Толя умолк, заметив, как мучает Максима желание рассмеяться. Аспирант словно набрал в рот воды и, сжав тонкие губы, старался не выпустить ее. Но не удержался — хохочет, черт, по обыкновению тихо и заразительно.

— Ну, чего?

— Ишь ты как сегодня разошелся!..

— А что?

— Да ничего. — Максим перестал клепать, улыбнулся. — Глас вопиющего на острове. А ты вот напиши об этом.

— И напишу. Что ты думаешь, буду фигу в кармане показывать?.. — Он помолчал. — Почему, скажи ты мне, — заговорил потом, — наши люди разговаривают не так, как мы пишем? Почему мы не пишем так, как и о чем люди говорят? Я что — мое тут дело покуда телячье. А о тех, кто уже книги печатает. У тебя здесь все, как дважды два, ясно. «Лес горит — надо его спасать. Бороться с низовыми пожарами надо, по-моему, вот так». А во многих наших книгах, в журналах? Я некоторых писателей не только по их произведениям знаю, они у нас и выступают иногда. Мы их даже критикуем. Ну, как критикуем — вякнет кто-нибудь с места или записку пошлет. Попробовали как-то задеть одного — какое там! «У вас все очень уж хорошо живут, — написали ему в записке. — А бывали ли вы в бедных колхозах?» Прочитал он, покраснел, а потом, словно обрадовавшись, чуть ли не крикнул: «А я к лодырям и ездить-то не хочу!» И сыто — ке-ке-ке — засмеялся. И наш Енот за ним. Сошлись — мастер слова и исполин мысли. Беда, брат, не в том, что такой «классик» глуп или бездарен, что такой гусак сто лет проживет и ничего не поймет, ничему не поверит. Помнишь у Чехова: гусак, хоть ты его палкой по голове, — все равно ничего не поймет. Беда главная в том, что он лжет, за деньги чадит зловонной отравой, и это ему дозволено. Он еще и затирает настоящих писателей. Пока те молчат или ходят да шепчутся вокруг своей правдочки, как кот вокруг горячей похлебки. Да и не шепчутся даже — остерегаются. А спекулянт гремит, поверху плавает, как дерьмо. Важность темы, злободневность…

Максим уже не клепал — он слушал. И не улыбался, как раньше.

— Ну, видишь, Толя… Ты…

— Что? — не выдержал паузы студент. — Начал, так говори.

— Я, брат, рад за тебя. Разреши как старшему. Шесть лет — все-таки шесть лет. Дело, конечно, не в том, что ты меня похвалишь, я — тебя. Смешно было бы. Мы ночью говорили тут с Аржанцом. Он о твоем «отчего?», о вашем разговоре рассказал. Надо видеть все. А ты видишь. — Он помолчал. — Может, немного получше станет у нас. Кажется даже, помаленьку уже началось. Хотя бы с налогами, с этой льготой. Великий в этом смысл — облегчить положение народа. Он это запомнит. Подумай только, как эта весть покатилась по всей стране… Хорошо!.. Только сам знаешь — это далеко не все. Много, много еще остается всяких «отчего?».

Старая колода была, оказывается, универсальным верстаком. Вытащив из нее бабку, Максим воткнул в дырку шпенек и начал на нем обивать свою продолговатую бляшку, чтоб придать ей нужную выпуклость. Закончив эту довольно канительную процедуру, он подкинул на ладони почти готовую блесну:

— Во, брат! Хоть сам хватай, не то что щука! А ты чего притих?

Тут он увидел Толины глаза.

— Читал я когда-то одно стихотворение, — тише обычного заговорил студент. — Не помню чье, да и позабыл я его, а вот последняя строфа запомнилась, и, должно быть, навсегда. Как будто прямо мое, для меня.

Думы, как волны бурливые, вольные,

Вечно все к тем же бегут берегам.

Руки в мозолях и сердце сыновнее —

Все я родному народу отдам!..

Может, у меня, Максим, больше и нет ничего, как только это сердце и руки… Руки даже без мозолей… А как хочется что-нибудь сделать! Такое, что осталось бы надолго, что было бы нужно людям. Не много, хотя бы одну книгу написать, но такую, чтоб в ней была правда. Пускай горькая, но чистая правда. А вот напишу ли — кто знает?

Над трубой хаты показался почти невидимый дымок. Приближался час обеда, и хозяйка знала свое дело. В хате, за столом, застланным белой льняной скатертью, сидел Аржанец, держа в своей сильной мужицкой руке страничку рукописи, от которой пахнуло на него живицей родных наднеманских сосен. Дядька Антось был на мельнице или возле мельницы, в толпе новых помольщиков, где беседа сегодня шла веселее вчерашней.

А Толе уже не весело.

Слова Максима — те, что, между дружеских и радостных, напоминали о вчерашнем «отчего?», — разбередили горечь давешних переживаний, снова вызвали боль, стыд поражения…

«Кричу, киваю на других, пророк задрипанный, а сам?.. Дом на песке. Какой там дом — жалкий шалаш. А я кричу, я фыркаю… Все, все надо заново — с самого начала!..»

Толя думал так, глядя в быстрые, чистые волны речки, до дна насыщенной солнцем щедрого, ясного дня. Он не слышал постукивания молотка. Казалось, что мастер просто остановился почему-то, что-то ищет или потихоньку отделывает. Не видел он также, как смотрел на него Максим.

— А что ты думаешь, — услышал Толя, — сердце и руки — это, брат, тоже великая сила.

Студент молчал.

Позор вчерашнего «отчего?» — это еще не все, что вызывало в нем горечь… Не все!..


Хлопцы уехали под вечер.

Когда чайка отчалила от запруды возле мельницы и вскоре скрылась за поворотом, первым среди оставшихся заговорил Аржанец:

— И я уже поеду. Бывайте здоровеньки, Антось Данилович! — протянул он деду руку.

— А я вас, Сергей Григорьевич, не отпущу, — сказала Люда. — Мне надо с вами поговорить.

— Не пустишь? Ну, так я уж и удирать не стану.

— Вы себе тут говорите, а я пойду, — сказал дядька Антось. — Будь здоров, Аржанец. Когда еще приведет бог увидеться. Будешь поблизости, гляди не обходи нашей хаты!

Старик направился к мельнице.

— Давайте я вас немного провожу, Сергей Григорьевич.

Они пошли по мосту, где на кругляках настила подскакивал, брякая звоночком, видавший виды велосипед Аржанца, затем спустились на луговую дорогу. Аржанец шел по колее, конской тропой катя машину, а Люда рядом с ним по молодой отаве.

— Так что ж — как педагог с педагогом, Люда?

— Я хотела с вами поговорить. И вчера и сегодня. Да что…

— Знаю, знаю. Мы всё спорили, решали мировые проблемы.

