именам.

— Академик Лебедев Дмитрий Павлович, Орлов Василий Ефремович — об этом ты довольно была наслышана у нас и там, на Гидрострое.

— Ну как же, я много раз читала о нем.

— А это Ниночка. —И тотчас же, как в старину, придал своим словам оттенок отеческой шутки. — Ты что же, думаешь, летчица, я позабыл, как тебя по отчеству и по фамилии? Ошибаешься. — И, снова обратясь к жене, сказал: — Нина Владимировна Тайминская — прошу любить и жаловать!

Нина рассмеялась:

— А вот и ошиблись, Артемий Федорович.

— То есть как? Почему ошибся? — и обескураженно отступил. — Нет, ты меня не разыграешь, озорница ты этакая! Память у старика... — Но тут же его осенила догадка. — А-а! — протяжно сказал он. — Понимаю.

Он опять многозначительно посмотрел на Орлова.

Нина поторопилась исправить его ошибку:

— Что Нина — верно, что Владимировна — правильно, но не Тайминская, а Лебедева.

Журков слегка отступил. Собравшись с мыслями, осознав, он сказал:

— Так, так! Ну, знаешь ли, Дмитрий Павлович, если бы только я мог тогда, в пятьдесят первом, догадаться, какой потерей угрожает нам твой приезд на строительство, то я, как начальник политотдела, клянусь, ни за что бы не дал тебе визу на посещение объектов. Да-с!.. Ну, а ты, беглянка с котлована, — обратился он к Нине, погрозив ей пальцем, — я тебе этого никогда не прощу!..

Он грозно свел брови, наклонил голову набок, запыхтел и... расхохотался.

— Ну! — сказал он уже совсем другим голосом — приветливо и с подобающей торжественностью. — Позволь от всей души поздравить тебя, Дмитрий Павлович, и тебя, Нина.


32


Нина всматривалась в Журкова.

Как будто внешне все тот же. Теперь, когда, улучив минутку, оставив гостей на попечение хозяйки, он побрился, к нему вернулась прежняя молодцеватость.

Все та же «кутузовская» осанка. Выразительное и крайне подвижное, мясистое лицо. Седые брови, как бы надломленные к вискам. И все та же журковская привычка, поразившая ее еще тогда, на аэродроме: стиснуть губы, надуть щеки, выкатить глаза, побагроветь — и вдруг взорваться острым словцом или громким хохотом.

И все ж таки это был уже не тот Журков...

И главное, что ужаснуло ее и наполнило нехорошей догадкой, это был явственный запах спирта от его дыхания. «Да неужели же он пьет, Артемий Федорович Журков, он, к которому там, на Гидрострое, несчастные жены приводили, бывало, муженьков своих?»

Сильно подался Журков! Вот и подглазицы осели и как бы водой налились. И багровый румянец с синеватыми жилками... Небритым нас встретил. А не к нему ли боялись пойти на прием небритыми? Не он ли, отчитав за это самое, потом добродушно поучал, что это, дескать, не мелочь и не придирка, что тот, кто запускает свою внешность, ходит «мохнорылый», тот может «захламить» и свое рабочее место. И всегда говорил, что это он еще молодым перенял у Серго.

Но вот Журков заговорил о строительстве, заспорил о чем-то с Орловым, и, услыхав его речь, увидав его в этот миг, Нина забыла о своих мрачных подозрениях. Это был прежний «Артемий», как любили называть его комсомольцы стройки.

У него даже и словечки замелькали ихние, гидростроевские. Возражая Орлову, он махнул рукой и сказал:

— Да не верь ты им: резину тянут!

«Тянуть резину» означало заниматься волокитой.

Скоро и Нина приняла участие в их разговоре.

Дмитрий Павлович с затаенной улыбкой слушал их беседу.

Журков спохватился:

— А вам не скучно нас слушать?

— Что вы, что вы! Я понимаю: бойцы вспоминают минувшие дни.

— И годы, где вместе рубились они! — закончил с грустью Журков. — Вот именно! Этим и доселе живу.

— Затем, — сказал академик, — и я все же не считаю себя чужим на вашей стройке.

— О! — подхватил Журков. —А особенно теперь. — И, сказав это, он лукаво и почтительно склонил голову перед Ниной.

Заговорили об укладке бетона в здание ГЭС. И опять Журков не согласился с Орловым.

— Да брось ты мне внушать! — сказал он ворчливо. —Я тебе говорю, что этот укрупненный блок — дело инженера Масловского. И это тоже его идея — сетчатая опалубка.

— Нет, Иванкова, — возразил Орлов.

Журков не соглашался.

— Спросим у Нины, — предложил Орлов.

Артемий рассмеялся.

— Ишь ты! Нашел арбитра! — пошутил он. — А я полагаю, что супруга академика Лебедева скорее может нам дать исчерпывающую справку о договоре Святослава с Цимисхием, чем разрешить наш гидростроительный спор.

— Напрасно так думаете! — возразила Нина.

— Ну, полно, полно, — поспешил успокоить ее Журков. — Это я пошутил. Вот и Вася подтвердит, что не одни только экскаваторщики, а весь отдел материально-технического снабжения, весь гидростроевский «мэтээс» до сих пор добрым словом поминают твое изобретение — эту самую вулканизацию кабелей.

Дмитрий Павлович встрепенулся.

— Ниночка, что я слышу? — сказал он. — У тебя даже изобретение есть? Скрывала, скрывала!

— Да пустяки! — смутилась Нина. — И никакое не изобретение, а скорее — приспособление. И не одна, а нас было трое...

Нина назвала фамилии.

Но Орлов не согласился:

— Нет, нет, Нина. Это уж ты оставь! — И, обратясь к Лебедеву, он объяснил суть изобретения Нины. На строительстве чрезвычайно огромной была потребность в резиновом электрокабеле для разного напряжения. Один только правый берег делал годовую заявку на шестнадцать тысяч метров. Кабели то и дело повреждались: их каучуковая оболочка часто оказывалась пробитой. Причины были разные: то бульдозер переедет — порвет, то автомашина, то, перетаскивая кабель, зацепят его обо что-либо рвущее, режущее. Как бы там ни было, этого кабеля завозить не успевали. И вот Нина додумалась не выбрасывать поврежденный кабель, а тут же, на месте, вулканизировать его, то есть подвергать горячей обработке и вновь возвращать его обкладке прочность и упругость. Это дало огромную экономиию.

— И скромничать тут нечего, Ниночка, а имеешь полное право гордиться, — закончил Орлов.

Их беседа вскоре как-то сама собою разбилась: Нина душевно беседовала с Александрой Трофимовной, а потом ушла с ней на кухню и стала помогать ей готовить ужин.

Время от времени, накрывая на стол, Нина появлялась в столовой, и тогда Журков вовлекал ее в разговор.

Орлов больше слушал, как беседовали Журков и Лебедев. А беседа их становилась все оживленнее, все жарче.

Глаза у Артемия Федоровича горели, он не мог усидеть на месте, ходил во время разговора взад и вперед, как-то особенно, по-журковски, взрыкивая, и то сжимал кулаки и приостанавливался, метнув огненный взгляд из-под седых бровей на своего собеседника, а то вновь принимался быстрым шагом ходить по комнате.

Нине отрадно было смотреть на него в эти мгновения.

В кухне им с женой Журкова слышен был громкий его голос, и Александра Трофимовна, улыбаясь довольной улыбкой, сказала:

— Как хорошо, что приехали: словно его живой водой вспрыснули. Как прежний!..

И вдруг крупная слеза покатилась у нее по щеке.

Нина встревожилась.

— Александра Трофимовна, милая, что с вами? — Она принялась ее утешать.

И вот что поведала ей Журкова.

Первое время после ухода на пенсию он бодрился и, казалось, был по-прежнему деятелен. Его знали здесь. Он окружен был доверием и почетом. Выступал со статьями в районной газете, читал лекции о претворении в жизнь великого ленинского плана электрификации страны. Его вскоре пригласили преподавать военное дело в одном из институтов, затем избрали в ревизионную комиссию их большого жилищного кооператива — словом, на Артемия Федоровича был спрос всюду, где нужен был человек огромного опыта в строительстве и руководстве, человек с авторитетом и безупречной честности.

Александра Трофимовна боялась поверить, что он так просто и мужественно перенес то, что произошло с ним; радуясь и бодря его, она жила в постоянной тайной тревоге.

И однажды ожидаемое ужасное совершилось: Артемий Федорович вернулся от кого-то пьяный, больной. И с тех пор словно камень вдруг рухнул с горы и покатился по наклону.

— Я ничего не могла с ним поделать. Стал пить от меня тайком. Вот и сейчас я знаю, что у него в книжном шкафу, за книгами, спрятана бутылка коньяку. Предлагала ему лечиться, да не рада стала, что заговорила об этом. «Мне, Артемию Журкову, лечиться от пьянства? — закричал он. — Да ты с ума сошла! Как ты оскорбила меня, Саша!..» Ах, Ниночка, да что рассказывать?! Сколько таких ужасных часов пережила я!..

Нина была потрясена. Она молчала.

— Ой, — спохватившись, сказала Александра Трофимовна, — пойдемте к ним: проголодались, наверное, все, да и что-то уж очень раскричался мой Артемий...

А он и впрямь раскричался. Кричал же он на Орлова.

В то время когда Нина и Александра Трофимовна хлопотали на кухне, между мужчинами шел оживленный разговор о делах гидроузла. Вдруг Журков резко оборвал разговор и сказал:

— Да что это, право, мы с тобой, Вася, никак из своего котлована не вылезем? Я давно горю нетерпением узнать, Дмитрий Павлович, что у тебя лично, в твоем котловане истории нового сделано? Ты же знаешь, я — стихийный историк, или, лучше сказать, болельщик отечественной истории: еще там, на Волге, немало досаждал тебе. Да и разве один я?.. Ты знаешь, твоя лекция о Святославе — она сильно отдалась и среди этих товарищей, рождения двадцать восьмого — тридцатого. — Он кивнул при этом в сторону Василия Орлова. — Помню, комсомольцы обращались ко мне: нельзя ли, мол, попросить академика Лебедева написать массовую брошюру — «Святослав». Я тогда отвечал им и позволил себе поделиться с моими ребятками вашим намерением: скоро, говорю, ждите выхода в свет капитальной работы Лебедева: «Святослав и Византийская империя». И вот ждем, ждем: скоро уже четыре года ждем, да-с!.. — с добродушной язвинкой в голосе закончил Журков.

— Ну, уж немного осталось потерпеть, — сказал Лебедев. — И первый мой авторский экземпляр будет вот в этом книжном шкафу.

Журков приложил руку к сердцу.

— Смею спросить, когда же? Доживу ли я до этого радостного часа?

— Ну что вы, Артемий Федорович! Я полагаю, первый том «Святослава» — «Волжский поход» — мы подготовим к печати в январе будущего года.

— Да что вы? — обрадовался Журков. — Это совсем иное дело. А то, признаюсь, я стал уже опасаться, что ваш труд никогда не станет достоянием широких масс... — Вдруг он хитро сощурился. — Однако позвольте полюбопытствовать, кто это «мы», если только я не ослышался?

— Нет, почему же? Вы не ослышались, — спокойно отвечал ему академик. — «Мы» — это и есть мы. — Тут он рассчитанно помолчал и закончил словами, которые заметно разочаровали Журкова: — Мы — это я, автор, и мой рабочий секретариат...

— Ах, так?.. А я думал...

— Рабочий секретариат, воплощенный в одном лице: моя Нина Владимировна, — закончил Лебедев и с подчеркнутой почтительностью повел рукою в сторону Нины.

Журков, довольный, рассмеялся.

— Ах вы, шутник!.. Разыгрываете старика... Ну что ж! — продолжал он со свойственной ему быстротою перехода уже совсем другим, торжественно-приподнятым тоном. — Я рад, что с первого знакомства нашего с Ниной, еще тогда, на аэродроме, не ошибся в этом товарище... И если она представляет собою секретариат академика Лебедева, то я верю, что «Святослав и Византия» скоро украсят мои книжные полки, а не останутся только в области устных выступлений этого уважаемого ученого. И позвольте мне попросту, невзирая на столь важное звание этой молодой особы (жест в сторону Нины), сказать ей, как прежде, на Волге: молодец, Ниночка, ей-богу, молодец!..

В этот-то миг Орлов и взорвал Журкова своей язвительнои репликой:

— Скоро ж вы простили, Артемий Федорович, «беглянке с котлована»! — сказал он и рассмеялся.

Журков стремительно повернулся к нему, сердито сверкнул глазами, слегка притопнул ногой.

— Я знаю, что говорю! — звонко и запальчиво закричал он. — Не лови меня на слове. Мало ли, что я мог сказать шутки ради!.. Нет, это не тот случай: это не бегство с котлована, отнюдь. Она и сейчас энергетик котлована, и, может быть, более великого, чем наш с тобой, земляной котлован, где ворочает грунта твой «УЗТМ-три», — котлована отечественной истории! Ибо история в конечном счете объемлет все: всю материальную и духовную культуру человечества. Недаром же Маркс наукой наук называл историю. Надеюсь, помнишь? И то, что я сказал: «котлован истории» — это вовсе не пустая метафора. Истинная историческая наука — она заложена, она созидается лишь в наше, советское время и в нашей стране: это марксистско-ленинская история. Да!.. И это прежде всего история моего Отечества. У меня на глазах был заложен, углублен, бетонируется и армируется этот «котлован» и воздвигается величественное и несокрушимое здание истории нашей Родины. Ты читал «Дым» Тургенева? — вдруг резким вопросом Орлову перебил он свою речь.

— Кажется, читал, — несколько смутившись, отвечал тот.

Журков сердито фыркнул.

— Кажется! — передразнил он. — Так вот, позволь тебе напомнить: там есть некто Потугин. Кто он такой, этот Потугин, Тургенев дает понять его высказываниями, афоризмами, так сказать, об истории своего народа. Вот он что изрекает: «Даже самовар, — говорит, — и лапти, и дуга, и кнут — эти наши знаменитые продукты — не нами выдуманы». Вот он во что веровал, сей неумирающий тип, оставивший по себе потомков. Да! — с жаром воскликнул Журков. — Нечестивые потомки Потугина еще и теперь бродят среди нас. И они с пеною у рта вскидываются на каждого советского патриота, если он осмеливается утверждать, что трудами наших историков и археологов бесспорно доказано, что вплоть до Батыева нашествия народ наш обладал высокой культурой — и земледельческой, и градостроительной, и, наконец, в области искусства и ремесел. Еще в первые века нашей эры Черное море именовалось Русское море. В древнейших скандинавских сагах Киевская Русь называется Страна городов, Гардарик!.. Но что говорить о временах древних! Попробуй заяви перед потугиными наших дней смело и прямо, что Ломоносов раньше Лавуазье сформулировал закон сохранения материи и энергии; что радио — это Попов, а не Маркони; что первым открыл превращение энергии света в энергию электрического тока Столетов; что родина первого электрического двигателя — Россия... Ну? Ты лучше меня должен помнить: история энергетики — это уж по твоей специальности.

Журков, все еще пылая и негодуя, остановился перед Орловым и требовательно-отцовским взором посмотрел на него.

И, как бы повинуясь этому взору, Василий Орлов смущенно сказал:

— Помню, конечно... Ну... Трансформатор — это Яблочков и Усагин; двигатель переменного тока — Доливо-Добровольский... Ну, что еще? — И видно было, что в нем самом разгорается желание еще и еще подкреплять слова Артемия Федоровича прославленными русскими именами. — Петров... Лодыгин, — продолжал он. — Электрическое освещение в Париже называли: русский свет!..

— А! — вырвался радостный возглас у Журкова. — Русский свет! А попробуй скажи это перед господами потугиными, что с тобой будет? Зашикают, зашипят на тебя: «Квасной патриотизм, квасной патриотизм!» Что же им еще остается делать, этим голубчикам, когда история против них?! Историю не подменишь. Труд советских историков — труд великий, патриотический. Это политическое воспитание масс в духе беззаветной преданности Родине. Вот что такое история! Вот на каком котловане трудится самоотверженно, вдохновенно ученый Лебедев. И если моя Нина, так осмелюсь назвать ее по-старому, по-отцовски, ныне его жена, друг и помощник, если она призвана разделить эти труды, пускай в роли самой скромной помощницы, исполать ей!.. Вот как я смотрю на это. А ты...

И, еще раз метнув на Орлова сердитый взгляд, Журков, раскрасневшийся, взбудораженный, быстрым движением расстегнул ворот гимнастерки и дрожащей рукой стал наливать в стакан воду из графина.

За чаем был подан коньяк. Артемий Федорович отодвинул от себя маленькую рюмочку. И Нине показалось, что глаза его злобно сверкнули на Александру Трофимовну.

— Этот наперсток ты, Шура, забери. Я старый солдат. Дай-ка мне лучше мою стограммовочку... Впрочем, нет! — тут же отменил он свое распоряжение. — С коньячком я предпочитаю свой способ. Вот так.

Он быстро наклонил над стаканом бутылку, налил, помешал, отведал.

— Прекрасный получается напиток! Дайте-ка, я вам... — Он налил коньяку в чай Орлову и Лебедеву.

Нина успела прикрыть ладонью свой стакан.

— Нет! — решительно покачала головой Нина.

— И это называется электрик экскаваторного парка! — пошутил Журков.

— Сейчас я шофер легковой машины московского парка. А. вы знаете, что это звание и... не совместимы, — возразила она, явно отводя его шутливый тон, и взглядом указала на бутылку.

Журков слегка смутился. Рука его с бутылкой дрогнула.

— Ага! Дошло. Резонно! Молодец! — проговорил он, отставил и закрыл пробкою коньяк.

После чая он пригласил их в свой кабинет.

— Вот видите, — сказал он, подходя к стене и указывая на большую карту Волги и на отдельную карту-картину в красках, изображавшую их гидростанцию уже в готовом виде. — Вот видите, что если моя бренная физическая оболочка пребывает здесь, в этом унылом Подмосковье, то мысли мои — они всегда и неизменно там! Ты только что, Вася, удивился, что я точно знаю и помню, кто именно дал первый блок в сетке и кто волнистой асбофанерой заменил отжившую деревянную опалубку... Но я еще больше тебя удивлю, если скажу, что бывший начальник политотдела Журков может почти слово в слово повторить тебе по всем объектам и правого и левого берега сводку минувшей недели. — И, желая непременно подтвердить это, он назвал количество бетона, уложенного за минувшую неделю, обозначая даже номера важнейших блоков. — Не спорю, товарищ Рощин у своего селектора получает более свежие сведения, но что ж делать?

Тут голос его дрогнул от зазвеневшей в нем боли.

Однако Артемий Федорович тотчас же и подавил поднявшееся в нем волнение, с веселой усмешкой сказал:

— Не думайте, что у меня какие-то там особые источники информации на берегах Волги. Нет, вечное спасибо редакции нашей многотиражки: неукоснительно высылают мне каждый номер.

С этими словами он выволок из книжного шкафа объемистую кипу скрепленных по месяцам выпусков «Гидростроителя».

Нина так и бросилась к нему:

— Ой, дайте взглянуть! — вырвалось у нее.

И они, забыв в эти мгновения об остальных, склонились оба над подшивкой.

Вошла Александра Трофимовна. Слегка всплеснула руками:

— Ну, теперь пропали! Он вас замучит этим «Гидростроителем»! Единственное его чтение!

— Шурочка, помни: «Жена, аще злословит мужа своего...» — пошутил Журков, но подшивку спрятал.

Разговор как-то сам собою коснулся несчастных обстоятельств его отстранения от работы. Он рассказал обо всем кратко, но откровенно:

— Начало атаке положил, как ты уже знаешь, — он взглянул на Нину, — этот рощинский кот в сапогах. Наушник. Пролаза. Словом, Семен Семенович Купчиков. С ним, так сказать, блокировался один, как бы это выразить... литератор... Арнольд Неелов... Затем некий Кысин, спецкор.

— Анатолий Неелов, — поправила его Нина.

— Один черт! Сфабриковал доносец, что я позволяю себе грубости в адрес писателей и поэтов, желающих возгреметь на лире строительство волжского гиганта, что я отказываюсь брать в свою машину представителей прессы, что я установил, видите ли, аракчеевский режим! Видали такого зверя? — Журков напыжился и расширил глаза, стараясь изобразить на своем лице предельную свирепость.

— В Москве, — продолжал он, — вняли этим жалобам. Раза два меня подымали ночью с постели звонком из министерства. Запрашивали объяснений: ну-с... и вот я здесь! — закончил печально и угрюмо Артемий Федорович.

Нина и Орлов молчали.

Затем Орлов сказал:

— Но позвольте, Артемий Федорович. Вас народ на стройке любил. Молодежь и до сих пор вспоминает: «Эх, если бы Артемий!» Вас поддержали бы! Но почему же — вы уж меня простите! — почему вы таким непротивленцем себя показали? Почему не обжаловали?

Журков махнул рукой.

Помолчали.

А затем снова заговорил Орлов:

— А вы знаете, Артемий Федорович, лозунг-то ваш и до сих пор у нас действует на строительстве, да еще и как помогает!..

— Какой лозунг?

— Ну, призыв, что ли... Не знаю, как выразиться... «Участие в перекрытии Волги — награда достойнейшим!» О-о! И теперь это, знаете, какая сила в руках постройкома и партийной и комсомольской организаций? Самые отчаянные и те бледнеют, когда услышат: «Мы тебя не считаем достойным участвовать в перекрытии Волги. Поставим тебе галочку».

Во время этих его слов Журков тяжело дышал и все отстранялся и отстранялся набок. Седые грозные брови его взметывались и вновь сходились.

— Да... да... галочку... Так это, говоришь, мной данный лозунг? — выкрикнул он. — И вот я, этот самый Артемий Журков, признан недостойным участвовать в перекрытии Волги! Поставили галочку!

И, не в силах закончить, он махнул рукой, и задергавшееся лицо его враз облилось слезами.

Он поспешно встал и ушел в другую комнату.

Наступило тягостное молчание.

Лицо Александры Трофимовны взялось красными перебегающими пятнами. Она смотрела в сторону и старалась сдержать слезы. Но вот, наконец, ей удалось подавить волнение, и она, горестно покачав головой, произнесла тихим голосом:

— Не уследила за ним, с утра успел уже приложиться где-то, когда ходил за папиросами...

Вдруг, словно бы решившись на что-то, Нина подошла к ней и, склонясь над нею, сказала вполушепот:

— Можно, я пойду к нему?..

— Ну конечно, Ниночка. Пойдите, — тихо отвечала ей Журкова.

При стуке открывшейся внезапно двери Журков, стоявший возле туалетного столика, поспешно сунул за зеркало какой-то плоский флакон и начал затыкать его пробкой. Чуть было не пролил.

Оглянулся и увидел, что это вошла Нина.

— А, это ты, Ниночка? — вымолвил он хриплым и неестественным голосом, пытаясь рассмеяться. — Я думал, что Саша... Вот... Принимаю лекарство... Успокоиться...

Нина молчала.

Артемий вскинул на нее из-под седых бровей быстрый взгляд, и такое жалостное смятение и стыд и как бы мольба о пощаде выразились в его глазах, в его лице, что у Нины сердце зашлось кровью, ей захотелось упасть лицом к нему на плечо, дочерью — на плечо старого, от неизлечимой болезни гибнувшего отца, и разрыдаться.

«Нет, нет, нельзя! Жалостью погублю все. Беспощадно, жестоко я должна говорить с ним!» — пронеслось в ее сознании.

И, сдвинув брови, глядя ему в лицо, она произнесла с укоризной, почти брезгливой:

— Не журковское это «лекарство», Артемий Федорович!.. Стыдно!

Он растерялся. Первым его порывом было остановить ее гневным окриком:

— Ну, ну! Ты слишком много... — Он хотел сказать «берешь на себя», — но она даже и договорить ему не дала:

— Ничего не много!.. Вы сами всегда говорили, что я вам все равно как дочь. И я тоже в вас всегда отца видела. Отца и пример. Всегда чтила вас как настоящего коммуниста, как истинного ленинца. Вы сами любили рассказывать нам, что вы живого Ленина и видели и слышали. Я помню, как вы учили нас, комсомольцев, что истинный коммунист неизменен должен быть всегда и везде, на любой работе — сторож он или начальник строительства: прежде всего он коммунист! Так вы нам внушали. А сами что же?! Если, мол, мне не дано быть на высоком руководящем посту всего строительства, так обходитесь же без меня, ну вас всех к черту, а я, Журков, стану пить мертвую чашу: вот, смотрите, казнитесь, какого человека сгубили!.. А мы, как мы гордились вами, как верили в вас, чуть что: «Артемий Федорович сказал», «Артемий считает». И вот он, наш Артемий!.. Я не кричу, не унимайте меня! И не беспокойтесь: там не слыхать. — Нина повела рукой. — Мы с глазу на глаз, — сказала она, видя, как Журков поднимает ладонь, как бы пытаясь запретить ей говорить дальше. — Да я и сказала все... Прощайте. Сейчас мы уедем. И видеться нам больше незачем!..

Она резко повернулась и пошла к дверям.

— Нина!.. Погоди!.. — услышала она хриплый возглас Журкова. Нина остановилась.

Журков, с лицом багрово-грозным, тяжело дыша, схватил, словно тисками, ее руку и повернул лицом к себе.

Она молча откинула голову. Ждала. Сердце стучало. «Неужели, неужели он может оскорбить меня?» — с чувством ужаса подумала она.

Журков резко распахнул дверь. Стремительно вышагнул в комнату, где сидели все.

Все замерли.

Журков, все так же не выпуская Нининой руки, заставляя Нину следовать за ним и ни на кого не глядя, подошел к большому книжному шкафу и шумно открыл его.

— С глазу на глаз, с глазу на глаз!.. — грозно бормотал он. — Ишь ты, дочка!.. На, смотри!.. Все смотрите!..

Он выпустил руку Нины и одним рывком выбросил прямо на пол несколько книг из тесно поставленного ряда.

В его широкой короткой руке очутилась бутылка с коньяком.

Повернувшись ко всем, он взмахнул ею.

— С глазу на глаз! — опять с гневной обидой в голосе проговорил он, как бы передразнивая Нину. — Нет, пускай все видят! Кончаю с этим позором!.. Хватит!.. А ты, дочка, спасибо тебе, но плохо ты еще знаешь Журкова... Артемия!.. Вот!

С брезгливым презрением он откинул бутылку, и она, звякнув, разбилась о батарею парового отопления.


33


Недели через две после поездки к Журкову однажды утром домоправительница-нянечка вошла в кабинет к Нине и сказала ей, что ее хочет видеть какой-то военный.

Нина работала за пишущей машинкой, перепечатывая рукопись мужа. Дмитрий Павлович был в институте.

Удивленная, неохотно оставила она работу и вышла в столовую.

Здесь, закинув руки за спину, бодро и щеголевато расхаживал Журков. Он был без погон, но в военном.

Она радостно приветствовала его.

— Прости, Ниночка: через два часа я должен быть на аэродроме. Забежал проститься. Супруга твоего, как заключаю, нет дома?

— Дима на кафедре.

— Очень жаль, очень жаль! Ну, передай ему мой дружеский прощальный привет.

— Спасибо. Но куда это вы? Наверно, в дом отдыха?

Журков рассмеялся:

— Да, да, в волжский. У подошвы нарочито невеликих гор. «Туда, туда стремлюся я душою!» — пропел-продекламировал он.

Нина поняла.

— Я очень, очень рада за вас! Да присядьте вы хоть на минуту и расскажите.

— Только на минуту. — Журков сел, торжественно извлек из кожаного бумажника какую-то бумагу и протянул Нине.

Это было письмо Рощина Журкову.

— Читай, читай, доченька, — ласково сказал Артемий Федорович.

Вот что стояло в этом письме:

«Старый соратник! Нашли тебе работу по богатырскому твоему плечу! У нас еще в памяти, как ты шерстил, бывало, отдел рабочего снабжения. Так вот изволь взять этот хромающий отдел в свои руки и покажи, каким он должен быть. О согласии телеграфь немедленно.

Привет Александре Трофимовне и Танечке.

Твой Л. Рощин»

Далее другим почерком, крупно было написано «Ждем!» и стояли подписи: М. Бороздин, И. Упоров, В. Орлов и П. Доценко.

— И вот перед тобою начальник отдела рабочего снабжения Артемий Журков! — произнес, отчеканивая, он и привстал и даже каблуками прищелкнул.

Нина радостно улыбнулась.

— Как это хорошо! Поздравляю, — сказала она и пожала руку Журкову.

— А теперь разреши попрощаться, — сказал он, взглянув на часы. — Мне пора. Сама знаешь, путь на аэродром не близкий: электричка, затем еще автобус.

Она снова усадила его.

— И незачем вам спешить! — решительно заявила Нина. — Сейчас я позвоню в гараж и сама отвезу вас. Не бойтесь, у меня первый класс, — пошутила она. —И домчимся мы быстро. А сейчас я приготовлю кофе, и мы успеем еще позавтракать.

Журков поблагодарил, но от кофе отказался:

— Спасибо. Но уж если так, то давай позавтракаем на аэродроме, как тогда, четыре года назад... Помнишь? — сказал он и улыбнулся.

— Ну как же! Разве такие встречи когда-нибудь забываются?

И вот они снова на том же самом Быковском аэродроме, на котором произошло летом 1951 года их первое, такое забавное и памятное обоим знакомство.

За столиком во время завтрака Журков то и дело настораживался, когда из репродуктора вдруг раздавалось: «Внимание, внимание! Объявляется посадка в самолет...»

И теперь уже Нина успокаивала его: «Да не волнуйтесь вы, Артемий Федорович, не забудут вас, это еще не ваш самолет!»

В завершение завтрака Журков попросил по стакану кофе с лимоном.

— Что смотришь, синеглазая? — вдруг шутливо закричал он на нее. — Вот кофеек с лимоном, и не более того!..


34


Какое просторное утро! Ясное. Солнечное. Тихо. Лишь на самом мосту от быстрины водосвала ощутим свежий ветер, насыщенный водяной пылью.

Не верится, что уже конец октября!

Воздух над Волгою, над горами чист и прозрачен, как промытое на зиму окно.

Вдоль всей деревянной магистрали, что пролегла через бушующую Волгу, на каждом сцепе, над голубыми перилами, вдоль края, с которого не будет отсыпки, реют как-то по-особенному бодро и празднично красные флажки.

Сегодня воскресенье. Этот день был нарочно избран, чтоб народу обоих берегов невозбранно было принять участие в торжестве укрощения Волги. Однако ведомо любому мальчишке, что торжество торжеством, а вперед будет бой, да и неслыханный, у этих косматых гор, где гремело когда-то разинское «Сарынь на кичку!».

Серебристого металла колокола-репродукторы с сердечником, похожим на вершинку снаряда, — динамики, укрепленные над мостом, — уже проснулись, и радостно отдающийся в каждом сердце хрустальный звон курантов Кремля несется над Волгой навстречу солнцу, пробрызнувшему сквозь верхушки нагорного бора.

И это сразу переносит мысль туда, в Москву, в Кремль. И невольно кажется, что все эти реющие над Волгой флажки-вымпелы, флаги вливаются в то огромное красное зарево — знамя, которое осеняет величественно-объемный купол дворца, где некогда Ленин вел заседание Совнаркома, посвященное плану ГОЭЛРО.

Поперек ажурной семидесятиметровой армоконструкции, воздвигнутой на бетонной круглой башне опоры воздушной дороги через Волгу, протянуто длинное алое полотнище: «Выше знамя социалистического соревнования в честь XX съезда КПСС! В декабре 1955 года дадим первый ток столице нашей родины — Москве!»

Всю ночь накануне на большой плавучей пристани, установленной в затоне, позади башни-опоры, шло последнее заседание «штаба перекрытия». И вот, наконец, умолкли на КП все пререкания, сомнения, назначен час главного удара — сброс в бушующий проран шестисотпудовых бетонных пирамид. Всю эту ночь в ярчайшем свете более чем двухсот прожекторов и в безмятежном сиянии яркой полной луны, далеко озарявшей Волгу и горы, шла подсыпка горной породы и камня, бухал в воду с костяным грохотом белесый камнепад: шло выравнивание подводного банкета.

Скорость воды в проране все увеличивалась. Перепад возрастал. И на рассвете Волга совладала-таки с камнем!

Неусыпный и вездесущий Асхат Пылаев, сменный прораб, позвонил Резцову на КП.

— Камень сносит, как пузыри! — прокричал он. — Что будем делать? Дальнейшую отсыпку камня считаю бесполезной!

Вздремнувший под утро в кресле Резцов вышел на ярко освещенный мост вместе с Кареевым. Позевывалось, познабливало. Только что к бровке моста подпятился самосвал и, вздыбив кузов, с грохотом обрушил в пучину белесо-желтый сыпень. И они оба смогли увидеть, как большущая глыба горной породы скользнула по касательной, ударяясь о гладкий горб водосвала, и, не успев пробить бешено несущийся водосвал, была отброшена далеко вперед и там исчезла среди бушующей пены.

— Этакие глыбы сносит! — сказал Резцов. — Ну что ж, видно, пора вводить в бой «катюши»! Посоветуюсь с Натальей Владимировной.

Но она уже сама подходила к ним.

Сперва многие на мосту удивленно посматривали на эту худенькую, смуглую с большими оленьими глазами женщину с прямым пробором темных, гладко причесанных волос. С утра до поздней ночи не уходила она отсюда, начиная с того дня, когда установили последний сцеп. Днем, когда было тепло, ее наряд составляла косынка, лыжный костюм, бутсы, которые, казалось, ей тяжеленько было таскать, а как только свежело — присоединялся ватник. Она была похожа на молодого корейца.


Как будто она и не вмешивается ни во что: туристка, да и только! Но когда с вертолета, который по многу часов изо дня в день простаивал над прораном, поступали в штаб перекрытия данные аэрофоторазведки, они сразу передавались ей. И сейчас планшетка на ее боку была наполнена всевозможными данными аэро- и гидроразведки.

Этой вот хрупкой молчаливой женщины Волга должна бы страшиться больше, чем всех. Ибо ей, как никому, ведом был весь грозный норов великой реки, все ее броски и повадки. Эта женщина была прислана сюда из Москвы, из Гидропроекта: она была работником Отдела гидравлических исследований. Там, недалеко от Москвы, у нее была своя «игрушечная» Волга, текущая в стеклянных берегах, и как раз в этом вот отрезке ее пути, против гор. Подобие было полное. И та, подмосковная Волга, вся умещавшаяся в пределах одного большого зала, была уже перекрыта, точно вот так же и с наплавного моста. И камень в нее сыпали, и бетонные пирамиды сбрасывали, с той только разницей, что они были в пятнадцать тысяч раз меньше тех, что сплошным серым стойбищем покрывали сейчас предместное взгорье дамбы.

Резцов только успел взглянуть в ее лицо, посеревшее от бессонной ночи, только успел сказать: «Наталья Владимировна!» — а она уже поняла, о чем он.

— Да, да! — отвечала она, волнуясь. — Начинайте. Пора. Скорость четыре с половиной метра в секунду. Камень — бесполезно. Наметились фокусы размыва. Давайте бетониты!

И началось!..


35


К десяти часам утра вся дневная смена молодых инженеров и техников, мобилизованных на перекрытие, уже заняла свои места.

Те, кто управлял непосредственно самой отсыпкой, стояли на краю моста, у отбойного бруса. На рукавах плащей — красные повязки, в руке — белый флажок.

Диспетчеры — бдительные и расторопные — встречали и направляли машины.

Они были строги, неуклонны, неумолимы. Нет-нет да и слышался из рупора строгий. голос главного диспетчера:

— Девушки, не перехватывать чужие машины! Лена Шагина! Вам последнее замечание!

— Асхат! — оправдывалась она. — Ну, при чем тут я? Они сами заворачивают ко мне на участок!

Асхат смущенно разводил руками.

Стоявший возле них Аркаша Синицын, работавший мостовым диспетчером, с напускной строгостью сказал:

— А вы, товарищ Шагина, притушите фары — вот тогда водитель и повезет камень на тот участок, на который требуется!

Леночка была в недоумении:

— Какие фары среди бела дня? Что ты бредишь, Аркаша?

— Ресницами притушите! — пояснил, рассмеявшись, Аркадий.

Леночка сердито отвернулась. Аркадий стоял в растерянности. Вот снова подвела его злополучная страсть к остротам! Уж сколько раз зарекался он подшучивать над Леночкой. Но разве же она не чувствует, что это он от любви, разве же не чувствует?

Занятый отыскиванием слов, способных загладить вину, Аркадий и не почувствовал надвинувшегося сзади самосвала, который подворачивал с грузом камня как раз в том месте, где стоял он. Не ожидал такой беспечности и водитель, да еще от человека с повязкой на рукаве. И вот уже колесо тяжелой машины коснулось плаща Аркадия. Но в этот миг Лена мгновенным движением оттолкнула его в сторону от машины.

У нее нашлось еще силы пошутить.

— Товарищ диспетчер! — произнесла она чуть слышно. — Вы мешаете движению машин!..

И еще что-то хотела добавить. И Аркадий уже приготовил в ответ ей тоже что-то остроумное, как вдруг заметил он, что она пошатнулась и рука ее закинулась за спину, нащупывая перила.

Он быстро подхватил ее и, нежно поддерживая, подвел к перилам.

Это все произошло в несколько мгновений, и никто ничего не заметил.

Леночка подставила лицо освежающей водяной пыли и дышала, полуоткрыв губы.

Аркадий заметил сбоку крупную слезу, повисшую у ней на ресницах.

— О! — вырвался у него тихий возглас. — Что это?.. Леночка?.. Что с тобой?..

— Ничего... Это брызги... Прошло!

И она вырвала у него свой флажок и, рассмеявшись сквозь слезы и встряхнув золотистыми волосами, гибкая, как ветвь, изготовилась к встрече следующего очередного самосвала с бетонитом, уже грузно и тяжко перебиравшего клавиши моста.

Помимо Асхата, Леночки и Синицына, на перекрытие были взяты и Светлана Бороздина и Любовь Зверева.

Но Светлана была не на самом мосту, а на втором этаже КП и помогала составлять и вещать боевую радиогазету «Штурм Волги».

Светлану определил сюда Иван Упоров. Но его КП было на правом берегу, в белом домике над самым въездом на мост. Упоров возглавлял особую службу при штурме Волги, как принято было называть перекрытие, и эта служба носила название «группа политобеспечения».

Упоров руководил и радиовещанием и стенной печатью перекрытия. Помимо этого, весь ход соревнования был ежечасно и наглядно отражаем на огромном макете часов с большой красной стрелкой да еще и на особом щите с круговой цветной диаграммой.

Щиты эти установлены были при въезде на мост, с правого берега, и каждый водитель, кто с гордостью, а кто с тревогой, кидал взгляд на щиты, когда проезжал мимо.

Редактором радиогазеты был Дементий Зверев. На нем лежала и обязанность приглашать к выступлению людей из «корпуса печати».

