Александр Абрамович Исбах родился в 1904 году. С 1921 года учился в МГУ, работал в печати (РОСТА, газ. «Рабочая Москва») и в комсомоле. Служил в Красной Армии. Ей посвящена первая книга А. Исбаха «С винтовкой и книгой». После армии работал в московских газетах и журналах, был членом редколлегии журналов «Октябрь», «Знамя», «Красноармеец», «Советский воин». Кончил Институт Красной профессуры и преподавал в ряде московских вузов (сейчас преподает в Литературном институте им. Горького). Член КПСС с 1926 года, член Союза писателей со дня его основания.
А. Исбах участвовал в освободительном походе в Западную Белоруссию, в войне с белофиннами, в Великой Отечественной войне. Награжден орденами Красного Знамени, Отечественной войны, Красной Звезды и медалями.
Основные темы творчества А. Исбаха — Советская Армия, комсомол, интернациональная солидарность трудящихся. Последние книги А. Исбаха: «Повести и рассказы», «Золотые кувшинки», «Лицом к огню», «Путешествие в юность», «Знамя», «Люди переднего края», «Большевик, писатель, комиссар» (о Д. Фурманове), «Они боролись за Францию», «Луи Арагон».
В сборник «На дорогах Европы» вошли рассказы о встречах на разных меридианах во время поездок автора по странам Европы. О простых людях зарубежных стран, о друзьях и противниках написана эта книга.
Когда моему сыну Митяю исполнилось пять лет, я купил ему Петрушку. Это была уморительная кукла в голубом платье, усыпанном большими фиолетовыми звездами. Вид у Петрушки был удивительно осмысленный и привлекательный.
Простецкое, широкое лицо, жесткий черный чубик на лбу и в глазах лукавинка. Руки короткопалые. Когда я с помощью своих трех пальцев заставлял Петрушку кланяться, жестикулировать и разыгрывать целые представления, мой маленький Митяй приходил в восторг и долго не мог успокоиться.
Наш домашний кукольный театр постепенно пополнялся. Мы сами сочиняли программы, писали для него детские пьесы. В спектаклях принимали участие и другие персонажи: лиса, поросенок, медведь.
Но главную роль неизменно играл простоватый и хитрый Петрушка. Когда я уезжал на фронт, сыну исполнилось девять лет. Он был учеником третьего класса, и в его маленькой жизни книги постепенно занимали место игрушек.
Но Петрушку он по-прежнему любил. Петрушка, немного потрепанный и облинявший, жил, ввиду особого моего расположения к нему, в кабинете, на почетном месте, рядом с охотничьим ружьем и старой ржавой рапирой.
— Папа, — сдержанно и очень серьезно сказал Митяй, прощаясь со мной, — знаешь что? Если ты не можешь взять на войну меня, то возьми с собой Петрушку. Пусть он тебя охраняет, я ему скажу. А потом вы мне будете вместе писать письма с фронта. Ладно?
Предложение Митяя мне понравилось, и я взял Петрушку с собой на фронт. Он поместился в широком кармане моей походной шинели, в небольшой металлической коробке, и сопровождал меня во всех фронтовых странствиях. Когда я писал сыну письма, Петрушка сидел передо мной на снарядном ящике и, как всегда, лукаво поглядывал на меня.
…Батальон, с которым мне пришлось участвовать в одной боевой операции, тоже полюбил Петрушку.
В один из спокойных вечеров, какие порой выпадают на фронте, мы с Петрушкой разыграли в землянке маленькую сценку. Петрушка изображал фашиста, сначала нагло рвущегося к Москве, а потом попадающего в плен. Зрители громко смеялись, били в ладоши. Петрушка раскланивался направо и налево, как настоящий артист.
В последние апрельские дни сорок пятого года, продвигаясь к центру Берлина, мы остановились неподалеку от реки Шпрее. Командный пункт дивизии разместился на станции неглубокой берлинской подземки. Из некоторых домов, расположенных на другом берегу реки, фашисты еще вели огонь.
Но мы шаг за шагом продвигались вперед.
В конце Франкфуртской улицы, на перекрестке, стояла регулировщица нашей дивизии Галина Завидова, в защитной плащ-палатке, с сержантскими лычками на погонах.
Сотни людей, освобожденных нашими войсками из фашистских лагерей и застенков, подходили к ней и на всех языках мира спрашивали о своих путях-дорогах.
Немки с велосипедами и детскими колясками, военнопленные французы, цыгане… Всем этим людям комсомолка из города Рязани указывала нужное им направление.
В моей полевой сумке лежал последний номер дивизионной газеты, в котором о Галине Завидовой было сказано немало хороших слов. И я направился прямо к ней, чтобы передать газету.
К тому же меня заинтересовала группа темпераментных черноволосых людей, в лохмотьях, с самодельными галстуками на шее. Они тащили за собой изможденную лошадь, впряженную в какой-то старинный шарабан. Окружив девушку, перебивая друг друга, люди оживленно говорили, размахивали руками и часто повторяли: «Наполи… Наполи…»
Галина увидела меня и жестом попросила о помощи. Я с трудом установил, что это солдаты войск Бадо-льо, находившиеся в одном из лагерей под Берлином.
Почти все они из Южной Италии. Сейчас, раздобыв лошадь и этот фургон, собираются пробраться в Неаполь. Очень торопятся и спрашивают о кратчайшем пути.
Я тачал расспрашивать их о жизни в лагере, о дальнейших планах. О том, читали ли они Данте и Пиранделло (нелепый и почти для всех корреспондентов обязательный вопрос, помогающий выяснить уровень культуры пленных). В это время неподалеку разорвался фаустпатрон, меня толкнуло в бок, и я упал на мостовую. Очнувшись, я увидел над собой сероглазое встревоженное лицо Галины. Она растерянно держала в руках моего Петрушку. Я вскочил на ноги. Ныла грудь, но никаких следов крови не было, хотя пола и карман шинели разорваны. Осколок, видно, был уже на излете.
Но Петрушка, милый мой Петрушка, был ранен в голову! Осколок, пройдя сквозь стенку металлической коробки, пробил его левую щеку и, пропоров густую, жесткую шевелюру Петрушки, ударился о заднюю стенку коробки. Здесь он и застрял, потеряв свою силу. Так Петрушка спас меня от ранения.
Но сам он несомненно был жив. Глаза его улыбались по-прежнему озорно, хотя продавленная щека придавала улыбке немного страдальческое выражение.
Рядом с Галиной стоял изможденный маленький итальянец с пунцовым шарфом на шее. Он удивленно, грустно и ласково смотрел на Петрушку своими огромными глазами-маслинами. Заметив, что я пришел в себя, итальянец оживился, ткнул себя в грудь, сказал:
— Паскуалини, Фернандо Паскуалини, — и затараторил так быстро, что я при своем весьма ограниченном знании итальянского языка сначала ничего не мог понять.