— Вы спорили, а мне даже обидно было: что я, ребенок, которому не полагается вмешиваться в беседу взрослых, или только хозяйка, которой, кроме печки да уток, ни до чего и дела нет? В самом деле, Максим уже, видно, до конца жизни будет считать, что я Людочка, девчонка. Вы, кажется, тоже. Даже Толя… Младше всех, студент…

— Даже Толя? — многозначительно спросил Аржанец.

Люда покраснела. И стыдно и приятно стало от мысли, что вот уже все и знают, что Сергей Григорьевич не просто смотрит на эту дорогу и на нее: он видит — это ничего, что просохла роса! — их вчерашние следы на этой чистенькой травке, от него не скроешь ни глаз, ни лица, что и до сих пор горит… Но Люда тряхнула головой и, кажется, почти спокойно спросила:

— А что Толя? Что с ним об этом говорить? Ведь это не литература! Я все волнуюсь, Сергей Григорьевич, я все боюсь…

— Чего?

— Мне пятый класс дали. Самых шалых. Я их знаю, мне и на практике повезло на пятый. Да, как назло, в мужской школе, одни мальчишки, много второгодников. Вошла я в класс… И не одна вошла, а как на суд: и воспитатель их, и методист, и студенты… Мамка моя! Никогда я не думала, что так страшно будет, когда встанет весь класс, когда надо будет им сказать «Здравствуйте. Садитесь». Сели они, а потом: «Ого-о!» И не поймешь — который. А какое там «ого!», когда я и так еле стою, еле хожу, всю ночь перед этим не спала? А потом я одна урок вела, заменяла преподавательницу. Ну, я не знаю! Кто-то воткнул в щель парты спицу, сами смотрят на меня, да так внимательно, а что-то все гудит и гудит, точно шмель. Пока я догадалась, в чем дело, пока себя в руки взяла!.. И вот боюсь теперь, волнуюсь. Правда, тут у меня будет смешанный класс — и мальчики и девочки.

— Здесь и дети спокойнее, Людочка, чем в городе. Я тебе и не такое могу рассказать. Я слышал это, когда, студентом, был в Минске на сессии. Одна практикантка заходит в класс — учительница болела — а там — пожалуйста! — балбес из восьмого разделся, как говорится, до самого донышка, стоит на столе и строит из себя Аполлона. Практикантка, конечно, «ах!» — и назад. А победители ржут! Студентка — к директору. Тот — человек нервный, инвалид — взял свою клюку, приковылял в класс, в сердцах, не раздумывая, хватил Аполлона по голым ляжкам. Скандал, чепе! Назавтра подъезжает к школе лимузин, выходит этого Аполлона папаша. «Вы как относитесь к детям?! Вообще мы разберемся, что вы за тип, место ли вам в советской школе!..» А тип этот — Алеша Редкий — пять лет в панском остроге сидел, горел в танке на Курской дуге. Парень сердечный, умница. Мой старый, Людочка, друг. Это он мне и рассказал. Вот оно как. У нас здесь, в деревне, проще. У меня был в прошлом году такой случай. На комсомольское собрание пригласили кое-кого из родителей. При родителях давай отсталых пробирать. Один десятиклассник — женить пора, а двоек больше, чем троек. Отец его краснел, краснел, а потом за ремень — и давай! Выехал на нем из класса, а сам вернулся, штаны подпоясывает и просит: «Товарищи, извините…» Тоже, Людочка, скандал. Там было дикарства на автомашине, а тут… Ну, тут не дикарство, тут простота. Не признаю я этого деления на мужские и женские школы. У нас здесь, разумеется, все вместе, и ваш брат очень хорошо влияет на нашего: девочки вносят в класс благородство какое-то, при них меньше хамства… А что бывает иной раз учителю и нелегко, бывает, что и сорвешься, так что ж, Макаренко и тот не выдерживал. Бояться, Людочка, не надо.

— Я не боюсь, Сергей Григорьевич, я просто волнуюсь, как у меня получится.

— Ну, волноваться ты будешь всегда. Я старый воробей, три года завучем, теперь уже три директором, и то волнуюсь. И хорошо, Людочка, мы не пустяками занимаемся, мы воспитываем человека. Учи их любить труд, людей, землю, пускай научатся понимать, что к чему. — Он остановился. — А знаешь, Людочка? Если будет трудно, ты мне напиши. Мы ведь с тобой как-никак старые друзья. — Он засмеялся, вспомнив партизанскую девчоночку, которая называла его дядей. — Здесь у тебя, конечно, будет свой коллектив. У меня тоже коллектив — есть с кем посоветоваться. Правда, мне больше самому приходится давать советы. А до чего иной раз хочется написать кому-нибудь, поделиться сомнениями!.. Так напишешь?

Она стояла спиной к солнцу, в белой вышитой блузке, стянутой красным шнурком, держала в руках зеленую веточку, сорванную на ходу, и улыбалась, как старшему брату.

— Я напишу, Сергей Григорьевич, непременно напишу. — А потом сказала так же просто и совсем неожиданно: — Вы такой добрый, умный.

— Ну, такой уж и добрый и умный… — Он широко улыбнулся. — Скажешь еще, чего доброго, что и красивый? А ты напиши. И не только когда будет трудно, а просто садись как-нибудь и напиши. Как Максиму, как Толе.

— Он, что вы, что вы, Сергей Григорьевич! — сказала девушка, потупившись.

— Ты не стесняйся, Люда. Мне, старику, можно все сказать. Толя хороший парень. Молодой еще, немножко чересчур горячий, но хороший.

— Ну, я пойду, Сергей Григорьевич. Я вас и так задержала.

По-своему, привычным, чуть заметным движением Люда тряхнула головой и протянула Аржанцу руку.

Не выпуская ее маленькой горячей руки из своей сильной, мужской, Аржанец улыбнулся на этот раз немного смущенно.

— Ну вот, а говоришь, что добрый, умный… Ты меня прости, Люда. Я просто так… Нет, не то. Я хочу, чтобы ты была счастлива. А тут вдруг глупость сморозил. Не обижайся.

— Нет, не глупость, Сергей Григорьевич, — вдруг сказала девушка, сама не веря своей смелости.

— Не глупость? Ну и хорошо. Отлично.

— А я пойду, Сергей Григорьевич. Вы передайте от меня самый, самый… Ну, привет передайте Анне Михайловне. Я так давно ее не видела! Будьте здоровы.

— Люда, — остановил ее Аржанец, — а это все, что ты мне хотела сказать?

Под его простодушно-лукавым взглядом девушка опустила глаза и покраснела.

— Все уже, Сергей Григорьевич, — ответила она. Подняла глаза, а краска на щеках стала еще гуще.

— Ну что ж, — с улыбкой вздохнул Аржанец. — Коли все, так пускай будет все.