Анатолий Неелов со своей супругой были здесь же. Писатель сам водил свою «Победу» и потому, не желая без призора оставлять на берегу машину, не пошел на самый мост, а вместе с женой взгромоздился тут же на выступ башни и в бинокль, с удобством озирал и самый мост, и Волгу, и правый берег с его кранами, высящимися среди бетонных пирамид, и с огромным навалом белого бутового камня. Навал этот несколько часов тому назад чуть не вдвое увеличивал высоту дамбы. Но уже сильно повычерпывали его своими могучими «Уральцами» Орлов, Доценко, Елец.

Перед началом массированного удара бетонитов Зверев обратился к Неелову с просьбой выступить по радио. Неелов с досадой прервал свои жадные записи в блокноте.

— Нет, нет, дорогой мой! Я не честолюбив. И я не могу размениваться на мелочи!.. Вам хорошо! Вы здесь целых пять лет, от первого, как говорится, вбитого колышка: нагребли мяса на десять томов!.. А я? Я же здесь короткими наездами. Нет, я не могу сейчас тратить драгоценное время своих зарисовок на что-либо другое. Уж вы меня извините. Найдется и без меня кому настрочить вам пару страниц для вашей радиогазеты.

Неелов указал на группу журналистов на мосту.

Зверева зло взяло:

— Я не знаю, что такое на вашем языке «мясо». По-видимому, наблюдения, впечатления. Так какого ж вы черта набираетесь этих впечатлений через бинокль?

Неелов побагровел, но сдержался.

— Легче на поворотах, мой молодой собрат по перу! К чему такая аффектация? Я мог бы вам не отвечать или ответить также резкостью... Но предпочитаю убеждать. Зачем так яростно восставать против бинокля? Это один из стигматов эпохи. Ведь не агитируете же вы за то, чтобы мы писали наши вещи гусиными перьями! Впрочем, я знаю таких пошехонствующих архаистов, которые заявляют, что пишущая машинка под рукой писателя — это убивает вдохновение. Но я пишу только так, да, да! Отстукиваю ежедневно свою норму. Так же работал и Алексей Николаевич.

— При чем тут бинокль? — перебил его Зверев.

— А вы возьмите и посмотрите в мой цейс, возьмите! — говорил Неелов и чуть не силком всунул бинокль в руки Зверева. — У меня десятикратный! Вот видите, экскаваторщик на той горе высунулся из окна кабины, в бинокль я вижу выражение его лица, каждую морщинку. Зачем же мне, извините за вульгаризм, топать через весь мост, чтобы перекинуться с ним словечком? Архаично! Вот я навожу свой бинокль на проран — и пожалуйста: мне виден там каждый завиток пены. Вот я вижу: со своей свитой проходит сам Рощин... что-то сердито говорит Резцову... Постойте! Я знаю, что вы хотите мне возразить: живое общение с живыми людьми... Массы... Познание типического и так далее. Но скажите откровенно: много ли типов для своего романа нашли вы здесь, среди этой массы людей, с которыми перезнакомились?

Зверев прищурился, резко возвратил бинокль Неелову:

Типов нашел. А типы еще буду искать!

И спрыгнул с выступа опоры и пошел не оглядываясь.

Неелов посмотрел на жену.

— Мальчишка! Районный гений! — бросил он вдогонку Звереву.


36


Резцов торжественно, четким парадным шагом подошел к прямому телефону наплавного моста, взял трубку. И едва успел он ее положить, как у всех динамиков раздалось гулкое:

— Приступить к сбрасыванию пирамид!

Над стойбищем бетонных островерхих громадин вздымаются и поворачиваются стрелы кранов. В яростной дрожи нетерпения клокочут моторы самосвалов-«катюш». Дрожат и могучие руки, лежащие на штурвалах, дрожат впервые в жизни!

С размеренными промежутками выстроилась колонна автомашин. Головную ведет победитель в соревновании шофер-коммунист Грушин. За ним непосредственно — оба брата Костиковы, затем Игнатов, Сергеев и Фунтиков.

Фотокоры и кинооператоры, взобравшись на подъемные краны, в кузова самосвалов, снимают эти неповторимые мгновения: уже давно готовился фильм «Народ и Волга». Машина «74-40» и ее водитель входят в историю!

Кран «Воронежец» уже ввел свой крюк в стальную петлю пирамиды. Шестисотпудовый бетонит плавно взмывает в воздух. Бережно посажен на направляющие рельсы «катюши». И, однако, машина приседает. Молодой крановщик, депутат Лощиногорского горсовета, улыбаясь, но в то же время с какой-то отцовской истовостью произносит напутствие:

— Ну, в час добрый!..

И первая машина с пирамидой, неотступно сопровождаемая фотокорами и кинооператорами, как коршун галками, торжественно и замедленно вступает на мост.

Первой с краю стоит Леночка Шагина, и видно, как ее поднятый в правой руке белый флажок тоже дрожит. Еще бы! Она первой принимает пирамиду!

Отлогая и огромная деревянная волна, ясно видимая глазом, но и мгновенно падающая, возникает в мощном настиле моста, под тяжелым ходом самосвала-«катюши», груженного пирамидой.

«Катюша» разворачивается на поднятый белый флажок. Тысячи и тысячи сердец на правом и на левом подходе к мосту замерли в этот миг.

Белый флажок резким взмахом опущен. Задние колеса машины вот-вот упрутся в отбойный брус. Леночка сама вся побелела, как флажок, и сердито и властно тычет им в заднее колесо, как будто этим может остановить.

Но Грушин, высунувшись из окошка кабины, зорко смотрит назад. Пора! Плавно вздыбливается площадка «катюши», с визгом низринулась вдоль рельсов пирамида и, перевернувшись в воздухе, бухнула в гладь водосвала.


Это было как пушечный залп. Столбом брызг охлестнуло всех, кто сгрудился у края моста.

Отпрянули. Особенно досталось Асхату Пылаеву, потому что он, склонясь, нагнулся над самой пучиной.

С лица его стекала вода, он возбужденно, радостно крикнул:

— И вытирать не буду, святая вода!..

— Вода историческая! — в раздумье сказал Зверев.

Одна за другой машины-«катюши» со своим тяжким грузом, вздымая деревянную волну, проследовали каждая к своему участку моста, и теперь во всю ширь могучего и гладкого водосвала бухались, вздымая белые столбы брызг, бетонные пирамиды.

Однако, сколь ни были взоры и помыслы всех прикованы к сбросу пирамид, все же люди невольно ахнули, когда глянули вверх. Высоко-высоко на фоне неба в отдалении от моста, там, где гладкий водосвал уже оборачивался пенными бурунами, на одном из стальных канатов воздушной дороги через Волгу, — а канат этот казался в неимоверной выси не толще струны — примостился каким-то чудом кинооператор. Долгое время не могли даже и понять, на чем он там держится. Потом уж рассмотрели некое подножие, зацепленное скользящими крюками за канат. Так этот отчаянный и передвигался над бушующей Волгой, перебираясь одной рукой вдоль троса, а другой — держал съемочный аппарат.

И вряд ли ему сквозь рев Волги, маленькому отсюда, как ласточка, севшая на телеграфный провод, слышны были бешеные рукоплескания тех, кто увидал его с моста.

Да и не о том думал сейчас этот отважный человек.

Одновременно с пирамидами бетона снова двинулись на мост самосвалы с горной породой.

Великан-мост гудит.

Облако тончайшего водяного буса стоит над ним от правого до левого берега,

Через верхние окна КП, от башни, — прекрасный обзор всего хода работ. Незримое око главного диспетчера объемлет все. Время от времени гулкий голос динамика, покрывающий шум воды, рокот и хлопки моторов, буханье в воду тетраэдров, взывает:

— Товарищи водители, дисциплина и четкость! Не превышайте на мосту установленной скорости!..

И снова, прерванный этим вещанием, сверхбас Дормидонта Михайловича гремит с того самого места, на котором его прервали: «..на простор речной волны...»

Один за другим выступают у мостового микрофона представители газет и журналов. Сказали свое товарищеское слово и «Комсомольская правда», и большая «Правда», и «Известия», и журнал «Работница». И сызнова звучат над бушующим прораном слова обращения:

— Внимание, внимание! Говорит радиоузел. Передаем выпуск радиогазеты «Штурм Волги». Участнику перекрытия Волги. Товарищ! На тебя равняется сегодня вся стройка. На тебя смотрит вся страна. Партия, народ ждут твоего подвига. Ты — на переднем крае!

Посмотри еще раз на Волгу. Она ярится и крутит буруны за понтонным мостом, которым перехвачена последняя свободная протока. Но и этой великой реке, величайшей в Европе, придется подчиниться воле советского человека!

Твое имя, товарищ, входит сегодня в золотую летопись великой стройки. Им будут гордиться и дети твои и внуки.

Вперед, на штурм Волги!

Пустим в этом году первые турбины крупнейшей на нашей планете гидроэлектростанции! Дадим первый промышленный ток столице нашей Родины — Москве!

Упоровская «группа политобеспечения» работала четко, оперативно. Каждые два часа над всей Волгой гремели все новые и новые имена лучших.

Вот, не останавливая машины, старший Костиков, Илья, громко спрашивает одного из учетчиков:

— Сколько на моем счету тетрайдеров?

— Двадцать девять! — без запинки отвечают ему.

И правому и левому берегу снова и снова слышны имена: крановщиков Демидова, Бубнова, Зинаиды Нагнибеды; экскаваторщиков Доценко, Орлова, Ельца; водителей Игнатова, Батаева, Казакова, Сергеева, братьев Костиковых, Грушина, Сивкова и многих, многих других.

Рушатся и рушатся в воду пирамида за пирамидой. Опрокидываются самосвалы горной породы. Но глубина прорана — от четырнадцати и до шестнадцати метров! И словно гальку, а не шестисотпудовые бетониты бесследно глотает эта пучина, могуче и гладко, будто неподвижная, словно льдяная, валящаяся под наплавной мост с неистовой быстротой и силой.

Там, внизу, этот гладко-отлогий водосвал дает во всю свою трехсотсорокаметровую ширь еще и еще один гладкий вал, а уж дальше Волга вся в белых бурунах и клокочет, как кипяток.

И все больше и больше становятся косяки этих белогривых гребней-бурунов.

Заплеснувшись обратно, гребень белой пены долго бежит по гладкой воде, не смешиваясь с нею, как по льду.

Высота водосвала угрожающе нарастает. Теперь уже не только глыбы камня, но и пирамида, шлепнувшись о покатую гладь, не успевает проломить поверхность воды, а, подхваченная низвергающей ее силой, проносится книзу, как бы и впрямь соскальзывает по ледяному скату.

На мосту становится страшно. Он весь напряжен как струна. А что, если эта струна лопнет?

Но спокоен Кареев. Спокоен Резцов. Спокойна и эта хрупкая, с глазами оленя женщина. И невозмутимо глядят на небывалую битву и главный инженер проекта всего в целом гидроузла и его учитель, да и не одного поколения гидростроителей учитель — прославленный ученый, прибывший сюда, чтобы Волгою поверять лабораторию, расчеты.

Не обманут, нет, интегралы и дифференциалы, воплощенные в чертежи, в прогнозы, в сталь и в бетон волею великого народа!

Спокойна, хотя и начеку комсомольская бригада ложкаревцев.

А еще и потому все спокойны, что знают: час тому назад сокрушена наконец, пробита на всею трехсотметровую ширь перемычка верхнего бьефа, и Волга уже хлынула в донные отверстия, сквозь здание ГЭС.

И вот уже чуткая, как сейсмограф, гидрологическая служба отметила первое, еще не видимое ни для кого уменьшение перепада.

Но это не вызывает ни малейшего спада в работе. Напротив, реющий алыми флагами мост-гигант еще яростнее гудит в напряженном, могучем ритме, в котором идет перекрытие. Нет сбоя, нет спешки. Как насаженные на конвейер, размеренно движутся на мост и обратно «серебряные зубры» и «серебряные медведи».

Звенит и зеркально сверкает пропеллером гэсовский самолет, делающий круги над прораном.

Зычно глашатайствует радио.

Вот среди пенистых бурунов стал заметен далеко вдавшийся в них гладкий язык: это означает размыв банкета. Слышится радиоприказ: дать залп «катюш» по угрожающему участку. И этот залп неукоснительно следует: пять-шесть бетонитов ложатся почти один за другим в размыв. А затем снова отсыпка камня. «Язык» исчезает.

Рабочий или инженер встретятся вам сейчас на мосту, — ради бога, не останавливайте, не спрашивайте его ни о чем, если даже это ваш друг. Ответит, конечно, и вежливо объяснит все, но разве вы не видите, какое на его лице почти мучительное усилие — понять, о чем вы?

Его мысли, его воля, все его существо поглощены сейчас только одним, только тем, что выпало на его долю в этом могучем и прекрасном деянии.

И весь «корпус печати» понял это. Спецкоры и собкоры стоят у КП, в сторонке, и смотрят, и наблюдают, и записывают время от времени, но не останавливают никого и не забрасывают вопросами.

Ученый тоже стоит и молча любуется. Возле него почтительно стоят Рощин и Андриевский.

— Чудесно. Замечательно, — произносит старейшина гидростроения. — Воспринимаю как симфонию.

И оба они, и начальник и главный инженер, вдруг молодеют, вырастают от этой похвалы.

Доносится радостный крик с бровки моста. Все направляются туда и видят: шелковистую гладь водосвала пропорол, наконец, снизу угол пирамиды.

— Ура-а-а! — стихийно прокатывается и по всему мосту, и на подходах правого берега, и на дамбе, уже наполовину очищенной от навала камня, и от стойбища бетонитов.

Всем становится ясно: победа недалека. Это уже Сталинград перекрытия!

А через час уже и счет потерян острым углам и ребрам, просунувшимся там и сям из воды, сквозь полог водосвала.

Но и всю ночь на мосту, освещенном ярче, чем Невский проспект, идет камнесвал и наброска пирамид.

На рассвете всю Волгу — от левого до правого берега — перегородила гребенчатая бетонно-каменная гряда. Лишь кое-где огромным прозрачным веером вода пропрыскивала сквозь эту преграду.

Волга стихла. Укрощена. Но еще надо закрепить победу: нужно еще намыть, привалить к этой каменно-бетонной гряде песчаную толщу плотины в миллионы и миллионы кубов, чтобы в поперечнике она достигала полукилометра.

По сигналу из «штаба перекрытия» из всех девяти жерл гигантских пульповодов, нацеленных на Волгу, начинает хлестать пульпа. Глазом видишь, как из этого мутного пескопада растут и растут обширные белопесчаные рели, как все дальше и дальше оттесняют они от каменно-бетонной груды затихшую Волгу.

Так начинается накопление великого Волжского моря!..

К ночи легче вздохнули и экскаваторщики и крановщики. На мосту увидели обоих героев перекрытия — Доценко и Орлова. Имена их многократно звучали над Волгой среди прочих покрытых трудовой славой имен.

Петр Доценко был тотчас подхвачен под руку одной журналисткой и с ней вместе заснят на бровке моста для фильма.

Но не удалось снять Орлова. Не оглядываясь, он только отмахнулся. Товарищи не решались остановить его. Мрачно — и это в такой-то день! — прошел он дважды весь мост.

В этом сильном и открытом лице, в сдвинутых бровях и в том, что он бормотал что-то про себя, была сосредоточенность отчаяния.

— Наш Василий что-то не в себе, — сказал Пылаев, — не попадайся!

Фиолетовые и голубые лучи «юпитеров», косыми балками лежавшие во мраке, остановились, скрестясь, и ярко осветили груду белого камня над Волгой, у подножия башни, и девушку на этих камнях.

Это была Светлана.

Свет «юпитеров» погас.

Но и этих мгновений было довольно Орлову. «Значит, Светлана здесь! Вот же она, вот!..» — как бы выкрикнуло в нем само сердце.

Он побежал.

Чувство еще никогда не изведанного им счастья несло его: в свете «юпитеров» он успел рассмотреть, что Светланка была в той самой вязаной лыжной шапочке, и в том самом красном шарфике, и в тех самых ярких перчатках-крагах, что он привез для нее из Москвы. «Простила! Не сердится!..» — этой мыслью сейчас было наполнено все его существо!


37


Никогда бы прежде этот человек не поверил, что он, Василий Орлов, до такой степени может подчиниться «какой-то девчонке»! Сколько раз он именно так и говаривал, да еще и с каким презрением, какому-нибудь из товарищей: «Да неужели ты уж настолько обеспамятовал, что какая-то девчонка тобой командует? Любить люби, да не теряй же ты, брат, мужского самолюбия!»

Впрочем, скажи ему кто-нибудь со стороны, что Светлана Бороздина командует им, он бы только рассмеялся: «Светланка — мной?!»

Да и в самом деле, откуда это видно? Ну, сидят они однажды со Светланкой у Бороздиных, готовятся совместно к зачету по гидравлике, и вдруг ни с того ни с сего Светлана взглянула на его чуб и говорит:

— Ну зачем ты распустил свои локоны? Они же тебе мешают заниматься. Закрывают глаза. Ты думаешь, это красиво?

— А я и не замечаю, — чуточку смутившись, отвечал он, отводя от своего глаза светлый, крупным завитком чуб.

Наталья Васильевна посмотрела и сказала:

— И чего ты его терзаешь, Светлана? То, что мешает заниматься, — это для него ничего. А вот придет время, скажет ему любимая девушка, что ей это не нравится, и сейчас же изменит прическу.

Наталья Васильевна обращалась с ним попросту.

С тех пор как во время ареста Максима Петровича, когда старые друзья-приятели стали избегать их, а Вася Орлов по-прежнему оставался другом-защитником Светланочки и по-прежнему вступал в их жилище робко и застенчиво, готовый на всякую помощь, у Натальи Васильевны стало отношение к нему, как к родному, как к подлинному «двоюродному брату» Светланы, каким он объявил себя тогда в котловане.

В следующий раз Вася пришел с зачесом назад.

Широкий его лоб был открыт. И это действительно куда больше ему шло.

Или такой случай. Как-то они со Светланкой занимались проклятой гидравликой. Туго давалась она Василию. Другое дело — машиноведение, детали машин или организация и механизация земляных работ. «Тут я сам как молодой бог!» — смеясь, бахвалился он. Зато про Светлану он говорил, что она в гидравлике «как рыба в воде».

Особенно изнемогал он над математическими методами прогноза речного стока — динамика русловых потоков не давалась ему. Недаром же еще Галилей сказал, что легче вычислить пути движения далеких звезд и планет, чем движения воды в самом маленьком ручейке. Василий Орлов убедился в этом. На протяжении всего курса слабая подготовка в математике сильно мешала ему. И по гидравлике Светлана занималась с ним почти как с учеником.


Но ученик ослабевал быстро. От гидравлических расчетов он быстро тупел. То начнет вертеть какой-нибудь предмет на столе, то звонко проводит карандашом по своим белым зубам, как мальчишка палкой вдоль тына, а то, воспользовавшись минутным отсутствием Светланы, включит радио. Светлана сверкнет глазами и тотчас же выключит.

Утомляли эти занятия и ее. Устраивались частые перерывы. И вот как-то в один из таких перерывов Светлана смотрела, смотрела на своего ученика, а затем, приказав ему не шевелиться, подошла и повязала ему голову маминым платком.

Отошла, полюбовалась. Поправила платок. Василий сидел спокойно. Его длинное, мужественных, резких очертаний лицо с крупной челюстью, можно сказать, не очень-то выиграло от этого наряда.

И Светлана, еле-еле сдерживая смех, наконец, не выдержала: она упала на диван и, молотя ногами в воздухе, хохотала и вскрикивала.

Это было в воскресенье. Мать была дома. Испуганная, прибежала она. Заглянула в комнату Светланы и ахнула:

— Светлана! И не стыдно тебе? — и сделала шаг — избавить Орлова от необычного головного убора.

Светлана стукнула кулаком о спинку дивана, надула губы:

— Мамка, не смей!..

— Да ты с ума сошла?!

Но вмешалась сама жертва ее озорства: Орлов, все такой же недвижимый, сделал рукою знак, что, дескать, ничего, шутка и шутка!

И Наталья Васильевна поспешно ушла, сама еле сдерживая хохот. Нахохоталась в кухне.

Когда Орлов ушел, она опять стала выговаривать Светлане:

— Ну ты подумай: ведь он на пять лет старше тебя!

— Это не его заслуга. Раньше родился, вот и старше!

Что было делать против такой логики!

— Ты посмотри, как все его у нас уважают, папа твой как к нему относится, а ты...

Светлана досадливо ее перебила:

— Ну, что ты, мама, за него заступаешься? Есть же у него свой язык!

— Ох, Светлана, Светлана!..

Иной раз, когда они готовились к очередному зачету, она даже ставила ему отметки по предметам, в которых она была сильнее его, и если оценка была неважной, он сильно огорчался.

Никогда и ни к кому не испытывал Василий Орлов такого чувства, да и не подозревал, что оно существует.

Наедине с самим собой он не раз сравнивал его с тем, что было у него с Тамарой, что испытывал он к Нине Тайминской. Нет, нет, это было не то!

О своей близости с Тамарой он вообще не любил теперь вспоминать: то был какой-то другой человек в нем. Пожалуй, вот так же, недоумевая, не понимая, что могло тянуть его к водке, чувствовал он себя во время тяжелого похмелья.

Нина — другое дело. Нину он любил. Но теперь и это чувство как-то выцвело в его душе, краски поблекли, и нужно было сделать душевное усилие, чтобы восстановить их былую яркость. За что он любил Нину? И любовь ли это была? А может быть, просто-напросто он чувствовал, сознавал себя в те далекие дни как бы дикарем против нее, и его естественно влекло к ней, как к девушке не только красивой, а и выше его стоящей. Вспоминалось ему: «Она была такая здоровая, красивая, Нинка! Все, а не только я один, были влюблены в нее тогда. Так чего ж тут мудреного!» И ему вспомнилось, с каким трудом сдерживал он свое влечение к Нине, как требовал пожениться скорее, как, чувствуя это его отношение к ней, столько раз опасливо отклоняла она все его просьбы уплыть вдвоем куда-нибудь на целый день, уйти в горы.

И вот — Светланка.

Что ж! Смешно было бы ему уверять себя, что излучавшееся всем ее юным, но уже созревшим, неизъяснимо прелестным женским естеством обаяние оставляло его спокойным! Да и бывает ли такое? Иногда во время их совместных занятий Орлов вдруг сильно сощуривался, глядя на нее: иначе слишком выдалось бы его волнение. Он страшился, что она поймет это. А тогда — он уверен был, ибо норов Светланки он знал, — тогда прощай все, прощай и многочасовые сидения за одними и теми же книжками и конспектами, глядение на нее, дышание с нею одним и тем же воздухом!

А ведь без этого всего — лучше смерть! А зачем жизнь, если отняли бы у него эту сверхчеловеческую радость — видеть и слышать ее часами, бывать в их светлом уюте, даже вот испытывать счастье выскакивать из автобуса на их остановке и поворачивать за угол? Он любил и этот угол, и пески, и снега на этой улице, и голубую палатку ОРСа с цветными обертками туалетного мыла за стеклом и склянками дешевых духов, любил только за то, что изо дня в день все это отражается, хотя бы на миг, в глазах, в сознании Светланы.

С Ниной это была любовь-поединок! Там мужская гордыня никогда не оставляла его.

А здесь? Да, боже мой, чуть дрогнувшая бровь Светланки или ее надувшиеся и без того детски пухлые губы — и его сразу обдавало и жаром и холодом.

И эти губы особенно искушали и мучили его — полные, но маленькие, с каким-то не то детским, не то капризным изломом в середине, и не красные, а алые, как черешни. И то и дело в правом уголке этих губ вилась малюсенькая ямочка-влуминка: может быть, оттого, что Светланка была насмешница и озорница.

Вот взять бы да и поцеловать ее прямо в губы, пусть один-единственный раз, а потом хоть и умереть! Да в том-то и дело, что не смертью грозила бы ему такая дерзость, а куда чем похуже — изгнанием. Знал он хорошо строптивый нрав и гордость Светланы!

И разве поверил бы он сам прежде в это? Ни разу, ни разу, даже во время долгих уединенных с нею прогулок, не сделал он и попытки поцеловать ее.

Он спасался тем, что старался не смотреть слишком долго на ее губы: взглянет и отведет глаза.

Орлов знал, что Светлану не считают красавицей. «Ну, а тогда черт с нею, и с красотой! Значит, и нету никакой красоты, а так, выдумали», — решил он и, быть может, в сотый раз украдкой принимался рассматривать ее.

Розово-смуглая, с разливавшимся во всю щеку нежным румянцем, то затихающим, то вдруг ярким. Глазищи — золотисто-карие, с крупными и как бы слегка подвитыми ресницами. «Как подсолнух», — почему-то пришло ему в голову, но он побоялся перед ней и заикнуться об этом. Курносая. Чуточку скуловата... Пожалуй, и не красавица!.. Но как он жалел втайне всех мужчин, женатых не на Светлане! Какими дурнями считал он ребят, о которых знал, что они в кого-то там влюблены!

«Какая она гибкая и крепкая! Вся точеная. А ножку ставит, что надо, — слыхать. На цыпочках ходить непривычна».

Не мог он не видеть, а потому тоже опускал глаза, что шелк ее кофточек, ее цветастого халатика в двух точках на груди расходится лучами. Когда же она встречала его одетая в майку, в джемпер, он почти глаз на нее не смел поднять во все время их занятий.

И если она в таком виде выходила затем на улицу, ему было это неприятно.

В Светлане еще так много осталось привычек школьницы, умилявших его!

Вот в своем синем, с перламутровыми пуговицами чертежном халатике она становится коленками на табуретку перед чертежным столом и, прикусив губу, начинает чертить.

Орлов подает из готовальни то, что ей нужно.

У Светланки чудесные родимые пятнышки на сгибе локтя.

Устанет — соскочит размяться, включит радио или вдруг горячо заспорит, забавно сложив ладошки коробочкой и накоротке размахивая ими.

Иногда он принимает навязанный ему спор. Однако всегда чувствует в этом споре ту опасную грань, за которой может последовать ссора и гнев Светланы.

И часы, часы с нею, с глазу на глаз, и ни с кем не нужно делить ее!

«Нежная. Дерзко-застенчивая. Умная. Да кто же может сравниться с нею?» Сам не веря этому и удивляясь, Орлов чувствовал, что с каких-то пор все другие женщины и девушки перестали для него быть женщинами, стали как бы существами бесполыми.

Все чаще и чаше он чувствовал свое сердце огромным, мужественно-могучим, и тогда ему казалось: вот замкнул бы он ее в этом своем большом сердце — и пойди кто-нибудь вырви ее оттуда!


38


Была и еще одна разница в отношениях к Нине и к Светлане: о том, что «Васька Орлов врезался в Нинку» и скоро, дескать, кричать «горько», друзья-товарищи Нины и Орлова говорили открыто. И они на эти дружеские шутки не обижались.

Но за все эти четыре года, что протекли со дня знакомства Светланы и Орлова в автобусе, когда у Василия произошло столкновение с Носачом, ни одна душа в Лощиногорске не знала, что Орлов любит Светлану.

Хранить от всех эту святыню своего сердца Василию помогла та невольная выдумка, которую прораб Паскевич в злобе сам же и подсказал ему: «Светланка-де двоюродная сестра Орлову». То, что семья Светланы обитала на другом берегу Волги, почти за двадцать километров от большого котлована, помогло удержаться здесь этой выдумке. И постоянное провожание Светланы Бороздиной, если дело шло к ночи, никого на котловане не удивляло.

Понятным казалось и то заботливое участие, которое проявил Орлов к Светлане и к Наталье Васильевне после ареста Бороздина и смерти Наташки: ну что ж, близкий родственник!

Его сменщик и преданный товарищ, машинист экскаватора Титов, тот обычно так и спрашивал после поездок Орлова к Бороздиным:

— Ну, как там у тебя, в семье?

Конечно, та бессознательная зоркость и чуткость сердца, которая присуща девушке, очень скоро раскрыла перед Светланой истинный смысл этой родственной дружбы.

Себя Светлана и не собиралась допрашивать, любит она Орлова или нет. Но она понимала, что, неизвестно зачем и почему, в ее руки этот могучий, мужественный и умный человек отдал сам, по доброй воле, огромную власть, и как дитя тешилась ею.

А о том, с каким чувством в его душе связано это подчинение ей, она попросту старалась не думать. И всякий намек на особенность ее отношений с Орловым мог бы вызвать в ней взрыв стыда и гнева.

Понимал это Орлов, понимала и Наталья Васильевна.

В мыслях, в тайных мечтаниях своих Орлов давно уже только ее, Светлану Бороздину, видел своей женой. А сейчас она была для него невестой, в самом светлом и глубоком смысле этого слова.

И, как невесте, страстно хотел он и не смел подарить что-нибудь на память — хорошее, незаурядное, выбранное со вкусом.

Случай скоро помог ему. Как-то, вернувшись из Ульяновска, где она гостила у тетки, Светланка упомянула перед матерью, что у тети Лены видела она изумительные духи в голубом с золотой отделкой ларце. А на крышке — золотом Кремль. Они так

и называются — «Голубой ларец». В Лощиногорске таких нет, да и в Москве не всегда. И очень дорогие. Этот разговор, происходивший в столовой, Орлов, дожидавшийся Светлану в ее комнате, слышал и, как говорится, взял на заметку.

В Средневолжске он отыскал-таки один-единственный магазин с «голубыми ларцами».

— Сколько у вас их? — спросил он продавщицу.

— Да немного... Три или четыре.

— Беру все, — задыхаясь от несвойственной ему спешки, сказал Орлов. — Выписывайте чек.

Девушка попыталась его образумить:

— Ну зачем вам так много? Ведь они же и дорогие. Вы лучше каждой девушке подарите разные духи. Ведь не может быть, чтобы у всех ваших девушек был одинаковый вкус!

Сперва рассердившийся за непрошеное вмешательство Орлов рассмеялся:

— Ясно, что вкус одинаковый, раз вы сами говорите: «ваши девушки».

Скупив все наличие «голубых ларцов» за пятьсот с чем-то рублей, сильно измучившись с ними в переполненном автобусе, но счастливый, Василий Орлов вернулся в Лощиногорск и стал с нетерпением дожидаться дня рождения Светланы.

Тут уж ничего не могла она возразить: день рождения! Каждый из ее друзей и знакомых имел право преподнести ей подарок по своему выбору.

И Светлана лишь слегка принахмурила брови, принимая подарок.

Остальные «ларцы» Василий вовсе не собирался дарить еще каким-либо девушкам. Напротив, он и завладел-то всеми «голубыми ларцами» единственно ради того, чтобы ни у кого в Лощиногорске, даже и у известной щеголихи инженерши Курбатовой, не было таких духов.

Конечно, Светланке он ничего об этой своей выходке не сказал. Сошло! И все-таки напрасно он радовался!

Орлов уже настолько привык считать себя родным, близким в доме Бороздиных, что, возвращаясь из отпуска, набрался храбрости выбрать подарки для всех членов семьи. Он надеялся на то, что подарки эти выбирал с таким душевным, тонким вниманием ко вкусам и нуждам каждого из семьи, что уж одно это должно было обеспечить ему прощение.

Со старшими Бороздиными расчет оказался безошибочным: посмеялись, ласково пожурили, поблагодарили.

Максиму Петровичу Орлов почтительнейше приподнес изящные и крупные шахматы с большой, крупноклеточной доской. Бороздин страстно любил шахматы. Играл он слабо, сердился, проигрывая, и, по свойственной многим любителям-шахматистам человеческой слабости, сваливал всю вину на то, что шахматы, дескать, маленькие, а доска — тесная, слепая. «Внимание у меня скоро устает от этой тесноты!» — ворчал он.

Наталье Васильевне Орлов вручил будильник с мелодическим музыкальным звоном. Знал уж давно, что старый будильник причиняет ей настоящие страдания своим пронзительным, заполошным треском.

Светланки не было дома: уехала в подшефный колхоз — копать картошку. Делать было нечего: Василий передал подарок для нее Наталье Васильевне. Это была большая шкатулка, расписанная знаменитым художником Палеха.

Наталья Васильевна неодобрительно покачала головой: понимала она, что это стоит денег немалых. А в шкатулке оказались еще и вязаная красная шапочка, и шарфик, и перчатки-краги с белым узорчатым рисунком.

Бороздина отставила шкатулку почти с испугом:

— Ну, уж это, Вася, я принимать не стану. Ты что, ее не знаешь? Да она меня со свету сживет, если я приму! Нет, нет, как хочешь, а отдувайся сам!

— Наталья Васильевна! — взмолился Василий. — Да что мы, чужие? Вы же сами говорили, что я для вас как родной сын!

И упросил-таки.

Возвратилась из колхоза Светлана. Очень обрадовалась, когда услыхала, что вернулся Василий. Умываясь, расспрашивала о нем: какой он вернулся? Что рассказывал?

— Торопился он. Ничего не рассказывал. Сказал, что вечером придет.

Рассказала и про шахматы и про будильник. Светланка прослушала его звон, расхохоталась.

— Ну, мамка, — сказала она, — погубил тебя твой любимец: будешь ты просыпать теперь с новым будильником!

Но вот, внутренне вся холодея, мать поставила перед ней шкатулку.

— А это он тебе... — тихим голосом сказала она.

У Светланы дрогнула бровь. Она вся вдруг построжала.

— А ну, что он там придумал? — строго произнесла она. Распахнула шкатулку... И началось!

— Да как ты смела принять?.. — кричала на мать Светлана и даже била в пол каблучками. — Может быть, ты и в самом деле стала считать, что он сын твоей сестры, а мой двоюродный братец? А может быть, он и сваху скоро пришлет? Сейчас же отдай ему обратно!

— Да, вот так сейчас и побегу! — в сердцах отвечала мать.

Светлана не унималась:

— Ну, когда придет, отдай.

— Сама отдай, коли ты уж такая...

— Я же и виновата! Меня дома не будет, когда он придет. И никогда для него меня дома не будет! Так и скажи ему... Не жених он мне, а тебе — не сын! И чего это ради он одевать меня принялся? Эх, мамка, мамка! — воскликнула она со слезами гнева и укоризны.

Но и в матери поднялся гнев.

— Да как ты смеешь так говорить о нем? Ни совести, ни стыда! Да большой радостью было бы мне иметь его родным сыном. Гордилась бы!

Наталья Васильевна с горьким укором посмотрела на Светлану и добавила:

— Значит, когда не было отца, он был хорош для нас, а теперь он тебе не нужен? Эх, Светлана, Светлана!

— Глупости ты говоришь. Совсем не в том дело! А я как сказала, так и будет! Я ухожу!

Она хлопнула дверью.

Когда пришел Орлов, ее и впрямь не было дома. Он так и не дождался ее.

Наталья Васильевна откровенно все ему рассказала.

Он угрюмо задумался.

— Да, глупец я! — промолвил он и поднялся с тяжелым вздохом.

Целый месяц после того Светлана избегала с ним встреч.

Вот почему он и кинулся сейчас стремглав, когда в ярком свете «юпитеров» увидал на Светланке свои, чуть было не погубившие его подарки.

Она стояла поодаль моста, у самой воды. Он обнял ее и привлек к себе. Их могли видеть. Светлана не отстранилась. Она подняла лицо.

Он поцеловал ее в губы.


39


Целую неделю и радио и газеты разносили по всей стране радостную весть о блистательном перекрытии Волги.

Какую бы газету ни раскрыл человек, он в любой из них видел целые полосы и подвалы, посвященные этому событию. И, казалось, не стало во всем русском языке иных слов для того, чтобы означить это событие, как «Подвиг на Волге», «Покорение великой реки», «Укротители Волги», и так далее и так далее, все в таком же духе.

Во всех газетах появились очерки о перекрытии, а также статьи и воспоминания руководителей стройки: самого Рощина, его заместителей, главного инженера Андриевского, Марьина, инженера Резцова и, наконец, сразу в нескольких газетах и журналах интервью и воспоминания Кусищева — этого «речного адмирала», который, кажется, считал себя едва ли не главным героем перекрытия Волги.

Впрочем, не забыла печать и тех, кого привыкла называть «гвардейцами стройки»: был напечатан целый ряд портретов — и крановщиков, и экскаваторщиков, и водителей, и монтажников, и плотников ложкаревской бригады, и Асхата Пылаева, и инженера Васильева и Лепехина, принявших на себя всю тяжесть наводки, и Кареева, как главного конструктора наплавного моста.

К портретам приложено было несколько строк о каждом.

Форменным образом приходилось отбиваться от спецкоров, собкоров и фотокоров Петру. Доценко. Да и ничего не скажешь: он выдержал на перекрытии Волги две полные смены и погрузил несметное количество кубов камня. Среди экскаваторщиков он опередил даже самого Орлова, опередил Ельца!

Ему пришлось продиктовать одному из спецкоров воспоминания свои о жизни, о злоключениях своих в Великую Отечественную войну, о том пути, который прошел он, воспитанник детдома, до управления могучим своим «Уральцем» на великой стройке.

Правда, от напечатания в газете своего портрета он решительно отказался:

— Уж очень нескромно!..

Спецкору пришлось уступить. Что касается «мемуаров» Петра Доценко, то они заняли едва ли не половину подвала в очерке спецкора.

Рано утром на другой же день после перекрытия Рощин, благодушный, весь какой-то просторный, свежий и радостный, прибыл на мост.

Еще и еще раз поздравил он с великой победой не только одних руководителей, но и каждого из плотников и монтажников, встреченных им на мосту.

Его сопровождал Кусищев, грузный хрипун с повелительными жестами и немногословной отрывистой командой, похожей на брань.

Но в присутствии Рощина он и слова не проронил. В конце концов Рощин был не только начальник — он обладал законченным инженерным образованием и не малым опытом, хотя и впервые руководил строительством гидроузла.

— Так, так. Чудесно. Ей-богу, нас не зря хвалят, — во всеуслышание, но в отдельности ни к кому не обращаясь, басил генерал.

Заворачивая обратно, к башне, Рощин тоном приказа сказал, обращаясь к Кусищеву:

— Перекрыли блестяще. Но чтобы завтра, первого ноября, в 10.00, сцеп номер первый, вот этот самый, на котором мы сейчас стоим, был подведен к «бычкам» СУСа! Промедление смерти подобно! Зима не за горами. Мы должны установить этот мост вдоль «бычков» СУСа, пока нас не застиг ледостав. Итак, завтра в 10.00.

Кусищев молча нагнул голову.

Распоряжение Рощина имело тот смысл, что с затоплением котлована здания ГЭС все «бычки» СУСа, далеко еще не законченные бетонированием, стояли, окруженные со всех сторон бушующей Волгой, хлынувшей новым путем — через подводящий канал. И, стало быть, теперь и не было к ним никакого подступа. Проект предусматривал, что в этом случае наплавной мост будет после перекрытия «перебазирован» к защитным «бычкам» и явится той трассой, по которой и завершено будет бетонирование верхних ярусов этих «бычков».

Предстояло в кратчайший срок развести наплавной мост на сцепы, протащить все их вверх по реке, а затем снова навести мост через всю ширь подводящего канала, от правого берега до левой сопрягающей дамбы.

Кроме сцепов, надлежало перетащить к «бычкам» три плавучих крана и дебаркадер. Для этого «речной адмирал» располагал более чем достаточным флотом: два мощных парохода, два теплохода и несколько дизельных катеров.

У башни только что остановилась нееловская «Победа». Писатель с супругой вступили на мост. Рощин радушно их приветствовал.