Мы отошли под прикрытие большого дома, и вскоре я уже сумел выяснить, что мой неожиданный собеседник до войны был уличным артистом — «кукольником», «петрушечником», что его ждет в Неаполе жена Анита. Ее зовут, как жену Гарибальди. О, вы знаете, кто такой Гарибальди?! Ждет сын, которого назвали Джузеппе. В честь Гарибальди!
Фернандо извлек из-под лохмотьев маленькую выцветшую карточку. И я увидел милое, доброе лицо совсем юной женщины с мальчиком на руках. Мадонна с младенцем. Когда Фернандо ушел на войну, Джузеппе исполнилось три года, у него был деревянный конь и сабля, он мечтал стать генералом, как Гарибальди. И еще ждут Фернандо на родине Пьеро, и Арлекин, и Коломбина, и Пиноккио. Если, конечно, жена не продала их в кукольный театр, чтобы прокормить Джузеппе. У Аниты замечательный голос — колокольчик, но очень короткие маленькие пальцы. Она говорила за ширмами голосами кукол, а управлять ими не могла.
Рассказывая, Фернандо очень волновался, спешил, его ждали друзья с лошадью и шарабаном. И все же из его возбужденной речи я понял, что он очень удивлен и обрадован встрече с русским Пьеро на улицах Берлина. Он расскажет об этом в Неаполе. И… не могу ли я ему подарить Петрушку? Он так и сказал: «Петруччио», «Пьетрюшка». Оказывается, он знал, как зовут Пьеро в России. Джузеппе будет смеяться, а Анита почувствует себя счастливой.
Он умоляюще смотрел на меня. Но ведь я обещал Митяю, что мы с Петрушкой вернемся с войны вместе. И я не мог отдать итальянцу раненого друга.
Конечно, объяснить все это Фернандо было трудно. Но мне показалось, что он кое-что понял из моих рязанско-неаполитанских слов.
Он грустно развел руками, погладил Петрушку по вспоротому жесткому чубику. Тут я вспомнил, что у меня в сумке есть снимок. Наш фронтовой фотограф в ходе спектакля снял меня вместе с Петрушкой на руке.
Эту фотокарточку я подарил Фернандо. Он признательно улыбнулся. Потом я вручил ему бутылку вина и пачку печенья «Красная Москва».
Лицо неаполитанца стало пунцовым, как его шарф.
— О, Алессандро! — воскликнул он. (Он уже откуда-то узнал мое имя и не называл меня, как раньше, «синьор колоннелё».) — О, Алессандро!..
Товарищи настойчиво звали его. Он крепко, с неожиданной силой пожал мне руку.
Дойдя до шарабана, он обернулся, помахал своими длинными худыми пальцами и крикнул:
— Ариведерчи! Наполи…
— До свиданья, — усмехнулся я, укладывая перевязанного Петрушку в коробку.
Прошло пятнадцать лет, и судьба привела меня в Неаполь.
Не буду говорить о красоте Неаполитанского залива. Она уже воспета художниками в тысячах полотен. И мне трудно прибавить что-нибудь к этому. Но все же мне кажется, что никто еще до конца не сумел передать ни в живописи, ни в музыке, ни в литературе ощущение, которое испытываешь, когда выйдешь ранним утром на берег залива и увидишь, как на горизонте море сливается с небом, а в далекой дали выступают из тумана очертания Везувия. Это ощущение, думается мне, находится за пределами наших пяти чувств. И я не в силах рассказать о нем словами. Лучше я продолжу свой рассказ о Фернандо.
В тот день мы долго бродили по Неаполю. Мы видели все, что показывают туристам: Неаполитанский собор, Площадь четырех дворцов, многочисленные статуи Аполлонов и Венер в музее и замечательные, никогда не умирающие творения мастеров античного мира.
И сразу же в стороне от главной улицы — узкие, маленькие улочки и тупики нищеты. На каждом углу лавчонки, где продают фрукты и рыбу, длинные связки бананов, ветки со свисающими лимонами, морские ракушки, «благоухающие» соленым с гнильцой ароматом.
Через каждые два дома — ниша, а в ней статуэтка Мадонны с младенцем.
Машинам здесь не проехать. И все-таки они проезжают с треском и грохотом, обдавая парами бензина и рискуя раздавить вас. Через улицу перекинуты веревки, на них сушится белье всевозможных расцветок. Из окон высовываются синьоры и синьорины, костлявые и дебелые, безобразно усатые и очаровательные, как мадонны. Певучая, чуть гортанная речь. Крики. Споры. Сплетни. Темпераментная оценка событий и новостей, не менее важных, чем те, что обсуждаются в кулуарах международных ассамблей.
А на мостовой играют сотни полураздетых бамбино — ребятишек — черноглазых, черноволосых, шумливых. Играют в те же детские игры, что и на бульварах Москвы или Парижа. Скакалки. Чехарда. Классы. «Палочка-выручалочка, выручи меня…»
Взрослые не обращают на них никакого внимания.
Стремительно проносится (кажется, прямо сквозь кучу детей) мотоцикл. Худенькая Джульетта с развевающимися смоляными кудрями обняла своего Ромео, гонящего машину вниз со стремительной скоростью, ухитряющегося каким-то чудом объезжать ребятишек, оборачиваться и целовать свою возлюбленную и напевать во весь голос знаменитую неаполитанскую серенаду. Серенада на мотоцикле!..
Увидев нас, ребятишки сбегаются со всего квартала. Они повисают на нас, оглушают звонкими голосами, требуют сольди.
— Испанец? — спрашивает меня дочерна загорелый крепыш, щеголяющий в немыслимо оранжевых трусах.
— Француз? Немец? Грек?.. Руссо? О, руссо!.. Копьейка.
Я даю ему значок с изображением голубя, копейку, гривенник. Но ему мало.
— Еще для младшего брата… Пикколо. Совсем пикколо. — Он показывает рукой, опуская ее почти до земли. Ему понравилась заколка моего галстука, он твердо решил выпросить и ее.
Раздав все значки и монеты, окруженные легионом ребят, мы сквозь сеть переулков выбираемся на какую-то площадь. И сразу останавливаемся.
Толпа неаполитанцев. Прямо на мостовой небольшой помост. На помосте ширма. Звонкий детский голос объявляет, что сейчас начнется представление кукольного театра, замечательного кукольного театра, лучшего театра в Неаполе, лучшего театра на всем побережье, лучшего театра в Италии.
Маленькие сорванцы сразу покидают нас и пробираются сквозь толпу в первые ряды.
Над ширмами показывается кукла — Пьеро! Он тащит на себе деревянную лошадь и большую жестяную саблю. Он собрал немного денег и купил подарок своему маленькому Джузеппе. Джузеппе хочет быть генералом, как Гарибальди.
