Лето в том краю Сибири, где рос новый город Дивноярск, ясное, но короткое. В конце августа пойдут по логам и падям клубящиеся туманы, покрывающие к утру и старые лиственницы и мелкие былинки обильной росой. Днем солнце греет вовсю: лето и лето. Только воздух слишком уж чист, и все вокруг вырисовывается с какой-то неестественной холодной ясностью. Но закаты уже холодные, тихие: ни зверь, ни птица не подадут голоса. А в сентябре жди поутру крепкого заморозка с густым инеем. За какие-нибудь два-три дня лиственная поросль разошьет мохнатую зеленую шубу лесов пестрым узором.
Вот в такую пору, когда после утренника хвоя на лиственницах огненно пожелтела и на заиндевевшую землю потек осенний лист, ночью задолго до рассвета, Литвинов и Надточиев отправились на охоту. Вез их по старой памяти Петрович, прикативший за ними на вездеходе, повсеместно именуемом «козлом». Ружья, патронташа, сумки с ним не было: ни зверей, ни птицу он не бил, и вообще охотничья страсть была ему чужда. Прелесть таких поездок заключалась для него в веселой суете у костра, в приготовлении походной пищи, в возможности всласть подремать на свежем воздухе в ожидании охотников.
Предполагалось, что по старой памяти поведет их «на поле» Савватей Седых вместе со своим верным Рексом. Старик знал тайгу так, что, казалось, мог ходить по ней с закрытыми глазами: держал в памяти все звериные тропы, места птичьих гнездований. Денег он за егерство не брал: не в обычаях края. Литвинов припас для такого случая подарок — финский охотничий нож. Этот нож он сам получил как сувенир от директора строящегося лесокомбината, ездившего за опытом в Финляндию. К общему огорчению, гостеприимный старик встретил охотников не то чтобы неприветливо, а как-то вяло. Он трудился под навесом, фугуя доску, и, казалось, даже не услышал приближения машины. Только когда Петрович подвел своего «козла» чуть ли не вплотную, старик выпрямился, откинул со лба седые взмокшие пряди и без удивления произнес:
— А, вона кто! А я думаю-от, кто это в эдакую рань в тайге тарахтит. — Он подал приезжим руку; сухая, обычно крепкая рука с заскорузлой, будто подошва, ладонью была какой-то безжизненной.
— К тебе, Савватей Мокеич, бить челом. Пополюем, — попросил Литвинов, с беспокойством замечая, как за полгода старик осунулся, будто ссохся. Черные глаза запали, утеряли былой блеск. Они равнодушно смотрели из углубившихся темных впадин, а волосы, свалявшиеся в косицы, совсем по-старчески свисали на лоб.
— Отполевал я, — ответил старик и, заметив на лицах гостей недоумение, равнодушно пояснил: — Помру скоро. — Еще несколько раз шаркнул по доске фуганком, опять отер рукавом пот, продул жало, бережно отложил инструмент.
Была в этих простых словах такая убежденность, что обычные в таких случаях разуверения и утешения не шли на язык.
— Да, ты что-то неважно выглядишь.
— Известно-от, хворь и поросенка не красит... Пошли в избу что ли...
Все такая же стояла в домике душистая полутьма, так же пахло медом, воском, травами, черемшой, те же тикали ходики. Но было и новое — какая-то домовитая чистота. В углу из ризы потемневшего чеканного серебра виднелся длинный прямой носик строгой богородицы, державшей в руках младенца, похожего на куклу-матрешку.
— Глафира-от совсем ко мне перебазировалась, — бледно улыбнулся старик. — Вместе со своим опиумом. Пришлось и богородицу пустить. Да ладно, места не провисит.
— Да что с вами, Савватей Мокеич? — спросил Надточиев, чувствуя, как нарастает в нем тягостная неловкость за этот визит, оказавшийся таким несвоевременным. — Врачи-то что говорят?
— А, врачи! — Старик махнул рукой. — Кеша мой — может, в «Старосибирской правде» читали, да и по радио это говорили — в Ново-Кряжове целую-от полуклинику отгрохал. Все они тут перебывали. Однако что он, врач, когда даже Глафира от меня отступилась. Мажу вон грудь ее мазью из пчелиного прополиса да медвежьего сала. Маленько помогает, не так першит... Врачи... У смерти в глазах-от все равны: что ты профессор, что ты ведун, вроде Глафиры. Смерть причину сыщет. — И, явно желая оборвать этот разговор, сказал: — А чего вам тут торчать? Полевать так полевать. Вон и солнышко из-за деревьев вываливает.
Савватей посоветовал попытать счастья по тетеревам. Растолковал дорогу в рябинник, где в эту пору отъевшиеся за осень птицы клюют тронутую заморозком ягоду. Смахнул со стола пучки трав, вырвал из тетрадки лист и, сориентировавшись по старинному компасу, нетвердой рукой набросал грубую карту пути. Пометил на ней балочку, валун, известную всем «партизанскую пихту», возле которой когда-то колчаковцы расстреляли его старшего сына, и одинокую сосну, где страшно окончил жизнь человек, предавший партизан. Он вручил охотникам эту самодельную карту. По таким ходили, вероятно, в здешних краях промысловые люди времен Ермака Тимофеевича. Растолковал путь, потрепал Рекса, с тоскливым беспокойством наблюдавшего сборы.
— Ну, ни пуха вам, ни пера. А мы с тобой, Рекс, на печку. — И было в этих просто произнесенных словах что-то такое, от чего старый, уже поседевший рыжей собачьей сединой кобель издал короткий, щемящий вой...
— Странно, этот Савватей — умница, не верит ни в бога, ни в черта, ни в сон, ни в чох. Еще в гражданскую был партизаном, и вдруг этот первобытный фатализм, — задумчиво произнес Надточиев, когда охотники отшагали уже немало километров. — Странно, даже дико.
— Кто его знает! — обернулся Литвинов. Скорым шагом опытного пешехода, на редкость проворным при его медвежеватой стати, он все время опережал длинноногого инженера. — А может, и есть что-то такое, чего наука еще не открыла. Биотоки какие-нибудь, что ли... Вот мой отец покрепче меня был, на спор с купцом штоф водки единым духом из горлышка однажды высадил. Бывало, на Волге деревня на деревню на масленой на кулачки выйдут; как послышится: «Гришка-лоцман!» — так чужая стенка и дрогнет... А однажды, я уже был в Твери на рабфаке, вдруг письмо: «Приезжай прощаться. До вербного воскресенья, дальше не дотяну». Зачеты были; думаю — чушь, мистика... На пять дней задержался и не застал: похоронили... Может быть, оно что-то и есть, от чего бывают предчувствия.
До «партизанской пихты» путь лежал по таежной дороге. Весной, когда кряжовцы перевозили свои дома, дорогу плотно утрамбовали множеством шин и гусениц. Стебли вдоль колеи и сейчас еще кое-где чернели от автола. Но колхоз переехал, тайга перешла в наступление, трава закрыла колею, тут и там уже выбивались из нее березки, сосенки, пихточки-годовички. Лишь один человек прошел на заре по этой дороге, и в тенистых местах, где еще держался кристаллический иней, были четко оттиснуты его следы. У «партизанской пихты» человек этот тоже свернул вправо и, обогнув помеченную на карте сосну, сбежал в овраг. Он шел тем же маршрутом, какой Савватей начертил для охотников.
— Видишь, видишь, туда же идет, прохвост, — забеспокоился Литвинов. — Сугубо глупо было выезжать ночью, надо бы с вечера. — Он с азартом оглядывался вокруг и свою замечательную двустволку-«тулку», подаренную ему украинскими организациями в день завершения восстановительных работ на Днепрогэсе, нес уже в руках. — Гляди: по следу мальчишка, сопляк. Подстрелить ничего не подстрелит, а всю птицу распугает... Вот не повезло!
Овражек, на дне которого кое-где в бочажках сохранялась вода, вывел охотников к указанной на карте небольшой котловине, со всех сторон поросшей лесом. Посреди котловины они увидели деревянную оградку.
За ней возвышался непонятный металлический предмет. Все это издали походило на могилу. Коренастые, широко разросшиеся ивы осеняли ее ярко-зелеными космами. Возле стояла женщина в темном. Держа ружье в руках, она настороженно смотрела в сторону приближавшихся охотников. Те тоже остановились. Разглядев их, женщина бросила ремень ружья на плечо, широким, мужским шагом пересекла котловину и ушла в противоположную сторону.
— Ее следы? — Надточиев был поражен этой встречей.
Литвинов, прищурившись, смотрел вслед быстро удалявшейся темной фигуре:
— Глафира.
Они миновали поляну. Под ивами, с которых даже в безветрие тек лист, действительно оказалась могила. На продолговатом холмике лежал судовой якорь. К толстому железному стержню была прикреплена начищенная до блеска медная дощечка. На ней безыскусно выгравированы контуры первого советского герба, буквы «РСФСР» и надпись: «Здесь покоятся славные партизаны тт. Прохоров Терентий, Болоцких Федор и их боевой командир Седых Александр Савватеич, погибшие от озверелой руки колчаковцев 18 ноября 1919 года».
Руки охотников как-то сами потянулись к шапкам. Обнажив головы, они молча стояли у таежной могилы. Самое удивительное было, что тут, в глуши, далеко от жилых мест и проезжих дорог, все сохранялось в отличном состоянии. Якорь был выворонен черной блестящей краской, дощечка сверкала. Холмик был обметен, и на нем лежала ветка калины с сочными рубиновыми ягодами.
— Кто ж тут за всем этим ходит?
— Ну, конечно, Глафира, — задумчиво ответил Литвинов. — Она ж вдова Александра. Мне о нем Седых рассказывал: пароходный механик, он колчаковский транспорт на пороге Буйном стукнул. Всех пустил ко дну, сам выплыл. Партизанил потом, да кто-то их предал. Вот лежат герои...
Позабыв об охоте, они присели на скамеечку, вкопанную возле оградки. Славное прошлое пустынного этого края, где страсти революции бродили не менее круто, чем в больших промышленных городах, подступило к ним. Литвинов вспомнил, как старосибирский археолог со странной фамилией шумел у него в кабинете, выпрашивая водолазный бот, чтобы поискать возле порога Буйный остатки старинных судов. Он тоже рассказывал о гибели транспорта «Император Александр», потопленного партизанами. Говорил он что-то и об этой могиле и сокрушался, что она попадет в зону, затопления. Все это теперь связывалось одно с другим, и стало еще более понятным, почему Иннокентий Седых так яростно боролся за эти земли, почему Глафира когда-то радушно привечавшая гидростроителей, теперь молча уходит из избы, сто́ит Литвинову появиться на пороге дома, почему она за это лето совершенно извелась, почему не поехала с остальными в Ново-Кряжово, а обитает на пасеке. Может быть, и Савватей, старый чертяка, не зря наметил им путь через эту котловину. Может, он хотел молчаливо напомнить начальнику строительства, какое еще горе готовит он его семье...
— Ну пошли, пошли, — заторопился вдруг Литвинов. — Глафире не до тетеревов, все нам останутся...
Они шли уже осторожно, останавливаясь и осматриваясь перед каждой прогалиной. Карта говорила: рябинник где-то тут, рядом. Вдруг Литвинов остановился. Пальцем поманил Надточиева. Тот, подойдя на цыпочках, подставил ему ухо, полагая, что Старик заметил дичь.
— ...Знаешь, как назовем мы наш город-сателлит, что на Птюшкином болоте? — неожиданно спросил начальник строительства. — Партизанск. Да, да, Партизанск, вот в их честь. — И он показал пальцем назад, туда, откуда они только что пришли.
Тут он смолк, и они замерли, услышав странные хрипловатые звуки. Они доносились из недалеких, тускло рдевших кустов. Рябинник? Ну да, вон среди ржавой листвы будто брызги крови. И что-то неясно чернеет в ветвях. Вцепившись в ружья и обо всем позабыв, охотники ловили звуки, доносившиеся из-за кустов. Ага, вон и ветки шевелятся! Кто-то копошится в них. Литвинов сделал руками охватывающий жест: надо разойтись и подходить справа и слева против ветра.
Ветер бросал в лицо Надточиеву горьковатый аромат палого листа. На цыпочках двигался он от куста к кусту, держа ружье наготове, не спуская глаз с шевелящихся веток. Уже отчетливо различались в ржавчине листьев силуэты крупных, тяжелых птиц. Не замечая опасности, они жадно склевывали гроздья тронутой морозом рябины. Тут грянул выстрел, затем другой... Несколько птиц, что сидели повыше, снялись и, свистя крыльями, полетели прямо на Надточиева. Одну из них он подстрелил на взлете, другую подбил из второго ствола, когда она проносилась у него над самой головой. Птицы с шумом упали невдалеке. И тут инженер услышал яростный вскрик и брань.
В кустах, красный от досады, стоял Литвинов. Он явно не видел птиц, которые затаились в чаще ветвей. Приложив палец к губам, Надточиев указал ему на них. Литвинов насторожился. Весь напружинившись, он стал тихо подкрадываться, но наступил на ветку. Раздался треск. Еще одна птица, шумно хлопая крыльями, ломая ветви, стала выбираться из зарослей. Снова раскатились по лесу выстрелы. Дробь секанула по листве где-то над самой головой Надточиева.
— Ух... — послышался густой мат. Литвинов стоял весь красный и, проводив бешеным взглядом улетавших птиц, перевел его на удачливого товарища — Я тебе их на мушку посадил. Моя птица! — кричал он.
А в это время еще один, самый осторожный и самый хитрый петух, бесшумно выбравшись из листвы, полетел, почти задевая вершины рябин. Оба ружья вскинулись одновременно. Оба охотника нажали курки, но грянул лишь один выстрел. Дым рванул из ружья Надточиева: в огорчении Литвинов забыл зарядить свою знаменитую двустволку. А его партнеру, как на грех, продолжало везти. Еще одна птица, самая крупная, самая тяжелая, билась на земле. Стараясь не глядеть в искаженное яростью лицо Литвинова, инженер добил ее. Шум, раздавшийся в рябиннике, все-таки погасил бешенство неудачливого охотника. Вскинув ружье, он метнулся навстречу новой птице. Он выстрелил из обоих стволов, посыпались перья, и бесформенный комок стал падать, кувыркаясь в ветвях.
— Ага! Наконец-то! — вскричал Литвинов, ломясь к добыче прямо через кусты.
— С полем! — радостно поздравил его Надточиев, Стиравший травою с рук птичью кровь.
И в ответ — новый залп ругательств. В ярости Литвинов бросил оземь ружье и топтал его.
— Федор Григорьевич, вы ж ее мастерски срезали...
— К черту, убирайся ты к черту в штаны! — не помня себя кричал Литвинов. — ...И не таскайся за мной! Хватит! Видеть не могу твою рожу!
Приготовившись достойно ответить на обиду, Надточиев случайно взглянул на землю, где лежал трофей его спутника: ком перьев, изрешеченный дробью. Это были пестрые перья сибирской совы. Литвинов, не оглядываясь, уходил в чащу в обратном направлении. Еще слышался треск кустов. Надточиев собрал свои трофеи. Это были две молоденькие курочки и великолепный тяжелый петух. Связав их за шеи, охотник перекинул дичь через плечо и пошел обратно, стараясь держаться следов Литвинова. Тот шел так быстро, что догнать его не удалось. Комок совиных перьев, оставшийся лежать на траве, невольно настраивал инженера на веселый лад. И все же мысли вертелись вокруг одинокой могилы в лесной котловине и этой женщины, похожей на монашку. Он думал о ее верности, о ее любви, о женской любви вообще и главным образом о том, почему его, Надточиева, никто не любил, пусть не так фанатически, а хотя бы нормально, хотя бы немножко...
На пасеку охотники вернулись порознь. Савватей, которому не раз приходилось полевать с Литвиновым, сразу сообразил, в чем дело. К приходу Надточиева они уже пили чай и подшучивали над Петровичем, который с юмором повествовал о перипетиях своей семейной жизни. Всю эту картину Надточиев увидел еще в окно. Оставив битую птицу в сенях, он медленно открыл дверь. Он был не из тех, кто молча сносит обиды, и уже приготовился к бою, но Литвинов шел ему навстречу, протянув руку:
— ...Ну, прости меня, Сакко: поганый характер. Как говорит Петрович, с пол-оборота завожусь... Не сердишься? Ну и ладно. — И потихоньку попросил: — Про эту окаянную совенку — ни гу-гу.
— Трофеи пополам, — с облегчением сказал Надточиев. — Ведь это же чистая случайность, что ваша птица летела на меня.
— Ну какая тут случайность... Меня за такую стрельбу в станционном сортире утопить мало. Думаешь, я дурак? — И, вырвав из трубки, лежавшей на лавке, лист ватмана, развернул его. — Нет, ты лучше погляди, Сакко, что тут Иннокентий строит. Вот оно, его Ново-Кряжово, в плане, а вот перспективный эскиз. Гляди — площадь, универмаг, поликлиника, школа, дом для учителей, а там, возле Ясной, за стадионом, пристань. Морская пристань! А рядом, смотри, склады. Ледяные склады. Рыбу, убоину, овощи оттуда прямо к нам морем возить будут... Морем! Таежное море, черт возьми!.. А Иннокентий-то, Иннокентий-то не успел на новом месте обжиться и вон уж куда засматривает. И ты смотри, кто ему это все делает! Москва... А между прочим, деду вон не нравится. Так, Мокеич?
— Да-от как сказать? Конешно, ничего, однако ж нашим ли носом да малину клевать. Она ягода нежная... Городское жилье, оно конешно... Устарел я, может, а жаль мне от приволья отказываться... Тут как-то сижу на завалинке, в субботу, что ли, идут парни с девками. По виду ваши, торбы у них за плечами на ремнях, ведерки, снасть, даже цыганский чугун двое на палке тащат. Идут, значит, тайгой подышать. У одного за плечами приемник, поменьше даже моего. Орет на весь лес... Мне-от жалко их стало. В тайгу — и с радио... Ее ж саму слушать надо. Сколько у нее голосов, сколько песен! А они... Плохо это, Григорич... Иль ты тоже с собой радио по тайге таскаешь?
Старик сидел сутулый, нахохлившийся. Он все еще походил на беркута, но беркута, вымокшего под дождем. Он будто бы и не беседовал, а так, думал вслух, разглядывая какие-то свои мысли. Только раз за весь день в погасших глазах засветился прежний блеск. Это когда он спросил, видели ли охотники партизанскую могилу.
— Видели, — ответил Литвинов, тоже оживляясь. — Слыхал я о твоем старшем. Знаешь, что мы тут с Сакко надумали? Вот посоветовать жителям, чтобы просили правительство назвать новый городок Партизанском. И в том городе площади имя дать — площадь Сибирских партизан. А? И в городе этом сыну твоему и товарищам его спать на самом почетном месте.
— Эх-хе-хе! — совсем по-стариковски сказал Савватей. — Ладно надумано, только ведь и праха, поди, не осталось. Лет-от уж сколько прошло над той могилой...
— Мы Глафиру Потаповну там видели, — сказал Надточиев.
— Видели? — уже снова потухшим голосом переспросил старик. — Это так, она там. Каждое воскресенье там, могилку приберет, сидит, думает... Вот вы перенесете, похороните с честью, а она куда? У нее не только любовь, но и вся жизнь там закопана.
Когда охотники уходили, старик даже не поднялся их проводить. Сидя на лавке, он подавал им безжизненную, вялую руку:
— Наверно, не свидимся, Григория, так не забудь про могилку-та.
— Я и о тебе не забуду, Савватей Мокеич. Я тебе такого врача пришлю, плясать еще будешь. Знаешь — кого?
— Знаю, знаю я твово врача... Внучка навещает, все ваши секреты знаю. Только и тот врач без пользы. Савватею Седых на тот свет уже путевка выписана. Чую. — Но вдруг опять что-то сверкнуло в его глазах. — Ты лучше, Григория, нашего Дюжева не забывай, вот кому врач нужен. Взялся поднять человека — поддерживай. Дело без конца как кобыла без хвоста.
Помолчал, будто тихо удалялся куда-то, и про себя бормотал:
— Полюбился мне этот Дюжев... Приехал тогда с Кешей. Я — матушки-светы, живой мой Александр! До того на старшего моего похож и обликом и характером. Только мой говорун, а этот молчальник. Все молчал... А потом отогрелся, заговорил. Оно известно, в лесу человек лесеет, а на людях людеет... Прям очень, спина-то совсем не гнется, скорее его пополам сломишь, чем согнешь. Ты его береги: большой прок от него людям будет. А пьет, что ж, не для услады, в неволе-та вон и медведь запляшет. Александр-покойник, тот хмельного не принимал, даже чая не пил, даром что ярым большевиком считали, а этот... — И повторил: — В неволе и медведь пляшет.
Когда, простившись со стариком, все вышли на улицу и закрылась дверь, Петрович, оглянувшись на окно и убедившись, что Савватей не смотрит, поманил всех за собой. В сторонке от избы пасечника был врыт в землю погребок-омшаник, куда на зиму прятали ульи. Петрович зажег фонарик. Острый белый луч пронзил сыроватую, пропахшую прополисом мглу и высветил ряды полок. У входа белел прислоненный к стене гроб. Возле стояли аккуратно остроганные тесины еще не собранной крышки.
— Себе жилплощадь готовит, — сказал Петрович.
Шутка не вышла. Ответом на нее было неловкое молчание. Почему-то на цыпочках поднялись по ступенькам, погрузились на своего «козла» да так и промолчали, пока дорога не вывела машину на взгорбок, с которого открылся вид на обильные и пестрые огни молодого города Дивноярска.
В один из тех студеных и ясных дней, когда леса одеваются мохнатым, сверкающим инеем, на столичном аэродроме приземлился воздушный корабль, прилетевший из Сибири. Пассажиры долго выходили по двум трапам из его брюха, казавшегося бездонным. Это были разные люди: командированные, отпускники, летевшие на юг догонять лето, возвращавшиеся в Москву туристы. Была среди них молодая мать с ребятишками, один из которых сидел на руках, а другой шел, держась за ее юбку. Военный, должно быть — сын, вел под руку совсем ветхонькую старушку, и какой-то человек артистической внешности в широкополой шляпе и галстуке бабочкой, которого друзья в Старосибирске доставили в самолет, по определению бортпроводницы, «в полужидком состоянии», сходил с трапа, с трудом переставляя как бы негнущиеся ноги.
Самолет вылетел в шесть утра. Он был в пути семь часов, и вот сейчас, когда часы в Москве показывали восемь тридцать и солнце еще только выкатывалось из-за сверкавшего белизной леса, перелет по одной из самых длинных авиатрасс мира был уже завершен. Вероятно, поэтому пассажиры и вели себя, будто выходили из пригородного поезда. Старушка, ахая, выговаривала сыну-офицеру за то, что, вылетая, он забыл выключить в уборной свет. Молодой отец, встретивший жену и ребятишек, совал им конфеты «Мишка косолапый». Двое военных в ожидании, когда подвезут чемоданы, побежали за свежими газетами, а человек с бантиком после трагического раздумья, подняв палец, многозначительно произнес: «Эрго» — и той же поступью каменного гостя стал подниматься в ресторан.
Только один пассажир, вступив на бетонные плиты аэродрома, не мог скрыть волнения. Он остановился возле алюминиевых поручней трапа и, рассеянно держась за один из них, жадно осматривал все вокруг: ряды советских и иностранных самолетов, выстроившихся вдоль бетонных дорожек, маленькие, похожие на сосиски электропоезда, подвозившие пассажиров на посадку, знакомое здание аэровокзала, которое уже явно не могло вобрать в себя всех прилетающих, даже кромку заиндевелого леска, розовевшую за оградой.
— Что с вами, товарищ? — участливо поинтересовалась одна из проводниц, сходившая с трапа уже со своим походным чемоданчиком. — Может быть, вам худо?
Пассажир — высокий, кряжистый, бородатый человек в офицерской шинели и папахе, без погон и знаков различия — посмотрел на нее голубыми глазами и улыбнулся так, что в русых зарослях сверкнул ряд белых зубов.
— Нет, мне хорошо. Мне очень хорошо, девушка. — И, по-военному козырнув ей, направился в аэровокзал, неся в руках новенький, пузатый, перепоясанный ремнями портфель, составлявший, как видно, весь его багаж.
Странное, противоречивое чувство испытывал Павел Васильевич Дюжев тут, на московской земле, где он рос, учился, вступил в комсомол, потом в партию. Он радовался: снова дома — и волновался, не зная, как этот дом его встретит. Тянуло скорее позвонить друзьям, знакомым. Томила неизвестность: как-то они примут не прежнего Павлуху Дюжева, весельчака, певуна, везучего человека, смелыми, большими шагами входившего когда-то в гидротехнику, получившего в первые же годы работы несколько авторских свидетельств, женившегося на самой красивой и умной девушке своей компании, а его сегодняшнего, побывавшего «там», долго пропадавшего потом неизвестно где; его, бородатого, усталого, еще только нащупывающего дорогу, возвращающую в настоящую жизнь.
И еще беспокоил намек, сделанный Вячеславом Ананьевичем Петиным. Перед отлетом Дюжев заходил к нему по делу. Смотря как бы сквозь посетителя, пожимая ему руку, желая ему доброго пути, тот, едва заметно улыбаясь, доброжелательным тоном предостерег:
— Там не далекая периферия, где Литвинов царь и бог. У Москвы хорошая память. Однажды скомпрометированный проект может встретить там весьма влиятельных и сильных противников. Дружески советую приготовиться ко всему...
Что означали эти слова? Неужели этот человек будет продолжать его преследовать? Во имя чего? Зачем? Ведь Дюжев никогда и никому на строительстве не говорил, что ложные показания, данные, может быть, из трусости, а вернее всего — по инерции времени и испортившие ему жизнь, сделал именно Петин. Зачем ему об этом вспоминать? Сама обстановка, при которой могли происходить такие вещи, разоблачена, сурово раскритикована. Выросли новые поколения гидротехников, которые ничего и не слышали о трагическом происшествии, случившемся когда-то на одной из крупнейших рек страны. Разве Петину выгодно ворошить прошлое? К чему?.. И все-таки против воли снова и снова приходили на память слова старого Савватея: «Кто кого обидит, тот того и ненавидит...»
Одетые инеем подмосковные леса, широкое шоссе, огромные деревянные грибы — белые, подосиновики, подберезовики, стоящие на заиндевевших опушках и указывающие москвичам, где, какие водятся тут летом грибы, и этот новый, не виданный еще Дюжевым пригород, возникший сразу, без окраин, за извилиной какого-то ручья, все эти незнакомые ему, старому москвичу, улицы, огромные дома, витрины магазинов и даже самые вывески: «Кинолюбитель», «Изотопы», «Пчелы» — вся эта новая, незнакомая Москва так захватила его, что он жалел, что автобус идет слишком быстро и трудно что-нибудь рассмотреть.
Но и старой Москвы он не узнал: за незнакомым мостом проплыл тоже незнакомый спортивный комплекс. Только колокольни и купола Новодевичьего монастыря, неизменно поднимавшего свои золоченые кресты в серое, закопченное небо, подсказали ему, что это знаменитые Лужники. Но Большая Пироговская осталась прежней, заиндевевшие тополи закрывали старые здания. Великий хирург сидел в кресле в той же стремительно-вопрошающей позе, будто спрашивая будущие поколения медиков: «Ну-с, молодые люди, а вы что полезного откроете?» Автобус несся на прежней скорости, но теперь Дюжеву казалось, что мотор еле тянет. За забором перед хирургической клиникой он даже успел разглядеть скамью, на которой он в студеный январский вечер ожидал, пока Ольга окончит свою первую операцию.
Ольга... Да, Ольга и сейчас, может быть, в одной из этих клиник. Сойти, позвонить вон в ту дверь и... Дюжев закрыл глаза и отвернулся от окна.
Гостиница «Москва» тоже не изменилась. Телеграмма Толькидляваса была получена, номер забронирован. Дежурный администратор — молодой человек с головой, как бы рассеченной пополам ровным пробором, вручая ключ, поинтересовался:
— Ну как там у вас в Дивноярске? Неужели скоро перекроете Онь? — И улыбнулся. — Следим, следим, как же! Оньстрой у всех на виду. — И добавил доверительно: — Номеров у нас нет: сплошь конференции, но для Оньстроя...
В научно-исследовательском институте, куда Дюжев явился в полдень, марка великого строительства сработала также безотказно. Здесь о прилете инженера Дюжева тоже знали. Уже было приказано провести его прямо к директору. Тут, в большом, облицованном дубовыми панелями кабинете, где каждый карандашик, каждая резинка на огромном письменном столе знали свое место, Дюжев встретил первого человека из своего прошлого. Директор института был его однокашник. Дюжев помнил его неторопливым, рассудительным, усердным парнем. Звезд он с неба, как говорится, не хватал, но был неизменно дисциплинирован, внимателен, отличался старанием и с курса на курс переходил с хорошими отметками. Он располнел, облысел, в голосе зазвучали властные нотки, но из юности он, должно быть, принес и в этот кабинет свою добропорядочность, ровный ритм жизни.
— Здравствуйте, Павел Васильевич, — произнес он несколько в нос, явно стараясь подавить в себе любопытство и не разглядывать посетителя. — Рад снова вас видеть. Товарищ Литвинов о вас уже звонил, и из министерства тоже. Будем рады оказаться полезными Оньстрою... Ну как там у вас, говорят...
— Когда я могу начать работу? — нетерпеливо перебил Дюжев, с раздражением отметив про себя и это «вас» и эти изучающие взгляды.
— Ну... на той недельке...
— А если завтра?
Директор улыбнулся и, наклонясь через стол, заговорил тише:
— Вы, я вижу, все такой же торопыга... Я знаком с вашей идеей, знаю ее историю, трагическую, можно сказать, историю... Как директора института меня это не касается. Ваш эксперимент для нас — давальческая работа, и мы за нее ответственности не несем. Но позвольте мне, уже как старому товарищу, спросить: вы всё взвесили?.. После того, что произошло, вы очень рискуете. Стоит ли именно с этого проекта начинать ваше... — отыскивая подходящее слово, он пошевелил пальцами, — ну, ваше возвращение к инженерной деятельности?..
— Вы мне поможете? Завтра я могу начать?.. Или, может быть, вы трусите?
Директор откинулся на спинку стула, стал официальным, но, видимо что-то в себе подавив, продолжал ровным голосом:
— Там, в Сибири, на Оньстрое, вы на миллионы считаете. Мы институт с мировым именем, но... считаем на рубли. Эти рубли мы не имеем права разбазаривать на неясные эксперименты. Поймите меня.
Спокойный, ровный голос напомнил Дюжеву голос Петина. Он весь встопорщился, вскочил. Буйная растительность закрывала значительную часть его лица, но нетрудно было угадать, что рот его кривит саркастическая улыбка.
— Вы коммунист?
— Что за вопрос? Я вообще не понимаю...
— За решения Пленума о техническом прогрессе, о смелом экспериментировании, о необходимости в нужных случаях идти на технический риск вы голосовали? Может быть, вы возражали? Или записали особое мнение?
— Товарищ Дюжев, я не привык, когда в моем кабинете...
— Привыкайте. Такое время. Нынче надо говорить: да или нет. За или против. Время воздержавшихся прошло.
Воцарилось молчание. Хозяин и посетитель тяжело дышали. Глядели друг другу в глаза, в самые зрачки. Потом, снова что-то в себе преодолев, директор начал неуверенно улыбаться. Все еще смотря в лицо собеседника, он произнес:
— А ты все такой же, Павел Дюжев. И характер...
— Рад бы перемениться, да вот не могу. Не могу и не считаю нужным.
— Где это тебя Литвинов откопал? Получаем проект, подпись «Дюжев», инициалы «Пе», «Ве». Он? Знал, что тебя реабилитировали, партбилет, стаж вернули. Слышал, что гидротехнику ты бросил. Скрылся куда-то. И вдруг этот проект... Пойми же, Павел, я не о себе, честное слово, не о себе. О тебе думаю. После такого... таких... переживаний... А где ты все это время был?
— Не суть важно. Суть — проект. Смогу я тут у тебя все это промоделировать, попробовать? Людей дашь? Или начнем бумажную войну? Тогда нападай, не теряя времени. Я могу, я ко всему готов.
Директор рассмеялся:
— Вояка! Ладно. Всем, чем положено, обеспечим. Оньстрою, как ты знаешь, вообще не отказывают. Но войны тебе не избежать. Дружески предупреждаю. И не со мной. У твоего проекта сильные противники, опытные, рукастые, и не только здесь, но и у вас. Имей это в виду. Но, повторяю, это дело не мое. Я обещаю тебе позитивный нейтралитет.
— Спасибо и на том. Противников уже чую. — Дюжев устало улыбнулся. — Есть у нас там один старый чалдон, мудрейший старец. Так вот он мне на прощание говорил: «Бойся коня сзади, козла — спереди, а человека — со всех сторон». Да если бы мы, техники, не умели кулаками отстаивать свои идеи, разве бы спутник полетел, разве бы человек в космос шагнул? И еще тот старый чалдон говорил: «На смелого собаки брешут, а робкого рвут». Так-то вот. Помнишь, как мы тебя в институте звали? Испуганный ортодокс!
— Помню, спасибо, — уже не скрывая обиды, сказал директор. — Вижу, не только достоинства, но и недостатки у тебя прежние.
— А нас, поволжских кержаков, так за то и звали: дубовые лбы.
Простились оба настороженные, и уже на лестнице Дюжев жалел, что так нелепо погорячился, стал ломиться в дверь, которая была, оказывается, открытой, обидел человека, явно не желавшего ему ничего дурного. «Нервы, нервы. Чего же ты стоишь теперь, Павел Дюжев, если одна петинская интонация в голосе взвинчивает тебя?»
Встречая Дюжева, директор теперь лишь сухо раскланивался, но работа в институте, вопреки ожиданиям, пошла хорошо. В помощники ему дали молодых, не очень опытных, но зато деятельных, ищущих инженеров, искренне заинтересовавшихся проектом.
Дюжев просиживал с ними все дни и вечера, и его мечты о Художественном, о Большом, о концертах александровского ансамбля, который он любил еще с фронтовых времен, отодвигались на второй план. Ничего, кроме «Чистого неба», не успел он повидать, а на «Небе» так расчувствовался, что в конце не мог удержать слезы и еще в темноте, когда на экране шли последние кадры, стал выбираться из зала, цепляясь за ноги соседей и вызывая свирепое шипение. «Нет, нервы еще не те». Окончательно поставив крест на программе развлечений, Дюжев с фанатизмом ушел в работу. Его детищу предстояло выдержать не только напор ледяных полей, но и, что труднее, ту тайную борьбу, которую Петин через своих людей, сам оставаясь в стороне, начал на Оньстрое и о которой предупредил в письме Сакко Надточиев.
Устав до боли в висках, Дюжев пешком отправлялся к себе в гостиницу. Шел каждый раз новым маршрутом, наслаждаясь созерцанием перемен, происшедших в родном городе. Останавливался возле новых тоннелей и новых виадуков, смотрел на новые здания, наблюдал поток машин. Уже много лет не имел он своей квартиры и вообще был равнодушен к жилью, а вот тут, в Москве, радовался, будто все эти новые дома были его домами, а новая, простая, удобная мебель, продававшаяся в магазинах, была его мебелью.
Еле волоча ноги, завершал он этот свой вечерний путь. С аппетитом ужинал в закусочной на углу, покупал на утро бутылку кефира, слоеные пирожки и поднимался к себе на восьмой этаж, чувствуя во всем теле приятную ломоту. То, чего опасались его друзья, чего втайне от себя боялся и он сам, не наступало. Он нарочно останавливался у витрин винных магазинов, читал пестрые этикетки, смотрел на мерцание жидкостей, освещенных электричеством: нет, это тоскливое, щемящее чувство, которое, вдруг налетев, парализует волю, убивает разум и, овладев им, заставляет делать то, что нельзя, не приходило. И он радовался, как радовался когда-то, в первые дни, освобожденный из заключения.
По субботам от Надточиева приходили телеграммы, содержащие один и тот же вопрос: «Как дела?» Друзья волновались. Он с удовольствием выводил на телеграфном бланке стандартный ответ: «Все в порядке». И все-таки втайне Дюжев опасался этого, может быть и не совсем побежденного, а только до поры притаившегося внутреннего врага. Наверное, поэтому он и оттягивал встречи со старыми друзьями, с бывшей женой. Сколько раз, вернувшись из успокаивающего похода по залитой огнями столице, он, очутившись в номере, присаживался к телефону, доставал затрепанную адресную книжечку, находил тот или иной номер и... осторожно клал трубку. «Нет, не сегодня. Сегодня что-то очень устал, позвоню завтра с утра». Приходили завтра и послезавтра, назначались и откладывались новые и новые сроки.
Но вот однажды на пути домой, дожидаясь на переходе зеленого света, он вдруг увидел рядом знакомый профиль: жирный лоб, длинный нос, сочные красные губы, выпуклый подбородок, очки.
— Женька! — крикнул он, забыв о всех своих опасениях, узнав в элегантно одетом пожилом мужчине, сидевшем за рулем голубой «Волги», своего друга, бывшего инженер-майора, командира батальона военных мостовиков. Ну да, конечно же это он! И Дюжев постучал в стекло машины. Голова повернулась, брови поднялись над очками, и казалось, сами очки — толстые стекла без оправы, державшиеся на золотых дужках, — удивленно сверкнули. Но машинам открыли путь, голубая «Волга» тронулась и сейчас же затерялась в густом потоке движущихся огней.
Горькая обида полоснула Дюжева по сердцу. «Ну вот, началось». Ведь как успешно все утряслось в институте, ребята в группе замечательные. Двое из четырех — и оба талантливые — уже просятся в Дивноярск. И опять пришла на ум одна из бесконечных пословиц Савватея: «После меда полынь сама себя горше». Но тут же возникла спасительная догадка: чертов ты псих, а борода, а усищи? Ну кто же тебя, этакого мельника из оперы Даргомыжского «Русалка», узнает? И, совершенно успокоенный этим доводом, он, не поднимаясь к себе, подошел к телефону, стоявшему на конторке дежурного, и сразу же набрал нужный номер. Ну конечно же это он, лысый чертяка! Его грассирующее «Вас с'ушают».
— Женька, это же я, Павел Дюжев. Я тебя сегодня видел на роскошной «Волге» цвета а-ля черт меня побери.
Одно очень короткое мгновение в трубке слышалось дыхание, потом тот же голос, глотая буквы, произнес:
— Па'астите, па'астите, това'ищ, с кем я гово'ю? Гм... Дюжев?
— Да какое там «гм»? Дюжев, Павел Дюжев. Помнишь, в Молдавии на виноградниках вместе в борозде носом землю пахали под бомбежкой, пока «лаптежники» наш мост утюжили?
— Ах вот как... — И после паузы голос, глотая буквы, сказал: — Зд'авствуйте, инженер-по'ковник. Рад вас с'ышать. — В трубке звучало громко, но было ощущение, будто голос доносится издалека, даже и не из Дивноярска, а откуда-нибудь из Сан-Франциско или из Оттавы.
— Вспомнили наконец, и на том спасибо, — весь напрягаясь, сказал Дюжев, и в речи его с особой силой обозначилось увесистое поволжское «о». Молодой человек, с головой, рассеченной аккуратным пробором, опустив глаза, нервно перебирал на столе какие-то счета.
— Что же, вас выпустили дос'очно, това'ищ Дюжев?
— Реабилитировали, восстановили в партии, вернули стаж. Простите, думал, по старой дружбе встретимся, но чувствую: вы занятой человек, не хочу отнимать время.
— Да-а, да, вы п'авы. Я сейчас очень, очень занят. — Голос в трубке сразу оживился. — В обычное в'емя я бы, конечно, с удовольствием, но сейчас... Вп'очем, позвоните по этому те'ефону че'ез неделю-две. П'ашу вас.
— Не позвоню! — почти прокричал Дюжев, опуская трубку, зло смотря на нее. — У, гад! — И, увидев взволнованное сочувствие во взгляде администратора, извинился.
Пройдя мимо лифта, Дюжев стал подниматься по лестнице. Шел с трудом, будто на спине была «коза», груженная кирпичом. С помощью такой «козы» он, студент, зарабатывал когда-то на новый костюм и выходные ботинки, таская кирпичи по лесам первых столичных новостроек. В номер он вошел с твердой решимостью позвонить еще двум друзьям. Сначала он заставил себя позвонить Львову — веселому молодому москвичу, которого он когда-то вытащил из строительного батальона в свой мостовой отряд.
— Кто спрашивает Вадима Юльевича? — послышался в трубке мелодичный приветливый голосок.
— Павел Дюжев. Скажите: инженер-полковник Дюжев, он знает.
— Сейчас. — В трубке послышалось тихое: «Дюжев какой-то. Говорит, ты знаешь». Что ответил мужской голос, разобрать было трудно, но женский, кажется, возразил: «Неудобно, Вадик, он все-таки полковник». Потом тот же голосок лепетал в трубку: — Товарищ Дюжев, ведь так, кажется? Такая жалость, Вадим Юльевич только что был здесь и вот, я не знала, оказывается, вышел. Пошел на уголок за папиросами. Вы, может быть, позвоните ему завтра на работу? Я дам номер.
— Я не позвоню ему на работу, — с трудом сдерживая бешенство, сказал сквозь зубы Дюжев. — Скажите ему сейчас же, громко скажите, что был когда-то под моей командой неплохой парень — техник-лейтенант Вадим Львов, был, понимаете, был.
Дюжев вырвал из книжки страничку адресов на литеру «Л», скомкал и бросил в корзину. Потом за ней туда же полетела и вся книжка. Прерывисто дыша, он прошел в ванную и, наклонившись к крану, долго, жадно пил воду. Вернулся в номер, достал из корзины книжечку с адресами, накопленными за много лет, порылся в ней: «Ну, еще звонок Казакову, чтоб было трое. Будет то же — изорву все к чертовой матери». И опять ему ответил женский голос, только на этот раз дребезжащий, старческий:
— Вам кого?
— Товарища Казакова, — стараясь говорить твердо, произнес Дюжев с просительной, даже лебезящей ноткой. — Вы уж скажите ему, мамаша, что звонит бывший его командир, инженер-полковник. — Краснея от стыда, Дюжев не решился даже произнести свою фамилию. — Скажите, мол, прилетел ненадолго, по делу, хочет по старой памяти парой слов перемолвиться по телефону.
— Скажу, сейчас скажу. Ленечка, к тебе тут товарищ звонит, инженер, не то полковник, я что-то не разобрала. Командовал тобой, говорит, прилетел и хочет...
Фраза не была окончена. В трубку ворвался энергичный, звонкий тенорок:
— Павел Васильевич? Вы? Какими судьбами? С проектом? Вот новость-то! Милый, да где же вы? В Москве? Да здесь же семь миллионов живет, где вас отыщешь? А, гостиница «Москва»! Это рядом, я на углу Художественного проезда и Горького. Я мигом у вас буду.
Дюжев еще сидел в кресле, вытянув ноги, закрыв глаза. Из трубки, лежащей у него на коленях, слышались ровные гудки, когда два звука, раздавшиеся почти одновременно, вывели его из состояния оцепенелости: сердитые, крякающие сигналы телефона и нетерпеливый стук в дверь. И вот перед ним возник коренастый человек в распахнутой шубе, в бобровой боярской шапке, сбитой на затылок. Лишь по дребезжащему тенорку, раздавшемуся в следующее мгновение, узнал он в этом румяном, сдобном толстяке хорошенького техник-лейтенанта, которому в свое время приходилось не раз «всыпать» за нарушения дисциплины самого разнообразного свойства. В распахе шубы золотел лауреатский значок.
— Ого! — сказал Дюжев, не чуждый, как всякий военный, уважения к знакам отличия. — За что?
— Тут некий московский мосток... Не я один, с большой хорошей компанией. Да вы о себе, о себе рассказывайте. Сказали, с проектом. Какой проект? И где вы, где вы теперь? Ну...
Потом, спохватившись, Казаков сбросил на диван шубу, шапку, кашне. Когда шуба падала, она как-то странно грохнула о диванную спинку. Хлопнув ладонью по лбу, гость вынул из кармана шубы бутылку коньяку, лимон. Достал из кармана складной нож. Открыл коньяк. Принес из ванной стаканы. Все это быстро, не переставая болтать. Протянув Дюжеву стакан, он с пафосом воскликнул:
— «И за учителей своих заздравный кубок поднимает». За вас, дорогой Павел Васильевич... — И застыл со стаканом, удивленно глядя на Дюжева.
— Не пью. Нельзя, брат Казаков, болен.
— Язва?
— Язва, — грустно подтвердил Дюжев.
— Ну так я выпью за то, чтобы она зарубцевалась. — И, чокнувшись с бутылкой, опрокинул содержимое стакана в рот. — Ну, а что же вы после войны делали?
Дюжев усмехнулся:
— Разное. Лес валил, баней заведовал. Мосты строил. Хорошие, между прочим, мосты, только за проволокой строил, как у нас урки говорили: я тебя вижу, а ты меня нет.
И захотелось, неудержимо захотелось Дюжеву рассказать этому шумному человеку то, о чем он избегал говорить даже старому однополчанину Иннокентию Седых, приютившему его после тюрьмы у себя в колхозе. И он поведал Казакову свою послевоенную историю от того самого момента, когда в результате ложного, данного Петиным в испуге или злонамеренно технического заключения он был осужден за вредительство, и до сегодняшнего дня, до его мечтаний и замыслов. Казаков слушал молча. Будто чай, прихлебывал он коньячок, и выразительные глазки его гневались, удивлялись, горевали, восхищались. Вдруг как-то очень просто он спросил:
— А Ольга Игнатьевна? Я ведь ее помню. Сколько раз с фронта письма ваши ей возил! Красивая у вас жена!
— Была.
— Наверное, и сейчас такая. Ведь и сын у вас, Олег, кажется. Бывало, все выспрашивал про бои — дотошный мальчуган.
— Наверное, уже студент.
— Как, вы точно не знаете? — поразился Казаков. Поразился так искренне, что Дюжеву, который весь напрягся, будто кто-то нечуткий трогал открытую рану, даже обидеться было не на что.
— Нет у меня семьи, — глухо сказал он.
— Как так нет? — искренне удивился Казаков.
— Ольга замуж вышла, — задумчиво и твердо ответил Дюжев. — Олега он усыновил. Нет Олега Дюжева, есть Олег с какой-то другой фамилией. Понимаешь, Казаков, какие дела.
Гость как-то весь завял, съежился. Сразу заторопившись, он подобрал шубу, шапку, кашне и, не одеваясь, с расстроенным лицом стал прощаться, взяв с Дюжева слово, что тот обязательно к нему зайдет, попробует знаменитые, «мировые» блины, секретом которых монопольно владеет его теща. Дюжев проводил гостя до подъезда и, вернувшись в свой номер, сразу же отыскал в книжечке телефон Ольги Игнатьевны. Ее дома не оказалось. Незнакомый мужской голос спросил: «Как о вас передать?»
— Скажите... друг юности. — Теперь, после кавалерийского налета Казакова, Дюжев говорил спокойно. Мужской голос сообщил, что Ольга Игнатьевна в клинике, дал телефон. Позвонив туда, Дюжев уже назвал свою фамилию. Через малое время услышал гортанный голос, заставивший его схватить трубку обеими руками, прижать к уху:
— Павел, неужели это ты?
— Я, Ольга, я.
На том конце телефонного провода явно волновались. Слышалось прерывистое дыхание. Дюжев, сцепив зубы, комкал рукою бороду.
— Как это ты сразу... Вдруг... Не писал. А ведь мы знали, ты реабилитирован, снова в партии. И уже давно. Ни строчки, ни звонка. Почему?
— Как говорят в Сибири, мертвые с погоста не возвращаются, Оля. — И глухо добавил: — И не мешают жить живым...
— Павел, — тихо ответила Ольга, по-видимому прикрыв ладонью трубку. — Павел, я говорю из ординаторской. Я не одна. Надо что-то сделать. Я не знаю. Боже ж ты мой, надо ж увидеться, наконец!
— Надо? — вопросительно произнес Дюжев. — Где? Когда?
— Я не знаю. Ну, если хочешь, в той, н а ш е й столовке? А? Я ведь не знаю, какие у тебя теперь вкусы, но столовка и сейчас вполне...
— Я тот же. Но учти: я теперь привязываю себе бороду и усы, чтобы не пугать некоторых своих малодушных знакомых, — пошутил он и услышал сердитое:
— Не смей так говорить, Павел...
Кончив разговор, Дюжев разгладил помятую книжку с адресами, достал из корзины страничку на литеру «Л», расправил, вложил на место. Неоконченная бутылка коньяку, которую Казаков забыл закупорить, и ломтики нарезанного им лимона издавали зовущий аромат. Дюжев хотел убрать это в шкаф, но, усмехнувшись, оставил на прежнем месте и стал собираться. Времени до свидания с Ольгой Игнатьевной оставалось немного.
Встречу они назначили на углу Большой Пироговской, где в давние, в «их» времена студенты в дни получения стипендии угощали своих подружек мороженым и клюквенным морсом. Дюжев, приехав первым, занял столик у окна. Сквозь стекло он видел, как по улице прошла Ольга, высокая, прямая, решительная. Она поразила своей неизменностью. Вот, оставив пальто гардеробщику, она, близоруко щурясь, взволнованно, нетерпеливо осматривала зал. Ее взгляд, равнодушно скользнув по его лицу, побежал по другим столикам. Движения стали нетерпеливей. Закусив губу, она посмотрела на часы, дернула плечом. Только когда Дюжев встал, она, растерянно помедлив, бросилась к нему. Инстинктивно они протянули друг другу руки, но в какое-то последнее мгновение остановились. Вместо объятия вышло двойное рукопожатие.
— Павел, — только и сказала она. Потом взгляд поднялся на его лицо, дрожащие губы через силу улыбнулись. — Борода. Действительно борода. Боже мой, какая бородища! А я думала, там, у телефона, это глупая, злая шутка... Фу, зачем ты отрастил это безобразие?
— «Вид воина должен внушать страх супостату», — говорил Александр Невский, а он понимал в этом толк.
— А ты все воюешь?
— Все воюю...
Они спросили пирожное и, если есть, клюквенный морс. Официантка с удивлением посмотрела на эту немолодую пару, но заказ приняла. Морс, оказывается, водился и сейчас. Он показался им даже вкусным. Потягивая из стаканов кислый напиток, они говорили друг другу какую-то чепуху. Но слова, в сущности, ничего не значили. Говорили взгляды. Они рассказывали куда красноречивее, и, странное дело, выяснялось, что ничего, в сущности, не изменилось. Что эти двое любят друг друга, но что эта встреча ничего не изменит, что по-прежнему жить им врозь и что лучше даже не видеться, ибо то, что произошло, уже не поправишь, и любые попытки что-то переделать все сразу усложнят, нанесут травму другим людям и, ничего не дав, только вызовут новую боль.
Нет, это лишь издали Ольга казалась прежней. Она постарела даже больше, чем положено для ее, в сущности, не таких уж больших лет. Резкие морщины пересекали высокий лоб, лучиками разбегались от карих умных глаз, взяли в скобки волевой, энергичный рот. В черных волосах, по-прежнему гладко зачесанных и разделенных пробором, сверкала седина. О себе она рассказывала спокойно, будто передавала сюжет какого-то фильма.
Да, когда это обрушилось, все мелкое, что оказалось вокруг их широко открытого, гостеприимного дома, сразу отхлынуло. Но полного вакуума не образовалось. Место отшатнувшихся заняли другие, на которых раньше порой не обращалось внимания. Было нелегко, произошел тяжкий разговор на партийном бюро. Именно после этого бюро, когда она спускалась по лестнице, смятенная, подавленная, когда ей казалось, что она совсем одна, что ей не верят, не хотят слушать ее доводов, что ее чураются и сама фамилия Дюжева вызывает у всех брезгливый страх, ее догнал Владимир, ученый, в клинике которого она работала ординатором, старый большевик, потерявший в Ленинграде семью. Они давно дружили. Но тут он впервые, на виду у всех, взял ее под руку. Он громко сказал, что верит в Дюжева. Предложил вместе бороться за него.
Они хлопотали. Владимир помогал писать заявления в разные адреса. Старый большевик, он верил в людей, верил в невиновность кем-то оговоренного инженера. Не зная его, многим рискуя, он даже написал письмо лично И. В. Сталину. Но ответа не получил. От Дюжева не было вестей. Только одна эта записочка без обратного адреса со штемпелем заполярного города, вынесенная какой-то доброй душой за проволоку и брошенная в почтовый ящик... И всё. Полное молчание, молчание, длившееся несколько лет. Потом Владимир сделал предложение, и Ольга приняла его. Владимир усыновил Олега.