Неелов поздравил его с перекрытием Волги.

— Спасибо! И вас так же. Вы имели счастье, товарищ писатель, присутствовать поистине при событии историческом!

— Я понимаю. И жду с нетерпением другого исторического события: пуска первого агрегата.

— Это уже близко. Что же, и мы от вас ждем достойного отражения подвига народа в вашем новом романе.

Анатолий Неелов молча поклонился.

Они расстались.

Когда писатель с женой возвращались в гостиницу, супруга вдруг спросила его:

— Ты что же, думаешь остаться здесь до пуска первого тока?

— Ну, а как же, Манюса?

— Более чем оригинально!

— Я тебя не понимаю!

— Здесь нечего и понимать. Ты прекрасно знаешь, что творческая твоя командировка кончается. Мы уже живем на свои.

— Дальше? — ледяным тоном произнес Неелов.

И это взорвало ее:

— А дальше вот что, дорогой мой, тебе мало того, что мы истрепали здесь свою машину? Тебе мало того, что тебя угораздило где-то вымазать в мазуте твое демисезонное пальто? Чего ты еще хочешь? Чего ради тебе еще целый месяц дожидаться здесь этого пуска?.. Ты же не хроникер, не собираешься писать «летопись великой стройки»?

— Нет, конечно. Но ты пойми, Манюса, я нахожусь в крайне невыгодных условиях соревнования...

— С кем это?

— Да хотя бы с тем же Зверевым.

— Вот как! Интересно. Но ты же сам говорил: «районный гений». Анатолий Неелов вступает в литературное состязание с каким-то Зверевым — милая картина!

— Манюса, ты все упрощаешь. Да, я Неелов. Но этот... пишущий товарищ имеет передо мною огромное преимущество в том, что он нагреб мяса: он же здесь безвыездно около пяти лет!.. А я налетами!

— Ты — Неелов! Извини меня за вульгарное выражение, но ты берешь своим талантом, а не протиранием штанов!.. Нет, нет, мы уезжаем. Ты здесь окончательно погубишь свое здоровье. Ты совершенно выбился из режима. Подумать только, я две недели не могу здесь достать ни горсточки творогу, ни стакана свежей сметаны!

Неелов поднял брови — не руки, ибо они были заняты у него рулем. Он сардонически усмехнулся.

Заметив его усмешку, супруга решила покончить спор одним решительным ударом:

— И, пожалуйста, не противоречь: здесь я тебе не выдам больше ни копейки!


40


Перед обширным подъездом лощиногорского Дворца культуры остановился рощинский «ЗИС». И хотя машина подошла бесшумно, заведующий и с ним еще несколько человек успели выбежать навстречу и широко распахнуть тяжелую и высокую, мореного дуба дверь.

Но вместо Рощина быстро и легко выскочила худенькая женщина в беличьей шубке и в белой пуховой шали. Оторопь встречавших была недолгой. Кто бы ни была она, эта скромно одетая гражданка, но уж не погонят же рощинский «ЗИС» для кого попало за двадцать верст, с левого берега! Дверь осталась распахнутой, и заведующий Домом культуры, придерживая одной рукой разметанные ноябрьским ветром длинные волосы, другой почтительно повел в сторону входа и отступил слегка.

— Добро пожаловать! — с несколько старомодным приветом обратился он к ней.

— Здравствуйте! — живым, но не громким голосом, не останавливаясь, сказала ему маленькая женщина и не очень внятно произнесла короткое, односложное слово, так что он даже не вдруг понял, что гостья назвала свою фамилию. Но тотчас же взгляд его упал на большую афишу, где эта странная, похожая на восклицание фамилия отпечатана была огромными красными буквами, и он осознал вдруг, что перед ним — та самая недавно прилетевшая со своим партнером из Москвы прославленная балерина, чье выступление приурочено было к торжественному вечеру.

— Не беспокойтесь: я на репетицию к Зинаиде Петровне, — все так же не останавливаясь, бросила она ему.

— Я провожу вас, — поспешая за ней, ответил он.

Не беспокойтесь, — уже раздельно и с оттенком недовольства сказала гостья. — Мне точно сообщили, где у вас занятия хореографического кружка.

Покорно и с недоумением разводя руками, он остался внизу, а она взбежала по широкой мраморной лестнице на второй этаж.

В коридоре легким движением она откинула на плечи белую шаль и поправила темные, коротко остриженные волосы. И сразу стала похожа на большеглазого подростка.

Вслушалась. Улыбка тронула ее губы. Она даже сама себе кивнула головой: сквозь глухо доносившуюся музыку танца слышались размеренные, в лад с музыкой рояля, сухие хлопки ладоней. Затем слышался женский, но властный, как бывает это у педагогов, голос:

— Еще раз!.. Асхат, в том прыжке ты должен замереть в воздухе. А здесь — па глиссад! Я же объясняла тебе: от слова «глиссе» — скользить!

И снова те же самые звуки рояля и тот же ритм топанья юных, сильных ног — до нового хлопка ладоней.

Она постучалась. Вошла. Ее встретили и радостно и смущенно.

Зинаида Петровна, педагог-балерина, руководившая танцевальным кружком Лощиногорского дома культуры, была высокая, сухого цыганского сложения, с сухим красивым лицом, уже немолодая, с проседью в гладких, на прямой пробор причесанных волосах. Она курила. Голос ее был хриповат.

Увидав гостью, она в растерянности, как застигнутая школьница, сунула недокуренную папиросу в руку Асхату Пылаеву: скорее спрячь, мол, и кинулась к ней с возгласом радости:

— Валентина Трофимовна?! А я уж думала...

— Я точна, — отвечала, улыбаясь, взглянув на свои часики, гостья.

Зинаида Петровна, шутливо прищурясь, глянула на Асхата:

— Вы что же это, принц, стоите как изваяние и даже не поможете раздеться?

Асхат Пылаев был уже в обычном одеянии принца Зигфрида. Он вспыхнул, глаза его сверкнули, и буквально одним огромным прыжком — упругим и скользящим — он очутился возле балерины и помог ей снять шубку.

Зинаида Петровна засмеялась:

— Молодец! Ну вот это и есть па глиссад! Видите, стоило вам появиться, Валентина Трофимовна, и мой ученик сразу проявил успехи.

Тем временем артистка знакомилась с остальными: Леночкой Шагиной и пианисткой Дворца культуры.

Леночка застенчиво потуплялась, краснела. Ей было неловко, что она осмелилась перед известной солисткой балета стоять в сверкающей белоснежной пачке[2], с обтянутыми телесно-розовым трико ногами и в балетных туфлях, словно бы заправская балерина. Ей почудилось, что у нее даже ноги покраснели от стыда. «Ну какая же я Одетта? — с чувством горечи и раскаяния думала она. — Это все Зинаида Петровна! Вот сейчас пойду и переоденусь в свое...»

Она вздрогнула, услыхав голос гостьи:

— Леночка... Ведь тебя, кажется, Леночкой зовут? Ну, что ж ты стоишь так, пригорюнившись? Или ты приготовила показать мне «Танец плакучей ивы»?..

Лена улыбнулась. Подняла глаза. И сразу приободрилась: «Ой, да какая же она простая! И неужели это она — Одетта? Неужели это она — Одилия? Неужели это она — Эсмеральда?!.»

В своем изящно-строгом, прямого покроя коротком платье, открывающем сильные икры, обтянутые шелковым чулком, и в самых обычных туфельках на высоком каблуке, да еще с самой обыкновенной заколочкой в коротко остриженных волосах артистка балета сейчас едва ли кому-либо другому показалась бы имеющей хоть какое-нибудь отношение к театру.


41


Скоро и оба ученика и сама учительница перестали волноваться. У них было такое впечатление, что Валентину Трофимовну они знают уже с давних пор и что это как бы вторая, «сменная» преподавательница кружка: устанет Зинаида Петровна — примется за дело другая.

Это был урок и просмотр!

— Послушай, Асхат, — попросту, на «ты» обращалась к нему артистка. — Ты неплохо поддерживаешь, но есть порой недочеты. Ты должен каждый раз поставить твою Одетту в аккуратную позицию. Не снимать с ноги! Когда делаешь обводку, старайся, чтобы она все время была на ноге... И еще вот что: ты не просто должен держать ее — ведь это же сказочная девушка! Ты благоговейно должен держать ее. Она — чудо. У Принца боязнь спугнуть ее. И это должен чувствовать в твоем танце весь зрительный зал. Пойми же: танец для артиста балета — это то же самое для него, что для артиста драматического — речь, слово! Танец — наша речь. А если это непонято, то непонято ничего. И тогда не поможет никакая техника!

Иногда она без церемонии останавливала их танец звонким протяжным восклицанием: «Мазня!» — и заставляла повторить движение, позицию, сцену.

Она очень обрадовалась, когда Зинаида Петровна сказала ей, что с Пылаевым и Шагиной она проходила не только фрагменты из «Лебединого озера», но и «Испанский танец» из балета «Раймонда».

— О! Так это чудесно: я тогда смогу составить о них самое полное представление. И вы мне разрешите?

Не договорив, она подразумевала право самой вести занятие с Асхатом и Леночкой.

— Я счастлива буду! — от всего сердца вырвалось у Зинаиды Петровны.

И московская гостья сразу оживилась и вовсю, что называется, принялась за того и за другого.

Время от времени слышались окрики, как будто это была сама Зинаида Петровна:

— Асхат, не поддавай корпусом! Не поддавай другой ногой! Надо ощущать свою ногу, как натянутую струну! Послушай, у тебя очень большой прыжок. Но не только же в этом дело. Цирковой акробат может и через трех лошадей перепрыгнуть, но разве это танцевальная элевация? Она есть взлет! И в этом полете ты должен сохранить классическую форму. Ну, давайте пройдем еще раз!

Леночке как будто досталось куда меньше, чем ее партнеру.

— Лена! — говорила ей артистка. — Смотри на меня: когда ты делаешь это движение — бьешь ножкой о ножку, — то движения должны быть мелкие, но четкие.

И она показала ей как.

Вот Леночка идет «на пуантах». И как будто это ей удается неплохо. Однако снова слышится неумолимый голос:

— Лена, когда ты становишься на пальцы, надо покруче ставить ногу за ногу — так, чтобы ноги производили впечатление одной ноги. Ты поняла?

— Да.

— Пройди снова.

Порою обе балерины, привычно наблюдая за Одеттой и Принцем, дружески беседовали о их танце вполголоса, понимая одна другую с полуслова, а то и по взгляду. И тогда у человека непосвященного голова могла пойти кругом от обилия мудреных терминов и кратких, загадочных выражений, в которые для них обеих укладывалось все, решительно все, что совершалось перед их глазами.

— Что же, — говорила Валентина Трофимовна, — у него мягкий прыжок, хорошее жете́.

И, нервно покуривая, счастливая от этой похвалы, словно бы Асхат был ее родным сыном, Зинаида Петровна хрипловатым грудным голосом подтверждала добавляя:

— И вы заметили, конечно, какой у него мужской танец? Волевой! Правда?

— Да, да! — соглашалась Валентина Трофимовна и вдруг, казалось бы, в полном противоречии с мужественностью танца Асхата, о чем только что говорили, кратко изрекала:

— У него мягкие ноги!

И опять их беседа начинала щедро пересыпаться «кабриолями», «субресо», «жете» и «шене», «двойными и тройными турами» — короче говоря, всеми теми понятиями и обозначениями, которые за сотни лет создала наука классического танца для всевозможнейших вращений на земле и в воздухе, для прыжков и полетов.

Все пристальнее и зорче всматривалась московская гостья в движения Пылаева.

— Вы знаете, — говорила она вполушепот, чтоб слова ее не донеслись до слуха танцующих. — Я поражена: шене у него прямо-таки вихрь. Феноменальный прыжок и элевация.

— Ну что вы! — даже с некоторым испугом и покраснев от этой неожиданной похвалы ее ученику, сказала Зинаида Петровна.

— Сколько времени вы занимаетесь с ним и с ней?

— Почти год. Он страшно перегружен на работе. Он один из лучших производственников. Комсомолец, — добавила она.

— Почему он Асхат и в то же время Пылаев?

— А! Отец у него — русский, мать — аварка из аула Чох...

— Обидно, что он так поздно начал!

— Но он говорил, что у него с самого раннего детства, лет с семи, проявлялось неудержимое влечение к танцу... Рассказывал, что родным нравилось, они его поощряли. Рано начал выступать в народных танцах. Ни один праздник в школе не обходился без него.

Лицо гостьи повеселело.

— Природные данные у него прекрасные. Только внушите ему, что теперь уж ему нельзя терять ни одного дня, если он хочет стать профессиональным танцовщиком. И работать, работать без оглядки. Каждодневно. До семи потов!

— Я ему говорила это. Только я вас прошу очень, Валентина Трофимовна, скажите и вы ему об этом.

— Хорошо.

Зинаида Петровна промолчала. Взглянула на гостью каким-то мучительным взглядом: казалось, она хочет спросить ее о чем-то и не решается. И все же спросила:

— Ну, а девочка моя что?..

И почувствовала, как запрыгало ее больное, нервное сердце.

Валентина Трофимовна с чувством душевной боли, но твердо, ничего не желая смягчить, ответила ей все так же вполголоса:

— Ей уже поздно! Артисткой балета ей уже не стать. У нее плохие профессиональные данные. Тяжеловаты ноги. На самодеятельной сцене она может иметь успех. Чувствуется, что вы очень много с ней работали. Мне жаль ее: она такая милая... Но... Что же делать? Лучше не создавать у девушки иллюзий. А вот «испанский танец» — это у нее здорово отработано. Вся — как пламя. И здесь она не подведет его.

Лицо Зинаиды Петровны изобразило горестную растерянность.

— А как же с нашими фрагментами?.. Валентина Трофимовна, не смогли бы вы сами выручить нас?..

— Хорошо, — отвечала после некоторого колебания солистка балета. — Только все оставшееся время мы должны с ним работать, не щадя сил!


42


Билеты не продавались, а рассылались Объединенным постройкомом строительства по районам обоих берегов и там уже распределялись.

Зрительный зал дворца вмещал около двух тысяч человек. Оставалось еще около часа до начала торжественной части, а уж молодежь заполняла просторное фойе: хотелось потанцевать. Это стало за обычай, и уж никто этому не мешал.

И девушки и юноши пришли разодетые.

Танцевали под радиолу, сменяя одну долгоиграющую пластинку другой.

Одна из танцующих пар вызывала общее восхищение. Ею любовались.

— Чудесно танцуют! Вот это парочка! — сказал собкор средневолжской комсомольской газеты.

Глянул и Упоров.

— А! — сказал он с некоторым разочарованием в голосе. — Ну, это неудивительно: он — сынок главного нашего инженера, Андриевский Игорь. Лоботряс. И стиляга типичнейший! Ему только и дела, что танцевать. Окончил энергетический и вот уже полгода отлынивает, не поступает на работу: личным шофером у своего батьки!..

— А она?

— А она — ну, это девушка что надо! Хорошая комсомолка. И отличнейший шофер, Клава Хабарова.


43


Не только они одни залюбовались этой парой — смотрел весь народ. Очень скоро зазрила совесть и неуклюжих топтунов, и они, побуждаемые и своими девушками и зрителями, сошли с круга, чтобы очистить место двум-трем по-настоящему танцевавшим парам.

А все-таки лучше всех выходило у Игоря и Клавы. Они как-то странно и разнились и дополняли друг друга. Он томно-красивый, гибкий, как прут, с несколько небрежной манерой танца, и она яркая, сильная, радостная для глаза, изящно и верно идущая с ним.

Любовалась этой парой и сама Августа Петровна Андриевская и стоящий возле ее кресла Сатановский.

— А мальчик наш хорош, не правда ли? — на английском языке сказала Андриевская. — И она, эта девушка. Кстати, кто она такая, вы не знаете? Прелестна!

— Ну как же не знаю! — тоже по-английски (достоинство, которое едва ли не больше всего в нем ценила Андриевская) отвечал он. — Да, она хороша. Но вы знаете, кто она? — Тут он помолчал немного, чтобы разительнее для нее была справка. — Всего-навсего водитель самосвала!

— Боже мой!

И Августа Петровна еще долго покачивала головой. Затем вздохнула и, ценя справедливость, сказала:

— И все-таки прелестна!

Прозвучал первый звонок. Радиола смолкла. Хлынули усаживаться. Игорь Андриевский с ласковой улыбкой поклонился своей даме и сказал:

— Клава, ты подожди меня минутку. Я сейчас.

Мать и Сатановский дожидались его. Места им были оставлены, и потому они могли не спешить.

Андриевская с улыбкой смотрела на сына.

— Ты и твоя дама были достойны сегодня первого приза, — сказала она, слегка коснувшись выхоленной рукой головы сына. — Вот и Ананий Савелыч того же мнения.

— Безусловно, Игорь! — важно отвечал Сатановский.

Августа Петровна сказала, кинув взгляд на Клаву:

— Кто эта девушка — такой свежий, дикий цветок?

Игорь обрадовался.

— Она тебе понравилась? Это Клава Хабарова. Мой друг.

— Надеюсь, не подруга?

— Я тебя сейчас познакомлю с ней, — сказал он, не отвечая, обрадованный, что мать похвалила Клаву.

И скользящим быстрым шагом он подбежал к девушке.

— Пойдем, — сказал он ей тихо. — Мама просила меня познакомить тебя с нею.

Клава даже не успела и сообразить, как ей вести себя, а он уж подхватил ее под руку и повлек за собой.

Андриевская с нею обошлась ласково. Сказала ей, что они любовались ими в танце. Затем обратилась к сыну голосом, не допускающим противоречий:

— Игорек, ты сидишь с нами!

Он кинул жалкий мгновенный взгляд на Клаву.

Она поняла.

— Ну, мы встретимся в перерыве, — сказала она и, поклонившись матери Игоря, отошла.

— Мама, так она тебе нравится? Правда, чудесная девушка? — спросил Игорь, блестя глазами.

Андриевская захвачена была врасплох и не знала, как ей ответить сыну. Она раскрыла сумочку и взяла платок: у нее был сегодня сильный насморк, мясистый нос сильно припудрен, голос набух.

Настойчивость Игоря уже несколько раздражала ее, но у нее было чудесное настроение, и потому она ответила ему матерински-снисходительно:

— Я вижу только, что ты этой дикой розой увлечен... Но я уже сказала тебе: да, да, очаровательна.

И тогда уже совсем весело Игорь спросил:

— А что, если бы я женился на ней?..

Сумочка задрожала в руке Андриевской. Лицо ее побагровело даже сквозь пудру. Она пошатнулась. Сатановский поддержал ее за локоть.

— Что? Что ты сказал?! — по-русски, не по-английски воскликнула Андриевская. — Эта хабка (она так и произнесла из-за насморка), эта хабка хочет стать моей дочерью? Никогда! Только через мой труп!

И, отвернувшись от сына, гордо откинув гофрированную голову, она пошла в затихающий зал, сопровождаемая Сатановским.


44


Торжественное заседание открыл вступительным словом Марьин.

Речь его часто прерывалась — в тех местах, где оратор делал взволнованную паузу, — бурными аплодисментами.

Широко обозрел он в сжатом и остром анализе международное положение. Удачно высмеял «СЕАТО», с теплотой упомянул о Бандунгской конференции.

Через план ГОЭЛРО и через ленинское учение о мирном сосуществовании двух систем он естественно и закономерно перешел к строительству ГЭС.

— Товарищи! — сказал Марьин. — У нас в ходе строительства было и есть множество недостатков. Но в этот радостный и торжественный день, когда мы собрались здесь, чтобы одновременно отпраздновать и тридцать восьмую годовщину Великого Октября и нашу победу над Волгой, впервые в истории земного шара укрощенной волею и гением советского народа, — в этот день позвольте мне не говорить о недостатках. Мы зорко их отмечаем. Мы видим их. Мы напрягаем все наши силы, чтобы справиться с ними.

И мы одолеем их, если в сердце нашем будет вечным, неугасимым огнем пылать священный завет нашей партии: «Человек превыше всего!»

Закончив этим, Марьин предоставил слово для доклада главному инженеру строительства Николаю Карловичу Андриевскому. Рощин только что отбыл в краткий десятидневный отпуск. Его последним приказом, данным перед вылетом в отпуск, главный инженер официально назначался заместителем начальника стройки.

Андриевский не был оратором. Он сплошь читал свой доклад, лишь изредка возводя на слушателей выцветшие глаза и тотчас же опуская, так как через стекла, рассчитанные на чтение, он плохо различал лица, и ряды сливались перед ним в смутное белесое марево.

Его слабый, стариковский голос был слышен лишь благодаря усилителям, поставленным перед ним на трибуне.

Доклад Андриевского длился целый час. И при всем этом так разительны были, так способны были потрясти любое и каждое сознание те цифры, которые он приводил, что почти всякий раз очередная оглашенная им умонепостигаемая цифра вызывала долго не затихающие рукоплескания.

— В сроки, еще небывалые в мировой практике гидростроения, — говорил Андриевский, — героические строители нашего гидроузла выполнили следующие объемы строительно-монтажных работ. Назову только основное.

За четыре года вынуто и переработано сто двадцать миллионов кубометров грунта.

Забито сорок тысяч шпунтовых металлических свай. В основание гидротехнических сооружений уложено свыше пяти миллионов кубометров бетона и железобетона. Смонтировано триста семьдесят тысяч тонн металлических конструкций и арматуры.

Протяженность здания нашей ГЭС, как вы знаете, семьсот метров, — продолжал главный инженер. — И только в подводную часть здания мы уложили два миллиона триста тридцать тысяч кубометров армированного бетона.

На мгновение отрываясь от рукописи и глянув в зал, он произнес:

— На Волхове мы ногами бетон месили — уплотняли, так сказать, вместо вибраторов. А транспортом нашим были тачки да грабарки... А теперь, — тут он обрушил в зал цифры мощностей, запряженных на строительстве гидроузла. — Короче сказать, у нас на строительстве применяется более двух тысяч видов всевозможных машин и механизмов. Не штук, а видов! — подчеркнул он.

— Да что говорить! — воодушевляясь, сказал Андриевский. — Весь мир недаром дивится тому приросту выработки электроэнергии, который мы имеем в текущем тысяча девятьсот пятьдесят пятом году. Но в тысяча девятьсот шестидесятом году, в конце шестой пятилетки, в осуществление великих предначертаний Коммунистической партии, выработка электроэнергии возрастет против тысяча девятьсот пятьдесят пятого года примерно в два раза, а выработка гидроэлектрической энергии в два с половиной раза.

В заключение своего доклада он особо отметил целый ряд новаторских предложений, которые уже были внедрены на полный ход. Андриевский назвал в числе этих нововведений: безэстакадный намыв земляной плотины; облицовку плитами-оболочками; замену съемной деревянной опалубки бетонных блоков волнистой асбофанерой, которую не надо было снимать, которая намертво оставалась в бетоне; ванный способ электродуговой сварки и многое другое.

— Экономия от внедрения всех названных, а также и множества других более мелких рационализаторских изобретений и предложений дала уже нам сто двадцать миллионов рублей, — сказал он.

Закончил Андриевский такими словами:

— Товарищи, мы должны смотреть вперед! Наступает зима, сильно усложняющая нашу работу, но мы обещали партии и народу, что дадим промышленный ток столице нашей Родины Москве в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году!

Мы должны сдержать свое слово. Для этого у нас есть все возможности!

После доклада Андриевского был оглашен председателем объединенного постройкома огромный — до четырехсот человек — список отличившихся на перекрытии Волги и награжденных денежными премиями и почетными грамотами.

Особо был зачитан краткий список тех, чьи имена на совместном заседании парткома и объединенного постройкома постановлено было вписать на вечное хранение в Золотую книгу строительства гидроузла.

Сюда вошли главный инженер проекта Малков, двое инженеров управления, затем Кареев, Лавренков, Инна Кареева, Бедианов, Орлов, Упоров; оба брата Костиковы, Гришин, Петр Доценко и еще около двух десятков человек.

Заключая эту часть торжественного собрания, Марьин, взволнованный, радостно пошутил:

— Дорогие товарищи строители! В нашей Золотой книге листов хватит! Это ведь только первый отряд, имена тех, кого сама Волга отобрала. Зима надвигается. Суровые готовит нам испытания. Но они нам не страшны. Ибо много у нас доблестных, кто достоин войти в Золотую летопись великой стройки. Уже приблизился час — и скажут свое слово, сделают свою заявку на свободные листы Золотой книги не только строители, но и доблестные монтажники самих агрегатов ГЭС.

В декабре, я уверен, столица нашей великой Родины Москва получит от нас первый промышленный ток!


45


После короткого перерыва Волжский хор открыл концерт песней гэсовского поэта Мишукова — прораба бетонных работ. Эта песня уже давно стала чем-то вроде гимна гидростроевцев. Ею, как правило, начинались вечера самодеятельности.

Потом двое поэтов из литкружка: Лёткин, десятник-арматурщик, и Климушкин, десятник земплотины, прочли свои стихи, посвященные Волге. Инженер Краснопрудский выступил с маленьким рассказом «Совесть» — о том, как трудовой пример и прямое суровое слово старого бульдозериста отрезвили и пристыдили лодыря, пробудили в нем совесть.

Затем, придерживая одной рукой, заведенной за спину, складки бархатного занавеса, элегантный конферансье, один из инженеров управления, объявил, что сейчас участница гэсовского хореографического кружка Елена Шагина и артист балета (было названо одно из столичных имен) исполнят — «Испанский танец».

И едва успел тяжелый занавес открыть сцену, как змеящимся огненно-разноцветным вихрем, с четким и зазывающим пристукиванием кастаньет, вынеслась Леночка Шагина, и сразу вслед за нею — ее партнер, высокий, гибкий, знойно-черноволосый, с белым от пудры лицом, одетый тореадором.

И началась бешеная, страстная и древняя, как само человечество, пантомима заманивания, убегания и неотступной мужской погони.

«Испанский танец» встретили горячо. Леночке и ее партнеру пришлось несколько раз выходить и раскланиваться.

Многие и многие задавали себе вопрос: а как же все-таки случилось, что ее партнером — этой девушки из самодеятельности, техника Леночки Шагиной, — стал известный московский танцовщик? А случилось это очень просто.

Вернувшись после просмотра к себе в гостиницу, артистка сказала, что она будет исполнять фрагменты из «Лебединого озера» с Асхатом Пылаевым: во-первых, это доставит чувство гордого удовлетворения всем кружковцам. А во-вторых, и это самое главное, укрепит веру в свои способности к танцу в этом замечательном парне.

— А иначе его талант пропадет здесь. Он и так уже «переросток».

— Понимаю. Но не ошибаешься ли ты? Как бы он не подвел тебя, — усомнился артист.

— Не беспокойся.

И когда она рассказала ему в своих общепринятых у артистов балета кратких и точных терминах, что такое Асхат Пылаев как танцовщик, то ее партнер даже сам загорелся поскорее увидеть его в классическом танце с нею.

— А тебя я прошу: выступи с этой девушкой. Испанский у нее получается, — сказала артистка.

«ЗИМ» Рощина был в полном ее распоряжении. Она созвонилась с Зинаидой Петровной, и они успели-таки изрядно поработать. Состоялись две репетиции, уже с оркестром.

Валентину Трофимовну умиляло то, что Асхат прибегал на репетицию прямо с работы, в синей спецовке, со слесарным ключом в кармане.

Они репетировали с ним «в полную ногу». Но дивили его эти репетиции!

Совсем не то требовала от него Зинаида Петровна. «Мягче! Острее! — бывало, кричала она ему. — Держи спину во время туров! Выше ногу!..» А здесь — все, все иное!

Конечно, и приезжая балерина показывала ему основные положения корпуса, головы, рук и ног, отдельные движения их будущего танца такими, какими она хотела их видеть. Но не это волновало ее. Как раз в силе его ног, в способности его верно «исполнять» музыку, в том, что не подведет ее его «поддержка», в его «техничности» — во всем этом она была уверена. Но не о том настойчиво, как бы навечно внушая, говорила она ему напоследок:

— Асхат! Дыханию мне тебя не учить: ты легкоатлет, пловец. Но ты слышишь? Музыка легкая, нежная, а танец у тебя все еще чуточку грубоват... Здесь... тревожность, нежность.

Он понимал ее с полуслова и, повторяя, исправлял свой танец.

Непривычно звучали для Асхата эти требования артистки к его танцу, но он понимал, что они — истина, и всем чутьем и умом, каждым нервом и мускулом своего могучего и пластичного тела пытался осуществить их. Ему стало ясно, что и большой шаг, и высокий прыжок, и гибкость корпуса, и виртуозность вращений — это еще не все.

«Помни! — звучал в его душе голос артистки. — И всему своему телу прикажи помнить, что мы танцуем с тобой чувства человеческие и мысли: мы танцуем и радость, и страдания, и робость, и упоение!»

И как сейчас вот, когда прошел в нем мгновенный испуг перед черной бездной затаившегося зрительного зала, благодарен он был ей за все ее слова!


Миг — и не стало ни черной бездны, ни его самого, Асхата Пылаева, ни знаменитой приезжей балерины в сверкающей, как лебединое крыло, короткой и чуть зыблющейся пачке. Нет, были только одни, неодолимо влекомые друг к другу стихийно вспыхнувшим чувством, — одни в целом мире! — Принц и его Одетта, сказочная, околдованная злым чародеем девушка-лебедь.

Он призывно простирает к ней руки.

И своим божественно-трепетным шагом, то замирающим, то вновь убыстренным, и тяготея к нему и отталкиваясь от него, Одетта близится к Принцу.

И он видит и понимает всю ее мучительную изнегу, ее чистую веру в него, робость, смятение первой полуотроческой любви, а вовсе не какие-то там «атитюды», блистательные «арабески» и «кабриоли»!

Вот Одетта — вся трепет и восхищенное любопытство — скользит, близится к нему, к Принцу, в котором уже ни искорки, ни кровинки нет какого-то там Асхата Пылаева. Она идет, тесно переступая на кончиках пальцев вытянутых обнаженных ног.

Она как бы хочет дотронуться с затаенным дыханием до чего-то неведомого, впервые увиденного, могущего опалить, сжечь, как сжигает пламя.

Но разве могли быть в этот миг у Одетты какие-либо иные движения?

Вдруг какой-то испуганный вскрик в музыке: это порыв Одетты к уже запоздалому бегству. Что в нем, в этом порыве? Стыдливое ли смятение, борьба против охватившего ее чувства, или — о, ужас, ужас! — она услыхала безжалостный, отдаленный зов злого, занесшего над нею свои когти чародея? Одетта знает: уже и секунды ее человеческого, девического существования сочтены — сейчас ей вновь быть лебедем!

И тщетно пытается Принц удержать, спасти... Близится, близится миг колдовского обращения девушки в птицу. И вот все видят: о, как страшно истязуется в этой пытке перевоплощения девушки в лебедя плоть человеческая!

Но вот последний фрагмент. Принц прощен. Могучая радость любви вздымает его. Оторвавшись от пола обеими затянутыми в трико могучими и прекрасными, словно ожившая античная скульптура, ногами, он весь в воздухе. И в этот миг он знает, что даже и слова не существует, равного этому вот слившемуся с музыкой прыжку, — такого слова, которое с подобной же бесспорностью и полнотой могло бы выразить и любовь, и радость, и гневную тревогу Принца. Это полет!..

...Долго-долго после молчания ошеломленности не затихали в зрительном зале восторженные рукоплескания.

За кулисами артистка, еще не отдышавшись, первым делом отыскала Леночку Шагину.

— Ну что же, Леночка, поздравляю с успехом! В «Испанском танце» ты была бесподобна!

Вся вспыхнув от этой похвалы, девушка, однако, грустно посмотрела на знаменитую балерину.

— Это правда? — недоверчиво спросила она.

— Я никогда не говорю комплиментов.

— Ну что ж!— сказала, нерадостно усмехнувшись, Лена. — Уж я решила в последний раз так станцевать, чтобы...

Голос у нее дрогнул, она отвернулась не договорив. Валентина Трофимовна ласково прикоснулась к ее плечу.

— Почему же, Леночка, в последний? — спросила она.

— Почему? Но вы же сами сказали, что о профессиональном театре мне уже думать поздно. А так... я не хочу!

Зато другое пришлось услыхать сегодня Асхату Пылаеву. Правда, это совсем не ему было сказано, а Зинаиде Петровне; Асхат, проходя мимо артистической комнаты, где беседовали его учительница и Валентина Трофимовна, нечаянно услыхал сказанное о нем:

— Вы не давайте ему покоя, Зинаида Петровна. Приедет в Москву, и я уверена, что для него будет сделано исключение: его примут в хореографическое училище. Это будет второй Чабукиани!


46


Сегодняшний вечер многих и многих из молодых дипломантов примирил с Николаем Карловичем Андриевским.

Только что окончившаяся трехчасовая его консультация по проектированию гидротехнических сооружений, исполненная той пленительной и смелой простоты изложения, которая в любой области свойственна лишь людям верховных познаний, овеяла жадно внимавшую его словам молодежь, завтрашних полноправных инженеров, особым, неизъяснимым обаянием интеллекта — сосредоточенного и в то же время дерзновенно-свободного, достигающего степени ясновидения.

И, странное дело, самые сложные формулы высшей математики и гидравлики, обозначающие всевозможнейшие силы и величины, сопротивления и напряжения, во всей их невообразимой подвижности и взаимосцепленности, — формулы эти впервые для них перестали быть предметом необходимого запоминания, аппаратом расчетов, а раскрылись до самого дна, в самом их происхождении и показались не более страшными, чем простое логическое суждение, тот радостный, хотя и неизбежный вывод, до которого способен дойти любой человек в итоге неотступной, последовательной мысли.

И каждому из слушателей казалось, что приди такая надобность, так он и сам сможет вывести все эти формулы и законы.

Андриевский был подлинно красив в эти минуты перед черной лекторской доской, на которой он уверенно и четко, с каким-то даже особым щегольством пристукивая крошащимся четырехгранным мелком, ставил математические знаки и время от времени чертил.

Он пылал. Глаза его светились. Это было лицо ума и воли. И даже не портили ничего тонкие бескровные губы, резкий рот и нависающий каплею, с горбинкой крупный нос и седая оторочка большой лысой головы.

Казалось, что никакая иная внешность и не слилась бы столь гармонично с тем, что он говорил. Вероятно, многие из пифагорейцев-учителей древней античной мудрости под старость были вот такими.

Об этом подумалось невольно Аркаше Синицыну. И тотчас же он услыхал тихий возле самого уха шепот Леночки Шагиной:

— Всегда бы вот он такой был!..

Аркадий, усмехнувшись, молча кивнул головой.

Да! Это был совсем другой Андриевский, а не тот, которого большинство из этих юных инженеров гидростроения недолюбливали, чуждались, а иные и побаивались.

За эти часы забылись и его высокомерная обособленность, и жесткость в деловых разговорах, и строгий спрос за каждое упущение, и манера обрывать на производственных совещаниях: «Покороче!» — и душок старого аристократства в домашнем быту, и огромный синий берет в сочетании с сапогами, и английские перемолвки на людях то со своим сыночком, то с геодезистом, очевидно задушевным другом семьи, этим Сатановским, и многое другое забылось и простилось в этот вечер теми, кто все эти годы работал на гидроузле под его началом и руководством и привык знать его не как профессора, а как главного инженера строительства — Андриевского Николая Карловича.

Свою лекцию-беседу он закончил такими словами:

— Вы — инженеры гидростроения и гидроэнергетики. Это одно из высочайших призваний на земле. И одно из труднейших. Я нередко напоминаю молодежи изречение одного из великих математиков о том, что легче объять формулою движение отдаленных светил, чем движение воды в ничтожном ручейке.

А наши с вами «ручейки» — это Днепр, Волга, Ангара, Енисей.

Будьте горды своим призванием. И не щадите ваших сил для него!

Эти его слова были покрыты долгими и единодушными рукоплесканиями. Хлопали все, весело взглядывая друг на друга, как бы спрашивая глазами: «Что? Силен старик?» — и, убедясь, что и товарищ того же мнения, принимались еще сильнее хлопать.

А старик был явно растроган. Он не ожидал этого. Для него, конечно, не было тайной, что его недолюбливают.

После лекции его окружили. Он еще и еще давал советы и пояснения то по одному, то по другому дипломному проекту и отвечал на вопросы.

Даже Светлана Бороздина — энергетик, а не строитель — получила от него исчерпывающий ответ, хотя Андриевский и оговорился, что это, собственно, не его специальность.

— Мое, — заметил он, усмехнувшись, — это вода, земля и бетон! Здесь я могу быть вам полезен.

Кто-то из девушек воскликнул жалостно и с детской простотою:

— Николай Карлович! И почему вы у нас не читали?

Главный инженер рассмеялся. Глаза его сверкнули из-под седых бровей.

— Как то есть не читал? — ответил он. — Целых четыре года читал я вам курс гидростроения, и обширнейший! Только кафедрой, дорогие друзья, были эти берега да матушка Волга!

Долго не расходились. Аркадий напомнил, что скоро уйдет последний ночной автобус.

Андриевский попросил остаться Упорова: Иван возглавлял старостат институтского филиала, и надо было договориться им о порядке защиты дипломных работ.

К машине Андриевского сопровождал Упоров. Заканчивали разговор о предстоящих защитах.

Порывистый, но мягкий, насыщенный осенней изморосью ветер раскачивал черные полотна теней на асфальтированной обширной площади перед ярко освещенным зданием, из которого они только что вышли.

Оба остановились. Упоров ждал, не смея попрощаться первым. Андриевский не торопился протянуть ему руку. Чувствовалось, что ему, в его взволнованном, размягченном состоянии души, все еще не хочется, несмотря на усталость, расстаться с одним из тех, кого он с давних пор, внешне как бы и не выделяя, давно уже отличал среди множества подчиненной ему инженерно-технической молодежи. Он привык знать, что этот юноша, скромный, немногоречивый, безотказный в работе, не только сам не дрогнет, не растеряется на любом прорыве, но и что есть у него некое особое слово, которое способно враз собрать вкруг него людей, как стальная магнитная подковка враз обрастает частицами железа.

И Андриевский испытывал сейчас к этому юноше чувство старого педагога, который видит, что не зря, а впрок пошли для его возмужавших питомцев и выучка у него, и пример, и что добром обернулось им и суровое подчас слово.

— Да-а! — медленно произнес Андриевский. — Как отрадно видеть мне, старому гидростроителю, что многие, многие из вас, молодых, будут признанными в гидростроении. Признанными! — повторил он, возвышая голос. — И мне, старику, то радостно, что и я не без заслуг в этом деле!

— Ну что вы, Николай Карлович! — отозвался всем сердцем Упоров. — Не все понимают вас, это верно. Многим вы кажетесь излишне суровым, начальственным... Но что воспитали вы многих и многих и что многие благодаря вам будут отличными гидростроителями, это, кажется, каждый из нас понимает.

— Что ж, спасибо! — растроганно сказал главный инженер. — В этом моя жизнь!

И тогда Упоров решил про себя, что сейчас он должен, он обязан откровенно сказать Андриевскому все о его сыне.

— Николай Карлович! — начал он. — Вы простите меня, но я должен вам сказать правду... Это горькая правда. Но я должен...