Что-то в голосе Пьеро кажется мне знакомым. Зрители слушают с напряженным вниманием, заразительно смеются каждой шутке, смысл которой не всегда доходит до меня, хотя я пытаюсь переводить своим двум спутницам, инженерам московского завода.
Видимо, спектакль ставится не в первый раз, но интерес к нему у зрителей не иссякает.
Показывается Коломбина с маленьким Джузеппе. Малыш влезает на коня и машет саблей.
Но вот в мирный домашний уют Пьеро врываются злые силы: два солдата, один — в черной рубашке, похожий на Муссолини, другой — в коричневой, с гитлеровскими усиками. Они отбирают саблю у Джузеппе и ломают ее. Грубо хватают Пьеро и уводят. Куда? На войну!
Сценка очень прямолинейна, примитивна. Но я вижу слезы у итальянок. Я слышу, как кто-то сквозь зубы цедит:
— Porca madonna…
Пьеро не хочет воевать. Его бросают в тюрьму. Острый нос его просовывается сквозь решетку. Он поет. Мелодичные, издавна знакомые неаполитанские песни. О sole mio… Санта Лючия. Неожиданно Пьеро запевает «Бандьера Росса». Красное знамя.
Врываются те же два солдата-фашиста и избивают его…
Возмущение в толпе зрителей нарастает. Эти немолодые, видимо, много испытавшие итальянцы кажутся сущими детьми в своей непосредственности…
А действие обостряется.
В конце спектакля над ширмами внезапно появляется… Петрушка. Я замираю на полуслове. Мои спутницы с удивлением смотрят на меня.
Родной брат моего Петрушки смотрит на меня со сцены. Только он не в голубом платье, а в красной рубашке, с генеральскими погонами итальянского образца, со звездочкой на фуражке. Он хватает за шиворот фашистов, бросает их куда-то за ширму, освобождает Пьеро, обнимает его. Потом появляются Коломбина и маленький Джузеппе. Они берутся за руки и, немилосердно коверкая слова, поют по-русски:
Выходила на берег Катюша…
В толпе происходит что-то невообразимое. Люди смеются, кричат: «Bravo! Bravissimo!» Целуются.
Маленький юркий мальчонка и смешная белокурая девчушка с косичками, в лиловом купальнике собирают сольди и лиры в соломенную шляпу. Ширмы исчезают. И я вижу на помосте… Фернандо!
Он благодарит публику. Обводит глазами толпу. И вдруг взгляд его встречается с моим. Фернандо долго, напряженно всматривается, потом соскакивает с помоста, врезается в толпу и бежит ко мне.
— Алессандро! — кричит он. — Колоннелё Алессандро! Здравствуй, Алессандро!
Все изумленно и радостно окружают нас. Многим кажется, что это продолжение спектакля. А Фернандо, постаревший и немного поседевший, обнимает меня и бормочет очень-очень быстро какие-то совсем уже непонятные мне слова.
Мы сидели в тесной комнате Фернандо, пили кисловатый кьянти и закусывали бананами. Бутылка лучшего кьянти стоит 300 лир, и я понимал, что для нищенского бюджета Фернандо это изрядный перерасход. Но он был хозяином и хотел угостить меня по всем правилам итальянского гостеприимства.
Рядом со мной сидели мои московские спутницы — инженеры. Им все это казалось (я им рассказывал о Фернандо) какой-то фантастической сказкой. Окна в комнате Фернандо не было. Застекленная дверь выходила прямо на улицу. Многочисленные зрители толпились перед домом, казалось, что все происходящее в комнате совершается в театре, на сцене.
Нас окружила вся семья Фернандо. За время, прошедшее со дня нашей встречи в Берлине, у синьоров Фернандо и Аниты Паскуалини появилось еще пятеро детей, кроме Джузеппе.
Дети чинно, с большим удовольствием ели бананы и сверлили нас веселыми любопытными глазами.
Фернандо представил нам свою жену Аниту — знакомую мне по карточке — миловидную, постаревшую и отяжелевшую мадонну. И детей. Три мальчика: Антонио, Луиджи и Пальмиро. Две девочки: Юлия и Лаура. Старший, Джузеппе, стройный, красивый юноша, уже принимающий участие в спектаклях отца, сидел в стороне рядом с тоненькой молчаливой девушкой, — видимо, своей возлюбленной.
Я оглядел комнату. Стол. Несколько соломенных стульев. Деревянная широкая кровать, на которой размещалась добрая половина семьи. Большой комод с ящиками для кукол. Сырые подтеки на стенах. На одной стене — Мадонна с младенцем. На другой — дешевенькая литография Гарибальди на коне, знакомое характерное лицо Антонио Грамши в большой шапке черных курчавых волос.
— Ну как, Фернандо, — спросил я, — Джузеппе еще не стал генералом?
Фернандо усмехнулся. Джузеппе густо покраснел и что-то шепнул своей подруге.
— Пока он играет в моем спектакле роль Петруччио. Тебе не обидно, Алессандро, что я одел твоего Петруччио в генеральскую форму? Я его сделал не совсем по твоей карточке. Но нашим неаполитанцам так больше нравится. Ты можешь это понять, Алессандро!
Он встал, подошел к комоду и вынул большой альбом. В альбоме карточка, на которой снят я с Петрушкой, и старая, выцветшая обертка печенья «Красная Москва» с изображением Кремля.
Я искоса посмотрел на моих спутниц. Глаза их подозрительно блестели.
— А как поживает Пьетрюшка? — спросил, улыбаясь, Фернандо. — Залечил ли он свои раны?
Мы долго говорили в тот вечер. Я рассказывал о Москве. Фернандо — о Неаполе.
Он очень удивился, что мои молодые спутницы — инженеры, делают автомобили и даже руководят цехами.
— Женщина — инженер. Ты понимаешь, Анита? Инженер… А у нас женщины ничего не понимают. Им дали право голоса, а они голосуют за католиков. Да. Наш Неаполь красив, и мы очень любим его. Но красота эта предназначена для тех, кто имеет хлеб. А Папа и Санта-Мадонна не дают хлеба. Его надо заработать тяжелым трудом. А работы тоже нет, ее дают предпочтительно католикам. Вот наш ближайший друг грузчик Сальваторе громко говорил обо всем этом. И его бросили в тюрьму, как Пьеро… Ты видел, Алессандро, весь мой спектакль?.. Да? Я еще покажу, как освобождают Сальваторе. Ты не думай, что я только детский кукольник, только забавник. Мои куклы тоже умеют говорить громко. Я еще создам изумительный спектакль!.. Но наш народ не любит грустить… И я хочу доставить ему немного веселья, радости. Ты это можешь понять, Алессандро?
Он замолчал, задумался. Потом, вне всякой видимой связи с предыдущим, воскликнул:
— Женщина — инженер!.. Подумать только… Инженер!..