Она повернулась и слишком торопливо, точно вырвавшись, пошла обратно по светлой от солнца отаве, помахивая ощипанной веточкой.

— Людочка, а напишешь? — послышался сзади голос Аржанца.

Девушка оглянулась.

— Непременно напишу! — И помахала веткой на прощанье.

Пошла, уже не оглядываясь. «Девчонка ты, девчонка!» — корила она себя. И только у первых кустов над речкой обернулась.

Сергей Григорьевич все еще шел — теперь уже далеко, за овсяным полем с невысокими бабками, ведя велосипед по неприметной луговой дороге.

А солнце стояло совсем низко над грядой холмов, где зеленели-синели леса.

— Девчонка ты, глупая и счастливая девчонка, — сказала Люда вслух, и ей захотелось побежать по этой мягкой, ласковой траве.

Дома она достала из сумочки в шкафу письмо. Его письмо.

Оно было прочитано только сегодня на рассвете, когда все и так уже было ясно. Люда сегодня, конечно, не спала. И не ложилась бы совсем, если бы не отец за стенкой. Она лежала на своей кушетке, опершись локтями на подушку, и все глядела в открытое окно, за которым рождался новый день, так непохожий на все прежние. И все читала, перечитывала письмо…

Две заботы были у Люды до этих пор: ее любовь к Толе — надежда, неуверенность, тоска, и — второе — мысли о школе, о начале учительской работы, к которой она готовилась еще с девятого класса, о которой думала, может быть, не меньше, чем о нем — о том, чей образ уже давно стал неотделим от мечты о большом счастье, большой любви.

И вот она — первая ее забота — кончилась. Нет, не кончилась, а стала иной — уже без тоски, без сладкой боли ожидания.

— Хороший мой, — шепчет Люда, глядя на письмо Толи, словно это его портрет. — Будет, будет тоска… Вот уже и сегодня она пришла… Да уж не та тоска, не то и ожидание!..

Ну, а вторая забота, о которой она хотела сказать Аржанцу?

«Мамка моя! А ведь он все знает… — вспомнила Люда. — И Максим, верно, тоже, и отец… Ну, и пускай знают. Только лучше бы потом, когда мы сами придем и скажем, что любим друг друга…

А у тебя разве только радость на душе, Людочка? Только? Ну, а о чем ты хотела рассказать Сергею Григорьевичу, да так и не рассказала? И правильно, что не сказала: мы с Толей уж сами разберемся. Сами. Верно? Только не спеши ты сердиться и не думай, что ты один прав!.. Мне тоже нелегко, хороший мой, я не ожидала, что ты захочешь, чтоб я сразу уехала, все бросила…»

— Люда! — послышался голос со двора.

— Я, папа! Что? — откликнулась девушка, невольным движением пряча письмо. Вышла из хаты.

— Сходи ты, дочка, в деревню, — встретил ее старик. — Пошел бы сам, да уж ты сходи. К Соловью зайди, узнай: едет он завтра с поставкой? И я бы с ним съездил в Новогрудок. Да в лавку зайди. Ты ж говорила, что соли нужно на огурцы. На деньги.

Люда посмотрела на отца и будто в первый раз заметила морщины, худую шею, седину в волосах и щетине небритых щек, весь его изможденный и усталый вид. А он все еще бодрится! И ей, как в детстве, когда он приходил в их землянку с винтовкой, или еще раньше, когда он возвращался с гонки плотов, ей захотелось прижаться к отцу, погладить маленькой рукой его большую натруженную руку. Уже слабые теперь, неловкие пальцы этой руки вытаскивали из кошелька мятые рубли, все еще им самим заработанные, а она смотрела на него с нежностью и говорила без слов: «Ну как же, мой родной, как я брошу тебя?.. Тебя, мою третью большую заботу. Мало ли тебе довелось намаяться одному после маминой смерти? Ты не захотел, чтоб я бросила учиться, и жил тут в одиночестве, на попеченье соседки-мельничихи!..» Чтоб не заплакать, торопливо взяла у него деньги, замкнула сени, положила в условное место ключ и сказала, безуспешно пытаясь улыбнуться:

— Ну, я пошла.

Пересекла мельничный двор, зашагала по тропке вдоль кустов.

«А ты не веришь, — снова уже обращалась она к Толе, — ты считаешь, что мне не о чем и думать…»

— Те-тя Люда! — догнал ее знакомый голос.

Девушка провела рукой по глазам и оглянулась.

Это Юрка, сынок Ивана, мукомола. Юрка бежал за Людой по тропке, смешно подкидывая голыми коленками широкие раструбы коротких штанишек.

— Вы в село? — спросил загорелый и конечно же замурзанный сорванец. — И я тоже, — заявил он, не ожидая ответа.

— Ну, идем.

Она на ходу, не глядя, протянула руку и с какой-то особенной нежностью почувствовала в своей ладони детские пальчики.

«Мамка моя!» — тряхнула она головой, осознав это чувство. И снова, счастливая, попеняла себе: «Девчонка ты, Люда, девчонка!..»

— А мне папа купит портфель, — сообщил Юрка, несмотря на то что новость эта была давно уже известна.

— Ну, а раков ты сегодня ловил?

— Во! — показал он маленький палец. — Укусил! А я пойду сперва в первый класс, а потом, когда вырасту еще больше, — в пятый.

— Сначала в первый, а потом — во второй.

— А потом в третий, в четвертый и в пятый. И вы меня будете учить?

— Буду, Юрочка, буду.

Она отвечала рассеянно, только бы что-нибудь сказать, а маленькому ее товарищу, который не раз уже возвращался к этому разговору — и у них дома, где так много книг, и на огороде, куда забираются негодные утки, — ее другу-помощнику хочется поговорить.

— Мне теперь семь лет, а потом будет восемь, а потом десять, а потом еще большей.

— Будет, Юрочка, будет…

Она отпустила руку малыша и обняла его, обхватив рукой щеку и подбородочек. «Какой ты еще маленький, мой огородный, приречный вояка, — думала Люда, поглаживая пальцами теплую мальчишечью щеку. — А где я буду, когда ты станешь пятиклассником? И буду ли я вас и тогда еще бояться?..»

Тропка в село бежит, петляет среди прибрежных кустов. На тропинке в траве то тут, то там валяются красная скорлупа и обломки когда-то кусачих клешней печеных раков, с которыми здесь беспощадно расправляются мальчишки. Солнце заходит, и хорошо кустам в его косых лучах. А тропка бежит по берегу Быстрянки туда же, куда недавно ушла и лодка.

«Где ты сейчас, о чем у вас разговор? — думает Люда. — Как я люблю тебя слушать! И сколько еще мне не слышать твоего милого, твоего взволнованного голоса? Когда же ты мне скажешь, что не во всем ты прав, что нельзя, нехорошо так вот бросить старого, больного отца, что трудно мне… Но мы договоримся, мы устроим так, что все будет хорошо. Только ты не спеши сердиться, не гляди на меня, как посмотрел, когда вы уезжали… И не говори только ничего Максиму. Может, потом…»


По обоим берегам речки камыш — густой и высокий, с золотистыми от последних лучей солнца метелками.