Андриевский насторожился.

— Прошу вас, — глухо произнес он, — всегда следует говорить правду.

— Мне давно хотелось спросить вас: вот вы радуетесь, что многих из нашей молодежи уже и теперь видите отличными инженерами гидростроения. И в этом — огромная ваша заслуга. А почему же собственного сына вашего Игоря губите?!

— Позвольте, как это гублю? — растерянно и сердито отозвался Андриевский. Он вскинул голову, нахмурил брови, чуть отшатнулся.

Но Упоров не дал ему прервать себя:

— Подождите, Николай Карлович! — сказал он. — Вы согласились выслушать меня. Я хочу только добра для Игоря... Он, к сожалению, некомсомолец. Но если бы он был на производстве, мы нашли бы к нему ключ, нашли бы! А теперь — что же? — он прячется за спину отца. Он и разговаривать с нами не хочет! А для чего же ему служит эта синекура? Для праздности. Для разгула. Для пьяных похождений...

И горячо Упоров стал рассказывать Андриевскому, как неладно, беспутно ведет себя Игорь, как бесславит имя отца.

— Впервые слышу. Я ни разу не видал его пьяным. Да и никто из моих друзей и знакомых.

— От некоторых друзей пора бы уже давно вам защитить вашего сына! — почти запальчиво возразил Упоров.

— От кого же это?! Вы уж договаривайте, коли начали! — гневно сказал Андриевский.

— Это задушевный приятель вашего сына — Сатановский Ананий Савелович.

— Боже мой! — проговорил Николай Карлович. — И этого душевного, достойнейшего человека... и работника не пощадили!.. Да где ж доказательства?

Он протянул раскрытую руку, словно ожидая, что эти «доказательства» положат ему на ладонь.

Тогда Упоров рассказал ему, что в дорожном отделе лежит акт, составленный на Игоря, который, будучи пьян, вел «мерседес» по улицам Средневолжска. Они ехали вдвоем с Сатановским.

— Игоря пьяным никто из домашних не видел! — упрямо возразил Андриевский. — Жена не стала бы скрывать это от меня... — Помолчав немного, спросил деловито и сухо: — Вам куда?

— Мне — Портгородок.

— По пути. Садитесь. Дорогой договорим... Или вы уже все сказали? — спросил Андриевский.

— Нет, не все! — сказал Упоров.

Они молча прошли несколько шагов.

Вдруг Николай Карлович резко остановился.

— Ах, я совершенно забыл! — вырвалось у него. — С нами ведь будет третий. И я не хотел бы, чтобы мои семейные дела стали достоянием моего шофера. Да! — с оттенком иронии добавил он. — Теперь это принято осуждать, но, когда Вронские и Левины переходили в присутствии... м-м... лиц другого круга на французский язык, это, пожалуй, было уж не столь глупо...

— As an engineer I prefer to speak English[3], — по-английски отвечал ему Упоров.

— Что?.. Что-о? — вырвался у Андриевского невольный возглас: ему показалось, что он ослышался.

Однако нет, прозвучавшая только что из уст Ивана Упорова английская фраза была вновь им повторена. И то, что услышал дальше Николай Карлович Андриевский, было поистине отповедью, и самое неприятное в этой отповеди было именно то, что она была сказана безупречной холодноватой английской речью — неторопливо и вразумительно.

— Видите ли, — сказал Упоров, — мне, работнику гидростроения, всегда казалось, что английский язык мне, по моей специальности, гораздо нужнее, чем французский... Что касается вашего шофера, то английского языка он не знает. Это мне совершенно точно известно. Так что мы спокойно могли бы говорить с вами о чем угодно в его присутствии. Но я... я не хочу этого! Зачем я стану его обижать — этим разговором за его спиною на чужом языке? Тем более, что это наш, гидростроевский комсомолец, отличный парень. А мы с вами не Левины и не Вронские!.. Еще раз извините меня за непрошеное вмешательство, Николай Карлович! Спокойной ночи! Я сказал все!..

И Упоров, почтительно попрощавшись, ушел.


47


«Позор пьянице и нарушителю трудовой дисциплины!» — под таким заголовком напечатана была в многотиражке ГЭС заметка о стороже левобережной подстанции, некоем Махоткине. Это был «наружный» сторож, его обязанностью было обходить дозором двор электростанции левого берега. Озяб или заскучал старик зимней ночью, сидя на лавочке у глухого заплота, а только не смог он отвергнуть искушенье и отхлебнул из горлышка радушно предоставленной ему бутылки. «Да и человек-то будто бы свой, здешний подсел ко мне, — рассказывал после сторож. — Но лицо я его не запомнил. Сам же я его подсадил: вижу, навеселе идет гражданин, будто даже и пошатывается этак... Прямо сказать, пожалел я его: думаю, а не ровен час, ногу отморозит!» А вышло так, что участь, от которой хотел сердобольный сторож избавить подвыпившего прохожего, постигла его самого: опьянев, заснул и отморозил пальцы на правой руке. Отвезли в больницу.

Августа Петровна Андриевская с шутливо-рассерженной гримасой вырвала из рук своего обожаемого друга листок многотиражки и отшвырнула на стол:

— Боже мой! — воскликнула она. — Ананий Савелович, как все-таки измельчали здесь, в глуши, ваши интеллектуальные интересы!.. Неужели вы всерьез можете интересоваться этой чепухой о каком-то пьяном стороже!.. И это вы, наш великий эстет!

— Я не только эстет, я — человек! — склонив голову, отвечал Сатановский, и в голосе его чуть ли не скорбь затаенная прозвучала. — И поэтому именно данная заметка меня очень взволновала.

Это вызвало любопытство у Андриевской.

— Я вас не понимаю, — сказала она. — Вам, что же, жаль этого сторожа?

— Нет, мне жаль другого человека.

— Вы говорите загадками! Объяснитесь, пожалуйста!

Августа Петровна уселась поудобнее в своей «маленький гостиной» — так любила называть она «в память о Петербурге» расставленные полукругом на ковре мягкие пуфы-кресла, — приказала сесть Сатановскому. — Рассказывайте! — бросила она властно.

— Повинуюсь... — с подчеркнуто смиренным видом отвечал он. — Но только, умоляю вас, Августа Петровна, сохраните в полной тайне то, что именно я обращался к вам с этой просьбой.

— Ах, так это просьба? — вырвалось у Андриевской.

— Да!.. И только к вам я могу обратить ее, так как я знаю, что для вас нет ничего более радостного, как сделать добро несчастному человеку, выручить кого-либо из беды.

— Продолжайте.

И Ананий Савелович повел свой рассказ.

— Но это же сущие пустяки! — рассмеявшись, воскликнула она. — А я-то думала! Однако почему такая таинственность?

— А видите ли, дорогая Августа Петровна, супруг ваш, как вы знаете, очень доброго мнения обо мне. Все ваше семейство почтило меня своим доверием и дружбой. Но Николай Карлович человек строгих служебных принципов. Боюсь, что я потеряю в его глазах, если обращусь к нему с просьбой о принятии на работу этого человека: протекция... я как бы прибегаю к личному знакомству.

— Боже, какие пустяки! — И Андриевская усмехнулась. — Но ведь меня-то вы не боитесь просить за этого вашего инвалида?

— Вы смотрите на все очами сердца!..

— Льстец.

Помолчали. Сатановский поднялся с пуфа и, поцеловав благоговейно кончики пальцев Августы Петровны, произнес проникновенно:

— Вы спасаете старого, больного человека! Я случайно вмешался в его судьбу. Да попросту говоря, вынул его из петли. Он одинок. Конечно, я помогаю ему и материально. Но это интеллигентный человек, тихий гордец. Пособие он воспринимает как подачку. Он хочет трудиться. Стоять на своих собственных ногах. Зарабатывать свой кусок хлеба!

Андриевская ладошкой закрыла ему рот, приказывая замолчать.

— Довольно, довольно! Поговорим о чем-либо другом. Мне все ясно. Сегодня же я буду говорить с Nicolа́. Можете быть уверены. Было бы странно, если бы он отказал мне в таком пустяке.

Сатановский поцеловал ее в ладонь.

— Кстати, — заключила беседу Августа Петровна, — этот ваш старик вовсе не показался мне инвалидом. Да, как будто прихрамывает немного. Я его помню: я как-то даже приказала Марфуше напоить его чаем, когда приходил он с запиской от вас... Итак, довольно! Сегодня же Николаю Карловичу будет сказано.

И она свое обещание выполнила в тот же вечер.

Марфуша заканчивала наложение парафиновой маски на измученное косметикой суровое лицо своей хозяйки, как вдруг она отстранила ее руку.

— Подождите! — произнесла Августа Петровна, еле разжимая губы, чтобы не потрескался на лице застывший парафин. — Кажется, приехал Николай Карлович. Пригласите его ко мне.

— Сейчас?

— Да. И можете уходить.

Августа Петровна беглым, привычным прикосновением длинных выхоленных перстов — предмет ее особой гордости! — прошлась по гофрированным волосам и поправила чепчик.

Античная голова ее в ночном чепце покоилась на тугой белоснежной подушке. Кора застывающего парафина, маслянисто лоснящаяся и в то же время какого-то зловеще-синеватого отлива, грубо повторяла очертания скрытого под нею лица, только глаза да рот зияли сквозь эту жуткую маску.

И Николай Карлович, целуя руку своей супруги, внутренне содрогнулся.

Однако, всегда корректный и с женою, он только сказал, усмехнувшись:

— Красота требует жертв?..

Августа Петровна, оберегая целость маски, только издала горловой нечленораздельный звук, не решаясь даже улыбнуться.

Все так же едва шевеля устами и не поворачивая головы, она сказала:

— Nicolа́, у меня к тебе большая просьба... Я знаю, ты устал, бедный... Но выслушай свою женушку, и она тебя отпустит.

Андриевский придвинул кресло к постели жены.

— Слушаю, ма, — сказал он, усаживаясь.

Супруга изъявила ему свое желание, чтобы «несчастный одинокий старик» получил должность сторожа.

Наступило молчание.

— Ты что же, лично знаешь этого человека? — спросил Андриевский.

— Конечно. Я давно его знаю. Повторяю тебе: это бедный, жалкий старик. Инвалид, — произнесла все тем же горловым, низким голосом Августа Петровна, уже начиная раздражаться. — Иначе я не стала бы и просить тебя.

Ответ она услыхала вовсе неожиданный:

— Тогда надо похлопотать о помещении его в дом инвалидов. При чем здесь строительство? — спокойно и сухо отвечал Андриевский.

В наступившей тишине слышалось гневное дыхание супруги. Высоко вздымалось кружево пододеяльника. Но античная голова на подушке оставалась все так же неподвижной.

— Надеюсь, ты пошутил? — вымолвила, наконец, Августа Петровна. Этот вопрос не предвещал ничего хорошего.

— Нет, я такими вещами, матушка, шутить не привык! — резко сказал Андриевский и встал. — У нас для таких дел есть отдел кадров. И вообще нужно оставить эти привычки прошлого — устраивать на работу через жен. Хотя бы и на должность сторожа... Да, да! — повысил он голос. — И это вовсе не ничтожная должность. И здесь не дряхлые инвалиды и старики требуются, а люди сильные, находчивые, люди бдительные наконец!..

— Почему ты кричишь? — вырвалось у Августы Петровны. По парафиновой маске пошли трещинки. — Почему ты кричишь?

— Я не кричу. А только прошу тебя запомнить: ты хозяйка только здесь, в доме. И этого с тебя вполне достаточно. Да-с! А в служебные мои дела я раз и навсегда прошу тебя не вмешиваться... Спокойной ночи!

Он повернулся — уходить.

Супруга, вне себя от гнева и уже не сберегая маску, привстала с постели.

— Николай Карлович! — угрожающе прошипела она. — Опомнитесь!

Андриевский не обернулся. Двери за ним захлопнулись. И как раз вовремя, потому что изрядный кусок смятой в горсти парафиновой маски шлепнулся об дверь, ему вдогонку.


48


Нееловы укладывались. Разинутые чемоданы стояли и на полу, и на кровати, и на стульях.

— Послушай, Манюса!— сказал Анатолий Неелов, затянув ремнями огромный кожаный, похожий на гармонь чемодан и отирая со лба пот.

— Я слушаю, Анатолий.

— Манюса, мне необходимо побывать перед отъездом, вот сейчас же, в редакции их многотиражки.

— Это еще зачем? Вот закончим укладываться, тогда сходи. Ведь это рядом.

— Но я боюсь не застать редактора. А мне совершенно необходимо. Я не могу уехать, не заполучив в свое распоряжение комплект их многотиражки. Ты ж сама понимаешь: это же великолепное мясо... И угораздило же этого идиота Купчикова натворить глупостей! Теперь у меня не стало здесь друга. Придется просить самому. Но что ж делать? Комплект этого завершающего года мне совершенно необходим. Без него мне трудно будет сесть за роман.

— Иди.

Когда Неелов вошел, заседание литературного кружка было в самом разгаре. Заканчивалось чтение и разбор стихов.

Неелова встретили радостно. Он ограничился общим поклоном, чтобы не мешать, и присел на валик дивана близ двери.

Но редактор вышел к нему из-за стола, где уже сидели руководители кружка: Зверев — по прозе и наезжавший из Средневолжска поэт Желудев, который вел семинар стиха, мужчина полнолицый, бритый, подстриженный под Алексея Толстого.

— Товарищ Неелов? Рады вас видеть! Наконец-то и вы удостоили наши скромные занятия. И как нельзя более кстати: сейчас переходим к прозе. А вы пожалуйте сюда — кооптируем, кооптируем! — оживленно говорил редактор, беря легонько писателя за рукав.

Последовали аплодисменты кружковцев — как знак избрания в президиум. Польщенный этим и в то же время в беспокойстве, что явно затягивается получение газеты, Неелов затиснулся между столом и стеною, побагровев и напрягая живот, чтобы незаметно отодвинуть стол.

Зверев прочел главу из своего романа.

Никто не хотел брать слова первым. Редактор Флеров как председательствующий обратился к Неелову.

— Пусть начнет метр! — сказал он.

После обычных в этих случаях оговорок: это, дескать, застает меня врасплох, я не имел времени сосредоточиться на прочитанном и т. д. и т. д. — Анатолий Неелов сказал:

— Я заранее прошу извинить мне непоследовательность. О целом я не могу судить: это всего лишь одна глава. Я начну с языка. Прошу вас не обижаться... — косой полупоклон в сторону Зверева. — Но... это косматая проза. Так я называю ее. Язык не отделан, не отшлифован. Изобилует просторечием, руссизмами. Автор своим языком как бы хочет... заменить паспорт: я, мол, из Вологодской губернии, то бишь области, — поправился он.

Он смолк, чтобы лучше оценили остроту. Она дошла: кое-кто рассмеялся.

Паузой воспользовался Зверев:

— Вы ошибаетесь: эта «косматость» не есть у меня плод «недошлифовки». Она — коренное свойство. Если угодно, это «стиль» мой. И вы тоже не обижайтесь: для меня язык вашего романа «Люди и табуны» — это стертый язык, язык переводной прозы.

— Простите, я не кончил, — сказал, язвительно усмехаясь, Неелов. — Разрешите? — обратился он к Флерову. — Впрочем, мне и самому кажется, — добавил он, — что выгоднее для нас, спорящих, и полезнее для молодежи, если мы прибегнем к сократическому способу вести беседу...

Зверев на мгновение задумался, вспоминая, что означает слово «сократический».

— Это в форме диалогов, что ли? — попросту спросил он.

— Вы не ошиблись, — бросив лукавый взгляд на Флерова, сказал Неелов.

— Согласен.

— Тогда позвольте спросить вас, к примеру: почему у вас наряду с вполне литературным — и лексически и грамматически — периодом вдруг: «Ребенок захинькал»? Кажется, так?

— Да.

— Ну, зачем это? — укоризненно протянул Неелов. — Друг мой, это провинциализм. Строже отбор!

— Этот «провинциализм», как вы изволите выражаться, есть у Бажова, у Шергина.

— О-о! Опасные ссылки. И тот и другой не в меру засорили свой язык северными диалектизмами, просторечием. Язык «Малахитовой шкатулки» не нашел места в словаре Ушакова. Это должно насторожить!

— Ну, знаете ли! — сердито возразил Зверев. — Если молодой писатель поверит этому словарю, так только и останется бедняге, что повеситься!

— Вот как? — тонким голосом наигранного удивления сказал Неелов, вскидывая брови. — Это почему же?!

— А потому, что перепятнали весь словарь русского народа: то не литературно, другое — не литературно, то — провинциализм, другое — диалектизм. А я так считаю: весь язык русского народа литературен! И нечего памороки забивать. Еще Ломоносов писал, что русский язык един, что у нас не то, что в немецком, где баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского, бранденбургский — швабского.

— Однако!..

— Да! — горячо продолжал Зверев. — И вообще я считаю, что сами писатели и поэты — хозяева литературного языка.

Неелов сжал губы, обвел смеющимся взглядом присутствующих. Затем обратился к Звереву.

— Вы на этом настаиваете — хозяева́? — подчеркнул он неверное ударение Зверева.

— Да!— ответил в запальчивости тот, не поняв, что Неелов смеется над ним.

— Что ж! — важно и глумливо произнес Неелов. — Для ваших позиций это вполне последовательно: пусть будут «хозяева́»!..

Он взглянул на свои ручные часы:

— Ого! Я лишен возможности прослушать вашу лекцию о русском языке, дорогой мой собрат по перу!.. Кстати, когда собираетесь вы закончить ваш роман?

— Трудно сказать. Года через два, через три.

— Он весь будет на здешнем материале?

— Признаться, недолюбливаю я это выражение: «работать на материале»! — отвечал, поморщась, Зверев. — Да, роман весь будет посвящен строительству ГЭС, Волге. Конечно, я не собираюсь писать книгу очерков о нашем строительстве. Ни летописи данной стройки. Это роман. Роман в полном значении этого слова. Ясно, что будут обобщения, сгущения, передвижка лиц, событий, мест... Ну, да это известно каждому! — закончил Зверев.

— Ну что же, — повеселевшим голосом сказал Неелов. — Ни пуха вам, ни пера! И, надеюсь, в вашем романе, написанном на таком материале... Pardon! — спохватился он. — Надеюсь, мы не найдем в нем ветхих персонажей?

Зверев недоуменно и молча на него посмотрел.

— Ну, разумеется, я говорю о надоевших нам всем диверсантах и тому подобных фигурах, которые непременно странствуют во всех производственных наших романах и повестях.

Зверев только пожал плечами.

Анатолий Неелов, смеясь, стал рассказывать о том, как в первые дни войны у него на глазах затащили одного гражданина в подъезд и дергали его собственную бороду, стараясь ее отодрать.

— Да, да, представьте себе! — восклицал он, уже хохоча до слез. — Идет себе прилично одетый гражданин, в шляпе, с чудесной холеной бородой черного цвета... Конечно же, его собственной, натуральной, кровной! Но ведь тогда всех нас чуть не поголовно охватила какая-то шпиономания... И его... Ха-ха-ха! И его две женщины и дворник — цап, голубчика, — и в подворотню!.. Всерьез отдирали: фальшивая-де!..

— Да-а! — сумрачно проговорил Зверев. — А теперь в другую крайность впали: фальшивую бороду не могут отличить!..


49


В тот же самый вечер, когда Игорь ужаснул ее своим намерением жениться на Клаве Хабаровой, Августа Петровна, едва приехали домой, пригласила Сатановского в свои комнаты и тайно от всех обратилась к нему с просьбой-мольбой спасти Игоря от «этой хабки» (у мадам все еще был сильный насморк).

— Дорогой Ананий Савелыч! — сказала Андриевская. — Вы испытанный друг нашей семьи. Благороднейший и умнейший человек. Игорь на вас молится. Я знаю, что мои скромные просьбы никогда не были у вас в пренебрежении.

Сатановский молча приложился к ее руке.

Она продолжала:

— Я знаю моего мальчика. Натура страстная и... девственная. Такие, как он, легко попадают под влияние женщин. И тогда все нипочем! Расторгаются священнейшие узы. Ни голос матери, ни запреты отца — тогда уже ничто не имеет силы над таким сердцем. Но я уверена, что ваш голос, мудрого и любимого друга... Ананий Савелыч... ваше вли...

Голос у нее пресекся, задрожал, она приложила комочек крохотного платка к одному, к другому глазу, осушая их, отвернулась и подошла к зеркалу припудрить нос. Ей еще предстояло сегодня быть хозяйкой за семейным праздничным столом. Ждали только Николая Карловича.

— Ирония судьбы! — сказала она, пытаясь улыбнуться. — Я всегда говорила, что заранее ненавижу свою невестку. И вот...

— И вот эта заранее обожаемая невестка — шофер самосвала! — подыграл Сатановский.

Она отшатнулась, расширила глаза:

— Он еще смеет издеваться! Но это же трагедия! Уверяю вас, я не переживу.

Лицо ее вновь приняло скорбное выражение.

Вновь и Сатановский стал преданно-озабоченным, готовым на все другом семьи. Он-то уж понимал хорошо, что для этой женщины женитьба ее сына на Клаве Хабаровой была бы и впрямь катастрофой.

Андриевская происходила из дворянской семьи и не переставала кичиться этим. Ее собственный супруг был «мужик», до которого она снизошла. Уверенная, что имя ее мужа, высокочтимого ученого-гидростроителя, всегда будет ей надежным щитом от всяких неприятностей, она даже находила особое удовольствие подразнить иной раз самого Рощина, когда он бывал у них.

— Да, да, товарищ генерал! — говорила она, открывая в улыбке свои красивые белые зубы, сверкающие золотой коронкой. — Вы, большевики, ужасный народ. Вы помешали мне довершить образование: не будь вас, я бы наверняка окончила Смольный с шифром!

Андриевский в таких случаях, бывало, только покачает большой угловатой головой с розовой плешью, в белой, как бумага, оторочке седины на затылке да перекинется взглядом снисхождения с Рощиным: дескать, простим женщине этот ее «заскок».

Как-то Рощин прикинулся невеждой:

— Шифр, Августа Петровна? Неужели смольнянок зашифровывали? У нас ведь тоже применяется шифр — на базе гидросилового оборудования и вообще на все грузы.

— Варвар! — отвечала она, смеясь. — Наш шифр был несколько иной. Если девушка окончит Смольный с отличием, ей на выпускном вечере торжественно вручали драгоценный миниатюрный вензель императрицы...

— Ах, вот как? Простите мое невежество.

— Я училась отлично. Еще три года — и я вышла бы с шифром!

— Ай-ай-ай! — хватаясь за голову, как бы с чувством запоздалого раскаяния, восклицал Рощин. — Уверяю вас, большевики никогда себе этого не простят! Но что ж делать? Нам понадобилось помещение вашего института!

— Смейтесь, смейтесь!

И вот: «чуть было не вышла с шифром» — и, страшно вымолвить, невестка — шофер самосвала на котловане! Было от чего прийти в ужас!

Сатановский преданно поклялся, что он применит все свое влияние на Игоря, чтобы «обезопасить» его — он так и выразился — от Клавы.

— Надеюсь, что Телемак посчитается с мнением своего Ментора.

Августа Петровна повеселела и в знак признательности поцеловала Сатановского в склоненную к ее руке голову.

— Вы возвратили мне жизнь! И знаете что: быть может, чтобы отвлечь его, вам с ним понадобится путешествие? Ради бога, не стесняйтесь! Я попрошу Николая Карловича: ему ничего не стоит устроить все как надо.

Сатановский на это энергично потряс головой.

— Нет, нет, все обойдется и без этого! Положитесь на меня.

Ананий Савелыч слишком хорошо знал, что без приказа «оттуда» он не имел права надолго отлучаться от своего «объекта».

Послышался стук входной двери.

— О! — сказала Андриевская. — Вот и Ники вернулся! — так в домашнем кругу называла она мужа. — Идемте ужинать.

— Благодарю вас. Итак, — еще раз заверил он ее, — повторяю: будьте спокойны, я сегодня же проведу глубокую буровую разведку в сердце моего юного друга.

— Вы, конечно, переночуете у нас? — утвердительно спросила она.

Сатановский кивнул головой. Возвращаясь с Игорем из своих прогулок на «мерседесе», он обычно заночевывал у него. И тогда до рассвета, бывало, друзья беседовали о всех делах мира.

В столовой, у сверкающего хрусталем и фарфором стола, уставленного винами и закусками, уже расхаживал в нетерпении коренастый, сгорбленный и лысый старик, видом далеко за семьдесят, с прищурым поглядом из-под белых клокастых бровей. Это был отец Августы Петровны, Петр Григорьевич, более известный среди соседей по городку коттеджей как «С добрым утром».

Его прозвали так за одну странную и для всех не очень приятную повадку.

Старик просыпался чуть свет. Летом, отпив свой кофе в совершенном одиночестве, он с первыми лучами солнышка выходил в сад осматривать свои цветники. Он был давний любитель-садовод. В городке коттеджей славились его георгины. Грунт и особые удобрения — калийные, фосфорные и тому подобные — старику доставляли без особых затруднений на гэсовских самосвалах, выписывали на склады строительства, хотя трудно было усмотреть надобность в удобрениях для возделывания, скажем, «бычков» защитных или для намыва земляной плотины. Но это все без лишней волокиты, «шучьим словом» своим устраивал, бывало, старику секретарь-референт Купчиков. Само собой разумеется, Николай Карлович ничего не знал об этих делах своего тестя. Тесть был хитер и болезненно скуп. Он и от дочери ухитрялся скрыть, что продает свои знаменитые георгины на местном рынке по пять рублей за штуку, войдя в тайную сделку с одной из домашних работниц. Она была его комиссионером.

Бегло осмотрев свой цветник — все ли в порядке, старик, опираясь на палку, медленно принимался прогуливаться по улицам городка. Его тешили встречи со знакомыми инженерами или их женами, спешившими на автобус. Он первым, даже не дожидаясь иной раз приветствия, в нетерпении останавливал их. «С добрым утром! — говорил он медовым голосом. — Как поживаете, как здоровье?» — «Спасибо, ничего», — следовал обычный ответ. Старик прищуривался и долго грозил пальцем. «Ой, ошибаетесь, ой, ошибаетесь, дорогой», — говорил он очередной своей жертве. «Почему?» — удивлялся человек. «Желтизна склеры у вас! Имейте в виду, это один из ранних признаков рака. Не запускайте! Вспомните меня, старика, да уж поздно будет!»

Ошарашив этакими приветствиями одного из своих знакомых, он опять принимался за прерванную прогулку, дожидаясь следующей жертвы.

Мало-помалу обитатели городка стали по утрам сторонкой обегать коттедж Андриевских, только чтобы не встретить зловещего старца. Еще издали, завидев его на своем пути, соседи бледнели, особенно женщины: «Ой! Свернемте, пожалуйста, вот «С добрым утром» идет.

Здоровых людей он ненавидел, морщился, словно хватив уксусу, если встреченный им знакомый говорил, что на здоровье, дескать, слава богу, не жалуется. И, конечно, пытался его разубедить.

Сатановский знал эту слабость старика. И потому сейчас, войдя в столовую из будуара хозяйки, проследовавшей на кухню, Ананий Савелович на замечания вредного старца, что у него, Сатановского, что-то подглазницы подпухли, только развел удрученно руками и сказал:

— Боюсь, что финита ла комедиа!

— Что так? — встрепенулся старик.

— Только прошу вас не разглашать...

Старик, вне себя от наслаждения, лишь покивал головой: будьте, мол, спокойны.

— Цирроз почек у меня, дорогой Петр Григорьевич. Плохи мои дела! — сказал Сатановский.

— Это непоправимо! Пока медицина бессильна. Цирроз и рак! Но как же вы могли быть так беспечны? Ай-ай-ай!..

И всякий раз, приходя в их дом, Сатановский для утешения старика придумывал себе какую-нибудь новую и непременно неизлечимую болезнь.

Зато и старик души в нем не чаял. Невзирая на свою ужасающую скупость, он, узнав от Игоря, что у Сатановского день рождения, однажды собственной рукой срезал для него десяток георгинов и послал с Игорем. Таков был тесть Андриевского.

Потирая с мороза руки, Николай Карлович весело, по-мужски переглянулся с Сатановским и указал взглядом на бутылочку коньяку.

— Коньячок «Двин»! С этим не шутят! Его же и монаси приемлют! — отвечал тот.

Стали усаживаться.

Надо ли говорить, что сервировка стола Андриевских была безупречна.

Одно только «пятно», как говорила сама хозяйка, омрачало всякий раз и ее настроение и ослепительную белизну скатерти: возле прибора Николая Карловича — потому что все остальные не разделяли его вкуса — неизменно красовалась банка «трески в масле». Это были его излюбленные консервы.

— Ну, почему не шпроты? — стонет Августа Петровна. — А то, право, стыжусь гостей!

— Да потому, матушка, что это у меня любимые консервы! — резонно отвечал он. — Я же никому больше их не навязываю. Оставьте и вы меня в покое.

И, уступчивый до робости во всех домашних и семейных делах, треску в масле Андриевский таки отстоял.

Однако сегодня он, к большому огорчению, увидел перед своим прибором банку со шпротами.

Жена исподтишка наблюдала за его лицом.

Оно вдруг стало мрачным и злым.

— Знаю, знаю! — сказала она в раздражении. — Сейчас она будет перед тобой, твоя любимая треска в масле!

Ананий Савелович, опережая ее, вскочил и по-простому, без стеснений, как человек свой, помчался на кухню самолично открыть треску в масле. Он вскрыл консервы с привычной сноровкой, на мгновенье замедлил над ними, оглянулся... Дверь из кухни в прихожую закрыта. Сатановский с быстротой фокусника вынимает из кармашка маленькую, с наперсток, скляночку и вкапывает в консервы каплю, одну только каплю какого-то желтого масла, очень похожего на то, какое в жестянке с трескою.

Через минуту он поставил перед Андриевским банку его любимых консервов. Затем обратился к хозяйке, и по его лицу было видно, что он приготовил какую-то примиряющую шутку.

— Мадам! — сказал он торжественно-шутливо, вытаскивая из внутреннего кармашка лист бумаги с каким-то текстом, отпечатанным на машинке. — Прошу у вас минуточку внимания. Это очень важно для всех жен. Я перепечатал сие из одного чешского журнала. Называется «Инструкция для женщин». Зачитываю параграф восемнадцатый: «Не сажайте мужа на цепь — лучше держать его на шелковых нитях. Умейте создать для него иллюзию свободы!»

— Вот именно! — проворчал, смеясь, Андриевский.

Засмеялась и Августа Петровна и сразу повеселела.


50


«Ментор» и его «Телемак», возбужденные шампанским, долго не могли уснуть тогда, после семейного ужина. Курили. Смотрели в темноту. Неторопливо беседовали о разном.

Выполняя обещанное, Сатановский провел «буровую разведку» в сердце своего «юного друга»: так именно любил он называть его. И это не стоило ему особых усилий. Игорь сам жаждал открыться своему «учителю жизни».

Тому оставалось только слушать да изредка бросить какой-нибудь наводящий вопрос.

По огоньку папиросы, плавающему во тьме, видно было, что Игорь привстал с подушки и полулежал, опираясь на локоть.

— Ананий Савелыч! — слышался его взволнованный голос. — Я боюсь, что даже вам не понять того чувства, какое я к ней испытываю!

В ответ раздается снисходительный смешок Сатановского.

— Ну конечно, мой юный друг! — произносит он. — Ведь любовь — это открытие вашего поколения! Что же делать? Мы, старые олухи, и не подозревали, что существует такое замечательное явление — любовь! Дорогой мой! Был ведь и я юношей, уверяю вас!

— Не «вас», а «тебя». Мне приятнее, когда вы говорите мне «ты».

— Хорошо. Пусть будет так. Не сердись, Игорь, но на твою девочку не только ты один заглядываешься: чертовски хороша!

— Ведь правда? — радостно восклицает Игорь. Видно было по огоньку папиросы, что он уже сел на постели и повернулся лицом к собеседнику.

— Сколько ей лет, твоей Кармен? — спросил Сатановский.

— Двадцать два.

Слышится неопределенное хмыканье.

— Что? — обеспокоенно спрашивает Игорь, и чувствуется, что он готов соскочить со своей кровати и зажечь огонь, только чтобы увидеть, с каким выражением лица произносит это свое «гм» его наставник. — Разве это много — двадцать два?..

— Нет, напротив. Это возраст расцвета. Это весна девушки.

— Так почему же вы, когда я сказал, то...

— Могу я быть с тобой откровенным?

— Ну конечно. Что за вопрос?

— Обещаешь не впадать в свирепость?

— Обещаю.

Игорь весь замер. И Сатановский начинает говорить — медлительно, подыскивая выражения.

— Видишь ли, Игорек, двадцать два года — это и немного и много для девушки. Скажи: тебе было бы безразлично, любила до тебя кого-нибудь твоя Клава?

— Нет, конечно. Но почему вы...

— Постой, постой, я не собираюсь уклоняться. Скажу все... Видишь ли, Игорек. Я знаю жизнь, конечно, несравнимо больше, чем ты, ибо ты мне почти в сыновья годишься. Ты, как свойственно и твоему возрасту и твоему благородному сердцу, идеализируешь людей. В особенности девушек.

— Нисколько! — задетый за живое, горячо возразил Игорь. — Я вижу, что вы сами идеализируете наше поколение. Нашли идеалистов!

Игорь рассмеялся.

Сатановский помолчал.

— Допустим, — отозвался он. — Грустно, конечно! Но не об этом начали мы разговор. Клаве твоей двадцать два года. Она очень здоровая, очень красивая девушка. Надо полагать, лет с шестнадцати подвергается самым грубым атакам со стороны парней, молодых мужчин, которые в этом кругу, ты сам знаешь, не очень-то склонны к платонической любви! Короче говоря, — прости за жестокость! — она, конечно, давно уже не девушка.

— Ложь! — выкрикнул Игорь, и огонек папиросы, отшвырнутой им, описал во мраке огненную кривую.

Игорь откинулся на подушку. Он тяжело дышал.

— Я бы попросил вас, Игорь, взять обратно свои слова! — сказал Сатановский, и слышно было, как в темноте он нашаривает свою одежду, которую он клал всегда в образцовом порядке на стул возле кровати. — Иначе, — продолжал он, — к великому моему сожалению, я сию минуту принужден буду, невзирая на глубокую ночь, покинуть ваш гостеприимный кров!

Боясь, что Сатановский сейчас уйдет, Игорь перебежал к нему и стал его удерживать:

— Ананий Савелыч, простите меня! Это вырвалось у меня. И это не к вам относилось. Я подумал: кто-то насплетничал на нее. Клава — чистая, строгая девушка. Уверяю вас... Конечно, пристают к ней. Но, во-первых, она очень, очень сильная, как толкнет в плечико, так, пожалуй, и не устоишь. А потом... — Тут он даже рассмеялся — вспомнилось что-то смешное. — Вы знаете, у нее есть одно волшебное словечко: скажет его, и самые наглые... отсыхают.

— Это любопытно. Что же это за словечко?

— «Отсохни»!

— Оригинально... Но, видите ли, Игорь... Впрочем, вы опять взорветесь. Помолчу.

— Говорите. Даю вам честное слово — нет.

— Подобная искусность в самозащите у девушек обычно приходит вместе с некоторым... опытом.

Игорь молчал.

— Милый мой юноша, так вы ее очень любите?

— Да. Очень. Я все равно женюсь на ней.

— Но вы же знаете, что это убьет вашу маму.

— Маме не угодит ни одна!..

— Ситуация, я вижу, серьезная... Но, быть может, ты ошибаешься, Игорь? Внушил себе. Ведь и так бывает.

Игорь горячо стал возражать:

— Вы говорите, «внушил»! А почему же, когда я у нее в комнате и смотрю на нее, я так счастлив, что целые часы проходят, а мне кажется, что я только что пришел? Почему, когда она ходит передо мною, стряпает там какие-нибудь оладышки к чаю, — в ситцевом платьице в клеточку, очень, очень скромно одетая, — а я смотрю... Вся она упругая, крепкая... И эти самые клеточки перекашиваются у нее на бедрах... И вот я всем своим существом начинаю тогда понимать, что все, чем только человек может обладать, ну все решительно — чепуха перед этими вот перекошенными клеточками. Только бы сидеть и смотреть!

— Бедный мальчик! И он принимает это за любовь! Типичное, Игорек, чувственное влечение.

— Неправда. С Клавой мы даже ни разу не поцеловались. А мы знаем друг друга почти полгода.

— Ну вот это самое и говорит, что я прав. Подумаешь ведь, страдания молодого Вертера! Не в духе эпохи. Слушай, Игорь. — Сатановский отечески ласково положил руку на плечо юноши. — Из любви к тебе я поделюсь с тобой кое-чем из тактики и стратегии. Проверено!

— Нет, Ананий Савелыч, я вам очень благодарен, но Клава не такая! Не стану и пробовать! Обойдусь без вашей «тактики» и «стратегии»!

— Как хочешь, Игорек, как хочешь... Но тогда я боюсь за тебя.

В дверь постучали.

Даже Сатановский вздрогнул. Секунду не отзывались: уж не послышалось ли? Нет, стук повторился.

— Да, да!

Дверь открылась — вошла Августа Петровна.

— Не зажигайте света, — предупреждает она взволнованным и хрипловатым спросонья голосом. — Я в халате... С Николаем Карловичем плохо... Надо вызвать неотложную помощь... А ты, Игорек, приготовь машину...

— Да, да, мы сейчас! — сказал Сатановский. — Но что с ним?

— Что-то с желудком. Рези ужаснейшие. Чуть не кричит. Ах! — сказала она. — Это все проклятые его консервы! Вышвырнула я их на помойку...

Врач «скорой помощи» определил у главного инженера острое отравление недоброкачественными продуктами. Приняли срочные меры. Но и промывание желудка не помогло. Это было похоже на дизентерию. Андриевского отвезли в больницу.

И, конечно, никому даже и в голову не пришло, что причиной едва ли не смертельной болезни главного инженера гидроузла была всего лишь одна капля кротонового масла, впущенного рукой Сатановского в консервы.

И много бед затаено было в этой одной-единственной капле масла! А главнейшая из этих бед была та, что в силу установленного на гидроузле порядка теперь, когда Рощина не было, а главный инженер выбыл из строя, главою всего строительства стал Кусищев.

Андриевского спасли. Но к возвращению Рощина из его «десятидневки» Николай Карлович был еще настолько слаб, что едва лишь способен был сделать несколько шагов по коридору больницы.


51


Сегодня Клава была не в «клеточках». Игорь застал ее не врасплох, и она успела принарядиться: голубая вязаная кофточка; синяя плиссированная юбка; туго охватывающие полные, упругие икры капроны; лакированные «лодочки» на высоких каблуках.

Тронутые крупной завивкой, черные, здорового блеска волосы красиво ниспадали ей на плечи.

Было воскресенье.

Встретиться они условились накануне. Поэтому Клава заранее приготовила все к чаю, и ей не нужно было отвлекаться по хозяйству.

Игорь сразу начал с того, что попросил у нее прощения за обиду, которую он невольно нанес ей тогда, в Доме культуры.