— ...Вот, в сущности, и все.
— А Олег?
— Он учится тут у нас, в Первом медицинском, второкурсник... Решил стать хирургом, пойти по пути отца.
— Отца?
Ольга густо покраснела. Слезы заволокли ее глаза, усталые и все еще прекрасные.
— Прости, я так привыкла...
— Я понимаю... Кое-что, самое главное, мне о вас тоже было известно, потому я, освободившись, и не поехал сюда. Счастливые концы таких историй теперь не показывают даже в кино.
— Зачем ты так? — Глубокий, гортанный голос, который так любили слушать студенты, совсем не годился для того, чтобы что-нибудь скрывать.
— Я колебался: звонить ли, к чему ворошить прошлое, что это даст?
Она сосредоточенно молчала. И тонкие, изъеденные дезинфекцией на кончиках пальцы крошили сухое пирожное и выкладывали из крошек на стекле столика какой-то сложный узор. Пауза затянулась. Осторожно разрушив рукой этот узор, точно бы поглощавший все ее внимание, Дюжев спросил:
— У тебя нет фотографии Олега?
— Нет... Но я вас познакомлю. — Посмотрела на часы. — У них через тридцать минут перерыв. Пойдем.
— Хорошо. Пойдем.
Они вышли из столовой и двинулись по направлению к Новодевичьему монастырю, мимо старых клиник, выглядывавших из-за заиндевевших деревьев. Клиники походили на головы средневековых ученых в белых напудренных париках. Шли рука об руку, оба высокие, прямые, статные. Шли и вспоминали дни, когда Ольга нарочно медленно водила здесь Павла под руку, чтобы похвастаться перед подружками «своим инженером». Далекая юность шагала вместе с ними.
— ...А ты ведь сначала увлекался Зойкой? Я страшно ревновала. А потом вмешался дядя Вася.
— Ну как же. Я однажды привел Зойку к нам, в дворницкую, пусть-ка отец глянет на профессорскую дочку. Он поил нас чаем, и я видел: усмехается. Когда, проводив ее, я вернулся домой, отец сидел насупившись. «Ну как, спрашиваю, понравилась?» — «Ничего, говорит, востренькая. Только что же это ты, Павел, собрался род Дюжевых на мышей переводить?» И пояснил: «Это, мол, в смысле комплекции...» Ну, а потом ты... Ты ему сразу по душе пришлась.
— Послушался отцова совета, большая, здоровая.
— ...и умная и красивая.
— А ты на Сивцев Вражек не ходил? Дворницкая-то ваша цела... Я в тот край на консультации езжу — каждый раз смотрю, вспоминаю...
— Нет, не ходил... Зачем? В Москве есть на что поглядеть. Бреду из института пешком разными маршрутами и все радуюсь.
— ...А помнишь, Павел, как я пришла к вам и полы вымыла. — Ольга засмеялась, и от этого лицо ее сразу помолодело и даже резкие морщинки на нем будто разгладились. — Я ведь знала, что Зойка у вас провалилась. Она все фыркала: «Дворник — дворник и есть». А я как-то пришла без тебя, дядя Вася был один. Я вскипятила воду и вымыла полы, протерла стекла. Дядя Вася усадил меня пить этот его липовый чай. Помнишь? У вас только липовый и пили.
— Ну как же. Самый наипервейший напиток. Настоящий-то чай кержакам раньше вера запрещала, а отец в те дни был твердый...
Иногда им навстречу попадались студенты, в одиночку и стайками возвращавшиеся с лекций. Здороваясь с Ольгой Игнатьевной, они с любопытством разглядывали ее спутника. Так дошли до клиники, остановились. Юность сразу оставила их, а о сегодняшнем говорить было нечего. Постояли молча. Ольга украдкой посмотрела на часы.
— Нет, я не пойду к Олегу, — сказал Дюжев.
— Отдумал?.. Ну что ж, может быть, ты и прав... — как-то очень быстро согласилась она. — Я сегодня практикантов собираю. Нет, нет, ты не беспокойся, время еще есть. Мы можем...
— Прощай, Ольга. — Дюжев протянул ей руку.
— Неужели так и разойдемся? — почти вскрикнула она. И они обнялись, поцеловались. Лица у них при этом были печальные, слезы стояли в ее глазах.
— Ну, всего вам хорошего, — заокал Дюжев, отстраняясь. — Пришли фотографию Олежки.
— Пришлю... Если бы ты знал, как он на тебя похож... Ну, до свидания, до свидания.
— Прощай, Ольга, — твердо повторил Дюжев и пошел, не оглядываясь, решительным шагом, высокий, прямой человек в старой офицерской шинели, каких давно уже не носили, и в папахе, увеличивавшей и без того немалый его рост.
Вернувшись в гостиницу, он, не раздеваясь, не зажигая света, сел на кровать. Бутылка коньяку, ополовиненная, высвечивалась в полумраке отблеском уличных фонарей. Остро пахло лимоном. Сколько просидел так Дюжев, он потом не мог вспомнить. Но помнил, как встал, как шагнул к столу и вылил в стакан все, что оставалось в бутылке...
...Потом коридорная доложила дежурному администратору, что жилец из 818-го исчез. Он сейчас же сообщил в милицию, рассказал, что тот вышел ночью сильно под хмельком и с тех пор не возвращается. Инженер Казаков, пришедший вечером тащить Дюжева к себе на блины и узнавший о том же, принялся сам обзванивать ближайшие отделения милиции, лечебницу Склифосовского, столичные морги. Нигде ничего о гражданине по фамилии Дюжев не знали. Директор института, где работал Дюжев, был вынужден на третий день уведомить Литвинова об исчезновении командированного.
Только на четвертые сутки в институт позвонили из милиции и сообщили, что ночью в старом доме по Сивцеву Вражку, в подворотне, куда выходили окошки дворницкой, в состоянии тяжелого опьянения подобран человек в военном без знаков различия. Паспорта при нем не оказалось, но, согласно институтскому пропуску, это некий Дюжев Павел Васильевич, каковым он себя и называет. Сопротивления не оказал. В состоянии полной прострации доставлен в районный вытрезвитель, где находится и сейчас.
— ...Если ваш, забирайте, — закончил официальный милицейский голос и уже неофициально добавил: — Кажется, неплохой парень. Мы тут посоветовались, протокола решили не составлять...
Когда Дюжев, небритый, весь измятый, появился наконец в вестибюле гостиницы, дежурный администратор с головой, рассеченной пробором, сочувственно посмотрел на матовое, отечное лицо и мутные глаза номера 818-го. Посмотрел, вздохнул и, ничего не спросив, протянул три телеграммы. Дюжев взял. Дрожащей рукой разорвал бумажные пояски. «Немедленно возвращайся Нач Оньстроя Литвинов», — гласила одна. «Не задерживайтесь не останавливайтесь нигде Привет Партком Капанадзе», — гласила другая. Третья была подлиннее: «Павел ждем нетерпением Много новостей Есть хорошие Торопись Крепко жмем руку Сакко Дина»...
Эту последнюю Дюжев подержал в руках. Потом скомкал все три, пошарил вокруг глазами, но, увидев урну, все же сунул их в карман. Почему-то опять миновав лифт, стал он подниматься по лестнице. Шел, придерживаясь рукой за перила, тяжело дышал, останавливался на каждой площадке. Опять вспомнилось ему, как он, студент, прирабатывая к стипендии, таскает на «козе» кирпичи. Только сегодня, казалось ему, лег на «козу» тот самый лишний кирпич, от которого, по уверению старых каменщиков, «может лопнуть что-то внутрях».
Отправив Дюжеву телеграмму, Дина и Надточиев в молчании вышли на улицу. Было холодно. По проспекту Электрификации вскачь неслась поземка, бросая в лица сухой снег, колючий, жалящий, точно песок. Редкие прохожие торопились, подняв воротники, кутаясь в шали, опустив наушники шапок и завязав под подбородком их тесемки. Надточиев открыл дверцу машины. Оттуда пахнуло сухим теплом. Уютно мурлыкало радио. Бурун, нетерпеливо завиляв шелковистым хвостом, теплым языком лизнул лицо хозяина.
— Сакко, милый, если можно, пройдемся пешком, — попросила Дина. Не было уже на ней кокетливой меховой парки с капюшоном и унт, не напоминала она плюшевого медвежонка и по одежде мало чем отличалась от остальных обитательниц Дивноярска: шапка-ушанка, светлый полушубочек, из тех, что «забросил» сюда в эту зиму местный торг, распродававший армейские запасы.
— Ну что ж, пешком так пешком, — согласился Надточиев и, выключив в машине радио, скомандовал: — Бурун, ждать!
Инженер взял Дину под руку, и они неторопливо двинулись по переулкам со странными для непривычного уха названиями: Дивный Яр, Бычий Лоб, Буйный. Строители молодого города хотели сохранить хотя бы на домовых фонарях древние названия порога и утесов, которым суждено было вскоре оказаться на дне нового, Сибирского моря. Шли молча. Оба думали о Дюжеве, но говорить о нем почему-то стеснялись. От друга их отделяли тысячи километров. Чем ему поможешь? Единственное, что они придумали, было сообщение о хороших новостях.
Новости же, наоборот, были скверные. Валя, с которой Дина теперь обитала в двадцать восьмой «девичьей» палатке Зеленого городка, по секрету сообщила: Старик взбешен. Получив из института телеграмму, он на чем свет стоит ругал «чертову пьянь», послал строгий вызов. Валя попробовала было заступиться, но ей было приказано держать язык за зубами. Она никому ничего не сказала, но весть, что Дюжев, находясь в ответственнейшей командировке, запил, все-таки как-то просочилась в управление, быстро распространилась среди сотрудников. Вскоре многие в Дивноярске знали, что новый инженер, которому Литвинов оказал такое доверие, очутившись в столице, «вошел в пике». Новость быстро обрастала подробностями... В пьяном виде потерял чертежи... Пропив все, что можно, оставил под залог командировочное удостоверение... Избил постового и привлекается за хулиганство...
И хотя Василиса, недавно вернувшаяся из похода геологов на Усть-Чернаву, повзрослевшая, с лицом, покрытым тяжелым зимним загаром, забежав вечером к Дине, уверяла ее, что, начав загул, Павел Васильевич и ребенка не обидит, что в таких случаях он уходит один с ружьем в тайгу или со снастью на реку, никого не тревожит, что он памяти при этом не теряет и даже худых слов не говорит, — все это мало утешало. В Москве нет ни тайги, ни рыбных рек. И люди там другие и по-другому смотрят на нарушение правил общежития. А тут еще, возмущенная его поступком, группа молодых инженеров во главе с Юрием Пшеничным послала на имя начальника строительства письмо, в котором требовала привлечь к ответу пьяницу, опозорившего честь славного Дивноярска. Такое же письмо, по слухам, будто бы направлено было в обком.
Но главное, мучила неизвестность. Что ж там действительно произошло? А тут еще Надточиеву пришла из Москвы странная телеграмма: «Наш друг в тяжелом положении тчк Прошу тире сделайте на месте все возможное тчк Не бросайте его». Подпись была длинная: «Инженер, доцент Казаков, лауреат Ленинской премии, депутат Моссовета». Но что, что можно сделать на месте?..
Так вот и шли Дина и Сакко, думая о друге и разговаривая о разных малозначительных вещах, о колючей поземке, о том, как поздно приходит в эти края весна, о шахматной партии на сорока досках, которую должен был дать в Дивноярске экс-чемпион мира и которая, наверное, не состоится, ибо вряд ли в такую метель самолет вылетит из Старосибирска... Говорили и о том, что Старик, всегда благоволивший к Вячеславу Ананьевичу Петину, в последнее время почему-то изменил к нему отношение. Со дня ухода Дины из дома не прошло и трех месяцев, но о Вячеславе Ананьевиче она говорила и думала спокойно, как о знакомом, но малоинтересном человеке. Даже самой странным казалось: прожила с ним больше пяти лет, была его тенью, его эхом и вот будто разом вычеркнула его из жизни...
Большинство семейных строителей за лето перебрались в новые дома Дивноярска и в город-спутник на бывшем Птюшкином болоте, которому недавно официально присвоили название Партизанск. Но зеленые городки еще существовали. В них жила молодежь да одиночки вроде Дины, не спешившие заводить свое хозяйство. Палатки утеплили еще надежнее, в центре городков выстроили столовые, открыли буфеты. Когда кровь греет, нет еще стремления завести на земле собственный угол, палатки не такая уж плохая вещь. Молодежь приспособилась, и даже в самые лютые морозы, когда старые, дуплистые сосны, охая, трескались, тревожа таежную тишину, из заметенных снегом брезентовых шатров доносились взрывы смеха, шум споров, иногда и ссор. В эту зиму на смену радиолампам шли магнитофоны, и сквозь шум метелей и вой ветра то там, то здесь выли, сипели, причитали мировые мастера джаза, и, как бурятский шаман, сонным, многозначительным голосом напевал под гитару свои странные, похожие на заклинания песенки Булат Окуджава.
Очутившись в одной из таких палаток, заняв койку знаменитой Мурки Правобережной, перебравшейся наконец к мужу, Дина будто бы вернулась в свои студенческие времена. Даже после затянувшегося приема в больнице, вернувшись усталая, с «разламывающейся» головой в палатку, где вечно кто-то шумел, пересказывал виденный фильм, декламировал стихи, она чувствовала себя лучше, чем последние месяцы на Набережной, в тишине любовно свитого ею самой гнезда.
— Диночка Васильночка, вы теперь стали какая-то совсем другая, — сказала однажды Василиса, забежав к ней по пути в штаб Оньской речной экспедиции, и предложила: — У меня сейчас дел мало — этикетки на пробы наклеиваю... Сходим в тайгу, белок сейчас там... А?..
— В тайгу, — грустно улыбнулась Дина. — Когда же мне в тайгу? Я теперь человек служащий. — И вдруг спросила: — Вот ты всех с животными сравниваешь. Ну а Вячеслав Ананьевич? Кто он, по твоей классификации?.. Теперь-то ведь можно сказать.
— Теперь скажу. — Василиса мотнула русыми кудрями. — Он хорек. Есть такие зверьки, небольшие, несильные, но страшно злые... Он такой красивенький, гладкий, гибкий, но к нему не подходи: брызнет такой вонючей слизью, что потом не отмоешься. Даже лисица хорька не берет. Обходит. Не верите? Честное комсомольское, спросите любого охотника...
— Хорек? — задумчиво переспросила Дина.
— Ага, — подтвердила Василиса. — И любимое занятие у хорька — нюхать хвост. Когда он думает, что его никто не видит, он вертится вокруг и нюхает свой хвост.
Дина думала: «Хорек, придет же такое в голову!» А девушка, уже позабыв о Вячеславе Ананьевиче и о хорьке, рассказывала о своей работе в геологической партии, о каменном угле, выходы которого обнаружены недалеко от реки, о ружье, которым премировало ее начальство, об Илмаре, возглавлявшем комсомольскую геологическую партию, и о том, что если уж ей, таежной девчонке, и суждено кем-то стать, так только геологом... «Вот наука! Сколько богатств природа попрятала в своих сундуках, схороненных тут, в тайге!..» И опять говорила об Илмаре, который в начале зимы сделал такую находку, что сам Старик «аж взвился». Илмара в Москву вызывали с образцами в Академию наук, в министерство...
— Но, — девушка вздохнула, — даже вам ничего не скажу. Секрет...
— А с медициной как же? — спросила Дина, грустно улыбаясь.
— Прости-прощай медицина! — с бездумьем юности отмахнулась девушка и добавила: — Пройденный этап.
— Wirst du die deutsche Sprache studieren?[1]
— O-o-o, ja, unbedingt. Sie ist doch und für den Geologen nötig[2].
К удивлению Дины, девушка довольно бойко, гораздо лучше, чем прежде, ответила по-немецки, правильно сконструировав фразу.
— Откуда? Ты что же, еще и учиться успеваешь?
— Учусь помаленьку. То есть нет, не учусь, но Илмар... Словом, он говорит по-немецки. Ну и... немножко со мной занимается.
— Да кто же этот таинственный Илмар?
— Его фамилия — Сирмайс. Он латыш. Он служил действительную на флоте, на море, но все время мечтал о земле, о геологии. Парень-гвоздь! И вы бы тоже в него влюбились. В него все девчонки в нашей экспедиции влюблены...
— А Ново-Кряжово? А этот Тольша? Что же, выходит, Иннокентий Савватеич понапрасну дом с двумя крыльцами строил?
Лицо девушки как-то сразу, без переходов, из веселого стало грустным.
— Тольша тоже хороший, он просто замечательный. — Девушка погрустнела еще больше. — Видели бы вы, как он ругал меня, когда я остригла косы! Чудак! В экспедиции коса за каждый куст цепляется, да иной раз и голову мыть некогда. Еще колтун заведешь. — И она своенравно встряхнула обильными жестковатыми кудрями...
Так и жила Дина все это последнее время, имея койку, тумбочку да чемодан. Почти сразу после того, как администрация Больничного городка предоставила ей место в двадцать восьмой палатке, явился Толькидлявас с ордером на внеочередное получение комнаты. Она сразу поняла, чья это забота. Поняла, устало улыбнулась.
— Не надо, не хочу я больше никуда переезжать. Зачем мне? Вот мама приедет, — может быть, тогда...
И вот теперь, когда шли они с Надточиевым сквозь шелестящую поземку, бившую им в лицо будто из пескоструйного аппарата, она с удовольствием думала о своем уголке в палатке, о юных своих соседках, которых она увидит, о жестяной, потрескивающей от жара печке, о возможности сесть возле нее, разуться, вытянуть к огню босые ноги и, потянувшись, сказать не без удовольствия: «Ох, как я сегодня, девочки, устала!»
У палатки они спугнули пару, которая сразу же отступила в метельную мглу. Но Надточиев все-таки успел различить долговязую фигуру Бершадского.
— Слушайте, Макароныч, — сказал он во мглу. — Ваша подпись была под этим скверным письмом молодых специалистов о Дюжеве. Это удар ниже пояса...
— Сакко Иванович, но ведь это же верно, что там написано, — донеслось из мглы. — Этот человек опозорил честь Оньстроя. Разве не так?
— ...Ну чего ты извиняешься? Кто он такой? Подумаешь, птица — Сакко! Разве от него мы квартиру получим? Сам в доме приезжих живет... — сердито зашептал женский голосок, явно не рассчитывавший на то, что ветер, дувший в сторону Надточиева, донесет эти слова. И уже громко тот же голосок сказал: — Учтите, Сакко Иванович, что вы при свидетелях зажимаете критику всяческих забулдыг и тунеядцев.
— Макароныч, — сказал Надточиев, пропуская мимо ушей и шепот и реплику. — На меня, например, пишите кому угодно. Не возражаю. Но лежачего не бьют... Поссоримся. Слышите?
Сквозь полог палатки, по которому хлестала и шлепала метель, просачивалось тонкое пение скрипки. Играли что-то грустное, душевное. Стащив с головы сибирский, с длинными ушами треух, Надточиев послушал музыку, потом поцеловал руку Дины и скрылся в метельной каше. Женщина медленно открыла скрипучую дверь. Из тамбура пахнуло жаркое тепло, насыщенное смесью дешевых духов и вкусным ароматом печеной картошки. Палатка двадцать восемь, как и все остальные, освещалась электролампочкой, свисавшей над столом прямо на проводе. Еще летом кто-то из девушек соорудил для нее из прозрачной бумаги конусообразный абажур. Потом Валя, большая затейница во всяческом рукоделии, налепила на бумагу высушенные в книжке травы. Теперь помещение заполнял полумрак, тени трав, большие, сочные, лежали на стенах. Неяркий свет вырисовывал мальчишеское личико Вали. Смычок, как стриж, порхал над скрипкой. Девушка делала то резкие, то плавные движения, будто устремляясь за ним куда-то в своенравном потоке звуков.
Два гостя — худощавый, угловатый Игорь Капустин, комсорг строительства, и румяный светловолосый Юрий Пшеничный — сидели у стола. Окропленное веснушками лицо Игоря было задумчиво обращено к жерлу горящей печки. Пшеничный с открытой улыбкой следил за лицом скрипачки. На койке Дины, поджав ноги в чулках, сидела Мурка Правобережная. Она только покосилась на владелицу койки и, когда та подошла, подвинулась, освобождая место. Ее задорное, нагловатое лицо было растроганно, пухлый рот приоткрыт, меж ресниц сверкали точно бы глицериновые слезы.
— Приветик доктору Айболиту, — шепнула она, прижимаясь к Дине, и опять замерла. Впрочем, стоило скрипке смолкнуть, как она тотчас распрямилась, будто пружинка, спрыгнула с кровати и, вскочив на стол, озорным голосом закричала: — Девочки, музыкальный момент окончен. Продолжим наши занятия. — И пояснила Дине: — У нас тут курсы семейной жизни. Урок второй. А это, — она показала ногой на Игоря и Пшеничного, — это наглядные пособия... Так вот, мы остановились на том, что мужей надо держать вот так. — На столе лежала пыжиковая шапка Пшеничного, и Мурка, приподняв юбку, величественно наступила на нее. — В этом, девочки, главное, понимаете? И чтобы из этой позиции, — она указала на шапку, крепко притиснутую стройной ножкой, — вот отсюда, он вылезал разве что по воскресеньям и в большие революционные праздники... Пшеничный, отвернись, ослепнешь. — Она одернула юбку. — Но для Вики особая консультация, — обратилась она к худенькой бледной девушке, только что появившейся в палатке, отряхивая снег с шапочки, с жакета. — Ты, конечно, сейчас завела себе ультрамодную прическу «вошкин дом». — Мурка показала руками, как Вика взбивает свои богатые пепельные косы. — Но ты этим своим сооружением Макаронычу голову не морочь. Квартиру вам Петин все равно без «домовых» дать не может, а «домовые» не дуры. Они знают, кто вам, — она сердито, даже зло, посмотрела на Пшеничного, — кто эти письма «молодых специалистов» диктует... Вам это всем понятно?
Мурка легко соскочила со стола, обняла Дину, влепила ей поцелуй, оставив на щеке мазок помады модного морковного цвета. Но тотчас же послюнила кончик носового платка и осторожно сняла этот след.
— ...Правильно я их учила? Ведь да? — И вдруг, взглянув на часы, вскричала. — Ой, девчонки! Мой молоток уже минут пять по метели блукает! Как же это я? — И стала торопливо одеваться.
— Ну а как живете, Мура?
— Лучше всех. Скоро получу самый высокий пост — буду над вами всеми на кране кататься. Видали, на Бычьем Лбу кран монтируют? Сила! Вот на нем. Уже обещано...
— А на правобережье без вас до сих пор скучают, — сказал Пшеничный. Явно смущенный упоминанием про письмо, он выжидательно следил за торопливо одевающейся Муркой.
— ...Скучают! Если скучают, пусть деньги платят и в цирк идут. Там клоуны постоянно ломаются. Я теперь замужем, мне нельзя у ковра кататься на общественных началах. Я вон и масть меняю. — Она тряхнула коротко остриженными волосами... Проходя мимо Пшеничного, она шепнула: — Не стыдно, а? Ябедники! — И уже от двери помахала пестрой рукавичкой. — Приветик, коллективу!
К Дине подошла грустная, озабоченная Валя. Молча подала номер «Старосибирской правды», развернутый так, что сразу бросился в глаза маленький фельетон. «Алкоголик на гастролях» назывался он. Дина все поняла, и еще тоскливей стало у нее на душе...
— Старик видел? — тихо спросила она.
— Конечно. Я сразу ему доложила.
— Ну и что?
— Такое, что я и повторить не решусь... Весь день был у него испорчен... Дина Васильевна, вы не очень устали?.. Можно еще поиграть? Ребята просят. Пшеничный, он так понимает музыку!
И снова сквозь шум метели, будто боксерскими перчатками бившей в брезент, бросавшей в окна горсти сухого снега, сквозь первобытный гуд пламени в чугунной печке и потрескивание раскалявшейся трубы потекли чистые, хрустальные звуки, такие странные в этой обстановке...
Дина прилегла на койке. Закрыла глаза. Запах резких духов еще оставался после гостьи. «Странная... Кто она, откуда? Как сложился такой противоречивый характер? Ведь никому о своем прошлом не говорит». Вспомнилось Дине, как однажды стояли они с Муркой вечером возле палатки. Совсем как в прекрасной песне Михаила Исаковского, одиноко бродил, что-то задумчиво наигрывая, гармонист. «Вот судьба чья-то ходит. А хорошо страдает», — совсем по-деревенски сказала Мурка. А в другой раз говорили о молодых писателях, о талантливых, своеобразных книгах, которые сразу завоевали читателя. Дине нравилась самобытность языка авторов, даже их привычка пересыпать речь необычными смешными словечками «молоток», «до лампочки», «пахан», «чувак», «чувиха», часто мелькавшими и в словаре самой Мурки. Та слушала ухмыляясь и вдруг сказала: «Причимгикивать — вместо подойти, рубать — вместо есть... Чудаки, думают: открыли новые краски. Какое же это новаторство? Это — чистейшее эпигонство. Это же всё арго уголовников — блатная музыка...» Она произнесла это, как литературный критик на диспуте. «...Очень странная, и не поймешь, где она играет, где — настоящая...» Потом вспомнилось, как однажды она спросила Мурку, сколько ей лет.
— А сколько дадите? — встрепенулась та.
— Двадцать два — двадцать три.
— Верно! — радостно вскричала Мурка.
— ...А иногда взглянешь на вас — под тридцать, а то и больше, — усталая женщина.
Мурка сразу погрустнела:
— И это верно. — Но тут же тряхнула волосами, которые тогда еще носили оранжевый цвет. — Э, что там, мы еще на земле пошумим, мы еще разок замуж сходим за хорошего человека!
«...А пошла за этого смешного Петровича. Почему? Ей, при ее темпераменте и обаянии, нетрудно было бы вскружить голову молодому парню, ну хотя бы Юре Пшеничному, что ли. Вон он как на нее смотрел...»
Играла скрипка. Шумела метель. На тумбочке возле Дины лежала газета... «Алкоголик на гастролях»... Маленький фельетон... На сердце у женщины было тоскливо, тревожно. Думалось: где сейчас он, этот мужественный и несчастный человек? Что он делает? Как он встретил новую беду? Хотелось оказаться где-то рядом, помочь ему. И удивляло, даже пугало: почему она в последнее время столько о нем думает?
И еще одно необыкновенное происшествие взбудоражило умы в молодом городе Дивноярске. Переходящее знамя автотранспортников Оньстроя было торжественно вручено пятой автобазе большегрузных машин, той самой, которую еще недавно именовали «родимым пятном капитализма». В зимние месяцы база эта не имела ни одной аварии. Именно там возникло соревнование, развернувшееся под лозунгом «Два дня работы на сэкономленном за месяц горючем», подхваченное потом всеми шоферами стройки.
— Ребята, мы это знамя автогеном к нашей базе приварим. Никто у нас теперь его не отымет! — кричал с грузовика усатый механик дядя Тихон, которому было поручено принять знамя от имени коллектива. — У нас его разве что вместе с руками вырвешь...
Но не успел номер «Огней тайги», где описывалось это событие, дойти до читателей, как утром, до того как двери парткома были отперты, возле них на крылечке появился тот самый механик, что торжественно принял знамя.
Перехватив Капанадзе на пороге парткома, он начал горестное повествование о том, как люди базы, о которых так тепло говорилось в газете, откупив вчера в ресторане малый зал, на радостях так гульнули, что произошло ЧП. Подрались. В драке опрокинули стол, разбили вазу, являвшуюся гордостью ресторана, и двое из них, а именно бригадиры, по этому случаю выглядят сегодня далеко не так симпатично, как их изобразили в «Огнях».
Капанадзе, так и не заглянув к себе в кабинет, сел в кабину самосвала, и вскоре оба входили под шатер гаража. Большинство машин ушло на линию. Немногие люди, что оказались налицо, пребывали в самом траурном настроении. Начальник базы, с недавних пор принятый в кандидаты партии, стоял у тисков и яростно шабрил какую-то деталь.
— Филоны, сявки вшивые, — бормотал он сквозь зубы. — Вам не почетное переходящее красное знамя, а поганую метлу надо вручить в торжественной обстановке!
Увидев приближавшегося Капанадзе, он положил инструмент. Стоял сбычась, не поднимая взгляда. Ожидал. И вдруг, подставив свою круглую физиономию парторгу, закричал:
— На, бей, Ладо Ильич, с маху бей, не жалей... Заслужил, чтобы фотографией вдоль и поперек по мостовой возили... Ведь это же надо: товарищеский ужин для этих подонков... Бей, парторг, бей! Прошу, легче будет!
— Эй, друг, — сказал Капанадзе слесарю, работавшему на соседних тисках. — Поди в медпункт, спроси валерьянки. Побольше пусть накапают, не жалеют... Вон как начальство распсиховалось.
— Смеетесь? Вам смешно, — плаксивым голосом тянул Петрович, — а мне хоть сейчас в петлю, хоть погодя... Мне моя такое учинила по системе педагога Макаренки... Товарищеский ужин для этих урок... Балда! — И он треснул себя по лицу.
— Где тут у тебя контора? Сядем, все по порядку расскажешь, — сказал парторг.
И в маленьком, отгороженном от цеха кабинетике Петрович горестным голосом поведал историю взлета и падения пятой автобазы. Вкратце она сводилась к следующему: после его программной речи, ставшей для базы в некотором роде исторической, он, поймав с поличным на краже бензина, выгнал двух шоферов. Выгнал с треском, хотя это были мастера своего дела. Столь суровая мера произвела впечатление. Потом, хорошо уже изучив всех своих людей, все надводные и подводные течения общественного мнения на базе, он отобрал трех мастеровитых и самых отчаянных парней. Они держали в руках всех, кто пришел в гараж, отбыв наказание в местах заключения. Петрович вызвал их к себе и сказал им:
— Что вы за гуси-лебеди, я знаю. Что вы тут до меня и при мне выделывали, знаю. Повторяю: у закона обратного хода нет. Но ребята вы с башкой, не какое-нибудь там пшено. Агитировать за советскую власть мне вас некогда. Она сама за себя сагитирует. Я вам предлагаю: хотите стать бригадирами смен?.. Ставочки у бригадиров знаете?.. А премиальные — что потопаешь, то и полопаешь. Я полагаю так: не век же таким фартовым ребятам за баранкой сидеть...
— ...Я ж, Ладо Ильич, их всех как облупленных вижу, — рассказывал Петрович. — Хорошее слово их шкуру не пробивает. Их за спесь блатную как следует дернуть или перед носом сотенной пошуршать... Смейтесь, смейтесь, недаром же нашу базу «родимым пятном» звали. Есть люди как порошковое молоко — калорий в нем сколько полагается, а пить противно. А эти — эссенция в неразбавленном виде: пить вовсе нельзя, глотку обожжешь... Так вот сказал я им это...
Тройка избранных была поражена сделанным ей предложением. Петрович не торопил. Отправил ребят на линию, а после смены попросил зайти. Пришли еще более настороженные: не разыгрывают ли их, не смеются ли над ними? Кто его знает, этого нового начальника, с чем его едят?.. Сели. Сидели молча. Петрович перебирал на столе какие-то бумажки. Не торопил.
— Ну, коли оно всерьез... — осторожно начал один.
— Да что там всерьез, обеими руками голосуем! — сказал другой.
— Обеими руками работать надо, а голосовать надо одной. Понятно? — назидательно произнес Петрович. — Теперь вот вы все трое будете у меня соревноваться как миленькие. Показатели — как у всех людей на базах, а для ваших ребят персональные: ни одной левой ездки, ни одного литра бензина налево, ни одного шухера на линии. Допустил — летишь со всех показателей в сортир, вниз головой. Ясно?..
— Позволь, друг, — остановил Ладо рассказчика, — социалистическое соревнование — дело добровольное. Как же ты им условия ставил?
— Добровольное — это когда люди, а когда это непереваренные филоны, их призывать — все равно что в гроб стучать. А так, какое начали соревнование — ух ты! Не только за своими ребятами — друг за дружкой в оба следили... Тут как-то случился инцидент. Один мне стучит: такой-то со стороны бензин не то выкалымил, не то купил, чтобы показать экономию. Я тому: условия не забыл? В сортир окунем. А тот разошелся: «Голословное обвинение, обелитируй меня, начальник, не то я тому стукачу пером брюхо распишу!» Их ведь, Ладо Ильич, за сердце тронь, гордость в них расковыряй, до души докопайся — золотые ребята, чтоб им сдохнуть! Только бдить надо, ухо востро держать...
— А вчерашнее? — проглотив улыбку, строго спросил Капанадзе.
— А вчерашнее, я считаю, они пересоревновались, а я недобдил... Родимое пятно не прыщик какой — его не сколупнешь, его выжигать надо... Я лопух, сопли распустил: ну как же — первое место... Знамя — это же не жук на палочке! Дай, думаю, ребят порадую, товарищеский ужин им устрою. Сложились все с охотой, заработок да премия — густо нынче вышло. Откупили бесколонный зал нашего ресторана «Онь». На столе шампанское да минералку паршивую выставили, все чин чином. Иные из ребят у меня уж оженились — так те с женами, иные с милыми пришли. Речи толкают, тосты завинчивают. Один другого нахваливает. Вот тут-то, Ладо Ильич, я и недобдил: пронесли-таки в карманах рабоче-крестьянскую. И в большой дозе. Допустил политическую близорукость...
Петрович горестно покрутил головой.
— Тут, друг, не политическая, тут у тебя стратегическая близорукость проявилась. Тактику ты принял правильную, а вот стратегия... — И Капанадзе все-таки не сдержал улыбки.
— Напрасно. Вам смешки, а мне слезки.
— Ты рассказывай про сам инцидент.
— Да что инцидент! Вам, поди-ка, наш новый парторг дядя Тихон по дороге уже все разрисовал. Инцидент, можно сказать, достойный кисти Айвазовского... Уже к концу все и шло, за шапку пора браться, а тут встает один, вроде и не сильно выпивши, и говорит: «А теперь, говорит, за то, чтобы дальше у нас соревнование чистое было. Чтобы баки друг другу не вкручивать. Крапленую карту в кон не кидать». Я радуюсь: вот, мол, какие речи! Попер, мол, капитализм из сознания вон. И как раз тут-то другой бригадир и вскакивает: «На кого намек?» — «На тебя! Ты ж бензин покупаешь». — «Я покупаю?» — «Ты покупаешь». — «Повтори еще раз, ну?» — «И повторю: покупаешь». — «Ах, я, выходит, жулик!» И хрясь по морде... «Ах ты гад, на товарищеском ужине, как в шалмане!» Хрясь, хрясь... А остальные — знаете их нрав: не держи, пусть додерутся. Гляжу, в руках уже вилки. Спасибо, мне тут непочатая бутылка шампанского подвернулась. Я пробку вынул да им в морды, как из пожарной кишки. Ну, помогло, затормозили... А что с того? Вазу разбили? Разбили. Шухер был? Был. Морды друг другу расписали? Расписали... И опять мы не краснознаменная база, а поганое родимое пятно.
Капанадзе смотрел на взволнованного человека и, не очень уж слушая его сетования, думал: «Вот совсем недавно веселым, жуликоватым колобком катился по дорожкам жизни, а тут сидит, переживает происшествие, в котором он сам, в сущности, и не виноват». Когда-то, когда усатый механик, только что избранный партгрупоргом, пришел к Капанадзе потолковать о странных методах воспитания коллектива, применяемых начальником базы, Капанадзе посоветовал ему почитать «Педагогическую поэму». Посоветовал полушутя. И вот результат: преображение самого начальника. На глазах меняется человек.
Закончив свое горестное повествование, Петрович вздохнул:
— Считаю, что за все это происшествие я, как кандидат в члены КПСС, заслужил выговор. Только, Ладо Ильич, не исключайте. Мне моя сегодня так и сказала: «Исключат — уйду. Очень мне надо жить с таким окурком!» А она у меня псих-самовзвод — уйдет и не вспомнит.
Толстые губы на круглой физиономии Петровича кривились, выпуклые глаза были полны беспокойства. И пришлось Ладо Капанадзе, вместо того чтобы отчитывать, утешать проштрафившегося коммуниста. Прощаясь, он сказал:
— Супруге кланяйся. Скажи, друг, все правобережье по ней скучает.
Петрович просиял:
— Спасибо... Только ведь она ж там, на правобережье, и осталась. На кране катается, бетон в котлован подает. Не знаете?
— Она крановщица? — удивился Капанадзе. Он хорошо помнил эту курносую, ярко раскрашенную девицу, матовую смуглоту ее лица, полные губы, вызывающий взгляд карих глаз, оранжевого цвета волосы. Помнил, как шумела она однажды у него в кабинете насчет квартиры. Так и проникал во все щели ее резкий голос: «Огурцам в бочке и то свободнее. Меж ними хоть рассол есть. Что ж нам, огурцам завидовать, что ли? Тоже мне стройка коммунизма!» Ее легко было представить на клубной танцульке, где-нибудь за столиком в кафе, но в будку крана, в это маленькое застекленное гнездо, высоко вознесенное над строительным хаосом, она как-то совершенно не вписывалась. — Ведь это же сложнейшая специальность — крановщик!
— Вы ее, Ладо Ильич, не знаете, ей всё нипочем. Способная — до ужаса, захочет — сделает. Десятник у них там из боцманов, ругатель первый на весь бетон: все стекла вокруг из-за него матовые стали. Так она что? Подвела к нему кран, подвесила над ним бадью две тонны бетона и кричит сверху: «Будешь выражаться при дамах, всё на тебя спущу!» Ходу ему потом ребята не давали. И что думаете? Смолк. Жестами теперь выражается, а рот открывать боится. — В тоне, каким Петрович рассказывал про жену, звучали и досада, и восхищение.
— Хорошо, генацвале, доложи своему главнокомандующему, что твою партийную карточку мы трогать пока не собираемся. Мой сын Гриша из детского сада такую считалку принес: в первый раз прощается, второй — запрещается. Понятно? Как тут твои интеллигенты выражаются, так уж и быть, «обелитируем» тебя и знамя вам пока оставим. Но уж чтобы больше...
— Ладо Ильич, я их так пришуруплю!..
По старой флотской манере парторг встал, будто готовясь отдать приказ, и Петрович тотчас же вскочил и даже вытянул руки по швам.
— Чтобы это было последнее чепе, чтобы капитализм тут больше не отрыгался.
— Бу сде!..
Поднимаясь в высокую будку большегрузного самосвала, дожидавшегося его, Капанадзе не сомневался, что этот шустрый человек сделает все, что можно, даже больше, чем может, чтобы восстановить честь базы. Капанадзе когда-то любил наблюдать преображение простых, порою неотесанных парней-новобранцев в дисциплинированных, вышколенных матросов. На таежной стройке, куда со всех концов страны стянулась такая масса людей, этот процесс шел бурно, сложно, отличался несчетным многообразием... Старику легко: для него эта стройка — одна из страниц биографии. Пестрая среда ему родная, он в ней будто рыба в воде. Капанадзе даже казалось, что Старику нравится «приводить к одному знаменателю» все эти кричащие противоречия — биографий, характеров, судеб. Нравится лепить строителей из сырого, упрямого материала. А вот ему, Капанадзе, после флота с его строго очерченным бытом ох нелегко!..
Но сегодняшним днем парторг был доволен. Трясясь на жестком сиденье в кабине самосвала, он думал: «Сколько людей, столько задач! И ни одной похожей. И все эти задачи ты, Ладо, должен решить». Вот одна из самых сложных — Дюжев. Его поступок. Идет всенародная борьба с пьянством. Этот маленький фельетон, гневное письмо молодых инженеров... Юрий Пшеничный, принесший его в партком, дрожал от негодования. И он прав в этом своем возмущении. А с другой стороны, изломанная судьба, последний шанс человека вернуться на прежнее место в жизни. Дюжев заслуживает суровой партийной кары. Но любая кара может снова, и уже окончательно, сбить его с ног. Не заметить? Пойти против общественности? Игнорировать сигнал печати? Подставить борт под огонь всех своих противников?
В эту минуту Капанадзе просто ненавидел партработников из кинофильмов облегченного типа, голубых людей, которые, зная все наперед, решительной походкой выходят на экран в последней части фильма для того, чтобы вывести заблудшего на дорогу, помирить готовых разойтись супругов или вырвать рационализаторское предложение из лап бюрократа...
Вернувшись в партком, Ладо Капанадзе и написал ту самую телеграмму, которую среди других Дюжеву передал дежурный администратор гостиницы «Москва».
День был воскресный, но Валя проснулась еще затемно. Лыжи, стоявшие в изголовье койки и с вечера натертые, источали приятный запах дегтя. Именно этот запах, напоминавший о Москве, о школьных товарищах, о вылазках в Серебряный бор, который для краткости именовался «Серебчики», обо всем том дорогом мире, от которого девушка оторвалась, разбудил ее и теперь не давал уснуть. Ну конечно же в эту ночь дежурила по печке лентяйка Вика. С вечера Макароныч наносил за нее дров, но в палатке была померзень. Сама дежурная спала, навалив на себя все теплое, что у нее было. Дыхание вырывалось изо рта курчавым паром.
Валя соскочила с койки, поправила одеяло у своей соседки, Дины Васильевны. Греясь, сделала несколько гимнастических упражнений. Босиком подбежала к печке, быстро растопила ее и, вернувшись под одеяло, ласково погладила лыжи по лоснящейся от мази поверхности. Эти лыжи вместе с шерстяными носками прислал ей на Новый год отец, полагавший, что без лыж зимою в Сибири шагу ступить нельзя. Подарок пришелся кстати. И если теперь выдавался свободный вечер, Валя ходила по тайге вокруг Зеленого городка, и на протоптанной ею кольцевой лыжне появлялись попеременно то Игорь Капустин, то Юра Пшеничный.
Сегодня договорились совершить втроем далекую прогулку на реку Ясную в Ново-Кряжово, в гости к Василисе. И вот сейчас натертые с вечера лыжи не давали девушке уснуть. Московская квартира, всегда полная музыки, энергичная мама, погруженный в свои мысли отец, близнецы-братья, до смешного похожие друг на друга. «И чего они ко мне сегодня привязались? Разве я не интересно живу? Вот почтенная Вика просто вянет от зависти: такая карьера... Этому, конечно, только Вика и может завидовать. Подумаешь, дело — стеречь предбанник у Старика! Вот Юра Пшеничный. Двадцать четыре года — и уж правая рука Петина. Или Игорь. Сколько уж он достиг за то же время: бульдозерист, десятник землероев и вот теперь — комсомольский организатор строительства!.. А какие славные они оба! Пшеничный, конечно, ярче, у него крылья, а Игорь — тот ходит по земле. Весь день разнесен у него по клеточкам: во столько-то ноль-ноль — это, во столько-то ноль-ноль — то. Зато при всей массе комсомольских дел еще и учиться ухитряется, занимается спортом... Нет, он, конечно, тоже хороший. Только скучноват. Вот если бы ему да крылья Пшеничного!» Валя усмехается: совсем как у Гоголя — вот если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича... Игорь, конечно, интересно расскажет и о сложной игре империалистов в Конго и почему так трудно поладить между собой лаосским принцам; отыщет самое интересное место в каком-нибудь важном докладе и умно его прокомментирует. Но зато как прекрасно читал намедни Пшеничный стихи Назыма Хикмета! Как это здорово у него прозвучало:
И если я гореть не буду,
И если ты гореть не будешь,
И если мы гореть не будем, —
Так что ж тогда рассеет тьму?
И, возвращаясь к накаляющейся печке, постепенно наполнявшей теплом палатку, девушка загадала: если сегодня первым придет Пшеничный — поездка удастся, если Игорь — будет так себе.
Они пришли вместе — Пшеничный с блестками инея на белокуром, выбивавшемся из-под вязаной шапочки чубе и Игорь, задержавшийся в тамбуре осмотреть выставленные туда Валей лыжи. Девушка решила: Пшеничный все-таки пришел первым — и обрадовалась.
И в самом деле, день обещал быть интересным. Светило солнце, лоснился под лыжами хрустящий наст. Холодно. Но по тонкому, стеклянистому ледку, покрывшему срезы снежных наметов, по густой синеве теней возле деревьев и даже по тому, как в полнейшем безветрии ровно шумели сосны, угадывалось, что весна, давно уже бушевавшая на юге страны, робко, на цыпочках входит и в эту девственную тайгу.
Договорились: молодые люди будут по очереди прокладывать лыжню, а Валя по компасу следить за направлением. Все трое были одеты по-спортивному легко, но шли споро, и мороз, сначала пощипывавший щеки и подбородки, быстро отстал. Лыжникам стало жарко. На кудри Вали, выбивавшиеся из-под берета, на щеточки бровей, на дужки очков легли кристаллики инея. Девушка шла обычным спортивным шагом, но ей казалось: она летит. Казалось, никогда еще в жизни она не чувствовала себя так хорошо. Тайга, все еще пугавшая ее своей суровостью, сегодня, при ярком солнце, раскрывала свои затаенные прелести. А там, впереди, свидание с Василисой; может быть, охота или подледное ужение. И, во всяком случае, настоящие сибирские пельмени, обещанные им подружкой.
Все-все, будто сговорившись, радовало девушку. Ни с того ни с сего слетали с деревьев снежные подушки, оставлявшие в воздухе сверкающий след. В пазухе ветвей на елях, где золотели шишки, суетились серые изящные белочки. Ледяные коленчатые сосульки тянулись с ветвей на солнечной стороне. Они многоцветно искрились. Белый заяц, возникший будто прямо из сугроба, встал на задние лапки, постоял столбиком и неторопливо поскакал прочь, уступая дорогу лыжникам.
— Эх, ружье бы, я бы его с одного выстрела снял! — воскликнул Пшеничный и отчаянным голосом закричал: — Ату, ату!
— Это зайчиха... Их сейчас бить нельзя, — рассудительно произнес Игорь и начал рассказывать, что зайчата-мартовички появляются на свет совершенно готовенькими и в желудочке у каждого сгусточек жира. Это мать, выпуская их в свет, дает им сухой паек на дорогу и сейчас же оставляет, чтобы не навести на их след хищников. Любая другая зайчиха, которую встретит малыш, остановится и накормит его.
«Рассказывает — будто по Брему читает, — подумала Валя. — Милый, хороший, все знает. Но почему он такой какой-то слишком уж добропорядочный, что ли?» И, снова увидев зайчиху, притаившуюся за сугробом, тоже закричала;
— Ату, ату!
А когда зайчиха в ответ только скептически пошевелила ушами, девушка рассмеялась так, что пришлось потом снимать очки и протирать глаза. «Ах, как хорошо! Удивительно красива эта сибирская природа! И как это здорово, что я, простая московская девчонка, выросшая в каком-то Кривоколенном переулке, сейчас среди тех, кто первым пришел зажигать здесь электрические огни!..»
— Ребята, собак-то сколько пробежало! За лисой, наверное, гнались, — сказал Пшеничный, останавливаясь и указывая палкой на множество следов, пересекавших опушку.
— Это волки, — сказал Игорь, наклоняясь и рассматривая следы, скрывавшиеся в леске.
— Тю, волки, — усмехнулся Пшеничный, — где это видано, чтобы волки ходили стаями? Типичный собачий гон. Я как-то с одним большим человеком охотился в Завидовском заповеднике на лис. Вот так же собаки лису гнали. Страшно интересно. Недаром классики любили описывать псовую охоту.
— Нет, это волки, — упрямо повторил Игорь. — Весною они сбиваются в стаи. Я не охотился и волков видел только в зоопарке, но об этом столько говорится в книгах.
— В книгах, — усмехнулась Валя. — Ты слишком много читаешь. — И, вскрикнув: — Ребята, догоняйте! — бросилась во весь дух с пологого ската, огибая кусты и исчезая на поворотах в белой дымке сверкающей пыли.
Около полудня, уставшие, проголодавшиеся, они вышли на накатанную дорогу. Следы шин и тракторных гусениц вскоре привели их к большому селу, открывшемуся перед ними на пригорке над рекой. К странному селу, представлявшему собой какой-то не виданный еще молодыми людьми гибрид деревни и города. Домики выстроились ровными шеренгами вдоль широкой улицы. Они походили на те сборные финские, что гнездами возникали после войны в пригородных поселках. Ровная, точно бы по линейке очерченная площадь была окружена какими-то общественными зданиями, и над ней поднималась деревянная трибуна, опоясанная выгоревшим полотнищем кумача: Село стояло на голом месте. После буйства таежных красок оно казалось серым и будто уже состарившимся.
— А Василиса его расписывала... — разочарованно сказала Валя. — «Московский проект», «Дома как на выставке».
— Она вообще фантазерка, эта наша Василиса Прекрасная, — усмехнулся Пшеничный. — Уверяет, будто ее дед недавно сорокового медведя взял, а прадед будто бы полсотни, и будто бы она тоже на медведя ходила. Семь верст до небес и все лесом. Я спорить не стал: красива чувиха. Но, думаю себе, милочка, кого ты обманываешь, в Москве дураки — дефицитный товар...
— Зачем ей врать? Тут и зверя и птицы как нигде. — Игорь с интересом оглядывал Ново-Кряжово.
— Тоже в книжке вычитал? Или в газете: Сибирь — край гигантских возможностей.
— А почему и не поверить человеку, который никогда тебя не обманывал? И потом, один наш комсомолец, ходивший с их партией, говорил: целую неделю ели медвежатину — Илмар Сирмайс матерую медведицу возле самых палаток уложил... Кстати, они все в восторге от этой Василисы.
— Бабка красивая, кто спорит.
— При чем тут красота? Они говорят: и по болоту и по бурелому здоровенные парни за ней не поспевают. В «Комсомольскую правду» о ней писать собираются.
— Втюрились. И есть в кого...
В селе начались невезения. Дом председателя отыскали легко. Он был побольше других и выходил на улицу двумя крылечками. Но выяснилось: Василисы нет. Пожилая женщина в черном сказала, что Иннокентий с сыном уехали на пасеку к больному деду, а Василису вызвали в Дивноярск по какому-то срочному делу. Но о приезде друзей она предупредила. Женщина отвела гостей на кухню, обычную городскую кухню, усадила за стол, принесла кринку густого, коричневого, круто топленного молока с сухой припеченной пенкой, яйца, сваренные вкрутую, нарезала ломтики хлеба от свежего каравая, поставила на стол тарелку с медом, другую — с кедровыми орехами и, оглядев все это, ушла, оставив лыжников одних. Впрочем, угощать их не приходилось. Все уничтожалось с аппетитом.
Только к концу импровизированного обеда женщина вернулась. Молча встала у окна, смотря на улицу. Потом обернулась к гостям. На замкнутом лице ее появилась озабоченность:
— Вам обождать бы лучше. Мороз-то закрепчал, а одежонка у вас ветром подбита. Дойти не успеете — метель займется.
Все трое засмеялись. Что им мороз, когда и сейчас еще теплые спортивные куртки влажны от пота!
— Мы, мамаша, дадим такой темпик, что тайге жарко станет.
— Ну, вам лучше знать, — спокойно ответила женщина. А потом вынесла и протянула Вале толстые, вязаные, с красным узором варежки. — В твоих-то разве что за гармошкой ходить. Надень, только не забудь Васёнке нашей отдать. Она к тебе на обратном пути, наверное, завернет.
— Спасибо. — Девушка догадывалась, что это и есть таинственная Глафира, хранительница лесной партизанской могилы, о которой однажды в присутствии Вали говорили Старик и Надточиев. — Вот вы, таежница, объясните нам: видели мы по дороге много собачьих следов. Кто же тут охотится?
— Волчишки играют. Течка у них, они сейчас голодные, злые. Говорю, вам лучше пообождать... Вечером в Дивноярск-та от нас цистерна с молоком побежит, вот и подвезла бы...
Но друзья, представив себе, какую обильную пищу они дали бы всем остроумцам Зеленого городка, вернувшись на молоковозе, отказались и двинулись в обратный путь. Действительно, теперь, когда солнце начало сходить с невысокого небосвода, заметно похолодало. Порывистый ветер бил справа. Их лыжню, тускло, но четко обозначавшуюся на снегу, метель местами как бы уже стерла. Но отдохнув молодые люди двигались споро, рассчитывая засветло выйти к Дивноярску.
Они прошли уже треть пути, когда случилась беда. Съезжая с горки, Валя, обогнув куст, вдруг увидела прямо перед собой пенек, торчащий из снега. Инерция бросала ее на этот пенек; делать поворот было поздно, и, чтобы не разбиться, девушка в последнее мгновение попыталась освободиться от лыж. Ее кинуло на снег, перевернуло, вмяло в сугроб. Тотчас же вскочив, она обрадовалась: цела, невредима, даже не очень ушиблась. Только куда-то делись очки, все вокруг точно бы посерело и расплывалось. Впрочем, Пшеничный быстро отыскал их. Вытерев и погрев за воротом своей кофты, он оседлал ими коротенький носик владелицы. Девушку отряхнули, погрели в ладонях ее руки, пока они не стали горячими. Собрались было уже в путь, и тут выяснилось, что одна из лыж, та самая, что попала в рогатку пня, сломана пополам.