Над головой у путников только небо, а под ними — вода, уже укрытая вечерними тенями.

Толя сидит на носу чайки, на вооружении у него — длинный легкий шест да «ижевка» дядьки Антося, которая лежит на брезенте плащ-палатки, приятно поблескивая вороненой сталью стволов. Шестом он время от времени отталкивается, помогая течению, потом кладет его вдоль лодки и с загадочным и важным видом берет в руки ружье.

В камышовых зарослях щебечет и возится птичья мелюзга. Уток пока что нет, но ведь могут же они повстречаться. Дважды подымалась над рекой, не подпуская на выстрел, должно быть, все одна и та же хитрая цапля. На что она Толе и Максиму — неизвестно, но первый выстрел им совершенно необходим.

Там, где из-за поворота открывается вдруг широкий плес, заманчивая глубина, Толя кладет ружье и берется за шест. Чайка подходит к берегу, и Максим, с облегчением бросив свое рулевое весло, начинает «прощупывать» спиннингом «больно уж подходящее местечко».

Шнур разматывается с катушки с хлестким, многообещающим свистом, новая блесна без лишнего всплеска ложится на воду метрах в двадцати от лодки (река узкая, и заброс не полный), катушка шуршит, наматывая шнур, и конечно же все зря: щуки здесь не глупее цапли.

Прощупав местечко, Максим кладет спиннинг рядом с ружьем и опять берется за весло.

После удочки и новой неудачи оно кажется еще тяжелее.

Дед, видно, и в самом деле смастерил это весло в отместку. Ограбили его ребята дочиста — и ружье забрали, и сами уехали… Как было людно в хате, так теперь тихо. Осталась одна Людочка, хозяйка…

Хлопцам, думал старик, должно быть, и впрямь нужен этот «шпининг» и ружье. Им видней. А дядьке Антосю, который и сам добрую половину жизни не сидел в хате, ясно другое: что в придачу к этой «панской удочке» и ружью не помешает и добрый фундамент, который в партизанские времена назывался ученым словом — «энзэ». Фундамент этот дед положил в лодку, замаскировав его сверху двумя трофейными плащ-палатками. Энзэ и впрямь фундаментальный: кусище сала, коврига хлеба, пара колец колбасы, картошка и яблоки. Ну, чугунок и сковородку хлопцы взяли сами. Соли тоже захватили, перцу, луку. Не так важно, что им придется присаливать — дикую утку или домашнюю картошку, важнее другое: будет что присолить.

Так думает Толя, и перед его глазами встает высокий берег — гребля у моста, высокая сутулая фигура старика, торжественно приподнявшего над лысиной шапку.

От воспоминания этого становится как-то по-новому грустно…

Рядом с дедом Антосем на плотине стояли Аржанец с велосипедом и Люда.

Аржанец, которого уже дожидались семья, и школа с новыми заботами о ремонте и конференциях, и колхоз с волнениями горячей уборочной поры, поглядывал на спиннинг и ружье несколько скептически, подпускал добродушные шпильки.

А Люда, жмурясь от солнца, невесело улыбалась и махала рукой…

«Милый мой, не могу я так все бросить…» — вспоминает Толя и оглядывается на Максима.

Спокойный, черт, молчит, как некий новый — лесной — Миклухо-Маклай, который для науки ничего не пожалеет, которого, кажется, ничто больше не интересует, который ни о чем не догадывается.

Да нет! Верно, догадывается, знает. Что еще мог он подумать вчера, когда вернулся поздно ночью и не застал Люды в хате, а Толи на сеновале? А их прежняя переписка? Ведь он знал о ней.

Однако «начальник экспедиции» молчит и вот снова начинает тихо напевать…

А Люда все глядит. Грустно улыбается и глядит…

Ночью они переговорили обо всем. Много можно успеть сказать между миллионами поцелуев.

Об одном только он не рассказал ей — о своем позорном бегстве от вчерашнего «отчего?». Может быть, потому не сказал, что вот признался потихоньку Аржанцу, а он — ох, любит поговорить комиссар! — сделал это темой застольной беседы! А может быть, не сказал ей пока что, чтоб не уронить свое мужское достоинство? Или просто постеснялся, струсил, как мальчишка?

Зато сказал другое. Неожиданно, кажется, и для самого себя. Сказал, что им надо уехать. Боже милосердный, каким он вдруг оказался сверхпрактичным человеком!.. Плел ей что-то насчет комнатки, которую они снимут, школы, там, в Минске, где он найдет ей работу, об ее зарплате и его повышенной стипендии… И еще лучше — говорил, что пошлет ее в педагогический институт. А то что там ее двухгодичный учительский!..

И верил, кажется, что так будет лучше всего, что только так и надо…

Не очень-то он поправил дело и сегодня.

После разговора с Максимом на островке он пошел в дом. Точнее — на кухню, где Люда хлопотала у печки. В горнице за столом читал Аржанец, и в кухне они, хотя дверь и была прикрыта, разговаривали шепотом. И целовались. Еще тише, кажется, чем шептались.

Все вчерашнее, ночное, вернулось снова, даже и те слова: «Нам надо уехать». И то законное, горячее желание уже сейчас, не откладывая и навеки, остаться вместе. И он упрямо сказал ей об этом еще раз.

В том же, что и вчера, когда он отдавал ей письмо, белом фартучке на синем в белый горошек платье, повязанная той же синей косынкой, Люда стояла перед ним, только что высвободившись из объятий. И опять ему не верилось, что это ее он то жарко, то в тихом забытьи целовал, что это она отвечала ему стыдливой горячей нежностью. Чудесное, бесконечно новое чувство!.. Она шептала:

— Ну… Толя… ну, если надо, чтоб ты поверил, так я тебе могу еще раз повторить, что я… Ах, ну тебя!..

Она все еще не могла спокойно произнести это простое слово, заключавшее в себе весь большой, волнующий, солнечный мир их чувств. В милом смущении она опустила глаза, повертела в пальцах пуговку на его воротнике, а потом… как-то совсем неожиданно, спокойно и даже властно обняла его за шею и припала к губам горячими душистыми губами…

— Ну… вот… — сказала она, переводя дыхание. Опять смутилась и, улыбаясь, прибавила: — Вот до чего ты доводишь девушку… — Потом, принимая серьезный вид, по привычке тряхнула головой и заговорила: — А все-таки я не могу сейчас с тобой уехать. И ты не злись, не смотри на меня так. Ну, как я оставлю больного отца? Максим еще в этом году не может его забрать. А потом… не могу я так: и ты и я махнем на все это рукой, и ладно. Я же хотела жить, работать в деревне. Учиться буду заочно. Вот как я думала, Толя…

— Ну что ж… — сказал он, еще не остыв, уже огорченный, надувшись. — У тебя есть свои планы…

— А ты не смейся, есть.