Поздним вечером нас провожала вся семья Фернандо. Над Неаполитанским заливом висела круглая, добродушная луна. Откуда-то доносились звуки серенад. На набережной стояли подзорные трубы, в которые можно было увидеть все звезды, если только бросить в щель автомата пятьдесят лир.
Фернандо зарабатывал только двести лир в день, и его дети никогда не смотрели в подзорную трубу. Мы устроили для них этот праздник, и они были счастливы. Маленький Пальмиро хотел совсем забрать трубу себе, но это было вне пределов нашей возможности и наших капиталов. В конце концов, звезды можно хорошо видеть и без подзорной трубы.
— Ты спрашивал, — сказал мне, прощаясь, Фернандо, — стал ли Джузеппе генералом? Нет, он не стал генералом. Но мой маленький, мой Пальмиро, еще будет генералом. Поверь мне, Алессандро. И приезжай еще раз.
Он замолчал, остановился и вынул из кармана своего комбинезона (в его старом, заплатанном синем комбинезоне по меньшей мере дюжина всяких карманов) куклу Пьеро.
— Вот, Алессандро, — сказал он мне торжественно, точно произносил речь со своего помоста, — передай привет моему старому другу Пьетрюшке. Я не имею возможности навестить его. Так пусть этот маленький Пьеро поедет к нему послом от всей нашей семьи. И ты иногда посмотришь на этого Пьеро и вспомнишь о том, что у тебя в Неаполе есть хороший друг Фернандо, и расскажешь своим товарищам обо мне и о моей Аните, и о Джузеппе, и о маленьком Пальмиро, самом маленьком в знатном роде кукольника Паскуалини. Ну что, Алессандро, — закончил он немного дрогнувшим голосом, — разве я не умею красиво говорить?
Это было в Антверпене. Мы бродили по старому фламандскому городу и говорили о Тиле Уленшпигеле. Я вспомнил любимые строчки Багрицкого и прочел их в одном из переулков к удивлению антверпенских прохожих:
Я — Уленшпигель. Нет такой деревни,
Где б не был я, нет города такого,
Чьи площади не слышали б меня.
И пепел Клааса стучится в сердце,
И в меру стуку этому протяжно
Я распеваю песни…
К сожалению, никто из антверпенцев не знал имени не только Багрицкого, но и Шарля де Костера. А наши попытки выяснить их отношение к подвигам древних гезов и пеплу Клааса кончились безрезультатно, вызвав только настороженное внимание бравого усатого полицейского в каске.
Нет… видимо, пепел Клааса не стучал больше в сердце мирных бюргеров Антверпена, старого города Анвера.
Только вчера мы были в Брюсселе. На подступах к бельгийской столице у бывшего лагеря смерти Брендонг нас встретил огромный чугунный монумент — человек, сбросивший цепи, встающий с колен, в неудержимом порыве устремился вперед, к свободе.
…Город дышал воздухом истории. Соборы. Музеи. Древние седые дома. Белое. Черное. Тускло-золотое. И современность врывалась в эту старину. И памятники перекликались через века на площадях старого города.
XVI век. Национальные герои Эгмонт и Горн. Суровые, величественные лица.
Бронза, серебро, золото Собора святой Гудулы и Королевского дворца. Совсем недавно король Бодуэн торжественно ввел сюда новую бельгийскую королеву Фабиолу, принцессу испанской крови, ревностную католичку, приятельницу самого каудильо Франко. Десятки королей и принцев сопровождали парадный кортеж… Бриллианты. Жемчуга. Золотые диадемы. Это было в дни, когда потоки крови лились в Конго, в бывших владениях короля Леопольда, прадеда молодоженов. В свадебный маршрут не входили шахты Боринажа, где голодали тысячи бастующих шахтеров. Свадебный кортеж, не останавливаясь, проехал мимо памятников борцам Сопротивления. В королевский маршрут не входила и небольшая старинная площадь, на которой высился небогатый дом с облупившейся штукатуркой. Сто четырнадцать лет тому назад здесь жил гражданин Карл Маркс. Здесь он закончил Манифест, открывший новую эру в истории человечества, здесь были и написаны слова, прогремевшие на весь мир.
«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…«…В 1948 году, незадолго до своей смерти, парижский профессор Эдгар Лонге, внук Карла Маркса, проникновенно рассказывал мне о том, как дед познакомил его с русскими буквами и как через много лет он впервые прочитал по-русски эти великие слова:
«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…» Профессор тогда только что посетил Брюссель и с сожалением заметил, что на доме, где жил Маркс, нет даже памятной доски… Выветрился дух вольных гезов, потомков Тиля Уленшпигеля.
…Совсем неподалеку от Брюсселя, в историческом городе Малине, нас угостили «концертом колоколов» знаменитого малинского собора. Этого не забыть никогда. Небольшие чистенькие дома с яркими красными наличниками. Высокая башня с решетчатыми окнами, уходящая в темно-серое небо. Необыкновенная тишина. И… прелюдия Рахманинова. А потом Бетховен. Вагнер. Брамс. Шопен. Римский-Корсаков. Чайковский. И… Гимн Советского Союза, исполняемый на сорока девяти колоколах. В старинном городе Малине. В двадцати километрах от Брюсселя, от роскошного дворца Бодуэна и Фабиолы и в нескольких десятках километров от Ватерлоо…
А потом мы вернулись в Антверпен.
На центральных улицах царило оживление. Последние предпасхальные дни. Святая неделя. В окнах магазинов целые пирамиды затейливо раскрашенных яиц. В витринах универмагов пестрые ткани. Манекены с необычайными прическами, раскрашенными во все цвета радуги. За стеклом огромного ателье нескончаемой вереницей проходят манекенщицы, сменяя один модный туалет за другим. Они тоже мало похожи на нашу старую приятельницу, голубоглазую Нёле, верную подругу Тиля. У витрин толпа. А в магазинах пусто. Видно, не так легко достаются обитателям города бельгийские франки.
Чинной походкой шествует целая стайка учениц католической монастырской школы имени святой Урсулы. Учительницы-монахини с сухими пергаментными лицами, в строгих черных платьях, оттеняющих белизну пышных головных уборов, увенчанных накрахмаленными крыльями вразлет, стараются уберечь своих воспитанниц от нескромного взора прохожих. Аббаты в черных сутанах с крестами. Многие из них — упитанные, краснощекие, с изрядными брюшками.
Советские гости мало интересуют их.
Мы движемся к порту. Воздух пахнет солью, водорослями, нефтью. И дешевой косметикой.
Многочисленные кафе в портовых улицах и узких переулках. Слышится веселая музыка. Топот танцоров. Из одного кафе в другое перебегает целый замаскированный карнавал. Пьяные апостолы. Дьяволы. Ангелы и чертенята. Ничего не поделаешь, святая неделя.