— Папин подарок, — огорченно сказала Валя, осмотрев обломки, которые Игорь держал в руках.
— Не горюй, купим лучше, — утешил Пшеничный. — Я видел у нас в «Культтоварах» эстонские, великолепные.
Игорь продолжал озабоченно осматривать обломки. И до Вали вдруг дошло, что они в тайге, что, от магазина «Культтоваров» да и вообще от любого жилья их отделяют снежные дали, что мороз крепчает, ветер усиливается. И сразу на память пришли следы на снегу. Все трое почувствовали, как озябли, как коробятся на плечах их уже начинающие подмерзать куртки, что руки окоченели и плохо слушаются.
— Как бы там ни было, надо двигаться, — заторопил Пшеничный.
— А я? — жалобно сказала Валя, показывая обломки лыжи.
И только тут стал ясен трагизм положения. Кто-то должен был остаться в лесу, пока двое остальных сбегают за лыжами или за помощью.
— А я как же? — повторила Валя, и две крупные слезы выкатились из-под стекол ее очков.
Лыжа сломана посредине. Пытаться чинить бесполезно. Несмотря на мороз, обжигавший щеки, молодые люди почувствовали, что бледнеют. Валя, слывшая в своей двадцать восьмой палатке образцом выдержки, вдруг расплакалась.
— Ребята, идите... Идите назад, — говорила она сквозь рыдания, — Я ничего, я тут посижу, я разожгу костер, большой костер. Идите. — Она произносила эти слова, а в голосе звучало: «Не бросайте меня, не оставляйте одну!» — Я сама виновата, а вы идите сейчас же, пока не поздно. Ну что же вы ждете? — бормотал рот, а глаза, лицо, вся ее маленькая, съежившаяся фигурка просто вопила: «Не бросайте меня в лесу, я не выдержу, я умру от страха!»
Молодые люди смотрели друг на друга.
— Ей надо дать лыжи, — произнес Игорь. — Потянем жребий, кто отдаст. Ладно?
— Чепуха. Это не выход! — воскликнул Пшеничный. — Отдавать лыжи — чепуха... Давайте так. Ты останешься с ней здесь. Вы зажжете костер, согреетесь. А я уж как-нибудь добегу до села, принесу лыжи. Я бегаю лучше вас. Не беспокойтесь, не пройдет и часа...
Валя плакала. Молодые люди смотрели друг на друга.
— ...Так ты побудешь тут с ней, Игорь? Идет? Вы будете вдвоем, а я один, но это ничего, я не боюсь... Ведь так, ребята?
Не дожидаясь ответа, Пшеничный, сильно оттолкнувшись палками, побежал размашистым русским шагом. Игорь гневно следил, как мелькал среди мелкого соснячка и наконец скрылся в нем яркий свитер Пшеничного.
«Костер? Но даже спички он увез с собой... Ждать — это замерзнуть через час, через два, через пять, но замерзнуть, — пронеслось в голове Игоря. — Дурак, шел в тайгу и не взял спичек... Нет, выбираться, никого и ничего не дожидаясь, выбираться во что бы то ни стало, пока вот тут, на этой горке... — Он оттолкнул от себя возникшую перед глазами картину. — ...И идти не назад, в село; туда без лыж не доберешься... На дорогу... Где-то тут южнее дорога, по которой колхоз возит в Дивноярск молоко».
Решив это, Игорь быстро отстегнул лыжи, но Валя, поняв, что он собирается делать, яростно замотала головой. Протестуя, она оступилась и чуть не упала в снег.
— Игорек, милый, никогда... Я сама сломала, и я не хочу...
— Не разговаривать! — грубо сказал Игорь. Бесцеремонно поставил ее ногу в замок лыжи и застегнул вилку.
— Да нет же! — еще упрямее крикнула девушка, смотревшая на него с испугом и благодарностью.
— Ты хочешь, чтобы через час здесь сидели два ледяных манекена? Этого ты хочешь? — зло крикнул он. — Дома будешь реветь, а сейчас иди. Слышишь!
С неожиданной покорностью девушка, встав на лыжи, двинулась в указанном направлении. Игорь пошел за ней. Так и продолжали путь: она — прокладывая лыжню, утрамбовывала снег, он — по ее следу, с трудом вырывая ноги из сугроба. На открытых местах, где наст был прихвачен морозом, двигались быстрее, почти бегом. Но кончалась поляна, и снова приходило мучительное ощущение кошмара, когда снится: нечто страшное гонится за тобой, настигает, ты стараешься убежать, а ноги точно прихватывает магнит, и никак не можешь оторвать их от земли. Льдистый ветер крепчал, но пот катил с лица Игоря, куртки обоих курились, как прорубь в студеный день. Где-то в пути Валя остановилась, решительно расстегнула крепления. Выбившийся из сил Игорь спорить не стал. Они поменялись местами. В короткое время, которое потребовалось на эту остановку, мороз снова схватил их влажную одежду, она стала коробиться.
Двигались еще медленнее. Потом Валя опустилась прямо на снег, прикрыла глаза. Слезинки вытекли из-под очков, упали на шарф и тут же превратились в белые ледяные шарики.
— Все. Я больше не пойду. Сейчас или в километре отсюда, какая разница? — сказала она еле слышно. — Оставь меня, Игорь, прошу. — И она зарыдала.
Их одежда быстро задубевала на ветру.
— Встать! Сейчас же встать! — свирепо закричал Игорь. — Встать, черт тебя побери, девчонка! — произнес он тоном, каким командовал курсовой воспитатель в их суворовском училище. — Надеть лыжи! Быстро!
Как в полусне, девушка подчинилась, но пальцы уже не слушались, не могли застегнуть замка. Игорь застегнул, схватил горсть снега, оттер девушке руки, дохнул в недра расшитых варежек, надел их ей. То, что спутница стала беспомощной, будто неживой, вызывало в нем злую энергию.
— Вперед, ну!.. Да шевели ты ногами!..
И пошли. Лес скоро кончился, и перед ними развернулась поляна, будто сверкающим лаком покрытая настом, розовевшим в лучах заходящего солнца. Здесь, на юру, наст держал человека. Воспользовавшись этим, Игорь побежал так, что Вале пришлось уже нажимать и на палки. Теперь девушка целиком подчинилась воле спутника. И вот за поляной в густеющей синеве вечера они увидели телеграфные столбы, вершины которых потухавший закат еще красил в багрово-золотой цвет... Из последних сил Валя двинулась к ним, а потом, вырвавшись из снегов на наезженную дорогу, сбросила лыжи. Игорь воткнул их в сугроб на обочине. И оба побежали, держась за руки...
Их подобрал грузовик колхоза «Красный пахарь», возвращавшийся из Дивноярска. Шофер, молодой паренек, ровесник Ваньши Седых и, как выяснилось, даже его школьный товарищ, втиснул обоих потерпевших в кабину, включил отопление и нажал на газ. Через десять минут машина затормозила у одного из крылечек председательского дома. Уже знакомая женщина в черном появилась в дверях, осветила острым лучом карманного фонарика их иззябшие лица:
— Господи Исусе Христе, сыне божий! Говорила же вам... — только и сказала она, сразу все поняв.
Но не разахалась, не пустилась в расспросы. Даже не выразив удивления, молча втолкнула их в прихожую.
— А третий?
— Как, он не приходил? — вскрикнули одновременно Валя и Игорь.
И снова, все без расспросов поняв, черная женщина схватила шаль и, толкнув гостей к теплой голландке, выскочила из дому. Дальше все пошло как-то само собой. Появился высокий, худой, рыжеватый молодой человек с военной выправкой. Скупо расспросил, как и что. Тем временем у крыльца уже галдели люди, стучали лыжи, скрипел снег. Вскоре тот же грузовик, уже набитый людьми с лыжами, с фонарями «летучая мышь», несся по дороге, расшибая светом фар белую кипень метели. Все это вспоминалось потом Вале, как отрывки приключенческого фильма. Она сидит в кабине рядом с рыжим человеком, и тот спокойно, как будто люди теряются в тайге каждый день, выспрашивает подробности. За стеклом несется метель, и в голове все время толкутся с детства памятные стихи: «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна...» ... — Спички у него были?
— Наверное, есть. Он курит.
— Костер зажигать умеет?
— Не знаю. Но он, наверное, все умеет. Шумная выгрузка, возбужденные голоса, стук лыж, собачий лай. Женщина, похожая на монахиню, с ружьем за плечами, на широких лыжах, подбитых мехом, по-мужски шагает по насту... Огонек фонаря, блуждающий меж кустов. Крики: «О-го-го-го!..» Волчий тоскливый, щемящий вой... Яростный лай собак, бросающихся куда-то во мглу, со вздыбленными загривками, ощеренными мордами... Осколок луны в небе... Черные деревья, возникающие сразу из метельной мглы... И много времени спустя издалека чей-то ликующий призыв:
— О-го-го-го, сюда!..
Лыжи, знакомые лыжи с красной полосой посредине. Они втоптаны в снег под невысокой елью. Множество звериных следов. Огонек фонаря бежит вверх по дереву, и там, в ветвях, скрюченная фигура в пестром свитере.
— Э-гей! Ты там жив?
Молчание. Еле слышный сквозь шелест снега дробный стук зубов.
— Юрша, Ванятка, лезьте на дерево! — распоряжается рыжий. Но карабкается сам, ловко цепляясь за сучья, подтягиваясь на руках.
Сыплется сухой снег. Голос сверху:
— Ишь, ремнем привязался. Эй, там внизу, я разрежу ремень, неравно сорвется, держите.
— Держим.
— Принимай...
Валя цепенеет. Человека, ее друга, опускают, как вещь. Он жив, но не может шевельнуть ни рукой, ни ногой, не может выговорить слова. Он только клацает зубами.
— Спирт, ребята, у кого спирт?
Спирта не оказывается.
— Кто помоложе, скидавай полушубок: домой так добежишь! — распоряжается рыжий.
Какой-то парень сбрасывает верхнюю одежду. Полушубок напяливают на Пшеничного. Женщина в черном снимает шаль, окутывает ему ноги. Пшеничный превращен в тряпичный ком. До дороги его несут на руках. В машине Валя опять сидит рядом с рыжим. Дар речи вернулся к ней:
— Ух, какое же вам спасибо! Простите, как вас звать?
— Тольша, то есть это по-местному Тольша... Анатолий Субботин.
— Жених Василисы?
Субботин улыбается и сам спрашивает:
— А вы ее знаете?
— Как же! Мы же к ней в гости и шли, только не застали...
— Васёнка с геологической партией двинулась... Разве не слышали? Ушла. Нашли они там что-то такое, что и до лета ждать не дали... Москва заинтересовалась, торопит. — Помолчали. Субботин о чем-то задумался. — ... Беда у них в доме: дед Савватей плох. Гаснет, а внучки, любимицы его, и нет... Эй, Сергунька, давай прямо к больнице.
— К полуклинике?
— Ну, к поликлинике, если ты так хочешь.
И пока где-то там за дверью, в новенькой, пахнущей еще не лекарствами и дезинфекцией, а сосновой смолой больнице, Пшеничного, раздев, опускают в ванну, где плавает лед, в коридоре женщина, похожая на монашку, истово крестится староверским двуперстным крестом. Потом оборачивается к Вале и Игорю, что задумчиво стоят у двери:
— Предупреждала вас. Нет же... Тайга баловства не любит. Запомните это, если в наших краях жить собираетесь.
Старый Савватей действительно угасал.
Железный его организм, закаленный таежными морозами и ветрами, яростно сопротивлялся болезни. Но старик заметно слабел, любое усилие давалось уже с трудом. Так же старался он хлопотать на пасеке, осматривал зимовавшие пчелиные семьи, давал им подкормку и в предвидении большого взятка, который, по каким-то его приметам, должен был быть на будущее лето во время цветения черемух и лип, сооружал запасные рамки. Он рассуждал: от смерти не спрячешься, не убежишь — и старался не думать о ней.
Но сил уже мало. Несколько минут труда — и взмокнет рубаха, подкашиваются колени. Мучит кашель, от которого не помогает уже ни одна из Глафириных трав. Врачей, приезжавших к нему из ново-кряжовской колхозной лечебницы, он потчевал медовухой, говорил с ними о политике и отправлял с честью. Лекарства высыпал в помойный ушат: по глазам медиков он давно уже угадал приговор.
Особенно досаждало, что не работается по-настоящему. Сидеть в избе без дела возле радиоприемника еще тягостнее. И вот влезал он в большой, из облезлой овчины тулуп, часами сидел на завалинке. Вспоминал. Думал о жизни. Любовался окружающим миром. И боже ж как хорош казался ему этот мир, даже маленький, ограниченный пределами таежной пасеки! Только вот теперь, когда уже пройден нелегкий путь и остались считанные версты, он, выросший на таежных реках, с мальчишеской поры приученный к рыболовству, знающий повадки любого лесного зверя, умеющий прочесть любой след, разгадать любой лесной крик и шорох, только теперь по-настоящему и увидел он красоту.
Эти поздние зимние восходы... Серые, холодные туманы начинают светлеть, розоветь, таять, и вот уже четко проступает зубчатая линия лесной опушки, потом, высвеченные первыми лучами, возникают над тайгой стрельчатые вершины высоких елей, и вдруг все розовеет, начинает искриться, и лес встает во всей красе — тихий, молчаливый, благостный. Как это славно! Бесконечное количество раз рождался на глазах Савватея зимний день, а он, погруженный в заботы, совсем этого и не замечал, бегал на лыжах по тайге, прислушивался к звериным шорохам, птичьему свисту, ставил в протоках плетенные из ивы морды или капканы на звериных тропах, весь поглощенный охотничьим азартом. Или слушал в омшанике равномерное шелестящее гудение пчел. Или что-нибудь строгал, пилил, мастерил. На восходящее солнце смотрел разве как на часы. А какая это, оказывается, краса!..
Да, сколько зимних дней родилось до него, сколько видел он их, и так же вот будет рождаться день, когда не станет ни его, ни пасеки, ни вот этой таежной чащи. И все на много верст вокруг покроет толща какого-то нового моря, и где-то там, наверху, выше той ели, где с утра возится, соря шелухой, белка, поплывут какие-то крылатые корабли, о которых ему рассказывает внук Ванятка. Савватею жалко и тайгу, и ель, и пасеку, и белочку. Но он очень хотел бы дожить до той поры, хоть разик поплавать на этих крылатых кораблях, если мальчишка их не выдумал, посмотреть всякие там электростанции, фабрики, заводы, которые тут строит Федор Григорьевич Литвинов. Хотел бы, ан не придется: полно мотать, Савватей, пора и узел вязать.
Крылатые корабли! А может, врет Ванятка? Он ведь насмешник, из теперешних! Для него, поди, дед как старая облигация, по которой ничего уже не выиграешь и не получишь. А впрочем, почему врет? Видели же они с внуком однажды этот спутник: летел, как звездочка в осенний звездопад, спешил куда-то и скрылся за лесом. А потом по радио говорили, что в звездочке этой сидела сучка и что какие-то люди на земле слушали, как она там тявкает, как у нее сердце бьется. Сучка в звездочке! Это тебе не какой-то там Иисус Христос по воде шлепает. Впрочем, Ванятка говорит, что теперь и такое возможно, бает, будто возле стройки ребята на лыжах по воде ходят... Конечно, из воды вино делать не научились, а вот из опилок спирт гонят за милую душу. И зовется в народе тот спирт «сучок». Эх, до чего же он поднялся нынче, этот самый Человек!.. Да, пожить бы, поглядеть, как-то дальше будет... И от мысли, что жизнь кончается, старику становится тоскливо, слезы навертываются на глаза, перехватывает горло давящий, надсадный кашель.
— Ну, полно, полно, Савватей! Вчерашнего дня не воротишь и от завтрашнего не уйдешь! — вслух успокаивает он себя.
Что это там на опушке? Никак заяц! Ну да, он, косой. Шубка-то бела, а снег белее. И до чего ж эта таежная тварь все чует! Разве летось заяц так вот на ружье бы полез? Да он днем пасеку-то за версту обходил. А сейчас — на вот, будто в гости приперся.
— Ату, ату! — кричит старик.
Рекс, лежащий у него в ногах, весь дрожа от охотничьего азарта, срывается, бросается в атаку, но снег глубок, ноги собаки проваливаются. Заяц же делает несколько стремительных прыжков и скрывается в кустах. Пес, возвратившись, укоризненно смотрит на неподвижного хозяина: что же ты, мол? И свертывается на прежнем месте, положив морду на лапы. Глаза у него грустные-грустные.
— Верно, брат, ну его, косого, пусть живет, — говорит Савватей. — А ты, Рекс, тоже ветшать стал, седеешь. Ишь, рыжина-та шерсть прошила. Отполевали мы с тобой, отполевали...
Странно это — умирать. Живет человек, суетится по земле, кого-то любит, на кого-то серчает, о чем-то там беспокоится и вдруг — раз и ничего. Нет — и все! У Глафиры вон хоть «тот свет» есть. Есть куда переехать. А только ну его к черту, этого ее бога, вместе с «тем светом»! Экая радость — в белых балахонах день и ночь на свистелках наяривать. Ни тебе поохотиться, ни тебе рыбку половить, ни тебе возле пчел повозиться, ни тебе радио послушать — дуди, да свисти, да бога славь, чтоб он пропал, этот бог, со всем его опиумом. Вот коммунизм — другое дело, это тебе не «тот свет». Люди для людей и на земле делают. А что, наверное, и получится.
Коммунизм! Что это такое? Савватею не совсем ясно. Когда-то первенец его, Александр, что лежит сейчас в могиле под якорем, говорил:
— Это как в песне: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем...»
Ну ладно. Кто был ничем, тот всем стал. А вот охота узнать, как оно там, при коммунизме, человек жить будет. В избе вон радио с зари до зари шпарит, а ведь не рассказало толком-то. Цифры там, проценты да сколько чего на душу. До чего ж скучно!.. А вот посмотреть бы, тогда и помереть не обидно. Только где тебе, Савватей! Ты не только до коммунизма, ты до Ново-Кряжова не доберешься. Ох-хо-хо!
В последние годы, получив под свое крыло огромную пасеку, старик полюбил пчел. Он мог часами сидеть у летка, наблюдая, как мохнатые работяги, прибыв из тайги, тяжело плюхаются на прилетную доску, то просвечивая от меда, то будто бы набив карманы штанов желтой, розовой или бурой пергой. Все работают: и пестуны, и караульщики, и вентиляторщики. А медоносов ни погонять, ни понукать, — сами все делают.
В позапрошлое лето, под утро, Савватея разбудил Рекс. С вздыбленной шерстью он бросался на запертую щеколдой дверь, будто пытаясь ее вышибить. Еще не понимая, в чем дело, Савватей инстинктивно схватил ружье. В одних подштанниках выбежал на крыльцо и в предрассветной мгле увидел: матерый медведище, с ревом отбиваясь от тучи пчел, катался по траве, махая всеми четырьмя лапами. Терся о стойки ульев, скулил, весь облепленный. Он был в таком страхе, что не заметил, как Рекс, прыгнув сзади, вцепился ему в загривок. Это был последний медведь, убитый Савватеем, тот самый сороковой, на котором закончился его охотничий счет. С того утра он еще больше полюбил свою «летучую скотинку», и уже не за те весьма солидные доходы, которые она давала «Красному пахарю» и ему, пчеловоду, а за отвагу, за дружную ярость, с какой пчелы защищали свои дома.
— Вот бы у тебя-от так в колхозе жили, — говорил он сыну. — У них-от верно коммунизм. Все за одного, и один за всех. С каждого по способностям, и всякому по потребностям.
Но слышавший это Дюжев возразил:
— Такого коммунизма, Савватей Мокеич, нам не надо. Коммунизм — это не только сытое брюхо, не только коллективность, трудолюбие, дисциплина. Коммунизм — это чтобы каждый человек всем лучшим, что в нем есть, расцвел, чтобы все были разные и каждый по-своему хорош. В ногу-то еще вон древние римляне умели маршировать. В какой-нибудь там Швеции или Швейцарии жрут досыта. Коммунизм, Савватей Мокеич, не царство сытых, это царство умных, талантливых, это не рай, а мастерская, и человек в ней художник...
— Толковый мужик Павел Васильевич, — вслух говорит Савватей. — Верно тогда сказал: работает-та пчела хорошо, но у ней вроде бы культ личности. А это коммунизму вовсе неподходяще, испытали, знаем...
Нить мыслей тянется, путается. Образ друга, так напоминавшего Савватею старшего сына, встает перед ним, и, привыкнув за годы, проведенные на пасеке, беседовать сам с собой, он говорит вслух:
— Как-та ты в Дивноярске, Павел Васильевич? Держись!.. А я-от совсем плох. — И вспоминаются слова из какой-то божественной Глафириной староверческой книги: вкушая, вкусил мало меду и аз умираю... Тьфу, выдумают же... Это ж только самый что ни на есть последний чужеспинник, тунеядец по-сегодняшнему, может так-от вздыхать. Вкусил мало меду. Ишь ты, вспомни-ка лучше, что сделал, а то — вкусил...
А солнышко уже поднялось. Засверкали снега. Подтаявший с солнечной стороны иней стал срываться с верхних веток. Казалось, лес ожил и при полном безветрии деревья шушукаются, переговариваются. В углу крыши с солнечной стороны стала нарастать сосулька. Она маленькая, совсем с мизинчик. «Эко дело — мороз, а на крыше ан тает». Капли сбегали вниз по ребристым бокам сосульки. Докатившись до конца, они как бы задумывались: падать им или нет, — и пока они думали, холод прихватывал их... Растет, растет сосулька... Скоро уж вырастет с руку, повиснет бородой, а вот Савватей Седых этого, наверное, уже и не увидит. Кто-то другой собьет кочережкой эту нависающую над окном прозрачную бороду.
Солнце уже высоко. Глафира ушла давно. Что же это они не едут прощаться? Эдак помрешь, не сказав семейным последнего слова. Да и нехорошо помирать на улице... Опираясь о бревенчатую стену, старик возвращается в избу. Мороз, а рука уж чувствует тепло. Идет, идет весна... Но и ее не увидеть. А жаль! Как оно хорошо, когда тревожно шумит тайга, под ногой крупитчатый, набрякший водою снег и пахнет шут его знает чем, но только здорово так пахнет.
После солнечного буйства среди снегов в избе вовсе темно. Утром, до того, как Савватей услал Глафиру в Ново-Кряжово, она пекла хлебы. На новом месте русскую печь не складывали. Плита. Вот и пекут тут на всю семью. Но запах остывающих хлебов, всегда такой приятный, сегодня кажется Савватею душным, и хотя ноги дрожат, горит внутри, мучает кашель, он опять поднимается и идет на волю. Избу, сени миновал, а вот через порог еле перенес ноги. Так и сел на крылечке, жадно хватая ртом морозный воздух. Солнце вкатилось на самую вершину, тени совсем короткие, сосулька уже с четверть длиной. Эх, пересесть бы на солнышко, на завалинку! Да, пожалуй, не поднимешься. И сына, пожалуй, уж не увидишь. Хорошо, уломал вчера Глафиру хоть помыть перед смертью да чистое исподнее надел. Солдату и охотнику нельзя в грязном на стол ложиться...
— О чем же я-от думал? — вспоминает старик вслух. — Ах да, коммунизм. Не рай, а мастерская, и человек в ней художник. Он ведь скажет, этот Дюжев. Вот с кем бы проститься! Да где ж, вон он опять на стрежень выгреб. Так с тех пор ни разу и не навестил. Ох, до чего же этот Дюжев с Александром покойным схож! Вошел первый раз в избу. Глафира аж задрожала. Вот таким бы Александр и был, коли б до нашего дожил. Александра б в Ново-Кряжово! Они, говорят, без заборов отстроились, балясник, говорят, для красы, и всё. Хорошо ль без заборов? Это все равно что спать без одеяла. А может, и хорошо. Раз человек — друг, товарищ, брат, чего ж от брата отгораживаться...
Почему-то вспоминается, как привез к нему этим летом сын Иннокентий на своем «козле» военного. Уже в годах, майор, грудь от ленточек пестрая. «Не узнаёте, Савватей Мокеич? Я — Грачев». И тут, верно, бросилось в глаза это сходство со снохой Ольгой, той самой, с которой в войну Савватей колхоз на себе тащил. «Вас, Граченков-та, трое было, который же будете?» — «Последний, младший. А братья в войну на фронте погибли». — «А сам Грач?» — «Жили они с мамашей в Казахстане. Хлопком он в колхозе занимался. Две золотые медали с выставки имел. Вот уж второй год, как похоронили мы его». — «А ты что же, по делу прикатил или как тут землячки-сибирячки живут глянуть?» — «По делу, по страшному делу, Савватей Мокеич. Неужто вам сын-то не говорил?» И сообщил майор, что в тайных подвальчиках под их двором, когда его разбирали при переезде, нашли шкатулку и два скелета. Вот, мол, по этому делу и вызвали.
И рассказал тогда Иннокентий отцу, которого не хотел попусту тревожить, что размотало следствие старый тот клубок, и выяснилось: когда белые были разбиты и в Иркутске в Ангару пошел под лед адмирал Колчак, казначей одной из его дивизий вместе с денежным ящиком бежал в эти леса. Ходили слухи, что с какими-то там офицерами скрывается он в одном из таежных староверческих скитов. Послали туда красноармейский отряд, обложили дороги и тропы. А там — никого. Лежат в одной из монашеских келий тела двух неизвестных, зарубленных топором, тронутые уже тленом. Ни казны, ни оружия. Малое время спустя потянулся по Кряжому слушок, будто старый Грач, кержак, богомол, водивший дружбу с чернецами, пригнал однажды ночью чужую подводу и что-то там такое привез. Но высоки были заборы, что за ними происходило, не ведомо было никому. А весной исчезли старший сын Грача, бывший партизан, дружок и приятель покойного Александра, и женка его Аленка. Говорили, поехали будто на долбленке к порогу Буйному рыбу на заре половить и не вернулись. И следов на земле не оставили. Время было беспокойное. Посудачили люди и умолкли: известно, Буйный сердит, Онь — река быстрая, жертвы свои редко отдает. И вот столько лет спустя страшная находка, сделанная весной, связала все в одну цепь. И узнали люди, что казначея убил старый Грач, казну забрал, и, чтобы не отдавать ее и не отвечать суду, прикончил он сына со снохой, должно быть про то прознавших, и долго еще потом жил рядом с их прахом, лишь бы концы в воду.
Майору нечего было добавить следователю: все произошло, когда ему было пять лет. Но Савватея он помнил и заехал повидать человека, который сохранил когда-то ему и братьям жизнь, прикрыв их, раздетых, своим полушубком. Выпил майор медовушки, закусил сотовым и улетел к себе в часть, оставив старику материал для одиноких раздумий.
— Варнак, убивец этот старый Грач, а на́ вот — и для людей поработал — две медали. Человеком-от помер, — рассуждал сам с собой Савватей. — Искра, она в каждом есть, подуй на нее — разгорится, плюнь — погаснет. Сейчас раздувают искры-та эти самые. Две медали... Да жаль, мало веку отпущено! Самая б пора работнуть на все плечо, ан полно, съела Матрена зубы, остались язык да губы... А все-таки плохо, что души-та нет, все бы заглянул в какую-нибудь там щелку из рая там или из ада: как без тебя Седые на земле живут? Какой он такой выкраивается, коммунизм?
Длиннохвостая сорока смело опустилась совсем рядом на поленницу, провалилась в подтаявший снег, брезгливо стала ощипывать перышки. На мгновение остолбеневший от такой наглости Рекс бросился на нее. Птица неторопливо снялась, вспорхнула на конек драночной крыши и, покосив вниз насмешливым глазком на захлебывающегося лаем пса, продолжала ощипываться. «Ох, чует, чует, стервь, что за ружье мне уж не подняться!»
— Солнышко-та — вот оно, на самый бугор вкатило. Сосулька уж в руку стала. Где ж ты, сын мой любезный? Чего медлишь? Неужели и не увидимся?
Старик поник, мысли путались. Опять почему-то мелькнул перед ним сват Грач таким, каким сидел он тогда в лодке, ощеренный, как бирюк в капкане. Подумалось: а может, все-таки есть он, «тот свет»? Может быть, со сватьюшкой-та встретимся?.. Нет, где же. Там теперь су́чки в ракетах летают по небу, для бога места совсем не осталось... А все-таки он, может, есть, бог? Не деревянный, а какое-нибудь там премудрое вещество? И на всякий случай Савватей сказал тому предполагаемому премудрому веществу:
— Поторопил бы сына-та. Что тебе, жалко? Неохота ж одному помирать.
И как бы в ответ на эту мысль Рекс насторожил уши, вскочил и, оглянувшись на хозяина, с лаем понесся в тайгу. Теперь уж и старик различал приближающийся рокот мотора. «Козел», пискнув тормозами, остановился у самых его ног. Иннокентий, еще более похудевший, посмуглевший, будто обуглившийся за этот трудный год, прямо из машины шагнул на крыльцо.
— Чуть не опоздал, — сурово сказал старик. Сын пропустил мимо ушей намек.
— Вон внучек твой, башка не с того конца затесана. Видишь? Кожаные перчатки, очки напялил — ворон пугать, а мотор на дороге чухнет.
— Отведи меня в избу, — приказал старик. — Говорить будем. А ты, Ванятка, тут побудь. Это не для тебя.
И, сидя на лавке возле окна, все время косясь сквозь стекло на тот небольшой кусок зимнего дня, что виден был меж крыльцом и поленницей, старик, к радости сына, заговорил не о смерти, не о болезни, а об обычных делах: пасека — золотое дно, от моря ее надо перевезти в Лисью падь. Там и вербы, и черемуха, и липа летом, и вереска́ осенью. Самое медовое место... Вон под подушкой и статья из журнала «Пчеловодство» о лесных пасеках. Пусть не потеряют. Там деловое... Говорила Глафира, будто какие-то стрикулисты со стройки бензин колхозный покупали. Размотай это. Накажи примерно: от поблажек вор и плодится... Рассказывал Дюжев об этих самых ледяных складах. Чудно́, конечно. Он человек серьезный, врать не станет. Проверь. Теперь, когда овощами занялись, к рыбе вернулись — важное это дело. Воды не занимать, морозы лютые. Ведь и верно, лед-та и летом держаться может: в тайге иной раз и в июле где-нибудь в овраге, под листьями, снежок найдешь... Только это дело самому Тольше поручи, а то бригадир строителей мечется как угорелая кошка, а весна вон уж по крышам ходит. Сосульки. Как раз и зевнешь...
Иннокентий смотрел на отца: лицо восковое, будто даже просвечивает, ястребиный нос на конце расщепился, а на́ вот — пасека, склады. Эх, ему бы пожить...
— Помню, все помню... Учтем.
— Ружье мое, не то форсистое, что в премию строители дали, это бог с ним, а то, старое, заветное, отдай Ванятке. Нет, лучше дай его сюда да кликни парня, сам передам. — И когда со двора, весь в автоле, сразу ослепнув после яркого света, появился Ваньша, старик повел рукой по самодельному ложу, размеченному зарубками. — Возьми, старое оно, а бьет как молодое, ежели глаз верен и рука крепка... На прикладе там сорок засечек — сорок медведей из него убито. Остальные по тайге ходят, это твои. Наклонись. — Он поцеловал внука в лоб. — Ступай!
— Батя, я нашел дефект, знаешь...
— Ступай! — сурово оборвал отец.
Теперь голос старика был еле слышен:
— Денег у меня там на книжке немного, Васенке на приданое копил. Говорил ей — зубы скалит: «На что мне приданое, меня так возьмут». Две косых будто только за то, что геологов провожала, дали, — что ей мои капиталы! Глафире отдай. Она кругом сирота.
Старик все смотрел в окно. Солнце повернулось так, что от крыш легла густая тень, и в ней искрилась сосулька. Она росла уже вширь.
— Ишь какая стала! — усмехнулся старик и заставил себя сесть прямо. — Достань, Кеша, вон там, на загнетке, поллитровку. И стаканы.
— Что? — удивился Иннокентий. — Тятя, вам же нельзя! — Он не называл так отца с детства и даже не заметил, как вдруг пришло на язык это давно забытое слово.
— Достань, — повторил Савватей, и сын подчинился. — По полному наливай. — Дрожащей рукой отец поднял свой стакан, посмотрел на сына, усмехнулся.
Оба они, невысокие, суховатые, сидели друг против друга, и свет из окна четко прорисовывал их ястребиные профили.
— Ну, живите! И чтоб огнем гореть, а не коптеть как головешка! — Приложил стакан к губам и не оторвался, пока он не стал пуст. Поставил на стол. Посидели молча. Слабо махнул узловатой, жилистой, как можжевеловый корень, рукой. — Теперь ступай, помирать буду.
— Тятя! — почти вскрикнул Иннокентий.
— Ступай. Кобель, смерть почуяв, и тот в тайгу уходит. Иди.
Иннокентий поднялся, пошел на цыпочках к двери. Оглянувшись, он увидел, что отец, привалившись к оконнице, смотрит во двор... Из-под машины торчали длинные Ваньшины ноги. Оттуда вперемежку с чертыханьем слышалось посвистывание и постукивание металла о металл. Заметно похолодало и как-то потемнело. Ветер, ставший порывистым, выносил из-за избы облака сухого снега и с шелестом завивал их около крыльца. Дедовское ружье валялось на дерюжке, где Ваньша разложил инструменты. Иннокентий подумал: неладно, отец в окно может увидеть, как отнеслись к его дару. Он хотел побранить парня, но в это мгновение из избы донесся длинный тоскливый собачий вой.
Иннокентий бросился в дом. Савватей лежал, вытянувшись на лавке, сложив руки на груди. Лицо было спокойное, глаза косили в окно. Казалось, старик смотрит на улицу и что-то вспоминает и все не может вспомнить, а возле, запрокинув старую, с пожелтевшей шерстью морду, надрывно завывал Рекс, и сквозь этот вой со двора доносилась мелодия «Подмосковных вечеров», беззаботно насвистываемая Ваньшей.
Иннокентий наклонился и закрыл глаза отцу.
Выйдя в это еще по-зимнему холодное, но уже по-весеннему влажное утро на веранду проделать свои обычные упражнения с гирей, Федор Григорьевич Литвинов ощутил непривычную боль в левом плече. Она рождалась где-то в груди и поднималась кверху. Почувствовав к тому же сильное сердцебиение, Литвинов оставил гирю, не доделав положенное количество жимов. Поел без аппетита и, преодолевая непонятную тягостную скованность, пешком отправился в управление. «Простыл вчера на деревообделочном комбинате», — решил он, вспомнив, какие сквозняки гуляли по огромным, наполовину еще пустым цехам, и, объяснив для себя непривычную эту боль, постарался забыть о ней.
Сунув руки в косые карманы куртки, сбив назад кепку, он энергичным шагом двигался по строительным площадкам, по маршруту, намеченному еще с вечера. Боль притупляла восприятие, рассеивала внимание. Он дважды без особого повода вспылил, обругал хорошего человека за чужую вину, а когда Надточиев со свойственной ему прямотой пытался восстановить истину, попало и ему. Совсем расстроившись, Литвинов позвонил в приемную, попросил Валю прислать за ним машину и раньше обычного приготовить дела.
— Ну что у нас там нового, Валенсия? — спросил он, заканчивая разговор.
— Товарищ Дюжев вернулся, вас дожидается.
И действительно, когда Литвинов шел к себе, среди других ожидавших приема он увидел крупную, характерную фигуру бородатого инженера, сидевшего неестественно прямо и сосредоточенно смотревшего перед собой. Перехватил он и умоляющий взгляд Вали. Конечно, все ожидавшие в приемной читали когда-то «маленький фельетон». Пряча любопытство, они ждали теперь, что произойдет. Литвинов уже обдумал несколько вариантов «сугубо сильного» разговора с Дюжевым. Но, увидев эту будто окаменевшую фигуру, этот застывший взгляд, сразу все их забраковал.
— А, Павел Васильевич! — сказал он почти беззаботным тоном. — Здорово, друг! Что-то ты загостил в столице нашей родины Москве. Какие новости? А ну-ка прямо ко мне. — И, обняв Дюжева за талию, он, сопровождаемый разочарованными взглядами и еще одним благодарным, почти восторженным из-за толстых очков, скрылся за дверью. Сел он не за стол, а в кресло и указал Дюжеву кресло напротив.
Тот продолжал стоять.
— Ну, так как дела? Сие сугубо интересно... Весна — вон она подпирает... Многое не закончил в Москве? Директор института заверил — доделают без тебя. Так ли? Сумеют, а?
Дюжев достал из полевой сумки номер «Старосибирской правды» и молча положил перед начальником. Действовали при этом лишь руки, сам же он пребывал все в том же деревянном оцепенении.
— Читал, — сказал Литвинов, отбросив газету.
— Это все правда, — произнес Дюжев.
— Нет, неправда! — Литвинов вскочил. — Неправда, слышишь ты! Это полуправда, а полуправда хуже лжи. — Литвинов взмахнул руками и тут же сморщился от боли. — Понимаешь, продуло. Прострел, что ли?.. Ты вот что, ты мне тут брата Карамазова не разыгрывай! Сейчас же на реку, там развертывают твой проект, а Макароныч уже зашивается: не тот нарзан, как говорят некоторые классики.
— Все это было, — упрямо повторил Дюжев, — и я обязан вам обо всем доложить.
— Уже доложили во всех подробностях.
— Кто?
— Ну, стукачей-любителей на наш век хватит, завистников тоже не занимать. Но был тут один занятный звонок. Звонил из Москвы какой-то лауреат, депутат, что-то там еще, черт его знает...
— Казаков?
— Вот-вот, Казаков. Ошарашил меня всеми своими званиями и ну тебя нахваливать: и такой ты, и сякой, и немазаный.
Неестественная напряженность, сковавшая Дюжева, на мгновение как-то ослабла, но он упрямо продолжал:
— Я был послан вами в ответственную командировку, и я обязан рассказать вам, как я не оправдал вашего...
Литвинов вскочил, хватил ладонью по столу. Щетинистые брови его встопорщились.
— Хватит! Хватит, инженер Дюжев! Ступай работать, карамазничать будешь дома, в свободное время, в день отдыха...
— Федор Григорьевич, я...
— Да катись ты... — Литвинов со смаком выругался. — За дело, сейчас же, немедленно. Ну!
Дюжев пошел к выходу, у дверей обернулся. Начальник стоял все в той же свирепо-напряженной позе, и лицо у него было странно искажено. Валя, войдя в кабинет, застала его со слезами на глазах, выжатыми смехом и болью.
— Ой, Валенсия, Художественный театр! — И снова, прыснув смехом и морщась от боли, схватился за плечо.
— Да что с вами, Федор Григорьевич? — обеспокоилась девушка.
— Ничего, прострел. Благородных названий сия болезнь, кажется, не имеет. Прострел вульгарис. И давай закручивай мясорубку. Кто у тебя там на очереди?..
День, как и всегда, был довольно напряженный, дел много, разнообразных, горячих, требующих внимания. Апатия постепенно прошла, и боль в плече смягчилась. Прием завершился. Литвинов, ожидая у телефона Москву, вертел в руках бумажку с конспектом разговора с министром, когда дверь вдруг открылась, и не успела появиться в ней Валя, как, мягко, но решительно отодвинув ее в сторону, вошел Дюжев. Руки его терзали и мяли папаху. На лице было такое выражение, будто он собирался произнести речь перед огромной толпой.
— Федор Григорьевич, — сказал он, напирая на «о», и голубые глаза его фанатично блестели. — Федор Григорьевич, даю вам слово большевика. — Он произнес это слово как-то особенно проникновенно. — Даю вам слово, этого... — и опять выделились эти «о». — Этого больше не будет.
Литвинов вдруг тоже взволновался.
— Ну и ладно, голубчик. Ну и ладно, и хватит. Мы действительно большевики, а не пионеры.
— Это нужно не вам. Это нужно мне: слово большевика.
И, повернувшись, ушел, будто только сейчас тут, в кабинете, сбросил с заплечной «козы» тот самый роковой кирпич, от которого «лопается что-то внутрях». Литвинов довольно потер руки и победным голосом пропел: «И гибель всех моих полков...»
— Валенсия! — И когда Валя появилась в дверях, готовая записывать поручения на завтра, он обвел ее веселым взглядом. — Да ты, брат, как секретарша из американского кинофильма, — блокнот, карандаш... Куда там Петину с его счетно-аналитическими помощниками. Так вот записывай: завтра утром совещание по мосту и дамбе. Пригласишь Вячеслава Ананьевича, Макароныча, всех. Не забудь Поперечного с Петровичем с этого самого «пятна капитализма». Докладчик Дюжев. Ясно? Ну, как там у американцев: говори «иес, сэр» и катись... Знаю, у тебя сегодня концерт... Ну, что еще?
— К вам врач.
— Завтра, в приемные часы.
— Он не на прием. Вы плохо выглядите.
— Я его не вызывал.
— Я вызвала, — твердо ответила Валя, и, прежде чем Литвинов, не терпевший в отношении себя никаких самоуправств, успел прийти в ярость, на пороге возникла Дина Васильевна, уже в халате, в белой шапочке, с чемоданчиком в руках. Она вошла так решительно, лицо у нее было такое озабоченное, что Литвинов растерялся, потом смутился и наконец улыбнулся:
— У тебя, умница, такой вид, что вот-вот услышишь: «Больной Литвинов, покажите язык».
— Нет, язык пока не надо, а пульс дайте, — произнесла Дина, протягивая руку.
— Нет, ты это серьезно? — Литвинов спрятал руки за спину. — Да я, умница, с самой войны ни разу у врача не был. Я вашего брата боюсь, как дьявол крестного знамения... Как это там у Толстого: несмотря на то, что его лечили лучшие врачи, больной все-таки выздоровел. Или, может быть, я неточно цитирую?
— Федор Григорьевич, мы так гордимся, что диспансеризовали все население Дивноярска. Вы единственный, слышите, единственный, чья карта не заполнена. Давайте руку! — Проверив пульс, Дина стала расставлять на столе прибор для измерения кровяного давления. Литвинов сидел, засунув руки в карманы, показывая, что ни на какие дальнейшие исследования он не пойдет. Дина тоже уселась в кресле, достала из чемоданчика журнал, раскрыла его:
— Я не уйду.
— Слушай, черт возьми...
— Можете ругаться крепче, я понемногу здесь к этому привыкаю. Только предупреждаю: бесполезно.
— Врываться в кабинет в разгар рабочего дня! Я занят, понимаешь, занят!
— Непохоже. Столько времени теряете на напрасные препирательства. — Дина перевернула страничку журнала.
— Да ничего же у меня нет, — прострел, продуло. Обычный прострел, или как он у вас там именуется по-латыни. Выпью на ночь перцовки, пустым стаканом больное место потру и завтра буду как огурчик.
— Не выйдет, — невозмутимо ответила Дина, рассматривая в журнале какую-то картинку.
— Слушай, кто я, начальник строительства или... хвост собачий? — повысил голос Литвинов. — Ты обязана...
— Вы начальник строительства. Я участковый врач вашего микрорайона. Вы делаете свои дела, я — свои. Каждый должен делать их добросовестно. Давайте руку, измерим давление. Нет, не эту, правую...
В халате, в распахе которого виднелся свитер, в белой медицинской шапочке, почти скрывавшей волосы, в валенках, имевших необыкновенно добродушный вид, эта похудевшая Дина, у которой по высокому лбу пробежали тоненькие морщинки, казалась Литвинову особенно милой. Больше уже не сопротивляясь, он подставлял руку, кидал колено на колено, дышал и задерживал дыхание, а сам смотрел на эту худенькую, спокойную, уверенную в себе и будто даже малознакомую женщину и думал о ее странной судьбе. Приехала влюбленная по уши в мужа, в его имя, в его дела. Приехала, чтобы жертвенно служить своему кумиру, и вот бежала от него... И не в припадке любовного угара бежала к другому мужчине, а в девичью палатку Зеленого городка, к нелегкой своей профессии.
— Ну как теперь живется-то, умница?
— Устаю. Знаете же, нас не хватает... Дышите, дышите глубже... Нет, в легких у вас чисто. Я не очень постарела? Сочиняете, постарела. Мне это Валя сказала, а она у вас врать не умеет. Так вот, теперь действительно покажите язык и скажите «а». Нет, и гортань чистая... Вы знаете, Федор Григорьевич, мне иногда кажется, что все эти годы я пролежала в сундуке, бережно во что-то завернутая и посыпанная нафталином. Теперь меня вынули, проветрили на солнышке, выбили из меня пыль, и я живу. Всё, застегивайтесь... Вот что, боли эти мне ваши определенно не нравятся, не смейте сегодня никакой перцовки! Слышите? И завтра пожалуйте в больничный городок, снимите электрокардиограмму. Иначе придется доставлять аппарат сюда на машине... Сейчас я вам напишу рецепт...
Заходившее солнце освещало завитки волос, выбивавшиеся из-под докторской шапочки. Глядя на эту женщину в белом халате, Литвинов испытывал нежность, желание подойти к ней и, как маленькую, погладить по голове, поцеловать в затылок. От Вали он знал, как отклонила Дина предложенную ей комнату, Знал, что Петин, этот сдержанный, знающий себе цену, скрытный человек, бродит иногда по Зеленому городку или около больничных корпусов, не обращая внимания на иронические взгляды. Знал, что для того, чтобы помогать матери, Дина работает на полторы ставки, устает, знал о ее дружбе с Надточиевым и Дюжевым и догадывался, что и тот и другой, каждый по-своему, неравнодушны к ней.
— Что вы меня рассматриваете? — спросила Дина, внезапно подняв голову и перехватив его взгляд. — Этот рецепт я передам Вале, она закажет лекарство. Если станет очень больно, накапайте на кусочек сахара, положите в рот и немедленно зовите врача. Избегайте волнений, резких движений, проститесь с этой вашей гирей...
— Хочешь сунуть меня в сундук, из которого сама выбралась? Дудки! Не влезу, не тот габарит.
— Федор Григорьевич, я серьезно. Мы посоветуемся, — может быть, вам придется поехать на курорт.
— А ну тебя к... монаху! — рассердился Литвинов. И вдруг почувствовал, как плечо, которое перестало было болеть, вдруг снова точно бы загорелось изнутри.
Когда он вышел из кабинета проводить Дину, в приемной сидел Петин. Он встал, отвесил ей молчаливый поклон. Ни один мускул не дрогнул на его сухом лице, но из острых черных глаз глянула вдруг такая тоска, что Литвинов отвернулся.
— Вы ко мне? Долго ждали?.. Что поделаешь, медику в лапы только попади, — сказал он, стараясь не смотреть на Петина, будто был перед ним в чем-то виноват. — Валя, ты бы хоть доложила, что ли.
— А она меня и вовсе не хотела пускать. Говорит, вам нездоровится, зайдите завтра. Строгая девица, — сказал Петин, проходя в кабинет. Присел к столу. — Мы с вами должны поговорить не как начальник с подчиненным, а как два коммуниста, поставленных партией на ответственнейшие посты. — И будто бы для того, чтобы подчеркнуть значение этих слов, Петин встал, подошел к обитой дерматином двери и попробовал, плотно ли она закрыта.
— А я думал, что мы и всегда говорим как коммунисты, — сразу настораживаясь, ответил Литвинов.
— Разумеется, но мне хотелось бы это подчеркнуть, потому что разговор неприятный и мы должны поговорить начистоту.
— А мне казалось, мы и до сих пор говорили начистоту. — Боли в плече усилились, но Литвинов постарался произнести это с безмятежным спокойствием.
— Коммунисты должны быть друг с другом откровенны, и, поскольку вы меня однажды упрекнули, что я действую за вашей спиной, я пришел предупредить вас, что я категорически... — Петин сделал паузу и повторил: — Я категорически протестую против всей этой дюжевщины. И буду протестовать и здесь, и в обкоме, и, если понадобится, в инстанциях. К этому меня обязывает моя партия, которая требует, чтобы члены ее были принципиальными, непримиримыми...
— ...и глубоко человечными, — закончил за него фразу Литвинов, меняя позу в кресле: когда плечо упиралось в спинку, боль была не так сильна.
— Да, разумеется, и человечными, если под этим немарксистским термином не скрываются либерализм, мещанское благодушие и политическая слепота.
«А может быть, дорогой товарищ, вы вызываете меня на скандал? — вдруг подумал Литвинов, вспомнив, что в приемной у двери сидит этот сдобный красавчик Пшеничный — один из самых верных петинских сателлитов. — Может быть, и свидетеля припасли, чтобы соорудить еще одно письмо «молодых товарищей»? Ну нет, спектакль не состоится».
И еще больше насторожившись, он продолжал разговор на «вы»:
— Ваши мотивы?
— Во-первых, я протестую как коммунист. Сейчас, когда партия ведет всенародную войну с пьянством, устраивать триумфальную встречу человеку, опозорившему в столице честь нашего великого строительства, устраивать, вопреки общественному мнению, вопреки прессе, это... Простите, позвольте мне из уважения к вам не называть это собственным именем. Во-вторых, я протестую как инженер. Мне известно, к чему однажды привела эта идейка, может быть и заманчивая для тех, кто не очень глубоко разбирается в технике... Я вам об этом докладывал и устно и письменно... Мы строим не какую-нибудь там межколхозную электростанцию. Мы строим мировой уникум, за нами следят миллионы глаз, мы не можем, не имеем права допустить...
— В-третьих? — тоненьким голосом перебил Литвинов. Весь сжимаясь от боли в плече, он делал невероятные усилия, чтобы этого не показать,
— В-третьих, я слишком уважаю вас, чтобы позволить вам несколько... э-э... необдуманно поставить под удар ваш авторитет... Лично меня это не затрагивает. Но, как человек честный и принципиальный, видя, что вы делаете ложный шаг...
— ...Вы удерживаете меня? Спасибо. Я очень ценю честных, высокопринципиальных, бескорыстных людей. — Литвинов сказал это совсем спокойно, но грубое лицо его было бледнее обычного и как-то все неестественно напряжено. Петин видел это. А когда начальник встал и пошел к вделанному в стену сейфу, Вячеслав Ананьевич заметил, как он болезненно прикусил губу.
Неторопливо достав из кармана ключи, Литвинов погремел ими, отпер сейф, отвел толстую стальную дверцу. На свет появилась какая-то папка. Это были выписки из уже знакомого нам судебного «Дела». Пропустив преамбулу, Литвинов начал вслух читать с того места, на котором он, знакомясь в прошлый раз с «Делом», остановился:
— «...Дело слушалось... при научно-техническом эксперте обвинения, кандидате технических наук, лауреате Сталинской премии, доценте Петине Вячеславе Ананьевиче...» — прочел он вслух и вздохнул. — Очень ценю бескорыстную принципиальность. — Протянув бумаги через стол, он спросил вежливейшим тоном: — Может быть, вам будет угодно освежить в памяти ваше заключение, прямо скажем, не только техническое?.. — И жестко закончил: — Несправедливое заключение, которое когда-то погубило хорошего, честного человека...
Оставив в руках Петина бумаги, он отошел к окну, незаметно разминая рукой плечо. Он видел, как взгляд Петина, скользнув по оглавлению папки, стал растерянным, вопросительно уставился в лицо начальника и тотчас же опустился вниз. Вячеслав Ананьевич продолжал сидеть, держа папку в отдалении, будто в руках у него была живая извивающаяся змея. Смуглое лицо его стало зеленоватым, а на висках выступили капельки испарины... «Как на ломтиках редьки, когда их посолишь, — подумал Литвинов и удивился: — А ведь и верно, пожалуй, похож на хорька, которого собака загнала в угол».
— Так вот и поговорим начистоту как коммунист с коммунистом. — Маленькие синие глазки цепко держали теперь в поле зрения побледневшее, растерянное лицо Петина. — Ну?
— Взгляните на дату, — тихо произнес Петин. — Вы же знаете, какая в те дни была обстановка.
— Об этой обстановке ЦК партии все сказал народу. Я был на съезде, слышал. Мне выть хотелось, но я говорил: правильно, только так и можно. Больно, а надо рвать с мясом, чтобы не оставить где-нибудь метастаза... Разве только вы работали в этой обстановке?
— Но у меня требовали...
— Требовали технической экспертизы... А эти слова, я их там в бумагах подчеркнул: «Эти действия гражданина Дюжева носили явно умышленный и злонамеренный характер» — это разве техническая экспертиза?