Под неожиданно серьезным и, как показалось ему, странным взглядом Люды он поубавил важности, но все еще с обидой сказал:

— Если только все это так…

Начал и остановился.

А она из покорной и нежной Людочки вдруг превратилась во взрослую, незаслуженно оскорбленную женщину.

— Что ты сказал? — прошептала она, глядя ему прямо в глаза. — Ты что это сказал! Не ожидала я, Толя. Я тебе все. Я тебе всегда и все буду сразу… А ты…

Кто-то затопал ногами в сенях.

Он испуганно, стыдясь этого испуга, схватился за щеколду…

«Как все это глупо! — думал он теперь, сидя в лодке. — Как глупо и горько!.. Там полная искренность, а у меня? Каприз?.. И так уехать, оставив ее с такой грустью в глазах!..»

…А между тем незаметно наступила ночь.

Об этом хлопцам напомнил первый бобр.

В тишине, которую не может спугнуть ни далекая песня оттуда, с полей и дорог, ни приглушенный грохот экскаватора, доносящийся по воде со стороны Немана, при звездах, тускло поблескивающих где-то очень высоко, и месяце, багряной краюхой вставшем над лугами, — в этой тишине и спокойной полутьме вышли на работу недавние жители этих мест, бобры.

Сейчас глаза не слезятся от света, в темноте болотному строителю не придется плакать. Грузно выбравшись на берег, он закусит сперва тем, чем попотчуют его кусты и камыш, затем возьмется за работу. Должно быть, это один из новоселов, беженцев, которых напугал на Немане экскаватор…

Этот могучий, огромный зверь делает там какое-то свое, не бобриного ума дело — грызет огромной пастью заросший берег, рвет корни лозняка и ольшаника, грохочет на весь мир, подымая голову на длиннющей шее, поворачивается и выплевывает все это далеко на траву. Как тут не испугаться осторожному бобру?..

Удрал вверх по Быстрянке и снова строится с тем же многовековым упорством, с каким мужик — погорелец или беженец — отстраивается на новом месте, твердо зная, что слезами горю не пособишь. Большие, крепкие зубы бобра, которыми он и под водой грызть может, которые и во сне ему не прикрыть губами, упорно и неустанно гложут ольховый комель, долго — покуда не ляжет на быструю воду еще одна зеленая преграда…

Но что это? Плеск воды… Голоса… Бобр настораживает слух и, притаившись, ждет… Вспоминает, должно быть, болотный беженец то время, когда его везли сюда, в места, показавшиеся сначала тихими. А может быть, и недавний свой страх, когда они, люди, пришли сюда, в мир его тишины, с могучим и грохочущим чудовищем? Или, возможно, просто, без особых размышлений уступают дорогу более сильному?..

Вот он прислушался и, убедившись, что опасность приближается, тихо опустился на все четыре — и к воде. Губы привычно сжимаются за резцами, ушные раковины плотно закрываются, и, оттолкнувшись от берега сильными задними ногами, он чурбаком бухает вниз головой в воду.

Еще и хвостом плеснет — будьте здоровы, ловите, пожалуйста!..

Первый бобр нырнул совсем недалеко от лодки.

— Ах, черт! — в один голос ахнули хлопцы. И вдруг стало весело.

— Ну, тут пошло, брат, бобровое царство, — сказал Максим.

Ба-бух!! — снова послышалось впереди.

— Вот попробуй догадайся, когда он…

Ба-бух!! — раздался всплеск еще ближе.

— Гляди, гляди, вот он! — привстал в лодке Толя. — Вон голова! А ну-ка!..

Он замахнулся шестом, как острогой, и ткнул им в воду.

— Ну как же, попал! — засмеялся Максим.

Голова бобра дважды показалась из воды и исчезла, шест нырнул и прошил одну воду.

— Ты это напрасно, — с укором заметил Максим. — Ну, ранил бы, и что дальше?

— Больше не буду, — сказал Толя и тихо засмеялся, так это прозвучало по-детски. Он сел. — Посмотрим, успеешь ли хоть «э» сказать, пока он бухнет.

Бобры больше не ныряли. Видно, на этом участке они строились толокою. Возможно, что и чарка была поставлена бобриная, иначе с чего бы ему так разыграться, неповоротливому увальню?

— Он теперь где-нибудь… — начал Толя.

Ба-бух!!

— Ах, разбойник! Так и не дал договорить. Он теперь где-нибудь привстал и слушает. А сейчас перекрестится и бухнет!

— Перекрестится?

— Ну, как дядьки старые ныряют, особенно кто не очень-то плавать умеет. «Во имя отца и сына…»

Ба-бух!!

— А ну вас, хватит все-таки! — засмеялся Максим. — Все нервы издергают.

Бобры затихли на некоторое время.

Лодка поворачивала то вправо, то влево, следуя быстрому течению. Опять стало слышно, как шуршит метелками камыш. Донесся даже треск кузнечика — то ли за тростником, то ли в его зарослях. Под веслом и шестом ласково плескала и булькала вода. И гул экскаватора доносился все явственнее.

— Свежо, однако. — Толя зябко потер голое плечо.

— Ничего, это здорово. Иди вот, поворочай моим веслом — согреешься.

Поменялись местами. Закурили, не без удовольствия оживив темноту светом спички, а затем двух огоньков, — хоть и маленькое, а все же свидетельство мощи человека.

Гул экскаватора приближался. Слышен уже стал и лязг железа, и стук ковша, падающего на грунт, и усиливающееся злобное урчание этого чудовища, когда оно вгрызается в твердую, переплетенную корнями растений землю.

— Хочешь тему, писатель? — спросил Максим.

— Хочу, профессор, давай. Ты о чем — об экскаваторе?

— Догадлив. А что, не нравится?

— Электростанция. Осушка. Новое русло. Старо.

— Врешь или прикидываешься. Ни одна тема не может быть исчерпана до дна. Если, конечно, подходить не с точки зрения экскаватора, а с точки зрения человека.

— И если человек этот не будет похож на экскаватор, — сказал в тон Максиму Толя. И засмеялся.

— Самому смешно? — спросил Максим.

— Да нет. Я вспомнил «Жатву» Николаевой. Там у нее секретарь райкома. Десять лет женат, очень хочет иметь детей. Но никак не соберется, не выберет свободного часа, чтоб заняться этим необщественным делом… Передовица в галифе.

Максим засмеялся. И, помолчав, продолжал:

— А о теме я, брат, серьезно. Насчет мелиорации. Тут важно, где это делается и кто это делает. К примеру, у нас, здесь, в Западной. Где народ только недавно начал хозяйничать, где кое-кто никак еще не может до конца поверить, что он хозяин своей жизни, словно никак не может сбросить груз вековой неволи. Ясно?