А в переулке, выходящем к морю, рядом с церковью святой Урсулы, куда монашенки ведут своих учениц, расположены кельи совсем иного порядка. У открытых дверей или окон сидят толстые и изможденные и совсем юные девицы. Они окидывают вас томными и откровенными взорами. Они нечаянно приоткрывают свои кричаще пестрые халаты… О святые девы, скорее уведите отсюда своих урсулинок. Порок соблазнителен…
…Так мы и не встретили в городе ни одного Тиля Уленшпигеля…
И вдруг в самом порту, на причале, нас окружили грузчики. Они были в брезентовых, измазанных дегтем робах. Разгоряченные лица покрыты густой цементной пылью и мокры от пота. Они молча, жадно смотрели на нас.
— Моску… Карошо, — сказал широкоплечий немолодой грузчик с резкими чертами лица. Этим, видимо, исчерпался весь запас его русских слов, и он только покачивал головой в знак привета.
Мы ничего не спрашивали у них о Шарле де Костере. Они говорили по-фламандски и плохо понимали французский язык. Откуда-то сбоку появились три ажана и демонстративно прошли между нами и грузчиками. Уже потом, из газет, мы узнали, что в тот день докеры отказались грузить оружие в Африку и полицейские патрули в порту были усилены.
Из группы грузчиков вынырнул совсем молодой парень. Он был полуобнажен, мускулист. Юноша быстро подошел ко мне и сунул в руку какой-то предмет, завернутый в промасленную тряпку.
— Сувенир, — сказал он чуть слышно.
В этот момент вернулись полицейские, и я не мог рассмотреть подарок. Полицейские оттеснили грузчиков и хмуро попросили нас подняться к себе на теплоход.
Я не мог ничем отблагодарить юношу за подарок и старика за добрые слова. Но на теплоходе у меня была модель спутника. Над блестящим никелевым земным полушарием на тонком штырьке вздымался выточенный деревянный шарик. На цоколе надпись: «Paix. Мир». Я поспешил в каюту, достал модель и выбежал на палубу. Грузчики молча, плечо к плечу, стояли у самого края причала. Я показал им модель и швырнул ее через борт. Старик ловко подхватил ее на лету.
Все взволнованно стали рассматривать сувенир. Опять показались полицейские. И вдруг головка спутника соскочила со штырька и покатилась к стенке причала.
Старик бросился за ней. Но не успел поймать. Она скатилась в море. Расстроенный грузчик наклонился над водой, он уже перешагнул барьер. Но тут юноша резко отстранил его и прыгнул вниз. Это был отчаянный поступок. Высота причальной стенки не меньше пяти метров. В расстоянии десяти — двенадцати метров — корпус теплохода. У меня замерло сердце.
Но через минуту юноша вынырнул. В руке он держал шарик спутника и радостно улыбался во весь белозубый рот. Он ловко поднялся на причал. Вода стекала с него ручьями. Старик обнял его.
Грузчики безмолвно подняли вверх руки, сжатые в кулаки. А полицейские были уже тут как тут. Они хотели отнять советский сувенир у грузчиков. Но те не отдавали. Тогда ажаны взяли в кольцо старика и юношу и повели их к зданию портовой конторы.
Уже в дверях юноша обернулся, высоко поднял руку с моделью спутника и благодарственно помахал в нашу сторону.
Наш теплоход был уже в открытом море, когда я размотал тряпку с сувениром. Это была маленькая, искусно вырезанная из дерева бригантина с латунными развевающимися парусами. На корме ее надпись: «Фландрия».
На таком корабле ходили в море гордые гезы. На таком корабле пел свои вольные песни Тиль Уленшпигель. Как жаль, что вас не было рядом со мной в эти минуты, профессор Эдгар Лонге!..
В здание Военной академии я, признаться, вошел смущенно и робко. Я был еще молод, педагогического опыта не имел. А здесь мне предстояло прочесть курс лекций старым воякам, ветеранам гражданской войны.
— Конечно, Военная академия это не детский сад, — сказал директор Института Красной профессуры, направляя меня на педагогическую практику. — Но… «Где, когда, какой великий выбирал путь чтобы протоптанней и легче…» (Он любил показывать свою эрудицию во всевозможных областях, наш директор.) — И потом у тебя же ромб… (Это было в двадцатые годы.)
Ромб действительно поблескивал в петлицах моей военной гимнастерки. Но, по правде сказать, это не был «строевой», в боях добытый ромб. В гражданской войне я играл самую незначительную роль и в кадровой армии «заработал» только два квадратика. А ромб получил по своей журналистской, редакторской категории.
Впервые в академии был введен цикл лекций по зарубежной литературе, и мне приходилось открывать этот цикл, выступать перед участниками знаменитых боев на Каховке и на Перекопе, соратниками Буденного и Чапаева.
Готовился я долго, основательно. Мне хотелось сразу поразить своих слушателей знанием не только литературы, но и стратегических премудростей, «увязать литературу с войной». Ведь и Отелло и Эгмонт были генералами.
Первую лекцию я написал дословно и был уверен, что не собьюсь…
Все же, когда я вошел в зал и навстречу мне дружно поднялись тридцать заслуженных командиров, со шпалами в петлицах и орденами на груди, я совершенно оробел и потерял дар речи.
Но мой ромб, видимо, произвел впечатление.
Староста группы, немолодой коренастый командир с обожженным лицом, звонко отрапортовал:
— Товарищ преподаватель, слушатели старшего курса в количестве тридцати двух человек готовы приступить к занятиям по литературе.
Я даже забыл поздороваться с ними и едва догадался их «посадить». Взяв свой манускрипт, не поднимая глаз на аудиторию, я начал стремительно читать свою вступительную лекцию. Я говорил о сокровищах мировой литературы. О Мольере и Расине, о Гете и Шиллере, о Фаусте и Эгмонте, о Сиде и Отелло. О сражении в Тевтобургском лесу, упомянутом Гейне (вот она «увязка»!), и о битве при Ватерлоо, описанной Стендалем.
В аудитории стояла абсолютная тишина, но я внутренне не ощущал никакой связи со слушателями. Точно слова мои падали в какую-то пустоту, бездонную пропасть. Один только раз я оторвал глаза от манускрипта и встретил чуть удивленный, чуть насмешливый взгляд старосты с обожженным лицом…
…Конечно, первая лекция моя блестяще провалилась. Я не сумел подобрать ключа к сердцам своих необычных слушателей.
В полуоткрытую дверь «учительской» донеслись оживленные реплики из коридора. Я узнал голос старосты.
— К чему весь этот псалтырь, непонятно. Обойдемся без Гете. Фауст за меня дивизией командовать не будет…
Сначала я совсем пал духом. А потом даже озлобился. Ах так… «Обойдемся без Гете»? Ладно!