— Но вы же помните, какое тогда было время...
— А сейчас? — Синие, широко расставленные глаза жестко смотрели в лицо Петина. — Эх вы! Советская власть гордая, самолюбивая власть, перед Павлом Дюжевым извинилась. Партия наша — суровая, непоколебимая партия — признала свою в отношении к нему ошибку. Стаж ему вернула. Сибирские мужики душу ему отогрели, а вот честный, бескорыстный, высокопринципиальный товарищ Петин простить не может того, что человек столько времени из-за его трусости или из-за чего-нибудь похуже в тюрьме отсидел...
Литвинов все еще стоял у окна, как бы смотря на улицу, но в темном стекле, к которому уже прильнула ночь, он четко видел собеседника, продолжавшего держать папку на отлете, видел его растерянное лицо. «Ах, эти бы чертовы капли, обещанные Диной! Но держись, держись, Федька! Этому слабости показывать нельзя».
— И что же теперь? — тихо спросил Петин, положив наконец папку на стол.
— Ничего особенного, приходите завтра на совещание и не бросайте на нем песок во втулки, — ответил Литвинов, возвращаясь к столу. — Тут один мудрец с пятой автобазы изрек как-то: у закона обратного хода нет. Сугубо правильно. Так вот, давай перестанем оглядываться, будем смотреть вперед... Думаешь, я не знаю, откуда все эти ветерки на Дюжева дуют?.. Так вот, тут, — он похлопал рукой по папке, — тут не на маленький, тут на большой фельетон материала хватит. Понятно?..
Петин уже овладел собой. Высморкавшись без особой нужды, он быстро отер платком пот со лба. Лицу вернулось обычное выражение, только чуть-чуть подрагивало веко.
— И вы собираетесь поднимать эту старую, забытую историю?
— Забытую? Гм, забытую... Все зависит от тебя.
— Угроза?
— Нет, совет... Совет, Вячеслав Ананьевич, совет... Нам еще с тобой, я думаю, долго из одного котелка здесь хлебать. А может, вместе и на Усть-Чернаву поедем? А? Ссориться из-за старых историй, я так считаю, нам не расчет.
Петин старался и не смог утихомирить вздрагивающее веко. Он повернул голову так, чтобы это не было заметно собеседнику, но чувствовал: тот все видит, все примечает.
— Ну, а Дюжев? Вы думаете, он в случае успеха своей идеи не станет ворошить старье? — как бы случайно спросил он.
— Сие — сугубо его дело. — Литвинов говорил задумчиво. — Но это тоже, как мне кажется, зависит от тебя... Он человек порядочный. Но... но при отражении штыковой атаки, как ты знаешь, и саперная лопатка — неплохое оружие. — И, еще раз полистав папку, Литвинов положил ее в сейф. Закрыл толстую дверь. Запер. Погремел ключами. Опустил их в карман и, вернувшись за свой стол, обычным, будничным голосом, в котором слышались даже нотки задушевности, сказал: — Подготовься-ка ты как следует к завтрашнему совещанию. Поддержи Дюжева своим авторитетом. Ты мужик умный, драться тебе с ним, как видишь, — он повел рукой в сторону сейфа, — не стоит, да и не из-за чего. А если не драться, так лучше дружить...
С совещания по перекрытию реки, состоявшегося на следующий день в управлении, участники возвращались изумленные каждый по-своему.
Надточиев и Дюжев шагали в дом приезжих радостные, но совершенно сбитые с толку. Слушая доклад Дюжева об испытаниях, уже заканчивающихся в лаборатории московского института, Надточиев волнуясь посматривал на Петина и, главное, на сидевшего возле него Пшеничного, по лицу которого было легче отгадать, что думает и что собирается сделать его патрон. Петин — «вещь в себе», а вот Пшеничный — тот самый прибор, с помощью которого можно обнаружить все раковины, изломы, трещины, скрытые под ровной поверхностью этой вещи. Пшеничный сидел развалясь на стуле и усмехался самым наглейшим образом. В нужных местах разводил руками, многозначительно испускал ироническое «ха», явно готовился к атаке.
Но особенно удивлял сегодня Надточиева Старик. Он сидел с отсутствующим видом, рассеянно вертел в толстых пальцах стальной восьмигранник слесарной пробы, служивший ему пресс-папье, и казалось, озабочен чем-то другим, далеким от той битвы, которая, как он не мог не угадывать, должна была развернуться сейчас в его кабинете.
Доклад окончился, и произошло неожиданное. Слово взял Петин. Помянув, как он выразился, о решающем этапе строительства, он заявил, что обсуждаемый здесь проект — одна из тех счастливых находок, какие движут советскую технику вперед. Такие мысли поражают своей новизной, их не сразу поймешь, но сейчас, когда тщательные испытания, проведенные в институте, подтвердили правильность идеи, он, Петин, снова изучив все материалы, поддерживает и от души поздравляет Павла Васильевича с плодотворнейшей командировкой. Надточиев смотрел на оратора, широко открыв глаза, и в конце его речи даже потихоньку свистнул. На физиономии Пшеничного, с которой еще не сошли темные пятна на отмороженных местах, изобразилась полнейшая растерянность...
И вот теперь, шагая под руку домой, Дюжев и Надточиев то недоуменно поглядывали друг на друга, то, в который уж раз, произносили: «...И ходят их головы кругом. Князь Курбский нам сделался другом». И принимались по-мальчишески хохотать.
— ...Ну почему ты не хочешь допустить, что человек действительно ошибался, действительно понял, что ошибался, и действительно признал свою ошибку? — рокотал Дюжев. — Ну, струсил когда-то, ну, покривил душой. Время было такое. Это сейчас легко прямо ходить. — Как всегда, когда он был взволнован, круглое, как бублик, «о» так и перекатывалось в его речи.
— Нет и нет, — басил в ответ Надточиев. — Это сухарь, который можно размочить только сверху. Что-то произошло. И неожиданное. Ты ж видал, как этот Юрочка и вся их компания были ошарашены... У него есть в Москве, как он о том все время намекает, сильный покровитель. Может, он... А, что там гадать, черт с ним! Эх и выпьем же мы с Буруном сегодня за твое здоровье, Павел!..
Петрович вышел с совещания с Олесем Поперечным. Оба озабоченные. Объявлено было, что и на время отсыпки дамбы и в часы перекрытия, когда сразу в огромных количествах потребуется и гравий, и песок, и скала, и бетонные монолиты, работы на карьерах будут выполнять экскаваторы братьев Поперечных и колонка машин пятой автобазы. Работать предстояло вместе. И вот теперь двигались они рядом — худой, поджарый Олесь и Петрович, который, хотя и осунулся с лица, в фигуре еще сохранял заметную округлость.
Уже миновали дни, когда Олесь, мучаясь с «негативами», усомнился в своих силах. Люди, поверившие в себя и в него, стали не хуже хлопцев, работавших с Борисом. Оба экипажа соревновались. То один, то другой опережал, и имя Олеся Поперечного, экскаваторщика из молодого города Дивноярска, вновь прогремело, как и имя прядильщицы Валентины Гагановой из старого русского текстильного города Вышнего Волочка. У них были последователи, движение раскатилось по стране. Многие бригадиры в Дивноярске, и не только экскаваторщики, но и каменщики, бетонщики, арматурщики и люди новой и очень уже нужной здесь профессии — монтажники, увлеченные почином Олеся, покидали свои сплоченные, организованные коллективы и шли к тем, кому нужна была помощь. Забывалось уже, что когда-то пятую базу называли родимым пятном капитализма. Теперь каждый прораб старался заполучить машины именно этой базы, и в газете «Огни тайги» время от времени без опаски помещали портреты ее особенно отличившихся водителей.
И вот теперь два человека, которым предстояло работать вместе на перекрытии реки, шли молчаливые и задумчивые. Дюжев огласил цифры. За считанные часы надо было погрузить, перевезти, сбросить в реку огромное количество диабазовой скалы, грунта, щебня. И все сделать так, чтобы исключить любую задержку, чтобы тек сплошной, ровный, непрерывный автопоток.
— Це трэба добрэ розжуваты, — задумчиво сказал Олесь.
— Да, брат! Тут без бутылки не разберешься, — ответил Петрович, и произнес это вовремя, ибо как раз в этот момент они проходили мимо того самого ресторана «Онь», где некогда произошел злополучный товарищеский ужин. — Может, зайдем по бутылочке пивка спросим, создадим творческую обстановку?
— Уж и не знаю как... Жинка ждет, и так запозднился. У нее нос через комнату пивной дух учует, — ответил Поперечный, нерешительно останавливаясь.
— Он мне говорит! — трагически воскликнул Петрович. — У тебя Ганна Гавриловна, можно сказать, великий гуманист, а вот моя Мария Филипповна с полоборота заводится... Так мы ж, Александр Трифонович, до «Вася, ты меня уважаешь» — не будем. Мы по бутылочке. А потом кофею в зернах пожуем. — Он достал из кармана несколько зерен, побросал в горсти. — Отшибает.,.
— Иди уж без меня, а? — колебался Олесь.
— Ни в коем разе. Это невозможно. Если я со знаменитым Поперечным дела обсуждаю, она меня, как у нас на базе говорят, обелитирует, а если так, без идей приложился — хана... Раки тут, между прочим, Александр Трифонович, не раки — бронетранспортеры!
— Ах, хай его грец! — Поперечный махнул рукой.
Через час беседа была в разгаре. Пустые пивные бутылки бывалый Петрович сразу же ставил под стол, но по количеству красных рачьих панцирей, скопившихся перед каждым из друзей, было и издали видно, что собеседники не теряли времени. Впрочем, до «Вася, ты меня уважаешь» дело действительно не дошло, и если бы обе строгие супруги слышали, какой идет разговор, они не очень взыскивали бы с мужей.
— Ты понимаешь, хлопче, яка тут закорюка? Вот тут мой забой, — Олесь вынул из стакана несколько бумажных салфеток и веером расположил на углу стола. — Это мой экскаватор, — он поставил бутылку. — Это твои машины, — он выстроил в очередь десятка полтора рачьих панцирей. — Вот когда они одна за одной, без задержки идут, я так размахаюсь, что аж в разных местах взопреет! А тут у тебя перебой. Одна машина не прошла, — он повернул рачий панцирь поперек. — Другая застряла, — рачий панцирь был брошен в пепельницу. — А то на сгоне сцепились, как собачья свадьба, и остальные их растаскивают. Я стою, ты попусту время теряешь. Теперь, хлопче, смотри сюда. — Он навел в очереди рачьих панцирей порядок, пальцем промерил меж них ровненький интервал. — Вот если ты мне такой конвейер из машины обеспечишь, тогда я развернусь...
— М-да, с этим делом... припухаем, верно... Конвейер... Худо ли? — бормотал Петрович. — ...Чудно́, с отвычки даже пиво действует. М-да, припухаем... Это бывает. Конвейер? Оно б железно, но тебе-то легко сказать — конвейер. Настроил свою бандуру и шпарь. «И мой батько и твой батько — оба были казаки...» Ребята у тебя ладные. Я своих не хаю, но моим-то по дорогам гонять. Ведь откуда пробки, почему машины сцепляются? Колеи сбитые, скользко, а бульдозер, грейдер, поливочные машины, пока до них достучишься... Эй, курносая, нам еще парочку, и убери ты бутылки, а то подумают, что мы тут пьем, напишут письмо в редакцию, что мы идейно невыдержанные...
— Не хватит ли?
— Ну как же хватит? Только начался разговор. Теперь это уж на башку не действует. Теперь вступил в силу закон.,, ну, как его... ох, забыл... Ну, физический, насчет жидкостей в сообщающихся сосудах: лишний раз сбегаешь канализацию проверишь — и всё.
— Хороший ты парень, — сказал Олесь. — Но скажи по совести, тебе от жены качалкой по шее не попадает?
— А что такое качалка?
— Палка такая круглая. У нас на Украине лапшу ею жинки катают.
— Это скалка, что ли? Скалкой — нет, допотопная техника. Моя, брат, Мария Филипповна в ногу с техническим прогрессом, она меня раз хлорвиниловой сумкой так обработала, до новых веников не забуду... Ну, будь здоров!
— Ладно, щоб дома нэ журылысь... Так ты о дорожных машинах начал, хай им грец... Тебе тяжелей, конечно... Это верно.
— Вот если бы такая комбинация... — сказал Петрович задумчиво. — Вот если бы так: тут твоя бандура, — он поставил бутылку. — Тут вот мои машины, — он быстро выстроил две цепочки раковых шеек. — Тут вот на этой координате, — он положил в центре две воблины, — бульдозер, каток, поливочная машина. И все чтоб под нашей с тобой рукой, а? — Выпуклые, плутовские глаза его засияли. — Ну?.. Вот тогда — очко, четыре сбоку, ваших нет...
Поперечный с интересом смотрел на выстроенную перед ним на столе комбинацию, и, когда Петрович потянулся за бутылкой, изображающей экскаватор, отстранил его руку:
— Стой, стой, и сие трэба розжуваты. А что, хлопче, и верно, создадим-ка мы с тобой такую вот комплексную бригаду, чтобы без бюрократизма, все от одного привода вертелись.
Оба смотрели на стол. Полагая, что самая пора рассчитываться, официантка остановилась у столика с блокнотом в руках. Но посетители вели себя странно: не пили, не ели, ничего не заказывали, а смотрели на стол, где на стекле не в очень приглядном виде стояла посуда, валялись раковые шейки и вобла.
— Комплексная бригада? — спросил Петрович.
— Комплексная бригада, — подтвердил Олесь. — Вещь, хай ему грец!.. А ну, хозяйка, еще нам парочку на радостях...
Так в тот вечер возникла идея комплексных бригад, о которой впоследствии было написано в разных газетах немало хороших слов.
А Федор Григорьевич Литвинов в этот вечер, едва дождавшись, пока закроется дверь за последним участником совещания, рванул на себя оконную раму так, что замазка посыпалась на пол, и стал жадно вдыхать прокаленный морозом воздух. Всю жизнь он был неприхотлив, мог работать в любых условиях, но вот сейчас, когда к концу заседания густо надышали, ему сделалось так тяжко, что еле дотянул до конца.
Теперь, когда с улицы катил чистейший воздух, он, придя в себя, по-настоящему оценил совещание, и по кабинету прокатилось победное «И гибель всех моих полков...». Он знал, что на дальних стройках нет ничего страшнее склоки. Опыт повелевал — души ее в самом начале, души беспощадно, пока она не обрела силу, не выползла из норы. Петин и Дюжев — какие они разные. Просто антиподы. Но оба талантливы и нужны... Ох как нужны: Петин с его организованностью, методичностью, собранностью и Дюжев с его размахом, гибким умом, сердечностью, с его удивительным чутьем на людей. Великолепная находка для Оньстроя. И как он пошел!.. Но вот эта старая история. Надо же было, чтобы судьба вновь столкнула лбами этих людей. И все могло кончиться дикой склокой, сутяжничеством... Но... Эх и здорово же сегодня разложился пасьянс! Теперь оба сохранены для Оньстроя и, хотят или не хотят, будут делать общее дело и еще помогать друг другу... «И гибель всех моих полков...» Ах, черт возьми! Хитрый все-таки этот Старик, умеет вести дела!.. Большевистская закалочка!.. «И гибель всех моих полков...» Петина, конечно, тоже, пожалуй, можно понять — наклал когда-то в штаны, несчастный случай объявил вредительством, оклеветал, сунул в тюрьму человека, охаял великолепную идею, вот и трясется теперь как овечий хвост. А идея-то блестящая. Открытие! Ее еще мир признает... И все-таки хоть этот почтенный Петин умен, слывет образцом технической ортодоксии, в человеческом плане он дрянь, дрянь... Но нужен. Для дела нужен! Дюжев — вот это находка! Кабы его, дьявола, излечить, о лучшем заместителе и мечтать нечего, а то вот, пожалуйста, доказывай, что алкоголизм — это болезнь, цитируй в обкоме Медицинскую энциклопедию. Да долго и не нацитируешься: раз доказал, два сберег, а в третий раз — дадут самому как следует по сугубо мягкому месту... Как он, Дюжев, слово-то давал, будто бы перед знаменем присягу... Н-да... А как же быть с этим письмом, что он принес?.. Может быть, пригласить человека, которого он рекомендует? Ведь еще Иннокентий Седых говорил, что у Дюжева на людей нюх собачий...
Литвинов подошел к столу, взял письмо, оставленное Дюжевым. Это было послание какого-то военного инженера-отставника, служившего когда-то в части, которой командовал Дюжев. Теперь инженер этот жил в собственном доме на окраине Старосибирска на покое и, судя по письму, процветал. Вот прочитал «маленький фельетон», узнал, что у фронтового друга крупная неприятность, и советует плюнуть на все и ехать к нему на житье. «Детей мы с Зойкой не завели, дом замечательный, отведем тебе хорошую комнату, живи, полковник, в свое удовольствие. Пенсии моей и твоей за глаза хватит, а с твоим умом можешь заработать столько, сколько и попу не снится...» Вообще из письма этот самый отставник Карл Ворохов вырисовывался личностью малоприглядной... «Мы, полковник, свое советской власти честно отслужили. Из собственных костей мосты в войну клали. Пусть уж теперь другие отличаются. А нам — заслуженный отдых...», «Поглядел бы, какое я с Зойкой хозяйство развернул: первые в Старосибирске огурчики — мои, первый салат — мой. Из колхозов за рассадой ездят — по себестоимости отпускаю. Бери, для социалистического сектора не жалко...», «Нельзя ли у вас там на стройке, по старой дружбе, достать чехословацкую комбинированную плитку-котелок? Говорят, у вас там в Партизанске в домиках ставят: и отопление и горячая вода. У нас тут один ловкач уже отхватил. Схлопочи, будь друг, я теперь человек состоятельный — все расходы оплачу...», «Приезжай, полковник, как брата родного приму, а уж Зойка обрадуется».
Строчки эти Дюжев в письме сам и подчеркнул. Но при этом утверждал: и все-таки это ценнейший человек, знающий, деловой, неутомимый, нужный ему позарез. «А, черт!.. Поверил Дюжеву, верь и его рекомендации. Скольких стройка шкуру переменить заставила, и как здесь быстро эти перемены происходят!»
Литвинов позвонил.
— Валенсия, отыщи Павла Васильевича, скажи ему, пусть зовет этого своего дружка. Посмотрим, что он за сокол. Пусть за ним сам слетает... Ну, что у тебя?.. Чего топчешься?
Валя стояла взволнованная. Не отвечая на вопрос, протирала очки.
— Да чего ты их трешь, они чистые! Ну?
— Федор Григорьевич, — едва слышно произнесла девушка, — комсомольцы пропали.
— Как? Какие комсомольцы? Что за пропажа?
— Наши геологи. — Голос Вали прерывался. — Партия Сирмайса. Те, что на Усть-Чернаве. — Девушка покусывала губы. — Василиса там с ними...
— Стой, стой, подожди, — прервал ее Литвинов, хватаясь за плечо и морщась от боли. — Где они там у тебя, эти дурацкие капли?
Валя принесла пузырек, накапала на кусочек сахара. Чувствуя, как бьется сердце, как белье становится влажным, Литвинов положил сахар в рот, брезгливо передернул плечом.
— Откуда известно, что пропали?
— Звонили из оньской экспедиции: с ними прекратилась связь. В субботу было: «...Пошли на север». А в ту ночь, помните, начался большой буран, когда краны поломало... Пятую передачу молчат.
— Почему же до сих пор мне не доложили? — Тонкий голос Литвинова поднимался до самых высоких нот. — Столько времени люди молчат, и мне неизвестно. — Литвинов тяжело дышал. — Расследовать. Кто виноват?
— Я. — Это было произнесено спокойно, и, хотя глаза Вали мокры, взгляд ее был тверд. — Я не доложила. Мы с Диной Васильевной решили вас без крайней надобности не волновать. И я вижу, что она была права.
Обычно, когда Литвинов, как говорили на стройке, «срывался с цепи», все затихало, люди старались не попадаться ему на глаза. А эта девушка, крепкая, как гриб-боровичок, спокойно стояла перед ним. Глядела не отрываясь в побледневшее, искаженное гневом лицо.
— Какие-то клистирмейстерши и сопливые девчонки хотят здесь командовать? Да? — Голос Литвинова стал совсем тонким. — К чертям собачьим! Чтобы духу твоего здесь не было... Речь о жизни человеческой, а они, видите ли, решают!
— Начальник экспедиции полагал, что они сегодня, может быть, выйдут на радиосвязь, и мы договорились пока вас не беспокоить.
— Я, ты, он, мы, вы, они. Кто это мы?.. Вон отсюда! Вон сейчас же!..
— Кому мне завтра сдавать дела? — прозвучал спокойный вопрос. — Я сегодня перепишу, что у вас назначено на завтра, и оставлю на столе. — Девушка повернулась, пошла к двери. Она решительно взялась за ручку, но услышала какой-то клекающий звук. Сморщившись от боли, начальник согнулся, опираясь грудью о стол:
— Воды, дай воды!.. И эту гадость!.. И окно, окно, поскорее...
Письмо, полученное из Старосибирска, и обрадовало, и озадачило Дюжева. В нем содержался совет послать ко всем чертям строительство и ехать на жительство к другу, отдыхать от всего, что было, что есть и что может произойти. Если бы такое приглашение прислал человек, которого Дюжев мало знал, он разорвал бы письмо и забыл о нем. Но писал лучший друг фронтовых лет, Карл Ворохов, тот самый, с которым они, отступая, подрывали мосты на реках от Бреста до Подмосковья, а потом, наступая, строили их на всем победном пути до Берлина, веселый, смелый, неутомимый, изобретательный Ворохов.
Почерк был знакомый. И все же казалось, писал кто-то другой, неизвестный, не имеющий отношения к старому другу. И женку Ворохова, Зою, Дюжев помнил. Это была одна из тех девушек, что в разгар войны уходили в армию, становились снайперами, разведчицами, пулеметчицами, санинструкторами, связистками и вместе с мужчинами несли все тяготы фронтового бытия. Телефонистка штаба инженерной части, Зоя была к тому же, себе на беду, хорошенькой. От поклонников разных званий отбоя не было. Сама же она платонически, почти молитвенно была влюблена в Дюжева, который тяготился этой привязанностью и очень обрадовался, когда уже в Польше его начальник штаба попросил увольнительные для себя и сержанта Зои: они собирались ехать в тыл до первого советского районного центра, чтобы зарегистрировать там свой брак...
И вот письмо. Вот обратный адрес: Старосибирск, улица Победы, дом 14, Ворохов К. М. Вот и сама эта тихая улица, одна из тех, что возникали после войны на окраинах, — реденькие шеренги разномастных деревянных домиков. За годы домики вросли в пейзаж, обветрели. Перед ними выросли черемуха, рябина, лиственницы... Дюжев шел по улице. Дома восьмой, десятый, двенадцатый и... сразу шестнадцатый. Четырнадцатого не было. Что такое? Какие-то пожилые люди — мужчины и женщины — сгружали с машины молодые, курчавые, бережно завернутые в рогожу пихты, привезенные, по-видимому, прямо из тайги. Несколько таких деревьев уже выстроились вдоль проезжей части, укрепленные, как радиомачты, проволочными расчалками.
— Простите, не скажете, где здесь дом номер четырнадцать?
— Вороховы, что ли? — спросил один из работавших, высокий худощавый старик в военных шароварах и форменном ватнике. — Он свой дом в глубь двора спрятал, Ворохов. Вон глухой забор — это его. — В тоне пожилого мужчины, в котором Дюжев без труда угадал офицера-отставника, звучало подчеркнутое пренебрежение.
— Да он и сам тут вертелся, все с утра к звонку своему что-то прилаживает, — вмешалась в разговор полная пожилая женщина. — Вы к ним не за огурцами, часом? Продала Зойка последние огурцы. Золотишники какие-то, что ли, заезжали. Втридорога, говорят, с них слупила... Да вон он и сам, Ворохов-то почтенный.
Действительно, из калитки, незаметно встроенной в тесовый глухой забор, показался человек с отверткой в руках. Не глядя в сторону сажавших деревья, он начал что-то старательно прилаживать. В этом толстяке с нездоровым, отечным лицом, с узенькими, заплывшими глазками было так мало от быстрого, порывистого, энергичного майора, что Дюжев на миг заколебался — подходить ли. Но толстяк уже сам заметил его, бежал навстречу, держа в одной руке отвертку, в другой— кусок проволоки.
— Полковник, Павел Васильевич! Друг сердечный!.? Приехал-таки... Ну, пойдем, пойдем в дом... Вот Зойка-то моя обрадуется! — Заплывшие глазки с любовью смотрели на гостя. — Такой же, но сивый... Ну еще бы!.. — Из глазок текли слезы, и Ворохов не стеснялся их. — А я сдал? Да? Пульс — сто с гаком, давление ужасное. Ничего, брат, не поделаешь: сэрдце, пэчень. — В этих словах он, явно подражая кому-то, заменял «е» на «э». — Только вот Зойкиными заботами да латинской кухней и держусь... Да пойдем, пойдем в дом... Постой, я собаку привяжу. Кобель у меня, я тебе скажу, родословная как у Черчилля, до двадцатого колена. Зверь: чужого молча атакует..,
Из-за забора доносилось глухое, злобное ворчание. Ожидая у калитки, Дюжев рассмотрел над щелью для писем и газет дощечку. «Осторожно, во дворе — злая собака», — предостерегала она. И уже выше этого стандартного предупреждения кто-то чернильным карандашом за словом «злая» вставил «и жадная»... Послышался знакомый мелодичный голосок, так много сразу напомнивший Дюжеву. И вот уже навстречу ему из калитки двигалась, переваливаясь, еще молодая, но толстая женщина в шубе, накинутой на пестрый домашний халатик.
— Товарищ полковник! Вспомнили, отозвались! — говорил знакомый голосок.
«Неужели Зоя?» Ну да, черты лица сохраняли прежнюю привлекательность, белые кудряшки веселыми штопорками выбивались из-под наспех накинутого пухового платка. Но и лицо, и кудряшки, и чистейшей голубизны глаза — все это, казалось, плавало на жировых наслоениях.
— Товарищ полковник, можно мне вас поцеловать?
— Это уж у мужа спрашивайте, Зоя, как вас там по батюшке?
— Зоя, Зоя, для вас всегда буду Зоя. Господи, как мы обрадовались, узнав, что вы живы и работаете тут рядом! И какая подлость этот «маленький фельетон». Я прочла и сейчас же говорю Карлику: «Пиши скорей письмо. Пусть плюнет на них и едет к нам...»
Едва дав гостю раздеться, супруги потащили его смотреть хозяйство. Крепкие сараи, погреб, ледник. Потом домик, где были и газ и батарейное отопление. Показали ванную, заставили дернуть ручку в уборной. Все дышало домовитостью: в чуланах до потолка одна на другой стояли банки с вареньями и маринадами, а в погребе лежали пустые кадки, от которых шел шибающий в нос запах укропа, эстрагона, черемши.
— Лучшие в Старосибирске огурцы, лучшая капуста — наши! — с гордостью восклицали супруги. — Тут один американец, Аверелл Гарриман, прилетал, Хочу, говорит, настоящую сибирскую еду попробовать. Так из ресторана к нам присылали. Честное слово! Так что у Зоюшки моей теперь международная марка. — И Дюжева тут же заставили отведать кислой капустки, съесть холодный, остро посоленный огурец, проглотить скользкий ароматный помидор.
— Да куда же вам столько? Тут на целую роту, — спросил Дюжев, выбираясь из погреба.
— Как куда? — удивилась теща Ворохова, кругленькая, подвижная старушка, которая, тоже сопровождая его, издали настороженно приглядывалась к гостю. — Кооперации помогаем, добрым людям продаем... И покупают! Намедни золотишники с Лены вместе с бочками огурцы забрали. Самолетом, говорят, на Лену пошлем. И отошлют, за прогон заплатят да еще наживутся... Были раньше огурчики — неросимые, вязниковские, монастырские! А теперь всё вороховские спрашивают!.. Вороховские здесь в почете...
Все трое суетились вокруг Дюжева, не зная, куда его и посадить. Обеденный стол был сплошь заставлен соленьями, маринадами, да так, что для тарелок и места оставалось мало. Были и свои наливки из здешних ягод: брусники, смородины, клюквы. Была рябиновая настойка, приготовленная по какому-то особому семейному способу. Дюжев любил хорошую народную еду, но такой гаммы русских блюд ему видывать не приходилось. И он охотно отведывал все, что ему клали, отставляя в сторону лишь напитки.
— Ну что вы, Павел Васильевич! Зоин батюшка, муж мой покойный, говаривал: сие и монаси приемлют, — настойчиво угощала теща Ворохова.
— Это же детское, здесь и градусов-то нет. Товарищ полковник, ну выпейте, ну что вам стоит, ну ради меня! — ворковала Зоя, как будто была она все еще прежней тоненькой, хорошенькой восемнадцатилетней, единственной дамой за праздничным офицерским столом.
— А ваш муж?
— «Твой», товарищ полковник, «твой», не зовите меня на «вы». Карлику нельзя, он же у меня насквозь больной. Наш профессор, он, конечно, здешний, старосибирский, но тоже знающий и деньги большие берет, он запретил Карлику всякую работу, физическую и умственную. Никаких волнений, категорически... А пить — боже сохрани!.. Да, Карлик, ты принял эти самые синие катышки?
На отечном лице Ворохова появилось испуганное выражение.
— Ой, забыл! Уж больше полчаса пропустил. — Он торопливо выхватил из кармана коробочку, долго отсчитывал какие-то крупицы, досчитал до пятнадцати, озабоченно положил в рот, налил было из кувшина воды, но Зоя вырвала стакан.
— Это же из бассейки. Это для полковника, а для тебя отварная.
— Так ты же, Карл, только принял какую-то пилюлю? — спросил Дюжев, которому было и смешно, и грустно, и досадно, и любопытно.
— То, Павел Васильевич, от профессора, от аллопата, а катышки — это гомеопат. У него все здешние народные артисты лечатся. Лупит, правда, больше профессора, но я ему больше и верю... — Говоря о болезнях и врачах, Ворохов заметно оживлялся. — Со мной тут еще один приходит гимнастикой заниматься по системе йогов. Что поделаешь? Из каждого положения есть два выхода, и тут либо вот глотай все это, либо ложись да помирай...
Веселая поговорка майора Ворохова о двух выходах из любого положения заставляла когда-то окружающих улыбаться, даже под бомбежкой или артиллерийским обстрелом. Теперь она прозвучала жалко. Кроме болезней в этом доме столь же охотно говорили о том, как с небольшого участка, с домашней теплички и парников извлекать доходы. Зато любая попытка Дюжева перевести разговор на дела строительства уходила в песок, не оставляя следа. «Неужели человек может так перемениться?» — поражался гость. И хотя за ним ухаживали, наперебой угощали, он испытывал тягостное чувство.
— Ты, Павел Васильевич, человек одинокий. Мамаша тебя в сыны запишет, будет у тебя здесь отдельная комната, та, что наверху, или вот эта, внизу, — любую выбирай... Будешь у нас как сыр в масле кататься, — сулил Ворохов, и заплывшие глазки его влюбленно поглядывали на гостя.
Дюжев знал, что обычно после одной-двух рюмок майор весь как-то раскрывался, становился особенно милым, веселым, душевным.
«Выпить, что ли, с ним, попробовать?» Но слово, данное Литвинову, как бы стояло на страже — не смей, а вдруг... Но ведь кто-то сказал: «Отвыкая курить, держи пачку папирос в кармане». Дюжев, Ворохов и два их товарища-офицера бросали курить на фронте в самую тяжелую пору сражений, в разгар битвы на Волге — 7 ноября. Бросали, испытывая волю. Двое погибли, а он не курит, и до сих пор даже сам запах табака ему противен... Э, была не была!
— Ну, Карл, так уж и быть, по единой, по наркомовской, по фронтовой.
На миг на толстом лице хозяина появился испуг. Потом Ворохов виновато оглянулся на дверь, что вела на кухню, где были женщины, дрожащей рукой налил две стопки из первой попавшейся бутылки.
— Из каждого положения есть два выхода: либо не пить, либо... Выбираем лучшее. — Он как бы вонзил в себя жидкость и закусил соленым груздем, выпачкав губы сметаной. Подождав, пока Дюжев с задумчивым, сосредоточенным видом допьет свою, он налил еще. — Эх, первая колом, вторая соколом! — И торопливо опрокинул ее, до того как дверь в кухню растворилась и Зоя появилась в ней, торжественно неся блюдо с пельменями, а мать, следовавшая за ней, — уксус и перец.
И все-таки женщина догадалась. Почти бросив на стол блюдо, она кинулась к мужу:
— Что ты делаешь, Карлик?.. А вы, товарищ полковник, как же вы ему дали? Это же для него яд. — Она попыталась убрать со стола графины, но муж не дал.
Действительно, он менялся на глазах. В этого толстого, казалось раз и навсегда обрюзгшего человека, не меняя его сегодняшнего облика, как бы возвращался прежний Ворохов.
— Карлик, умоляю... Полковник, прикажите ему! — металась Зоя.
— Карл Мартьянович, побойтесь бога! — вторила теща.
— Брысь! — крикнул Ворохов и хлопнул по столу так, что тарелка опрокинулась и грузди, как лягушки, зашлепали по полу.
Женщины бросились подбирать осколки, а Ворохов, все больше хмелея, презрительно глядел на них,
— Они тебя, Дюжев, думали тоже в эту мышиную нору затащить: поселишься, будешь проектики по давальческим заказам для колхозов делать. Шабашник с дипломом, выгодный квартирант!.. А ты прежний, нержавеющий. Выпьем за прежнее! — Ворохов опрокинул еще стопку и сильным, приятным баритоном завел:
...С берез, неслышим, невесом,
Слетает желтый лист,
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист.
Полковник, помнишь нашу свадьбу в Польше, в Соколуве?.. А ну подтягивай, Зоя! Худо ли тогда было!
И, будто подчиняясь гипнозу воспоминаний, толстая женщина чистым, как первый ледок, голоском, из-за которого в свое время ее чуть было не увели в армейский ансамбль, поддержала:
Вздыхают, жалуясь, басы,
И, словно в забытьи,
Сидят и слушают бойцы,
Товарищи мои...
Теперь пели втроем. Дюжев вспомнил и этот вечер, и эту песню. Война уже догорала, его часть давно не разрушала, а только строила. Мосты на запад. Была весна, в воздухе пахло черемухой, победой, и под эту любимую песню тех дней всегда вспоминалась ему та давняя московская весна, когда Ольга, оканчивая институт, переходила в ординатуру и они по ночам просиживали, прижавшись друг к другу, на мокрых скамейках в голом парке у Большой Пироговской, слушая шлепанье тяжелых капель. И хорошо мечталось под эту песню о том, как после недалекой уже победы вернется он домой к жене, к сыну, как заживут они втроем в своей квартирке, полученной всего за несколько месяцев до начала войны.
Под этот вальс осенним днем
Ходили мы на круг.
Под этот вальс в краю родном
Любили мы подруг...
Они пели в унисон. Пели, не замечая, что слезы стоят у них в глазах. Теперь их снова ничего не разделяло, и шустрая старушка, чувствуя свое бессилие, поджав пухленькие губки, зло смотрела на Дюжева черными крысиными глазками.
— А ну, полковник, расширим сосуды! — сказал Ворохов, наливая еще.
— Карл Мартьянович, а профессор что скажет? Зоя, не вели ему!
— Для расширения сосудов... Павел Васильевич, я тебя насквозь вижу. Ты ж меня тащить к себе приехал из этой мышиной щели на большие ветра... Ошибся, друг, опоздал... Нет больше инженер-майора Карлушки Ворохова, есть старый тещин тюфяк. Из каждого положения есть минимум два выхода, а из этого... только в могилу. Всё, конец...
— Карлик, родной, ну прими этот синий катышек! У тебя же такое расстроенное здоровье!
Вырвавшись из колдовского обаяния старой фронтовой песни, Зоя становилась прежней.
— Брысь! Я, бывший гвардии майор, говорю с другом. Павел Васильевич, кто я теперь? Ну, не знаешь? Я теперь Тыбы.
— Это что же за звание? — вяло поинтересовался Дюжев. Хмель не брал его. Он был трезв и тяжело боролся с возраставшим желанием пить дальше.
— Это — мое звание, Тыбы... «Ты бы в аптеку сходил...», «Ты бы кадки пропарил...», «Ты бы за свет уплатил...» Тыбы — вот кто я, понял? — Невесело хохотнув, он вышел из комнаты, вернулся с пачкой «Казбека».
— Карлик! — метнулась жена, но он грубо оттолкнул ее и протянул коробку гостю:
— Сузим сосуды.
— Не курю...
— Все еще не куришь? Фронтовая клятва? А я закурил. Тайно от них предаюсь этому пороку...
Дюжев смотрел на друга. Вот теперь перед ним был прежний Ворохов, но какой же он жалкий, растерянный, смятый! И Зоя — у нее тот же голос, звонкий, чистый, но во что превратилась эта девочка, в которую когда-то были влюблены все молодые офицеры его штаба?! Было жаль, хотелось помочь, что-то сделать, но он не знал, что для них хорошо и что плохо. Это были, в сущности, незнакомые, далекие люди, лишь носившие принадлежавшие когда-то иным людям имена.
— Тыбы! — продолжал Ворохов. — На надпись на собачьей табличке обратил внимание? «Злая и жадная собака...» Мальчишки сделали. Правильно сделали.
— Хулиганье, уж такое хулиганье!.. Нигде такого хулиганья и нет. Третью дощечку пакостят, — запричитала теща. Сидя у краешка стола, она все время быстрыми движениями клала что-то себе в рот и мелко-мелко жевала.
— Правильная надпись... Они к нам за яблоками, а я кобеля спустил... Видал кобеля? Родословная как у Черчилля. Зверь!
— А как же с ними иначе, Карлик? Если бы только яблоки — они ж дерево сломали, лучшую яблоню, «стелющийся пепин шафранный».
— Брысь!.. Верно, злая и жадная собака: на детей — кобеля... Ну, давай налью, Павел Васильевич. Ты слушай, слушай. Тут в бане в парилке с одним каким-то типом мы друг друга вениками обрабатывали. Запыхался я, говорю: «Счастливый, легко тебе, а у меня вон брюхо, аж ног не вижу». А он: «Дело поправимое, средство знаю. За месяц твое брюхо начисто выведу». Обрадовался я: «Какое?» А он: «Ты Тыбы?» — «Ну, Тыбы», — отвечаю. «После бани ставь полдюжины пива с хорошим закусом — скажу».
— Уж сколько раз, сколько раз, Карл Мартьянович... Беда: как выпьет, так и начнет... — закудахтала теща. — Серый человек глупость сказал, а он забыть не может...
— Брысь!
— Ну-ну, дал средство-то? — Дюжев слушал и не слушал.
Он нарушает слово, он пьет. Это страшно. Как магнит притягивает взгляд бутылка водки, стоящая в стороне от разноцветных настоек и наливок. Под ложечкой сосет, ознобная зевота сводит челюсти... «Ну еще совсем немножечко, ну и что будет? Выпью и лягу спать... Нет, нет, нет... Да ведь чепуха, что будет со стакана?» Он презирал себя за самую эту внутреннюю борьбу, но не думать об этом не мог. И, чувствуя, как слабеет воля, старался отвлечься от этих дум.
— Ну, и какое же средство сказал?
— Сказал, — невесело усмехнулся Ворохов. — Допил он мое пиво, доел последний бутерброд и говорит: «Сколько пенсии тебе идет?» Ну, столько-то. «А семейство велико ли?» Такое-то, отвечаю. «Я, говорит, на все плечо вкалываю и меньше тебя зарабатываю. И ребят трое. Давай поменяемся — за месяц все лишнее подберет. С гарантией...» И ушел, не поблагодарив даже за угощение... А? Каково, полковник, Карлушке Ворохову такое слушать?
Дюжев расхохотался.
Ворохов не сразу, но все-таки присоединился к нему. И вдруг, снизив голос, быстрым шепотом спросил:
— А что ты там на стройке мне предложишь? Поди, какого-нибудь отставной козы барабанщика изображать при твоей персоне? Ну говори, пока баб нет.
И, будто вызванные заклинанием, обе женщины разом возникли в дверях.
— Карл Мартьянович, как же это так? Вам такую жизнь устроили, все завидуют, профессоров, гомеопатов к нему водим... — причитала старуха. И вдруг набросилась на Дюжева: — А вам не стыдно? Люди пожалели, лучшую комнату хотели ему отвести, старались, стряпали... Бессовестный!
Дюжеву было противно. Он понимал: нужно встать и уйти. Но он не вставал и не уходил, весь уже связанный этим, таким ему знакомым, тягостным безволием, все более овладевавшим им.
— Нешто это хорошо, больного человека спаивать? Сам алкоголик, ну и жри, а зачем других-то?.. — Старуха наскакивала на Дюжева, как наседка, защищавшая цыпленка от ястреба.
— Замолчи, инфекция! — Ворохов вскочил, сжав кулаки.
— Это какая ж такая инфекция? Да такого и слова-то нет...
— Не могу же я тещу заразой называть!
— Заразой! Да за такое слово я тебя в суд потащу.
Ворохов замахнулся бутылкой, но гость крепко перехватил его руку. А старуха уже кричала откуда-то из-за двери:
— И дом-то не твой, не твой... Он на Зоеньку записан... По суду выселим, со срамом. И уйдешь...
Все было как в какой-то пьесе Островского. Дюжеву было физически противно, хотелось выбить стекло, впустить свежий воздух. А Ворохов мотнул лысой головой, будто отбрасывая назад былые свои кудри.
— Вот так и живем! Так что же ты мне предложишь, полковник?
— Ничего, — ответил Дюжев. — Ничего, Карл Мартьянович. Ничего.
— А я хочу знать. Садись. Выпьем. Все равно плохо.
Теперь никто им уже не мешал. Откуда-то издалека, будто из другого мира, доносились рыдания, злой старческий шепот, басовитый лай кобеля. Загроможденный закусками стол, комната, набитая вазочками, статуэтками, вышитыми салфеточками, — все это нечетко, как мираж, забилось перед глазами Дюжева, а фронтовой товарищ сидел перед ним таким, каким видел он его в последний раз, когда внезапное половодье разрушило их творение, на которое они возлагали столько надежд. Этот прежний Ворохов понимал все с полуслова. Вспоминали они разное: дорогие обоим боевые приключения, живых и мертвых друзей. Многих, многих уже не было...
— Снаряды ложатся близко, — хрипел Дюжев. Он сам наливал, пил вприхлебку, как чай. Пил, чтобы не вспоминать о нарушенном слове, о деле, которое ждет, о собственном безволии и об этой проклятой силе, которая снова схватила его, несет, несет. — Да, майор, снаряды ложатся близко.
— В нашем квадрате, полковник, в нашем квадрате. Скоро и нас накроет. Выпьем снова, выпьем тут: на том свете не дадут. Ну а если и дадут, выпьем там и выпьем тут... — И запел любимую:
...Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки.
И вслед за ним густой, мягкий бас подхватил:
Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою...
Из соседней комнаты слышался плач. Но это не были давешние злые рыдания. У Дюжева сердце защемило от жалости.
— Ждала тебя, полковник, мечтала, к лучшему парикмахеру бегала, видишь, кудри навила, — невесело усмехался Ворохов и, повернувшись к Дюжеву, чуть не упал со стула. — Поди уж, утешь... Она ведь тоже вроде меня. Она, — Ворохов многозначительно поднял палец, — она тоже разная...
Дюжев пошел в соседнюю комнату. Свет в ней не был зажжен. Пахло смесью острых духов и лука. Все плыло, качалось. В углу на диване темнел неясно очерченный женский силуэт. Он сел возле. Ему казалось, что плачет не эта, не сегодняшняя Зоя с фигурой, похожей на гитару, а тоненькая девушка, которая когда-то следила за ним влюбленными глазами. Он положил руку на вздрагивающий затылок, погладил мягкие волосы. Она взяла эту руку, зарыла в ладонь мокрое лицо. Ладонь ощутила поцелуй теплых вздрагиваюших губ. Звонкий голосок, будто долетавший из далекого прошлого, умолял:
— Товарищ полковник, не трогайте вы его, не бередите ему душу... Ну, ради меня... Ведь он совсем больной. — И опять мягкие губы коснулись ладони.
Дюжев уже не понимал, чей это голос, не мог разуметь, о чем его просили и кто просил. Ему было просто приятно слушать, и он задремал в теплой, покачивающейся, плывущей полумгле...
Проснулся рано, со страшной тяжестью в голове, чувствуя: произошло что-то непоправимое. Бил озноб. Руки и ноги дрожали, все качалось.
Возле дивана кто-то оставил на табурете бутылку водки, стакан и кувшин с капустным рассолом, источавшим густой запах погреба. Дюжев знал, как в одно мгновение снять это гнуснейшее, тягостнейшее состояние. Дрожащей рукой налил он в стакан водку и, преодолевая отвращение, поднес ко рту. И вдруг как наяву стал перед ним Старик, смотрящий прямо в лицо своими синими-синими глазами. Дюжев оторопел, отпрянул. Захотелось отбросить стакан, как ядовитое насекомое, но, преодолев этот панический порыв, он осторожно поставил стакан обратно. Поднял кувшин с рассолом и прямо через край стал пить холодную, приятно солоноватую жидкость. Пил он долго. Утолив жажду, огляделся. Он спал одетым, даже в сапогах... Чтобы подняться на ноги, ему пришлось точно бы отклеивать себя от дивана... «Глоток, один только глоток, ну что будет от одного глотка?..» Быстро поднял стакан и опять осторожно поставил... Почему-то опять вспомнилось, как на фронте он бросал курить. Немцы по ночам кричали через ничейную полосу в какую-то трубу, адресуясь к командиру дивизии: «Родимцев, морген Волга буль-буль!» До реки оставалось метров триста... Дюжев снова поднял стакан. Подержал, даже понюхал и поставил. Усмехнувшись, двинулся к выходу. В столовой его ждал завтрак.
— Товарищ полковник, куда же вы? — окликнул звонкий голосок, всю ночь звучавший в странных его сновидениях. Толстая Зоя, кутаясь в клетчатую шаль, вопросительно-выжидающе смотрела на него.
— Спасибо... Я пойду.
— Ну, идите. — Смахнув слезу, она тихо добавила: — Не забывайте...
Пока он надевал шинель, папаху, в соседней комнате шуршали женские голоса. Или они звучат в больной его голове? Не мудрено: стены покачиваются, в ушах звенит...
— До свидания, хозяева! Спасибо за все! — Он постарался произнести эти слова как можно бодрее, громче.
— Товарищ полковник, помните, вы мне обещали, — многозначительно прозвенел голосок из прошлого. Разница между голосом, сохранившим всю свою юность, и лицом, на котором знакомые миловидные черты были лишь как бы маской, больно ужалила Дюжева. — А может, все-таки покушаете?
— Нет, уж я в аэропорту.
— Тогда я пойду посажу Джека на цепь. — Зоя вышла во двор. — Джек, Джечек!.. Идите, товарищ полковник, теперь ничего.
Дюжев старался шагать прямо, и потому походка у него была нарочито четкая, как на параде. За калиткой слышалось пыхтение. Толстый, с обрюзгшим лицом, еще более опухший, Ворохов возился с тем же электрическим звонком, приделывая над ним жестяной навесик. Он поднял на Дюжева покрасневшие глаза с набрякшими веками.
— Доброе утро, Тыбы!
— Здравствуй, Павел Васильевич, — тихо ответил Ворохов, вытирая рукавом пот со лба. — Видишь, какой стал. Велика ли работа, а вспотел. Сэрдце, пэчень...
— Ну, а как же вчерашний разговор? — Дюжев, изо всех сил стараясь стоять прямо, прислонился спиной к телеграфному столбу.
— Какой там разговор! Мало ли что человек спьяну наболтает!.. Ничего не помню.
— Так-таки ничего?
— Ну что ты от меня, Павел Васильевич, хочешь? Была война. Майор Ворохов, как тебе известно, от пуль не прятался. Двадцать пять лет в армии отгрохал, полный бант орденов. Ну а сейчас пусть, кто молод, энтузиазм проявляет, а я советскую власть благодарить буду за то, что она для меня сделала.
— Стало быть, Карл, худеть не хочешь?
— Не пойму я, к чему это? Плох я был вчера. Себя не помню. Зоеньку вон обидел, мамашу оскорбил... Прощай, Павел Васильевич! Видать, разошлись наши дорожки.
И они холодновато протянули друг другу руки на пустынной улице, по которой рабочие уже прошли на свои заводы, фабрики, верфи. Было морозно, воздух был чист, студен, снег круто скрипел под сапогами.
Вчерашнее мерещилось смутно и почему-то напоминало Дюжеву недавний охотничий случай. Подбираясь по болоту к уткам, он угодил в чарусу — в трясину, притворяющуюся веселеньким зеленым лужком. Непрочный дерновый слой, зеленевший среди белесого кочкарника, вдруг прорвался, ноги ухнули в жижу и стали быстро погружаться в нее. Дюжев испугался, закричал, хотя знал, что никто, кроме сороки, севшей рядом, его не услышит и никто не может ему помочь. И тогда, взяв себя в руки, победив сковывающий страх и желание поскорей вырваться, он осторожно положил ружье плашмя на нетронутый дерн, налег на него грудью и стал медленно освобождать ноги. Вытащил. Опираясь на ружье, ползком добрался до кочки и, весь в липкой грязи, бессильно лег, уткнувшись лицом в белесый мох, с ощущением великой победы, огромного счастья — счастья жить. И вот сейчас, слабый, дрожащий, он тоже внутренне ликовал: стало быть, и этот беспощадный, грозный недуг отнюдь не всесилен. «А ведь и верно, черт возьми! Курить надо бросать, имея пачку папирос в кармане». И, будто испытывая себя, Дюжев в ресторане аэропорта присел к столику, стоявшему возле буфета. За стойкой полная блондинка в кружевной наколке священнодействовала с мензуркой, отмеривая официанткам в графины, графинчики, стопки, лафитнички разное количество граммов разных крепких напитков. Прихлебывая из стакана жидкий ресторанный кофе, Дюжев смотрел на это священнодействие и вызывающе усмехался.
И вдруг до его сознания дошли два слова: «Литвинов» и «инфаркт». Вздрогнув, он оглянулся. За соседним столиком сидели какие-то люди, судя по всему только что прилетевшие издалека. Они разговаривали. Дюжев подскочил к ним: так ли он расслышал? Те ответили: так. Они садились в дивноярском аэропорту, а там только и разговоров, что вчера инфаркт хватил начальника строительства.
У трапа, перед погрузкой в самолет, новость эта была уже у всех на устах. Никто ничего точно не знал, но, как всегда бывает в таких случаях, сообщение уже обросло подробностями: инфаркт тяжелый... Случился он где-то далеко от строительства, будто бы даже в тайге. Больной нетранспортабелен. Из Старосибирска специальным самолетом вызвали известного кардиолога, но надежд мало...
«Как же это? Что же это?.. Эх, Старик, Старик!» — думал Дюжев. Думал и сам удивлялся, что даже эта печальная весть не гасит в нем радости первой победы над своим недугом.
В трудные моменты Федор Григорьевич Литвинов превращался в сгусток энергии. Он мог работать без устали сутками, мог утомить всех сотрудников, а сам при этом оставаться свежим, деятельным, целеустремленным.
Такой прилив энергии накатил на него, когда пришло известие об исчезновении комсомольцев-геологов. Как только боль в левой части груди немного утихла, он ринулся к телефонам. Валя едва успевала соединять с ним нужных людей в общежитиях оньской комплексной экспедиции, в райкоме, в «Красном пахаре», в Старосибирске.
Картина, предшествующая исчезновению, была ясна. Известно было, что партия Илмара Сирмайса, добравшись на вездеходе по льду реки до лабазов рыболовецкого колхоза, десять дней назад ушла в тайгу по руслу речки Чернавы. Она двигалась целиной, углубилась довольно далеко и вдруг замолчала. В последней радиограмме значилось: «Завязывается буран. Строим шалаши». На этом передача оборвалась.
В Дивноярске кое-кто знал, что геологи-комсомольцы почему-то срочно и в неурочное зимнее время отправились в тайгу. Ходили смутные слухи о каких-то чрезвычайных открытиях, которые были сделаны осенью и которые теперь нужно было уточнять. И люди гадали: что же такое было найдено, — потому что геологические партии в разгар зимы выходят на изыскания лишь в исключительных случаях.