А гул все приближался. Потом за поворотом, между двух рядов камыша, засветились вдали фары.

— Сейчас понесет, как с горы, — сказал Максим, — вот только въедем в канал. Видел, куда отсюда бобры удрали? И рыбки мелиораторы, должно быть, понабрали в излучинах!

Вскоре лодка поравнялась с экскаватором, под оглушительный до боли в ушах грохот его (даже «здравствуй» не крикнешь!) вышла из-за последнего поворота в новое, прямое русло, и ее действительно понесло, точно к водопаду.

По разработанному дома плану первая ночевка назначена была на Немане. Кое-что из этого плана уже бесповоротно отпало: ни жареной утки, ни ухи сегодня не будет. А потом и весь план оказался под угрозой срыва.

Берега были по-прежнему высокие и черные, только теперь они не шумели — вместо камыша по обе стороны встали крутые торфянистые стены недавно выпрямленного русла. Над правым берегом таинственно скользила красная краюха месяца, поднявшегося уже довольно высоко. Течение начало успокаиваться: Быстрянка, казалось, перебесилась, пошла потише.

И тут вдруг — совершенно неожиданно, вне всяких планов — в этом черном, глубоком и бесконечно длинном корыте лодке преградило путь что-то вроде плотины.

— Приехали, — сказал Максим, упираясь шестом, чтобы смягчить толчок.

Вода шла низом, а на воде, во всю ширину реки, лежал какой-то непонятный мост из бревен, веток и земли. Под ногами — Максим испытал это первым — бревна прогибались, тонули.

— Придется нам здесь исполнить ноктюрн, — сказал Толя, следом за Максимом выбравшись из лодки на мост. — Старое, брат, сравнение, но проверку выдержит: гляди — словно клавиши под пальцами.

— Покурим, — не теряя спокойствия, решил Максим, — а потом втащим свой корабль на эти клавиши. По способу предков — волоком. Вот только смола со дна обдерется.

Способ предков оказался нелегким. Не так даже тяжело было тащить, как трудно, неудобно держаться на скользких и шатких бревнах. Обошлось, однако, без особого шума. Нагруженная чайка вползла наконец на мост, съехала брюхом на воду и снова понесла вперед усталых, но все еще веселых путешественников. Значительно больше шуму было на самом пороге Немана, у первых хат деревни Острова. Порогом этим был крепкий проезжий мост, настолько низкий, что под ним не проедешь, и настолько высокий, что лодку на него не втащить. А оба берега — крутые…

— Вот где будет ноктюрн, — плюнул Максим и впервые за всю дорогу выругался.

А затем ему, после короткого раздумья, пришла гениальная мысль, на которой они оба, доведенные до отупения усталостью и досадой, и остановились. Будущий ученый стал на четвереньки на носу лодки, а будущий писатель начал ногами проталкивать чайку под мост, осаживая ее глубже в воду тоже гениальным способом — он уперся руками в мост снизу с такой силой, что казалось, хочет вытащить со дна его толстые сваи… «Е-ще! Е-ще! Рраз-зом!» И вдруг из-под моста донесся отчаянный крик аспиранта.

Вытащить лодку назад оказалось еще труднее, тем более что и у студента разыгрались нервы. Но вот, дав ребятам возможность вдосталь отвести душу крепким словом, старая бывалая чайка вылезла из-под моста и, повернувшись кормой по течению, спокойно пришвартовалась к бревнам настила.

Максим присел на мосту, пощупал шею, которую ему в этой неприветливой темноте придавило балкой, помолчал минутку, а потом вдруг залился своим беззвучным смехом. И Толя, как по сигналу, от всей души присоединился к нему.

Хохот их был вдруг прерван собачьим лаем. Ребята оглянулись.

— Добрый вечер, люди! — послышался голос мужчины, точно из-под земли появившегося на берегу. — Тише ты, Мурза! Пошел! Видать, проезжие?

Собака успокоилась, даже обнюхала Максима, обдав его теплым и щекочущим собачьим духом.

Дядька был инвалид, на деревяшке и с ружьем. Он, видимо, сторожил колхозный двор, постройки которого и высокие стога тускло вырисовывались на сером небе.

Толя узнал его: это был Соболь, вчерашний помольщик. Но Толя решил пока помолчать: не очень хотелось признаваться…

А Соболь, видать, не узнал его…

От предложения сторожа — занести вещи к нему в хату, «вот тут, недалеко», а самим пойти в сарай на сено — путники отказались.

— Что вы, будем вам ночь разбивать, — сказал Максим. — Мы ее сейчас вытащим.

Выложили из чайки на мост и перенесли на берег все свое хозяйство, затем дядька прислонил ружье к дереву, и они втроем, покряхтев, выволокли лодку на сушу. Толя сложил пожитки в носу лодки, в головах, и стал готовить ночлег. У него было сено, две плащ-палатки и Максимова, еще военная, шинель.

— А может, все-таки в хату бы, — еще раз предложил сторож, и в голосе его, несмотря на искреннее радушие, послышалась скрытая тревога из-за их соседства с колхозным добром.

Получив в ответ еще одно «спасибо», Соболь стал закуривать.

— Давайте моего, — протянул он хлопцам кисет. — Самосадику. Островецкого. А про новость вы, конечно, слыхали?

— Какую?

— Как это какую?.. А про налог?

— А что? — спросил Максим, незаметно толкнув Толю локтем.

— Как это что? Я сам по радио слушал, вот так, как с вами говорю. А сегодня мужики еще раз читали в газете, кто не слышал, да и кто слышал. Облегчение нашему брату. А как же! И налог убавили, и недоимки все скостили. И как это вы не слышали, а?

В голосе инвалида снова зазвучала нотка тревоги: что такие за люди — свои, не свои?.. И с ружьем, и часы на руках, и без шапок… Куда это им так не терпится, что и ночью не спят?

Почувствовав тревогу дядьки, Максим сказал:

— Слышали, конечно, и мы. Я, дядька, из Лозовичей, — прибавил он. — Нагорного сын, с мельницы. А это мой товарищ. Ясно?

— Ага! — нагнулся Соболь над Толей, который уже забрался под шинель и палатки. — Мое почтенье, товарищ студент! А я гляжу, да боюсь вляпаться: то ли знакомый, то ли нет? В прятки играете. Под одеяльце нырнули.

От этих слов у Толи в душе снова всплыли стыд и боль вчерашнего отступления. Но студент прикрыл их напускной веселостью.

— Добрый вечер, товарищ Соболь, — сказал он и принужденно засмеялся. — Я вас узнал, но вижу, что вы так испугались, — дай, думаю, проверим, что вы за страж.