Тонкая ее бровь наплыла болезненно-гневной морщинкой к переносью. Но, увидав жалкое выражение виновности на лице Игоря, Клава только тряхнула гордо головой и сказала:

— Ну, а что ты уж очень винишь себя? Матери все одинаковые. Не мог же ты ей при всех сказать: «Нет, мама, я не сяду с тобой, хочу сесть с Клавой Хабаровой!» Я не обиделась — поняла.

Игорь был растроган.

— Какая ты умница! А все-таки знаешь, что она сказала о тебе?

— Откуда же мне знать?

— «Какой прелестный дикий цветок!»

Клава улыбнулась сквозь строгость.

Игорь сказал: — В общем она, быть может, и неплохая старуха,

моя мама. Но у нее множество идиотских предрассудков.

— Игорь! Как тебе не совестно так о своей матери говорить?

— А чего я, собственно, сказал? Вот еще! Она

же ничуть не жалеет меня: «Только через мой труп». Это она мне сказала, когда я заикнулся, что хочу жениться на тебе.

Они стояли у окна лицом друг к другу и разговаривали.


Глядя на нее, он почувствовал, как безнадежная тоска-ревность, и не к какому-то одному, определенному мужчине, а к неизвестному, который, быть может, завтра же отнимет эту девушку у него, станет ей мужем, стиснула его сердце. Как понял он в этот миг выражение: «Свет не мил!»

— Клава! — тихим голосом сказал он. — Я что-то устал. Я присяду.

— Ты не заболел ли? — тревожно спросила она.

— Нет, я так просто. Вот посижу — пройдет.

Он опустился в изнеможении на диван и прикрыл ладонью глаза. Вдруг он услыхал ее сильный и легкий шаг и почувствовал, что она стоит перед ним. Он поднял лицо.

Она слегка откинула его голову ласковым и в то же время властным движением.

— Слушай, — сказала она, — ты любишь меня?

— Клава!

— А я давно знаю, что люблю тебя. И никогда никого я до тебя не любила. И не надо мне, чтобы обязательно выйти за тебя замуж. Пусть не боится твоя мама! Я люблю, и все!

Она властно поцеловала его...

Вскоре после этого дня мать Игоря суровым упреком встретила Сатановского:

— Я так вверилась вам, а вы знаете, что он на днях мне преподнес?

Тот понял, что речь идет об Игоре.

— Да?

— Он прямо заявил мне: «Мы с нею — муж и жена. В конце концов разве я не могу быть самостоятельным? Я инженер. Если ты не дашь согласия, мы уедем с нею, и все».

Августа Петровна заплакала.

Сатановский стал утешать и успокаивать ее.

— Да полноте вам! — говорил он. — Что особенного случилось? Ну, ваш беби сошелся с девушкой. Но, уверяю вас, отсюда еще далеко до официального брака. И я клянусь вам, что этого никогда не будет!

— Вся моя надежда на вас!

И друг семьи вскоре оправдал ее надежды.

Первая заметила это не мать, а Клава. Сначала она заметила, что Игорь стал тревожным, странно-пугливым, — вздрагивал от стука упавшей чайной ложечки. У него временами назойливо и неприятно подергивались ноздри и верхняя губа. Однажды, заметив это, Клава сказала ему:

— У тебя насморк! Забыл платок носовой? Возьми мой.

Он обругал ее дурой и зло оттолкнул. Она заплакала. Он хмуро и безучастно слушал ее плач. Потом порывисто встал, молча поцеловал ее руку и вышел.

После этого долго не приходил. Затем позвонил как-то ей на работу: «Приду. Останусь у тебя».

И действительно пришел и остался. И всю ночь боялась она, что услышат соседи: Игорь почти до утра громко, хвастливо говорил, говорил, говорил. То хвастался своей непомерной силой: кинулся ни с того ни с сего поднимать себе на спину, как грузчик, тяжелый платяной шкаф; утверждал, что ему ничего не стоит расшвырять хоть целую ватагу парней, что он в одиночку может своротить и сбросить в Волгу десятитонную пирамиду, и тащил Клаву сейчас же, немедленно, — а было уже около двух часов ночи! — пойти с ним на дамбу, где все еще под шубою снега, как белые палатки, стояли неизрасходованные на перекрытии пирамиды.

— Игорь, перестань. Ты что, пьян? Зачем мы пойдем туда? Вот, скажут, сумасшедшие, да и далеко: почти десять километров, — пыталась она его образумить. — Я устала, Игорек!

— Чепуха! Я донесу тебя на руках!

Он схватывал ее на руки, как ни сопротивлялась она, и, крепко стиснув, начинал почти бегать с нею взад и вперед по комнате. Напрасны были ее попытки успокоить его. И она впрямь изумлялась этому взрыву чудовищной силы у него, такого изнеженного и хрупкого.

А между тем пьян он не был. Дыхание было чистое.

Измучившись, опасаясь, что он душевно заболел, едва-едва уговорила она его под утро лечь в постель.

И тогда началось иное.

Заснуть Игорь не смог. Стонал и хныкал, ногтями раздирал себе грудь, извивался, как раздавленный червь, молил Клаву убить его.

— Я мерзок, о, ты не знаешь, как я мерзок, Клава! Мое дыхание заражает воздух! Убей меня!..

Только около десяти часов утра заснули они: он — вычерпав дотла все свои душевные и телесные силы в загадочном для нее приступе возбуждения, она — изнемогшая от слез, обессиленная от возни с ним.

На работу Клава не пошла: она боялась оставить его в таком состоянии.

Все такой же удрученный, расслабленный, Игорь попросил крепкого чаю и пил, пил его, пока не пришел в такой вид, что мог выйти на улицу, не возбуждая удивления прохожих.

— Что с тобой было, Игорь, родной мой? — спросила Клава.

— Не нужно, Клава, ни о чем не нужно расспрашивать меня, если ты любишь меня хоть сколько-нибудь! Больше этого не повторится! И никому ни слова. Иначе я погиб. Это вроде опьянения. Я ездил в город. И там один человек уговорил меня попробовать. Какая же это гнусность! Ты видела, каково мне было? Ну вот, клянусь, что никогда больше!..

— Ты попробовал дурман какой-нибудь?

— Да.

После этого происшествия он долго у нее не был. Она решилась позвонить сама. Он отвечал ей раздраженно. Однако пообещал скоро приехать. И не приехал — обманул.

Когда Клава вызывала его к телефону, между Игорем и Сатановским как раз происходило бурное объяснение.

— Ты суслик! — сверля его глазами, говорил пониженным голосом Сатановский. — Даже и в этом, в марафете, должна быть своя мера. Доза должна быть! А иначе, дружок, ты скоро попадешь в сумасшедший дом. Я теперь выяснил твою дозу, и больше ты от меня не допросишься ни одного порошка. Отстань!

Игорь упал перед Сатановским на колени, ловя его руку, чтобы поцеловать.

Дверь распахнулась. Вошла Андриевская и в ужасе отступила. Но Сатановский стоял лицом к двери.

Он рванул Игоря за рукав и одним рывком поднял его на ноги:

— Игорек! Я же тебе говорю, что у Хлестакова это вот так. Смотри: теперь я буду Хлестаков, а ты — Марья Антоновна.

Сказав это, он сам рухнул перед Игорем на колени.

— Марья Антоновна, не сердитесь! Я готов на коленях у вас просить прощения... Вы видите, я на коленях!

Затем, обратясь к Августе Петровне, он сказал, сделав пригласительный жест:

— Входите, входите! Как нельзя более кстати: вам выпадает роль супруги городничего. Ваша реплика: «Ах, какой пассаж!»

— Боже мой, как вы меня напугали! Опомниться не могу. Да что это такое у вас?

— Игоря драмкружок приглашает сыграть роль Хлестакова. А я, как ветеран самодеятельных подмостков, помогаю ему разучивать, — отвечал Сатановский.


52


Конец ноября. Там, где когда-то, в дни перекрытия, кипела яростная битва с бушующей рекой, где рычали моторы, орало радио и грозно шумел водосвал, там теперь по заснеженной плотине, соединившей навеки оба берега, спокойно идут и автобус, и самосвалы, и легковые, и пешеход.

Глянув из автобуса в сторону, человек не увидит Волги: огромный песчаный вал намытой земснарядами плотины закрывает и ее и горизонт.

Но если подняться на этот вал, то далеко к верховью откроется белая, блистающая под солнцем мертвизна ледяных торосов и заломов.

Но что это за скорлупки чернеются кое-где на этой заснеженной ледяной пустыне? Это остатки сцепов наплавного моста, которые так и не удалось «речному адмиралу» Кусищеву вывести своевременно с места перекрытия и перебазировать к защитным «бычкам» здания ГЭС.

Так и не удалось.

И, как всегда бывает в гидростроении на такого рода исполинских стройках, провал одного звена поставил все строительство перед лицом большого прорыва.

Пусть звучит парадоксально, но именно блистательное, совершенное менее чем в сутки перекрытие Волги и явилось одной из причин этого.

Фанфары, трубы, литавры! Ливень поощрений, премий, наград, отпусков. Сам начальник строительства Рощин, отдав на мосту свой знаменитый приказ Кусищеву: «Завтра в 10.00 первый сцеп должен быть выведен...», отбыл на самолете в свою десятидневку. Он был горд, и не было у него ни тени беспокойства: уж не впервой за эти пять с лишним лет заместителем его, полновластным, надежным, оставлялся на короткий срок главный инженер Андриевский. И никогда ничего непоправимого за этот срок не происходило.

И, наконец, Марьин. При всех своих недостатках человек он волевой, умеющий принять на себя ответственность за крутое решение, старый руководитель партийных организаций. Ведущий инженерный состав, в том числе и другие заместители Рощина, побаивались марьинских угрюмых и молчаливых взглядов, его загадочного черканья в записной книжечке. Марьин умел напустить холодок!

Что Андриевский тяжело заболеет, этого, конечно, никто не мог предвидеть.

И все же главнейшей ошибкой Рощина была переоценка деловых качеств и оперативности Кусищева. Этот грузный, хвастливый хрипун, в насмешку прозванный «речным адмиралом», упоенно верил в молниеносную силу своего односложного выкрика в телефон и привычного набора таких «командирских речений, как: «Обеспечьте!» «Возлагаю на вас!», «Несете персональную ответственность», «У прокурора будем отвечать!» и т. д. и т. д.

Если бы Кусищева врасплох, когда возле него не было кого-либо из подчиненных инженеров, спросили о состоянии и о составе вверенного ему флота или о том, сколько сотен тысяч тонн «нерудных» заготовлено и где они расположены, он бы грохнул что-нибудь наобум, «с потолка», ибо конфузиться не привык.

Вывод понтонного моста из прорана после перекрытия, перебазирование его к защитным «бычкам» здания ГЭС, окруженным теперь со всех сторон грозно текущей стихией, — эти срочные и сложные мероприятия оказались для Кусищева его Цусимой. Мощь и быстрота водосвала делали опасным, даже невозможным подвод и прислон сцепов к защитным «бычкам» здания ГЭС.

Второй ошибкой Рощина было то, что он, улетая, не возложил вывод наплавного моста и его новую установку поперек подводящего канала на тех, кто этот мост собрал и оснастил в бухте Тихой, кто вывел его оттуда и установил в проране. А это в первую очередь были: начальник земплотины Резцов, его два замечательных помощника — негромкие, но безотказные «тяжковозы» инженеры Васильков и Лепехин. Обоих этих, кстати сказать, главный инженер Андриевский назвал как-то «спинным мозгом» перекрытия, себе, очевидно, отводя роль головного мозга.

Затем, конечно, ударным отрядом перекрытия были: старший прораб Асхат Пылаев, обе комсомольско-молодежные бригады — монтажников Бурунова и плотников Ложкарева и, уж само собой разумеется, капитан Ставраки и возглавленные им капитаны, штурманы и матросы, кто безупречно, быстро, без единой аварии вывел вереницу понтонов из тесной горловины бухты, а затем установил мост.

Этому испытанному, сработавшемуся на перекрытии Волги народу и нужно было вверить новое, сверхсрочное и еще более трудное и опасное дело — перебазирование наплавного моста к защитным «бычкам» здания ГЭС.

Кусищев решил иначе.

Формально этот человек даже был прав: здание ГЭС, подводящий канал, защитные «бычки» — все это правый берег, а значит, и перевод наплавного моста надо подчинить правобережному СМУ. Резцов же с его земплотиной — это левый берег. А значит, решил Кусищев, пусть не суется в дела правобережные. Хватит с него, Резцова, и той славы, которую стяжал он, командуя перекрытием Волги! А подчиненные ему обе знаменитые комсомольско-молодежные бригады — монтажников и плотников — отобрать и подчинить правому берегу.

Тут возроптал Резцов и, поддерживая его, все левобережное СМУ.

Большие схватились силы с той и с другой сторон! Несколько дней главное управление потрясалось этой распрей. Решали и перерешали. И некому было прикрикнуть и разрубить этот проклятый узел: Рощина нет, Андриевский в тяжелом состоянии.

Снестись по телефону с Рощиным? Но, во-первых, жалко человека — улетел на каких-то десять дней, и вот, скажет, черти безголовые, не могли уж и такого пустяка решить без меня. А во-вторых, скоро и так вернется.

Борьба длилась с переменным успехом. Резцов и левобережное СМУ выставили большой резон: как-никак земляная плотина — это огромнейшая часть водонапорного фронта. Работ над ней уйма, прорывов, недоделок не перечесть. Еще и не намыта до надлежащей отметки, а впереди еще укрепление и облицовка откосов. Ведь земляная плотина весной должна выдержать напор всего водохранилища. А железобетонная водосливная плотина? Хочешь не хочешь, а изволь сбрасывать через нее паводок предстоящей весны, а иначе же катастрофа всему гидроузлу: не одним же только правым берегом решается все! Так можно ли в такое время отнять у левого берега две лучшие бригады?!

Победил Кусищев. И Бурунов и Ложкарев со своими ребятами были отобраны у Резцова и отданы в полное распоряжение Кусищева.

«Речной адмирал» со своим «штабом» на «флагмане» (так и называл Кусищев свой дизельный многосиловой катер с «адмиральской» каютой и роскошным буфетом) торжественно отправился вдоль правого берега — определить, где и какие придется возвести анкеры — «мертвяки» для удержания наплавного моста, и какая перестраховочная тяга — пароходами и катерами — понадобится, чтобы безопасно, бережно спустить сцепы по быстрине вплоть до прислона их к защитным «бычкам».

И дрогнуло от страха его сердце: уже за сотни метров до котлована «флагманский корабль» стало неудержимо тянуть в пучину. А тут, как нарочно, у всех на глазах разбило о железобетонную громадину «бычка» катер гидрологов, и один из них чуть не утонул. Тонущих спас, проявив беззаветную отвагу, хладнокровие и поразительное искусство вождения, моторист другого легкого катера.

В то же время стало ясно, что возведение удерживающих анкеров на скалистом правом берегу и прочие предварительные мероприятия потребуют двое, а то и трое суток. В «штабе» Кусищева стали раздаваться голоса, что вообще это предприятие отчаянное.

И «речной адмирал» принял решение: пока что вернуть наплавной мост туда, откуда он был в свое время выведен, то есть в бухту Тихую, иначе говоря — за три километра от здания ГЭС.

Но уже словно бы истощилось долготерпение теплой и солнечной, погожей осени! Лютая зима ударила враз. Морозы день ото дня крепчали. Река стала.

И эскадра сцепов оказалась запертой в бухте Тихой необозримым ледовым полем. А три или четыре сцепа были схвачены льдами вне бухты.


53


Взятые на выводку сцепов, обе комсомольско-молодежные бригады монтажников — верхолазов Бурунова и плотников Ложкарева — остались без работы. Однако Кусищев не отпускал их. «Вы у меня, ребятки, в резерве: чуть что, скомандую аврал, и вы тут как тут! А пока потерпите!» — утешал он их.

Вынужденное безделье и отсутствие нормального заработка привело к тому, что Гена Ложкарев от имени комсомольско-молодежной бригады пошел объясниться с Кусищевым.

«Речной адмирал» как будто этого только и ждал.

— Стыдитесь шкурничать! — заорал он. — Вы сюда не за длинным рублем, а по комсомольской путевке прибыли!

Слово за слово, и вожаку комсомольско-молодежной бригады был вручен «обходной лист», иными словами — расчет.

«Ключ» был подобран умело! На гидроузле уже начинались сокращения: люди, и одиночкою и бригадами, получив выходные и подъемные, готовились к переезду — кто на Ангару, кто на Днепр. Так что придраться к Кусищеву было трудновато: все как будто сделано по форме.

Пошумели ребята и ругнулись в сердцах. Приуныли.

— Вот! — сказал кто-то из ложкаревцев. — Асхата Пылаева лишились: он бы поговорил с ним!

— А скоро он выписывается?

И начался разговор об Асхате.

Месяца полтора тому назад с Пылаевым случилось несчастье: работая с верхолазами на арматуре, он упал, хотя и сневысока, и у него оказался перелом бедра. Лежал в больнице. Срослось отлично. Слегка прихрамывал. Ребята из обеих его бригад то один, то другой навещали своего прораба и любимца.

— Вот что, ребята, к Ивану пойдем, к Упорову! — выкрикнул Ложкарев.

— Правильно. Парторг. Пускай разберется!

— Иван Иванович постоит! Что, в самом деле, за безобразие? Уж если товарищ Кусищев сказал «увольняю», так и управы на него не найти!

Они двинулись искать Упорова.

Упоров только что вышел из постройкома и направился в управление, как раз к самому Кусищеву — ругаться по поводу увольнения ложкаревцев.

А ругаться-то и не пришлось!

Кусищев хорошо знал неотступность парторга правого берега Упорова, его напористость в делах, за которые он брался, да к тому же Кусищев понимал, что его поступок с молодежной бригадой отдает чуть ли не расправой, а у него, у Кусищева, был сейчас особый расчет опасаться малейшего отягощения своих служебных и партийных дел.

Поэтому, едва заговорил Упоров, что комсомольско-молодежные бригады — обе — не только не подлежат сокращению, но что и вплоть до монтажа последнего агрегата ГЭС без них не обойтись, как сейчас же «речной адмирал» изъявил согласие отменить свое распоряжение.

— Ну полно, полно, Иван Иванович, не агитируй, не теряй слов! — сказал он добродушным, приятельским басом, кладя свою пухлую руку поверх руки парторга. — Недоучли, недоучли. Признаю. Мы это поправим.

С этими словами он взял трубку телефона и позвонил в отдел кадров.

— Ну, вот и все в порядке, — сказал он. — Скажи ребяткам, что могут возвратить свои обходные листы. Приказ отменяю. За вынужденный прогул будет оплачено... Ну? Все?.. — спросил он торжественно и лукаво.

Иван Упоров не выразил ни радости, ни признательности, и это несколько обидело Кусищева.

— Нет, — отвечал Упоров. — Не все. Я хотел с вами поговорить еще об одном деле.

— Давай... — уже слегка поморщившись, сказал Кусищев и, отдуваясь, опять опустился в кресло.

— Я — об Асхате Пылаеве...

— А... — вырвался у Кусищева невольный возглас неприязненного припоминания. — Помню, помню!.. — И Кусищев в этот миг в самом деле явственно вспомнил гневно-насмешливое лицо Асхата во время их столкновения на бухте Тихой. — Это тот, что ногу сломал? Ихний прораб.

— Да, Асхат Пылаев. Пока он еще в больнице. Но скоро выписывается и должен приступить к работе...

— Что же, хорошо! Что там ему, пособие требуется или комнату? — сделал попытку угадать Кусищев. Он явно торопился закончить этот разговор.

— Нет, ни того и ни другого, — отвечал Упоров. — Тут дело особое... Нога у него срослась хорошо. Но... с небольшим укорочением. Так врачи мне объяснили. Будет немножечко прихрамывать...

— В прорабстве не помеха, — буркнул Кусищев. — Переквалификации не потребуется. Специальности его это не повредит!

— В том-то и дело, что повредит. Да еще и как!

— Не понимаю.

— Не та его истинная специальность, по которой он сейчас работает. Не это его призвание!

И Упоров, сбивчиво и волнуясь, то и дело меняя слова, чтобы дошло до Кусищева, рассказал ему все: и о выступлении Асхата, и о высокой оценке, которую высказала о его способностях знаменитая московская балерина, и о том, что она обещала ему всяческое содействие в Москве, если он приедет поступать в балетное училище.

— И вот теперь это несчастье: нога срослась, но небольшое укорочение, хромота. Парень в отчаянии. Мечта его жизни — и вот все кончено.

— Что ж тут сделаешь! Тут уж никто не поможет. Приходится смириться.

— Можно помочь! — возразил ему Упоров. — И надо это сделать. Это же исключительный случай... Врачи сказали ему, что если отправить его в Москву, в институт ортопедии, то исправят полностью, так что и хромоты никакой не будет. Но для этого еще два месяца потребуется...

— Ну, вот закончим работу по зданию ГЭС, пускай поедет.

— Товарищ Кусищев, здесь медлить нельзя. Я, конечно, не понимаю всех этих медицинских подробностей, но врачи сказали, что каждый день промедления уменьшает шансы: неправильная тяга мышц закрепляется, что ли... Словом, если сейчас мы отправим его в Москву, то будет спасен парень. Будет спасен!

Кусищев щурился на Ивана сквозь дымок папиросы, выпуская через отставленную губу дымок. Усмехался и ничего не говорил.

Упоров не выдержал.

— Что вы смотрите на меня, товарищ Кусищев? — спросил он.

Этот вопрос как бы подхлестнул Кусищева. Он отложил папиросу, подтянулся и голосом жестким и неприязненным сказал:

— А то смотрю, что удивляешь ты меня, товарищ парторг правого берега, удивляешь! Только что гром и молнии метал: зачем сокращаем комсомольско-молодежные бригады в этакий-то, дескать, ответственный час!.. И вот нате вам: отпусти их бригадира-прораба в Москву на целых два месяца! Отпусти, не знаю зачем!.. Лучшего прораба, такого организатора!..

Этого Упоров не ожидал. Он даже повысил голос:

— Товарищ Кусищев!.. Это не серьезно. Геннадий Ложкарев, бригадир, вполне справится. Он может заменить Асхата. Испытан. И вы его знаете!

Кусищев вскипел:

— Вот что, товарищ Упоров, не учите меня! Я согласия не даю. И буду решительно возражать. А вздумает ваш Пылаев самовольно уехать, накажем как дезертира производства... И русский балет уж как-нибудь без прораба Пылаева просуществует!..

Он встал.

Встал и Упоров.

— Я считаю ваше решение... бесчеловечным и неоправданным! Речь о жизни человека идет, а вы...

— Можете жаловаться.

— И пожалуюсь!

— Кому хотите!

Наутро Упоров поехал в партком строительства, к Марьину. Он чуть было не упустил его: Марьин стоял на крылечке, поджидая свою машину.

— Вот хорошо, что я вас застал, товарищ Марьин! — начал Упоров, приветствовав его.

Марьин взглянул на ручные часики, затем — на площадь, на которую в это время выезжала из-за угла его «Победа», и прогудел покровительственно:

— Давай, давай, Иван Иванович, только покороче. Еду на правый берег. Если по пути — могу подбросить, садись.

— Спасибо. Сейчас мне туда путь не лежит, — ответил Упоров. — А дело у меня вот какое...

Он начал было рассказывать Марьину о несчастье Асхата и о своем столкновении с Кусищевым.

Марьин остановил его.

— А, ты вот о чем! — произнес он с досадой. И затем, повышая голос, сказал, рубя воздух большим, в кожаной перчатке кулаком:

— Мне Кусищев все рассказал. Знаю. Считаю, что он полностью прав. И твое и тем более свое вмешательство нахожу здесь совершенно неуместным. Все.

С этими словами он стал спускаться к машине.

— Товарищ Марьин! — сказал Упоров. — Кусищев вам, быть может, невесть что наговорил!.. А ведь если мы Асхата Пылаева...

Марьин приостановился.

— Товарищ Упоров! — произнес он раздельно, веско, угрюмо. — Мне все ясно. И давай будем этот разговор кончать...

И, уже не оборачиваясь, пошел к машине.

Упоров стоял на ступеньке крыльца. Гнев закипал у него на сердце. Сперва не мог доискаться слова. Наконец:

— Нет, не кончен наш разговор, а мы его продолжим в другом месте! — вырвалось у него.


54


Вернувшийся из своей десятидневки Рощин рычал и неистовствовал.

«Речной адмирал» после первого же свидания с начальством укрылся за больничный листок. Жена Кусищева при встречах со знакомыми всем и каждому сообщала, что у ее мужа «прединфарктное состояние».

С Марьиным у начальника строительства впервые произошел тяжкий разговор.

Но больше всего Рощин негодовал на самого себя.

— Заблагодушествовал! — зло издеваясь над собой, рычал он на совещании. — Ну как же, меньше чем за сутки перекрыта величайшая река Европы — герои, победители стихий! Отпуска, награды: отдохните, мол, перед новым броском. А уж товарищу ли Рощину не передохнуть — предводителю героев!.. Никогда я себе этого не прощу. В этакое время вздумал «отбыть» на отдых!..

И всей своей волей, недюжинной энергией, всем своим огромным опытом да и не малыми познаниями инженера-строителя Рощин налег, что называется, на все рычаги.

Теперь он почти безвыездно жил на своем правобережном КП, выезжая на левый берег лишь для срочных переговоров по прямому проводу с Москвой.

Но как не хватало ему в эти дни советов и решений Андриевского! Несколько раз пытался он, явочным порядком, дорваться до старика, но всякий раз вынужден был отступать перед решительным заявлением врачей, что для больного любые производственные беседы вредны.

Андриевскому даже и не докладывали, что начальник строительства заезжал к нему в больницу. Передавали только, что звонит каждый день — передает приветы от всех инженеров и желает ему скорейшего выздоровления.

Лучшие инженеры управления были переброшены Рощиным на объекты.

Снова, как в первые годы, на инженерные, ответственнейшие совещания у начальника гидроузла стали звать не только инженеров, но и десятников, и бригадиров, да и рядовых бетонщиков, арматурщиков, экскаваторщиков, бульдозеристов, водителей самосвалов.

Народ был доволен, но и подшучивали.

— Заметно наш товарищ Рощин опять приблизился к массам! Дело хорошее. Да и давно бы так!.. А зимушка люта хочет быть!

Она и впрямь была лютой. Палящие морозы с резким ветром, с метелями громоздили торосы препятствий буквально на каждом шагу. Потянулась беспросветно мучительная, истязующая полоса укладки «большого бетона» в условиях зимней стужи. По себе знает каждый гидростроитель, что сие значит! Казалось, уж такая тщательная была сделана подготовка к зиме, но вот пришла она — и отовсюду понеслись в управление крики и жалобы: одеял не хватает для утепления бетона, а их было заготовлено свыше десяти тысяч! Что — одеял! Скоро простые опилки, простые камышовые маты стали цениться на вес золота. Все это и можно было заготовить, да вот беда: зима не хотела ждать! А попробуй в лютую стужу класть бетон и блоки без прогрева, без утепления! И вот задача прогрева бетонируемых блоков всеми возможными способами — и электричеством, и острым паром, и горячей водой, и газовыми горелками, и просто, наконец, «мангалками» с раскаленным углем — эта задача заняла сейчас лучшие умы инженеров и рядовых бетонщиков.

Навсегда в сознании каждого, кто был в эту зиму на бетоне, врезались те грозные дни и ночи. И через много лет будет просыпаться иной из прорабов или начальников участков в холодном поту от кошмарного сна, с застывшим на устах криком: «Пару нет в блоке! Стынет бетон! Вызывайте комиссию! Придется заштрабить блок!»

Да разве забыть когда-либо им Лощиногорскую котловину той лютой зимы! В безветрии белыми кулаками встает скованный морозом дым. Пар над стройкой: ибо не только с предельной нагрузкой выдают его на обогрев бетона всевозможные котельные, но и в разных местах стоят обездвиженные, изменившие своему прямому назначению, словно танки, вкопанные намертво, паровозы: теперь их главное дело — давать «острый», то есть перегретый до крайнего предела, пар.

Особо четкие, черные против снега и зимнего белого неба, перекрещивают всю котловину геометрические чертежи стальных конструкций, сплетения проводов, рельсов, подвесных дорог и эстакад.

Похожие на целую батарею силосных башен, высятся необъятные стальные емкости бетонного завода.

Возле здания ГЭС, у «командного пункта» Рощина и Андриевского, у так называемого КП, возле управлений участков — всюду слышится над сугробами рев и свист пара, гул паровозных топок.

Вот высоко по рельсам эстакады мотовоз протащил белую — в снежной шубе — и из белых, некрашеных досок теплушку с бадьями бетона: пар подымается от них, словно горячий обед привезли в бадьях.

Да и самые бадьи одеты в своеобразные шубы — из войлока, обшитого тесом. И до чего ж сразу неуклюжи стали они!

Дик и необычен кажется весь вид здания ГЭС: прямоугольные гигантские бастионы арматуры сверху донизу одеты, обвешаны одеялами, матрасами, брезентами, а поверх них на вершок — белая шуба инея. Местами из-под этих многометровых чехлов валит пар: прогревают «молодой», еще не схватившийся бетон.

А на еще оголенных клетях арматуры всюду и всюду сыплются огненные хвосты электросварки, словно бесчисленные жар-птицы уселись передохнуть, и вспыхивают голубые сполохи, нестерпимо ослепительные даже в солнечный день.

Едва ли не в каждом утепленном бараке, на КП участков, в кабинетах руководителей слышится примерно такой же разговор по телефону, какой ведет сейчас секретарь партбюро одного из районов строительства здания ГЭС. Это переброшенный на правый берег ввиду грозной обстановки Бороздин.

— Але, але!.. — кричит он. — Почему нет в вашем блоке пару? Знаю. Забегал я сейчас к вам — тебя не застал. Еле сипит. Себя и других обманываете: какой же это прогрев! Лучше совсем остановить. Сколько у вас давление на манометре — нуль, наверное? Как можно бетонить с такой подачей пара? Что? Опять, говоришь, закозлило виброхобот?.. Что-то частенько у тебя! Бетонишь чуть ли не месяц и все время козлишь. Смотри, дорогой товарищ, я поставлю вопрос о недопуске вас к бетону! — Бороздин кладет трубку. Он мысленно все еще там, в блоке, доругивает инженера-прораба. Но уж спокойнее: брошена та угроза, от которой бледнеют лица у самых обтерпевшихся, — отстранение от бетона.

Это как в свое время черная «галочка» против имени тех, кто признан был недостойным участвовать в перекрытии Волги.

Постановлением партбюро строительства Максим Петрович недели две как переброшен на строительство здания ГЭС, вместе с коммунистами-инженерами Лепехиным и Васильковым — теми самыми, которых Андриевский назвал «спинным мозгом перекрытия».

Не на таком ли вот «спинном мозге», на скромных людях, не лезущих на глаза, зиждутся многие и многие исполинские стройки!

Когда враз ударили морозы, и началась настолько же немилостивая зима, насколько милостива была осень, и обозначился резкий спад бетона, партком строительства собрал ударный кулак лучших коммунистов и комсомольцев левого берега и перебросил их на арматурно-сварочный район, на правобережную эстакаду и на возведение ГЭС.

В числе их оказались и Бороздин, и Лепехин, и Васильков.

У последних двоих было среди гэсовцев и еще одно прозвание — шуточное: «летуны». Это за то, что их в срочном порядке перебрасывали уже на пятый объект — всюду, где надо было поднять, зажечь и личным примером повести за собой народ.

Лепехин был начальником района, Васильков — главным инженером у него, Бороздин — секретарем партбюро.

Сейчас вот оба они вошли в комнату, где сидел Бороздин: предстояла планерка.

Приземистый, плотно сколоченный Лепехин, отогреваясь, поколачивал сапог о сапог и рукой без перчатки прижимал прихваченное морозом ухо.

В брезентовом плаще коробом поверх теплой куртки, высокий, вечно сутулящийся, как бывают подростки, часто получающие толчки в спину, Васильков прихлопывал рукавицами и топтался.

— Ну, Максим, кого ты там грозил отставить от бетона? — спросил Лепехин секретаря партбюро, блаженно закуривая в тепле.

— Все того же! — отвечал Бороздин.

Лепехин, очевидно, понял, о ком речь.

— Я отойду малость с морозу, — говорит он, — а ты обзвони народ.

Бороздин снова берет трубку телефона.

— Паша, бетончик у тебя как? — ласково, почти умильно спрашивает он. — Так, так... Худо! Что ж я тебе могу сказать? Этак мы с тобой и на хлеб не заработаем... Верю, верю! Срочно посылаем два калорифера... Мангалочки, мангалочки не забывайте! Главное, от народа не скрывай: правительственные сроки под угрозой. А клялись — досрочно. Так прямо и говори народу. Поймут. В этом все спасение! Зима говоришь? — язвительно тонким голосом переспрашивает он. — Ишь ты, африканец выискался! Не знали мы, оказывается, что у нас зимы бывают!..

Кончив один, принимается за другой разговор:

— Партгрупорга дайте мне! Здравствуй! Как бетонишь? Худо, значит, объясняешь народу! Пускай каждый поймет: за три месяца мы должны еще на десять метров поднять здание станции. Это значит уложить еще сто тысяч кубометров бетона. Нету нам отступления! Ни шагу. Как панфиловцы: «Некуда отступать — за нами Москва!» С собой всех погубим, если не выстоим. И судоходства через шлюзы не будет никакого, если мы здесь, со зданием ГЭС, не выйдем до отметки «46-48» минимум. А как же! Еще семь метров надо поднять от воды и еще три метра — от волны! Конкретней объясняй. Народ наш конкретное любит! Вот так!..

И странно может показаться со стороны: о какой такой волне беспокоится товарищ Бороздин в эти лютые для строительства дни, когда вся Волга лежит под толщей льда, когда стужа с пургой забивает дыхание людям, когда бывает так, что и среди белого дня самосвалы идут со включенными фарами, — о какой там волне?

Нет, он уже воочию видит эту еще не существующую волну будущего моря: в штормы она будет высотою до трех метров, а значит, уходить, уходить вверх надо с бетоном, и не просто от воды, но и от волны.

А море будет, коли велено ему быть!

Один за другим в жарко натопленную комнату входят вызванные на планерку прорабы. Это все возмужалая, крепкая молодежь, люди старших комсомольских возрастов. Лица у них суровые, деловые; кожа на носу и на щеках шелушится, лупится от ожогов мороза. У того-другого, глядишь, щеки обложила бородка; бриться некогда, да и старые верхолазы арматурщики высот учат молодых инженеров, что зимою этак, с бородкою, теплее. А выстой-ка полную смену там, на «верхотуре», в тридцатиградусный мороз! Бетон же сейчас укладывается на высоких отметках, и это особо трудный бетон — «штрабной», различнейших и сложнейших очертаний, долженствующий дать пазы и вместилища для закладных металлических частей.

Сразу видно, каков работник вошел! Хороший — тот одет тепло, плотно, он ловко подпоясан и застегнут. У хорошего прораба обычно поверх теплой куртки непромокаемый брезентовый плащ, который осенью — защита от дождя, зимой — от стужи и ветра. И от жидкого бетона защита.

Никудышный работничек — тот и идет как-то нараспашку, сутулится, жмется.

И по ответу узнается прораб. У которого бетон идет хорошо — «мазать» ему не приходится, ответы четкие, ясные, с цифрой. Но если он случайный человек на бетоне, то «экает» и «мекает». Недаром же говорит народ: видать сокола по полету!

Угрожающий спад в укладке бетона обозначился сразу же, как только разобрали ограждающую котлован перемычку и затопили котлован. Оно и понятно: с разрушением этого вала враз прекратилось кольцевое, самое выгодное движение самосвалов и электровозов, совершавшееся вкруг котлована по гребню перемычки. Вода более чем четырехсотметровой полосой вдруг легла между правым и левым сопряжением. Челночное движение самосвалов по мостовой железобетонной пристройке сзади здания ГЭС не могло идти ни в какое сравнение с прежним — круговым.

То бесчисленные грузовые машины с бетоном, арматурой и прочей кладью беспрепятственно двигались дном и верхней и нижней части котлована, подходили к подножию любого из защитных «бычков» здания ГЭС — теперь же все залила вода.

Каждый «бычок» высился теперь, как башня среди моря, — пойди подступи к нему!

Если бы Кусищев подвел вовремя наплавной мост, по нему тотчас проложили бы надежный путь, затем подняли бы на верхние ярусы в разобранном виде подъемные краны, собрали бы их там — и победа: бетонируй вовсю, перекрывай пролетными строениями, устанавливай заграждающие решетки!

А теперь вода в накопляемом водохранилище все прибывала и прибывала, до полуметра в день, и грозила вот-вот затопить незаконченную бетонированием голую арматуру «бычков».

И все знали — нельзя открыть затворы и сбросить угрожающий избыток воды: это было бы государственным преступлением!

Ибо незадолго перед тем, когда выяснилось, что водохранилище наполняется крайне медленно и что в декабре не накопить такого напора, чтобы завращались турбины двух агрегатов, Рощин и Андриевский обратились к двум верхним гидростанциям с просьбой о необычной и, по существу, безвозвратной «ссуде»: спустите, дескать, нам, дорогие товарищи, из своих водохранилищ миллиард кубометров воды!

«Верхние» вняли просьбе.

И вот теперь эта долгожданная водяная «ссуда» стала докатываться до здешних водонапорных сооружений, а тут и рады-то были ей и в то же время не знали, куда от нее деться.

«Уходить от воды, уходить от воды! — только и слышалось на всех совещаниях, во всех КП и прорабках. — Усильте укладку бетона! Иначе вода зальет незабетонированную арматуру!..»


55


В это морозное воскресное утро Иван Упоров проспал обычный час своего вставания: было уже светло. «Да что же будильник-то? — подумалось ему. — Я же сам, своей рукой поставил его на семь часов!»

— Тамара, Тамара! — позвал он с постели: вставать было почему-то тяжеловато, словно бы не выспался. И голова была тяжела: не хотелось отрывать ее от подушки.

В соседней комнате смолк шепот. «И чего это они шепчутся с мамой?»

И он еще раз позвал жену.

Она вошла легкой, бесшумной поступью. Присела к нему поверх одеяла и, забавляясь его рассерженным видом; туго укутала одеялом его сильные смуглые плечи, будто спеленала.

— Ну, ну... агу!.. Не плачь, не плачь... миленький мой, хорошенький!.. А-а-а!.. — приговаривала она, причмокивая, словно над младенцем, губами и раскачивая его за плечи и целуя.

— Что, будильник испортился, что ли? — напуская на себя ворчливость, спросил он.

— Нет. Звенел вовсю. А ты даже и не пошевельнулся. Я и не стала тебя будить... Надо же тебе хоть в воскресенье выспаться. А у тебя жар. Ну, конечно, жар, — сказала она убежденно, после того как слегка прикоснулась к его лбу своими упругими, яркими губами.

— Выдумываешь... — снисходительно проворчал он.

— А вот увидишь.

И Тамара встала и пошла к угловой тумбочке, где были у них лекарства и термометр.

Иван, приподнявшись на локте, смотрел ей вслед.