Случай действительно был исключительный. Партия Сирмайса, обследовавшая район впадения Чернавы в Онь в поисках известняков, песка, гравия, которые могли понадобиться для строительства второй ступени Оньского каскада, под осень, уже завершая работы, сделала неожиданную находку. Ища на ночь укрытие от налетевшего свистограя, коллектор увидел на дне глубокого оврага геологический молоток. Затем под огромным выворотнем был обнаружен почти истлевший рюкзак с образцами. В кармашке рюкзака была «Полевая книжка геолога». На следующий день партия, рассыпавшись, тщательно обследовала откос оврага. Отыскали ржавое ружье с полусгнившим прикладом, патронташ, несколько пустых гильз, клочки растерзанного тряпья и, наконец, заросшие травой разрозненные человеческие и волчьи кости.
Номер «Полевой книжки» не уцелел, но записи, сделанные карандашом, можно было разобрать. Геологи прочли имя погибшего — Кафий Салхитдинов. Год гибели — 1941. Отрывок из инструкции, напечатанной на первой страничке, предписывал: «При утере обязательно заявить руководству экспедиции». Многозначительное обращение говорило: «Нашедшему эту книгу выплачивается вознаграждение по адресу: Москва, Кузнецкий мост, 17». Обычная эта надпись, напечатанная типографским способом на заглавном листе, в данном случае звучала трагически. Но до того, как все это было разобрано на полуистлевшей бумаге, Сирмайс успел осмотреть образцы и выяснил, что погибший, по-видимому, в схватке с голодным зверьем Кафий Салхитдинов обнаружил где-то в окрестностях залежи ценной, очень необходимой стране руды. Отличные образцы, лежавшие в рюкзаке, не оставляли никаких сомнений. Это было настоящее открытие, потому что этих ископаемых никто здесь и не предполагал. Но грянули морозы, и поиски пришлось прекратить. Останки погибшего были погребены на холмистом берегу Чернавы, под огромным кедром. Геологи, как солдаты, отдали погибшему честь залпом из охотничьих ружей. Образцы были доставлены в Дивноярск. Их тотчас же отослали в Москву, в Академию наук. Да, они были великолепны, эти образцы. Находка представляла исключительный интерес. На Онь посыпались запросы: «Где? Сколько? Какие условия добычи? Какие средства сообщения?» Но в тайге бушевали метели. В иные ночи ртуть замерзала в термометрах. Кто мог ответить на эти вопросы?
И вот однажды секретарь комсомольского комитета Оньстроя Игорь Капустин предстал перед Литвиновым с двумя членами молодежной геологической партии: Илмаром Сирмайсом и Василисой Седых. Комсомольцы предлагали организовать на Чернаву зимнюю вылазку для поисков шурфов Салхитдинова. Литвинов, не забывавший о находке, даже разволновался. Молодежь оказалась решительней и предприимчивей, чем руководители оньской экспедиции, чем он сам, начальник строительства. Так он и сказал пришедшим:
— И правильно делаете. И надо на пятки нам наступать. Сугубо нужные металлы найдены. Затылки чесать над образцами некогда... Но...
Дело было не только в металлах. В инстанциях решалась судьба второй ступени Оньского каскада — Усть-Чернавской ГЭС. Речь шла о самой заветной мечте Литвинова — не разрушая уже сложившегося коллектива, постепенно, партиями, переводить по мере освобождения строителей из Дивноярска вниз по реке, на Чернаву. По расчетам, это могло невиданно ускорить строительство второй ступени и значительно бы его удешевило. Но у такого проекта были и противники. Им, этим противникам, подобное решение казалось недопустимым распылением сил... «Дострой Дивноярскую, освой ее, создай вокруг нее промышленный комплекс, потребляющий энергию, и тогда уж думай о другой», — говорили они. И приводили не менее веский довод: «Ну, допустим, построишь быстро вторую ступень, а куда денешь энергию?» И это было тоже резонно. А тут ценнейшие ископаемые, на самой Чернаве, по-видимому недалеко от створа предполагаемой плотины. Заводы, воздвигнутые на этом месторождении, станут крупнейшим потребителем тока. Может ли быть более веский довод «за»?
Сирмайс, этот молчаливый латыш, у которого за лето волосы стали совсем льняными, твердо смотрел на начальника светлыми глазами и, теребя в руках флотскую фуражку-мичманку, говорил:
— Пожалуйста. Мы просим. Весьма важно.
Василиса, привыкшая, что в ее семье Литвинова считают своим, настаивала:
— Федор Григорьевич, ну что вам стоит!.. Это ж недалеко. Ну и что ж, что зима? Помните, дед говорил: «Где дураку по пояс, там умный сух пройдет»? Честное комсомольское, мы найдем его шурфы. Они где-то тут, недалеко...
А Игорь Капустин, этот юнец, которого Литвинов уважал за энергию, настойчивость и особенно за то, что он успел уже отказаться от многих лестных, сделанных ему Литвиновым предложений и остался на комсомольской работе, говорил:
— За геологов мы ручаемся. Самых лучших отобрали. Нас и ЦК комсомола поддержит. Я уже «добро» от них получил...
Энергичная троица напирала. Казалось, она сговорилась не уходить, не добившись положительного решения. Литвинов улыбаясь глядел в возбужденные лица, слушал задорные голоса. Будто собственная молодость, будто днепростроевские времена смотрели на него этими ясными, твердыми глазами... Жалуются на молодежь, ворчат, что вялая, аполитичная, не интересуется тем, другим, какие-то там американские танцеплясы выдрючивает... Так, други ж мои милые, не смотрите вы на нее на улице Горького, на Крещатике, на проспекте Руставели! Сюда, на Онь, приезжайте... А что вопросики ядовитые задает, науки в пилюлях, в вытяжках, в концентратах потреблять не желает, до всего хочет своим умом дойти, так это же хорошо, это же чудесно! Такими ж и мы были, когда у нас еще усы не росли. Вспомните-ка, молодость всегда вспоминать полезно.
Вон они сидят — начальник геологической партии, еще не окончивший институт и уже сделавший эту огромной важности находку, комсомольский секретарь, в организации которого шесть тысяч членов, простая колхозная девчонка... Сколько здесь таких!
— Сирмайс, тебе сколько лет? — спросил вдруг Литвинов, прерывая его доказательства.
— Двадцать четвертый, — настороженно ответил начальник партии.
— А тебе?
— Двадцать два, — сказал Игорь Капустин, встревоженно оглядывая своих спутников.
— Почти девятнадцать, — опустив глаза, произнесла Василиса, будто признаваясь в чем-то предосудительном.
Наступила пауза.
— Счастливые вы, черти! Сколько ж вы еще увидите! — сказал вдруг начальник и посерьезнел: — Добро... Будет по-вашему. Готовьтесь...
Так, ни с кем не согласовав, не заручившись ничьей поддержкой, Литвинов на свой страх и риск благословил молодежную экспедицию в путь, экипировав ее на средства строительства. Худа не будет. Пусть попытают силы. Пусть скорее найдут эти шурфы Салхитдинова... Как они нужны! Как важно теперь, когда вопрос об Усть-Чернаве вот-вот может встать на обсуждение, подтвердить открытие трагически погибшего геолога!
...И вот партия исчезла. На крупномасштабной карте, разложенной на полу кабинета начальника Оньстроя, от обреза до обреза зеленая краска. Тайга, девственная тайга, лишь изредка прошитая голубыми венами рек да сереющая косой штриховкой болот. Вдоль Они до Усть-Чернавы почти сплошное пустолесье. Лишь несколько сел, далеких друг от друга, льнули к берегам великой реки. То место карты, откуда, как предполагалось, была принята последняя передача, — сплошная зелень. Леса. Где ж тут отыщешь горстку людей? И что с ними? Буран? Мороз? Какая-то неведомая опасность, а может, и беда?
Литвинов вызвал из Старосибирска многоместный вертолет и на тот случай, если в рации геологов испортился лишь передатчик, приказал радиостанции ежечасно работать на их волне.
Под утро, когда два члена спасательной тройки, секретарь райкома партии Николай Кузьмич и районный военный комиссар, ушли проверить спасательную группу, Литвинов прилег в кабинете на диване. Но через час вскочил и приказал Вале, которая тоже просидела на своем месте всю ночь:
— Секретаря райкома! Начальника комплексной экспедиции. И еще позвони товарищу Петину, извинись за ранний звонок, слышь, обязательно от моего имени вежливенько извинись и попроси зайти. Скажи: сугубо важное дело. Улетаю...
И когда на заре вертолет снялся с запорошенного снегом речного льда, Литвинов сидел в нем вместе со спасателями. Это были опытные таежники из охотничьей бригады «Красного пахаря». Их собаки, небольшие, мохнатые, с черными острыми глазками, сбившись в кучу, испуганно теснились в углу. Лыжи и ружья каждый держал, зажав между ног. Рядом с Литвиновым, покуривая, то и дело посматривая в окно, вниз, сидел Анатолий Субботин. Среди всех этих людей, для которых скитания по таежному бурелому были делом привычным, лишь Игорь Капустин выделялся бледностью лица, городской одеждой. Его не хотели брать. Он упорно утверждал, что отвечает за судьбу комсомольцев, и, увидев, что переубедить этого парня не удастся, Литвинов махнул рукой: пусть летит.
Когда земля как бы провалилась под вертолетом и, покачиваясь, полетела вниз, Литвинов, занимавший переднее, возле иллюминатора, сиденье, оглядел спутников. Никто из них до этого и вблизи не видел вертолета. Но все казались спокойными, курили, негромко толковали о каких-то своих делах. Удивил Литвинова молодой возраст охотников: мальчишки. Даже у самого старшего, имевшего негустую бородку, она казалась приклеенной. И тут снова пришла Федору Григорьевичу на ум часто посещавшая его в последние годы мысль: не мир кругом молодеет, а ты стареешь, мой друг. Но сегодня эта мысль долго в голове не задержалась. Взгляд упал на строительный пейзаж, открывшийся внизу в сверкании снегов, и Литвинов счастливо прищурился: «Как быстро все меняется! Давно ли вот так, вися над совсем пустынной рекой где-то здесь, между Дивным Яром и Бычьим Лбом, бросали чугунную доску с надписью: «Онь, покорись большевикам!» А сейчас вон кругом все ожило, и скоро, скоро покоришься ты большевикам, матушка моя». За спиной у Литвинова было уже немало обузданных рек, и все-таки сердце радостно екнуло: ведь нигде в мире, даже в Советском Союзе, не вводили такую реку в оглобли. А вон и город. Город в тайге, город без окраин, с ровными, будто по линейке проведенными улицами, с просторной площадью. И дальше, до самого горизонта тут и там дымы. «Нет, черт возьми, не зря живем на белом свете!» Эту мысль Литвинов произнес вслух, и удивленный Субботин переспросил:
— Что вы сказали?
— Время, говорю, быстро идет, и не замечаешь, — ответил Литвинов. — Сколько коммунистов раньше в районе было? Ты не знаешь?
— Без малого двести.
— А сейчас полных три тысячи! Это же, парень, сила! С такой силой знаешь что сделать можно! — И оба опять стали смотреть вниз, как бы прикидывая в уме, что можно сделать с такой силой.
Казалось, машина висит, будто привинченная к небу, а под ней бесшумно, медленно поворачивается земля. Дивноярск скрылся уже за кромкою горизонта, внизу текла тайга — ни селения, ни дороги, ни живого дымка.
— Как вы себя чувствуете, Федор Григорьевич? — спросил сзади Капустин, которому перед отлетом Валя наказывала следить за Литвиновым и даже снабдила на дорогу лекарствами.
— Как надо, так и чувствую, — отмахнулся Литвинов. — Ох как прыгаем!
— Что вы сказали?
— Шагаем, говорю, шагаем широко. А время летит — это от старости, парень. К старости время ух как торопиться начинает!
— Ну какая же старость! Вы у нас молодей молодого.
— Уж будто? Скажешь тоже! — довольно ухмыльнулся Литвинов. И все-таки подумал: «М-да, а насос-то сдает...» И, прижимаясь к спинке кресла левым плечом, под которым опять возобновилась эта острая, жгучая, пульсирующая боль, думает: «Вот Дивноярск на карту нанесем — пожалуй, придется все-таки дела сдавать... Но Усть-Чернаву, может быть, все-таки дадут... А? Посмотреть бы, как живет вот эта тайга между двумя энергетическими гигантами. Сугубо интересно бы посмотреть. Но вот насос... И эта почтеннейшая Диночка, черт ее побери, с ее страхами, пилюлями... Покой!.. В одном-единственном месте хорош покой. Только шалишь, меня туда что-то не тянет».
— Передачи-то для них ведут? — спрашивает он, чтобы отогнать неприятную мысль.
— Каждые полчаса, — отзывается из-за спины Игорь. — Мы для них даже музыку на этой волне крутим. Может быть, слушают. За радио не волнуйтесь, там у меня чудесный парень.
Литвинов смотрит на резкий, энергичный профиль Игоря. В ночь, когда они познакомились, этот профиль казался цыплячьим... Цыплячий! Хо-хо! Три профессии за два года.
— Из института-то своего не сбежал?
— За второй курс сдаю.
— Ну и как?
— Да по-разному, неважно в общем-то, Федор Григорьевич. Тройку вот схватил. Бульдозеристом был — одни отличные, в десятниках появились четверки, а вот сейчас — тройка. Трудно: шесть тысяч комсомольцев.
— Капанадзе тебя хвалит.
— Ладо Ильич хвалить любит... Но тут я как-то в воскресенье на лыжах уехал, задержался там... Непредвиденное обстоятельство. Может, от Вали слышали?.. А у меня молодые рационализаторы вечером собрались, и Ладо Ильич меня потом так гонял, небо тряслось.
— Это когда в буран попали?.. Кстати, как это там у вас получилось? Валенсия что-то темнит...
— Да ничего особенного... Лыжа сломалась, потом Юрка Пшеничный потерялся... А вот рационализаторов, верно, прозевал. И Ладо Ильич правильно мне говорил: это оттого, что сам все хочешь делать. Учись, говорит, работать с людьми, а не за людей.
«Хороший, хороший народец поднимается, — думал Литвинов. — Когда-то шумели о лесных школах. Сугубо чепуховая затея. Вот она, лесная школа. Тайга. Мускулы, опыт, коллективизм. Таких, как вот этот Игорь почтенный, как Василиса или как та пестрая девка, что Петровича охомутала, сверни-ка их теперь с пути... Эх, все хорошо, но эти в тайге! Найти бы их целыми...» Литвинов оглядывает спутников. Собаки утихли, лежат у двери сплошным меховым комком, только один кобель сидит навострив уши. Многие охотники спят. Бородатый задумчиво курит, и опять мысль сворачивает на годы: «Недаром ведь зовут Старик». Но вернуться к привычной мысли на этот раз не удается.
Штурман, невысокий, немолодой человек в меховой, крытой чертовой кожей куртке, протиснувшись в дверь пилотского отсека, показывает карту:
— Усть-Чернава.
«Вот, вот она, дорогая». Внизу широкий снежный путь. Он разрезает тайгу белой полосой. Меньший рукав — Чернава — круто забирает в сторону и скрывается в гуще лесного массива, а дальше виден обледенелый каменистый порог с проплешинами в снегу, над которыми курятся туманы, и еще дальше — точно древняя крепостная стена из базальтовых нагромождений. Два утеса стоят как сторожевые башни. Замерзшая река, точно дорога, ведет в эти гигантские ворота.
— Здорово, — шепчет Литвинов. — Ни один гидротехник лучше не придумает.
— Что ж, Федор Григорьевич, скоро и тут дощечку кинете: «Покорись, Онь, еще раз»? — спрашивает улыбаясь Анатолий Субботин.
— Кинем обязательно! Вот решение выйдет да река лед сбросит, полетим и кинем, — что ты думаешь!
У Субботина на коленях своя карта. Он смотрит то на нее, то вниз, как бы привязывая к ней местность. Нащупав глазом в тайге ориентир, он ведет карандашом на север.
— От рыбного лабаза, я считаю, она их вот тут по ручью должна повести. Опытная, а это лучшая дорога. Так, товарищи? — спрашивает он охотников.
Они уже проснулись, некоторые смотрят через плечо на карту.
— Я так полагаю, они на Мефодиевом станке забазовались, — говорит старший из них, пощупывая рыжеватую бороденку. — Это тут одна крыша и есть. Больше жилья нету. Мы-от здесь в пятьдесят седьмом не одни бродни стоптали. Савватей покойный еще с нами был. Окромя Мефодиева станка, крыш тут нету.
— А Василиса тот станок знала? — спросил Субботин.
— А как же! Они тут с дедом две недели базовали. Помнится, старик все ругался: медведишка тут к их харчам подобрался, а у старика в стволе беличья дробь... Ушел медведишка.
— М-да, это правильно. Конечно, она их отсюда на тот станок и повела, — раздумывает Субботин. По его худому, скуластому лицу видно, как он взволновался, когда заговорили о девушке, имя которой он произносит с какой-то особой интонацией.
Принимается решение снизиться как только можно и двигаться вдоль предполагаемого пути геологов над лесной балкой. Теперь вертолет идет, едва не задевая колесами за высокие ели и лиственницы. Собакам передалось волнение людей. Они, нервно позевывая, рыщут по кабине, нетерпеливо подвывают.
— Так что ж тут увидишь с этой архангельской высоты?
— Ничего, — приглядевшись, и во тьме видно.
— Вон, вон лыжный след. Ей-богу, след! — вскрикивает бородач.
Все шарахаются к правому борту, машину кренит, из пилотского отсека показывается штурман. Он грозит кулаком в большой меховой рукавице. Радость оказывается напрасной.
— С твоим бы счастьем да по грибы ходить. — Охотники рассаживаются по местам.
Вид спутников вызывает у Литвинова улыбку. Вот такими, в заячьих треухах, в собачьих дошках, в меховых броднях, ходили тут люди во времена Ермака, и псы их, лохматые, с черными пуговицами глаз, были, наверное, такими же, и говорили люди так же, и так же при малейшем шорохе навастривали уши псы. И вот летят они на этой дюралюминиевой стрекозе, какая им вчера, может быть, и не снилась. Летят, покуривают самокрутки, сам черт им не брат, и от этой их деловитой уверенности спокойнее становится Литвинову.
— Эх, соседи, отыщем геологов — для всех банкет; не меньше чем по пол-литра на брата, — говорил он.
— По пол-литру-то нашего сибирского мы вам, Федор Григорьевич, сами поставим, а вот на добром посуле спасибо, — отвечает бородатый, но все-таки уточняет: — А при каком закусе пол-литра? При городском? — Но, глянув вниз, вдруг кричит летчику: — Эй, кучер, помедленнее-то твоя лошаденка бегает? Здесь он где-то, станок. Вот чую, где-то здесь. Тяни правую вожжу и давай кругаля.
Вертолет поднимается, тайга уже не заснеженное море с крупной зеленой волной, а что-то вроде мозаичного поля, выложенного мастером с богатой фантазией.
— Если с Василисой ничего не случилось, они живы.
— Да? — Игорь смотрит на Субботина. Он знает, что это за человек, знает, что чуть ли не весь колхоз сватает своего любимца Василисе и что она, увы, равнодушна к своему нареченному.
— Такой человек!
— Ну, а какой, какой? — настаивает Игорь.
Агроном косится на собеседника, вздыхает:
— Знаешь же...
— Дым! — вскрикивает молодой охотник, парень огромного роста, которого все зовут Серенькой. — Дым, дым!
«Ой, что-то опять плечо закололо! Где он, этот дым? Только бы не ошибся», — думает Литвинов и, протерев рукавом стекло, смотрит вниз. Действительно, над вершиной кряжистого кедра будто бы пошевеливается синий дымок. Но летчик его уже заметил и, чуть подняв машину, направляет в ту сторону.
— Начальник, не забудь обещанного, — напоминает бородач, — а то бывает, тонул — топор сулил, а вытащили — топорища жалко... Выпивон с хорошим закусом.
— А может, это не они?
— Кому же тут костер палить, медведям?
Теперь Литвинов следит за тем, как растет, приближаясь, дым. Ну, конечно, костер! Вот проплыл внизу старый кедр, за ним среди низкорослой молодой поросли маленькая полянка... Костер... У костра люди. Они машут, что-то кричат, приложив ладони ко рту.
— Вот и нашлась бабкина пропажа у дедушки в штанах, — ворчит бородатый, который, по всему видать, разочарован таким легким исходом экспедиции. Но тут же выкрикивает: — Стой, их тут пятеро! И Васки нет. Кучер, говори «тпру»!
Земля подскакивает и плотно прижимается заснеженным своим боком к колесам летучего головастика. Люди, а за ними и собаки выпрыгивают из люка на снег.
Их встречают молодые геологи с загорелыми, обросшими лицами. Растительность делает их старше, но в глазах блестит детская радость. Радость и смущение.
— Что у вас тут? — с досадой спрашивает Литвинов, морщась от боли, которая во время спуска вертолета опять вцепилась ему в плечо.
— Онемели... Передатчик сломался, — виновато отвечает маленький чернявый паренек, армянин или азербайджанец, лицо которого заросло так, что напоминает сапожную щетку. — Прием есть, передачи нет. Конфуз, товарищ начальник.
— Все живы-здоровы?
— Все живы-здоровы.
— А где Седых? — спрашивает Субботин, нетерпеливо врываясь в беседу.
— Они с Илмаром, то есть с товарищем Сирмайсом, с начальником партии, вчера утром ушли на почту. Тут недалеко, километров пятьдесят... Как приняли по радио, что вы там колбаситесь...
— Колбаситесь? — грозно переспрашивает Литвинов.
Теперь его разбирает досада. Он даже видит перед собой насмешливое лицо Петина, слышит, как тот произносит со своей обычной спокойной снисходительностью: «Я же вам говорил, нет смысла из-за ложной тревоги бросать дела...»
— Виноват, я хотел сказать, беспокоитесь, товарищ начальник, — оправдывается парень, обросший, как сапожная щетка. — Они и пошли доложить, что все в порядке... Сегодня вечером, наверное, будут... Они же о вертолете не знали...
— А работы как?
— О, работы! Тут порядок полный... Два шурфа отыскали.., Образцы сходятся. Под одним выворотнем мы пробу взяли, руды тут ужас сколько... — наперебой говорили геологи.
— Подтверждается?
— Еще как! Лучше салхитдиновских образцы. Пойдемте на станок, мы вам покажем. Товарищ Илмар говорит: ярко выраженные залежи, удобные к промышленной эксплуатации...
Все было хорошо, отлично, все радовало, а вот боль не унималась. Будто кто вынул головешку из костра и то приложит к сердцу, то отпустит. И оно бьется, как курчонок в когтях ястреба, это сердце. И уже не в висках, а во всем теле болезненно пульсирует кровь. Пожалуй, стоит пообождать подниматься в воздух. Немножко отдохнуть.
— Что с вами? — озабоченно спрашивает Игорь, видя, что на морозе лицо Литвинова блестит, будто только что умытое.
— Ничего, ровным счетом ничего... Как говорит Сакко Надточиев, усилия наши пропали недаром... Ну что ж, сходим поглядим образцы. Лыжи у вас, баламуты, найдутся? — Литвинов встает на широкие охотничьи лыжи и говорит спутникам, которые уже уселись вокруг костра на снегу и закурили: — Я ненадолго. Ждите. Пройдусь вот маленько... — И, пропустив вперед геологов, двигается за ними. Плечо болит, но на душе хорошо, и боль эта стала какой-то отдаленной, будто бы посторонней.
«Стало быть, получили подтверждение! «Ай да ребята, ай да комсомольцы! Браво! Браво! Браво, молодцы!..» Стоять всем вам, стоять когда-нибудь в линеечку в списке награжденных. А этим Илмару и Василисе... Ух, хорошие вы мои!..» И перед глазами этот каменистый отрог, похожий на стену крепости, и башни-утесы, и река меж ними. И эти ископаемые... «Бросим, бросим в Онь еще одну доску. Самая дешевая энергия!.. А теперь и самая нужная, именно нужная... И на вертолет опускать эту доску возьму Илмара и Василису. Нет уж, верьте Старику, быть, быть здесь гнезду заводов!..»
— «И гибель всех моих полков...» — победно разносится по лесу и вдруг прерывается тоскливым: — Ох!..
Литвинов стоял, приложив обе руки к груди. Массивное лицо передавало странную смесь удивления и страдания. К нему бросились на помощь, а он, все так же зажимая грудь, медленно опускался на снег.
В первое мгновение Литвинову показалось: кто-то ударил ему под лопатку четырехгранным металлическим наконечником лыжной палки. И, ударив, повернул — такая возникла боль. Сразу вспомнился наказ Дины: «Не волноваться, не делать резких движений». Ну да, то самое! И тут же подумал: «Ох как не вовремя!» И еще: «От этого ведь и умирают». И, наконец, последняя мысль: «Умереть — что, а вот лежать чурка чуркой сугубо глупо».
Увидел: чьи-то головы испуганно наклонились над ним. Смутно почувствовал: сильные руки поднимают его. И новый удар куда-то под лопатку — и лиственница, что была над головой, покачнулась и будто расплылась в воздухе в своем вихревом вращении.
В один из дней ранней сибирской весны, когда на солнце подтаивает, а в тени крепко пощипывает мороз, Олесь Поперечный возвращался из карьера к себе на Березовую улицу, вдоль которой ветер раскачивал юные белоствольные деревца. Он шел задумавшись и даже вздрогнул, когда его окликнули:
— Александр Трифонович!
Резкий, с легкой хрипотцой голосок показался знакомым. Оглянулся. Его догоняла молодая женщина в кротовом жакете, из-под которого виднелись штаны комбинезона. И не только голос, но и это смуглое лицо, эти карие глаза, этот короткий, тупой, задорный носик и пухлые, капризно сложенные губы тоже были знакомы.
— У меня к вам дело.
— Ну, раз дело, чего же его на улице обсуждать! Вон моя хата, зайдем, поговорим, — ответил он, не без интереса оглядывая ладную фигурку. И тут вспомнил, что девицу эту видел он в больнице, куда она приходила навещать мурластого парня, попавшего туда с ножевой раной. Он сразу насторожился.
— Боитесь, жинка в окно увидит? — Карие глаза смотрели на Олеся нагловато и насмешливо. — Так я ж у вас была. Пропуск до вас мне Ганна Гавриловна уже выдала. Мы с ней вместе в «домовых» ходим. Я женщина замужняя, серьезная, меня бояться не надо.
— Да как вас хоть звать-то? — спросил Олесь, стараясь подавить улыбку.
— Ах, нехорошо как! С супругом моим надираетесь, а несчастную, которая из-за этого страдает, не знаете...
— Вы жинка Петровича?
— У меня и свое имя есть: Мария... Мария Третьяк.
— Ну, будем знакомы. Мне чоловик ваш много о вас рассказывал.
— Это он любит. Никак не отучу. Про собак не говорил? Ну как же, у него сейчас коронный номер: «На твою жену напали собаки». — «Сами напали?.. Ну так пусть сами и отбиваются...» Не говорил еще? Значит, давно не встречались. Скажет.
«Ох лихая бабенка!» — подумал Олесь, чувствуя, как против воли на губы снова выползает глупейшая улыбка.
— Зачем я к вам? Сейчас объявлю. У меня брат Костька, вы с ним в хирургической лежали. Мамочка его еще зовут. Парень-гвоздь!
— Он ваш брат?
— А вы думали — милый?
— Ну-ну! — уже выжидательно произнес Олесь. Все, что он мог вспомнить о пресловутом Мамочке, еще больше настораживало. — Стало быть, брат. Ну и что?
— Возьмите его к себе в экипаж, — вдруг попросила собеседница, и маленькая ее рука в ярко-желтой перчатке поправила кисточки на украинской рубашке Олеся. — У вас уходит помощник. Ведь так? Электрика вы передвинете в помощники, моториста — в электрики. Правда?
— Откуда это вам известно?
— Мне все известно. — Карие глаза нагловато посмеивались. — Подсобный у вас мальчишка, он до моторов не дорос. Возьмите Костю в мотористы. — И снова, поправив Олесю воротничок, она умильно взглянула на него. — Очень вас прошу...
За разговором они незаметно прошли квартал, повернули назад и теперь остановились у калитки какого-то дома.
— Так у меня ж экипаж коммунистического труда!.. Коммунистического! — подчеркнул Олесь.
— А что же, по-вашему, в коммунизм по анкете пускать будут? Кто бабка, кто дед, не служил ли в белой армии, есть ли родственники за границей? Состоял ли в других партиях?.. Или все строем, в наутюженных спецовках, с серпом и молотом туда пойдут?..
— Так я же в смысле квалификации, — смущенно ответил Поперечный и подумал: «Вот язычок! Недаром все правобережье его побаивалось».
— А в смысле квалификации будьте спок... Он в заключении не только кондёр в фекалии переводил. Он слесарь — раз, — она загнула палец — Он шофер — два, — загнула второй — Бульдозерист — три, — загнула третий. — Он и среди урок не сявка — медвежатник, самая техническая профессия, — четыре, — и перед носом Олеся замаячила маленькая рука в ярко-желтой кожаной перчатке с четырьмя загнутыми пальцами. — Я бы его к моему на пятую краснознаменную базу определила, да не хочу. У шоферов соблазнов много, а он у меня весь по уши в капитализме еще — это раз. Люди там непереваренные — два... Шофер — крути баранку да крути. Разве интересно? Это три. И никаких перспектив — четыре, — и рука уже с развернутыми пальцами снова убедительно помаячила перед носом Поперечного.
— А почему же именно ко мне?
— Потому что, во-первых, вы мне очень симпатичны. — Собеседница весьма квалифицированно и вовсе не противно для Олеся сделала глазки. — Во-вторых, как говорит мой Петрович, вы даже из этих дохлых негативов позитивы сделали. Ну а в-третьих, — сказать? Ну, сказать начистоту?
— Да уж говорите. — Олесь чувствовал, что попадает под обаяние этой шустрой бабенки.
— А в-третьих, в вашем экипаже заработок инженерский, а Костька, я же вам говорила, весь в капитализме. Ему надо перед носом пачку денег потолще повесить, тогда он вперед побежит, темп покажет и в сторону не свернет... Александр Трифонович, ну что вам стоит, ну сделайте это для меня... Сделаете, да?..
— Ладно. Пришлите завтра вечерком вашего братца. Помиркуем. Как его там кличут-то?
— Мамочкой только не надо. Блатное это — Мамочка. Вы уж зовите Константин, Костя. Ладно? — И, встряхнув руку Олеся двумя руками, она заспешила к автобусной остановке, напевая какой-то веселенький мотивчик.
На следующий день в квартиру Поперечных, где еще ощутительно попахивало штукатуркой, сосновой смолой и откуда новая мебель уже вытеснила складную, столь опротивевшую Ганне, явился Константин Третьяк, по прозвищу Мамочка. Он один занял почти весь малогабаритный диван и, все время трогая рыжую, едва завязавшуюся молодую бородку, философствовал:
— ...Деньги, они конечно, но если ты с головой, их и без «фомки», на законы не наступая, достать можно... Деньги, они везде, была б голова... А только надоело, хватит! Вон у шурина моего на базе мой кореш Бублик — по одному делу нас с ним когда-то повязали — сейчас баранку вертит. Фарт приличный, фараоны дорогу дают... В «Огнях» морда его была. А я что, недоносок? У меня что, верхний этаж пустует?.. Скучно мне, гражданин начальник! Скучно... А уж если Костьке-Мамочке скучно, — стало быть, амбец... Помните на пароходе? Ладно, не колите, сам расколюсь, скажу по совести. Думал тогда, приеду — и за дело, а вот... Эх, начальник, сыграл бы я тебе! Гармошки нет.
— Баян есть. Сашко, принеси Нинкин баян. — Сашко пошел за инструментом и, когда он выходил, чуть не сбил с ног толстушку Нину, смотревшую на гостя в замочную скважину. — Рыжик, ты чего там прячешься? Войди, познакомься. Это дядя Костя.
— Нина, — чинно отрекомендовалась толстушка, подавая гостю руку. Не сводя с его лица любопытных зеленоватых глаз, она вдруг спросила: — дядя Костя, а что такое урки? Они как турки, да?.. Они где живут?
— Сонечко, иди сюда сейчас! — донесся из соседней комнаты испуганный голос Ганны.
Лицо гостя вспыхнуло. К счастью, Сашко внес баян, передал его Третьяку, и тот, насупившись, стал отирать рукавом мехи.
— За инструментом уход нужен, — сказал он парню и подмигнул Нине, рожица которой опять показалась в приоткрытой двери. — А ты, рыжая, слушай, что такое урки и где они живут. — И вдруг запел противно рыдающим голосом:
Сижу день цельный за-а-а решеткой,
В окно тюремное гляжу.
И слезы катятся, братишка, постепенно
По исхудалому лицу...
Девочка стояла в дверях, засунув пушистый кончик косы в рот. Над ней виднелось встревоженное лицо Ганны.
Сидит мой миленький в халате.
На ем сплошные рукава,
Шапчонка рваная на ем на вате,
Чтоб не зазябла голова...
И вдруг, резко сведя мехи, спросил: — Ну, гражданин начальник, возьмешь?.. Бери, не пожалеешь. Это тебе я, Костька-Мамочка, говорю.
— ...И время не очень подходящее. Сейчас мы с шурином твоим новый метод пробуем, комплексная бригада, слыхал?
— Слыхал. Бублик-то у вас в тех бригадах колонновожатый смены... Хвастал...
— Как, Суханов и есть Бублик? — недоверчиво спросил Олесь.
— А ты думал?.. Три судимости. Катушка!.. Может, полагаешь, я на твои косые зарюсь? Да мне они до лампочки. Тьфу! Мой кореш Бублик — колонновожатый, а я? О Бублике в «Огнях» пишут, а я?.. Ну что, берешь?
— А, хай его грец! — махнул рукой Олесь. — Только, парень, вместе мы всё решаем. У нас, брат, демократия. Мой голос «за», а что там ребята скажут...
Увидев, что гость бережно опускает баян в футляр, Нина, все время жадно разглядывавшая его, не выдержала и шагнула вперед:
— Дядя Костя, а как говорят: «у́рок» или «уро́к»?
Мать опять было бросилась к ней, но гость на этот раз не смутился:
— Если насчет меня, рыжая, говори: бурок — бывший у́рок, понимаешь?
— А у бурков тоже свои песни есть?
— Будут. — То ли закурчавившаяся рыжеватая молодая бородка изменила физиономию гостя, которую Олесь когда-то в больнице сравнивал по выразительности с пяткой. То ли проглянуло на ней что-то совсем новое, еще неясное. Гость застенчиво опустил глаза и, вдруг достав из кармана продолговатую коробочку, протянул девочке: — На, рыжая.
— А что это?
— Смотри... Это для знакомства от бурка Кости.
В коробочке были маленькие часики на круглой браслетке. Настоящие часики. Они тикали. Девочка жадно схватила их, смотря на мать. Зеленые глазки просили, умоляли.
— Не смей, верни сейчас! — вскрикнула Ганна и, выхватив у дочери часики, сунула гостю. — Как это можно брать такие подарки от незнакомого?.. — Голос говорил больше, чем слова.
Третьяк вспыхнул. Лицо приобрело свекольный оттенок, светлые брови, телячьи ресницы, бородка сразу резко обозначились на нем.
— Думаете, темное? — И вдруг, размахнувшись, бросил часы о стену. — Эх вы! Сеструхе на день рождения купил. — Он хотел что-то сказать, но произнес лишь еще раз «эх» и выбежал из дома.
Поперечные видели, как он прошел мимо окон, что-то бормоча про себя.
— Зря ты, Гануся, — сказал Олесь, прижимая к себе испуганную девочку, — с такими осторожно надо...
— А ты, ты? — зачастила Ганна. — То он от выдвижения отказывается, от хлопцев уходит, то вот, пожалуйста, какого-то урка к себе берет. Зачем? Ну? Какое тебе до него дело? Пусть Мурка к мужу утиль сбывает. Ему небось не сунула, к тебе привела... Ну? Возишься с ними, пестуешься и так и эдак, а с женой, с детьми и побыть времени нет.
— Ганна!
— Ну что Ганна?.. Пройдысвит. До всех ему дело. Все ему свои, только жена с детьми ничейные... На грядке с лопатой уснул, возле радио в воскресенье уснул, за столом уснул... И все мало, все мало... Еще себе на плечи какого-то урка сажает. — Уставив руки в бока, она наступала на мужа и вдруг заплакала: — Нэма у мэнэ чоловика. Нэма у дитэй моих батька. — Потом выпрямилась, вытерла тыльной стороной ладони глаза-вишни, встряхнула головой: — Хватит! Вот заведу себе дружка — будешь знать! И заведу, попомни мое слово...
В день, когда на улице Березовой происходил этот разговор, Мария Третьяк, ловко поднявшись по скобкам железной лесенки в стеклянное гнездо крана, вознесенное высоко над стройкой, пребывала в наилучшем расположении духа. Сбывалось то, из-за чего она, девчонка из Белоруссии, столько поскитавшаяся по белу свету, приехала сюда, в тайгу. Наконец-то брат, которого еще в войну мальчишкой занесло в уголовный мир, попал в хорошие, верные руки. Дело сделано, а вот возвращаться уж и не хочется. И муж, и настоящая профессия. Эти, недавно еще совсем дикие берега таежной реки за это время стали такими же дорогими, как белорусское село, где она выросла. Выволокла брата, а сама... Ну что ж, судьба! Как-то там мама? Мурка представила себе школу в селе Елиничах. Седую женщину, медленно передвигающуюся на костылях в пустых летом классах. Солнце засматривает в запыленные стекла. За окнами поют петухи. Женщина присела за учительский столик. Слушает, не раздадутся ли на крыльце шаги почтальона... И вот письмо. И вот весть: сын Костя в экипаже знаменитого Поперечного, а дочь Мария... Своевольно встряхнув мальчишескими космами, Мурка открыла в стеклянном фонаре форточку и крикнула вниз:
— Эй, там, дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно! Ну! Мой журавль готов, подцепляйте свой паршивый горшок!
И когда кран, подняв на цепях огромную бадью бетонной массы, вздрагивая от напряжения, чуть раскачиваясь на ветру, понес его к котловану, ощетинившемуся крючьями арматуры, женщина вдруг ощутила в себе нечто необычное: почудилось, как что-то постороннее, незнакомое шевельнулось, будто дрогнуло, внутри нее. Вся встрепенувшись, она насторожилась: ничего, показалось. И, насвистывая какое-то буги-вуги, даже ухитряясь отбивать при этом ногою такт, она отнесла в котлован вторую, третью, четвертую и еще много бадей. «А все-таки что же это было?.. Неужели?.. Нет, нет... А может?» Потом вошла в рабочий темп и совсем позабыла об этом новом, незнакомом ощущении. И именно когда она о нем позабыла, оно повторилось. Теперь она уже отчетливо почувствовала, будто в ней, в низу живота точно бы ворохнулась какая-то маленькая теплая птица. На миг сняв руку с рычага, приложила ладонь к животу: «Ой!» Ей показалось, что рука ощутила вместе с теплом смутное движение. Кран шел с бадьей, он требовал внимания. Проверить было нельзя.
«Неужели «оно» уже ожило?..» Она ждала, что это придет. Она научилась переносить и скрывать от окружающих и головокружение и тошноту. Были и другие признаки приближения этого дня, но она прятала их даже от мужа. А вдруг ложная тревога, ложная радость, как это однажды уже случилось в ее жизни? Да нет же, «оно» уже живет, движется. Мурка посмотрела в круглое зеркальце, которое она прикрепила к металлической стойке, повернулась вполоборота. Во всех ракурсах на нее смотрело лицо, которое ей очень нравилось, которое она холила, берегла. Сейчас у этого лица было несвойственное ему выражение: удивленное, растерянное, вопросительное.
— Мама Мура, — сказала вслух крановщица, подмигивая карим глазом, и, смакуя, повторила, растягивая:— Ма-ма, ма-ма...
Это первое слово, произнесенное ею когда-то, звучало незнакомо, волнующе, радостно: ма-ма!.. Стальной гигант, ловко действуя своими огромными членами, продолжал трудолюбиво носить бетон. Он ходил размеренно, как всегда, и никому из множества людей, которым он помогал, и в голову не приходило, что живой мозг этого крана, помещающийся в вознесенной над землей стеклянной кабинке, в эти минуты предельно далек от всего того, что делается на плотине.
Известие о том, что начальник Оньстроя Литвинов лежит недвижим где-то в охотничьей избушке в тайге, не удивило Вячеслава Ананьевича Петина. Сколько раз говорил он этому старомодному и досадно упрямому человеку, что в век электронно-счетных машин, телеуправления, совершеннейшей диспетчерской связи бесцельно тратить силы руководителя на бесполезное мотание по строительной территории, на то, чтобы всюду совать свой нос... Не дальше как вчера Вячеслав Ананьевич, рискуя нарваться на грубость, убеждал начальника идти домой, поручив розыски исчезнувших геологов штабу, им же самим для этого и назначенному. Так нет, только отмахнулся волосатой лапищей, и вот результат...
Впрочем, докладывая о том, что произошло, в Москву, Вячеслав Ананьевич, подавляя в себе досаду, охарактеризовал поступок начальника в самых сочувственных тонах... Приняты все меры. В Усть-Чернаву при первой возможности был выслан вертолет с врачами... Доставлена удобная койка, постельное белье, медицинское оборудование в должном количестве... Оттуда радировали, что у больного, к сожалению, типичный инфаркт, в котором легко разберется любой районный лекарь. Но все-таки хорошо бы прислать из Москвы профессора... В столицу полетела телеграмма с просьбой откомандировать на Онь известное медицинское светило. Степаниде Емельяновне Литвиновой Петин, обычно поручавший переписку своему секретарю, диктовавший стенографистке лишь особенно важную корреспонденцию, собственноручно написал большое прочувствованное послание.
Затем он созвал высший командный состав стройки. Зная, как всех поразила болезнь начальника, Вячеслав Ананьевич не только подготовился к речи, но и написал ее. В тексте была фраза: «Нелепый случай временно вывел из строя замечательного человека — Федора Григорьевича. Все мы перед лицом этого трагического события должны заверить партию, должны заверить народ, что достойно понесем то знамя, которое нес Федор Григорьевич, и доказать, что лучшие традиции Оньстроя нерушимы ни при каких обстоятельствах».
Эти прочувствованные слова завоевали Петину много сердец. Только Надточиев со своей обостренной восприимчивостью заметил, что тот говорил о Литвинове как о покойнике и как бы призывал, воздав ему должное, начинать новую эру и показать по-настоящему, на что способны оньстроевцы. Даже Капанадзе не уловил этого оттенка. Поддерживая Петина, он говорил:
— ...Друзья, вы знаете, болезнь нашего уважаемого Федора Григорьевича не лечат лекарствами. Единственное лекарство — хорошее самочувствие больного. Давайте работать так, чтобы самочувствие у него всегда было хорошее, давайте радовать Старика добрыми вестями...
В перерыве Петин вызвал в кабинет Толькидляваса и, оправдываясь срочностью дела, начал внушать ему, что начальник в своем таежном домике должен быть обеспечен всем, чего только захочет.
— Вы усвойте, — говорил он, точно бы позабыв о присутствовавших в кабинете, — усвойте раз и навсегда, что речь идет о жизни замечательного советского гидростроителя. На мне, на вас, на всех нас — огромная ответственность перед партией, перед народом...
— Двадцать два, — шепнул Надточиев, толкая локтем Капанадзе.
— Что, что? — громко переспросил тот, удивленно подняв свои густые брови.
— Двадцать два перебор.
Парторг нахмурился, резко отвернулся, покачал головой.
А на следующий день, утром, Петин, обычно далеко стоявший от партийных дел, приехал в партком. Приехал запросто, даже предварительно не позвонив по телефону.
В кабинете происходило совещание ведущих агитаторов. Из-за двери слышался голос Капанадзе:
— ...Надо, как говорил великий поэт Александр Сергеевич Пушкин, «глаголом жечь сердца людей», а вы, дорогие друзья, читаете по бумажкам, да так, что вам самим при этом спать хочется. Вот я тут записал у товарища Куликова: «Вина по многим вопросам ложится на...», «которое тормозит наиболее полное использование...» и даже: «Вы занимаете одно из первых последних мест...» Ну разве это слово агитатора? Разве оно кого-нибудь взволнует? Нельзя зажечь людей, если будешь смотреть не в глаза слушателям, а в шпаргалку...
Петин, расположившись в приемной, достал из портфеля бумаги и терпеливо просматривал их. Просматривал, накладывал резолюции. Незаметно поглядывал по сторонам. Люди, ожидавшие приема, несколько удивленно, но с явным сочувствием смотрели на него.
— ...А если подсчитать, дорогие товарищи агитаторы, сколько в вашей речи слов-паразитов, всех этих «как говорится», «постольку, поскольку», «так сказать»... — звучало из-за двери.
— Товарищ Петин, а может быть, я все-таки о вас доложу? — снова, не в первый уже раз предложила девушка-секретарь.
— Нет, нет, зачем же? — громко ответил Петин, неохотно отрываясь от своих бумаг. — В парткоме я такой же член партии, как и все, и я не имею права...
Досказать он не успел, в кабинете послышался шум. Двигали стулья. Капанадзе шел оттуда к Петину:
— Вячеслав Ананьевич, дорогой! Что же вы тут сидите? Входите, прошу вас...
Потолковали о том о сем, обменялись новостями. Петин похвалил комсомольцев за геологические находки, а профсоюзников за то, что они умело подхватили и распространяют идею комплексных бригад. Конечно, «Огням тайги» не мешало бы научиться лучше, шире, ярче рассказывать народу о новых начинаниях, но еще есть время, наверстают. Петин сказал, что очень встревожен сообщениями о здоровье Литвинова, сделанными врачами, вернувшимися с Усть-Чернавы, попросил сейчас же еще раз позвонить в ЦК, уведомить кого надо о тяжелом состоянии начальника да посоветовать жене Литвинова поскорее вылететь... Мало ли что может произойти...
Капанадзе, согласно кивая головой, сам помалкивал. Когда этот самолюбивый человек так открыто и честно признал свою ошибку по поводу проекта Дюжева, он очень расположил к себе парторга, а то, как активно он помогал сейчас готовиться к перекрытию реки, располагало к нему еще больше. Но почему он все-таки приехал? Петин, придвинув свой стул поближе к секретарю, сам заговорил об этом;
— Наверное, думаете, что меня к вам привело? Ведь так?.. Законный вопрос. Столько времени человек появлялся здесь, лишь когда его приглашали, и вдруг приехал сам... Скажу вам как коммунист коммунисту: Федор Григорьевич взял на себя все контакты с парткомом и общественными организациями и очень ревниво охранял свою монополию.
— Он член партбюро, член райкома, член пленума обкома! Это естественно!.. — запальчиво сказал Капанадзе.
— Ладо Ильич, голубчик, разве я этого не понимаю? Он старый коммунист, и он, конечно, осуществлял эту связь гораздо лучше, чем это сделал бы, скажем, я. Моя сфера — техника; кроме того, старым большевикам всегда свойственна эта ревность, хорошая партийная ревность, но... Словом, поэтому и только поэтому я и отстранялся от общественных дел. А теперь я могу действовать, ни на кого не оглядываясь, и я... я в вашем распоряжении, Ладо Ильич.
Капанадзе потряс протянутую ему руку. Все, что сказал Петин, резонно. Он человек талантливый, и просто замечательно, что он активизируется и в партийных делах. Это парторг подумал, но не высказал. Он ждал чего-то главного.
— Не кажется ли вам, дорогой Ладо Ильич, что мы относимся к утвержденному для нас плану, ну, несколько делячески, что ли, — доверительно продолжал Петин. — Я обязан говорить своему парторгу правду. Мы неплохо работаем. По большинству показателей мы идем с опережением. Но ведь вся промышленность идет с опережением, а мы — Оньстрой! Мы — уникум. На нас устремлены взгляды не только страны, но и заграницы. На нас ревниво смотрит капиталистический мир. Вы, разумеется, понимаете это лучше, чем я...
Интерес Капанадзе возрастал. Все это так, но не затем же он пришел в партком, чтобы агитировать за советскую власть.
— Мы идем в общем ряду, а нам нужно быть первыми, нам нужно поражать, вести за собой, мы должны лидерствовать. В известном партийном документе о нас сказано: разведчики семилетки. А какие же мы разведчики, если идем в общем строю?.. Улавливаете мою мысль? Нам сейчас надо резко вырваться вперед, вот что...
— Было бы хорошо, — сдержанно сказал Капанадзе. Он и сам немало раздумывал над этим. Радовался почину Олеся Поперечного, радовался неожиданному для него, да и для всех, успеху пятой автобазы. Но ведь это были лишь отдельные почины. Он чувствовал: сейчас этого мало. И вот этот инженер, всегда державшийся в стороне от общественных дел, говорит о чем-то новом, грандиозном.
— Я предлагаю назвать это «Бросок к коммунизму» и дать лозунг: «Квартальный план — за семьдесят рабочих дней!»
— За две недели до срока! А это можно?
— Вам это кажется слишком смелым? — Петин поднял брови, как бы не доверяя собственному слуху.
— Бросок к коммунизму! — Капанадзе как бы взвешивал эти слова. — Хорошо звучит... Это может зажечь. — Встал и совсем по-надточиевски, заложив руки за спину, зашагал по комнате. — Бросок к коммунизму! Отлично!.. А вы уверены, что это может выйти? Квартальный план за семьдесят дней — это возможно?
— Если мы с вами этого очень захотим, мы наперекор всем людям вчерашнего дня, всем любителям работать с запасцем, царствовать лежа на боку покажем, на что способен коллектив оньстроевцев. Вот посмотрите это, — перед Капанадзе была положена аккуратная папка. — Мой аппарат давно уже занимается разработкой этой идеи. Он все рассчитал... Тут график по дням, по объектам. Тут расчеты даже на ведущие бригады... Нет, правда, работ по перекрытию, но это — удельное княжество Дюжева. Вы уж сами с ним договаривайтесь.
Капанадзе резко остановился перед собеседником. Он смотрел на него с ласковым удивлением, и глаза его как бы говорили: так вот ты какой!..
— Вячеслав Ананьевич, а ведь я, признаюсь, думал, что вы человек техники, только техники... Бросок к коммунизму — здорово! Это захватит...
— Только надо действовать энергично, чтобы сразу завертелись все колеса: печать, радио, телевидение. Поперечный и такие, как он, дают интервью... Нужно сразу раскрыть все перспективы этого почина, ошеломить людей... Давайте произведем разделение труда: я доложу обо всем по чиновничьей линии — в министерство, лично министру, а вы займитесь нашими знаменитостями, накачивайте их, поднимайте народ... Ну и потом, конечно, надо поставить в известность партийные инстанции. Это — тоже ваше дело...
— Сделаю, все сделаю. С Поперечным-старшим мы соседи. Сегодня же поговорю. Бросок к коммунизму... Он хлопец умный, живой, сразу загорится...
Дома за обедом Ладо Капанадзе с увлечением рассказывал об утреннем визите. В речи его было множество восклицательных знаков. Ах какой человек, какой кругозор! Может быть, и в самом деле Старик стеснял его своим авторитетом, не давал развернуться, или он сам деликатничал? Ламара усмехалась:
— Новое увлечение? Хорошо, Ладо, что ты вот так мгновенно влюбляешься не в женщин!..
Но сосед, к которому секретарь парткома зашел поделиться мыслями о «броске к коммунизму», несколько огорчил его. Олесь с Сашком сидели у стола, совершенствуя свой радиоприемник. Гостю Поперечный обрадовался, усадил его в кресло, попросил Ганну похлопотать о чае. Слушал внимательно, но руки его, действовавшие как бы сами по себе, продолжали сплетать какой-то проводок, концы которого держал Сашко.
— ...Письмо братьев Поперечных. Понимаешь, друг, какой сразу резонанс?
— Обожди, Сашко, — сказал Олесь и, сдвинув очки на лоб, произнес задумчиво: — квартальный план за семьдесят дней. Сие трэба розжуваты... Посчитать надо... — И, вновь принимаясь за проводок, как бы заключил: — Извините, Ладо Ильич, ничего я вам сейчас не отвечу. Вот посчитаю, поговорю с ребятами и тогда...
— Уж очень это, друг, на тебя не похоже, медлить, — сказал Капанадзе, чувствуя разочарование, даже досаду.
— А мы, хохлы, — тугодумы, — улыбнулся Олесь. — У нас так: не дал слово — крепись, а дал — держись. Завтра скажу, а пока, Ладо Ильич, давайте чайку... У нас варенье вишневое. — И явно повел разговор в сторону. — Вишенки-то мои не видали? Сашко их газетками укутал. Отломил я веточку, в воду поставил. Вон посмотрите, цветут. Ну-ка, Рыжик, принеси. — И Нина, которая уже пристроилась возле гостя, сбегала за вазочкой, из которой торчала цветущая ветка. — Похоже, перезимовали...