— Испугался? Все может быть… А вы не слыхали, говорите?.. Да весь свет об этом услышал. А как же! Чего доброго, без батьки, сиротами, начнем лучше жить, чем при батьке. — Прислушавшись к паузе, он точно спохватился, что ляпнул лишнее. Стал поправлять себя: — И жить скоро начнем лучше, и войны, видать, не будет. Кого ж нам бояться? Всюду наша пролетарская струна прошла. Только б она как след звенела. А вы, должно, будете спать?

— Да уж, видно, так, — ответил Максим, укладываясь рядом с Толей. — Наша работа днем.

— И это верно. Я так днем поспал.

Он помолчал.

— А может, хлопцы, и правда в хату, — предложил еще раз. — У воды оно все ж таки проберет. Как-то негоже, чтоб свой человек, да возле твоей хаты, на холоде, ровно как собака.

Сквозь сладкую дрему Толя услышал, как Максим засмеялся, а потом сказал:

— Спасибо, дядька. Сколько уж тут осталось до утра.

А Соболь все никак не успокоится. Постоял, подумал и, преодолевая неловкость, снова заговорил:

— Может, еще и с поставками будет легче? А то кричат, а то гонят!.. «Первая заповедь»… По-моему, ты сначала погляди, чтоб с поля все было убрано как след, а тогда уже молоти. Ведь все оно наше, никуда не денется. Только бы его побольше было. По-хозяйски надо. А как же!.. Ну, спокойной ночи.

Уже засыпая, Толя слышал, как сторож пошел, шаркая по траве сапогом и деревяшкой, а потом за кустами свистом подозвал своего помощника.


День у путешественников начался до рассвета.

Первым проснулся Толя. Сначала что-то долго и настойчиво гудело ему в уши, дергая нервы, стараясь разбудить. И разбудило. Дум-дум-дум-дум… — гудел этот неумолимый и безжалостный кто-то. Дум-дум-дум…

Сперва по привычке, появившейся в Лозовичах, гуденье это он принял за грохот мельницы. Но здесь было что-то другое. Старая мельница шумела спокойнее, по-стариковски. А здесь звук был молодой, бодрый, сильный. Металлический стук мотора отзывался в мозгу короткими, отрывистыми ударами: дум-дум-дум-дум!

— Ну, что там? — сказал Толя, вылезая из-под плащ-палатки и шинели. — Чего ты дудишь? — повторил он, щурясь от света.

— Движок, — отвечал из своего суконно-брезентового гнезда Максим.

— Не спишь? Какой движок? Давай поглядим.

— Я себе это могу и без лишнего беспокойства представить, — лениво пробормотал разнежившийся в тепле аспирант. — Впрочем, чтоб ты мне тут с утра пораньше писательской морали не читал, скажу: во-первых, это довольно далеко от берега; во-вторых, все свои пожитки мы туда с собой не потащим, а в-третьих, и это главное, я там вчера, по пути домой, уже был. Электростанцию будут закладывать. Покуда привезли только локомобиль. Во, слышишь, и циркулярка запела. За сосенку взялись: шпунты для котлована опиливают. Что — тема? Правильно. Будешь назад добираться — поглядишь. Через неделю начнется самое интересное. А сейчас мы и так опаздываем. Ясно?

— Ну, коли ясно, так вставай.

— И-эх! — вскочил Максим. Он запрыгал на месте, босиком по росистой траве, в одних трусах, замахал руками. — И раз, и два, и три! Как же о-на тут, на-ша пар-ти-зан-ская Москва?! Гляди, — остановился он. — Ты только погляди, брат! Куда ж это, скажи на милость, подевались все художники?

Острова — красивая деревня. Отстроилась после войны. Ее в партизанские дни, как и многие другие села, где размещались отряды, лесные хлопцы называли Москвой. Сады и новые хаты раскинулись по обоим берегам Быстрянки, которая тут становилась шире. Хаты — не просто тяп-ляп, а обшитые тесом, с резными белыми и голубыми наличниками. Красные мальвы выглядывают из-за низких штакетин палисадников перед хатами, а по стенам зеленой сеткой выше окон вьется плющ. А сколько деревьев! И в садах, и на улице, и над рекой.

— Хорошо, правда? — спросил Максим. — Столбы и лампочки будут тут вполне кстати. Смотри, не хватает только, чтоб какая-нибудь островецкая красотка вышла на мостик. Такая румяная, тепленькая со сна. И чтоб улыбнулась. Что ты мне на это скажешь?

— Надень штаны, а то неловко будет. Ну, живо! Утки только что проснулись, и рыба завтракать собирается.

«Способ предков» на этот раз дался легче. Лодку перетащили через дорогу у моста без особых усилий. И вот она поплыла мимо огородов, деревьев и хат, в большие чистые окна которых заглядывала заря.

Течение Быстрянки почему-то снова ускорилось, словно река пошла по крутому уклону.

— Вот тут, брат, опять помчимся, — повернулся к Толе Максим. — Помнишь, где была прежде княжеская мельница? Полицаи взорвали ее. Во время блокады. Как раз здесь и будет колхозная ГЭС. Сейчас мы пойдем, как на Днепровских порогах.

И правда. Невдалеке, за крутым поворотом, Быстрянка разделялась на два рукава. И в каждый из них воду тянуло, как в воронку.

— Плакала твоя лодка, писатель! — крикнул Максим. — Левей, левей, бери!

Толя повернул по команде. Весело! Шумит, мчится вода, а где-то там, за деревьями правого берега, словно наигрывая марш, задорно гудит движок и звенит циркулярка. Горло воронки стало еще уже, старую лодку, не очень-то привыкшую к таким передрягам, рвануло вперед и, как с порога, шлепнуло днищем на глубину. Еще десяток метров быстрины, и рукава речки, вырвавшись из-за острова на раздолье, соединились. Быстрянка стала понемногу утихать, как бы чувствуя уже всю важность момента — свое слияние с могучей рекой.

Неман открылся их взорам торжественно-тихий, величественный.

За его широкой зеркальной гладью виден был пологий берег, а дальше на фоне заревого неба синей пилой — лес на горизонте. Мир голубых, розовых, зеленых красок тихого утра, роскошный мир воды, травы и солнца.

— Эх, красота! — воскликнул Максим. Он выпрямился во весь рост.

Толя тоже встал. После тяжелого весла ему захотелось вдруг взмахнуть руками и полететь над водой, как летают стрижи, или подскочить и бултыхнуться в эту голубую и розовую глубь, как бобр.

А чайка уже шла сама, подхваченная почти незаметным могучим течением спокойной на вид реки.

— Ж-жу-рав-ли! Сядь! — сдавленным голосом скомандовал Максим.

Слева открылся широкий плес.

На светлом песке отмели стояли журавли. Много — может быть, больше сотни. Воспетые в тысячах песен и стихов, они стояли тихо, как на молитве, в торжественном раздумье и созерцании.