Следующая лекция была посвящена Гете. Я готовился к ней два дня и две ночи. Никакого манускрипта больше не было. Многие стихи из Фауста и монолог Эгмонта я знал наизусть.
Я читал эту лекцию, смотря прямо в глаза слушателям (Ах так… значит, обойдетесь без Гете… Значит, Фауст за вас не будет командовать дивизией… а Эгмонт, Эгмонт тоже, конечно, не будет?)
Я говорил о великом подвижническом труде Гете, о том, как ценил «Фауста» Ленин. Я рассказал об историческом споре Фауста с Мефистофелем на морском берегу и прочел монолог Фауста.
Я целый край создам обширный, новый
И пусть мильоны здесь людей живут.
…Лишь тот достоин жизни и свободы.
Кто каждый день за них идет на бой…
Мне показалось, что в глазах слушателей засверкали искорки интереса. «Мгновение, прекрасно ты, продлись, постой!»
Эту лекцию я закончил словами Эгмонта:
Со всех сторон враги теснят страну!
Мечи блестят… Друзья мои, смелей!
Ведь за спиной у вас родные, жены, дети!..
А этих (широкий жест рукой, указывающий на отсутствующих в аудитории испанских солдат) гонит слово палача,
Не собственная доблесть, нет!..
За землю наших дедов крепко стойте!
За вольность — самый драгоценный дар!
С улыбкой вдохновенной умирайте,
Чему пример вам Эгмонт подает…
Аплодисментов, конечно, не было, но я почувствовал, что в этом тяжелом и, казалось раньше, безнадежном сражении мною одержана первая победа.
Вскоре мы совсем подружились со старостой. Командир одного из полков знаменитой чонгарской дивизии Пантелеймон Тимофеевич Кузнецов был в прошлом батраком в имении одного из уральских заводчиков. Он рано начал свою боевую деятельность. В восемнадцатом году командовал красногвардейским отрядом в Кургане, был арестован белочехами, долго сидел в тюрьме, в девятнадцатом году бежал из тюрьмы и с тех пор много лет командовал различными подразделениями и частями.
В академию он попал по собственному желанию. У него была склонность к большой стратегии, к штабной работе. Накопился огромный опыт. Не хватало только образования.
Он мне признался, что художественную литературу знал плохо, и считал, что настоящему военному романы только мешают. «Ни Александр Васильевич Суворов, ни Василий Иванович Чапаев, — говорил он, — про Гете не слыхали. Хотя Суворов был даже его современником».
И вдруг старый вояка увлекся литературой. Вечерами сидел над Пушкиным, вслух читал товарищам «Мцыри» Лермонтова, расспрашивал меня о подробностях участия Байрона в войне за освобождение греков. Он впервые (а ему уже было под сорок!) прочел «Отверженных» Виктора Гюго…
Мы шагали с Кузнецовым по бульварам. От Пушкина к Тимирязеву. От Тимирязева к Гоголю. Мы говорили о старом Тарасе и об Андрии, о Жане Вальжане и Гавроше.
Я слушал непосредственные, искренние оценки старого солдата и гордился тем, что сумел разбудить в его сердце какие-то долго дремавшие в нем чувства. А может быть, я преувеличивал свое воздействие. Может быть, и без меня полюбил он Пушкина и Байрона.
Все больше внимания уделял я своим курсантам. От литературы мы перешли к музыке. Коллективно слушали бехтовенский концерт в Большом зале консерватории.
В академии посмеивались над новым увлечением ветеранов и стали называть их «музыкантами».
Однако с таким же правом можно было назвать их и художниками…
По просьбе курсантов (интерес к литературе у них все возрастал) я сделал им специальный доклад о творчестве Маяковского. Многие жаловались на то, что не понимают его стихов.
Среди прочитанных в порядке иллюстрации стихов поэта были и строчки из «Облака в штанах» Маяковского.
…вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
«…Кто такая Джиоконда?» — спросил меня после Кузнецов. Я объяснил. Оказывается, никто из «академиков» ничего не знал о Леонардо да Винчи. Мое объяснение мало удовлетворило аудиторию. Ну как я мог словами передать обаяние Джиоконды?! На другой день я принес маленькую репродукцию Джиоконды. Но это не произвело эффекта. Тогда мы решили пойти в музей, помещавшийся неподалеку от академии. Там висела хорошая копия знаменитой картины.
Пошли, правда, не все… Но Кузнецов был, конечно, среди этих немногих любителей искусства.
И вот она перед нами, прославленная Джиоконда. Мы долго стояли молча.
За последние годы я не раз приходил в музей, благоговейно созерцал Джиоконду. Но сегодня меня волновало другое. Какое впечатление производит эта совершенная красота на человека, который видит ее в первый раз, который никогда не читал о Джиоконде и не находится под гипнозом хрестоматийных оценок.
Кузнецов смотрел на картину не отрываясь. Мне показалось, что черты его сурового лица стали как-то мягче.
Мне страстно хотелось, чтобы в эти минуты в галерею пришел какой-нибудь художник, чтобы он увидел моих ветеранов и написал полотно «Герои гражданской войны перед «Джиокондой».
— А Маяковский, видать, был не дурак. Подходящий бабец, — неожиданно сказал высокий широкоплечий комбат Писаржевский, чемпион академии по биллиарду. На курсе он считался большим знатоком литературы, так как знал много анекдотов о всяких писателях.
И вдруг Кузнецов обернулся к Писаржевскому (он был ниже комбата на голову), гневно смерил его взглядом снизу вверх и, не сказав ни слова, двинулся к выходу. Мне показалось, что слова комбата глубоко оскорбили его.
Я догнал Кузнецова, попытался о чем-то спросить, обратить его внимание на какую-то деталь. Но он ничего не ответил. Только махнул рукой. Так молча дошли мы до самой академии.
Больше мы с ним никогда не говорили о Джиоконде. Только библиотекарша академии показала мне как-то абонементную карточку Кузнецова. Там любопытно перемежались труды Брусилова и Клаузевица с объемистыми монографиями о художниках Возрождения.
Наибольшее внимание уделялось Леонардо да Винчи.
Прошли годы. Пути наши с Кузнецовым разошлись, и даже в дни Отечественной войны мы не повстречались ни разу. Хотя, признаться, вспоминал я о нем часто…
В апрельские дни тысяча девятьсот сорок пятого года, когда наши войска находились уже в предместьях Берлина, меня вызвал к себе генерал Ветчинкин, начальник политуправления.
— Генерала Кузнецова знаешь? — спросил он своим хриплым грубоватым голосом и продолжал, не ожидая ответа:
— Танковый корпус Кузнецова переведен к нам с соседнего фронта. Дело, впрочем, не в танках. Дело в картинах.