— Вишневую наливку сделаем, — сказала девочка, явно выбалтывая семейную мечту.
За чаем Олесь рассказывал парторгу о комплексных бригадах, о том, как слаженно и стройно сейчас работается, говорил о новом машинисте с чудным прозвищем Мамочка, какой это исключительно наметчивый в технике парень. О «броске к коммунизму» Олесь ничего больше не сказал, и уже по одному этому Капанадзе понял, что собеседник полон сомнений...
А дело вскоре развернулось всерьез. Через несколько дней после этой беседы Олеся вызвали в комитет профсоюза. Там было много народу, знакомого и незнакомого. У всех на устах был проект открытого письма оньстроевцев. О «броске к коммунизму» говорили разно: кто с подъемом, кто осторожно, кто несколько растерянно.
— Ну вот и Поперечный-старший, — сказал Капанадзе, выходя к нему навстречу из кабинета председателя. — Здравствуй, сосед! Ну как, подумал?
— Подумал, — тихо сказал Олесь. — С ребятами посчитали, помозговали маленько... Вот наши обязательства, — и протянул маленькую бумажку.
Парторг и председатель профсоюзного комитета нетерпеливо развернули ее. И тут же на лицах их отразилось: на одном — разочарование, а на другом — недоумение. Председатель профкома даже свистнул:
— Только-то? Твой брат вон удвоить выработку сулит.
— Это дело Бориса, — вздохнул Олесь. — У него свой счет.
— Что же, ты хочешь от него отставать? И сейчас, в дни, когда задумывается большой бросок к коммунизму?
— Пустые слова и перед праздником произносить негоже, — сказал Олесь, поворачиваясь к выходу. — Это сделаем, а больше — то ли да, то ли нет.
— С запасцем жить хочешь, Александр Трифонович, а?
Поперечный был уже в дверях, но вернулся. Его худое, угловатое, малопримечательное лицо было спокойно, но Капанадзе почему-то бросилось в глаза, сколько уже седины пробилось в подстриженные усики...
— С разумом хочу жить, — сказал Олесь и, видя, что на него смотрят люди, одни с недоумением, другие насмешливо, пошел к выходу.
— Сдает, сдает, — вздохнул смущенный и раздосадованный председатель постройкома. — Обязательства, конечно, ничего, но как пример в газету не вставишь. Придется в письмо не включать. — И повторил: — Стареет Олесь, а ведь какой орел был! Ну что ж, молодежь идет на смену. Борис обещает квартальный план за два месяца вымахать. «На пять дней раньше срока». Курам на смех! Поговорить бы с ним покрепче, нажать...
Капанадзе ничего не ответил. Упорство Поперечного его беспокоило. Но со всех концов строительства шли такие радостные сообщения, идея везде так хорошо воспринималась. «Старосибирская правда», посвятившая почину передовую, горячо поддержала его. Может, и верно стареет сосед? Годы-то и в самом деле немолодые.
Оказался в стороне от почина, отзвуки которого уже прогремели по области, и весь участок работ по подготовке перекрытия реки, где теперь безраздельно командовал Дюжев. Там подтвердили обязательство заставить реку свернуть со своего вековечного пути в намеченный срок и ничего к этому не прибавили. А когда на совещании командного состава стройки Дюжева стали уговаривать, он только улыбнулся и процитировал какого-то древнего римлянина:
— «Я делаю, что могу, пусть больше сделают могущие».
И Петин, динамичный, требовательный Петин, сумевший в короткое время сосредоточить в руках все вожжи управления и путем не очень даже заметных передвижек расставить на решающих участках близких ему людей, к удивлению участников совещания, только скупо улыбнулся:
— Ну, Павел Васильевич, вы у нас на правах вольного города Данцига... Впрочем, с вас хватит и перекрытия.
Письмо рабочих, инженеров и техников Оньстроя, к которому малое время спустя присоединились коллективы строительств всего Дивноярского промышленного комплекса, наделало немало шума. Сообщение о нем передало ТАСС. Одна из столичных газет на видном месте поместила большую статью исполняющего обязанности начальника строительства В. А. Петина. Она так и называлась — «Бросок к коммунизму». И кое-кто из людей, близко знавших Вячеслава Ананьевича и когда-то недоумевавших, зачем ему, видному, преуспевающему инженеру, понадобилось менять столицу на таежную глушь, читая эту статью, понимающе усмехался:
— Все ясно. Выждал и пошел в гору... Этот на ходу у самой эпохи подметки срежет.
Хотя день этот минул уже давно, Федор Григорьевич Литвинов помнил ощущение беспомощного недоумения, когда, придя в себя, он вдруг увидел над головой сложенный из толстых, грубо отесанных бревен потолок, проконопаченный клочьями седого болотного мха. Мелькнула мысль: «Куда же меня черт занес!», и он сделал движение, чтобы, сбросив одеяло, соскочить с постели. Но тут будто током пронзила его острая боль. Тело стало влажным и как бы ватным. Сильные женские руки, протянувшиеся откуда-то от изголовья, подхватили и осторожно опустили его голову на подушку. Знакомый голос произнес:
— Федор Григорьевич, вам нельзя двигаться.
Тут все вспомнилось. Догадался: его принесли на охотничий станок. Попробовал весело спросить: «Кто же это мною командует?» — и поразился, как слаб и тих был голос.
— Это я, Василиса. — Девушка обошла кровать, встала в ногах. На фоне узенького, прорезанного в одном из бревен оконца обрисовалась ее сильная, стройная фигура. — Вам велено лежать неподвижно на спине. Разговаривать нельзя.
— Кем велено?
— Врачами по радио... Сейчас, слышите, на дворе пуржит, — она махнула рукой в сторону грубо сколоченной двери, которую встряхивал, будто пытаясь открыть, порывистый ветер. — Вот отпуржит, и придет эта ваша стрекоза с врачом, а пока лежите, а я на ваши вопросы отвечать не буду. — И девушка решительно уселась на толстом полене и, уткнувшись в книгу, принялась бормотать немецкие слова, делая вид, что целиком поглощена этим.
Литвинов, кипучий, своенравный Литвинов, который всю жизнь терпеть не мог курорты, санатории именно потому, что они обрекали на бездействие, Литвинов, у которого одной из любимых поговорок было: «Сложенные руки терпимы только в гробу», сейчас обречен, и, может быть, обречен надолго, лежать вот так, неподвижно, со сложенными руками, в этой охотничьей избушке. Вдали от дел, от людей, от телефона и телеграфа. И ему стало вдруг так обидно, так горько, что слезы потекли по вискам на подушку.
— Уйди! — приказал он Василисе.
Видеть плачущего Старика было действительно страшно.
— Вам больно, да? — Голубые глаза девушки беспомощно обежали углы бревенчатой каморки. Наконец взгляд остановился на пузатой брезентовой сумке с красным крестом. Литвинов закусил губу, яростно замотал головой.
— Уйди! — донеслось до девушки, как казалось, сквозь стиснутые зубы. Дрожащими руками Василиса рылась в походной аптеке геологов. Впрочем, когда она подняла голову, больной уже взял себя в руки. — Что? Не нашла? — прошептали бледные губы, на которых теперь можно было рассмотреть каждую трещинку. — Геологи валерьянку с собой не носят, не та профессия...
Когда наутро следующего дня буран наконец утих, появился врач-кардиолог. Он привез все необходимое. С ним прилетели две медицинские сестры. Возле больного установили круглосуточный медицинский пост. И тут Литвинову было подтверждено, что не только говорить, но и думать о чем-нибудь, что может взволновать, раздражать, ему нельзя. Окружающим — а их оказалось немало, ибо геологическая партия, продолжавшая работу, вся ютилась в той же избушке, за брезентовым пологом, — было приказано ни в коем случае не разговаривать с больным. Сестрам вменялось в обязанность пресекать любые попытки больного задавать вопросы.
В общем-то это соблюдалось. Но молодые люди, видя, как их новый сосед мучается отсутствием новостей, как он интересуется их делами, как жадно прислушивается к любому разговору, в обход медицинской тирании придумали для него такой способ информации: по вечерам они, лежа вповалку на своих нарах, громким шепотом рассказывали друг другу все, что, по их мнению, могло интересовать Старика.
Новости у них были отличные. Больше того, потрясающие! Обследование уже отысканных шурфов Салхитдинова, закладка новых, изучение отбитых образцов подтверждали, что геолог, трагически погибший в тайге в год объявления войны, открыл залежи, о масштабах и богатствах которых он и сам не мог догадываться. Природа, будто предвидя, что когда-нибудь смелые, трудолюбивые люди придут сюда будить эти извечно пустынные края, позаботилась не только о том, чтобы воздвигнуть из твердейшего базальта гигантские каменные ворота, стискивающие Онь, но и спрятала недалеко от этих ворот такие руды, что самая дешевая энергия становилась и самой нужной. Все это пока что было, конечно, лишь в смелых мечтах молодых энтузиастов. Но каждая новая вылазка в заснеженную тайгу, как им казалось, подтверждала эту догадку. И хотя, разумеется, летом предстояла еще тяжелая разведка, оконтуривание выявленных запасов, закладка буровых, много трудной работы, комсомольцы уже называли эти края «Салхитдиновским месторождением» и шепотом спорили между собой, где лучше будет «сажать» обогатительные заводы, агломерационные фабрики, металлургический комбинат.
Лежа в полной неподвижности, Литвинов ухмылялся:
— Вот черти бородатые, им все легко! Знали бы они, сколько еще предстоит бюрократической канители, борьбы, споров, столкновений интересов и самолюбий!
Все это ему нравилось, и он мысленно даже напевал про себя любимое «И гибель всех моих полков...». Но у радостных этих впечатлений была и обратная сторона: вот они шумят, кипят, как вешний поток, а ты лежи, как старая корча на дне оврага, и им возись с тобой! И к горлу подступал крутой ком, слезы текли из глаз.
Голоса молодых геологов, доносившиеся по вечерам из-за брезентового полога, связывали с жизнью. Слушая их разговоры, он узнавал не только новости поисков, но кое-что и из дивноярских дел. Жить было можно. Но вот в лесную избушку прилетело столичное медицинское светило. Больной был тщательно обследован. Даны были категорические предписания, и сразу же оборвалась тоненькая нить, связывающая Литвинова с окружающим. Недалеко от станка построили большую утепленную палатку. Геологов выдворили туда. Неугомонный Толькидлявас, по его словам, в один вечер превратил избушку таежного охотника в «филиал Кремлевки». Стены и потолки были обшиты простынями. С нар, сложенных из пружинистых жердей, больного перенесли на кровать с металлической сеткой. Грубо сколоченный стол, скамьи, чурбаны, заменявшие стулья, и какие-то ящики, исполнявшие обязанность шкафчиков, были выброшены, заменены белой больничной мебелью. Для сестер из Дивноярска доставили даже накрахмаленные халаты и шапочки. В довершение всех этих хлопот Толькидлявас собственноручно приколотил к стене репродукцию со знаменитой картины «Утро в сосновом лесу» в толстой золоченой раме.
Все эти меры возымели обратное действие. Состояние больного заметно пошло на ухудшение. Он заскучал, потерял аппетит, замкнулся. Взор погас. Целыми днями лежал он с закрытыми глазами, но сестры, по очереди дежурившие возле него, догадывались: больной не спит.
— Я не имею права вас обманывать, — говорил вернувшийся с консультации профессор Степаниде Емельяновне Литвиновой, пришедшей к нему на прием перед тем, как вылететь к мужу. Пожилая, полная курносая женщина с лицом куклы-матрешки тихо сидела в профессорском кабинете, вцепившись большими руками в свою сумочку. — У него железный организм. Но он очень переутомлен. Это все усложняет... Покой, полная отрешенность от всего, что может чем-нибудь его взволновать, — только это дает слабые надежды.
Ученый похрустел суставами пальцев.
— Трудный больной. Он отказывается от лекарств, почти ничего не ест. И, конечно, эти чудовищные условия, пещерный быт. За всю мою практику я не видел ничего подобного. Даже на войне.
Степанида Емельяновна достала папиросу, постучала по коробке мундштуком и тут же испуганно скомкала и спрятала обратно в сумочку.
— Ну, есть он у меня будет и лекарства примет, — решительно сказала она. — Что еще?
— Ничего. Покой, только покой. — Печально глядя на женщину, профессор развел руками.
Этот разговор сразу возник в памяти Степаниды Емельяновны, когда она, преодолев пешком последний отрезок пути от полянки, где сел вертолет, до охотничьего станка, остановилась передохнуть перед дверью, выкрашенной теперь «под слоновую кость». Передохнула, решительно взялась за деревянную ручку.
— ...Ну вот явление десятое: те же и Мартын с балалайкой, — громко произнесла она, отстраняя медицинскую сестру, выступившую ей навстречу. — Что же это ты, Федька, подкачал? У меня вся коммуна к экзаменам готовится, и вот изволь, лети к тебе. Ближний свет!.. Внуки объявляют деду выговор с занесением в личное дело.
Седая щетина, восковитость запавших щек, короткий нос, обострившийся и даже раздвоившийся на конце, — все это поразило женщину. Неужели этот старый человек — ее муж? И когда она услышала еле донесшееся до нее «Степа!», увидела, как в синих помутневших глазах накипают слезы, она, проглотив подступающие к горлу рыдания, стала сердито обозревать низенькую, тесную каморку, стены, прикрытые простынями, литографию в золоченой раме.
— На дворе весна, солнышко играет, а у вас тут воздух — хоть топор вешай! — Шагнула к окошку — оно не открывалось. Это был кусок зеленоватого стекла, вмазанный глиной прямо в кладь стены. — Дочка! — обратилась она к сестре. — А ну-ка отвори дверь.
— Простите, я имею твердые предписания относительно режима, — начала было сестра, стараясь как можно строже смотреть на эту невысокую, полную женщину в дорогой куньей шубе и пуховом платке, по-бабьи сброшенном на спину.
— Ну-ну, дочка, давай не спорить, — миролюбиво произнесла Степанида Емельяновна, укутывая мужа одеялом. И сестра подчинилась.
В избушку ворвались шум тайги, запах талого снега. Степанида Емельяновна удовлетворенно вздохнула:
— Другое дело, а то лежит в лесу, а лес только вон на картинке... Дочка, я с ним посижу, а ты выдь, наломай хвои, побросай на пол для духу. — И когда сестра вышла, стала у койки на колени, поцеловала мужа в губы. — Тьфу, побрил бы тебя, что ли, кто! А то вон какую щетину отрастил... И не плачь, не плачь! Эдакий комодище плачет... лежи смирно, я тебе про всех наших потомков обзорный доклад сделаю. А ты слушай и молчи. — И, положив большую, с выпуклыми венами руку на руку мужа, бессильно лежавшую на одеяле, она начала рассказывать.
Хотя Литвинов не произнес ни слова, это не было монологом. Это была беседа двух немолодых людей, все-все знавших друг о друге. Одна говорила, а другой отвечал взглядом, еле заметным движением головы. Так было у них всегда. Порой Литвинов не появлялся в Москве месяцами. Но дружба, завязавшаяся когда-то между молодым тверским плотогоном и юной ткачихой на скамье рабфака, была такова, что, прилетев в Москву за тридевять земель, Литвинов чувствовал себя так, будто выходил ненадолго на уголок, в молочную, купить бутылку ряженки.
Врач, прилетевший через несколько дней из Дивноярска, был приятно удивлен.
— Ваше появление — высшая терапия, — галантно сказал он Степаниде Емельяновне.
— Мое появление... Что тут я! — отмахнулась женина. — Тут — другое. Вы ему всё покой, покой, а у нелюбимая поговорка: «Покой — это для покойников», — вот и получалась буза...
Эта пропахшая табаком женщина, стригшая коротко свои прямые седеющие волосы, повязывавшая их для удобства красной косынкой, на манер комсомолок двадцатых годов, со своим громким голосом, с грубоватой речью, в которой иногда встречались такие позабытые ныне словечки, как «буза», «братва», «шамовка», «как из пушки», как-то сразу вросла в жизнь лесного лагеря. Вскоре она называла уже геологов полуименами: Женька, Юрка, Волька, знала их сердечные тайны, бесцеремонно пробирала их за запущенную внешность, заставила перестирать рубахи и белье, а вечером сама засела за штопку и пришивание пуговиц, приспособив к этому и Василису и свободную от дежурства медицинскую сестру. Она добыла у Илмара Сирмайса карманный радиоприемничек, поставила его в изголовье мужа, и теперь он беспрепятственно болтал и пел с утра, которое начиналось в этих краях для радиослушателей позывными Старосибирской радиостанции — первой музыкальной фразой песни «Славное море, священный Байкал...». Под говор приемника больной думал, дремал, спал. Но стоило выключить радио, как он сразу открывал глаза:
— Почему?
— Но ведь чепуха какая-то. Ответы на вопросы радиослушателей.
— Нет, нет, сугубо любопытно знать, чем интересуются здешние радиослушатели. — И когда батарейка села, больной загрустил, закапризничал: — Ну чего вы меня точно на дно колодца опустили?..
Медициной Дивноярска к тому времени было уже признано, что в правилах, предписывающих при заболеваниях, подобных литвиновскому, абсолютный покой, бывают и исключения. Прибыл Толькидлявас. Торжественно приволок огромный радиоприемник, от которого в лесной избушке стало еще тесней.
— Замечательная машина! Целый орган! Самая последняя модель. Старосибирск получил только один экземпляр, на него было множество претендентов. — Круглая, щекастая физиономия Толькидляваса блаженно сияла. — Только для вас, Федор Григорьевич, и отдали. Вот Ладо Ильич может подтвердить.
— Тольки для вас, тольки для вас и вырвали, — улыбаясь, кивал головой Капанадзе, освобождавшийся от шубы. — Только для нашего Старика. Э-э-э! Да я вижу, он скоро за свои гири возьмется!
Это не было комплиментом. Могучий организм Литвинова заметно преодолевал страшный недуг. Дело шло на поправку. Но парторг, честно выполняя врачебные директивы, болтал о шахматах, о предстоящем футбольном сезоне, о спутниках и лунниках. Рассказывал о необыкновенно огромном медведе, добытом недавно охотниками «Красного пахаря», и всячески отводил беседу от дел и забот Оньстроя.
— Слушай, Ладо! — перебил его Литвинов. — Вы вот по радио каждый день шумите: бросок к коммунизму, бросок к коммунизму, — а почему ж об Олесе ничего не слышно? Цифры-то удивительные, а Олеся Поперечного нет как нет.
Пришлось Капанадзе рассказывать, как было. Литвинову уже разрешали немножко посидеть на кровати. Он слушал, полуопустив веки, будто в дреме. Когда он поднял их, глаза были тревожны.
— Слушай, Ладо, а у вас там всё на чистом сливочном масле?
— Всё, Федор Григорьевич. Дюжев уже завершает работы. Вот поднимайтесь скорее, летом Онь перекрывать будем.
— Дюжев у вас, говорят, на манер вольного города Данцига, — усмехнулся Литвинов, и коротко подстриженные усики его боевито встопорщились на чисто выбритом, осунувшемся и оттого даже помолодевшем бледном лице. — Я не о Дюжеве, Ладо, я обо всем этом... о «броске», что ли... Дело затеяли на всю страну...
— Федор Григорьевич, врачи мне настрого запретили с вами о делах толковать. Если хотите, я вам сводки посылать буду.
— Сводки... Их нынче писать наловчились, эти сводки... Ух, ловкачей развелось!.. Ну, если на чистом сливочном — в добрый час... Ты все-таки о Поперечном, о Петровиче, о дружках моих расскажи...
— Поперечный еще раз всех удивил, — усмехнулся Капанадзе. — Понимаете, ему на весну в Свердловск вызов. Он там еще какие-то усовершенствования к машине придумал. Спрашиваем: кого за себя оставишь? Он — Константина Третьяка. А у этого Третьяка биография — уголовный кодекс, все статьи. Да и работает с Поперечным без году неделя. А Олесь уперся: ручаюсь, как за себя, «оказываю доверие».
— Здо́рово!
— Я вас не понимаю, Федор Григорьевич!
— Сугубо здо́рово, говорю. «Я ему доверяю» — красиво. Ведь он, чертяка, сколько я его помню, ни разу в этом своем доверии к людям не ошибся... Эх, Ладо, Ладо, вот спроси ты меня, каким будет человек при коммунизме, я тебе скажу: смотри на своего соседа, на Олеся Поперечного.
Капанадзе задумался. В отношении Третьяка он Олеся поддержал, посоветовал только хорошенько подготовить новичка. Но слова Литвинова все-таки озадачили.
— Так ли? Это его упрямство: не хочу и не буду... А индивидуализм?
— Другой мой дружок, покойный Савватей Седых, говаривал: «Из гибкой лозы только корзины и плесть, а топорище из березового комля вырубают». Очень уж мы при культе смирных да послушных полюбили, этих самых «бу сде»... Совсем как у Пушкина было: «...Он улыбнется — все хохочут, нахмурит брови — все молчат...» Вот это-то и надо нам в себе вытравлять. Ведь коммунизм — это, Ладо, не «чего изволите», это прежде всего расцвет каждой индивидуальности в коллективе... На «бу сде» далеко не ускачешь. Все достигнутое потерять можно. Культ кончился, не просто исполнять — думать надо, и каждый обязан думать... Что, не так?
Уже снарядившись в обратный путь, надев шубу, закутавшись шарфом, Капанадзе тряс руки Степаниде Емельяновне:
— Ваш приезд, дорогая, сделал чудо.
— Чудо это его родители сделали. Эдакий несгораемый шкаф отгрохали, — ответила женщина, явно довольная похвалой, и подмигнула мужу: — Чего улыбаешься? Конечно, шкаф! Помнишь, мы с рабфака к вам в деревню приехали? Ему тогда было лет двадцать с малым, а отец был постарше, чем он сейчас. Так что вы думаете? Сходили отец с сыном в баню, а потом вдруг бороться схватились. Мнут друг друга, дом трясется, стекла звенят, покраснели оба, ни тот, ни другой не сдает. Лавка под ноги попалась — полетела лавка, стол — полетел стол. Стою, не знаю, что делать, а у них уже не азарт, а злость... Федька, было так?.. Вижу, такая буза, схватила ушат с водой да как на них полыхну! И угомонились. Чай пить сели... А вы говорите, чудо. Разве эдакого селижаровского бугая с одного удара собьешь?
Ладо Капанадзе привез на строительство весть: Старик поправляется.
В день, когда стало распространяться это известие, в уютной квартирке начальника пятой автобазы за столом сидел атлетического сложения человек в свитере крупной вязки. Детская челочка еще сбегала ему на жирный лоб, но широкую физиономию теперь обрамляла рыжеватая узенькая «скандинавская» бородка, очень ее изменившая. Он старательно, каллиграфическим почерком тщательно приставлял букву к букве, и на лице было при этом написано такое напряжение, будто он нес большую тяжесть, боялся оступиться, упасть. Возле на столике лежала газета «Огни тайги», раскрытая так, что со страницы смотрела та же бородатая физиономия. Облагороженная ретушью, она напоминала лицо морского волка из какого-нибудь джеклондонского рассказа.
Вот большая, покрытая медным волосом рука, на запястье которой вытатуированы надпись «Не забудет мать родная» и крест с обвившейся вокруг него змеей, остановилась. Светлые глаза в белесых телячьих ресницах поднялись.
— Вот мать прочтет, ошалеет... Мурк, а Мурк?..
— Если я еще раз услышу это кошачье имя, ты вылетишь отсюда, будто тобой из рогатки выстрелят.
— Чудно... Сам не верю. А Трифоныч так и говорит: «Поднатаскаю тебя и заместо себя оставлю...» Ведь это ж подумать только — заместо Поперечного-старшего...
— А за младшего не согласен?
— Ну, Борька — сявка. Речи толкает, в газетах горло дерет, а кабы ему лучшие карьеры не подсовывали да соседи на него не батрачили, лопнул бы — и одна вонь. Ох, Трифоныч мой за него переживает! Форс этот простить ему не может...
— У нас на базе тоже наобещали с этим «броскам» семь верст до небес и все лесом. «Мы», «мы», а теперь воздух продают. А на бетоне тоже... Мне с вышки-то видно.
— А как думаешь, Мурк?..
— Опять Мурка? Вот сниму туфель и — береги свою бородатую фотографию.
Мурка сидит под лампой в пестром байковом халатике. Ее коротким волосам уже вернулся их естественный цвет. Прихмурив брови, она распяливает на пальцах крохотную распашонку и критически осматривает ее. Губы в недовольной гримасе становятся еще более пухлыми.
— Костька, ну почему у тебя сестра такая бездарная? Видишь, опять шовчик ушел, будет ему жать под мышечкой. — Она сердито отбрасывает рукоделие.
— My... то есть Маша, а Поперечный намедни твово хвалил. Говорил, хоть и назвонил, а обязательство-то вытянет.
— Мой! — Полная нижняя губка своенравно оттопыривается. — Мой тоже любитель сметанку слизывать. Только я ему не даю... И вообще, мальчики, вас бы без меня вши заели... Костька, помнишь, когда я замуж собралась, как ты мне грозился?
— Кто ж знал... А вроде верно, ничего мужик.
— Такой, какой мне нужен, — назидательно произносит Мурка, снова берясь за распашонку. — Вот видишь, где мне не нравится, распорю и снова перешью... Так и с вашим братом...
— Увидит мать мой портрет в «Огнях» — расплачется. Раньше все писала: «Отец в гробу поворачивается от стыда...» — Третьяк повертел в руках исписанный лист. И вдруг спросил: — Сеструха, а это верно, что Старик поправляется?
— Здравствуйте, новость какая! — усмехнулась сестра, заглаживая наперстком шов. — Мой говорит: малую гирю к себе потребовал...
— Молоток! — восхищенно произнес Третьяк. — До сих пор помню, как он мне руки крутнул. Сила! Трифоныч мой ждет его не дождется.
— Один твой Трифоныч, что ли?..
В час, когда в квартире начальника пятой автобазы шел этот разговор, в доме № 1 по Набережной бесшумно расхаживал по пустым комнатам Вячеслав Ананьевич Петин. Он заказал по телефону Москву, министра, и теперь обдумывал разговор, который многое должен был решить. Когда с Литвиновым случилась беда, он попытался осторожно поговорить о замене начальника Оньстроя с руководящим лицом, которое к нему благоволило. Человек этот считал Петина глубоко партийным, остро мыслящим, передовым инженером, доверял ему и, как об этом, будто бы невзначай, рассказывал Петин, иногда звал к себе на дачу, на партию в преферанс. Именно ему, а не министру, который работал когда-то под руководством Литвинова и до сих пор считал себя его учеником, задал Петин деликатный вопрос. Но на этот раз собеседник то ли не понял, то ли не захотел понять намека, стал расспрашивать о здоровье начальника, о том, чем ему помочь. И вдруг сказал:
— Разве можно освобождать Литвинова теперь, когда его жизнь в опасности? Это может его добить. Нет уж, Вячеслав Ананьевич, вы крепкий товарищ, придется вам пока одному...
Что означало «одному», осторожный Петин уточнять не решился. Он работал с бешеной энергией, и хотя дела по всем показателям шли, кажется, хорошо, хотя «бросок к коммунизму» снова привлек к строительству всеобщее внимание, к Петину иногда приходило ощущение, что время работает против него.
А тут эти слухи о выздоровлении Литвинова. Он послал на лесной станок Юрия Пшеничного. Тот вез с собой специально выписанный из Старосибирска огромный торт и большое дружеское письмо. Вернувшись, Пшеничный рассказывал, что Старик, хотя внешне выглядел будто бы и неплохо, почти не поднимается со своей завалинки, говорит слабым голосом. За разговором то и дело прикрывал глаза, дремал, жаловался на боли. Пшеничный не рассказал, что, когда они прощались, Старик вдруг так стиснул ему руку, что гость вскрикнул от боли, и ему показалось, или это действительно было так: синие глаза начальника в это мгновение поглядели на него с откровенной насмешкой. Об этом Пшеничный распространяться не стал. Наверное, показалось. Он был из тех благоразумных людей, какие не любят волновать начальство плохими вестями, предоставлял это делать другим.
Как бы там ни было, времени оставалось в обрез, и Петин решил позвонить министру. К моменту, когда соединили его с Москвой, и тон и содержание разговора были обдуманы.
— ...С Федором Григорьевичем надо все-таки решать, — грустным голосом произнес Петин. — Принимаю все меры, — тут он перечислил всё — от вызова столичного медицинского светила до посылки уникального радиоприемника. — Делаю все, что в моих силах, чтобы вернуть его в строй, но... надежд, к сожалению, мало. Поинтересуйтесь у прилетавшего к нам профессора, он говорил: никаких надежд. — В голосе Петина зазвучало волнение. — Мне тяжело, но, как человек, на которого вы временно возложили ответственность за все это гигантское дело, я обязан просить форсировать решение вопроса о начальнике. Скоро перекрытие, самая ответственная пора, а у меня нет даже прав самостоятельно решать большие вопросы...
А Федор Григорьевич Литвинов продолжал идти на поправку. Где-то — где именно, средствами медицины трудно установить, но есть основание полагать, что действительно в день приезда Степаниды Емельяновны, — роковое распутье было пройдено, и теперь здоровье возвращалось, хотя нетерпеливому больному казалось, что происходит это «сугубо медленно». И, обгоняя здоровье, к нему возвращались жизнедеятельность и энергия.
Как только разрешили спускать с койки ноги, он в тот же день оказался у окошка. По его требованию оно было расширено, забрано в раму, отворялось. Чуть свет укутанный в одеяло Литвинов садился возле, открывал, слушал цвиканье красногрудых солидных снегирей, кормившихся на недалекой рябине, жадный, скрипучий крик соек, шумы тайги, тягучие и взволнованные. Слушал голоса, смех, уханье геологов, обтиравшихся утром снегом возле своей палатки, треск костра, на котором в ведре очередной дежурный варил им на завтрак бессменный кулеш. Потом Литвинов выпросил у врача разрешение сидеть на воздухе. Его выводили из жилья, сажали на завалинку. Привалившись к стене, закрыв глаза, он подставлял лицо уже ощутительно пригревавшему солнцу.
С каждой оказией — а таких оказий теперь в связи со спешным развертыванием геологических работ становилось все больше — к нему прилетал кто-нибудь из Дивноярска. Литвинов сажал гостя рядом и начинал с пристрастием выспрашивать обо всем, что происходит на стройке. Привычная память крепко держала всю картину работ, и, выжав из посетителя все, что тот знал, он обновлял ее, как обновляет свою оперативную карту полководец, получив новое разведывательное донесение. А так как быть созерцателем в жизни Литвинов не умел, он стал иногда диктовать Степаниде Емельяновне записки разным людям с советами попробовать то, сделать это, поступить так или этак. Эти записки в Дивноярске получили шутливое название «Письма издалека».
Завернутый в доху, почти квадратный, недвижно сидел больной на завалинке. Он напоминал старого, дремлющего на солнышке медведя. Но у медведя этого были совсем не сонные, а, наоборот, острые, цепкие глаза, и те, кто приезжал его проведать, всегда поражались: откуда Старику известны все новости!
— ...Ох, Федька, ко всякой ты у меня бочке гвоздь! — журила его жена, которой он диктовал очередное письмо. — Ведь не комса же коротконосая, солидный человек! Что там, без тебя не разберутся, иль вместе с тобой в Дивноярске умные люди перевелись? — Она жадно курила, стараясь отгонять дым от больного.
Литвинов хитро жмурился:
— Степа, учти, по здешней, по бурятской мифологии, ведьм не полагается. Неймется тебе человека точить — садись на свою метлу и фюйть отсюда в столицу нашей родины.
Таких шуток женщина не терпела. Она сразу настораживалась:
— Гонишь, да? Может быть, по какой-нибудь другой соскучился? Какая-нибудь там секретарша? — Она уже зло смотрела на мужа, неподвижно выглядывавшего из своего мехового кокона.
— Фу, фу, фу! — довольно посмеивался Литвинов. — Ты у меня, как Петрович говорит, с пол-оборота заводишься. Секретарша, брат Степа, у меня такая: по стойке «смирно» стою. А ну-ка, припишем к письму ей приветик. Как-то она там без меня?
С Валей жена была знакома. Они ладили. Боясь огорчить мужа, Степанида Емельяновна даже скрывала, что та уже не работает в управлении...
«Письма издалека» летели на стройку все чаще, все более широкий круг людей получал их. Они ходили по рукам, читались вслух. Пословицы, меткие характеристики, которыми они изобиловали, быстро распространялись, и люди радовались: Старик шутит, Старик поправляется, Старик берется за дело. Но кому эти письма начинали серьезно мешать, у кого вызывали сначала снисходительную усмешку, потом досадуй, наконец, ярость, так это у Вячеслава Ананьевича Петина. Он как бы физически ощущал, что этот больной, неподвижно валяющийся из-за собственной глупости где-то в тайге человек каким-то образом ухитряется видеть строительство, с нудной въедливостью вникает во все дела, замечает ошибки и, во все вмешиваясь, буквально связывает его, Петина, по рукам и ногам, парализует его инициативу. И кто ему обо всем доносит? Неужели грузин ведет двойную игру? Зачем? Идея «броска» дала этому, в сущности, примитивному и довольно тусклому солдафону возможность оказаться на виду. О нем несколько раз даже упоминали в большой печати, к нему едут изучать опыт партийно-массовой работы. Неужели он, несмотря ни на что, остается преданным Литвинову и только притворяется, что помогает ему, Петину? Это было бы опасно, это надо узнать. И узнать осторожно, чтобы не приобрести в Капанадзе врага или хотя бы недоброжелателя.
В одну из суббот, когда тайга дышала уже ароматом цветущих черемух и у каждой березы майские жуки давали в предвечерний час концерт на контрабасах, Петин позвонил парторгу.
— Ладо Ильич, хочу напроситься к вам в гости. Я столько слышал о вашей семье! Может быть, разрешите одинокому человеку погреться у вашего очага?
— О, Вячеслав Ананьевич, милости просим! Ламара будет в восторге. Я сам шашлык приготовлю. Мечта! Пальчики оближете.
В воскресенье черный лимузин остановился у домика № 6 по Березовой улице. Теперь действительно она была березовая. Тонкие белоствольные деревца, выстроенные вдоль тротуара, стелили по ветру нежную, почти еще желтую листву. Первая смена окончилась, и за штакетниками низеньких заборчиков люди семьями возились в коричневой маслянистой, как автол, земле. Поднимаясь на крылечко, Петин уже уловил аппетитнейший аромат баранины и лука. В самом деле, парторг в сорочке с закатанными рукавами, в женском переднике, вместе с черноволосым мальчуганом священнодействовали во дворе, у самодельного мангала, на котором на угольях, нанизанные на спицу вперемежку с жиром, жарились кусочки мяса. Высокая стройная женщина со строгим миловидным лицом стояла возле, не вмешиваясь в это священнодействие.
— Вячеслав Ананьевич, дорогой гость! — Капанадзе, радушно протягивая руки, направился к Петину. — Мою Ламару вы знаете, а это сын — Григол, Гриша.
Вячеслав Ананьевич протянул хозяйке коробку конфет, а мальчику — шоколадного зайца.
— Остроумие этого молодого человека известно в здешних краях, — сказал он, адресуясь к матери. — Тут, Ламара Давыдовна, однажды у нас готовились принять знатных гостей. Потом выяснилось, они не приедут, подготовку прекратили. Так вот супруг ваш остроумно привел знаменитый диалог, имевший место в вашем семействе. Вы сказали: «Григол, сегодня бабушка приедет, вымой уши». А он ответил: «А если бабушка не приедет, я и буду, как дурак, ходить с чистыми ушами?» Ха, ха! Очень мило.
Но рассказ этот произвел неожиданное действие.
— Опять! — Ламара строго нахмурила бархатистые брови. — Ладо, это — безобразие, кончится оно когда-нибудь? — И пояснила гостю: — Это же он сам за мальчишку фольклор создает.
— К столу, к столу, шашлык готов! — с подчеркнутым оживлением воскликнул хозяин и прямо с жаровни принес на террасу сочащуюся жиром баранину, благоухавшую луком и чесночной подливкой.
Вино наливали прямо из маленького дубового, сделанного в виде чемодана бочонка с ручкой. Хозяева, даже маленький Григол, просто излучали радушие. Петину, который все еще никак не мог освоиться со своим одиночеством, стало необыкновенно хорошо. Хотелось сидеть без всяких дум, смотреть на милое лицо хозяйки. И трудно, очень трудно было начинать тягостный разговор. Даже когда из-за мошки́, усиливавшей к вечеру свою активность, с террасы перешли в комнаты, гостя усадили на тахту, подложили ему под локоть мягкие валики — мутаки и Ламара налила ему ароматный чай, Вячеслав Ананьевич все тянул, чувствуя несвойственную ему нерешительность.
— Вот вы ехали по Березовой, видели, сколько людей в палисадниках возится? Все, я бы сказал, поголовно все, — проговорил Капанадзе. — Я вот хожу и думаю: как же прав был Старик, когда настаивал, чтобы тут, в Партизанске, у каждой квартиры был кусочек земли!.. Крохотный, с ладонь, а какая это радость — покопаться на нем в свободную минуту! А ведь иные, помните, возражали: частнособственнические инстинкты, индивидуализм.
— Да, да, у нас можно, не заходя даже в дом, догадаться, откуда хозяева, — поддержала мужа Ламара. — Посмотрите через забор: если лук, репа, редька — русские. У моей соседки, у Ганны, помидоры, свекла, а по забору подсолнухи — украинцы. А у нас вот, пожалуйста, вы кушали цицматы, киндзи, тархун. Все свое, здесь в Сибири выросло. Мне мама семена в письме прислала... Старик — умница. Он правильно говорил: кто в Партизанске квартиру получит, тот навсегда сибиряк.
— ...Да, кстати, если уж разговор зашел о Федоре Григорьевиче, — небрежно заговорил Петин, подставляя Ламаре чашку. — У меня что-то с сердцем, мне самый слабый... Спасибо... Так вот о Федоре Григорьевиче. Я давно, Ладо Ильич, хотел с вами как с представителем высшего партийного органа у нас на строительстве потолковать. Эти его письма... Я понимаю: ему там скучно, читать он не любит, что-нибудь изучать, пользуясь избытком свободного времени, не в его характере, а сидеть без дела не привык. И вот пишет, пишет. И часто его советы идут вразрез с моими распоряжениями. — Говоря это, Петин внимательно наблюдал за собеседником. Ламара сразу же ушла и увела мальчика. Капанадзе пересел с дивана на стул. По лицу его трудно было понять, что он думал. — Федор Григорьевич, конечно, опытнейший хозяйственник, самородок, но... любой шофер скажет, если два, даже очень квалифицированных, водителя держатся за руль, авария почти неизбежна... Что вы на это скажете?
— Вот тут ореховое варенье. Очень не люблю этого слова «теща» ни по-русски, ни по-грузински... Ламарина мама его нам на Первое мая прислала. Попробуйте, очень вкусное. — Капанадзе протягивал гостю блюдце с вареньем странного зеленоватого цвета.
Петин машинально положил в рот ложку.
— Да, очень своеобразное. Благодарю вас... Но я хочу закончить об этих так называемых письмах с того света, как их именуют. В одном из них Федор Григорьевич, и откуда — с Чернавы! — обращает наше с вами внимание на такую, например, частность: будто бы Бориса Поперечного, человека, который стал теперь правофланговым в соревновании, запевалой нашего «броска», ставят, видите ли, в какие-то особые условия... Александру Коровкину, нашему славному бетонщику, имя которого было однажды даже упомянуто в передовой статье, кто-то там будто бы приписал выработку. Ну что это? Зачем?.. У нас такой подъем! О нас говорят, Оньстрой ставится в пример, а Литвинов ищет каких-то блох... На солнце тоже есть пятна, но кто же, глядя на солнце, думает о пятнах... Не знаю, как вас, меня это, честно говоря, выводит из себя. Если хотите, это просто антипартийно.
Ничего не ответив, Капанадзе отставил чашку, вышел, вернулся с какой-то папкой, порылся в ней и протянул гостю письмо:
— А может быть, нам все-таки стоит прислушаться к тому, на что указывает Старик? Мне об этом Александре Коровкине написали со стройки. — Парторг пробежал по письму глазами. — Вот послушайте: «...Вы сидите высоко, а я — еще выше. Мне с моего крана все видно. Да я и сама знаю, сколько и кому бетона ношу. Васька Чижиков со своими комсомолятами дохнуть мне не дает: скорей, скорей. А этот почтеннейший лидер, дядя Саша Коровкин, который письмо о «броске» подписал и который вот уже месяц верхом на сводке сидит, он в разных местах себя почесывает, и в его смену я иной раз по полчаса свищу...» — Капанадзе отдал письмо Петину. — Полюбопытствуйте.
Письмо было грамотно, запятые стояли на местах, почерк был хотя и небрежный, но красивый, и разухабистый стиль — «верхом на сводке», «свищу» — казался нарочитым. Но Петин обратил внимание только на подпись: «Мария Третьяк». Он сразу оживился.
— А вы знаете, кто порочит знаменитого бетонщика Коровкина? — спросил он со снисходительной ухмылкой. Сделал паузу, взял блюдечко с вареньем, положил ложку в рот, посмаковал. — А ведь действительно вкусное... Так вот именно по этому письму вы как раз и можете судить, что за люди сеют у нас склоки, вызывают недоверие к лучшим ударникам, беспокоят больного товарища Литвинова. Это же пресловутая Мурка Правобережная, которая путалась с каким-то уголовником. С негодяем, который во время пожара отнял у Дины Васильевны спасательный круг... Типичный деклассированный элемент. От таких людей нужно строительство решительно очищать, но Федор Григорьевич носится с этой допотопной идеей перековки. И вот пожалуйте... Я всегда говорю: большое счастье, что нашей парторганизацией руководит коммунист военной школы, боевой, острый, решительный... Но все-таки не кажется ли вам, дорогой Ладо Ильич, что в этом конкретном случае классовое чутье вам немножко изменило?
— А не кажется ли вам, дорогой Вячеслав Ананьевич, что в этом случае вам немножко изменила чуткость? — в том же тоне ответил Капанадзе, протягивая другое письмо. — Это, видите ли, из Белоруссии, от знаменитого Коляды. Помните, партизанские рейды, освобожденные советские районы в тылу врага?.. От него. Коляда просит наших коммунистов пошефствовать над сыном и дочерью его боевого друга Филиппа Третьяка — сельского учителя, замученного гитлеровцами. Его жену, тоже учительницу, гитлеровцы обливали на морозе водой, искалечили, но люди ночью ее выкрали, спрятали, выходили. А их детей гитлеровцы увезли. Они долго скитались по Европе и по стране, беспризорничали... Потом Мария — она была старше — нашла мать, а брат ее тогда отбывал наказание за взлом денежного ящика... Почитайте, почитайте этот манускрипт, он адресован всем нам, большевикам Дивноярска... Тут товарищ Коляда обо всем пространно повествует. — Голос у Капанадзе будто бы отсырел, губы энергичного рта вздрагивали, и выпуклый, несколько тяжеловесный подбородок заметно ежился.
«Сентиментальная дубина, — с досадой подумал Петин. — Однако он гораздо хитрее или умнее, чем о нем можно думать, и говорить с ним начистоту нельзя».
— Действительно, трогательная история, — сказал он вслух. — Наша эпоха просто перенасыщена героизмом, но согласитесь, что сейчас, когда мы подводим итоги первого этапа нашего «броска», отвлекаться на мелочи нет смысла, да мы и не имеем на это права. Мобилизовали людей, намагнитили общественность, прессу... Гигантское дело! Слава края. В эпоху гигантских дел нельзя быть мелочным. Знаете, как Карл Маркс не терпел филистеров?
Петин с надеждой посматривал на собеседника: свою-то выгоду Капанадзе должен же понимать.
— Я вас очень попрошу, Ладо Ильич, не для себя, нет, лично мне, как вы знаете, ничего не надо. Я прошу вас во имя нашего общего дела, во имя почина, который родился здесь и у колыбели которого мы с вами стояли, во имя славы Дивноярска, которая нам обоим дорога, не отвлекайтесь на мелочи. И еще прошу как партийного руководителя: поддержите меня. Два водителя не могут вести машину... Помогите мне избавиться от... этих писем...
Капанадзе молчал. Он мысленно ставил себя на место Петина. Действительно, трудно руководить, когда из-за твоей спины тянутся к рулю другие руки. И какие руки! Но разве можно требовать от Старика, чтобы он отрешился от дел? Разве мозг такого человека, даже сраженного тяжелой болезнью, может быть в бездействии?.. Зачем же пришел гость? Он что-то недоговаривает. Что? И он не из тех, кому задают вопросы. На душе у парторга становилось все тревожней.
— А что, если, дорогой Вячеслав Ананьевич, вам самому слетать к Старику да и потолковать с ним об этом?
Петин настороженно посмотрел на собеседника.
— Вы это серьезно? Вы что же, не знаете, что такое ревность, зависть? — Вставая, он посмотрел на часы. — Ой как я у вас загостился! А мне еще надо заехать в управление. Так я, Ладо Ильич, на эту тему сам поговорю с верхом, а вас, если к вам обратятся, попрошу только подтвердить обстоятельства.
Петин сходил с крыльца. На дорожку вышли Ламара и Григол. Руки у обоих были в земле.
— Что же вы так мало у нас посидели? — сетовала хозяйка. — Вам не понравилась наша грузинская кухня? Приходите, обязательно приходите!
— Я вашего зайца есть не буду, он такой красивый! — Григол тянул гостю запачканную в земле пятерню, и тот сделал вид, что не заметил ее...
Ладо Капанадзе улыбался. И Вячеславу Ананьевичу почему-то пришла на память пословица, которую по какому-то поводу изрек однажды Литвинов: «Пошел по шерсть, а возвращается стриженый». Теперь она будто наполнялась содержанием. «И все этот Старик, этот графоман со своими, как изволит выражаться этот грузин, манускриптами», — раздраженно думал Петин, пока литвиновский лимузин нес его по асфальту из Партизанска в Дивноярск. «Ведь как хорошо, стремительно все развернулось: Оньстрой, бросок к коммунизму!.. Как это прозвучало по стране! Люди прилетают за тысячу километров изучать опыт. Даже Дина, бедная девочка, которой эти два жеребца заморочили голову, даже она захвачена моим успехом». Вячеслав Ананьевич часто вспоминал, как однажды в фойе клуба на концерте Надежды Казанцевой Дина подбежала к нему, шепнула: «Как ты развернулся!» И это при Дюжеве и Надточиеве...
О, он еще покажет ей, кто он такой. Он пустит эту великую электростанцию. Он вернется в столицу со званием Героя. И она, усталая, разочаровавшаяся в своих иллюзиях, придет к нему. Он не мелочен, нет. Он великодушный человек. Он простит ее. И как они опять заживут!.. А тут Литвинов, эти его манускрипты: мертвый хватает живого... Ну, Литвинов — это понятно, он борется за свое, но вот как этот грузин не хочет понимать, что в огромном деле могут быть просчеты и... некоторые преувеличения... заострения! Река будет перекрыта в срок. Это — главное. Это — мировое событие! Кто тогда будет копаться в кляузах каких-то там истеричных бабенок? Победителей не судят! Да, в конце концов, он, Петин, и не давал никому приказа жонглировать с учетом. Но надо быть осторожным, надо принять меры...
Вскоре после описанного разговора с Капанадзе Вячеслав Ананьевич созвал в домик на Набережной, как он выразился, «тесный кружок» друзей. Это были люди, которых он выдвинул или выписал из Москвы, работники, обязанные ему квартирой, повышением оклада или новой должностью. Он пригласил их на день рождения, и за столом будто бы между делом, в общем разговоре об итогах «броска» он твердо сказал: пусть помнят, что он никогда и никого не учил жонглировать цифрами.
И это было недалеко от истины. Никаких указаний такого рода он не давал. Даже если бы велись фонограммы его бесед с приближенными, самый лютый враг не мог бы использовать их. В конце каждого месяца, когда подводились итоги очередного этапа «броска», он приглашал этих людей к себе поодиночке и говорил, какой рост выработки он от них ожидает.
— Но у нас в этом месяце не получилось, — робко возражал кто-нибудь из них.
— Мне дела нет, что у вас там было в этом месяце, — прерывал его Петин. — Вся страна смотрит на нас, народ ждет, и я не позволю вам, слышите, не позволю марать славу Оньстроя! Выдвинув вас на этот пост, я полагал, что вы умный и действительно инициативный человек.
— Но у нас из-за...
— Никаких «из-за». Если вам слава Оньстроя не дорога, я вас на этом ответственном посту держать не могу. И, простите за бытовизм, оставьте мечту о квартире. Ее займет более достойный, более преданный делу, более энергичный и умный товарищ.
— Но как же быть?
— Что же мне, думать за вас? Думайте сами. Посоветуйтесь с опытными людьми. Вот хотя бы с Юрием Владимировичем Пшеничным. Они вам скажут, как нужно работать, чтобы не отступить от исторических обязательств, которые вы дали народу... Поняли? Ну, ступайте... Я всегда полагал, что вы умный человек и не позволите ронять марку Оньстроя.
Вот как звучали бы фонограммы таких разговоров. И теперь, когда все эти люди из ближайшего петинского окружения собрались за столом, он спокойно мог спросить их:
— Разве кто-нибудь вам давал такие указания?
— Боже мой, кому это может прийти в голову! — всплеснул руками Юрий Пшеничный, игравший во всех этих делах немалую роль. И хотя сам он уже насторожился, на его румяном лице сияла добродушнейшая улыбка. — Вы, Вячеслав Ананьевич, всегда будете для меня, вашего ученика, и для всех нас, ваших сотрудников, примером честности, прямоты, принципиальности. — И он поднял рюмку: — Еще раз за нашего дорогого новорожденного, за его успех, за счастье в этом доме!
— Погодите, Юра, — остановил его Петин после того, как заздравные рюмки были выпиты. — Дело прежде всего. Мы все должны знать, что отдельные завистники и недоброжелатели уже делают вылазки против славы Оньстроя, втягивают в это больного Литвинова, возможно, и партком. Мы, дорожащие этой славой, должны сейчас сплотиться, как никогда. Понимаете? Если кто-то где-то докопается до каких-то погрешностей и неточностей с учетом, допущенных в спешке, советую тому, кто их случайно допускал, честно, как положено советскому гражданину, сказать: «Да, мол, не желая ронять славу своего участка, я, понимаете, не «мы», а «я», именно я это сделал, надеясь, что в будущем недоработку перекрою». Самое плохое, что может произойти, — я буду вынужден сделать административное замечание, ну, дать выговор. Не больше. Но если кто попытается сваливать свою вину на кого-то, понимаете, на кого-то, свою, понимаете, свою вину или частный случай превратить в явление, тогда... — Петин развел руками, оставив каждого догадываться, что будет тогда. И, поднимая с несвойственной ему лихостью рюмку, он сказал: — А сейчас выпьем за крепкое деловое сотрудничество, за стойких людей, которые твердо продолжают свое дело, несмотря на всякие наскоки и кляузы...
Выпили молча. Все были встревожены, но старались этого не показывать. Пшеничный, сидевший рядом с хозяином дома, проникновенным голосом прошептал ему:
— Вы такая умница! Я вами восхищен. Позвольте мне, как вашему ученику, выпить индивидуально за вашу неопровержимую логику. Я всегда буду учиться у вас, и «сим победиши».
На дальнем конце стола сидел Марк Бершадский. Он был впервые приглашен в этот дом и потому явился одетый с особой тщательностью, в накрахмаленном воротничке, светлом галстуке, старательно прилизав с помощью фиксатуара свои рыжие упрямые лохмы. Весь вечер он молчал. На него не обращали внимания. И все, в том числе и хозяин дома, как-то проглядели, что он сидит пораженный, растерянный, не ест, не пьет и пестрые глаза его недоуменно и испуганно смотрят на все происходящее.
Когда сошли снега и геологам удалось расчистить от леса достаточную по размерам посадочную площадку возле охотничьего станка, Федора Григорьевича Литвинова под надзором врача и под командованием Степаниды Емельяновны эвакуировали в Дивноярск.
Ему уже разрешали ходить, но, по словам врача, так осторожно, что «если бы у него на голове стоял стакан воды, он не должен бы был расплескаться».
По такому случаю Олесь Поперечный, посетивший начальника в день возвращения, преподнес ему палку. Он сам сделал ее из специально подобранного в тайге можжевелового ствола. У диковинной этой палки была такая ручка, что, уткнув конец палки в землю, можно было на ней присесть. Сучки были оставлены в виде зашлифованных бугорков. Вокруг каждой такой выпуклости хитроумный Олесь выжег названия гидроэлектростанций, которые Литвинову довелось строить. У верхнего сучка значился Днепрогэс, дальше следовало пять сучков с другими надписями. Седьмым был Оньстрой.