— Попытаю счастья, — шепнул Толя.

Хлопцы, согнувшись, поменялись местами.

Горячая рука Толи осторожно и жадно сжала холодную сталь двустволки.

Шли без весел, кажется, даже не дыша.

«Пора или рано?.. Пора или рано?» — тревожно спрашивал сам себя Толя, и сердце его билось, кажется, только чуть тише далекого, но слышного еще движка. «Пора… Взлетят, дурак… Пора…» Холодные, блестяще-серые стволы поднялись. Мушка осторожненько поползла по воде к ногам одной, все так же тихо стоящей, обреченной птицы. И — удивительное дело! — хотелось даже попросить ее: «Ну, не взлетай, пожалуйста», как будто он в самом дело испытывал к ней нежность и сочувствие…

Грянул выстрел!..

— Эх, мазила!..

Журавли, тяжело взмахивая крыльями, взлетели. На фоне воды и небесной лазури хорош он — могучий, вольный журавлиный взлет!

— Утиной дробью. И далеко было, — смущенно улыбнулся Толя.

— Ранил, дурень, смотри, — почти шепотом сказал Максим, глядя вслед улетающей стае.

Журавли развернулись в клин.

Сзади один заметно отставал, старался подняться выше, пристать к строю товарищей.

Послышалось тоскливое курлыканье, печальный крик…

— Эх!.. Ну и что ж, — как-то невольно вырвалось у Толи.

И вдруг он вспомнил руку Сашки, в которой не оказалось конфетки, его улыбку, глаза и эти же вот слова: «Ну и что ж».

Но тогда они звучали совсем по-другому.

И чувства, которые они вызывали, ничуть не похожи были на эту горькую неловкость.

— Ничего, стрелок, — сказал Максим. — На первый раз прощаем. А ведь грешно, старики говорят. Посмотри, как он борется. А как кричит! Сядет. Это тебе, браток, не песня. Ясно? Может, и поправится до перелета. Ну, садись сюда, а я попытаю счастья без лишнего шума.

Над водой вскоре послышался многообещающий свист шнура и осторожный всплеск блесны.

…Щука наконец попалась.

Радости, правда, было значительно больше, чем живого веса. Но когда на дно лодки упала зеленовато-серебристая добыча — первый дар матери-природы, — хлопцы вдруг сразу вспомнили про голод.

— Не жадничай, Максим, — сказал себе спиннингист. — Дай бог памяти, мы, кажется, со вчерашнего обеда не ели. Правь к привалу.

И вот на песчаном, покрытом редкой жесткой травой берегу, заросшем кустарником, потрескивает огонь, и пламя его, бледное под утренним солнцем, старательно грызет лозовый сушняк.

Почищенная и разрезанная на куски щука из красивой стремительной рыбины превратилась в обыкновенное прозаическое мясо. Ухи, в подлинном смысле этого вкусного слова, не получится: будет картофельный суп, так, какое-то ушицеподобное варево в чугунке, а на сковородке — по доброму куску щурятины. Кипит, булькает вода, старательно ворочая ломтики картошки, а скоро зашкворчит, по-домашнему запахнет сало с луком — подтверждение того, что берег этот со всей своей, казалось бы, дикой красотой обжит властителем земли.

У костра священнодействует Максим.

Толя собирает хворост. Опять уже в одной белой майке, с растрепанным светлым чубом, он, задумавшись, стоит в лозняке и словно молится, как журавль, утреннему солнцу. Вокруг — необъятные просторы под бездонной глубиной неба, а Толя видит мостик и на мостике — ее… Она уже встала, она уже идет по воду или за грибами, — залитая солнцем, такая родная и милая со сна, а в глазах у нее — счастье, их нераздельное счастье…

«Как хорошо, — думает Толя, вбирая полной грудью душистый необъятный простор. — Если б ты знала, как хорошо!..»

Вот только печальный крик — уже давно неслышное, но оставшееся с ним курлыканье журавля — снова звучит в его душе…

Вслед за курлыканьем возвращается вчерашнее безжалостное «отчего?».

И еще: радость Люды, той, на мостике, что живет в его воображении, сменилась реальной грустью в ее глазах — такой он, отплывая, оставил ее на гребле…

«И за что я обидел тебя? Да так сразу!.. К чему этот каприз, эта поза? После того бегства с мельницы хотелось еще раз бежать — на этот раз с тобой? От себя самого?.. А вчера ты, бедняжечка, уснул в тепле, не хватило тебя, чтоб поговорить с человеком, разделить с ним радость работяги, солдата!.. Кто же ты такой — мальчишка или ничтожество?..

Зачем они — мой страх, а потом эта боль? Надо смотреть правде в глаза. Зачем грусть в твоем взгляде и мои глупые капризы? Не нужно все это — так же, как бедность, что рождает горькие и справедливые «отчего», как мой глупый, бесчеловечный выстрел и этот надрывный, одинокий журавлиный крик!..

Пускай все будет хорошо, пускай мы, как Сашка, разделим нашу радость со всеми…

Ну, а почему бы мне сейчас не поделиться ею с Максимом? Ты считаешь, чудак, что сам он ничего не знает, не догадывается? Не сухарь же он, как ворчит старик, не засушила же его наука. И о ком он думал, когда говорил о той, что, залитая солнцем, придет на мостик? Может — о своей любимой, что ходит где-то по росным стежкам над другой рекой?.. Неужели он скрывает это от меня? А я вот пойду и скажу».

Толя подходит к костру с топориком в руке и с охапкой хвороста. Он бросает хворост, кладет топор и стоит. Вытер одну о другую сухие, горячие руки. Молчит…

А все-таки и сейчас нелегко признаться!..

— Максим!

— Ну?

Он все ворожит над своей сковородкой.

— Послушай, Максим!

Тот оставляет сковороду и с ложкой в руке — снизу вверх — удивленно смотрит на друга.

Под этим взглядом Толя смущается и делает ход в сторону.

— Скажи ты мне, — говорит он, не глядя на Максима, — почта тут по дороге есть где-нибудь?

Максим опять помешивает сало на сковородке.

— У нас там голубя, — говорит он. — Почтовики. Ну, и веточку мира сорвем тебе на березе. Отправишь.

— Пошел ты, знаешь… Я Аржанцу хотел написать.

— И Аржанцу тоже пошлешь… Второго. И с Аржанцом помиришься… Черти полосатые! Надо же столько времени от меня таиться!..

Максим глядит как-то очень странно, с такой необычной улыбкой.

— Как дети, — говорит он, снова принимаясь помешивать ложкой, потом уже с другой, хорошо знакомой Толе лукавой усмешкой добавляет: — А в пуще я тебя, брат писатель, все-таки недельку продержу. Ясно?


1953–1955

Загрузка...