Картины? Кузнецов? Какой Кузнецов? Неужели староста? Жив, значит, курилка? «Фауст за меня дивизией командовать не будет…»
— В общем, дело такое. Третьего дня этот Кузнецов занял маленький городишко в предгорье Судетских Альп, — генерал подошел к большой карте и ткнул пальцем в какую-то точку. — Городишко, в общем, малозначительный. Но вот обнаружены в нем, в подвалах ратуши, какие-то знаменитые картины. Ну а Кузнецов, видно, в танках больше понимает, чем в картинах. Однако прислал телеграмму: «Найдены важные картины. Подозреваю Леонардо да Винчи. Вышлите эксперта». Вот какая штука. Танкист подозревает Леонардо да Винчи… Одним словом, поезжай, разберись… Винчи или не Винчи…
— Товарищ генерал! Да я же не художник! Здесь нужен специалист. Разобраться — откуда картины. Оригиналы или копии? Да здесь и не всякий художник разберется.
— Вот что, писатель… Ты мне мороки не разводи. Художников у меня в войсках нет. Кого я пошлю — сапера или интенданта? Так они Леонардо да Винчи от Бальтерманца не отличат. А там, может, действительно большие ценности. Бери с собой капитана Перфильева. Он консерваторию кончил. Вместе и разберетесь. Все. Исполняй.
…И вот мы с инструктором политуправления капитаном Виктором Перфильевым на потрепанном «виллисе» мчимся по дороге, извивающейся среди Судетских Альп. Признаться, предстоящая встреча с Кузнецовым меня волнует. Я рассказываю о нем Виктору. Да тот ли это Кузнецов?.. Конечно тот. Леонардо да Винчи. Джиоконда. Вот ведь какие дела случаются на свете.
Перфильев оживлен, весел. Он любит такие приключения. Это гораздо интереснее, чем корпеть над кипами политдонесений. Виктор прекрасный музыкант, настоящий человек искусства. Он скучает по Москве, по музыке. Его не раз уже отправляли в Москву. Но… его родной белорусский город был разрушен фашистами, два его брата погибли на фронте. И он должен был дойти до Берлина. Всю войну он провел в пехотном батальоне, был дважды ранен. Только последний год был переведен в политуправление. Урывками он писал большую героическую симфонию. Мы встретились с ним однажды в старинном Померанском замке, где сохранился чудесный рояль. Перфильев сыграл нам фрагменты из своей симфонии. Это была настоящая, вдохновенная и выстраданная музыка. Но в живописи он, конечно, понимает не больше меня. «Эксперты!» И как только мы разберемся в этих картинах?!
Дорога все время петляет. Могучие сосны, грабы. На остановке мы долго стоим у векового дуплистого вяза, пытаемся обхватить его ствол. Но это нам не удается. Ствол в три обхвата. Мы дышим полной грудью. Легкий горный воздух. Смолистый, вкусный, опьяняющий.
Под нами заросшие орешником глубокие балки. Многоцветные луга. Спуститься бы туда, полежать в густой альпийской траве… Некогда… Нас ждут генерал Кузнецов и Леонардо да Винчи!
…Подъезжаем к городу глубокой ночью… Неожиданно в стороне от дороги за густой буковой рощей — короткая пулеметная очередь. Потом резкие, обрывистые, одиночные выстрелы автоматов.
Останавливаем машину. Выскакиваем. Бежим через рощу, на ходу вытаскивая пистолеты. Фашистов отсюда прогнали еще на прошлой неделе. Но мало ли какие бандиты могли «застрять» в этих лесах.
Выбегаем на полянку. Высокая каменная ограда. Большой сад. Двухэтажный дом в глубине. Темные впадины окон.
Перестрелка прекратилась. Из-за ограды выскакивают трое наших автоматчиков. Увидев нас, старший тревожно спрашивает:
— Кто такие?
Сержант, подсвечивая фонарем, строго проверяет документы и облегченно вздыхает. При свете фонаря видно его скуластое лицо. Киргиз или нанаец.
— Генерал вас давно ждет, — объясняет он. — Выслал патруль навстречу. А тут, понимаете, какое дело. Видим, за оградой в саду огонь вспыхивает… Ну мы через ограду… Видим, хотят дом поджечь. А что в том доме, неизвестно. Может, какие-нибудь важные бумаги или даже люди. До этого дома у нас еще руки не дошли. Ну мы, однако, очередь в воздух. Все же они гражданские люди. А они, шайтаны, из парабеллумов. Ну тут мы, однако, разъярились, — сержант виновато развел руками, — надо было их, конечно, живыми. А мы не выдержали… Обыскали. Документов никаких. Прямо сказать, дело туманное.
Что же это за таинственный дом? Капитану Перфильеву не терпится… Вот это приключение! Будет о чем рассказать в штабе. Да и я заинтригован не меньше.
Мы долго стучим в дверь, в окна.
Наконец на пороге появляется перепуганный немец в шлафроке. Седые волосы его топорщатся. В руке дрожит оплывшая свеча.
— Вас волен зи, майне херен?
Мы объясняем. Отстраняем немца и, освещая дорогу фонарями, проходим к подвалу. Из боковой комнаты выходит рыхлая пожилая женщина с ключами. Она открывает массивный замок.' Затхлый сырой воздух ударяет в лицо. Вдоль каменных сводов бесконечно тянутся полки. На них рукописи, папки. Неужели штабной архив!.. Или «секреты» гестапо?
Капитан Перфильев берет в руки толстый фолиант и, стряхнув обильную пыль, подносит к глазам…
— Бах… Иоганн Себастьян Бах!.. — восклицает он.
Это были ноты. Огромное царство музыки! Нототека Берлинского оперного театра, спрятанная в этом маленьком городке.
Так вот что хотели уничтожить, сжечь фашисты! Чтобы ноты не достались «варварам»!
Перфильев, как шальной, метался от полки к полке. Моцарт… Брамс… Вагнер… Штраус… Пуччини… Чайковский… Римский-Корсаков… Бетховен… Весь Бетховен…
Я был удивлен. Я знал, что в фашистской Германии не поощряли Бетховена.
— Знали ли вы Бетховена? — спросил я по-немецки взъерошенного хозяина, продолжающего дрожать от страха и холода.
— О, найн, найн, — испуганно воскликнул немец. — Кайнен Бетховен, камней Бетховен. Я не знал никакого Бетховена.
Мы рассмеялись.
Тучная хозяйка, более спокойная, чем муж, тоже попыталась засмеяться.
Не бойся, Макс, — успокаивала она мужа, — господа офицеры не допрашивают тебя. Они знакомы с музыкой. Они интересуются композитором Бетховеном. Да, да, мы знали Бетховена.
…Мы поднялись наверх. Капитан Перфильев бережно прижимал к груди толстый ворох нотных тетрадей.
Перфильев сел к инструменту, поднял крышку, провел пальцами по клавиатуре, точно пробуя звук. И снова ударил по клавишам.
…Это был «Эгмонт»…
…Мечи блестят… Друзья мои, смелей!