Сегодня она была какая-то особенно домашняя, вся исполненная светлого уюта и женственной прелести, — в сером пуховом платке на плечах, в теплом вишневого цвета платьице, коротком и тесном, и в светлых фетровых валеночках, слегка надрезанных сзади на ее полных икрах.

Третий день бушевала вьюга. Окна их домика запушило снегом. Стены порою струнно гудели от напора ветра. И этот зимний сквозь заснеженные стекла свет солнца, и удары вьюги, и сухая жара в светелке, и то, что воскресенье, — все это как-то сливалось в одно праздничное, домашне-уютное с домашним видом Тамары, и Упоров невольно поддался на миг этому блаженному размору, этой изнеге заслуженного отдохновения и подумал о том, как бы в самом деле хорошо было, если бы можно было сегодня никуда не выходить, устроить хотя бы один-единственный выходной день за всю эту зиму.

Но он тотчас же и отмахнулся от этих мыслей: сегодня он намеревался побывать на дальнем земснаряде, комсомольско-молодежном. А если не сегодня, то, пожалуй, и не вырваться скоро. А ребят вот как надо поддержать. Почин ихний далеко отдастся: шуточное ли обязательство — миллион кубометров песка намыть за месяц, и это — зимою!..

«А все-таки до чего тяжела голова! И синяк над бровью все еще болит...»

И Упоров нахмурился, ощупывая синяк над глазницей.

Это была «памятка» о недавнем ночном рейде комсомольской бригады содействия милиции. «Бригадмильцы», как их сокращенно звали, ревностно принялись эту зиму содействовать милиции в искоренении хулиганства. К этому призывало их письмо ЦК ВЛКСМ о борьбе комсомольцев с пьяницами, хулиганами и дебоширами. И надо сказать, куда спокойнее стало и на самых глухих остановках ночного автобуса, даже в дни праздничного разгула в старом городке.

Как во всех начинаниях, где застрельщиком предстояло быть комсомолу, Иван Упоров стремился и здесь личным примером увлечь за собою молодежь.

Он обязал руководителей спортивных обществ на строительстве, комсомольцев создать кружки изучения «самбо» — самозащиты без оружия. И сам стал одним из первых самбистов.

Вместе с первым секретарем горкома комсомола Мишей Векшинским — светловолосым, длиннолицым, угрюмо-застенчивым юношей с девичьим румянцем во всю щеку, с челкой, падающей на очки в толстой оправе, и с густым и слегка окающим голосом — они возглавили первые ночные дозоры комсомольцев, вступивших в бригады содействия милиции — «БСМ», как сокращенно они именовались.

И все шло отлично. И не одного-таки детину вразумили эти ночные комсомольские дозоры!

И вот два дня тому назад вышла осечка: здоровенный парнюга, которого они с Векшинским выставили из ночного автобуса, успел-таки нанести удар и тому и другому.

Ивану пришлось по надбровью. А Векшинскому — по стеклу очков.

И когда Иван, захватив рукою лоб, отдувался от боли, товарищ утешал его:

— Тебе хорошо: синячком отделался. Тамара компрессик сделает, все и прошло. А в моих очках стекла с какой-то особой кривизной: здесь, пожалуй, и не найдешь, в Москве придется заказывать.

И оба расхохотались.

А вот, однако же, другой день голова побаливает от этого «синячка»; еще хорошо, что сгоряча не пожаловался Тамаре: засадила бы на больничный лист на неделю!

Да и сейчас хотела: температура оказалась тридцать семь и две десятых.

Упоров попробовал отшутиться:

— Тамарочка, да это обычная моя температура. Есть такие люди, с повышенной температурой.

Но ей было не до шуток.

— Вот именно! — и сердито, и жалобно, и в то же время с горькой усмешкой отвечала она. — Не худо бы и охладить немного. Никуда я не отпущу тебя сегодня. И выдумал — на дальний земснаряд! Десять километров, да еще в такую погоду. Посмотри, какая вьюга!

— Тамарочка! — взмолился Иван. — Но я же не пешком, а остановлю попутную — и на ней. Женушка моя милая! Да если я чуть с температурой в постель буду забираться, не выйду, а там другой, третий, на своего парторга глядя, — тогда что ж это получится? Если я сегодня отменю поездку на дальний земснаряд, то когда же, ты сама рассуди, выберусь я к ребятам? Ты посмотри расписание мое на целую декаду, ну, посмотри!

Так восклицал он, а она все молчала и молчала, облокотясь о стол и глядя в заснеженное окно.

И вдруг, смолкнув, чтобы услыхать, что скажет в ответ Тамара, он расслышал в тишине четкий тихий стук как бы капель воды с подоконника. Он так и подумал сначала.

А когда понял, что это от ее слез, кинулся в испуге к ней, и обнял ее, и стал просить прощения, целовать и утирать ее слезы.

Когда они помирились, она укоризненно сказала ему:

— Я понимаю, Ваня, что дел у тебя необъятное количество. Но неужели на сегодня не найдется у тебя такого, чтобы не выезжать никуда, а позаниматься дома? Почему я плачу? У тебя, наверно, грипп начинается. А ты еще переохладишься, ну и свалишься. Им же будет хуже, всем ребятам твоим!

Упоров рассмеялся:

— Да нет никакого у меня гриппа. Это у меня от этой вот шишки на лбу.

И, забыв, что он скрыл от нее в тот раз свое столкновение с хулиганом, он рассказал ей все. Этим он думал успокоить ее. И только испугал.

— Так что же ты молчал до сих пор? — вырвался у нее возглас. — Если от ушиба головы жар, так это еще хуже: может быть, началось воспаление мозга!.. Ложись в постель, и я сейчас же вызову врача.

Он долго не мог успокоить ее: пока не рассердился, не накричал.

Пришлось еще раз мириться.

Потом она поила его чаем, и все ж таки с малиновым вареньем, а он понимал ее хитрый расчет, ничего не говорил и только скрыто усмехался.

За окном послышался настойчиво повторенный гудок легковой машины, остановившейся возле их домика. Кто-то постучался в наружную дверь.

— Это к нам, — сказала Тамара и пошла открыть.

Вошел громоздко, по-зимнему одетый шофер Андриевского. Поздоровались. Присесть отказался. Протянул Ивану письмо.

— Николай Карлович за вами прислал. Из больницы. Приказал дожидаться. И назад вас доставить, — проговорил он.

Молча прочитав записку главного инженера, Иван передал ее жене. Молча прочла и она. Переглянулись.

— Ну? — спросил он. — Отпустишь? Что-то, видно, чрезвычайное. К нему никого не допускают в больницу, а тут — сам...

— Что ж я могу сделать! Поезжай, — сказала Тамара. — Но только побереги себя.

Шофер пошутил:

— Не беспокойтесь, Тамара Ивановна, супруга вашего я же и обратно доставлю в полной сохранности!


56


В больнице левого берега Николай Карлович Андриевский занимал отдельную маленькую палату. Он уже выздоравливал, и врачи разрешали ему неотложные свидания по делам строительства.

Едучи на левый берег, Упоров еще раз перечитал записку главного инженера. Она удивила его не только старинной учтивостью выражений: обычно письменные распоряжения его были кратки и сухи, имя и отчество подчиненного означались одними начальными буквами. А на этот раз записка была такова:

«Глубокоуважаемый Иван Иванович!

Прошу извинить больного старика за беспокойство, которое он Вам причиняет этим своим несвоевременным приглашением! Поверьте, что без самой крайней нужды я не посягнул бы на Ваш заслуженный отдых. Убедительно прошу Вас прибыть ко мне ненадолго на посланной за Вами машине.

Уважающий вас

Н. Андриевский».


Нянечка без малейших возражений проводила Упорова в палату Андриевского. Он ждал его и выразил это радушными возгласами. Старик был в теплой коричневой пижаме с выправленным поверх отложным белоснежным воротом рубашки.


Прежде всего он налил Упорову стакан крепкого чаю, подвинул ему коробку шоколадных конфет и, лишь убедившись, что гость не отверг угощения, начал разговор о деле.

Да! Андриевского и впрямь осенила изумительная, смелая мысль в его «бессонные больничные ночи», как выражался он. Слушая его план — и простой и дерзновенный, — Упоров залюбовался им.

Речь шла о том, что мучило в эти дни многих, в том числе и самого Упорова. Во что бы то ни стало и срочно, ударно надо было завершить бетонирование защитных «бычков» здания ГЭС — этих исполинских башен, из которых каждая была теперь, с пуском воды в котлован, островом, до которого нечем было досягнуть: разведенные сцепы наплавного моста, крепко вмерзшие в метровую толщу льда, все так же отстояли на целых три километра от здания ГЭС. И не с чего было бетонировать недосягаемые «бычки». И вот главный инженер предлагал применить для проводки сцепов речной ледокол, праздно стоявший в одном из ближайших затонов. Ледокол!..

— Это гениальная мысль! — восторженно сказал Упоров, срываясь с места. — Ну и что же? — вдруг спросил он в упор. — Я, конечно, не первый, с кем вы поделились вашим замыслом? Рощин одобрил?

— И не только он! — весело ответил Андриевский. — Вчера мне позволили здесь созвать маленькую летучку. Были Кареев, Лепехин, Васильков...

— Нельзя не приветствовать ваш выбор: гвардия перекрытия! — одобрительно сказал Упоров.

— Рад вашему слову! — сказал главный инженер, и в самом деле чувствуя с некоторым удивлением, что одобрение Упорова, с которым они всегда были далеки друг от друга, почти неприязненны, сейчас вызывает в нем необычайное удовлетворение, даже гордость, — у него, кто по праву и по заслугам считал себя старейшиной советского гидростроения.

— Насколько я могу судить, — продолжал Упоров, — это вами избранный штаб предстоящего ледового похода?

— Да... — с чувством какого-то внутреннего борения отвечал Андриевский. — Штаб, но... без войска...

— Как? За чем же дело стало? Да вам для этого ледового похода и для сборки моста на новом месте, вдоль «бычков», и войско-то нужно вовсе не большое: бригада Саши Бурунова — монтажники, слесаря, да еще другая комсомольско-молодежная — плотники Ложкарева Гены, — вот и все!.. Да, только они и могут в такие сжатые сроки — войско испытанное, — убежденно заключил он.

Андриевский печально усмехнулся.

— Это я знаю, — подтвердил он. — Но... наотрез отказались. Наотрез!

— Ушам своим не верю, — изумился Упоров.

— Представьте! Ответили управлению, что большая, дескать, часть скоро отбывает от нас: кто на Ангару, кто на Днепр. И что на эту работу они не пойдут.

Упоров хмуро выслушал это сообщение. Помолчал. А затем глянул в лицо Андриевскому и сказал:

— У меня впечатление, что вы не говорите мне всего. Вы сами беседовали с ними?

— Да, я сам. И вы правы: я сказал вам не все. Но это не потому, что... — Андриевский замялся. — Словом, так: и Бурунов ваш и Ложкарев в присутствии многих из своей бригады сказали мне почти буквально следующее: «Мы у вас пасынки, товарищ главный инженер! Когда аврал, чрезвычайное положение, то ложкаревцы, буруновцы, парни с красными книжечками, сюда! А как только минуло, отлегло, так нате вам, братва, обходные листы в лапу и ступайте на все четыре стороны!..»

— Что ж! Так ведь и было, — сказал Упоров.

— Знаю, — подтвердил главный инженер. — Этот сверхъестественный дурак Кусищев!.. Я понимаю, что ссадина в сердце от того оскорбления еще болит у них. Но...

И, не договорив, он встал и, взяв за руку Ивана Упорова и глядя ему в глаза взглядом дружеским и проникновенным, задушевно сказал:

— Словом, что тут разговаривать долго. Я потому-то и призвал вас на помощь, дорогой Иван Иванович, что ваше слово для комсомольцев... И не только потому... Давайте спасать положение!


57


Смелый план Андриевского был немедленно утвержден.

И вот изо дня в день, из ночи в ночь речной ледокол принялся взламывать и крушить льды. Черные полосы многокилометровых майн исполосовали там и сям ледяную пустыню — от бухты Тихой до горловины подводящего канала ГЭС.

За ночь жестокий мороз успевал хотя и наскоро, но и накрепко снова зальдить майны.

Не просто оказалось протаскивать через эти узкие проломы в ледяной толще громоздкие да еще вдобавок спаренные двадцатиметровым настилом стальные баржи наплавного моста.

Иные из них жестоко калечились.

Это были поистине дни ледового похода!


И недаром капитан Ставраки, почти не покидавший капитанского мостика, словно примерзший к нему в своем залубенелом от стужи и брызг гремящем плаще поверх бушлата, — недаром вспоминал он не однажды другой ледовый поход кораблей, — тот великий, балтийский, девятьсот восемнадцатого!

Он предавался этим воспоминаниям не просто так: он хотел этим вдохновить ребят, воодушевить.

А уж надо ли было еще воодушевлять? Это их-то, комсомольцев, этих яростно-самозабвенных в любой работе, могучих и расторопных парней в синих стеганках и брезентовых куртках с наплечниками, в ушастых шапках, сдвинутых на затылок, в шлемах-щитках для электросварки, с топорами, стержнями, электродержателями в руках! Это их-то еще воодушевлять, этих юношей, возросших в пламенном и спором труде, у которых близ сердца, как святыня, хранится красная книжечка, именуемая путевкою комсомола, — их клятва, их гордость, неиссякаемый, как радий, источник духовного жара и света!

Вот они на ледовом аврале: электросварщики, такелажники, матросы, верхолазы-монтажники, плотники и слесари — веселые и горластые, белозубо-хохочущие, со следами ожога от стужи на пылающих румянцем щеках, а у иного и на пальцах, ибо ни в какой мороз не признают рукавиц. Вот они, юные, мужающие львята великого ленинского комсомола!

— Майна!

— Вира!

— Эй, на лебедке! — Зычные крики; посвист в два пальца; гулкий рев мегафона в багровой стуже; залповый грохот ломаемых льдов; глыбастое, дыбящееся крошево льдин, торосьями, «козлами» вздыбленных в черной, как чернила, быстро текущей воде. Пар над Волгой: не поймешь, от воды или от этих вот разгоряченных авралом могучих парней, от их жаркого дыхания.

То на палубе ледокола, то на котором-либо из мостовых сцепов, разбросанно чернеющих на снежно-ледяном пустыре Волги, возникает порою маленькая кучка людей. Обычно их трое. Это Рощин, Андриевский, Кареев.

Но обычно к ним вскоре присоединяются инженеры Лепехин и Васильков — «спинной мозг перекрытия». Их призывают сюда, на этот переносный КП, либо махальные, сигналя флажками, либо громогласный, набухший зов мегафона.

Иной раз присоединяется к ним Упоров — в брезентовой робе, ушастой шапке.

Но уж вскоре ребята видят его на льду, среди торосов, с длинным шестом в руке, опираясь на который он перемахивает через полыньи и разводья.

— Иван Иваныч сюда, к нам, шесту́ет! Подтянись, орлы! — весело кричит Ложкарев, завидя его.

Вот Андриевский поднял к глазам большой бинокль, и вдруг руки его дрогнули. Возглас тревоги вырывается у него. Он передает бинокль Рощину.

И как раз в этот миг до слуха всех, кто на ледоколе, доносится страшный грохот и треск раздираемого в разные стороны сцепа.

Ледокол останавливается. У всех на глазах быстро кренится, вздыбливается и начинает тонуть один из тягомых сцепов. Его перекосило весь! Тяга ледокола и сопротивление льдов разодрали его, словно бы это был бумажный кораблик!

Один из кораблей понтонной эскадры вышел из строя, погиб! Впрочем, это один из тех сцепов, которые покинул Кусищев на самом плесе, застигнутый ледоставом врасплох.

Таких сцепов виднеется на ледовом поле еще два. И они перекошены льдами, ненадежны, и вряд ли удастся их дотянуть до защитных «бычков» здания ГЭС.

Волнение утихает. Штаб спокоен. Спокоен и Кареев, главный проектировщик понтонного моста. Здесь, как в предначертанном командованием прорыве, заранее учтены неизбежные, неминуемые потери.

Точный инженерный расчет непререкаемо говорит этим людям, что если даже четыре сцепа канут подо льды, на дно Волги, то все равно уцелевших барж, доведенных до защитных «бычков», хватит вполне, чтобы новый наплавной мост простерся через водную, гладко валящуюся ширь подводящего канала.

А стало быть, будет с чего бетонить!

И вот он, наконец, наступает, закатный морозный час, когда первый огромный сцеп из двух барж, целехонький, украшенный алыми вымпелами — как тогда на перекрытии, — пристал к откосу и стальными тросами толщиной в руку крепится намертво.

А там, в мутно-снежной мгле Волги, сиренево, словно миноносцы на море, мреют уже выстроенные в кильватерную колонну вдоль главной майны остальные сцепы наплавного моста.

Многодневная напряженная борьба со стихией сменилась ликующей радостью. Ледовый поход завершен!

Сбежавшиеся на откос со всего Лощиногорска люди ревут «ура», кидают шапки в воздух, невзирая на лютый мороз.

Видно, как на палубе последнего сцепа Леонид Рощин, огромный в своей меховой куртке, словно медведь, радостно облапил вожака комсомольско-молодежной бригады Гену Ложкарева и расцеловал его троекратно. Андриевский крепко жал руку Карееву, а тот застенчиво улыбался. Он даже побриться не успел к этому торжественному дню. Темная кудрявая бородка согревала его в эти дни и ночи ледового похода.

Иван Упоров, кипя и пылая, вспрыгнул на перила подведенного к «бычкам» сцепа и, хватаясь за стойку и призывно выбросив руку, выкрикнул во весь голос:

— Комсомольско-молодежным бригадам — ура-а!..

И этот возглас побед и торжеств народных, подхваченный тысячами людей, далеко прокатился по берегам.


58


— Здравствуй, Бугримова, укротительница тигров! Здравствуй, Петр! — приветствовал Галину и ее мужа Упоров, войдя в комнату к ним.

— Здравствуй, Ваня, — сказала Галина Ивановна. — Садись чай пить с пирожками.

— Что ж, чай пить — не дрова рубить. Это можно.

Было воскресное утро. Доценко только что вернулся из ночной смены и сидел в ожидании завтрака, тихонько наигрывая на баяне и напевая задушевным голосом:


Таков нерушимый порядок морской,

Что Родина всюду, товарищ, с тобой.

Баян мой вздыхает, и море шумит,

И песня, как чайка, над морем летит.


— Что, моряк, — сказал, кладя ему руку на плечо, Упоров, — по морской волне, вижу, заскучал? Не тоскуй, скоро у нас свое море будет. Укачивать будет не хуже, чем твое Черное.

— За смену на моем «Уральце» укачивает не хуже, чем на море, — отвечает Доценко. — Сидай, будь ласка!

Они уселись за стол. Галина внесла румяную груду горячих пирожков. Казалось, на них все еще кипит масло.

Комната наполнилась запахом только что заваренного хорошего чая.

— Чего Тамарочка твоя не забежит к нам? — спросила Галина.

Петр пошутил:

— Важная стала: министр народного питания! — Он подразумевал то, что на днях начальник отдела рабочего снабжения Артемий Журков возложил на Тамару Упорову руководство сетью ларьков и палаток вокруг большого котлована.

— И не говори, — ответил Упоров. — И я ее только раз в неделю вижу. Воскресенье у нее самый рабочий день.

— Понимаю.

— Вот что, Галина, — опять начал Упоров. — Я к тебе с большим поклоном: хочу тебе под надзор одного тигра подбросить, молодого, свирепого...

— Ишь ты! — крякнул Доценко. — А ты мужа спросил?

Ваня вздохнул.

— Не бойся, Петр: тигр-то он тигр, да еще и кавказский, а только тяжело раненный...

— А! — воскликнул Доценко. — Знаю, о ком ты говоришь. Ну, как нога у него, срослась?

Они говорили об Асхате Пылаеве.

— Срослась-то срослась. Да хирург сказал, что чуточку прихрамывать будет.

— Ну, это не беда.

— Беда, да еще какая!

— Почему? Девчата любить будут. Парень — красавец!

— Видишь, Петя, — сказал Упоров. — Для нас с тобой это бы ничего. А он о балетном училище мечтал: эта знаменитость московская, что в «Лебедином озере» с ним выступала, она с тем и уехала, что Асхата непременно нужно послать в Москву. Обещала устроить его. Она ему такую будущность предрекала, что у кого хочешь голова закружится...

— Понимаю, — сказал Доценко. — Ну, а теперь, стало быть, все у него рухнуло.

— Да в том-то и дело, что не рухнуло. Все, оказывается, поправить можно. И даже никакой хромоты не останется.

— Чудеса!

— Чудеса хирургии, — добавил Иван. — Видишь ли, есть в Москве такой хирург — ортопед, профессор. Так он может легко Асхату ногу исправить. Но только медлить, сказал, нельзя. Правда, в Москве месяца два придется ему пролежать.

— Ну, и надо сделать! — сказала Галина.

— Не так-то просто, Галиночка!

И Упоров, разгорячась от воспоминаний, вновь и вновь переживая обиду и горечь за Асхата, рассказал Петру и Галине о своей попытке вмешательства, о своем столкновении с Кусищевым и о том, как поговорилось ему с Марьиным.

— Понимаешь, с тем, с Кусищевым, я поговорил как надо. Иду жаловаться Марьину. А Кусищев уж забежал вперед. Что он там наговорил ему, не знаю. А только наш Марьин меня и слушать не стал. В общем худо получилось.

— Да, — мрачно сказал Петр. — Ну, а что Асхат, когда ты сказал ему, приуныл?

— Мало приуныл! Лицом почернел весь. Ведь надо понять: он жил и дышал этим! Так вот что, дорогая Галочка! — обратился он снова к ней. — Я и пришел к тебе: как только узнал, что Орлов от вас к Бороздиным переехал, я сейчас же в постройком, в жекео и забронировал его комнату за Асхатом. Здесь я за него буду спокоен. У тебя дар такой: слушаются тебя ребята... Не учить тебя, как с ним обращаться, — умеешь! Побереги его, Галиночка! Вот в чем и поклон мой к тебе!

Галина Доценко ответила ему не вдруг.

— Слушай, Галиночка! — сказал он чуть не жалобно, пытливо всматриваясь в ее лицо. — Я понимаю: и без того у тебя хватает работы, я понимаю...

— Что ж, Иван Иванович, раз ты так считаешь, я согласна, — ответила Галина.

Обрадованный ее согласием, Упоров даже на ноги вскочил.

— Ну, молодец, Галиночка! — сказал он, обнимая ее за плечи. — А то, знаешь, просто боюсь я за него!..

И оказалось, что он боялся не зря.

Первое время Асхат вел себя спокойно, хотя и угрюмо, отчужденно. Скоро, однако, умная ласковость Галины Ивановны сделала свое дело: юноша стал веселее. Больничный лист его кончился. Пылаев стал выходить на работу.

Однажды ночью Галина проснулась от легкого стука в комнате Пылаева. Сама не понимая, что ее толкнуло на это, она спрыгнула с постели и, не постучавшись, вбежала в его комнату.

Пылаев в одном белье стоял на табуретке у стального штыря, просунувшегося возле косяка, и уже затягивал на шее петлю.

И в слезах и с кулаками накинулась на него Галина.

Вбежал Петр.

— Петя! — закричала она. — Побудь минутку с этим дураком. Я сейчас вернусь.

Через минуту она снова, уже одетая, вошла в комнату Пылаева. Он лежал на кровати, отвернувшись к стене, закрыв голову рукой.

Галина присела возле него и взглядом выслала мужа.

Она положила руку свою Асхату на голову и стала перебирать и гладить его волнистые жесткие волосы.

— Глупый, глупый мальчишка! — приговаривала она сквозь слезы. — Ну, что ты сделал бы с нами?!

Тщетно удерживаемые рыдания сотрясли его плечи. Он взял руку Галины, припал лицом к руке и стал целовать, обливаясь слезами.


59


Разговор, который далеко не считал оконченным Иван Упоров, разговор этот был продолжен и как раз «в другом месте», чего уж никак не ожидал Марьин.

Формально партком строительства был подчинен руководству горкома. Но едва городской комитет партии делал попытку прямого и острого вмешательства в насущно бытовые и в производственные дела великой стройки, как тот же Марьин угрюмо супился, принимал вид тяжко оскорбленного человека, готового «поставить вопрос о доверии».

Возникали трения. И уж несколько раз первый секретарь горкома Николай Александрович Голубков ставил перед обкомом вопрос о непосредственном подчинении Марьина обкому. Обком что-то не очень был склонен внять его просьбам. «Обождем. Сработаетесь. Коммунисты!» — отвечал Голубкову первый секретарь обкома.

Быть может, Марьин и не осознавал этого с полной явственностью, но всякий раз, когда ему приходилось приезжать на бюро в горком, у него саднило обидою сердце при виде гудевшей рабочим гомоном приемной Голубкова. Кого-кого только не было здесь! И люди великой стройки, и горожане, и труженики колхозных полей, коммунисты и беспартийные — все они шли сюда охотно и невозбранно со своей нуждой. «Вот электросварщик Волков, а вот сидит вдова того бетоноукладчика, — эти по жилищным вопросам», — опознавал мимоходом товарищ Марьин. И ведь, казалось бы, через него, Марьина, в парткоме строительства они прямее, быстрее могли бы добиться своего, нет, препожаловали зачем-то в горком, на другой берег, за пятнадцать километров, загубив на поездку целый день! Ну что ж, вольному воля!..

И ему невдомек было, что любой из числа строителей уж по одному тому предпочитал прием у секретаря горкома, пусть даже и бесплодный, что здесь никто не оборвет тебя, никто не обрубит твою жалобу угрюмым «Давайте будем этот разговор кончать».

Марьина звонок секретаря горкома нашел на КП правого берега.

— Марьин слушает! — охрипшим от бессонных авральных предпусковых ночей, но все еще гулким басом отозвался он.

— Прости, пожалуйста! — послышался в трубке глуховатый голос Голубкова, перебиваемый разноголосицей телефонной яростной молви и переклички — о количестве самосвалов с бетоном, о намыве плотины, о необходимости срочно дать плюсовую температуру на строительной площадке, где круглосуточно шел монтаж первых агрегатов. — Прости, пожалуйста, знаю, что не ко времени.

— Ну, ну?..

— Партбюро у нас сегодня. В 8.00. Ты вот как нужен!

— Да уж действительно нашел время! — проворчал еще добродушно Марьин. — Повестка какая? Что, что-о? — повысил он голос. — Об Асхате Пылаеве?.. И больше ничего? Шутники вы! — резко бросил он. — В такое время нашли чем заниматься! И еще других отрываете от работы. Ладно. Приеду. Поговорим! — многозначительно закончил он и со звоном опустил трубку на рычажок.

Войдя в простой, но просторный кабинет первого секретаря горкома, Марьин увидел, что уже все в сборе. Пожалуй, больше всего удивило его присутствие Рощина. «И этот не нашел ничего более важного в такие дни!..» — подумал он и, отдуваясь, вытирая платком вспотевший лоб, угрюмо уселся за длинный, покрытый зеленым сукном стол.

Кусищев низким кивком головы молча поздоровался с Марьиным.

Открыл заседание Голубков. Первое слово он предоставил Ивану Упорову.

Слово его было кратким, простым, сдержанно-гневным.

— Судьбе, видно, так угодно было, — закончил он с мрачной усмешкой, — чтобы я своими глазами увидел, до какой степени беспросветного отчаяния способны довести этакого парня, отличного производственника, комсомольца, черствые, заскорузлые душой люди вроде Кусищева! Это случайность, что Галина вошла, а то бы...

Упоров не договорил: его перебил громкой репликой Марьин:

— Таких пареньков из комсомола надо исключать, а не сострадать, не запросы делать по поводу их дикого, позорного поступка.

Что-то посунулся было сказать Кусищев, но его остановил поднятой над столом ладонью Марьин.

— Дай мне сказать! — обратился он к секретарю горкома. Голубков разрешил ему слово.

И, все больше и больше разгорячаясь, по мере того как говорил, Марьин поднялся из-за стола. Словно бы на отчетно-выборном собрании, он развернул перед присутствующими величественную картину бытовых мероприятий на гидроузле, включая и жилищное строительство и впрямь грандиозное, и строительство учебного комбината, и дворцов культуры и клубов, и хлебозаводов, и стадионов, и, наконец, даже яхт-клуба.

— Безмерна у нас, на великой всенародной стройке, забота о благоденствии, образовании, о культурном досуге нашей советской молодежи. Кто посмеет сказать, что нет? И это к тысячам и тысячам относится. Ибо мы тысячами ворочаем. О тысячах думаем. А тебе, товарищ Упоров, свет в окошке — Пылаев! Ты зря это затеял. Я бы постыдился на твоем месте из-за этого единственного в конце концов случая... Да ничего ведь и не случилось. Подымать такую бузу, бить тревогу, отрывать столько руководящих работников с их постов в эти предпусковые, грозные, да, именно грозные дни!..

И, закончив этими словами, Марьин обвел рукою всех присутствующих и тяжело опустился в кресло.

Говоря свою речь, он с внутренним удовлетворением отметил про себя, что вначале слушавший его без особого внимания Рощин в конце его речи, когда началось перечисление всего основного, что сделано было по быту и в особенности для молодежи, проникся вдруг каким-то особым вниманием к его словам и даже несколько раз склонил голову, как бы подтверждая.

Поэтому Марьин был очень доволен, когда сразу вслед за ним слово взял начальник строительства.

— Слушал я тебя, дорогой товарищ Марьин, и — прости за правду — пришел к тяжелому для меня выводу, что слово твое было сказано без чувства партийной ответственности. Постой, постой! Я тебя слушал — не перебивал! Мы — на бюро!

Марьин смолчал.

— Мне ли не было приятно слушать, — продолжал Рощин, — этот перечень всего хорошего, что успели мы сделать для многотысячного коллектива героических наших строителей — средствами народа, выполняя священную и мудрую волю Коммунистической партии, ее ЦК! Приятно, не скрою! Но, видишь ли, товарищ Марьин, ты сейчас выступал не как партийный руководитель, а как... статистик. Статистику, особенно ученому, ему иной раз положено оперировать большими числами, не выделяя индивида, человека. А мы, коммунисты, в каждом советском гражданине должны, обязаны — это партийный наш долг, так нас учит партия, учит Ленин — живого и неповторимого видеть человека, его любить, его опекать, о его благе заботиться!.. Только так! И нечего нам прятаться за большие числа, если по нашей вине погиб хотя бы один человек!..

— Ну, кто там погиб! — проговорил угрюмо Марьин.

— Мог погибнуть! — возразил ему, продолжая, Рощин. — И глупо мог погибнуть, зазря, именно, как правильно сказал товарищ Упоров, из-за черствости и заскорузлости некоторых людей! Большие числа — они помогают кое-кому из нас уходить от заботы, истинной, отцовской заботы, которая должна быть в душе каждого коммуниста, заботы о каждом, конкретном человеке... Вернемся к Пылаеву Асхату. Знаю его не первый год. Порох! Взрывная натура! А тут — обида. Острый аффект. Неужели и этого нам не понять? Внушить, что нельзя же так реагировать, ну и взыскание в дальнейшем наложить, — это не уйдет, это можно со временем. Да и сам он и раскаивается и стыдится того, что сделал. Да разве в этом сейчас дело? Вот ты на товарища Упорова напал. А он целиком прав, я считаю. Не на приятельство и не на свое суждение о хореографических талантах Асхата Пылаева он опирается. Отнюдь. Есть суждение об этом авторитета достаточно высокого в данном искусстве. А вот что изрек товарищ Кусищев: «Русский балет уж как-нибудь без прораба Пылаева просуществует!» Этакую вот глумливую фразу придумать — и только чтобы уязвить, унизить рабочего парня, отличного производственника: куда, мол, ты лезешь? А я бы так повернул: без прораба Пылаева мы уж как-нибудь ГЭС достроим. А если обозначился у этого юноши талант высокий и несомненный, если в этом он видит отныне жизненное свое призвание, то как же смеем мы закрещивать перед парнем этот его путь и тем более глумиться над ним? Нехорошо это случилось. Наша это вина. И опять Владимира Ильича об этом самом, о гибели талантов, должен я вам слова напомнить: он говорил, что это является не чем иным, как расхищением богатств Советского государства, которое должно превратиться в коммунистическое общество! А мы и человека, юношу едва-едва не потеряли!.. Нет, для меня вопрос ясен: допустивший, по существу, глумление над человеком товарищ Кусищев должен быть строго наказан! А ты, товарищ Марьин, ты занял позицию в этом деле не партийную, глубоко ошибочную...

— На этом считаю вопрос исчерпанным, — такими словами заключил Голубков заседание бюро.


60


Уже отчаявшись когда-либо встретить Игоря, Клава Хабарова увидела его совсем неожиданно: он выходил из аптеки.

Она шла ему навстречу — не мог он, никак не мог не заметить или сделать вид, что не узнает ее: ведь это же всегда чувствуешь!

Нет, он просто был как впросонках — так показалось ей, — и, должно быть, глаза его видели, а разум, сознание ничего не воспринимали.

Вслед ему, когда он, глядя перед собою недвижным, отсутствующим взором, спускался по ступенькам каменного крылечка, выглянула из аптеки женщина в белом халате и покачала головой.

А он шел и шел — мертвенным, ровным шагом, никому не уступая дороги, в каких-то видениях наяву.

Задетые им встречные сперва оборачивались сердито, но, взглянув на него, тоже, как та женщина в белом халате, хмурились и качали головой.

По-видимому, его принимали за пьяного.

Но Клава, она-то видела, знала, что он болен. Некоторое время она шла за ним по пятам: она боялась, как бы кто не обидел его такого.

«Неужели он гибнет? — в скорбном отчаянии думала она. — Не переживу я этого, нет!.. Что же мне сделать, чтобы спасти его? Неужели мать, такая образованная, так любит сына — и не замечает, что ее сын душевно болен?»

И Клава приняла решение: «Пойду к ней, пусть всмотрится в него. Еще можно спасти его: это с ним так недавно. Какие-то приятели приучили его, должно быть, к дурману, и это отразилось на его рассудке. Поклянусь ей, что уеду отсюда навсегда, пусть ее мальчик меня забудет, только бы не помешался он, только бы стал как прежний Игорь. Боже, как я люблю его!»

Взойдя на крылечко, нерешительно позвонила. Ей открыла домашняя работница Андриевских; осмотрев, спросив, кто она такая, сказала, что сейчас узнает, «дома она или нет».

«Дома, конечно! — подумала, дожидаясь, Клава. — И зачем только они так врут?»

Августа Петровна пришла в ярость: «И здесь она меня преследует, эта хамка!.. Скажите, Марфуша, что для нее меня никогда нет дома!»

Такой ответ и услыхала Клава через цепочку.

Через час Клава была у Бороздина. Она выплакалась дорогой и теперь могла хоть немного говорить спокойнее.

— Максим Петрович, вы когда-то просили меня быть с вами, как с родным отцом. Я пришла, как дочь... несчастная. Горе большое у меня: Игорь заболел. Понимаете, он такой стал, как вот люди с ума сходят. Я видела таких в психиатрической колонии. А я ничего, ничего не могу сделать. Какая я несчастная!

— Успокойся, успокойся, Клава, я тебе помогу. Но как же все-таки так получилось. А родители что смотрят?

— Я думаю, когда он делается такой, то он уходит из дому, скрывается у кого-нибудь... Родители! Отец вечно на работе. Только тем и живет. А мать... Она только об одном беспокоится, одного только боится, как бы Игорь не женился на мне. Я ходила к ним, но она дальше порога и не пустила меня. А я сама не хочу этого «замуж». Только бы спасти его... Помогите мне!

Клава заплакала навзрыд.

— Да, дело трудное, но, может, тебе кажется только, что он болен? Ты же не врач!

— Да разве нужно быть врачом, чтобы заметить, когда любимый человек болен? И самое страшное, что он болен душевно. Он так изменился.

— Ну что ж, Клава, я тебе дам отпуск. Распоряжусь, чтобы тебе дали машину. Съезди в Средневолжск: там есть хороший врач-психиатр. Я ему предварительно позвоню, а может быть, он сюда приедет. Но вот как быть с Игорем? Захочет ли он поехать к врачу?

— Я его буду умолять. Бывают еще минуты, когда он ко мне относится по-прежнему.

С этого дня Клава стала искать встречи с Игорем. Но дни проходили, а его все не было. Однажды, подстерегая его, она сильно перемерзла и шла домой, не видя белого света.

Стала открывать дверь, но она оказалась открытой. Клава вздрогнула, вошла в комнату и увидела Игоря. У него был свой ключ от ее комнаты. Уже самый приход к ней показывал, что он был в состоянии просветления. Он говорил, что стосковался по ней, что любит ее и только ее одну.

И Клаве удалось уговорить Игоря поехать с ней в Средневолжск к врачу. За рулем сидела она. Врач-психиатр — какой-то особой душевной мягкости и проникновенности высокий худощавый старик — сказал Клаве, что у Игоря хроническое отравление кокаином. Положение, однако, не запущенное, и можно обойтись без помещения в больницу. «У больного, — сказал он, — к счастью, очень сильное желание избавиться от своей пагубной привычки, и это я считаю первым залогом успеха. Но это еще не все. Обязательно нужно дать его мозгу постоянную «загрузку» увлекательной для него работой. А затем необходимо, чтобы возле него постоянно находился человек, который бы всей душой был ему предан».

— Я думаю, что такой человек у него есть, — сказала Клава. И психиатр даже не подумал, что она говорит о себе.

Первое, что сделал Игорь, вернувшись в Лощиногорск, — это было письмо матери и отцу, где он решительно заявил, что намерен поступить на работу, жить самостоятельно и остаться с Клавой. «Мама! — писал он. — Я знаю, что причинил тебе горе. Но иначе я не могу. Не надо нам некоторое время встречаться. Это будет травмой для обоих. Я поправляюсь после нервного расстройства. И мне будет тяжело сейчас встретиться и объясниться с тобой. Прости, мама!»

Игоря взяли на бетоновозную эстакаду диспетчером. И эта работа, мудреная, требующая знаний, сообразительности, работа, которая подчас не оставляет времени и для перекура, по-настоящему захватила его.

Он стал заметно здороветь.

Выполняя предписания психиатра, Клава Хабарова взяла отпуск вне обычного времени — лишь бы всю себя посвятить уходу и надзору за Игорем.

Уже который раз он звал Клаву регистрироваться — она отказывалась:

— Я не хочу, чтобы твои родители думали обо мне плохо. И не хочу я ничем тебя связывать. Разлюбишь — уходи! А я тебя люблю и так.

Однажды мелькнул перед ним Сатановский и уж расставил было издали свои объятия, но Игорь нахмурился и перешел на другую сторону эстакады.

Как-то встретил сына на стройке Николай Карлович и даже не сразу узнал его. Игорь окреп, возмужал и как будто стал выше ростом.

Они радушно поздоровались.

— Игорь, что же ты нас совсем оставил? Мама болеет. Ты бы ее навестил.

— Хорошо, я приду, но только с Клавой.

Андриевский рассказал Августе Петровне о встрече с Игорем.

— Ты знаешь, я его никогда не видал таким радостным. Он обещал быть у нас.

— Один?

Андриевский смутился. Но, не желая огорчать больную, уклонился от прямого ответа:

— Я этого вопроса не уточнял.