— Это шрамчики, которые вы на земле оставили, — пояснил Олесь.
Принимая палку, Литвинов растрогался.
— Ох, цур тоби нэк, бисов сын, — сказал он срывающимся голосом. — Ведь надумал же подпорку к старой хламине подставить. Да еще и пилюлю позолотил... Степа, гляди, что этот чертушка сочинил... Стой, а это что? — Он указал на две нижние, еще пустые выпуклости.
— А это для тех шрамчиков, которые вы еще нанесете. Может, Усть-Чернава, может, еще какие.
— Ну, хитер, сугубо хитер. — Литвинов рассмеялся, как не смеялся уже давно. — Стой, а почему «нанесете», а не нанесем?.. Ах да, Ладо рассказывал, твоя востроглазая ультиматум поставила — кончай цыганить или цыгань один. Было это?
— Было. Совсем меня запилила, — вздохнул Олесь, вертя в руках фуражку. — И верно, пора к месту прибиваться. Сашко в старший класс бегает, Нинка наконец опять за музыку свою взялась, да и немолодой уж я, Федор Григорьевич. Ох немолодой!
— А я? — ответил Литвинов, снижая тон до шепота. — Думаешь, с меня стружку не сгоняют? — Он указал пальцем на дверь, из-за которой доносился стук посуды и резкий голос жены, снова и снова повторявшей припев: «Наш паровоз, вперед лети, Коммуна — остановка...» И совсем уже тихо прибавил: — Отец мой покойный говаривал: «Ходит баба задом, ходит баба передом, а дело идет своим чередом». А? Как? — И оба засмеялись, засмеялись шепотом...
Теперь уже не пустовал дом № 2 по Набережной. Рано утром Степанида Емельяновна выводила мужа на террасу. Он усаживался на ступеньках, лицом к лесосеке, которой вскоре суждено было оказаться дном моря. Тут и сидел, опираясь подбородком о диковинную свою палку. Но редко сидел один. Почти сразу же кто-то появлялся около него, примащивался рядом, начинался разговор.
Кто были они, эти люди, которых Петин постоянно видел возле Старика через свое окно, он не знал, о чем говорили, не слышал. Но всегда поражался, как это больному не надоест, как это его не утомит. Поражался и завидовал. Вот заболей он, Петин. Кто к нему придет? Да не нужны они ему, эти люди. А тут один, другой, третий, А по вечерам, когда утомленный за день Вячеслав Ананьевич ложился в постель в своей одинокой спальне, со стороны соседнего дома, сквозь сетку от гнуса, доносилось пение. Когда пели про тайгу, про бродяг, пробирающихся домой, про Байкал, Петин догадывался: у Литвиновых сибиряки. Лились раздольные «Меж крутых бережков» или «Из-за острова на стрежень» — значит, Дюжев или кто-то из волжан. Сочные голоса выводят «Рэвэ тай стогнэ...» — спивают украинцы.
А иногда слышался не очень стройный дуэт. Мужской и женский голоса выводили давно забытые комсомольские песни про коммунаров, роющих себе могилу перед расстрелом, про молодого красноармейца, раненного белогвардейской пулей и прощающегося с конем, — это значило: Литвиновы одни. «Жалкие, старомодные люди», — говорил Вячеслав Ананьевич, ворочаясь без сна и не понимая, что завидует Литвинову.
На новенькой, блещущей лаком «Волге» прикатил однажды к Литвинову Иннокентий Седых. Бывшие противники троекратно расцеловались.
— Совсем обуржуился, чалдон! На лимузинах раскатываешь! — Литвинов с любовью посматривал на председателя колхоза, который за это время ссохся, посмуглел и казался еще более похожим на беркута.
— Так вы ж дороги вон какие построили! По ним-та вроде и неудобно на «козле» трястись, — отшучивался Седых. — Коли я обуржуился, вам за то перед партией отвечать. Я ведь и сейчас за делом. — И рассказал, что колхоз, построив те самые склады из льда, о которых когда-то было столько споров и шума, теперь может хранить овощи в свежем состоянии хоть до урожая следующего года. Сейчас Тольшу Субботина одолела идея — построить в Ново-Кряжове теплицы, чтобы зимой снабжать Дивноярск зеленью. Заехав навестить больного, Иннокентий тут же завел разговор о помощи железом, стеклом, трубами...
— Жаловались, уж жаловались мне, как ты тут нашим на горло наступаешь, — говорил Литвинов. — Ловкач, ох ловкач!
— А как же иначе? Вы ж нас с коренного гнезда согнали, можно сказать, в глушь. Откуда у нас теперь деньги? Мы новоселы. Хотите зимой селедочку зеленым лучком заправлять, огурчик свеженький на рождество на стол положить — развязывайте кошелек-от. А как же? Подмогнете — второй магазин в Партизанске открою. Овощами, рыбкой, медком рабочий класс питать будем... Я ж многого не попрошу, нам бы тепла маленько: к вашей централи подсоединиться да труб пять километров. И всё...
— Только! А? — крутил головой Литвинов. — Ну и кулачище ты, Савватеич, сугубый кулачище!
— Не для себя, не в свой-от карман... Нате-ка, принимайте гостинец! — И, развернув чистое полотенце, он поставил около Литвинова тяжелую рамку с печатным пчелиным сотом, от которой так и пахнуло ароматом лета.
— Глафира, что ли, меня вспомнила?
Иннокентий удивленно взглянул на собеседника, и смуглое лицо его погрустнело.
— Глафира?.. А вы ничего не знаете? Хоть откуда вам знать наши горя? Нет у нас больше Глафиры Потаповны.
— Как — нет?
— А вы и верно не слышали? О ней-то вы все знаете?..
И рассказал Иннокентий Седых историю печальную и удивительную. Была когда-то Глафира черницей, в староверческом здешнем скиту. Красавицей была, из богатой старосибирской семьи, и когда в 1917 году затрещала старая Россия, отослала игуменья пригожую черницу в губернию к родным. И вот по пути на пароходе познакомилась она с механиком Александром Седых и не доехала до Старосибирска монахиней. Сошли они на первой большой пристани и обвенчались. Потом, когда вниз по Они отступили выбитые из губернского города колчаковские полки, партизаны и мечтать не могли о лучшей разведчице, чем красивая черница из старой, широко известной купеческой фамилии. Александра и его товарищей расстреляли. Глафира ночью на себе унесла их тела в таежную котловину, вырыла в торфянистой земле могилу и сама их погребла.
С тех пор, одинокая, молчаливая, работящая и суровая, жила эта женщина в семье Седых. Ходила в черном, молилась богу, и единственной настоящей ее привязанностью была партизанская могила. Часами сидела она перед ней на скамеечке — и в летний зной, и в зимнюю стужу, и под тоскливым осенним дождем. Сидела, о чем-то думала и никогда никому не говорила, о чем. Лишь однажды, как показалось родным, будто бы начала оттаивать ее душа. Это когда Иннокентий привез в колхоз бывшего своего командира Павла Дюжева. Дюжев внешне да и по складу характера напоминал ей мужа, с которым она и года не прожила. И случалось, часами украдкой следила она из полутьмы закута, как Дюжев работает, читает или спит. А когда Дюжев уехал, опять весь мир странной женщины сосредоточился у могилы.
И вот могилу пришлось вскрывать. Прах партизан решено было перенести в новый город, который в честь их поименовали Партизанском. Сделать это втайне не сумели. Копали при Глафире, и когда сняли слой торфа, все были поражены — три тела лежали рядом, не тронутые тленом. Десятилетия будто перешагнули через них. Старая женщина увидела мужа таким, каким он жил в ее памяти: молодым, крепким, красивым. Со страшным криком бросилась она в разверстую могилу, припала к нему. Потребовались усилия нескольких мужчин, чтобы оторвать ее от тела. Присутствовавший при эксгумации археолог Онич тут же принялся объяснять редкий этот случай тем, что на дне котловины, защищенный от солнца торфянистым слоем, находится чечевицеобразный очаг вечной мерзлоты. Рассказывал, что вот так же однажды нашли в болоте целого мамонта. Объяснения были резонны, но потрясенная женщина ничего не понимала, а может быть, уже и не слышала. Она молчала. А на другой день, никому ничего не сказав, исчезла. Исчезла бесследно, и до сих пор никто не знает, жива ли она и что с ней...
— Искали?
— Искали.
— И не нашли?
— Ни следочка. Неужели об этом не слышали, Федор Григорьевич? Про партизан-от и в газете было. — Иннокентий помолчал. — Вечная мерзлота!.. Оно конечно... А все-таки дивно это было. Я-от старый уж, а братан старшой лежит — парень и парень. И ранка на лбу от колчаковской пули так, еле видная...
— Ой, плаксив я что-то, Савватеич, стал, — пожаловался Литвинов, вытирая слезы. — Ну ладно о покойниках. Говори, как живые живут. Что хмуришься? Маяк твой по-прежнему на все Оньское плёсо светит.
— Обобрали вы меня, Федор Григорьевич, кругом обобрали, — вздохнул Иннокентий, будто бы уходя в себя.
— Ну уж, знаешь. — Это Литвинов произнес даже с обидой. — Переехать помог? Помог. Клуб вон какой отгрохать помог? Помог. Сейчас вот с теплицами помогу? Помогу... Обобрали!
— Не отогреют меня те теплицы, — продолжал Иннокентий. — Василису-та этот ваш латыш увел? Увел. До колхоза ль ей теперь? Сколько молодежи так-та вот к вам ушло? Ваньша вон с утра до вечера скулит: отпусти да отпусти в Дивноярск — там техника... И останусь я, Федор Григорьевич, один, как мертвый сук на дереве, ходить по дому с двумя крыльцами: в одно войду, в другое выйду...
— Хорош мертвый сук! Ты, Иннокентий, кедр могучий. Вон твоя крона-то как шумит. И побеги у тебя, хорошие побеги. Уж скажу по секрету: геологов мы представляли — дочке твоей большой орден носить...
— Орден... А кто в колхозах работать, кто кормить вас будет? Вы об этом думаете?.. — срываясь на фальцет, выкрикнул Иннокентий. — Тают здешние колхозы — не видите этого?.. Глаза на это закрываете. — Но что-то самое горькое он, видимо, все-таки не высказал, сдержался и сразу заторопился: — Ну, поправляйтесь, Федор Григорьевич! Поправляйтесь и приезжайте, завсегда рады вам будем.
И не успела «Волга» Иннокентия Седых отъехать, как Степанида Емельяновна уже писала под диктовку мужа на депутатском бланке в Дивноярский горсовет, в Старосибирский облисполком и секретарю обкома просьбы помочь колхозу «Красный пахарь» со строительством теплиц: сугубо нужная, сугубо полезная затея...
По мере того как таким вот путем, исподволь, Литвинов проникал в рабочую атмосферу Дивноярска, его близкие все чаще слышали известную им музыкальную фразу «И гибель всех моих полков...», исполняемую в самом боевом тоне.
Надточиев, Дюжев, Валя, Игорь, Дина Васильевна и другие люди, часто забегавшие в домик на Набережной, блюдя правила медицины, старались не говорить ни о чем, что могло бы огорчить, рассердить или взволновать больного. Даже Ладо Капанадзе, для которого наступили тяжелые дни, старался толковать о шахматах да о новых археологических находках Онича. А так как неприятностей и тревог было у него много, а у Литвинова был острый глаз и скрывать от него что-либо было трудно, парторг старался не оставаться с ним один на один.
Флотский офицер, привыкший к размеренной неизменности корабельной жизни, еще не вжившийся глубоко в атмосферу огромного строительства, Ладо Капанадзе терялся в массе многообразных дел. Идея «броска» захватила простотой и смелостью. В самом деле, кому, как не этому городу, росшему в тайге, и быть запевалой славных починов! И разве истинного большевика может не увлечь мечта идти впереди, показывая путь другим? Петин — умный человек. Он, конечно, все подсчитал, он знает возможности. И горячий Капанадзе с головой окунулся в новое, полюбившееся ему дело. Выступал на собраниях. Помогал людям формулировать их обязательства. Радовался, что «бросок» поддерживает печать, что обком с интересом следит за развертыванием почина, что «Старосибирская правда» опубликовала письмо дивноярцев на первой странице, печатает сводки о ходе дел.
И вот одновременно этот вопрос Старика — «все ли у вас там на чистом сливочном масле» и письмо Марии Третьяк. Капанадзе насторожился. Он сам пошел в котлован, поговорил с коммунистами. И тут увидел, что женщине из ее стеклянной будки действительно удалось рассмотреть все точнее, чем ему самому с высокого партийного поста. Это открытие взволновало Капанадзе. И хотя сводки с участков поступали хорошие и почин, согласно им, развивался успешно, это уже не успокаивало.
В эти последние месяцы Капанадзе как-то особенно сблизился с секретарем комсомольского комитета Игорем Капустиным. Капанадзе, флотскому офицеру, была по душе спокойная, уверенная подтянутость этого немногословного, не очень видного собою парня, который в короткое время стал любимцем молодежи. Игорь был первым, с кем Капанадзе поделился своими сомнениями.
— Организуй-ка ты, брат, проверку на нескольких ведущих участках. Комсомольский рейд, что ли, какой-нибудь.
Игорь ответил «есть» и в тот же день взялся за дело. Но Капанадзе продолжало точить беспокойство, неотвязное как зубная боль. И уже приходило в голову: а что, если Петин затеял все это лишь для того, чтобы, воспользовавшись болезнью Литвинова, создать шум вокруг своего имени, а он, парторг, которому доверены человеческие души, оказался на поводу у бессовестного карьериста? Ведь именно так характеризовал его Надточиев. И тут уже невольно вспоминались, связывались в общую цепь и давняя история с предложением Бершадского, и борьба против Дюжева и его проекта, и письмо молодых специалистов об этом несчастном человеке, организованное Юрием Пшеничным, и многое другое, чему раньше он не придавал особого значения. Капанадзе становилось жутко. Если это обман, бум, афера, тогда и он вольный или невольный пособник аферистов! Ах, если бы посоветоваться со Стариком! Но тот ненавидит очковтирательство, ложь, даже простое вранье. Взволнуется, взорвется, и это может вызвать повторный инфаркт.
Случай подтвердил: дело серьезное. Как-то утром в партком вбежал, именно вбежал Марк Бершадский и, еще не дойдя до стола Капанадзе, с середины комнаты, срывающимся голосом, будто с кем-то продолжая спор, прокричал:
— ...А я не стану молчать! Пусть не дают квартиры, пусть! Пусть он меня выживет! Пусть она уходит! Я кандидат партии, я коммунист, я не могу этого скрывать...
— Садись, — сказал Капанадзе, легонько толкая посетителя в кресло, и, налив воды, протянул ему стакан. — Ну, выкладывай, Макароныч, с кем ты споришь?
— Мы расстались, — трагически произнес молодой инженер, и стакан задрожал у него в худых, будто охрой забрызганных руках. — Между нами кончено. Пусть все летит к черту, я не хочу! Честь коммуниста не позволяет мне...
— Стой, стой! Начинай по порядку. С кем кончено? Что не позволяет честь коммуниста? Кому лететь к черту?
— Как — с кем? С Викой, конечно. А честь не позволяет из-за квартиры, из-за карьеры обманывать, ловчить, подличать. Я не Юрка Пшеничный.
— Кого обманывать, как ловчить? — упавшим голосом спросил Капанадзе, уже чувствуя, что все это как-то связано с Петиным, с «броском», с его собственными сомнениями и раздумьями последних дней. — Ну, чего же ты? Слушаю.
— Вчера у Вячеслава Ананьевича был нужничок.
— Нужничок? Что это значит — «нужничок»?
— Сакко Иванович так называет вечеринки, на которые Вячеслав Ананьевич собирает теперь нужных ему людей... Меня тоже пригласили, понимаете? В первый раз пригласили.
Торопясь, сбиваясь, то и дело повторяясь и глотая целые фразы, молодой инженер рассказал все, что было на этом так называемом «нужничке». Монолог Петина, его предостережение, скрытую угрозу, прозвучавшую в его словах. Ничего конкретного Бершадский сообщить не мог, но Капанадзе уже понимал, что молодой инженер, почти мальчишка, в данном случае оказался прозорливее, чем он сам, любивший называть себя флотским большевиком. «У тебя на глазах с помощью фальшивок создавались репутации, — думал он, смотря на взволнованное лицо Бершадского. — Не знал? Да, конечно, не знал, не рассмотрел, не учуял... Но доверчивый дурак на посту партийного работника ничем не лучше афериста, обманщика, лгуна, который им вертит».
— Я, Ладо Ильич, еще с той зимы, когда Сакко Иванович получил из-за меня выговор, а потом мое предложение было забыто, начал догадываться: тут что-то не то. Но вот вчера, когда он все это говорил, я понял: это организованный обман! — кричал Бершадский, взметывая свои длинные руки. — Обман народа!
— Ясно. Сугубо ясно, — сказал Капанадзе и грустно улыбнулся, вспомнив, что так любит говорить Старик. Но когда ушел удрученный Макароныч, парторгу ясно было одно: «бросок», дело, в которое он так верил, в которое вкладывал душу, превращено в аферу. Надо действовать, действовать немедленно, даже не ожидая результатов комсомольского рейда. Он решил начать с разговора с Петиным: «Будь что будет. Разведка. Разведка боем». И он позвонил Вячеславу Ананьевичу.
— Нужно потолковать. Когда можно приехать?
— Хорошо, — ответил спокойный голос. — Я лучше заеду сам. Ну, например, после рабочего дня.
Петин приехал, когда в парткоме работа окончилась. Но парторг был не один. Кто-то был у него в кабинете. Оттуда звучал голос Капанадзе:
— ...Ваша инструкция — это шедевр для «Крокодила»: «Запрещается, танцуя, крепко прижиматься к даме и в фокстроте делать двусмысленные движения», — отчитывал он кого-то. — Что значит «прижиматься к даме»? Что значит «делать двусмысленные движения»?
Неприятно удивленный, Петин открыл дверь, вошел, внимательно посмотрел на часы.
— Я прибыл точно, как мы договаривались?
— Да, да, конечно. Извините. — Капанадзе указал на какого-то ярко одетого молодого человека с бородкой, топтавшегося у стола. — Этому товарищу доверили культработу в Партизанске. И ему, видите ли, не нравится, как молодежь танцует. Вы, может быть, хотите, чтобы люди и размножались путем опыления на собраниях?.. Ступайте. А вашу «культинструкцию» я отошлю в живую газету. Пусть там с вами Мурка Правобережная расправляется... Да вы садитесь, садитесь, Вячеслав Ананьевич! — сказал он, указывая на диван, и, когда они остались одни, он сел рядом с Петиным. — Я сам расследовал письмо Марии Третьяк.
— Я об этом знаю, — спокойно, бесцветным голосом сказал Петин.
— И вы представляете, она права.
— Возможно... И признаюсь, меня не очень заботит, что какой-то дурак — десятник или прораб — в азарте соревнования кому-то приписал выработку. Меня больше заботит, — Петин поднял лицо и взглянул на собеседника, — меня очень заботит, что партийный руководитель строительства, вместо того чтобы высоко нести знамя народной инициативы, слушает кляузы каких-то психичек... Мы здесь одни, мы можем сказать здесь вслух: мы авторы идеи броска к коммунизму. Мы вместе вот в этом кабинете радовались ее рождению, поднимали, пропагандировали, не спали ночей, а теперь... Что, собственно, случилось? Почему вы позволяете склочникам убивать наше детище, потворствуете, даже помогаете этим ненавистникам? Думаете, я не знаю, по чьему указанию начался этот так называемый комсомольский рейд?
В голосе Петина звучала обида. И волнение было настоящим. Может быть, Макароныч зря порол истерику? Может быть, организованного очковтирательства и не было? Может быть, и верно: это лишь чрезмерное усердие каких-то отдельных идиотов, желавших во что бы то ни стало выскочить в передовые. Но тогда почему Петин так взволновался, почему хваленое спокойствие совсем покинуло его?
— Вячеслав Ананьевич, ничего не произошло. Нам помогли вскрыть безобразия. Мы обсудим, осудим этот случай, крепко осудим, чтобы другим не повадно было, и двинемся дальше на чистом сливочном масле. Да, именно на чистом сливочном масле.
Эта последняя фраза будто ужалила Петина. Губы исчезли. Лицо стало злым.
— Я знаю, чья это поговорка... Теперь мне все ясно. — Матово-смуглые щеки посерели, а черные глаза заблестели, как пуговицы. — Теперь я понимаю, почему вы совершили поворот на сто восемьдесят градусов. Хотите откровенности? Хорошо. Да, большие дела не делаются в белых перчатках. Только прошу вас не забывать: сводки подписывали мы с вами. Вместе. И за каждую цифру мы отвечаем оба. Оба! Любые дисбалансные действия с вашей стороны повредят нам обоим.
Матовая маска лица еще казалась спокойной, но запавшие виски вспотели, а маскировочная косица сползла на высокий лоб, обнаружив гладкую, почти сомкнувшуюся с плешью лысину, вдоль которой петушиным гребешком рос пучочек негустых волос.
— Мы или оба выплывем, или оба станем тонуть. Только то, что для меня, человека техники, будет аварией, для вас, партийного работника, станет катастрофой. Ка-та-стро-фой! Запомните...
Петин встал, снял с рукава какую-то пушинку.
— ...Приветствуйте вашу милую супругу, скажите, я всегда с восторгом вспоминаю вечер, проведенный у вас. — Пошел к дверям, прямой, снова застегнутый на все пуговицы. У двери он обернулся: — Подумайте. Советую подумать. Вместе мы выплывем с честью.
Капанадзе долго сидел один в пустом здании парткома и думал, сжимая голову ладонями. За окном Дивноярск зажигал свои уже многочисленные огни. Теперь трудно было даже представить, что совсем недавно это двухэтажное деревянное здание одиноко стояло в ряду тех, которые еще только строились. А сейчас огни, огни. Тихо прошел под окном солидный троллейбус, бросивший на потолок отблески своей дуги. В нижнем этаже загудело так, что зазвенело надтреснутое стекло. Это в типографии «Огни тайги» стали печатать первую и четвертую полосы. Позвонила Ламара. Обед давно остыл. Григол кричал в трубку: «Папа, что такое ингредиент?»
А Капанадзе все сидел у стола. Потом тяжело поднялся, запер сейф, погасил электричество, вышел на улицу и двинулся вдоль нее через город, вытянувшийся уже километра на три. Грозовой дождь, прокатившийся совсем недавно, словно бы промыл атмосферу. Воздух был необыкновенно чист, и самые обычные звуки — шуршание шин, говор, смех — приобретали в нем какое-то особое, весеннее, возбужденное звучание. Так что же дальше, как быть? Теперь ясно: Бершадский прав. Дело, в которое ты верил, в которое вкладывал душу, силы, — мыльный пузырь, афера холодного, расчетливого карьериста, который способен, как асфальтировочный каток, неторопливо, спокойно двигаться, подминая и расплющивая все на своем пути. «Ах, как же прав был этот Сакко, и каким идиотом был ты, Ладо, принимая слова друга, сказанные в адрес Петина, за проявление мужской ревности! Какая тут ревность? Вот сколько уже времени Дина Васильевна живет одна в девичьей палатке Зеленого городка, и ее отношения с Надточиевым вряд ли подвинулись вперед... В одном Петин прав: для партийного работника это катастрофа. Партия не прощает таких вещей».
Как-то незаметно ноги привели Капанадзе по хорошо протоптанной тропинке на вершину утеса Дивный Яр. Здесь было еще больше озона. Влажный ветер шумел, взлохмачивая курчавую крону корявой сосенки. Когда Капанадзе преодолевал последние метры подъема, парочка снялась со скамьи под сосной. Юноша прикрывал девушку полой своего плаща, и хотя они прошли совсем близко от Капанадзе и смущенно поздоровались с ним, он не узнал ни Вали Егоровой, ни Игоря Капустина. Что ему было до каких-то там влюбленных, когда на повестке дня сегодня стоял только один вопрос — о Капанадзе Ладо Ильиче, десятого года рождения, члене КПСС с 1941 года, по национальности грузине, к суду и следствию не привлекавшемся и партийных взысканий до сих пор не имевшем. С прокурорским пристрастием допрашивал он себя, и выходило — виновен. Участвовал в отвратительной афере, обманывал коммунистов, доверивших ему такой пост. Невольно обманывал Центральный Комитет партии.
За сосенкой каменная громада круто обрывалась. А там, на стометровой глубине, пространство было залито огнями так густо, как будто кусок Млечного Пути оторвался, опрокинулся на землю и растекся по ней меж двух утесов вверх и вниз по реке. Белое зарево стояло над стройкой. Тьму то и дело пронзали голубые огни электросварки. Пропасть, у грани которой Капанадзе стоял, как всякая бездна, тянула к себе. Еще шаг, только шаг, и... не будет уже никаких вопросов, не надо будет смотреть в разъяренные синие глаза Старика, видеть разочарованные и укоризненные лица коммунистов... Шаг, только шаг... Камешек сорвался из-под ноги и будто растворился во мраке. Только через несколько секунд донесся звук его удара об асфальт низовой дороги... Траурная рамка в «Огнях тайги» и стандартные слова: «...Несчастный случай вырвал из наших рядов...»
— Фу черт!.. — Капанадзе резко повернулся и, не оглядываясь, пересек облитую лунным светом вершину Дивного Яра, спугнул со скамейки уже другую пару и торопливо пошел вниз.
В город, он возвращался кратчайшей дорогой, через Набережную. В домике Литвинова спали, ни одного огонька. У Петина светились два окна гостиной. «Тоже вот мучается, наверное», — мелькнуло в голове у Капанадзе. Но слово «мучается» так не подходило к Петину, что Капанадзе даже плюнул.
На миг он задержал шаг у калитки Литвинова. Она не заперта, даже приоткрыта, и ветер раскачивает ее. Пересечь палисадник, подняться на крыльцо, постучать. Он уже представлял, как, отпирая дверь, Степанида Емельяновна произнесет крепкое словцо, но все-таки, наверное, примет, а может быть, разбудит и мужа. Как это было бы здорово — разом выложить Старику все, что на душе, попросить совета! Но нельзя. «Всякое волнение может стать для него смертельным», — звучал в ушах голос именитого московского консультанта. «Нет, друг Ладо, сам запутался, сам и снимай с себя паутину или гибни в ней».
В домике на Березовой тоже спали. Здесь уже привыкли, что парторг иногда возвращается поздно. Не снимая набрякшего от росы плаща, стараясь, чтобы рассохшиеся половицы не скрипели под ногами, Капанадзе прошел к себе в кабинет... «А может быть, и ничего? Может быть, как-нибудь обойдется?.. Нет, друг Ладо, ты большевик, смотри правде в глаза. Ничего не обойдется, за все тебе отвечать. Решай».
Утром Ламара, увидев, что спит одна, обеспокоенная, выбежала в прихожую. В углу валялась кепка, глинистые следы вели в кабинет. Муж, не сняв плаща, сидел у письменного стола, положив голову на ладони.
— Ладо! — Женщина бросилась к нему.
— Что, уже утро? — удивленно спросил он, оборачивая к ней бледное лицо.
Однажды у калитки домика № 2 по Набережной остановился забрызганный грязью мотоцикл. Загорелый, еще больше заросший за эти последние месяцы Дюжев легко соскочил с седла и пошел в обход дома к террасе, куда уже вела отчетливо обозначившаяся в траве тропинка, вытоптанная посетителями. Как он и ожидал, Федор Григорьевич Литвинов сидел на крылечке. Насадив на нос очки, он читал какое-то письмо.
— Покорителю стихий! — приветствовал он гостя и, сняв очки, положил их на стопку еще не распечатанных конвертов. — Садись, Павел Васильевич! Поди-ка, голодный? А у нас вон чуешь? — Он шумно втянул воздух. — Степа блины сооружает.
— Я к вам, Федор Григорьевич, по делу. Помните, с вашего благословения я еще зимой за инженер-майором Вороховым в Старосибирск ездил? Я вам о нем докладывал.
— Это который Тыбы? — Литвинов улыбнулся. — Помню, ты ж рассказывал: тещин тюфяк. Ну и что?
— Прибыл.
— Как, сюда?.. Сугубо интересно... Ну, ну? — Литвинов поднялся, опираясь на палку, и крикнул внутрь дома: — Степа, гляди, кто у нас, пеки больше, он прямо с реки и шамать хочет как сорок тысяч братьев! — Вдруг лицо Литвинова стало озабоченным. — А ну-ка дыхни! Приемлешь?.. И не боишься?
— Не боюсь, — весело ответил Дюжев и, обняв Литвинова за плечи, повторил: — Не боюсь, Федор Григорьевич, теперь не боюсь. А вообще и не приемлю, это уж ради встречи со старым другом... Я так ему обрадовался...
— Расширяли сосуды? — Литвинов не без удовольствия вспоминал дюжевский рассказ о неудачной поездке, выслушанный еще в тайге на охотничьем станке.
— Расширяли, — виновато сказал Дюжев.
— Так как же ты его обрел?.. Степа, ну что же ты? Гость голоден.
— Да с чего вы взяли...
— Но-но-но! Врать ты еще, слава богу, не умеешь... не то, что другие. Я о тебе все знаю. Чай, одна нас врачиха лечит, и обоих от сердечных недугов. — Литвинов, подмигнув, захохотал, а Дюжев, железный Дюжев, уже успевший на строительстве прославиться своей выдержкой, густо покраснел. — Э, брат, да ты и краснеть, оказывается, умеешь. Качество ныне очень редкое, но полезное. Социалистическое, между прочим, качество...
Дюжев и в самом деле оказался голоден. Блины быстро исчезали с его тарелки. Литвинов сам не ел и только, ухмыляясь, посматривал на гостя. Лишь когда миска опустела и Степанида Емельяновна вышла на кухню выпекать новую партию, он спросил:
— Ну и как же он появился, этот твой Тыбы?
— Как черт в опере: возник из-под земли. Сижу вчера вечером в вагончике, задумался, поток шумит, гармошка где-то играет, вдруг вроде бы скрипнула дверь. Оглядываюсь: Карлушка Ворохов... Рюкзак как горб... Снял, поставил: «Здравия желаю, полковник! Не ждал?» Я задаю дурацкий вопрос: «Как же ты так?» А он отвечает: «Вот так! Из каждого положения есть два выхода, и у меня тоже: или подыхать тещиным тюфяком от всяческой аптекарской дряни, или хоть немножко да пожить человеком».
Дюжев пребывал в необыкновенном возбуждении. Похудевший, с осунувшимся лицом, загоревший так, что брови, ресницы, буйная растительность — все казалось серым, ковыльным, в клетчатой рубахе с закатанными рукавами, он казался теперь, несмотря на свою бороду, даже моложе своих лет.
— ...Эх, Федор Григорьевич, мне здесь только Карлушки Ворохова и не хватало. Знаете, какой это начальник штаба?
— Был. Давно уже был, а какой сейчас, мы с тобой не знаем. Люди ох как меняются. — И вдруг, привстав, перегнулся через стол и, глядя в упор в голубые глаза собеседника, спросил: — Ну, а реку в срок перекроешь? Не финти, отвечай!
— Может быть, даже досрочно, — твердо ответил Дюжев.
— Ну, а эти петинские шулерства, всякие там условные тонны и кубометры, этот «заем у будущего» тебя не коснулся?
Дюжев молчал. Степанида Емельяновна, наблюдавшая за мужем, видела: волнуется. От Дины Дюжев столько раз слышал, что любая дурная весть может снова уложить Старика в постель. Даже сейчас, когда бригады, проверяя на участках отчетность и сравнивая ее с действительным ходом работ, уже обнаружили приписки, ложь в рапортах, подтасовку цифр в сводках, даже Ладо Капанадзе не решался передавать эти вести Литвинову. Это было известно Дюжеву.
— Ну, чего молчишь? Думаешь, старый шляпяк сидит с костылем и не знает, что у вас там творится?.. Все знаю. Не хуже вас знаю. Отвечай: тебя эта плесень коснулась? Ну!
— Нет, — ответил Дюжев, пораженный спокойствием тона, каким был задан этот вопрос. — Про нас же говорили: вольный город Данциг. Я не знаю — почему, но в наши дела Петин вообще не вмешивался.
— Ты не знаешь, а я знаю... Я, брат, все знаю... Так перекроешь вовремя? Дивноярск не уронишь? — В глазах Литвинова появились слезы. — Ну, дай я тебя поцелую, черта бородатого... Вот что, ты скажи этому великому конспиратору Капанадзе, пусть заедет со всеми материалами. И пусть он мне байки про шахматы и про археологию не рассказывает. Меня партийные дела интересуют... А Сакко вернулся? Пусть тоже зайдет. Он зорче всех нас оказался... Ладно, не страшно ошибиться — страшно не поправиться вовремя, и еще страшней — упорствовать в ошибках... Ну, хватит, ступай. — И когда Дюжев пошел к двери, окликнул его: — А этот твой Тыбы, он в самом деле деловой человек?
— Моя правая рука.
— Ну так теща там эту руку в пуховиках грела. Скажи Толькидлявасу, от моего имени скажи, чтоб ему в Партизанске квартиру отвели. Там на Сосновой десять домиков сдают... Может, и тебе квартиру, а? Может, хватит холостяковать? — И подмигнул: — Посоветуйся-ка ты со своим врачом: может быть, тебе женитьба медициной показана... — Наслаждаясь смущением бородача, Литвинов разразился сочным смехом.
А вечером в домик на Набережной входил Капанадзе. Он очень изменился за последнее время. Похудел. Щеки осунулись. Лицо обострилось. Черные выпуклые глаза запали и округлились, смотрели нервно. Ночь, когда он, стоя над обрывом на Дивном Яре, мучился над самой сложной проблемой из всех, какие только возникали в его жизни, ночь, когда он сказал себе: «Что значит карьера или даже судьба одного человека по сравнению с судьбой коллектива, делающего огромное, небывалое дело?» — эта ночь была уже далеко. Он рассудил тогда: пусть его, Ладо Капанадзе, снимут, пусть заклеймят за близорукость, ротозейство, — он это заслужил. Пусть наложат любое партийное взыскание, пошлют на любую работу. Но зато никто не скажет, что он карьерист, нечестный человек. В этой мысли он окончательно утвердился в домике на Березовой. Утром, придя в партком, он вызвал Игоря Капустина, а потом поручил инструкторам объездить основные объекты и назавтра созвать секретарей на совещание, посвященное учету соревнования. И когда в полдень позвонил Петин, цель, которую Капанадзе поставил перед собой, была ему ясна.
— Мне уже доложили... Решили действовать против меня? Напрасно. Если допущены ошибки, мы оба в них виноваты. Разницы между нами нет...
Тон Петина был не такой уверенный. Чувствовалось, что он не прочь пойти на соглашение.
— Кроме той, что я, установив болезнь, хочу лечить ее хирургическим путем, а вы, насколько я понимаю, все еще хотите загонять ее внутрь, — без запальчивости, но твердо ответил парторг.
— Я не из тех, на ком можно отыгрываться и кого можно безнаказанно травить. За травлю интеллигентов ЦК по головке не гладит... тем более, как вы, наверное, знаете: мое имя наверху известно...
— А я, Вячеслав Ананьевич, не из тех, кого можно пугать.
Оба положили трубки. Все это вспомнил Капанадзе, когда знакомой тропинкой он шел к Литвинову. Тот мерно шагал по террасе, держа палку под мышкой.
— А, виднейший очковтиратель всех времен и народов! — буркнул он.
Когда на строительстве бушевали партийные собрания, обсуждавшие ход «броска», сердито, даже свирепо критиковали и тех, кто приписывал, и тех, кому приписывали, очковтирательство было объявлено главным злом. Это слово звучало как самое тяжкое обвинение. И хотя Ладо Капанадзе на собраниях этих крепко доставалось за близорукость, доверчивость, невольное потакательство бессовестным карьеристам, хотя иной раз он возвращался с них домой точно бы весь физически избитый, еле волоча ноги, — очковтирателем его все-таки никто не называл. Слова Литвинова поразили парторга. Он так и застыл возле крылечка, будто ему стукнули по темени.
Литвинов тотчас же заметил это и спохватился:
— Ладо, голубчик, ты не так меня понял. Ты мне все тут насчет шахмат и археологии вкручивал... Я в этом смысле... — И вдруг спросил спокойно и прямо: — Что, очень плохи дела?
— Очень!.. Надо хуже, да нельзя. Павел сказал, что вам все известно.
— Все известно. — Литвинов поиграл скулами. — Сугубо скверная штука. «Бросок к коммунизму»! Курочка в гнезде, яичко еще черт знает где, а вы на всю страну раскудахтались.
— Только не волнуйтесь, дорогой Федор Григорьевич...
— Не волноваться? Ишь, хитрый! Нет, милые мои, без волнения я чуть было не сдох. — Синие глаза насмешливо смотрели на Капанадзе. — Ты что ж, генацвале, думаешь, мне это вот так вчера или сегодня открылось? Плохо ты меня знаешь, у меня, брат, нюх на всякую тухлятину, а ты мне тут про археологию, про пятнадцатый век... Ну, а что дальше делать будем?
— Я написал в Центральный Комитет. Откровенно написал, как все произошло, как вы мне тогда насчет сливочного масла намекали и как я не понял и просмотрел. Все написал.
Литвинов продолжал грузно ходить по террасе.
— Отослал?
— Еще нет. Пришел к вам посоветоваться.
— Не смей пока посылать.
И опять заходил, теперь уже нарочито стуча своей палкой. И если бы не эта палка да не то, что дышал он приоткрытым ртом, это был бы прежний Литвинов, энергичный, задорный, даже жизнерадостный.
— Кто бы мог подумать, а... — И, уставив на парторга синие хитрые глазки, сказал: — Эх, Ладо, Ладо, не то чудо из чудес, что мужик упал с небес, а то чудо из чудес, как он туда залез. И вот в этом наша с тобой вина. Мы ему сами плечи подставляли... сапоги валяные... Тебя он стращал? Грозился?
— Говорил: то, мол, что для меня авария, для партработника катастрофа...
— М-да... — И снова зашагал по веранде, теперь уже медленнее. И, шагая, беседовал сам с собой, будто что-то для себя осмысливая: — Такие сейчас самые страшные для нас люди... Какой-нибудь дармоед, чужеспинник, даже контрик, что он? Опытный глаз быстро расшифрует. А этот, он замаскирован, забронирован. Он на голову человеку встанет, чтобы сантиметров на десять повыше подняться, встанет и будет при этом произносить слова о чуткости... Глотку грызет и мурлычет о защите общих интересов, о коллективизме, требующем жертв. И чуть ты голос против его затей поднял, тут уж все оберешь: и рутинер ты, и индивидуалист, и даже ревизионист. И ведь случается, таких и большие люди слушают. Да и верно — он весь в правильных словечках, как орех в скорлупе, раскуси-ка его. Вот даже мы, два старых карася, на эту наживку клюнули... И ведь способный, собака, организатор. Этого от него не отнимешь... Какую деятельность развил...
Капанадзе сидел понурившись. Ему казалось, что над ним идет суд. Вот сейчас говорит прокурор, а потом будет приговор... Не посылать письмо? Почему? Что он посоветует? И почему он так взволновался, если ему все было известно?
А Литвинов шагал по террасе все быстрее. Стонали половицы. Сердито стучала палка. Дыхание с хрипотцой вырывалось из полуоткрытого рта. Вдруг он остановился перед Капанадзе...
— Сколько я последнее время над всем этим думаю. Как они вырастают, эти самые Вячеславананьичи? Как мы им ход даем? — Голос Литвинова все поднимался. — Страшное это дело — петинщина, если за нее сейчас же, как раньше говаривали, всем миром, не взяться. — Теперь он почти кричал. — Их, как клопов, выжигать, ядом травить надо... — Литвинов смолк, глотая воздух открытым ртом. Показал в сторону буфета: — Пузырек... Сахар...
Проглотив лекарство, поддерживаемый Капанадзе, опустился в кресло, бессильно свесил голову, а когда поднял ее, на крупных губах была виноватая улыбка...
— Насос вот, поршни подработались... — Помолчал, успокаиваясь. — А записку свою пока не посылай, не создавай очень занятым людям лишних хлопот. Навалили мы с тобой большую кучу, сами и убрать должны...
И хотя Литвинов не сказал ничего утешительного, Ладо Капанадзе в первый раз после того, как стоял он ночью на вершине Дивного Яра, вернувшись домой, улыбнулся жене и сыну.
А на следующий день ранним утром в управленческом гараже позвонил телефон, и диспетчер услышал знакомый высокий голос:
— Литвинов говорит. Машину ко мне на Набережную.
— Федор Григорьевич! — растерянно произнес диспетчер. — Простите, но машина ваша на восемь десять записана за товарищем Петиным. Переиграть?
— Не переигрывай. Пошли мне чего-нибудь, хоть большегрузный самосвал, но чтоб быстро.
Секретарь Петина, высокий, немолодой, тщательно одетый человек, еще только рассаживался за своим столом в приемной начальника строительства, когда в пустом здании управления раздалось постукивание палки, сопровождавшее знакомые тяжелые шаги. В дверях показался Литвинов.
— Здравствуй! — кивнул он. — Перебирайся обратно к себе, а Валю сюда. Где она?
— Разве вас не уведомили, она уже не работает в управлении. Уволилась по собственному желанию. Честное слово!
Литвинов прихмурил пшеничные брови.
— Я все, — он подчеркнул это слово, — все знаю. А ну соедини меня с секретарем комсомола Капустиным. — Подождал и, когда послышался голос Игоря, сказал: — Здравствуй, молодой человек! Литвинов. Ты куда своего товарища по несчастью дел? Или, может быть, вы теперь уже товарищи по счастью?.. Не понимаешь? Ах какой недогадливый, как тебя комсомольцы такого еще держат... Валя, Валя мне нужна. Найди ее, и чтоб аллюром три креста ко мне. Куда? Как — куда? В управление, конечно, в мой предбанник.
Затем прошел в кабинет, где теперь на окнах, в углах, на диване уже не лежало ни проб грунта, ни бетонных кубиков, ни геологических образцов, где вместо малахитового, похожего на древнеримское надгробие чернильного прибора стояла лишь лампа дневного света да подставка для вечной ручки. Он опустился было в петинский вертящийся стул, но сейчас же пересел на другую сторону стола, в кресло для посетителей, и, порывшись в записной книжке, заказал по высокочастотному телефону Москву, квартиру министра.
— Не узнаёшь, Иван Иванович? Литвинов. Ну конечно я. Не отдыхал? Из театра вернулись и чай пьете? Ну, извинись за меня перед Клавочкой, привет ей... Э-э, хватит о болезнях, осточертела мне эта тема. Здоров твой кадр, на работу вышел. У начальства возражений нет? Приказ — это потом, надо еще вожжи подобрать, а сейчас поцелуй Клавочку. Степа моя вам обоим кланяется. Она? Еле-еле из ее лап вырвался. Знаешь ведь: пока настоящая баба с печи летит, она мужика обругать десять раз успеет... Все-таки удрал.
Потом стал серьезным, долго слушал клекотание трубки, кивал круглой головой, вновь покрытой отросшим седым бобриком.
— Это, Иван Иванович, я уже знаю. Всё. И прошу тебя, как старого друга, и не только тебя, но и в Центральный Комитет передай мою просьбу: не срамите Оньстрой. Всё сами сделаем. Тут наш грузин маленько запутался, морская душа, не знает еще наших сухопутных дел. Но сам и спохватился, и сейчас все сам и разматывает... В ЦК уже известно? Ну и ладно, доложи туда, что Литвинов, мол, своей седой башкой за все ручается. Там меня, чай, тоже маленько знают, скажи, что мы тут сами всем сестрам по серьгам выдадим.
Когда Валя, запыхавшаяся и сияющая, вбежала в кабинет Литвинова, он все еще сидел в кресле для посетителей.
— Пиши приказ, — сказал он, даже не поздоровавшись. — Номер поставишь потом. С такого-то дня вернувшегося из отпуска по болезни начальника Литвинова Фе Ге считать приступившим к исполнению обязанностей. Основание: приказ министра. Номер проставишь потом. Подпись? М-да, кому же подписать? Ладно, подпишут тоже потом...
Сквозь толстые стекла очков сияли Валины глаза. И не только вся ее мальчишеская физиономия, но и сама поза выражала радостное удивление. Литвинов говорил и действовал, будто они только что расстались.
— Да как вы себя чувствуете-то, Федор Григорьевич?
— Скверно. Некогда позарез, а мне задают глупые вопросы... Вот что, сейчас ко мне по очереди — Капанадзе, потом Надточиева, потом прораба с правобережья, потом... Ну вот список. Всех по списку, и в конце пригласи Вячеслава Ананьевича. Мол, очень извиняется, сам бы пришел, но вот, увы... — он показал на палку, — пониженная ходимость.
— Но ведь я же на работе! Этот сумасшедший Игорь сорвал меня с дежурства.
— Правильно сделал. Соедини меня со своей старшей.
— Я и есть старшая.
— Да ну? Воспользовалась моей болезнью и делаешь тут карьеру? Не выйдет... Соединяй меня с начальником всей вашей звониловки. Ему ударим челом...
А в управлении уже все бурлило. Слово «Старик» так и шелестело по комнатам, по кабинетам: «Старик сердится», «Старик вызвал такого-то», «Юрка Пшеничный вылетел из кабинета Старика весь в мыле», «Старик на такого-то кричал», «Опять появилась эта Валька, уж она Старику подрасскажет».
И единственный, кто в этот день работал в управлении как всегда, принимал людей, говорил по телефону, ровным голосом отдавал распоряжения, был Вячеслав Ананьевич Петин. Он, разумеется, одним из первых узнал об утреннем разговоре Литвинова с министром, следил и за тем, кого вызывают к начальнику. Не мог он не строить догадок и по поводу того, что Литвинов до сих пор не пригласил его к себе. Но он оставался невозмутимым, и разве только секретарь, человек, с которым Петин работал еще в Москве, по верному признаку, по тому, что губы шефа почти исчезли с бледного, матового лица, догадывался, что начальник его в предельном напряжении...
И вдруг по управлению, а потом по конторам прорабств разнеслась ошеломляющая весть: Вячеслава Ананьевича Петина во время разговора с каким-то посетителем, на глазах многих людей хватил сердечный припадок. Он упал из-за стола, его подняли почти без чувств, на руках отнесли в машину, доставили домой.
— Удар, настоящий удар, — говорил Пшеничный, который вместе с другими отвозил Вячеслава Ананьевича в домик на Набережной. — Он уже давно жаловался на сердце. Трепка нервов, которую устроил Капанадзе с этим своим расследованием, даром не прошла. Он жертва травли.
Начальник, которому, разумеется, сейчас же доложили о случившемся, попросил немедленно соединить его с секретарем Старосибирского обкома.
— Сергей Михайлович? Литвинов беспокоит. Докладываю: вышел вот на работу и сразу беда — вместо меня Петин слег. Да, да, заболел, только что с работы увезли. Что? Предчувствовал? Письмо было? Какое письмо? Ах, что его травят... Сугубо интересно... Значит, травят, гм-гм... Вот что, пришли-ка ты сюда человека поглазастей, пусть-ка он по этому письму учинит партийное расследование: травля — серьезное дело. Но прежде пришли лучшего своего кардиолога. Идет? Очень прошу. Диагноз? Ну вот он диагноз и поставит... А обо мне что, работаю вот... Не рано ли вышел? Ты лучше спросил бы: не поздно ли? Поздновато, но все-таки кое-что застал. Приехал бы ко мне, а? Ну хоть на перекрытие приезжай. За перекрытие не беспокойся: у меня там мировой парень — некий Дюжев, у тебя, между прочим, из-под носа его увел... Так, стало быть, затравили, ай-яй-яй!
Литвинов повесил трубку и подмигнул Вале. Она стояла возле с бумагами на подпись, слышала разговор. Перебирая бумаги, начальник Оньстроя фальшивым голосом пропел:
Я милого узнаю по походке:
Он носит плисовы штаны...
Валя наблюдала за Литвиновым и удивлялась. Он будто бы и не выбывал из строя...
А в один из дней позднего мая, когда черемухи в тайге осыпали цвет, а скворцы и скворчихи, покинув свою жилплощадь, со страшной суетой и шумом выводили на огородах в жизнь первое поколение еще желторотых, жадно трепещущих крыльями птенцов, Дина Васильевна шла по Набережной с маленьким чемоданчиком в руках. Она уже мало походила на красивую, прихотливо одетую даму, что приехала сюда, со снисходительной улыбкой на крупных губах, с удивленно приподнятыми бровями и чемоданами, полными нарядов. Встретив на улице эту худенькую, стройную молодую женщину с тенью усталости в раскосых, серых, опушенных лохматыми ресницами глазах, уже мало кто оглядывался ей вслед. Но Дине некогда было думать о впечатлении, которое она производит на окружающих: слишком много было забот.
В чемоданчике вместе с халатом, белым миткалевым колпачком и лекарствами первой необходимости у нее лежали карточки больных, которые ожидали помощи. Свой участок она уже обошла, но у доктора, обслуживающего Набережную, заболела дочка, и сегодня Дина заменяла его. И вот сейчас, наскоро перекусив в столовой, она идет по знакомой улице к больному, которого ей совсем не хочется посещать.
Стараясь шагать как можно медленнее, она собирала в себе все мужество. О болезни Вячеслава Ананьевича ходили разные слухи. Она знала, конечно, что в день выхода Старика его унесли из кабинета. В карточке значился диагноз: ангина пекторис. Были люди, которые обвиняли Ладо Капанадзе в том, что тот довел Петина до припадка. Другие, и среди них Сакко Надточиев, определяли: симуляция, известный ход прожженных политиканов для того, чтобы уйти от ответственности, вызвать к себе жалость вышестоящих, направить их гнев на своих противников, отлежаться под благовидным предлогом, пока все стихнет и время сгладит остроту событий. И в самом деле, гневные партийные собрания уже прошли. Обретя под ногами реальную почву, люди, поразмыслив, искали и понемногу начинали находить пути настоящего подъема. Истинное соревнование заменило шумиху последних месяцев. О ней старались забыть.
Впрочем, все это Дину сейчас не интересовало. Она думала лишь о том, как вступит в дом, который она когда-то с таким старанием обживала, увидит комнаты, где она своими руками поставила каждую вещь, увидит человека, с которым прожила почти пять лет и которого, как ей казалось, когда-то любила до обожания. Даже приоткрыть калитку стоило ей труда. И все же она отворила ее, вошла и, когда двигалась по дорожке к крыльцу, ей показалось, что в кухонном окне на мгновение мелькнуло чье-то лицо. Мелькнуло и исчезло. Входная дверь оказалась незапертой. Она вошла в прихожую и, постучав задним числом, как можно обыденней произнесла стандартную фразу: «Врач из поликлиники». В то же мгновение из-за двери спальни послышался заливистый радостный лай, и знакомый тусклый голос тихо произнес:
— Доктор, свежее полотенце справа от умывальника.
Стараясь сдерживать волнение, Дина надела халат, колпачок и, вся связанная тягостным чувством, вошла в кухню, сопровождаемая все тем же заливистым лаем, рвавшимся из-за закрытой двери. В кухне была прямо хирургическая чистота. На табурете стоял тазик с крахмалом. В нем лежали стираные воротнички. Один из них был тщательно расправлен на гладильной доске, и возле, чуть потрескивая, стоял утюг. Накрахмаливание воротничков в былые времена никому не доверялось. Дина всегда производила его сама и сейчас невольно подумала: кто же занимается этим теперь? Чье лицо мелькнуло в окне? Еще более смущенная, она открыла дверь спальни. Чио с радостным лаем вырвалась ей навстречу. Высоко подпрыгивая, как маленькая тугая пружинка, она старалась лизнуть ей руку и падала вниз. Дина взяла собачку на руки.
— Здравствуй, — сказала она, решительно входя в спальню, и мгновение спустя добавила: — Здравствуйте...
Вячеслав Ананьевич выглядел неплохо. Он мало изменился. Разве что поредели волосы на темени и косица «внутренний заем» уже не закрывала лысины.
— Видите, как вас здесь любят и ждут, — сказал он обычным своим голосом, но Дина видела, как вздрагивают его тонкие губы. — Простите, не поднимаюсь. Профессор категорически запретил. — Он подал руку, и тонкая рука эта оказалась почему-то влажной, чуть клейкой.
Дина измерила пульс, проверила давление, задавала обычные профессиональные вопросы, какие положено задавать больному с диагнозом ангина пекторис. Что-то записывала в медицинскую карту. Делая все это почти механически, она чувствовала, что за каждым движением следят два черных глаза. В этих глазах были и тоска, и любовь, и, может быть, надежда... Неужели он все еще надеется? И ей стало жалко этого человека. Вот он лежит один, с маленькой собачкой в этом пустом домике. Никого из близких рядом. Кто о нем позаботится? И вдруг почувствовала себя виноватой...
— Ну, как ты тут? — спросила она, с трудом маскируя свое волнение.
От этого «ты» Вячеслав Ананьевич просиял. Но ответить не успел. Его привлек горький запах гари.
— Утюг! — обеспокоенно вскрикнул он, почти инстинктивно вскакивая на постели, но тут же спохватился, сморщился как бы от острой боли, опустился на подушку и слабым голосом попросил: — там на кухне включен утюг. Его забыла домработница...
— А где же она?
— Пошла в аптеку.
Дина быстро прошла на кухню, выдернула вилку из штепселя. Открыла фортку... «Сам крахмалит себе воротнички», — догадалась она. Проснувшаяся жалость стала еще острей, но тут она поняла, что это его лицо мелькнуло давеча в окне... Симулянт! И сразу этот дом, только что взволновавший ее, стал противен любым уголком любой своей комнаты.
Она решительно вошла в спальню. Вячеслав Ананьевич лежал, откинувшись на подушку, томно закрыв глаза. Вид у него был измученный, ослабевший.
— Ну, что нам скажет наш дорогой доктор Айболит? — тихо спросил он. — Какие он нам даст новые лекарства?
Не глядя на него, Дина вынула из кармана блокнот рецептов и, кусая губы от злости, размашисто написала: «Rp. Ol. Ricini[3] 30,0. Столовую ложку утром и на ночь. Гр. Петину В. A. Bp. Д. Захарова». Она положила рецепт на ночной столик и со стуком поставила на него мензурку.
— Это быстро поставит вас на ноги. Ручаюсь, — с вызовом произнесла она.
— Какой из тебя получился чудесный врач. Смелый, уверенный. — Петин с нежностью смотрел на худенькую женщину, которую халат и шапочка делали совсем воздушной.
А Дина глядела на окантованную медью фотографию, которую когда-то сама тут и прибивала. Военный инженер-подполковник Петин запечатлен в День Победы. Хорошенькая грудастая военная парикмахерша сбривает ему усы. Как раньше Дина не замечала этой самодовольной ухмылки, как не бросалось ей в глаза, что китель, как бы небрежно брошенный на спинку стула, помещен, однако, так, чтобы можно было рассмотреть каждый орден, каждую медаль? Как не почувствовала всей пошлости этого снимка?
— И что же, доктор уверен, что его лекарство поставит больного на ноги? — ласково спросил Петин.
— Да, доктор уверен в этом, — резко ответила Дина, захлопывая чемоданчик. — Если оно вас на ноги не поставит, вам, Вячеслав Ананьевич, ничто уже не поможет...
А время шло. В горячке последних приготовлений к перекрытию Они история с дутыми цифрами и приписками отошла на второй план, кривая выработки начала опять подниматься, теперь уже «на чистом сливочном масле». Вот тогда-то Вячеслав Ананьевич наконец поправился и приехал в управление. Литвинова в кабинете не оказалось. Он пропадал где-то на мосту. Петин сразу же взялся за дела и, вызывая людей, как бы принялся входить в курс дел.
На исходе рабочего дня Валя постучала в дверь петинского кабинета. У нее не было хорошей секретарской школы. Круглое мальчишеское лицо было красным от волнения, увеличенные линзами глаза смотрели сердито, и вся она походила на молодого петушка, готового броситься в драку.
— Федор Григорьевич приносит глубокое извинение за то, что он сам не зашел к вам, — задиристо произнесла она. — Поэтому, если у вас найдется время и этот час для вас удобен, он... Пройдемте к нему.
— Хорошо, я сейчас, — ответил Петин, неторопливо снимая нарукавники, пряча их в стол. Проходя через приемную, он бросил на пути секретарю: — В случае срочных звонков я у товарища Литвинова.
С тем же спокойным достоинством вошел он в кабинет начальника, потряс ему руку, поздоровался с Капанадзе, сидевшим в сторонке у окна.
— А вы опять горите на работе, Федор Григорьевич? Весь в делах? И напрасно, напрасно, жизнь человеку дается один раз.
— Вот поэтому-то и надо экономно расходовать каждый денек. Сугубо экономно, — закончил за Петина Литвинов. — Садитесь, Вячеслав Ананьевич, о многом надо поговорить. — Но сам он при этом встал, опираясь на мудреную свою палку.
«Ага, на «вы», и свидетелем запасся», — пронеслось в уме Петина, тотчас же оценившего ситуацию, горячий нрав, способность Литвинова вдруг вспылить, прийти в бешенство, под запалом наговорить лишнего. Все это было хорошо известно окружающим, и свидетель при таком разговоре, пожалуй, не помешает. Но Капанадзе поднялся:
— Так я попрощаюсь, Федор Григорьевич?
— Ступай, ступай, только материалы свои оставь. Они нам с Вячеславом Ананьевичем пригодятся.
— Да, пожалуйста. Вот письма, частично их товарищ Петин уже знает. — Капанадзе положил на стол папку. — Это протоколы партсобраний. Главное я заложил бумажками. А докладная комсомольцев, выводы комиссии Надточиева — в конце, в особой папочке.
Оставленные Капанадзе бумаги лежали на столе рядом с хорошо уже знакомой Петину папкой выписок из «Дела по обвинению гражданина Дюжева П. В.». Хотя поза Петина была абсолютно невозмутима, бумаги эти против воли притягивали его взгляд. Капанадзе пошел к двери, но Литвинов остановил:
— Да, Ладо, напомни-ка, как твой Григол объяснял слово «этика»... Вы знаете, Вячеслав Ананьевич, такой хитроумный у него мальчуган, ну просто беда...
Капанадзе остановился, удивленно глянул на начальника. Потом на мгновение губы под короткими усами тронула улыбка, но ответил он подчеркнуто серьезно:
— Он говорит: этика — если я дал Нине Поперечной пятьдесят копеек, а она по рассеянности вернула шестьдесят, — сказать маме или нет, что получил лишний гривенник?
— Вячеслав Ананьевич, а? Вот растут ребята! — благодушно произнес Литвинов и, заметив, как на бледных висках Петина выступают бисеринки пота, добавил: — Да, Ладо, постой, мы с тобой позабыли поздравить Вячеслава Ананьевича: его ходатайство удовлетворено, и его отсюда отпускают в распоряжение министерства.
Петин побледнел. Бисеринки на висках превратились в капли. Две большие капли поползли по побледневшим щекам. Он не заметил, не смахнул их. Они стекли на подбородок, слились в одну, и та тяжело упала на белоснежный воротничок. А Капанадзе уже шел к нему с протянутой рукой и, улыбаясь, показывал ровные белые зубы:
— Поздравляю, дорогой Вячеслав Ананьевич, поздравляю! Москва! Столица нашей родины! Большой театр, филармония, Художественный... Ах, везет человеку!
— Но я, кажется... не подавал... — едва слышно сказал Петин, губы его дрожали, он уже не замечал и этого. — Я бы мог, мне кажется...
Достойный ответ, который он мучительно подбирал в уме, не складывался.
— Ну, как же, вы запамятовали... И правильно, голубчик, сделали, подав это заявление, сугубо правильно: здешний климат для вас слишком суров. Не всякий организм к нему приспособится, — с полнейшим доброжелательством продолжал Литвинов. — Так ты, Ладо, кланяйся там милой Ламарочке, поцелуй этого своего Эзопа... Этика! Выдумает же мальчишка!
Литвинов присел на уголке стола и позвонил.
— Валентина, никого не пускай, — распорядился он, глядя в упор на Петина. — Все ясно? Или начать мотивировать и обосновывать? — Рука начальника машинально начала перебирать на столе папки.
Петин, спокойный, выдержанный, весьма искушенный в аппаратных делах и управленческих интригах, Петин не знал, что говорить. Пока партийная организация узелок за узелком распутывала канитель с фальшивыми победными рапортами, разоблачала раздутые авторитеты, пока на собраниях гремели сердитые речи, он, лежа дома, через своих людей с редким хладнокровием и упорством боролся, отводил от себя удары. Он знал: конкретные виновники фальшивой шумихи признают ошибки, обещают исправиться, знал, что им объявляют административные выговоры, накладывают служебные взыскания. О нем будто бы и речи не было, и он уже начинал думать, что пронесло. Капанадзе, райком, обком, им выгодно уладить все на месте, оберегая славу строительства, не идти на открытый скандал. И вот эта старая лиса, этот демагог вышвыривает его, Петина, как консервную банку после того, как съедено ее содержимое. Он уже не мог скрыть ненависти, которую вызывало в нем это массивное, грубоватого склада лицо, мысок седых волос, сбегающих на лоб к переносице. Лицо Собакевича. Теперь, когда сошло наигранное благодушие, это лицо казалось Петину уже страшным. Такой в запале возьмет да и ударит этой своей дурацкой суковатой дубиной.
И тут же мелькнула мысль: и пусть! Пусть будет скандал. Это выход. К Петину сразу вернулось хладнокровие. Удар дубиной! Замечательно! Москва узнает об этом — и конец Старику. Верный конец...
— Я понимаю, я вам больше не нужен, вы выжали из меня что могли. Теперь мой авторитет вам мешает, — сказал он, выгоняя на лицо саркастическую улыбку. — И все-таки вы вчерашний, а я сегодняшний день...
Литвинов спокоен, маленькие васильковые глазки смотрят насмешливо из-под пшеничных ресниц.
— Раскрываете карты? Напрасно, у меня нет никакой охоты вести игру... — И снова собрав в руки все папки, Литвинов внушительно стукнул ими по столу. — Все ясно?
Затрудненное дыхание с шумом вырывается из просторной груди квадратного человека, но он, черт его возьми, кажется спокойным. И Петин вдруг ощутил состояние тягостного оцепенения: какая-то лампочка перегорела, и тончайшая машина его холодного аналитического мозга, умевшего проделывать тысячи операций в секунду, не сумела выбросить в лицо этому «распоясавшемуся Собакевичу» даже самого примитивного ответа.
— Вы человек с маленькой буквы, — звучал высокий хрипловатый голос, доносившийся, казалось, откуда-то издалека. — Я всерьез говорю: тут для вас неподходящий климат. Поняли?
Слово «да» Петин все-таки не произнес, а только кивнул головой.
— До свидания, Федор Григорьевич! — Петин колебался, но Литвинов уже сам тянул ему свою широкую короткопалую лапу:
— Прощайте, Вячеслав Ананьевич! Доброго пути! Если что потребуется с организацией переезда, я, как всегда... — А когда дверь за Петиным закрылась, он так рванул ворот, что две пуговицы отскочили и запрыгали по столу.,.
В приемной у двери сидел Пшеничный. Дождавшись шефа, он вскочил, побежал за ним, догнал в коридоре:
— Ну как?
Вместе они вошли в петинский кабинет.
— Ну как, Вячеслав Ананьевич?.. Поговорили?.. Чем кончилось?
Петин снова был спокоен, уравновешен и даже самодоволен.
— Федор Григорьевич был очень любезен, он во всем пошел мне навстречу... Он сказал, что ему, конечно, тяжело со мной расставаться, но мое здоровье... Он ведь сам болел, знает, что такое сердце... Словом, по просьбе оттуда... — Петин многозначительно показал рукой наверх... — ему пришлось отпустить меня в Москву.
— Как? — Пшеничный был поражен.
— Не знаю, Литвинов сказал, что министр и еще один товарищ, вы знаете, о ком я говорю, обеспокоены моей болезнью. Оказывается, профессор-консультант, прилетавший сюда, доложил наверху, что здешний климат для меня губителен. Так что, Юра, спасибо за все и... до свидания!
Совершенно ошеломленным Пшеничный вышел из кабинета. Потом, что-то сообразив, взглянул на часы и бросился в приемную Литвинова.
— Старик здесь? — спросил он Валю.
— Он нездоров, к нему нельзя, — холодно ответила девушка.
— Валенька, милая, солнышко! Это же очень важно. На минуточку, на секундочку. — Сдобное, пышущее румянцем лицо Пшеничного просило каждой своей черточкой. — Ну, Валенька! Ты же понимаешь, это вопрос всего моего будущего... Ну, пожалей меня!
— Нет!
Мальчишеская физиономия Вали была сурова. Глаза, казавшиеся из-за больших круглых стекол огромными, смотрели непримиримо, презрительно щурились.
— Юрий, я готова была возненавидеть Игоря, когда он сказал мне, что тогда в тайге ты просто струсил и бросил нас. Но этот удар по Дюжеву, это письмо в обком, будто Петина тут травят, ведь ты же это организовывал?.. Нет, Игорь прав, ты нас тогда бросил, чтобы спасать свою шкуру.
— Валенька, родная, потом, потом я тебе все докажу, а сейчас... Ты ко мне всегда хорошо относилась, ну во имя нашей прошлой, ну... дружбы. Я же, наконец, могу быть полезен Федору Григорьевичу. Ты знаешь, в технике я нечто собой представляю.
— Ты? — Брови-щеточки поднялись над дужкой очков. — Ты не нечто, ты ничто. Ничто в привлекательной упаковке. Василиса как-то сказала: Петин — хорек. А ты хвост хорька. Понятно это вам, Юрий Пшеничный?
Перекрытие одной из величайших рек мира — это событие, которого в Дивноярске да и во всей Старосибирской области ожидали с таким нетерпением, — произошло, как это ни удивительно, в день, неожиданный для самих его организаторов.
Никогда и нигде человеку не доводилось еще обуздывать такую могучую и такую своенравную реку. Инженерам предстояло предусмотреть все неожиданности и сюрпризы, которые Онь может преподнести. И решено было до того, как приглашать гостей, провести, так сказать, генеральную репетицию перекрытия — проверить все звенья огромных, сложных работ, в которых будут участвовать тысячи людей, сотни машин и механизмов. Все это в час перекрытия должно было слиться в единую, организованную, четко действующую силу. Этой целенаправленной силе и предстояло побороть таежную красавицу, о крутом нраве которой в здешних краях сложено столько песен.
Но когда Павел Дюжев, возглавлявший штаб перекрытия, уже был готов дать из домика прорабства правобережья команду начинать репетицию и привести весь гигантский механизм в движение, Онь, будто учуяв, что здесь против нее замыслили, выкинула один из самых неожиданных своих вольтов. Жаркая погода вызвала в горах бурное таяние льдов. Гидрологи Старосибирска телеграфировали на строительство: «Вода в верховьях поднялась на полтора метра и продолжает быстро прибывать. Неожиданное половодье катится вниз по течению. Готовьтесь».
Получив телеграмму, Литвинов даже зажмурил глаза: половодье, только этого не хватало! И теперь, когда все рассчитано, расставлено! Он вызвал Дюжева. Ничего еще не зная, тот явился в военной форме, худой, подтянутый, торжественный.
— Разрешите, товарищ начальник, доложить, что репетицию можно начинать... Все готово...
Литвинов протянул телеграмму. Дюжев вздрогнул и побледнел.
— Ну что ж, сыграем отбой? — хмуро спросил начальник.
Отбой сейчас, когда все выверено до мелочей, все рассчитано, предусмотрено?! Вместе с Вороховым Дюжев облазил весь фронт работ — участки, где нагромождены пирамиды песка и гравия, каменоломни, где громоздились хребты диабазовых обломков с загнанными в них железными ушками, чтобы можно было легко и быстро кранами поднимать этот груз в самосвалы. Осмотрели каждую крепь, каждую доску настила банкетного моста, в рекордные сроки построенного на сборно-бетонных опорах системы Дюжева. Ворохов со штабной скрупулезностью уже расставил людей, машины. Он завел карту района работ, всю ее испещрил знаками. Команда — и все это придет в движение...
— Полковник, что с тобой? — спросил Ворохов, ползавший на животе по своей карте. Рядом с разноцветными карандашами, которыми он размечал ее, стоял пузырек с лекарством. Дюжев молча протянул ему телеграмму старосибирских гидрологов. Ворохов прочитал; на физиономии, которая, осунувшись, стала похожей на бульдожью, появилось выражение растерянности. Он вытряхнул из пузырька на ладонь какую-то пилюлю, подержал в руке и вдруг яростно бросил об пол.
— Ч-ч-черт! Везет тебе, полковник, как утопленнику. — И вдруг на обрюзгшем лице появилось прежнее «вороховское» хитрое выражение. — Из каждого положения, полковник, есть два выхода. Один — сказать: пойдем-ка, брат Павлуша, пить чай с Зойкиными вареньями; другой... Полковник, слушай сюда! Другой... — И он торжественно пояснил: — Превратить репетицию в спектакль. А?! Вот это будет класс.
— Репетицию в спектакль? — Дюжев даже удивился, пораженный простотой этой мысли. В его инженерном, привычном к точности мозгу уже летели, множились, делились, выстраивались в колонки цифры, и выходило, что, если все рассчитано правильно, если есть уверенность, что огромный механизм нигде не пробуксует, если все отобранные для этого люди окажутся на высоте, можно перекрыть реку д о т о г о, как к Дивному Яру докатится большая вода. Можно встретить ее непроницаемым валом, заставить свернуть в сторону и всей своей массой ринуться сквозь бетонный гребень плотины. Ничего не ответив другу, все еще стоявшему на коленях на своей карте, Дюжев бросился на балкончик, выходивший к реке, где в глубоком «вольтеровском» кресле, неизвестно как добытом Толькидлявасом для этого торжественного случая, сидел хмурый Литвинов.
— Ну? — спросил он, смотря на Дюжева.
— Репетицию к чертям, начинаем спектакль... Разрешите?
Литвинов долго смотрел на бородатого человека. Военная форма. Колодки орденских лент. До блеска начищенные сапоги. Светлые глаза возбужденно блестят. А усы, борода, которые Дюжев в последнее время вовсе позабыл расчесывать, совершенно спутались. Оба эти человека знали, что значит так вот сразу, без репетиции, без своевременного предупреждения Москвы, без разрешения министерства и приглашения гостей, начинать такое дело. Малейший просчет — Онь прорвет дамбу или собьет мост, унесет много миллионов рублей и авторитет их обоих. Но об этом не было произнесено ни слова.
— Кто у тебя на дамбе? — спросил Литвинов.
— Макароныч.
— На механизмах?
— Общее руководство, как всегда, у Сакко.
— За автоколонны кто отвечает?
— Петрович.
Мгновение Литвинов думал, что-то прикидывая, взвешивая в уме.
— Координировать кто будет?
— Ворохов.
— Веришь ему?
— Как себе. Да ведь и я тут буду, рядом.
Литвинов еще подумал.
— Ладно. Трусы в карты не играют. Валя, Москву! ЦК... Потом министра... Потом Старосибирск, облкомпарт, первого...
И через час после этого разговора в разгар обычного рабочего дня неожиданно для всех, кроме тех тысяч людей разных профессий, которые были отобраны для участия в репетиции перекрытия, по диспетчерскому радио разнесся голос Дюжева — даже близкие друзья не сразу узнали его, так он был взволнован.
— Товарищи! Мы приступаем к перекрытию реки Онь. — Короткая пауза. Взоры всех обратились к репродукторам. Голос, ставший уже обычным, отдавал распоряжения: — Всем покинуть котлован!.. Подняться до отметки критического уровня!.. Комендант Федоров, товарищ Федоров, проследите, чтобы в котловане не осталось ни души, и доложите в штаб!.. Проследите и доложите в штаб!..
В этот день Петрович с утра не был дома. Готовя своих ребят к репетиции, он позабыл даже позавтракать. Машины с нарисованными на бортах номерами, со снятыми дверьми кабин, фырча и окутываясь сизым дымом, уже строились в колонну, когда приехал Капанадзе и попросил созвать участников репетиции. Все тотчас же собрались.
— Что-нибудь худое, Ладо Ильич? — спросил Петрович.
— Наоборот, хорошее, — несколько нервно ответил парторг, нетерпеливо следя, как водители сходятся к машине, у которой он стоял.
— А что?
— Репетиция отменяется. Будем перекрывать без репетиции.
И хотя слова эти были сказаны вполголоса и слышали их немногие, эта весть каким-то образом сразу облетела всю площадку, где теснились машины. Впрочем, это был самый короткий митинг из всех, в каких Петровичу когда-либо доводилось участвовать.
— Ребята, — сказал Капанадзе, поднявшись на подножку и тиская в руках кепку. — Ребята, начинается необычное дело. Пятой краснознаменной базе выпала честь идти головной колонной. Помните, ребята, за вами будут следить все советские люди. Все! Весь мир!
— Помним! — крикнул Петрович, и, прежде чем вездеход парторга скрылся в направлении карьеров, вся колонна, урча, стала перетасовываться в порядке номеров. А пока машины выстраивались, Петрович забежал домой, где, готовясь на смену, переодевалась жена. Он быстро сбросил «повседневный» пиджак и попросил:
— Давай кобеднишние штаны и чистую рубаху. И побыстрей, Мурочка, детка!
— Опять кошачья кличка! — грозно произнесла жена, но, должно быть почувствовав, что происходит нечто необычное, бросилась к платяному шкафу, подала парадную тройку. — Ну, что там у тебя?
— Перехитриваем.
— Кого? — Жена быстро застегивала ему пуговицы на рубашке.
— Кого же! Ее, Онь. — Петрович дрожащими от волнения руками приводил в порядок свой костюм, а жена, тоже заразившаяся его волнением, приглаживала ему щеткой голову, опрыскивая одеколоном «Пиковая дама».
— Не надо бы на тебя такой хороший одеколон тратить. Ну, раз такое дело, дирекция на затраты не скупится. — И вдруг азартное выражение сошло с курносого лица, заменилось растроганной улыбкой. — Ладно уж, беги, а то выйдет — вокзал надул: купил билет и опоздал на поезд.
— Бу сде! — Петрович козырнул и скрылся в дверях. Жена видела, как он рысцой потрусил через двор, поправляя на ходу галстук. Машины продолжали реветь, двигаться, изрыгать дым.
Мурка постояла у окна. Потом решительно сбросила рабочие полуботинки, комбинезон, разделась, кинулась к шкафу. Она достала оттуда любимое пестрое платье, тонкие чулки, туфельки с каблуками-гвоздиками. Кинув все это у зеркала, она стала переодеваться и, переодеваясь, все время косилась на свое отражение. Ах, как любила она эту ловкую, складную фигурку: высокую грудь, тонкую талию, стройные маленькие ножки! Она могла подолгу вертеться нагишом перед зеркалом, приподнявшись на цыпочки, напевая, пританцовывая, делая себе глазки.
Теперь низ живота был большой, тяжелый, соски на груди набухли. Это портило всю картину. Мурка показала своему отражению язык, сердито отвернулась от него, но сейчас же, упрямо встряхнув волосами, ловко и туго перетянула живот плотным поясом, быстро оделась, подкрасила губы, чуть-чуть подсинила веки глаз. Снова взглянув в зеркало, осталась довольна и набросила на плечо ремешок старого цейсовского бинокля, хранимого Петровичем как память о войне.
Идти на каблуках-гвоздиках было трудно. Мурка разулась и с удовольствием зашлепала босыми ногами по нагретому солнцем асфальту.
— Мурка, куда так расфуфырилась? — крикнули ей какие-то ребята, не без интереса следившие за тем, как семенят маленькие стройные ножки.
— Как — куда? Вы что, не знаете: сегодня Онь перекрывают!
Впрочем, о перекрытии знал весь город. Множество людей, свободных от работы, прифранченные, в одиночку, стайками, целыми семьями шли на реку. Двигались вдоль магистрали, по тропинкам, ибо дружинники с красными повязками уже расчищали пути для самосвалов. Котлован был безлюден. Гигантская чаша его, которая вчера еще кишела людьми как муравейник, была мертва. На краю перемычек с двух сторон стояли наготове экскаваторы. Им предстояло проложить новый путь реке. И Мурка знала: в одном из них, в том, над которым сейчас в безветрии обвисает красный флажок, ее брат Константин Филиппович Третьяк.
— Товарищи солдаты, матросы, сержанты, офицеры и генералы, — тоном полководца, принимающего парад, произнесла Мурка, обращаясь к бетонщикам. — Поздравляю вас по случаю перекрытия великой сибирской реки Онь! — И, послав им воздушный поцелуй, она ловко, как циркачка, перехватываясь руками по скобам крана и мелькая крепкими полненькими икрами, стала подниматься в кабину. Приняв смену и едва успев отнести десяток бадей, она услышала, как над котлованом загремел голос:
— Всем на дамбах! За красную черту! — И чуть спустя: — Запал!
Земля вздрогнула так, что кран ощутительно качнуло. Над дамбой взвились вихри песка. Ударив в небо острыми иглами, они стали неторопливо оседать, и, когда крепчавший ветер отнес пыль, вся дамба оказалась как бы изгрызенной. Но вода еще не шла по новому пути. Экскаваторы, будто проснувшись, на противоположных концах быстро заработали ковшами. Они торопились разбросать земляную, все еще державшуюся преграду. Мурке, наблюдавшей сверху, казалось, что дамбы уже прорваны и что река почему-то медлит, задумчиво крутясь возле этой, уже невидной издали земляной кромки. И тут крановщица увидела, как из кабины, на которой краснел флажок, выбросился высокий человек в комбинезоне. Утопая в развороченном взрывом песке, он добежал почти по середины дамбы и начал быстро разгребать руками невидимую сверху преграду. И вот потоки мутных вод хлынули в маленький проход, который он прокопал. Онь яростно рванулась в котлован, сметая взрыхленные пески. Теперь человек в комбинезоне уже убегал от догонявшего его потока, быстро смывавшего земляной вал. Мутные воды как бы стремились схватить его за пятки.
Он все-таки убежал. Поднялся в машину. Даже в своей стеклянной будочке, вознесенной на сотню метров, в значительном удалении от места действия Мурка услышала возбужденные крики... Кран работал, Мурка продолжала подавать бетон. Она поняла уже, кто этот человек, только что руками освободивший путь воде. Подбородок ее съежился. «Костька, братик, это ж ты! Варьят ты эдакий!» И тут же подумала: «Вот уж сегодня опишу все это маме!»
Под шумное ликование на берегах река быстро заполняла котлован. В бешеном потоке, как солома, крутились бревна, доски. «Мы покорим тебя, Онь!» — эта надпись, выведенная на бетонном волнорезе котлована, над которой когда-то несколько ночей трудились комсомольцы с Игорем Капустиным, начала постепенно исчезать в грязной пене бешеных потоков, рвавшихся к бетонной гребенке. Бетонщики продолжали работать. Кран, эта стальная голенастая птица, у которой был сейчас живой, веселый мозг, все так же старательно поднимал своим длинным клювом огромные бадьи и, задумчиво катясь по рельсам, относил их на плотину. А между тем все уже слышали высокий хрипловатый голос, который многим здесь был известен.
— Товарищи дивноярцы! — говорил Литвинов. — Мы, большевики, приказали реке Онь свернуть со своего пути. Видите, Онь послушалась нашего приказа. От имени Советского правительства, от имени нашей Коммунистической партии благодарю вас за отличную работу. Теперь мы, большевики, приказываем ей оставить старое русло...
— Начинаем перекрытие! — по-военному скомандовал уже другой человек, и Мурка сразу же угадала по голосу того самого симпатичного бородача, Дюжева, что частенько приходил в Зеленый городок навещать Дину Васильевну.
«Сейчас выйдет мой», — сказала она себе, ведя бинокль в сторону моста. У дамбы, изрыгая сизый дым, теснились вереницы самосвалов. Откос противоположного берега чернел от покрывшей его толпы. И вдруг до будки крана донесся взволнованный шум. «Что такое?» Поднося очередную бадью, Мария одной рукой наводила бинокль туда, где был экскаватор ее брата и куда, видимо, перешел теперь эпицентр событий. Нет, с машиной ничего не произошло. Экскаватор продолжал разгребать ковшом грунт, расширяя путь водному потоку. Но чуть повыше что-то живое, черное барахталось в несущейся воде. Мария уточнила наводку бинокля. Собака! Поток подхватил зазевавшуюся собаку и нес ее в котлован, на бетонный гребень, где яростная вода ломала и разносила в щепы толстые бревна. И люди на дамбе волновались о судьбе дворняжки, отчаянно боровшейся за свою жизнь.
И вдруг все стихло. Экскаватор, это огромное стальное чудовище, прекратил работу. Подняв свою зубастую лопату, он двинулся вперед и, как казалось сверху, остановился над пропастью. «Что он делает, сумасшедший?» — подумала Мурка про брата. И лишь когда машина, застыв над потоком, выбросила вперед стрелу, навесив ее над водой, поняла, в чем дело. В следующее мгновение лопата метнулась вниз, потом в облаке брызг поднялась вверх. Поток крутился, катясь вниз, а черного живого комка в нем уже не было. Стальная махина как бы разжала пальцы своей лапы. На берегу раздались аплодисменты. Ошеломленная собачонка стояла на груде песка, отряхивая воду, а стальной гигант занял свою прежнюю позицию и возобновил работу.
— Ах ты варьят, варьят! — с восхищением произнесла крановщица.
— Экскаваторщик «тройки» Константин Третьяк! Не знаю, получишь ли ты за спасение утопающих медаль, а за дурацкий риск выговор тебе обеспечен, — прокомментировало голосом Литвинова радио.
Голос Дюжева деловито скомандовал:
— Первая колонна пятого парка, вы слышите меня? Первая колонна пятого парка, выходите на банкет начинать перекрытие!
Вереница машин шла на дамбу. Гигантские двадцатипятитонные самосвалы, несущие на своем горбу гору каменных глыб, осторожно, будто на цыпочках, ступали на мост. Над передней кабиной полоскалось на ветру красное полотнище. Ветер усиливался, и оно трепетало, будто стремилось вырваться и улететь. И тут люди на обоих берегах вдруг услышали быстрый диалог, происходивший в комнате штаба и явно не предназначенный для широкой публики:
— Двери сняты, но в первой машине двое. Дюжев, почему не выполнен приказ?
— Это Петрович. Видите, знамя, — ответил голос с грузинским акцентом. — Я говорил ему. А он взял и поехал... Ну, я ему покажу!
Мария уже знала, что ради безопасности, на случай, если летящие вниз с моста глыбы опрокинут и увлекут за собой и сам самосвал, приказано снять двери, чтобы водитель мог выскочить из падающей машины. По тому же приказу в кабинах должно быть по одному человеку. Несколько хороших шоферов муж сам отвел от этого почетного, но опасного дела из-за того, что они не умели плавать. А вот не вытерпел, нарушил свое же распоряжение. Риск большой. Мурка это знала. Но она не сердилась. Следя за тем, как машина с красным знаменем, развернувшись на мосту, пятится к кромке помоста, она впервые гордилась мужем. Гордилась и волновалась. Вот задние баллоны уперлись в бревно ограничителя. Кузов стал вздыбливаться над пропастью. Женщина замерла. В это мгновение у крана с крюка снимали бадью. Выпала свободная минута, она приложила бинокль к глазам.
Кузов начал подниматься. Из кабины, с той стороны, где ветер рвал знамя, показалась круглая голова. Мурка замерла, но тут раздался грохот — огромные камни катились вниз. Передние колеса машины вскинулись, отделились от помоста, машина как-бы вставала на дыбы. Мария вскрикнула по-белорусски: «Матулька!» Мост, машина — все скрылось в столбе брызг, поднятых падающими камнями. В следующее мгновение брызги опали. Женщина увидела мост, реку, самосвал. Он развертывался, уступая дорогу другому. Из кабины выпрыгнул приземистый человек. Какие-то люди жали ему руки, а на мост непрерывной чередой выезжали, урча, новые гиганты и, освобождаясь от груза, уходили назад. Теперь казалось, эта вереница создала единую цепь, так ровны были интервалы между машинами. «Наверное, это и есть автоконвейер, который они с Поперечным придумали. Оказывается, действительно «вещь», — снисходительно признала Мурка и вдруг заметила, что в круглом зеркальце, прикрепленном ею к стальной раме кабинки, она видит глаза, заплывшие влагой, и что влага эта смывает с век темную краску. Лизнув палец, она быстро ликвидировала «аварию» и в это время услышала нетерпеливое постукивание по металлу. Только сейчас она прислушалась к голосу бородача, должно быть уже не первый раз произносившего по радио:
— Внимание! Вниманию всех присутствующих на перекрытии! Получены сведения, что с севера приближается полоса шквального ветра с дождем и градом крупной величины. Ветер свыше десяти баллов. Штаб перекрытия рекомендует всем не занятым на работах немедленно разойтись по домам. Перекрытие продолжается. Штаб требует, чтобы все участники перекрытия при любых обстоятельствах оставались на посту! Остальным разойтись по домам.
«Шквал! Что такое теперь шквал? — раздумывала Мурка, беззаботно посматривая со своей вышки на то, как на востоке быстро темнеет небо. — Моего Петровича не снесет: не тот габарит... Нонсенс: боремся с такой рекой, и вот пожалуйте, какой-то там паршивый шквал».
Да и люди, заполнявшие берега, откосы дамб, склоны утесов Дивный Яр и Бычий Лоб, не обратили на призыв штаба внимания. Шквальный ветер, дождь, град. Сколько уж раз видал здесь все это каждый! А вот перекрытия такой реки не видел никто. Будто происходил матч между двумя лидирующими командами, будто, наслаждаясь игрой любимых футболистов, люди смотрели на однообразное движение машин между мостом и карьерами. Что им какой-то шквал!
Снова и снова и все тревожней звучало предупреждение штаба. Мария видела, как внизу милиционеры пытаются рассредоточить толпу. Вот группа молодых ребят, должно быть дружинники, взявшись за руки, старается оттеснить зрителей с откосов. Чудаки!.. Но ветер все сильней врывался в окошко кабины крана. И вдруг сухой грунт, будто бы пущенный из пескоструйного аппарата, секанул по лицу женщины. Она отпрянула, сердито опустила фортку. Кругом так потемнело, что пришлось включить лампочку на приборной доске и зажечь прожектор на стреле. Вихри песка взметывались вверх, и в них, порхая как голуби перед грозой, полетели газеты, женские платки, чья-то соломенная шляпа. Черная туча волочила над всем этим мохнатое, шерстистое брюхо. На фоне свинцового неба и сизой воды пестрая грива порога Буйный стала ослепительно белой. Порывы ветра встряхивали кран. Он вздрагивал. Стальные стропы гудели, будто струны гитары. И вот стекла омыл дождь. Все кругом точно стерлось. Внизу уже едва можно было различить людей, бежавших с берега к навесам, где хранился цемент. Кран пришлось остановить. В стекла барабанил крупный град. Казалось, кто-то в слепом бешенстве бросает щебень горсть за горстью, горсть за горстью...
Сверкнула молния. На мгновение перспектива прояснилась. Оба берега были уже пусты. Закрывая головы куртками, пальто, платками, люди прыгали через лужи, спотыкаясь, падая, продолжали бежать под шатровый навес. Град стучал в стекла, кругом гудело, грохотало. Было темно, как вечером. А на мосту Мурка видела тусклые огни движущихся фар. Фары продолжали перемещаться в полумгле, перемещаться четко, будто и не было этого взрыва стихии, будто не выл сорвавшийся с цепи свистограй.
Мурка была не из робких, и то, что творилось за стеклами кабинки, что гудело в стальных стропах и ощутительно раскачивало железную громадину, будило в ней лишь озорное ликование: ну и пусть, черт с ним, с этим градом! Работа-то на реке идет! Вот снова сквозь свист урагана прорывается голос бородача:
— Третья и четвертая колонны, ликвидируйте интервал! Ликвидируйте интервал! Шестой резервной вступить в дело! На каменном карьере, слышите меня, на каменном карьере? Ускорьте погрузку, ускорьте погрузку, черт вас возьми!
И в бушующем полумраке двигались, двигались огни, и с моста в реку летели бетонные монолиты, обломки скалы, щебень, песок. Это неистовое наступление человека подавляло и бешеное сопротивление реки, и дождь, и град, и сам ураган. Кран уже не встряхивало, его ритмично качало. У Мурки кружилась голова. Бледная, она вцепилась в свое сиденье. Становилось страшно: а вдруг... Может, и в самом деле спуститься вниз? Но уж очень жутко выбираться из кабины в эту воющую полутьму. Еле слышно зазвучал звонок телефона.
— Товарищ Третьяк! Кран зачалили, слезайте! — услышала она в трубке. Это была команда. Когда-то, девчонкой, тренируясь в аэроклубе, Мурка по команде инструктора бросалась с парашютом с самолетного крыла. С тем же хмельным возбуждением она с силой оттолкнула плечом притиснутую ветром дверцу, отжав ее, вылезла на лесенку, цепляясь за железные скобы. Лестница была ограждена обручами.
«Ни черта, отсюда некуда падать», — успокаивала она себя. Но в момент, когда она стала уже спускаться, кран вдруг как-то необыкновенно судорожно вздрогнул. Остро взвизгнув, пронесся над головой оборванный стальной трос и, свиваясь в штопор, ударил по будке, выбил стекла. Ветер подхватил осколки и тотчас же унес. Мурка застыла, вся прильнув к железному швеллеру. Бил озноб, и тут всем существом она ощутила ровное, медленное движение: стальная махина, сорвавшись с якоря, гонимая ветром, ползла по рельсам.
Снизу что-то кричали, махали руками. Мозг женщины, уже привыкший ощущать кран как некое продолжение своего тела, с полной точностью предсказал события: толкаемая ветром махина доходит до тупика, спотыкается о загнутые вверх швеллера ограничителя, падает, а стрела, вынесенная вправо, рушится как раз на один из шатров, под который ураган загнал столько людей.
— Ой, матулька моя! — совсем по-детски вскрикнула Мария на родном, полузабытом белорусском языке. — Столько народу!
Это показалось ей таким страшным, что, позабыв бурю, град, вой ветра, позабыв, что ей кричат, может быть, даже что-то приказывают снизу, она начала подниматься обратно, перебирая руками по скользким железным скобам. Ветер прижимал дверь. С силой рванула она ее на себя и почти свалилась в кабину. Сейчас же вскочила, включила моторы, нажала рычаг. Стрела стала медленно отворачивать. Все это было проделано быстро, но Мурке казалось, что движения ее связывает кошмарная медлительность. А вот кран двигается к тупику с необыкновенной быстротой. И тут женщина ощутила, как ребенок повернулся и спокойно, не чувствуя всего страшного, что происходило вокруг, точно бы потягиваясь, провел чем-то твердым по животу изнутри. «Немовлятко мое родимое», — прошептала Мурка, уже понимая, что ей не вылезти, что спасения нет. Колеса крана коснулись ограничителей, все его стальное тело вздрогнуло, и он как бы задумчиво, медленно начал валиться вперед.
— Ма-а-а! — отчаянно вскрикнула Мурка и, обеими руками прикрывая живот, валилась вниз вместе с железной махиной навстречу качнувшейся и подпрыгнувшей вверх земле.
...А буря продолжала бушевать. Развернувшийся свистограй выл, ломал и бросал в реку деревья, срывал с палаток брезенты, сдирал шифер с крыш и нес все это над мостом, где Петрович с помощью фонаря регулировал поток машин. В разгар этой схватки с Онью на мосту никто не заметил падения крана, не услышал крик ужаса, вырвавшийся из сотен грудей. Шины самосвалов гулко перебирали мостовой настил. Фары едва пробивали мглу. Потоки воды хлестали по доскам, а машины все шли, шли, шли. Обломки скал, кучи щебня методично валились в реку, и невидимая еще плотина росла под водой все выше и выше. Река бесилась, ее убыстряющийся поток колебал бетонные сваи. Они гудели, но выстаивали перед бешеным напором вод, и когда буря стала стихать и на синее, чисто выскобленное ею небо пробрызнули удивленные звезды, сквозь пенистую гриву реки одновременно в разных местах из воды появились черные острия камней.
— Товарищи, видны первые острячки. Мы побеждаем. Удвоим усилия, большая вода уже в тридцати километрах, — говорил по радио усталый голос. Это было событие мирового значения. Каждый житель Дивноярска ждал этой вести. Но о катастрофе с краном, происшедшей в самый горячий час перекрытия, было уже известно, и потому весть о победе над рекой приняли в глубоком молчании.
— ...Только к ночи мне удалось привести ее в себя. Мы сбились с ног. Я совсем отчаялась. И вдруг она приоткрыла уцелевший глаз, — рассказывала Дина Васильевна Дюжеву несколько дней спустя.
Они сидели на вершине Дивного Яра на скамейке под корявенькой, лохматой сосной. Зеленоватая, душистая, звенящая комарами ночь стояла над покоренной рекой. Она была такая прозрачная, эта сибирская летняя ночь, что обильные огни строительства и льдистое мерцание электросварки почти не меняли ее естественных красок. Когда-то, в первый год строительства, чьи-то добрые руки соорудили здесь, на крохотном, вознесенном высоко над стройкой плато эту скамью. С тех пор она верно служила местным влюбленным и мечтателям.
— ...Вся истерзанная, с отбитыми внутренностями, с поломанными костями, она пыталась что-то сказать — продолжала Дина, глядя куда-то перед собой за реку. — Я наклонилась и скорее угадала, чем услышала: «Маленький, маленький...» Я поняла: она о ребенке. И ты понимаешь, Павел, какое это счастье было сказать ей: «Жив!» Я даже велела, чтобы из нашего инкубатора принесли этот живой комочек, лежавший в вате. И ты не поверишь, Павел, — надо быть женщиной, чтобы поверить, — в одиноком глазе, на лице, представлявшем сплошной окровавленный синяк, я увидела радость, именно радость. Думаешь, я ошиблась? Нет же, нет!.. Я просто потрясена...
Дина закусила губу, замолчала, глядя через реку на утес Бычий Лоб, точно бы прорисованный тушью на фоне зеленоватой ночи.
— А знаешь, как Василиса называла Марию? Кукушка! Вот в ком она ошиблась. Да... Это правда, что решили похоронить ее в парке Героев, рядом с теми партизанами, которых перенесли из тайги?
— Старик об этом говорил.
— А ты его видел вчера, Павел?
— Видел, Дина, за полчаса, как с тобой встретились, видел.
— И это верно, что он посылает тебя в Усть-Чернаву начальником филиала Оньстроя?
— Пока что он посылает меня с комсомольцами бросать там с вертолета в воду чугунную доску: «Еще раз покорись, Онь, большевикам!» Доска готова, она у него в кабинете. Старик ходит вокруг нее и всем показывает. Страшно доволен и все бубнит из «Князя Игоря»...
— Но ты не ответил насчет филиала. Это верно, Павел? Да?
— Ну уж ладно... Это еще не утверждено, но тебе скажу — да.
Маленькие руки женщины лежали в левой руке Дюжева. Правой он осторожно поглаживал их. И он почувствовал, как пальцы дрогнули, сжались, будто от боли.
— Ну что с тобой? Что-нибудь вспомнилось? Почему погрустнела?
— Нет, ничего. Ровным счетом ничего. Так...
— Тебе не хочется, чтобы я принял это предложение? Почему?
— А я? — тихо спросила женщина.
Дюжев просиял, схватил ее, прижал к себе:
— Дурочка, так врачи ж нужны везде. Будущий начальник будущего филиала Оньстроя на реке Чернава, который Старик именует первым эшелоном, приглашает доктора Дину Захарову поехать на новый «дикий брег» и предлагает ей самый лучший угол в палатке «люкс»...
— Смотри, смотри, Павел! Маленькая комета, а может быть, спутник? А? Ну куда ты смотришь? Это даже обидно, я говорю ему про комету, а он смотрит на этот свой дурацкий мост, который уже и не мост, а плотина или дамба, — не знаю, как это у вас там называется!
— Не сердись, Дина, я только подумал: вот судьба и вознаградила меня за все беды. Щедро. С лихвой.
Женщина вскинула свои серые глаза. Они сияли.
— Павел... Впрочем, наверное, ты думал при этом про свой любезный мост. Так?
— И про мост, конечно, но... Дина, я не умею об этом говорить.
— Ах, все-таки и про мост? — Голос женщины похолодел, она отвернулась, хотела отодвинуться, но они сидели оба прикрывшись шинелью Дюжева. Его рука ласково и властно удержала ее.
— Фу, Павел, от тебя по́том несет! Не моетесь вы там, что ли?
Дюжев смущенно опустил большую голову:
— Мы с Вороховым с самого перекрытия собираемся в баню, и все срывается: то это, то то, просто беда.
— Безобразие! Это я тебе говорю не только как женщина, но и главным образом как врач. Никакой ваш энтузиазм, никакие мосты и плотины не могут оправдать такого одичания. Снежные люди какие-то! Ну теперь я за вас возьмусь! Кстати, откуда у тебя взялась моя фотография, которая стоит на твоем столе в вашем знаменитом вагончике?
Дюжев молчал. Внизу, за черным выступом утеса, широко разливалась Онь. Река еще не привыкла к своему новому пути, и в зеленоватой прозрачности летней ночи было видно, как поток с разгона бьет в земляную, уже облицованную базальтовыми глыбами дамбу, как бы удивленный неожиданным препятствием, на миг затормаживает возле нее свой бег, а потом начинает отворачиваться вправо и покорно устремляется на бетонный гребень. Недавний ураган разбил много плотов, вырвал с корнем и бросил в реку огромные деревья. Они прыгали на стрежне Они, как спички, брошенные в ручеек ребенком. С вершины Дивного Яра видно было, как эти черные спички, растягиваясь чередой, тоже покорно движутся к гребню плотины.
— Так откуда же у тебя, Павел, эта фотография? — настаивала женщина. — Что же ты молчишь? — Чувствовалось, ей приятно называть его по имени, обращаться к нему на «ты», приятно и ново, и немножко неловко.
— Мне ее дал Сакко, — неохотно пояснил Дюжев. — Я провожал его на Чернаву. Уложили в машину чемодан, рюкзак — все его имущество. Бурун прыгнул на переднее сиденье. Простились. Я помахал им и вернулся в свою комнату. И вдруг стук: Сакко.
Дюжев замолчал, глядя перед собой. Темные воды реки начали уже светлеть, и волокнистый туман, тянувшийся по ним, заметно редел.
— Ну же, Павел, ну... — Дина трясла его за плечо. — Я знала, у него есть эта фотография. Он давно выпросил ее у Петровича и потом носил в паспорте. И вдруг вижу у тебя на столе. Ну, говори же!
— Он вошел в комнату. Фотографию он держал в руке.
— Ну и что он сказал?
— Он сказал: «На, возьми. Это у меня самое дорогое, но это твое».
— А еще что сказал? Павел, ну как ты не понимаешь, что мне это очень важно!
Дюжев грустно усмехнулся воспоминанию.
— Еще он сказал: «Женское сердце — это магнитофонная лента. Когда на нее записывается новая мелодия, старая стирается начисто». Дурак, кто этого не понимает. Потом сказал, что я мямля, слепец. Кажется, сказал даже: клинический идиот. За последнее не ручаюсь, но это было бы, как показали события, правильно. Так? Потом сказал: «Пишите, мой адрес, как всегда: дом приезжих». Больше он ничего не говорил.
— Как всегда: дом приезжих... — задумчиво повторила Дина.
Посидели молча. Восток чуть светлел, и, как это всегда бывает под утро, все назойливее, свирепее становились комары. Но их злорадного пения на скамье не замечали.
— Какой он хороший, Сакко, — заговорила наконец Дина. — Если бы я не встретила тебя, Павел... Нет, не знаю, ничего не знаю. А тот, он зашел к нам перед отъездом чистый, выутюженный. Вручил мне букет ландышей, маме — какую-то безделку и, я это заметила, усаживаясь, поддернул брюки на коленях. А у нас, как на грех, ничего к чаю. Мама разахалась, побежала на уголок. Павел, это страшно: он вдруг изменился, упал на колени: «Умоляю, уезжай со мной... Ну не сейчас, хотя бы потом. Будет плохо — возвращайся. Твое место никто, слышишь, никто и никогда не займет. Буду ждать». Он рыдал, Павел, по-настоящему рыдал. А мне было жалко, и противно, и страшно. Тут мама загремела ключом в двери. Он сразу вскочил, поправил галстук. Когда она вошла, он уже чинно целовал мне руку.
Дина замолчала. Вздохнула. Потом тряхнула кудрями:
— Павел, неужели и этот утес будет под водой?
— Конечно. И н а ш а скамья и н а ш а сосна.
— И когда-нибудь я буду плыть на пароходе над н а ш е й скамьей и над н а ш е й сосной... А когда ты сбреешь свою знаменитую бороду? Ты же обещал.
— Если ты не испугаешься, сбрею хоть завтра. Но я тебе говорил...
— Нет, нет, эти шрамы, ты их не прячь. Карл Мартьянович рассказывал, как ты тогда вбежал на тот мост, когда на него наперли льды и он затрещал. Скажи, страшно было, когда все это обрушивалось у тебя под ногами?
— Не знаю, не помню... Я просто падал вместе с ним.
— И вот ты встал... Я вчера смотрела, как Старик глядит на тебя влюбленными глазами. Ты знаешь, Павел, хочется иметь сына, такого, как ты, большого, русого, голубоглазого. — И тихо призналась: — Давно уже хочется... Ты этого только не замечал.
— А мне дочку с такими же серыми, чуть-чуть раскосыми глазами, которые хотят сразу увидеть весь мир.
Опять замолчали. Так и сидели, прижавшись друг к другу, наблюдая, как светлеет восток; как вдруг зарозовела, будто бы зажглась крона сосенки; как розовый этот свет, сбежав по золотому стволу, окрасил седую, покрытую росою траву, потек вниз по базальтовым откосам; и вот зарозовели уже и воды Они, а там, за рекой, будто выдвинулся вперед хмурый утес Бычий Лоб. И на вершине его, господствующей над всем правобережьем, подсвеченной поднявшимся солнцем, стал виден поверженный бурей стальной кран. Он походил на подстреленную цаплю, этот длинноногий кран, свернувший шею на вершине скалы.
— А если у меня будет дочка, ты знаешь, как мы ее назовем? Мы назовем ее Мария. Ты согласен?
Дюжев молчал.
— И еще знаешь, о чем я думаю, Павел? Как будет выглядеть все это года через три, через пять. Вот бы найти какую-нибудь щелочку и заглянуть туда, в будущее. А тебе никогда не хочется заглянуть в будущее?
Дюжев молчал.
— Ну, чего ты? О чем ты думаешь? Может быть, об Ольге Игнатьевне? Об Олеге?
Дюжев молчал.
Женщина наклонилась, взглянула ему в лицо и засмеялась. Он спал. Его рука продолжала обхватывать ее талию. А восход полыхал по всему горизонту, осыпая все: сосну, утес, реку и облака — потоками золотой дрожащей пыли. В проясняющемся воздухе пели птицы. С материнской осторожностью Дина опустила себе на колени большую русую лохматую голову. Дюжев не проснулся, только пожевал во сне губами и сделал рукой движение, отгоняя комара. Комары назойливо звенели в посветлевшем воздухе. Желая их отогнать, Дина достала из кармана дюжевской шинели свернутую газету. Ей бросилась в глаза какая-то статья, отчеркнутая красным карандашом. «Великая победа на Они» — называлась она. Одно место в статье было обведено:
«...Примером того удивительного технического творчества, которое продемонстрировали строители, является создание сборно-бетонных конструкций мостовых опор, впервые примененных коллективом талантливых молодых инженеров под руководством Дюжева П. В. Я горжусь тем, что мне когда-то привелось помочь этому новаторскому коллективу в реализации смелого замысла...»
Тот же красный карандаш поставил на этих словах жирный восклицательный знак. Что-то очень знакомое почудилось женщине. Осторожно действуя левой рукой, чтобы не разбудить спящего, она развернула газету и прочла имя автора: «В. А. Петин, доктор технических наук, профессор, лауреат Государственной премии».
«Горжусь, что довелось помочь...» На мгновение мелькнул этот спокойный, самоуверенный, корректный человек. Но только на мгновение. Он возник в памяти как персонаж какого-то забытого, скучного фильма, не оставившего ничего, кроме ощущения даром потерянного времени.
— Плюскомперфект, — произнесла Дина вслух любимое словечко Вячеслава Ананьевича, произнесла искаженно, именно так, как он его выговаривал, и, движимая нахлынувшей нежностью, наклонилась к русой, седеющей голове, лежащей у нее на коленях.
Новое утро вставало над Дивноярском. По-утреннему звонко перекликались птицы, на плотине гудели моторы. Порывистый ветер иногда доносил с порога Буйный глухой шум воды. Ветер был влажен, он пах таежной смолянистой сыростью, к которой, как казалось, уже примешивался едва уловимый запах заводских дымов.
1959—1962
Москва