Августа Петровна мучилась. Не могла она простить Клаве, что «хамка» оказалась сильнее ее.

— Эта девчонка ухватилась за него. Какую карьеру она мечтает сделать!.. Я не хочу об этом и думать.

Игорь рассказал Клаве о встрече с отцом и что он, Игорь, обещал приехать с нею.

— Нет, я не поеду. Пусть твоя мамаша, если прошло с ней, сама к нам приедет. А нет — так нет! — Клава помнила, ох, как помнила памятный тот прием!

Она уговорила Игоря навестить больную мать одному.

— Только прошу тебя, Игорь, не груби матери. Она меня не любит, я это знаю и не сержусь. Я ее понимаю, ты у нее один сын, она тебя любит и не хочет делить тебя ни с кем. Я не хочу омрачать наше счастье ссорой с твоей матерью.

— Ты один приехал? — этим вопросом встретила его Августа Петровна.

— Один, Клава меня уговорила, чтобы я ехал один. Мама, если бы знала ты, какая она хорошая и как я с нею счастлив!

— Она — Андриевская?

— Нет, она отказалась. Я ее не смог уговорить.

— Да? Странная девушка... Другая бы на ее месте... Ну, а когда мы будем уезжать отсюда... Надеюсь, она тебя отпустит?

— Мама, неужели ты не можешь понять, что меня никто не держит? Я ее люблю и никуда без нее не уеду, пойми, я сам ее люблю.

— Ну, а как ты дальше думаешь жить?

— Что значит «дальше»? Мы живем хорошо, мы счастливы, работаем. Клава начала учиться. Она очень способна к языкам, но английский ей не нравится.

— Боже, какой ты еще ребенок, ну, а если у нее родится кто-нибудь, он чей будет?

— Я тебя не понимаю, мама?

— Она заставит тебя платить ей всю жизнь.

Этого Игорь вынести не мог, он вскочил, хотел бежать, но вспомнил слова. Клавы и бессильно опустился на стул.

Он первый раз в жизни задумался: что же это за человек, его мать? Но откуда ему было знать это!

Андриевская с юных лет никогда не испытывала нужды. Богатые родители, затем — муж. В доме полная чаша. Будучи избалованной и властно-эгоистичной, она и в доме мужа подчинила все своему «кодексу». Если кто смел ей перечить, тот изгонялся из дому: это относилось к работающим у них. Если же ей перечил муж, то начинались такие мигрени, что в доме все замирало: закрывались шторами окна, говорили шепотом, и боже сохрани, упадет что-нибудь внезапно — истерика длилась часами.

Августа Петровна отвоевала в доме полную власть. Не желая вызывать взрывы истерик, Андриевский ни во что старался не вмешиваться. Естественно, что дом свой Николай Карлович очень скоро невзлюбил. Но человек он был строгий и нравственный, и его забвением и убежищем стали работа, творчество, мысль. Приходил он домой поздно вечером, а уходил, когда жена еще спала. К тому же он часто пребывал в длительных командировках, а последние годы жил один на строительстве гидростанции и проводил с семьей только отпуск.

Андриевская из Ленинграда никуда не хотела уезжать. Она любила свой город. Здесь она родилась. Здесь она училась. Иногда она любила уходить на прогулку к Смольному. Игорь гулял под ее наблюдением, а она мечтала о прошлом. «Да, это был мой родной институт, а теперь в это здание я даже войти не могу: «Предъявите пропуск!»

Подруг у нее не было — были приятельницы-партнерши, с которыми она играла в покер. Покер она любила до самозабвения. Ей казалось, что она этим как бы стоит выше обычных смертных.

К покеру готовились, как к торжеству. Это был почти ежевечерний ритуал. После покера устраивался ужин.

Утром после своего кофе «мадам» уезжала либо к портнихе, либо в косметический кабинет, или же в комиссионный. Парикмахер и маникюрша приезжали на дом.

У Игоря была кормилица, ставшая потом его неизменной няней, вплоть до семи лет. Она была человеком преданным и душевно тонким. Она любила Игоря, и ребенок привязался к ней всем сердцем.

Но когда до «мадам» дошло, что ребенок любит эту «плебейку», она уволила ее без сожаления.

В школу Игорь пошел сразу в пятый класс. Его готовили дома, под наблюдением матери. У Игоря не было товарищей — все они были, по мнению матери, недостойны его. Товарищи заменялись книгами и учебой. Учился он всегда отлично.

Андриевская гордилась успехами сына. При каждом удобном случае она «выставляла» его всем, кто к ним приходил. Игорь становился честолюбив и не терпел соперников.

Когда он был на последнем курсе института, по настоянию матери отец отдал в личное распоряжение Игоря «мерседес».

Как-то Игорь уговорил студентов своей группы заехать к ним после экзамена. Андриевская встретила их надменно-холодно. И когда они ушли, она сказала Игорю: «Ты думаешь, что нужен им ты? Им нужен твой «мерседес» и твой роскошный ужин. Их стесняло только мое присутствие, а то бы на столе не осталось ничего! Я знаю этих невоспитанных дикарей!»

Больше Игорь никогда не решался приглашать их к себе, да и уверен был, что они не поехали бы к нему.

Во всем она видела расчет, а что есть любовь в жизни — этому она не верила. И вот теперь эта простая девушка — шофер самосвала — отказывается быть Андриевской. Это ее ошеломило.

Когда Игорь окончил институт, она решила его никуда не отпускать, а поехать с ним к отцу «в провинцию». И здесь она устроила все так, как ей казалось правильным. У нее были здесь и коттедж, и сад-оранжерея, и хрусталь, и фарфор, привезенные сюда, дабы удивить всех, кто к ним был допущен. Сатановский, Купчиков, Неелов — эти были допущены. «Это люди общества!» — с удивительным апломбом заявляла она.

«Не хочет она понять, что есть люди чистые, светлые и любящие», — думал Игорь. Он подумал о Клаве, о своем таком неожиданном счастье, и ему бесконечно стало жаль мать. У нее не было, по-видимому, настоящей любви даже к нему, к своему сыну. Были «долг», приличия, «достоинство» в ее понимании: «Привыкай держать себя с достоинством». Разве может она понять их любовь?

«Да, Клава поняла своим любящим сердцем, что мне грозит гибель, и спасла меня. Наша любовь должна спасти маму. Я должен ей простить. Разве она виновата, что не умеет любить и не знает этого чувства?»

От этих мыслей он успокоился. Подошел к матери, обнял ее и поцеловал.

Андриевская ждала бури и негодования, и вдруг...

— Мальчик, дорогой мой, так ты остаешься дома?

— Нет, мама, дом мой теперь на правом берегу, а если ты на меня не будешь сердиться, то я буду приезжать к вам часто. Я тебя очень люблю и хочу, чтобы ты скорее поправилась. Я думаю, что у тебя это скоро пройдет. Ты еще такая молодая, тебе никто не дает твоих лет. Папа кажется против тебя гораздо старше.

— Да, он старше меня на целых двенадцать лет.

— Ну, вот видишь, ты всегда должна оставаться молодой. Ты и старость несовместимы.

Августа Петровна оживилась, повеселела от этих слов Игоря. И они стали тихо и мирно беседовать впервые в жизни. Она только теперь поняла, что Игорь уже взрослый, что он мужчина. Она так привыкла считать его ребенком, беспомощным, всегда нуждающимся, как ей казалось, в ее опоре и опеке. Она собиралась опекать его всю жизнь. Она думала, что он не проживет без этой опеки и часу, а он не только не умер, а... утешает ее!

— Мама, я приду завтра, а сейчас я должен быть дома. Скоро придет Клава домой, мы обедаем вместе.

Августа Петровна нахмурилась, но она не посмела огорчить Игоря. Первый раз в жизни она решила уступить ему. Ей было с ним сейчас так хорошо, и она боялась его обидеть.

Она отпустила Игоря.

С этого времени он часто стал бывать у них. Клава это поощряла и напоминала ему, что пора идти к родителям. Делала она это не потому, что питала какие-либо нежные чувства к матери мужа, а единственно потому, что психиатр, лечивший Игоря, сказал ей, что ему опасны всякого рода душевные потрясения и коллизии.

Мало-помалу Августа Петровна привыкла, что у нее есть невестка, хотя и не узаконенная. Однажды она спросила, почему Клава к ним никогда не приходит.

Игорь ответил откровенно.

— Ну, а если я приеду к вам? — спросила Августа Петровна. — Я не натолкнусь на закрытую дверь?

— Ну что ты! Ради бога, мы так будем счастливы!

Но Андриевская так и не собралась к ним — вплоть до отъезда Игоря с Клавой на Ангару. Лишь тогда она поехала с ними в Средневолжск, на вокзал — проводить их — и даже всплакнула, не забывая, впрочем, тотчас же осушить слезы комком носового платочка.


61


Не успело сердце Галины Ивановны Доценко отойти от той боли и ужаса, которые пришлось пережить ей от безрассудного поступка Асхата, как черное крыло неожиданной беды опахнуло жизнь ее собственной семьи, столь ясную, простую, исполненную мужественного счастья, взаимного доверия и любви.

В одно злополучное декабрьское утро Галина взяла из дверного почтового ящика обыкновенный конверт из оберточной грубой бумаги с надписью «Доценко», раскрыла и стала читать. Тотчас же ей стало ясно, что это письмо Петру, а не ей.

«Друг! — стояло в письме. — Батька твой кланяется тебе. Если не хочешь быть с ним — можешь откупиться, и задешево. Денег не потребуем. Отработаешь!

Ждать некогда. Когда согласен, сделай так. Как пойдешь завтра на ночную смену в каменный карьер, по той тропке, по которой завсегда ходишь, то чуть повыше тропинки, на горе, стоит экскаватор, который перегоняли, да он не дошел. Положь свой ответ под правую гусеницу. И уходи — не оглядывайся. А то раскаешься. Если стукнешь — пеняй на себя, живым тебе не быть!»

Прочла — подкосились ноги. Долго сидела в оцепенении. «Да что же это такое? То ли чья-то злостная, хулиганская шутка, то ли...» И вдруг внутренний голос сказал ей: «Нет! А это значит, что у него, твоего Петра, лежит на совести что-то темное, скрытое и скрываемое от всех и от тебя тоже... Вот что значат эти страшные, глумливые строки, начертанные как бы печатными буквами чьей-то безвестной подлой рукой!..»

Когда пришел Петр, она передала ему в конверте зловещее письмо, а сама так и впилась глазами в его лицо. Она видела, как побледнел он, читая. Ей показалось даже, что он пошатнулся.

И тогда Галина спросила у него, глядя в упор:

— Ну?.. Что это за письмо? Вижу, что неприятное.

Лицо его исказилось. Левая рука его невольным движением прижала борт тужурки, где лежало письмо, словно бы он боялся, что она отнимет его.

— Не надо, Галиночка, — произнес он голосом тоски и мольбы. — Не спрашивай сейчас ничего. После все расскажу...

— Как хочешь! — угрюмо и отчужденно ответила она. — Как хочешь!..

Посидев немного, он оделся в свою охотничью стеганку, взял двустволку и направился к двери. Ему явно ждалось, что Галина окликнет его и спросит, куда он пошел. Он приостановился. Нет! Она даже и головы не подняла от своих бумаг.

Тогда он сам ей сказал — угрюмо, не оборачиваясь:

— Поброжу по горам. Зайчишек попугаю. Устал. Скоро не жди.

И хлопнул дверью.

И тотчас же, едва затихли его шаги, оделась и вышла на улицу Галина. Она бежала к Ивану Упорову. Да! Сколько раз к ней, к Галине Доценко, шли за советом и помощью и девушки и ребята, доверяя тайное тайных, все свои сомнения и скорби, и она щедро, по-матерински делилась с ними тем особым разумом сердца, тем ясновидением участия, которые в глазах многих и многих выделяли ее. «А теперь вот сама не знаю, что мне делать, бегу к Ивану советоваться!»

Упоров призадумался крепко.

— Да-а! — промолвил он наконец. — Этакое письмецо неспроста: гнусный чей-то шантаж. Это несомненно. Но что может быть такого за Петром? Коммунист, на работе душу кладет. И один же из лучших наших вожаков соревнования! Зря, что ли, мы его в Золотую книгу вписали? И ведь я, а тем более ты, уж скоро пять лет, как знаем его... каждый шаг знаем, каждое слово...

И тебя он любит без памяти... Или, случалось, обманывал в чем-либо, скрывал что от тебя? Ну? Бывало так?..

Галина покачала головой:

— Нет, не помню. Не обманывал никогда. Ничего не таил...

— Да-а... Прямо-таки загадка какая-то! Но вот что я думаю, Галиночка, — посоветовал, наконец, Упоров. — Ты не жми на него. Нравственно не жми, понимаешь?.. Я верю в Петра. И ты верь... Пусть раскроется сам. А если нет, так разве он такой тебе и нам нужен? Пускай решает все сам!..

А в эту самую пору тот, о ком они говорили, Петр Доценко, решал. Решил. Никуда, конечно, ни за какими зайцами не пошел он. А прошел Лощиногорской лощиной в густой заснеженный ельник на склоне сопки, с которой виден был как на ладони весь городок, и, наломав лапника на подстилку, прилег, закурил и стал думать.

Страшными были эти думы. Не дай бог никому и никогда таких дум!

Его отец был повешен партизанами Киевщины как староста и агент гестапо. Это все Петр Доценко скрыл. Он скрыл это и при поступлении на работу и когда его принимали в партию. В анкетах писал просто, что отец и мать умерли и что ближайших родственников у него не осталось. Сам он в первый год войны был еще подростком, но остаться с родителями не захотел, а убежал из родного села и примкнул к потоку эвакуированных.

Учился он хорошо, кроме того, обладал большими способностями к освоению механизмов. Приехав на Волгу в тысяча девятьсот пятьдесят первом году, Петр Доценко удачно попал на выучку к Василию Орлову, и тот вырастил из него замечательного машиниста экскаватора.

Теперь, когда он держал в своей руке страшное письмо, он был уже известный всему Советскому Союзу экскаваторщик великой стройки Петр Доценко, коммунист. О нем писали газеты. Его имя стояло в Золотой книге.

Много раз за все эти годы Петр Доценко нет-нет да и спрашивал себя: «А хорошо ли я это делаю, что продолжаю и продолжаю эту ложь? А что, если прийти в райком да так прямо и сказать: товарищи, я соврал, я обманул вас — отец у меня стал предателем, служил оккупантам, и за это его настиг правый и страшный суд народа. Вы знаете меня. Я последнюю каплю крови отдам за Родину и за родную мою партию, которая сделала меня человеком, взрастила меня. Верьте мне, я сам бы, окажись я тогда в этом отряде народных мстителей, своей рукой казнил бы предателя, опозорившего наше имя, нашу семью! Но поймите, с чего началась моя ложь. Я тогда был мальчишкой. Мне было страшно: если я скажу всю правду, то ведь тогда на мне, в глазах всех советских людей, будет кровавое клеймо: сын предателя! И я весь содрогалс, во мне кровь стыла от одной только мысли об этом... А я ведь ничего не хотел для себя, кроме права трудиться самоотверженно, не щадя себя!..

Мне даже думалось иной раз: пусть снова наступит час кровавых испытаний, и тогда я докажу своей смертью на рубеже Родины, что я весь, до последнего вздоха принадлежу народу моему и великой и родной Коммунистической партии. А пока разве не говорят мои трудовые дела, которые вы сами называете трудовыми подвигами, кто я и что я? Да и разве не было сказано, что дети не отвечают за грехи и за преступления отцов? Чем и кому я повредил, скрывая от всех позорную гибель моего отца?!»

Так вот, извилистыми и лукавыми в своем существе, но с внешней видимостью правды рассуждениями в тайниках своего сердца Петр Доценко успокоил свою совесть, уверил себя, что умолчание еще не ложь, и то, что случилось с его отцом, попросту не имеет к нему никакого отношения.

И мало-помалу он привык думать так. А потом и совсем перестал думать об этом. Это было похоже на то, как если бы незаживающую язву в глубинах своего сердца он прикрыл, залепил каким-нибудь пластырем, и она перестала ныть и тревожить его. И вот настал час — час расплаты. Чужая, гнусная, несомненно же вражеская рука сдирает этот пластырь с затаенной, неутихающей язвы в его сердце! «Так и надо тебе, так и надо тебе!» — со злобою на себя самого бормотал он сейчас, и стискивал зубы, и до боли в кулаке стучал по прикладу лежавшего перед нам ружья.

Картины предстоящего позора, одна другой больнее и нестерпимее, вставали перед ним... Вот вызывают на бюро, вот зачитывают его дело — сперва на закрытом партийном, а там и на общем рабочем собрании всего Лощиногорска. Исключение из партии за обман. Вот вымарывают его имя из Золотой книги великой стройки...

А Галиночка, его чистая, вот как первый выпавший снег, и строгая-то, и до муки любимая, — что она скажет со своей гордой, незапятнанной прямизной, Галина Ивановна Доценко, когда узнает, какой недостойный, малодушный человечишка, пошедший на обман партии, был ее мужем?..

«А, пускай!.. Заслужил — и приму весь позор. Но тем гадам, которые могли о нем подумать такое — «отработаешь», — нет, не радоваться им!»

Петр Доценко принял решение твердое и ясное. Ничем не спугнуть врагов. Значит, сегодня же, идя в ночную вахту (а уж время близилось), надо им, этим гадам, дать такой ответ, чтобы они подумали, что он запуган и готов на переговоры. Утром, не заходя домой, сразу же к оперативному уполномоченному: все ему рассказать. Галине пока ни слова.

Он одним могучим прыжком взметнулся со своего хвойного ложа на снегу. Схватил ружье. Оно было заряжено. И он из обоих стволов ринул огненный залп в черное, усеянное крупными звездами небо.


Этой же ночью он положил свой ответ под гусеницу экскаватора, который вследствие аварии уже несколько дней стоял на пути в каменный карьер, на склоне горы Богатыревой.

В записке своей (конечно, тоже без подписи) Доценко писал: «Дайте подумать. Отвечу в среду».


62


«Черта с два, — подумал Сатановский. — Донесет, сукин сын, если уж не донес. Хотя, пожалуй, и побоится!»

Неожиданная неудача с устройством своего человека сторожем на электростанции, несмотря на участие «самой» Андриевской, проволочка с Петром Доценко — все это встревожило матерого шпиона и диверсанта. Дело в том, что «хозяин» шифрованной радиограммой предписывал ему как можно скорее оставить берега Волги. Этому Сатановский был страшно рад. В последнее время состоянием своей нервной системы он был недоволен: стал мнителен. Временами ему казалось, что за ним следят. Он ругал себя, старался успокоить, рассеять свои страхи: «Черт знает что! Психом становлюсь! Того и гляди, засыплюсь на какой-нибудь чепуховине!..» Но тут же другой, остерегающий голос начинал шептать в нем: «Позволь, но ты же ясно слышал, как тогда, ночью, в Средневолжске эти двое, что шли за тобой, перемолвились между собой о твоей персоне: «Для ареста — рано!» И тотчас же опровергал свои страхи: «Ну, а разве не могло это — «для ареста — рано» — относиться не к тебе, а к другому?..»

Несмотря на всю свою опытность и еще гестаповскую вышколку, старый диверсант и не догадывался, что он стал жертвой простой ослышки: действительно, за ним шли тогда двое, по-видимому навеселе, но только фраза, испугавшая его, была: «Для ресторана». Только и всего. И не было у них ни малейшего подозрения о том, кто шествует неторопливо в двух шагах перед ними.

Как бы там ни было, Сатановский принял решение убить Доценко: «Надо ликвидировать этого хохла, — может быть, и на самом деле колеблется, еще не донес, — рассуждал он. — Убрать — и пора исчезнуть!»

Конечно, не своими руками намерен был Сатановский умертвить экскаваторщика. Тут опытный диверсант не искал «оригинальных решений»: симбиоз шпиона с уголовниками вполне его устраивал, тем более что Яшка Носач был предан ему и пока жил на свободе.

— Слушай, Яков Данилыч, — сказал он ему, — ты, когда опускал мое письмо в почтовый дверной ящик, не полюбопытствовал, случайно, кому это письмо?

— А зачем мне? Мне дорого то: Ананий Савелыч велел, и все! Я для вас... готов...

— Спасибо, — перебил его Сатановский. — Верю... Ты Орлова, экскаваторщика, помнишь? Ну, того самого, который красную юшку тебе из носу пустил?

Носач угрожающе выругался. Они были одни в домике Сатановского.

— Ой, Ананий Савелыч! — сказал он. — Перестаньте вспоминать об этом — кровь закипает!

— Ну ладно, не буду! — сказал Сатановский. — Я не дразнить тебя, а кстати пришлось. Тот, кому ты письмо опускал, он задушевный друг-приятель этого самого Васьки Орлова. Тоже экскаваторщик. И тоже в знатных ходит. Вот ему было то письмо.

— Жалко, что не знал! — отозвался Яшка. — Васькиному приятелю письма не понес бы, хотя и люблю я вас, Ананий Савелыч.

— Дурак! — возразил, рассмеявшись, Сатановский. — Еще и как понес бы, если бы знал, что я ему там написал!.. От тебя у меня нет секретов! С деньгами стало туговато, Яша, перебой. А этот хлюст, даром что простой экскаваторщик, они с Васькой Орловым по пяти тысяч каждый месяц отламывают!.. Доценко его фамилия.

— Я слыхал про их заработки! — сглотнув слюнки, вставил Носач. — Значит, взаймы попросили? Или должок?..

— Ну, зачем взаймы? А должок... — Тут Сатановский рассмеялся. — Должок за ним один есть! Такой должок, что не расплатиться ему со мной. У меня документики есть про его батьку. Там все его давние художества описаны. Вот я и пишу: поделись, мол, со мною малость деньжатами — ты богатый. А я тебе тот документик отдам.

— Закон! — одобрил Носач. Он жадно слушал Сатановского.

— Ну и вот представь себе, Яша, — продолжал он печально и хмуро, — эта скотина уперлась. Не хочет нам денег давать. Я не тем расстроен, что этот хам денег давать не хочет, Яша. Проживем и без его карбованцев! Тут похуже: раз этот дружок Орлова сразу слабинки не дал, значит пойдет да и «стукнет». Пожалуй, и привлечь к суду нас могут: за вымогательство, дескать.

Этот язык был понятен обоим: «стукнуть» означало донести.

— Не дрефьте, Ананий Савелыч! Только моргните. Я для вас что хотите сделаю. Потому вы есть человек! Могу умереть за вас... А насчет этого... — тут он пояснил жестом, — так мне ведь не впервой. Перо завсегда при мне.

С этими словами он показал финский нож.

Сатановский промолчал.

— Конечно, краше бы «самому Ваське Орлову!.. — добавил Носач с сожалением. — Ну, да ничего... Я не забывчивый!..

На этой именно злобе к Орлову Сатановский зацепил Носача, как щуку на жерлицу, еще в самый первый день их знакомства. Тогда же возникло у Носача какое-то почти нежное чувство к Сатановскому, сопряженное с суеверным почитанием и преданностью. Он в отношении к Сатановскому был в подлинном смысле слова «свой в доску», то есть, человеческим языком говоря, предан до гробовой доски.

Знакомство их состоялось так.

Однажды осенью Ананий Савелович ехал на своем «Москвиче» по горному шоссе правого берега. Дорога там петляет по верху косматых сопок, как где-нибудь в Крыму. На иных поворотах вершины высокого и частого леса, стоящего рядом с дорогою в темных и сырых падях, того и гляди, кажется, коснутся снизу колес. Машина катится как бы по верхушкам деревьев.

На таком извороте перед «Москвичом» Сатановского вдруг вырос человек недоброго вида. Он «проголосовал». Сатановский спокойно остановил машину.

— Подбросить, что ли, куда-нибудь? — спросил он приветливо и отпахнул дверцу. — Никак Гаврюша Носач?

— Угадали. Только Яшкой меня звать, — сумрачно-глумливо отвечал тот.

— А Гаврюша мне больше нравится.

— Чудак вы, видать! Да и вы, видать, бесстрашный, — произнес Носач, усаживаясь на заднем сиденье.

Машина рванулась.

— Почему ж это я бесстрашный? — смеясь, спросил Сатановский.

— Будто не понимаете?

— Дай-ка мне твою руку. Не бойся, не бойся!

Носач положил руку за спинку сиденья Сатановского. Тот, не оборачиваясь, держа левую руку на руле, правой стиснул руку бандита. Носач заорал и привстал.

— Ой-ой! — бормотал Яшка. — Чуть кровь из-под ногтей не брызнула. Силен! Ну, а все-таки от перышка это тебе не защита: я сзади тебя сижу. Ткнул — и готово.

— А зачем тебе меня убивать, когда я друг тебе? Да ведь ты только пугаешь, а сам добряк! Уж если ты того человека не ткнул, который тебе в автобусе...

Яшка хрипло взвыл:

— Ну?! Полегче, как бы худого не было! — Затем, снижая голос, успокоясь, добавил: — Значит, вот где вы меня зазнали!.. Нерадостно. Ну, а с тем парнем мы еще схлестнемся! Только жаль, не узнал я его фамилие. А так не попадался он мне.

— Ты на каком берегу обитаешь?

— Я на левом. В поселке. В Нахаловке. У одной вдовы.

— Вот что! Значит, мы соседи! Ну, тогда понятно, что его не встречал. Он редко на левом берегу бывает. А узнать его фамилию проще простого: Орлов Василий Ефремович, машинист экскаватора номер три.

— Так, так... Ну, спасибо! Попомню.

С этой встречи они задружили. Конечно, это были отношения неравных. Сатановский запросто помогал Носачу деньгами. При этом он ставил ему одно только условие: не совершать ограблений и вообще никакой уголовщины. Не закрывал своих дверей перед ним, хотя опять-таки ставил условие: приходить, лишь когда стемнеет. На деньги своего покровителя Носач приоделся, принял более пристойный вид.

С Носачом Сатановский обращался властно и в то же время попросту. Не проявлял никакой к нему брезгливости. Однако строго-настрого запретил говорить об их отношениях.


63


На обратном пути с ночной смены в мутно-снежной мгле раннего утра на Петра Доценко, едва только он поравнялся с застрявшим на перегоне экскаватором, кинулся с ножом человек.

Петр не растерялся.

По размаху правой руки нападавшего он сразу сообразил, что грозит удар ножа снизу в живот.

Стремительно — ребром левой ладони — он с силой рубанул по руке, державшей нож. Затем, — быть может, в десятую долю секунды, заученно, не размышляя, — он двумя руками до вскрика выкрутил кисть противника. Тот выронил нож.

Тут Доценко с яростной бранью сам ринулся на него. Носач отскочил. Петр был одет громоздко, по-зимнему. На нем были просторные сапоги с войлочным подкладом. Бандит успел отбежать к лесочку шагах в десяти выше тропинки. Там он остановился.

— Слушай, ты! — хрипло заорал он оттуда. — Иди проваливай, куда шел! Я обознался. Не тебя мне надо. А полезешь за мной — уложу.

Петр понял, что ему не догнать бандита. Он быстро повернул обратно под гору, в городок ИТР. Следователь госбезопасности немедленно принял его.

И в ту же самую ночь к Максиму Петровичу Бороздину явился с левого берега инвалид Степа со своей тревогой и опасениями.

— А! — обрадовался старому приятелю Бороздин. — Товарищ Мухин! Проходи, проходи, Степан Гаврилович, раздевайся, сейчас яишенку сготовим... Ну, и того — с морозцу! Только уж сами будем управляться: хозяйка у меня в роддоме... Да, вот какие дела, брат!

— Ну, дай бог вам наследника доброго заиметь! Дочь у вас есть...

Бороздин рассмеялся:

— Да не то есть, не то нету.

— Как так?

— Да уж не Бороздина она. Орлова! Замуж вышла этой осенью.

— Это Светланочка-то? Ой как время-то летит! Давно ли, кажется, девчушкой-попрыгушкой была? Помните, вас на рыбалки все возил по воскресеньям с товарищем Рощиным?

— Ну как же! — И Бороздин вздохнул. — Много с тех пор воды утекло. Теперь уж инженером стала.

Степа приблизился к нему и заговорил вполушепот, таинственно:

— Одни вы дома или нет, Максим Петрович?

— Один как перст! И дочка на котловане и зять на котловане. А что у тебя за секреты? О чем пошептаться хочешь?

Он говорил еще шутливо, но уж сердце у него сжалось: он знал, что такой человек, как старик Степан, не побеспокоил бы его ночью зря, да еще и в стужу, в пургу, с того берега.

Бороздин поднялся и проверил, заперта ли дверь.

— Садись. Говори. Слушаю.

И Степан поведал ему все то, что произошло с ним часа два тому назад в левобережном поселке, что звался Нахаловкой.

Как всегда, вышел он из автобуса на своей остановке и неторопливо поковылял по вытоптанной в сугробах тропинке к своей хате. Было темно. Задувал северяк.

И Степе стало даже приятно, что в этой глуши впереди него — шагах, поди, в двадцати — идет не спеша рослый, плечистый мужчина в шапке с ушами и в меховой куртке. «За таким надежно!» — подумал он и старался не очень отстать от него.

Подходили уже к переулку. На углу забелелся домик с палисадником.

И вдруг Степану послышалось впереди легонькое насвистывание той самой бесшабашно-тоскливой песенки, которую в дни белогвардейского мятежа и Самарской учредилки не только слухом, а и всем истоптанным в контрразведке телом своим запомнил навеки старый волгарь.

— И понимаете, Максим Петрович, — шептал Степан, — вторично ведь услыхал я здесь этот «Шарабан» проклятый. И тоже вот так же, не голосом, а свистом свистел человек. Это когда еще в первое лето здешнее дежурил я со своей моторкой на острове... Ну, тогда я не разглядел этого человека — уплыл он. А сегодня разглядел. И знаю я его: Сатановский, инженер...

Это имя заставило насторожиться Бороздина.

А Степа закончил так:

— Конечно, я понимаю: никому невозбранно. Запрету нет. Свисти что хочешь. Но вот ежели я, к примеру, начну «Боже царя» насвистывать... Что-то это будет значить? С чего это я, советский человек... Ну?! Так же и здесь рассудить: ведь столько лет с того времени прошло! И что-то не слыхал я на этих бережках... Уж памятная мне эта песенка, ребрам моим! Но это еще не все! — продолжал он. — Ковыляю за ним — не упустить бы. Перестал он ее насвистывать вмиг, спохватился, что ли? Открывает калитку дворика своего, входит. А тут же, с другой стороны, мне навстречу другой человек шибко-шибко идет, чуть не бегом! И туда же, в калитку! Носача знаете?

— Знаю, — отвечал Бороздин.

— Он!..

Призадумался и Бороздин.

— Да... да... да... — трижды повторил Максим Петрович. — Это что-то неладно. Какие у него дела могут быть с этим бандитом? Постой! — решительно произнес он. — Сейчас я звякну одному человеку. А ты не уходи. Может быть, вызовет.

И Бороздин позвонил оперативному работнику госбезопасности левого берега...

В эту же ночь в прилегающем к домику Сатановского дровянике была устроена засада, ибо хозяина уже не оказалось дома и на двери висел замок.

Но и утром никто в этот домик не возвратился.

В эти самые часы «Москвич» Сатановского изо всех сил несся по нагорному, пустынному, заметенному снегом шоссе.

Носач и «сторож» были тоже в машине.

Сатановский мчался на аэродром. Оттуда он рассчитывал в тот же день улететь в Батуми.

«Вот только эту мразь приходится волочить с собой! Ну, да недолго: до того лишь поворота!..»

Озябший и измотанный событиями этой ночи, Носач с жадностью хлебнул коньяку из горлышка фляжки, сунутой ему в пути Сатановским.

Это был последний глоток в его жизни...

В Средневолжске Сатановский на одной из площадей пересел в такси и уехал на аэродром. Его спутник проследовал дальше в «Москвиче» Сатановского.


64


«Сторож» был схвачен. Он вел себя с наглостью обреченного. Сам сбросил ортопедический ботинок, придававший его ноге уродливое очертание и заставлявший его хромать. Попросил дать ему «нормальные сапоги», хотя тут же цинично добавил, что ему, дескать, вряд ли удастся износить их.

Матерого диверсанта, «бывалого пиротехника», как называл он себя, крайне удивило то, что до него добрались.

— Ко мне следу не было, — сказал он. — А тот теперь уж наверняка за кордоном. Не поймаете! Я в нем уверен!

Следователь госбезопасности промолчал.

— Да, если бы даже он и был пойман, то не из таких этот человек, чтобы «расколоться», выдать своего напарника, — добавил диверсант.

— А вот скоро, на очной с ним вашей ставке, мы это увидим! — отвечал следователь.

Подобно своему «напарнику» — цинически, дурашливо, с некоторой бравадой — вел себя во время следствия и тот, кого знали на гидроузле под фамилией Сатановского.

На гидроузле кое-кто из строителей хорошо знает обстоятельства этого дела. Само собой понятно, что пока еще не все может стать предметом рассказа.

Вот несколько данных, извлеченных из следствия.

Именовавший себя Сатановским родился в Самаре. Отец его был каппелевским офицером. После гибели отца мать вскоре вышла замуж и переменила фамилию.

Далее судьба этого выродка сложилась так. Окончил институт. Работал инженером в Донбассе. Парень сочился плохо скрываемыми антисоветскими настроениями. Во время оккупации Донбасса остался там и был завербован гестапо. Бежал с гитлеровцами. Однако все было подстроено так, будто его увозят арестованным. Во Львове он был посажен в лагерь смертников. Будучи там, он якобы вел среди заключенных подпольную работу и даже организовал побеги. Ему нарочно дали возможность устроить удачный побег двоим коммунистам-партизанам. И когда Львов был освобожден нашими войсками, эти двое поручились за Сатановского.

В итоге этот предатель очутился на строительстве гидроузла.

— Скажите, — спросил его следователь, — чем объяснить выбор вами именно этого объекта?

Ответ последовал в форме нагловатого полувопроса:

— Неужели только вы одни понимаете, что́ значит десять миллиардов киловатт-часов ежегодно?!

Помолчав, матерый диверсант добавил:

— А главное — престиж!

Следователь сначала не понял его:

— Не понимаю, о каком престиже вы говорите.

— Что ж тут не понимать! — ответил Сатановский, скосив глаза в угол и перекошенным, искаженным ртом выпуская дымок. — Москва на весь мир объявила, да и неоднократно, что этой зимой ГЭС дает первый ток... Ну, если бы... вы понимаете... то пришлось бы чуточку отодвинуть это событие... лет этак на пяток...

Отвечая на вопрос о своих жертвах, о завербованных им и, наконец, о том, чем он руководствовался, заводя подчас назойливо те или иные знакомства, он сказал между прочим:

— А насчет знакомства — что ж тут неясного? Обычное в нашей работе... — Подумав, он усмехнулся и прибегнул для объяснения к одному специальному термину из области георазведки: — От каждого я пытаюсь взять керн!

Керном называется тот маленький столбик исследуемой породы, та проба, которая выбуривается и захватывается пустотелой коронкой бура, извлекаемого затем на поверхность земли.

— Бросьте! — брезгливо остановил его следователь. — Это сравнение к вам не подходит. Не оскверняйте чужую профессию. Стрептококком, заразой льнули вы к каждому, ища слабых, податливых, восприимчивых к заразе!

Сатановский отвернулся и молча пожал плечами. Его увели.

Второго допроса не было. Очная ставка не состоялась: в ту же ночь Сатановский был найден мертвым в своей камере. Под коронкой одного из задних зубов у него спрятан был микроскопический стеклянный шарик с мгновенно умершвляющим ядом.


65


Леночка Шагина пришла, как договорились, на консультацию к Синицыну по «предварительно напряженному бетону».

Завтра ей надлежало сдавать «сопротивление материалов» — один из запущенных ею предметов из-за увлечения танцевальным кружком.

У Аркадия была теперь отдельная квартира.

Его еще не было, но Леночка давно уже привыкла открывать дверь в этих случаях сама, входить и дожидаться хозяина, зачитываясь книгами из его богатой библиотеки.

Аркадий был уже давно не тот, каким знала она его в первые годы по приезде на эти тогда еще пустынные берега. Сошла с него пена энциклопедичности и та кичливость разнообразнейшими познаниями, которая так раздражала в нем и девчат и ребят и за которую его прозвали тогда Брокгауз-Ефрон.

Теперь уже не тем он гордился, что из него всегда можно было вынуть справку и о том, когда погибла Помпея, и скольких лет скончался Тициан, и что сказал Остроградский о неэвклидовой геометрии Лобачевского, а тем, что Лощиногорский дворец культуры был возведен под его руководством и что он, Аркадий Синицын, строил лощиногорскую замечательную баню.

Леночка любила вспоминать, как, заспорив о каких-нибудь именах и датах, далеких от гидростроения, ребята решали: позвонить на первый стройучасток — «Аркашке», и справка, данная им по телефону, считалась решающей.

Теперь подобных справок он уже давать не любил, но зато старые практики-прорабы нередко искали разрешения своих сомнений и споров у «Аркадия Павловича».

Что же касается теоретических его познаний в предметах индустриального института, то редкий из гэсовских «вечерников» не пользовался консультацией инженера Синицына. На это полезное дело его привлек и поставил в порядке комсомольского поручения еще три года тому назад Иван Иванович Упоров.

— Наш профессор! — с чувством и гордости за старшего товарища и признательности к нему говорили о Синицыне «вечерники».

Убедил он и Леночку Шагину усиленно взяться за «обрубание хвостов». Она вначале уныло сопротивлялась этому.

— Ничего не выйдет, Аркаша! Уж очень я запустила — выгонят меня.

— Не выгонят. Мало для тебя общих консультаций — буду в индивидуальном порядке заниматься с тобой. Только захоти! Если решила, я могу переговорить с преподавателями об отсрочке. Они знают, что если я поручился за кого — закон!

И вот уже четвертый предмет из числа «заложенных» должна была завтра сдать Леночка.

Вошел Синицын. Лена сидела в задумчивости, уныло опустив голову.

— Вот те на! — сказал Аркадий. — Оказывается, и Елочка может стать плакучей ивой!

Былая склонность к остротам у него осталась.

На Лену эти его слова, сказанные просто и весело, произвели действие, которого он не ожидал.

— Не напоминай! — как-то страдальчески вырвалось у нее.

— Что не напоминай?

— Ах, ты не знаешь: эти самые слова, что я плакучая ива, она мне сказала.

— Кто она?

— Балерина.

— А-ах, вот как! Ты, значит, все еще не можешь забыть свои мечты о балете?

— Асхат счастливый! Вот исправит ему этот хирург ногу, и поступит он в балетное училище. А мне только и осталось смотреть «Лебединое озеро»...

Синицын особо остро почувствовал любовь к ней. Он давно любил Леночку, но как-то, в силу свойственной ему привычки, что ли, выражал свое чувство уж очень мудрено или шутливо.

Однажды, например, когда она упрекнула его, что из Сочи он ей не написал ни одного письма, а говорил, что дня без нее прожить не может, Аркадий смутился, а потом взял карандаш, черкнул формулу на листке блокнота и подал ей.

— Вот тебе объяснение.

Лена изумленно прочла вслух:


— Не понимаю, что это значит.

— Вспомни.

— Ага! Закон всемирного тяготения Ньютона, — припомнила она. — Ну и что же?

— Вот это и есть... — все более краснея, отвечал Аркадий. — Вспомни, как он звучит, этот закон!

И, видя, что Леночка усиливается вспомнить, он сам подсказал ей:

— Между всякими двумя материальными частицами, — прочел он полушутя-полусерьезно, — действует сила тяготения. Она прямо пропорциональна массам обеих частиц и обратно пропорциональна квадрату расстояния между этими частицами.

— Так! — поняла, наконец, и рассердилась Леночка. — Попросту: с глаз долой — из сердца вон! Чем дальше уехал, тем меньше писем буду писать? Я вот сейчас увеличу тебе квадрат расстояния: убирайся сейчас же и не смей больше подходить!

Он едва вымолил у нее прощение.

Сейчас, взяв Леночку за руку, Аркаша Синицын говорил, утешая ее:

— Леночка! Перестань ты грустить о том, что не могло сбыться! Подумаешь, только и свету в окошке, что балет! Я уверен, если бы ты попала в балетную школу с детства, то из тебя вышла бы прекрасная балерина. Ну, не суждено было стать балериной — будешь отличным гидростроителем. Я так буду стараться для тебя. Ты такая умница. Да мы живо догоним всех. Все хвосты пообрубаем.

— Не буду я гидростроителем.

— Ну, просто строителем. Вот как я, — и Аркаша принялся поэтически расписывать, какое это счастье — строить людям дома, школы, стадионы, детсады и магазины.

— Если бы ты знала, Леночка! Придешь на строительную площадку, когда еще только завозятся материалы, и видишь: груды камня, бревен, цемент, кирпич, какой-то просто хаос! Но вот проходит определенный срок, и уже перед тобой не груды стройматериалов, а стройное, красивое, удобное жилище для множества-множества людей! И все по твоему проекту, по твоим чертежам!

— Я понимаю, — произнесла в раздумье Леночка. — Это счастье! Я всегда любила смотреть, как семьи въезжают в новую, только что отстроенную квартиру. Сколько радости!

— Ну, вот видишь!

Он успокоил, он утешил ее. И до многого договорились они в этот вечер.

— Знаешь, Леночка, — сказал он ей на ухо, понижая голос до шепота, — а дочурку свою, когда она у нас будет, ты уж вовремя отдашь в балетную школу. А назовем мы ее тоже Леночкой. И станет она обязательно знаменитой балериной.


66


Последнюю десятидневку декабря Дементий Зверев дневал и ночевал на «внешней сборочной площадке», где непрерывно, круглосуточно отборные бригады турбинистов, генераторщиков, такелажников вели укрупненную предварительную сборку так называемых «узлов» двух первых агрегатов.

«Площадочка!» — думалось всякий раз Звереву, когда, запрокинув голову так, что приходилось придерживать шапку, всматривался он в гулкую морозную высь этого, по существу, огромного механосборочного цеха. И покачивал головой, словно бы впервые увидавший все это, и долго еще с его лица не исчезал отсвет гордого и восхищенного недоумения перед тем необозримо-многосложным, что творилось окрест, и перед этими людьми в стеганках, в спецовках, вершившими буднично и спокойно свой подвиг.

И непременно каждый раз приходила на память еще недавно — столь недавно! — черневшая тут, над пустынной лощиной, ветряная, с шатровым верхом, обветшалая мельница над желтой ямищей котлована, — некогда самое высокое «строение» во всей котловине над глухим поселком. Где все это?

Огненные хвосты, слепящие ливни крупных искр, с рыхлым треском низвергающиеся оттуда, из железобалочной выси. Зелено-голубые зарницы и сполохи электросварки на стальных, еще не облицованных плитами армоконструкциях стен будущего машинного зала, уходящего к Волге, в снежную, буранную мглу.

Этот недостроенный зал, он прямое продолжение внешнесборочной. Но над нею хоть крыша, а тут, над кратерами будущих турбогенераторов, крышею одно только мутно-снежное небо!

Вот и сейчас в ярчайших столбах прожекторного света, косо бьющих с Богатыревой, рядом лежащей горы, Звереву, видится, как пурга яростно кидает горсти и космы снега вдоль недостроенного исполинского зала и даже прометывает их в глубь внешнесборочной площадки.

А это беда и горесть. Это угроза коррозии. Укутка агрегатов брезентами не спасет!

А ну как ржавчина, да еще на зеркале подпятника, когда возле него и дохнуть-то лишний раз боишься, — тогда что?

Шеф-монтажники, ленинградцы — и турбинщики и генераторщики, храня высокую честь прославленных своих заводов, что ни день, слали Рощину и Андриевскому грозные акты: крышу, крышу дайте! Плюсовую температуру дайте над первым агрегатом! А его более чем трехтысячетонная громада уже без малого вся была всажена в гнездо железобетонного кратера. Немного оставалось довершить. А только как довершать? Пурга. Снегопады. Стужа. Оттепель. Изморось. И открытое небо над агрегатом!

С болью сердца взирали спецгидромонтажники на укутанный в необъятные полотнища крепко сшитых брезентов первый, еще недособранный агрегат. Он похож был на зачехленную башню линкора. В провисающих долах брезента вьюга наметывала пластовины снега. Снег сметали. И все-таки это не спасало от натеклой воды, когда наступала оттепель.

— На сердце — ржа, как поглядишь! — хмуро сетовали монтажники.

И в то же время знал из них каждый, что управление строительством здесь без вины: слишком поздно из Гидропроекта были спущены чертежи кровли. А запроектирована была эта железобетонная кровля толщины чудовищной. Работа над возведением ее шла непрерывно, день и ночь, и все ж таки не могла она поспеть ранее середины мая.

Рощин и Андриевский теперь уже и не могли без чувства душевной боли появляться на монтаже агрегатов.

Искали выхода.

И выход этот, как всегда, пробила вечно бурлящая, огненная мысль народа: в один из приходов Рощина и Андриевского на строительство здания ГЭС руководство спецгидромонтажников предъявило уже вполне разработанные чертежи переносных утепленных шатров. Под таким шатром — просторным и очень простым — можно было держать плюсовую температуру и спокойно, в тепле и всухе завершить сборку пускового агрегата, не дожидаясь никакой кровли. А затем и второго и третьего.

У Рощина пухлый кулак дрожал, когда он, едва глянув на хрусткую кальку шатрового чертежа, схватил вечное перо и надписал короткое: «Утверждаю. Приступить немедленно!»

Потом с высоты своего большого роста он восхищенно-радостно глянул на инженера Никитина, начальника монтажа:

— Ну?.. Автора, автора давайте этих самых шатров! — благозвучно-гулким своим басом проговорил он.

А тот стоял перед ним. Седой. Маленький. Большеголовый. Моложаво-румяный. С белыми, почти всегда опущенными ресницами. В черной глубокой шляпе и в стареньком кожане. Почти без жестов. Истуканчик. Голос тих. Говорит с расстановками. Однако нет-нет да и сверкнут в лицо собеседнику маленькие синие глаза. Левая рука у него почти всегда в кармане тужурки и позвякивает, погромыхивает там связкою сейфовых ключей.

Немногословен Никитин. И знают монтажники, что никогда не закричит Иван Владимирович, а потому и сами, приступая к нему с каким-либо вопросом, привычно понижают голос. «Негромкий. Любит выслушать человека. Умеет и направление дать!» — отозвался как-то о нем, беседуя с Дементьевым, один из монтажников.

Взметнул белыми ресницами, глянул в лицо начальника. Зарделся.

И, усмехнувшись, ответил:

— Ну, это не к спеху, авторы-то! Вот установим шатер. Выдадим первый ток, а тогда и автора сыщем!..

И вот он пришел, наконец, этот радостно-грозный день испытания: пуск первого агрегата, пуск под шатром.

Снаружи этот железный, особыми плитами утепленный шатер был похож своим округлым, объемным сводом на кибитку хана.

Объем скрадывал высоту.

Ознобившие на морозе кто уши, кто щеки, люди в спецовках и ватниках врывались в дверцу шатра и вдруг останавливались, опахнутые сухим жаром электрокалориферов и как бы оторопелые от всего того, что враз открывалось их взору.

Это был переход в другой мир — оттуда, из стужи и ветра!

Ярчайший свет лампионов. Блеск масляной сероголубой покраски. Еще местами на подвесных досках заканчивают свою спешную работу красильщики. Их огромные тени причудливо ломаются на стенах, на округлых сводах шатра и на полу.

Огромные электропечи, в коротких кожухах, с пропеллером, похожие на короткоствольные мортиры, гонят и гонят сухой, жаркий воздух.

А посередке шатра, тоже весь серо-голубой, высится дредноутной стальной башней, широко распластав лапы своих крестовин, первый, вот-вот готовый к пуску турбогенератор великой ГЭС.

Огромная стальная емкость, подобная бензоцистерне, поставленной на торец, — котел маслопровода уже успел перекинуть свои коленчатые, толстые трубы к верховью агрегата.

На самую его верхушку ведет лесенка, сверкающая никелем перил, — прямо на «капитанский мостик». И только когда там, на этом мостике, появляется человек, лишь тогда становится зримо осознаваемой неимоверная высь агрегата, а вместе с тем и высоченность шатра.

Здесь творят свое мудрое, поистине колдовское дело отборнейшие ученые и умельцы великого ленинского плана электрификации — те, кто ленинской партией и ленинским комсомолом был взращен.

Фотокор областной газеты, только что присланный новичок, неотступно сопровождавший Зверева, жадно осматривал все вокруг и всматривался в людей, изредка спрашивая его то о том, то о другом.

Вот он, вытягивая шею, заглянул через плечо работающего в распахнутый только что огромный стальной «сейф», выше человеческого роста — в «колонку регулятора турбины», — и внутренне ахнул от неисчислимого количества рычажков, поршней, барабанов, пружинок, муфт внутри «сейфа» и от множества разного рода стрелок, подобных стрелкам часов или манометра...

Он подошел к щиту управления и заглянул за него сзади. Щит еще не был смонтирован. Словно проводящие пути спинного и головного мозга — белые рычажки, белые провода. И нет им числа! И невозможным кажется исчислить и уразуметь их — куда и который идет.

И у этих-то «проводящих путей мозга» запросто, будто телефонистка перед самым заурядным щитом районного коммутатора, сидит Светлана Бороздина, в синем комбинезоне с золотой «молнией» и в той самой красной шапочке, в которой была на перекрытии Волги.

Сидит и что-то мудрует там, в этих «проводящих путях». И ей бестрепетно доверяют «копаться» в самом «мозгу» исполинского, впервые в мире сотворенного агрегата все эти окрест стоящие «волхвы» и творцы русской, советской, поистине планетарной энергетики.

— Какова смена, а? — рассчитанно громко сказал Рощин Бороздину и слегка кивнул в сторону Светланы. — А отец и не взглянет, уж где там подойти, побеседовать!

Максим Петрович ничего ему не ответил, охваченный думой воспоминаний. «Да!.. Время, время!» — думалось в этот миг ему. И давно ли, кажется, к нему в исполком прибегала девчурка Светланка с косичками и, горячась от его непонятливости, чертила перед ним схему водоотлива на котловане, пыталась ему объяснить, что такое иглофильтры и задвижки Лудло. И как ведь рассердилась, когда показалось ей, что отец, углубленный в дела района, не слушает: «Папка! Да ты не слушаешь?»

Словно вот-вот, сейчас прозвучал над его ухом этот ее возглас!

И Бороздин не выдержал-таки. Он подошел к дочери, постоял некоторое время молча, наблюдая за ее ловкой и точной, уверенно сосредоточенной работой, и затем попытался заговорить. Но не очень-то поговорилось!

— Вы у нас молодцы! — сказал он. — Первым пусковым рапортуем. Даем ток! Но вот на втором, на третьем участке штрабной бетон нас придерживает.

Светлана всем сердцем хотела вникнуть в слова отца; не поворачиваясь к нему лицом, вся собранная на том, что видели ее глаза на щите управления и проделывали ее длинные и беглые пальцы, она молча кивала головой, и отец увидел по ее сжимаемым губам и морщинке межбровья, что ей больших усилий стоит это раздвоение.

Он смолк. Она все еще кивала головой.

Бороздин усмехнулся, вздохнул, ласково прикоснулся к плечу дочери.

— Дочка, да ты не слушаешь? — сказал он. — Ну, ладно, ладно, — поспешил он успокоить ее. — Я понимаю: дело ювелирное... Не буду мешать, не буду!.. Успеем поговорить!


Рощин, Андриевский и Бороздин последнюю ночь перед пуском почти не выходили из шатра.

Они спускаются один за другим в недра самого агрегата. Словно бы влезли в жаркую и ярко освещенную стальную пещеру.

Под железобетонными сводами турбинной шахты жарко, гулко и сыро.

Посередке просверкивает, блистает стальная толща вертикального вала.

Турбогенератор-исполин весь сверху донизу начинен людьми. Смотришь, в каком-нибудь зазоре, в ярко освещенной металлической щели, куда, кажется, и руки-то не просунешь, примостился в одной тельняшке человек со слесарным нехитрым инструментом и позвякивает им и тихо бормочет что-то про себя, изворачиваясь то на спину, то на бок, блестя вымазанным в масле крепким плечом.

Закончив глубинный осмотр агрегата, Рощин, Бороздин, Андриевский — все трое запыхавшиеся, отирая потные лбы, но веселые, радостные — вылезли снова в шатер и собрались возле пульта управления.

Их со всех сторон окружили электромонтажники и те, кто строил шатер, а с ними и кучка прославленных старейшин гидроэнергетики: и ленинградцы и москвичи.

И тогда Рощин снова спросил Никитина:

— Ну, друзья дорогие, теперь, когда вот он, пуск, вот он, шатер над агрегатом, назовите ж нам автора. Полно секретничать! Что вы?!

Рассмеялся Никитин. Рассмеялись и все, кто стоял с ним.

— Так ведь, Леонид Иванович, у нас тут все авторы: и монтажники и такелажники. Все за агрегат болели, все мозговали!..

Так и не удалось их сдвинуть, этих людей, поколебать их суждение, глубокое, искреннее, без всякой рисовки, что все, ну решительно все — авторы.

В задумчивости глубокой ночью шли к себе на КП, чтобы отдохнуть, отоспаться, Рощин, Бороздин, Андриевский.

— Да-а! — произнес Рощин, останавливаясь на площадке высокой дамбы и взглянув на небо. Вызвездило. Мороз усиливался. — Да-а, народ!.. — сказал он.

— Гордый у нас народ. Великой душевной красоты!.. — отозвался Бороздин.


67


Когда Светлана узнала о беременности матери, у нее вырвалось: «Мамка, да ты с ума сошла!» Но едва увидала она, какую боль причинила ей этим, так сейчас же стала ласкаться и просить прощения:

— Мамочка, милая! Ну, не сердись: это я по-хорошему. Я так рада, так рада! Теперь и нам с Васей спокойнее будет уезжать на Ангару: родится у вас девочка, назовете ее Наташкой... И не будете вы одинокими себя чувствовать. Правда, мамочка, хорошо! Уверяю тебя. Только обязательно назовите ее Наташкой!..

Этого ее почти приказания выполнить не удалось: мальчика назвали Андреем. Часто, приговаривая над ним, Наталья Васильевна любила называть его «Наташенька ты моя».

Однажды морозным воскресным утром, когда Натальи Васильевны не было дома, понянчиться с Андреем пришлось самому отцу.

Бороздин, схватив по-мужски, неуклюже и обеими руками, снизу украшенный кружевами и повязанный голубою лентой тугой конвертик, в котором покоился сынок, ходил по комнате с ним и слегка покачивал и что-то напевал. Стоило ему приостановиться, и младенец начинал выражать недовольство. По-видимому, приближалось время кормления.

Бороздин принимался разговаривать с сыном:

— Ну, брось, Андрей, потерпи, сейчас прибежит твоя мамка! Будь мужчиной. Эка, подумаешь! Вот вырастешь — вместе с тобой будем гидростанции строить. Не плачь, не плачь! Что? Или боишься, что до тех пор все ГЭСы выстроят?.. Ну, ну, не плачь: найдем и тебе работу. Атомные станции будем с тобой строить!

Слышно было, как открылась незапертая наружная дверь.

— Это ты, Наташенька? — спросил громко Максим Петрович.

В ответ послышался бас Рощина:

— Нет, это я, Максим. Можно к тебе?

— Входи, входи, Леонид!

— Ну, уж не буду подходить близко — я с морозу, — сказал начальник строительства. — Я к тебе сейчас пешочком, с арматурно-сварочного.

— Ну как, доволен?

— Отлично. Дают фронт! Это хорошо ты присоветовал: сменить обоих. — Речь шла о начальнике арматурно-сварочного цеха и о старшем инженере. Марьин не давал мне их трогать.

И начался сам собою их привычный разговор: о строительстве, о котловане, о неполадках на бетонной эстакаде, о неимоверных трудностях укладки бетона в такую стужу, о том, что надо быстрее уходить от воды, о резком сдвиге на арматурно-сварочном, как только там вместо Назарченко избрали секретарем партбюро Лепехина и сменили начальника и старшего инженера. Сдвиг же этот наступил оттого, что сами арматурщики предложили и заставили внедрить целый ряд очень ценных и в то же время крайне простых мероприятий.

— Ты знаешь, — говорил Рощин, — я сам удивляюсь, почему ни мне, ни Андриевскому да и никому из ихнего ПТЧ[4] не пришло раньше это в голову? Сколько времени сберегли бы! Не влезли бы в зиму так страшно!

Речь шла о работе арматурно-сварочного района. Со сменою там руководства электросварщики на бригадных собраниях выдвинули и осуществили способ цельной, в виде готового блока, подвески плитоболочек к армофермам. И это сразу дало рывок на возведении здания ГЭС. Точно так же сложную арматуру колена гигантской всасывающей трубы стали заранее собирать в виде крупных блоков, и это опять чрезвычайно ускорило монтаж. Кислород в баллонах тоже стали подавать в армируемые блоки не поштучно, а в контейнерах — по шести, по восьми баллонов сразу.

В целом то, что совершалось в эти дни на арматурно-сварочном, который прежде сдерживал укладку бетона и не давал фронта, а теперь «наступал на пятки», носило простое и уже давно известное всей стране имя: поточный метод. Но в том-то и беда была, что на арматурно-сварочном старое руководство не смогло осуществить этот метод, и теперь вот за это самое и ругал себя, и Андриевского, и старое руководство арматурно-сварочного Рощин.

— Да-а! Не говоря об Андриевском, и я не из последних инженеров. Но вот бились же как рыба об лед: всю стройку лимитировал арматурно-сварочный! — Хозяина подменяли, потому и как рыба об лед! — сказал Бороздин.

— То есть как это я — и вдруг хозяина подменял? Что-то мудрено!

— Притворяешься. Знаешь прекрасно, о чем речь.

— Послушай, Максим, я к тебе не ссориться пришел!

— Ссориться зачем? — отвечал Бороздин. — Тут и без ссоры дел-то выше головы. Не знаешь — изволь. Мудреного тут ничего нет. Мы как до сих пор социалистическим соревнованием руководили? Что мы понимали под этим руководством? А вот что. Брали план. На основе этого плана ты, Марьин, Андриевский со своим «мозговым трестом» тихо, чинно, в кабинетиках вырабатывали соцобязательства для обоих СМУ, для районов, для участков и, наконец, для бригад. Ну, потом, конечно, созывали общее собрание. Внешне как будто полная демократия — не придерешься. Зачитывают обязательства, голосуют. Принято! А по существу, эти социалистические обязательства оказывались спущенными сверху. Вот это «для» и мертвило нам социалистическое соревнование. Спущено-де соцобязательство — надо выполнять. Только и всего. Откуда же здесь пылу-жару взяться?!

А вот когда стали мы к этому делу великому по-настоящему подходить, когда новые социалистические обязательства от самих собраний пошли, хозяин-то и обозрел хозяйским оком своим поле боя да и показал нам, какие у него «внутренние ресурсы»!

— Ну, хорошо, хорошо, дошло! — полушутя-полусердито остановил его Рощин. — Я посоветоваться к тебе пришел, товарищ первый секретарь.

Секретарем партийной организации строительства Бороздин был избран всего десять дней тому назад.

Этой зимой обкому стало окончательно ясно, что Марьин не завоевал авторитета в массах. Народ осуждал его пресловутое «Давайте будем этот разговор кончать!» и его демагогические выходки, вроде следующей, например. Еще в начале ноября двум бригадам на монтаже агрегатов объединенный постройком и управление присудили крупные премии. Одна из бригад деньги эти получила. А деньги другой бригады что-то позастряли в недрах финансового отдела. Как-то ночью на монтажную площадку приехал Марьин. Круглосуточно шла напряженная сборка статора и ротора. Марьин вступил в разговор с монтажниками. И они открыто выразили ему свое недовольство задержкой премии. И ничего другого не нашел он сказать во всеуслышание, как: «Будьте спокойны, я сяду на Рощина верхом и выколочу из него эти двадцать пять тысяч!»

А вот когда во время отсутствия Рощина и болезни главного инженера надо было после перекрытия Волги стремительно перебазировать наплавной мост к защитным «бычкам» здания ГЭС, а «сесть верхом» стало не на кого, Марьин оказался банкротом и лишь безвольно созерцал, как Кусищев проваливал дело, ставя под угрозу все строительство.

И на ближайшей партийной конференции Марьин не был переизбран в партком строительства.

На бюро обкома обсуждался вопрос, кого рекомендовать из гэсовских коммунистов на пост первого секретаря. Был спрошен и Рощин.

— Дайте Бороздина! — сказал он. — Работник сильный. Народ его знает, любит. Положение вы сами знаете. Правительственные сроки под угрозой. Дайте Бороздина.

Бороздин был избран единогласно. И, однако, нашелся человек, который не удержался от ехидного словца, хотя и сам подал свой голос за Бороздина.

— Ну, — сказал он, — конечно, раз реабилитированный, то теперь пойдет в гору наш Максим!

Его гневно оборвал шофер Грушин:

— Не срами себя: лжешь и не краснеешь! Ты не новичок здесь, должен бы видеть, за что его поднимает народ, товарища Бороздина. Это тебе не Марьин: кубы, кубы!.. У товарища Бороздина за кубами человек не затеряется. За то его народ и любит, что как был, так и остался — искра от народа!


68


Теперь увереннее смотрели вперед и Рощин, и Андриевский, и Бороздин: скоростной монтаж первой турбины под сборным утепленным шатром показал, что и впрямь незачем ждать, пока над всем зданием ГЭС воздвигнется железобетонная кровля.

Но, однако же, она стояла в проекте, и не миновать было воздвигать ее, эту чудовищной толщины железобетонную крышу длиною почти в три четверти километра. Бетонить в стужу, в пургу на этакой «верхотуре»! Рощин знал хорошо, что это значит: глянешь с земли на громадину-бадью с бетоном, поднятую стрелою крана до верхних отметок, — шапка валится с запрокинутой головы, бадьища кажется не больше стакана, а людей и различишь не вдруг на стержнях арматуры, будто бы воробьи чернеются на проводах.

Изволь-ка вздыми на такую высь десятки тысяч кубов бетона и уложи его за каких-нибудь три месяца — зимних, лютейших!

Да если б одна только кровля, а то и там и здесь — и на правом и на левом берегу — предстояло еще уложить неимоверное количество железобетона за эту зиму, до половодья.

А если не уложим, кратковременным будет торжество запуска первой турбины. «Мигнем», ну, а дальше что? Прорыв по бетону — это катастрофа. И, однако, недоукладка его — неотвратимая явь, если не закрывать глаза. Не ожидать же, что за эти три-четыре месяца свершится какое-то чудо! А там — грозное, неотвратимое половодье!..

Десятки раз пересматривал, пересчитывал Рощин страшные цифры «большого бетона», и то жаром, то холодным потом обдавало его от этих пересчетов: как ни раскидывай, а по меньшей мере еще год с лишним сверх срока потребуется на выполнение всей программы бетоноукладки.

«Но неужели, неужели же так и нет выхода? А что, если...» И когда он, Рощин, ответил сам себе на это «А что, если...», ответил языком вычислений, как инженер, то в сердце у него сперва захолонуло, а затем было такое чувство, будто взмахом широчайших незримых крыльев подняло его над рабочим столом, и, по-видимому, на какой-то миг он потерял сознание...

Несколько неожиданным для всех был созыв повторного чрезвычайного совещания у начальника стройки.

Председательствовал министр. Последний месяц он почти без вылетов в Москву жил на гидроузле.

Суть доклада Рощина была очень простой: согласно неопровержимым расчетам, произведенным, как сказал Рощин, группою инженеров, можно было без малейшего ущерба для прочности любого из гидростроений снять на объектах правого и левого берега в общей сложности около двухсот тысяч кубометров излишне запроектированного бетона.

И едва ли не половину этого, как доказывал Рощин, ненужного бетона можно было снять за счет уменьшения невероятной толщины, какая задана была проектом для кровли самого здания ГЭС и его подстанций, исходя из особых соображений, которые ныне уже отпали ходом времени. Излишний бетон запроектирован был и на водосливной плотине и на шлюзах.

Представитель Гидропроекта встал, подошел к столу и склонился над расчетами, которые огласил Рощин. Он долго проверял их. Наконец молча отер платком влажный лоб и сказал:

— Да-а! Это выход. Это гениальный выход. Я — за!

И едва раздалось это слово из уст человека, имевшего бесспорное право наложить свое «вето» на любое отступление от проекта, все вздохнули облегченно.

— И я — за! — сказал министр. — Доклад меня убедил. Сегодня же запрошу Москву. Буду настаивать. И назовите нам, пожалуйста, Леонид Иванович, имена всех, кто...

Министр не договорил, но и не нужно было особой сообразительности, чтобы догадаться, зачем он хотел знать эти имена.

Рощин не был захвачен врасплох. Решение скрыть, что расчеты и предложение о снятии бетона принадлежат единолично ему, возникло у него еще накануне, как-то сразу, само собой. Не назвались же из них никто. «У нас все авторы: и монтажники и такелажники!» — вспомнилось ему.

— Простите, — сказал он, наклоняя голову. — Этого я, к сожалению, не имею права сделать, поскольку товарищи взяли с меня слово, что... я представлю их предложение как безымянное.

— Почему? — удивился министр.

— Видите ли, — теперь уже не затруднился ответом Рощин, — они говорят, что этот вопрос очень многих занимал. Так что они не в силах и сказать, кто же автор. «Все мы авторы, от десятника до инженера, все, — говорят, — бетоном болеем!..» Из «недр», так сказать.

Рощин улыбнулся.

— Жаль, — сказал министр, — я поставил бы вопрос о самой высокой награде. Я думаю, все понимают и смелость и, прямо скажу, спасительность представленных перерасчетов... Товарищи заслуживают самую глубочайшую благодарность!.. И я благодарю их от имени партии и правительства!

Москва той же ночью утвердила снятие излишне запроектированного бетона.


69


И вот, наконец, наступил тот великий и вожделенный день, ради которого, по существу, и совершалось в течение целых пяти лет все, что совершалось на этих берегах.

Крепкий мороз и ветер. Спеша на митинг в ознаменование выдачи первого тока, сторонясь от встречных самосвалов, по бетонному мосту пристройки позади здания ГЭС идут Дементий Зверев и Иван Упоров. От стужи ломит во лбу. Суров северный ветер в раструбе Лощиногорской лощины! Оба они отогнули свои кожаные ушанки.

Слева, внизу, вырываясь из-под железобетонных пролетов, шумит и ревет бело-бурая Волга. И далеко-далеко, докуда достает взор, виднеется чистая, неподсильная стужам, не взятая льдом вода.

Эти дни морозы сменялись оттепелью, на железе, на бетоне оседал пышный, толстый куржак, затем снова охватывался морозом, вот отчего и стальные армконструкции, и выводные мачты высоковольтной передачи, по проводам которой скоро ринется электроток и к Москве и к Уралу, и даже стрелы подъемных кранов — все это бело-бело, словно бы из ослепительного белого мрамора выпиленное.

На пригорке, под самыми стенами внешней сборочной, высился просторный, с перилами, обтянутый кумачом помост-трибуна.

На пронзающем морозном ветру, среди инея и снега, среди всей этой исполинской панорамы заснеженного бетона, стали, с искропадами электросварки, чувство неожиданности рождалось от надписи, что издалека виднелась на алом полотнище, протянутом над трибуной: «Индийцы и русские — братья!»

Прихватывая пылающую от мороза щеку, Зверев указал Упорову на надпись.

— У них, в Индии, вероятно, сейчас благодать, жара!.. — сказал он.

Вокруг них все нарастала и накоплялась толпа. Люди со всех сторон текли на торжественный митинг пуска.

Заканчивал свое краткое слово, исполненное гордой радости, счастья и глубочайшей благодарности народу и партии, начальник строительства. Вот он заговорил о комсомольцах, о тех двенадцати тысячах юношей и девушек, что прибыли на эти берега с красной книжечкой комсомольской путевки у сердца.

— Комсомольцы! — восклицает Рощин, и репродукторы гулко разнесли это слово до самых гор. — О, какое емкое, какое могучее слово! Недаром же назван он — ленинский комсомол! Вся жизнь комсомола — это служение великим заветам Ленина, самоотверженный труд и подвиг на благо Родины.

И эта великая стройка тоже может по праву именоваться комсомольско-молодежной. Здесь трудилось более ста комсомольско-молодежных коллективов, бригад и экипажей экскаваторов, земснарядов и портальных кранов.

Следуя за коммунистами, соревнуясь с ними, вы, комсомольцы, вели за собою, возглавляли тысячи и тысячи молодых строителей. Когда ко мне, начальнику строительства, приходил молодой рабочий с красной книжечкой путевки, я уже знал, что он пришел просить работы потруднее, участок поответственней.

Вам есть чем гордиться! Но кичиться — это несвойственно вам. И вот о чем помните: пускай тебе или тебе, дорогой товарищ, значится двадцать или двадцать с небольшим лет. Но к этому прилагайте мысленно целые сорок лет советской власти, сорок лет строительства коммунизма, сорок лет, величайших в истории человечества. Ваша жизнь, молодежь, она вобрала в себя опыт Коммунистической партии и народа, строящего коммунизм.

Вот откуда в первую очередь поистине потрясающие достижения ваши и трудовые подвиги, которыми гордится весь народ.

Партия Ленина воспитала и взрастила вас!

Был и я комсомольцем. Для меня и моих сверстников в ту пору Магнитка была тем, чем для вас явилась ныне эта исполинская стройка.

В многолетней битве с могучей стихией вы прошли великую школу, приобрели суровую и несокрушимую закалку, обогатились немалыми гидротехническими познаниями, овладели новейшей техникой. Многие из вас пришли сюда простыми бетоноукладчиками, водителями самосвалов, слесарями и плотниками, а ныне обладают дипломами инженеров и техников благодаря нашему вечернему индустриальному институту. Наш гидроузел стал питомником новых технических кадров. Партия и народ призывают нас теперь на другие великие реки, на другие исполинские стройки.

Все, что мы с вами накопили, приобрели здесь, — наши знания и опыт, это мы берем с собою, на новые берега.

Только ошибок своих туда мы не возьмем! Да! Не возьмем!.. — зычно и убежденно провозгласил он и невольно смолк, ибо долго ничего нельзя было бы услыхать, кроме радостного ответного гула, и возгласов, и рукоплесканий, прокатившихся далеко-далеко по берегам великой реки.


70


Стол уже давно был накрыт к ужину, а Светланы и Василия все еще не было: что-то позадержались после митинга.

Максим Петрович, отдыхая в столовой, просматривал газеты и слушал передачу из Москвы.

Наталья Васильевна только что перепеленала и покормила грудью маленького и снова вышла в столовую. Ее не на шутку стало беспокоить долгое отсутствие Светланы.

— Да что это с ними? — проговорила она жалобно. — И чего ты их с собой не привез?

— Там молодежь собралась, шумела, я и не стал трогать: пускай помитингуют!

Бороздин искоса глянул на жену из-за листа газеты: он-то знал, ради чего осталась после митинга молодежь.

— Слушаю я тебя, Наташа, — сказал он, — и думаю: а сильно бы ты заскучала, при всей твоей занятости, если бы не по ком стало ныть!..

— Зато уж ты — бесчувственный отец! — обидевшись, возразила она. —Ты от бетона своего и сам забетоне́л! И во сне все бормочешь: «Закозлило виброхобот! Отставлю вас от бетона...»

И не выдержала — рассмеялась.

Рассмеялся и Бороздин. Вдруг он вслушался в голос диктора.

— Постой, постой, — сказал он жене. — Слышишь? Сейчас будут записи Шаляпина передавать.

Он подошел к приемнику и установил на лучшую слышимость. И они оба стали слушать.

Потом долго и долго молчали, растроганные, потрясенные. А когда почти без всякого перерыва диктор объявил, что сейчас выступят «в новом скетче» артисты, и послышались нагловато-бездушные голоса двух популярных самоуверенных остряков, Бороздин резко выключил приемник.

— Понятия у людей нет!.. — проворчал он. — Прямо без передышки — сейчас же вслед за Шаляпиным!..

Успокоившись, он в раздумье сказал жене:

— Ты знаешь, Наташа, о чем я подумал, когда слушал его? А вот о чем. Какая глубина, если вдуматься, в словах, которые уж вроде бы и примелькнулись нам: «Искусство, — говорим мы, — принадлежит народу!» И вот Шаляпина взять. За границей остался. Личный сейф пересилил... А народ русский это все в его личной жизни осудил и отметает. Но вот великий дар его, гениального певца, гениального артиста, — этот весь капитал народ возвращает в свою сокровищницу народного русского искусства. Свое берет!.. А то все народ сдувает, как шелуху. Пускай она за границей остается! Нам другой Шаляпин дорог — Борис Годунов, Мельник, Досифей... А это уже не его, Федора Шаляпина, частная собственность! Да вот и сейчас: через радио, через эфир мы возвращаем его себе, а это ведь тоже народом созданная наука, техника...

Бороздин вдруг смущенно прервал свои рассуждения и взглянул на жену.

— Но ты поняла, что я хотел сказать?... — неуверенно спросил он.

— Ну, конечно, Максим, все, все поняла. И ты это очень хорошо сказал, что народ свое возвращает, неотъемлемое.

А у самой уж ушки на макушке.

— Идут! — восклицает она, заслышав шаги.

Дверь в столовую распахивается. Сперва влетает Светлана — как всегда с откинутой крупно-кудрявой головой, ясноглазая и во всю щеку нежно-пылающий румянец. За нею высится Василий Орлов, словно безмолвный, могучий телохранитель. Он слегка сутулится в комнате и старается ступать потише в своих кованых бутсах.

Светлана звонким и радостным голосом произносит:

— Мамочка! Поздравь нас!

И смолкает.

Наталья Васильевна занята последним осмотром стола и не очень-то вслушалась в ее возглас. Мало ли все еще детских каких-то выходок у Светланки!

— Ну, ну, с чем это вас поздравить, с какими успехами?

— Я и Вася уезжаем на Ангару!..

Тарелочка звякнула о тарелку. У Натальи Васильевны затряслись руки. Она села на стул. Вскинула на Светлану глаза и заплакала.

Светланка так и кинулась к ней. Стала целовать ее в глаза, отнимая от ее лица ладони, которыми мать закрылась.

Потом встала возле матери на колени и принялась уговаривать ее и утешать.

Василий виновато присел в уголке и наугад раскрыл какой-то журнал.

Бороздин молчал.

Наконец Наталья Васильевна сказала дочери:

— Ну, ладно уж, пойди сядь. Я успокоюсь.

А затем начались расспросы и крупный-таки между матерью и дочерью разговор, прерываемый жалобными выкриками Натальи Васильевны и слезами.

Наконец Светлана решила, что надо быть с матерью построже: «Больше будет толку!»

— Знаешь, мама! — сказала она, чуть дергая уголком брови, а это еще с детства было у нее признаком, что Светлана начинает гневаться. — Удивляешь ты меня своими противоречиями!..

— Какими это? — в сердитом недоумении спросила мать.

— А вот какими. Когда-то ты прямо-таки насильно выпроваживала меня в Ленинград. А я не хотела ехать. И ты плакала. А теперь наоборот: я хочу ехать, а ты опять плачешь!

Наталья Васильевна даже не нашлась, что ответить.

— Ну? — только и спросила она голосом, набухшим от слез.

Бороздин рассмеялся.

Тогда она вскинулась на него:

— А ты чего смеешься? Тебе только хиханьки-хаханьки, а куда дочь от нас уезжает, чего ради уезжает, тебе и дела нет никакого? Холодный семьянин!

Тут уж Максим Петрович и совсем громко расхохотался. Он с давних пор знал по опыту семейных драматических сцен, что если Наташа принимается пушить его, значит чувствует себя нетвердо и отыгрывается на нем.

— Мать, — отвечал он ей. — Ну ты же сама не даешь ей слова сказать, а куда они едут, она тебе сразу объяснила: на Ангару, не на Северный полюс!.. По специальности, так сказать. Чего же тут убиваться!.. Массовое, так сказать, явление!..

Светлана подхватила отцовские слова:

— Вот именно! Ты знаешь, сколько нас едет? И Доценко с женой, и Упоров с женой, и Зверевы оба, и...

Тут вставил свое слово и Василий.

— И Орлов с женой... — подбросил он важно.

И Наталья Васильевна не смогла не улыбнуться сквозь слезы.

— И Клава Хабарова с мужем, — продолжала припоминать Светлана. — И Кареевы, эти даже с малышом... А еще, знаешь, кто с нами едет? — Тут она даже всплеснула руками и широко раскрыла глаза. — Журков Артемий Федорович. Вот! А ты плачешь!..

Мало-помалу Наталья Васильевна успокоилась и за ужином только однажды вздохнула горестно:

— Хоть бы поближе куда-нибудь! На Волге-то еще на десять лет всем вам работы хватит. Или пускай бы на Кременчугскую. А то ведь знаем мы с отцом места эти таежные! Он партизанил там еще мальчишкой. А я учительницей побывала в тех местах. Чего хорошего? Мошка́, гнус заест! Редко и ходить без сетки придется. Голова — как под черное сито спрятана... А глушь-то какая, медвежья!

И у нее было опять навернулась слезинка.

— Знаешь, мама! — почти прикрикнула на нее Светлана. — Дивлюсь я на тебя. И вообще на таких родителей, как ты! Коммунисты. Герои. И против Колчака они сражались, и против Деникина, и против Юденича, и против интервентов. До сих пор любите с папой вспоминать, как голодали, мерзли в нетопленных общежитиях, а наук не бросали. Субботники и воскресники свои до сих пор забыть не можете... И как с разрухой боролись, не щадя своих сил... и... и... — задохнулась она от обиды и гнева. — А нам что же, нам что же, сынам и дочерям вашим?! Или и подвигов уже не осталось?! Всё вы за нас сделали, всё сверили! Так, что ли? Да разве все испытания кончились! Разве и не врагов и не трудов не стало? Да еще в тысячу раз больше нашему народу труды предстоят! Да еще страшнее, еще ожесточеннее с врагами будут бои!.. А ты: «Ах, мошка, ах, тайга!» Не подрезайте нам крылья!..

Загрузка...