…За землю наших дедов крепко стойте…
За вольность — самый драгоценный дар…
Что-то стукнуло позади меня. Я поднял глаза. В дверях, за автоматчиками, стоял генерал… Генерал Кузнецов!..
Забыв всякую субординацию, я бросился ему на шею…
Суровый генерал с опаленным лицом смущен и растроган. Я-то хоть был подготовлен. А он не ожидал такой встречи… Голова генерала совсем седая. Но глаза те же… Пристальные и добрые.
На груди Золотая Звезда, ряды орденских планок. Немалый путь пройден от последней нашей встречи.
— Да, генерал, видно, Фаусту не пришлось за вас командовать дивизией.
…В город мы въезжаем на заре. Маленький, чистенький городок весь в цветах.
Крыши, выложенные разноцветной веселой черепицей. Узенькие улицы, такие, что не разъехаться двум машинам. Готическая кирха. Высокое здание ратуши, увенчанное острым шпилем. Большие башенные часы. Массивные стрелки, застывшие на цифре «12». Огромный тенистый парк. Кажется, что мы въехали в девятнадцатый век. Будто бы войны здесь и не было.
…Завтракаем в комнате, где солнечный свет проникает сквозь цветные витражи и причудливо окрашивает стены. Охотники с настенных гобеленов, кажется, вот-вот затрубят в свои рога и бросятся в погоню за сернами…
И вот наконец генерал ведет нас в подвалы ратуши. Здесь тепло и сухо. Специально сконструированные трубы отопления. Включаем свет. В больших плоских заколоченных ящиках и в круглых кожаных футлярах хранятся картины. Один из футляров открыт. Оттуда высовывается край полотна, которым уже интересовался Кузнецов.
Мы молча вытаскиваем картину, раскатываем ее. И я, потрясенный, вздрагиваю. Оглядываюсь на генерала. Он торжествующе смотрит на меня. Точно он сам написал эту картину. Монна Лиза. Джиоконда. Тонкие руки без перстней и украшений. Таинственная улыбка… Леонардо да Винчи! Но этого не может быть! Это какое-то наваждение!
А почему не может быть? Я постепенно начинаю соображать. Немцы спрятали в этом тихом городишке какую-нибудь из своих больших картинных галерей.
Мы внимательно разглядываем полотно. Исследуем его сантиметр за сантиметром…
— Эврика! — кричит Перфильев.
На оборотной стороне в углу печать: «Бреслау…» Но ведь мне было известно, что Джиоконда висела в Лувре, в Париже. Значит, это не оригинал, а копия… А может быть, немцы увезли ее из Парижа? Мы долго рассматриваем картину.
Но даже если это копия — какое счастье выпало на нашу долю! Повстречаться с Джиокоидой на фронтовых перепутьях. Вернуть ей жизнь!
…В этом подвале были собраны изумительные картины: «Маленькая Мадонна» Лук. Кранаха и «Святой Себастьян» Боттичелли, Мурильо… Два Веласкеса (генерал их видел в музее Эль Прадо, в Мадриде, во время испанской войны). Здесь были полотна, награбленные гитлеровцами в разных городах Европы…
Совсем рядом еще грохотали последние залпы войны. Только что у нас была стычка с диверсантами, а сейчас мы жили в прекрасном мире искусства. Мы отвоевали этот мир у фашизма.
Только к вечеру мы закончили осмотр и составили подробный список. Двадцать четыре картины. Двадцать четыре шедевра мировой культуры!
Я опять увидел улыбку Джиоконды в тот торжественный день, когда мы передавали спасенные в разных местах картины Германской Демократической Республике. Было уже известно, что оригинал Леонардо да Винчи по-прежнему хранится в Лувре. Здесь сейчас находилась копия, и, возможно, другая, не та, которую нашел генерал Кузнецов.
Мне очень хотелось в этот день увидеть Кузнецова.
Но генерала не было. Где он — я не знал. Может быть, он сейчас занят такими серьезными делами, что ему совсем не до Джиоконды…
9 мая в годовщину Дня Победы я получил посылку. Большой свиток в длинном круглом картонном футляре. Из Женевы. Нетерпеливо сорвал сургучные печати. Развернул полотно и… Джиоконда улыбнулась мне своей неописуемой улыбкой.
На этом, собственно, я и закончил свой рассказ о Джиоконде. Но жизнь написала иную концовку.
На обороте полотна, полученного мной из Женевы, в овале были начертаны цифра «112» и две маленькие латинские буквы «А. В.». Увлеченный Джиокондой, я не обратил на них особенного внимания. Хотя где-то в глубине мозга возникли эти же буквы на оборотной стороне того, найденного Кузнецовым полотна. И там тоже, кажется, стояла какая-то цифра.
…И вот снова прошли годы. И передо мной открылись массивные двери Лувра.
И я, счастливый, ошеломленный, растерянный, плыву в безбрежном океане искусства и красоты. Мне не хочется слушать стандартных рассказов гида, приклеивающего ярлычки к великому и непостижимому.
У меня так мало времени. Нельзя терять ни секунды.
Я стремительно, святотатственно, проношусь по залам мимо великого Рафаэля и Веронезе. Мимо Андреа дель Сарто и Боттичелли. Мимо Гвидо Рени и Тициана. Я ищу Джиоконду.
…Какая же она скромная, простая и маленькая среди огромных, пылающих всеми красками полотен! Ее тонкие руки. Ее улыбка. Я, кажется, понимаю того человека, который унес ее отсюда много лет назад. Я остаюсь с нею наедине, пока подойдут мои товарищи с гидом. Но… около Джиоконды стоит большой мольберт. Палитра, кисти. Толстый лысый человек с мясистым носом на оплывшем лице патриция пишет копию. Быстро взмахивает кистью, почти не глядя на оригинал.
Видимо, мое волнение как-то передалось и ему. Он опускает кисть в воду, приглядывается ко мне. Спрашивает с несомненным итальянским акцентом:
— Совьет?.. Моску?..
Я удивленно киваю головой. Он улыбается и крепко жмет мою руку…
Потом он вынимает откуда-то из жилета визитную карточку.
— Антонио Бин. Художник. Париж. Монмартр.
Он помешал нашему свиданию с Джиокондой. Но то, что он рассказал мне, было настолько важным, неправдоподобным и убедительным для меня, что я простил Антонио Бина.
Он действительно итальянец из Болоньи. Но в Париже живет уже сорок один год. Он был старым другом Пикассо. В газетах его называли последним леонардистом. Да, он писал только копии полотен Леонардо да Винчи. Выставки этих копий, автолитографий, репродукций устраивались во всем мире. Он вынул из другого жилетного кармана старую, истлевшую на сгибах итальянскую газету и показал мне статью, обведенную красным карандашом. В статье очень хорошо отзывались о его работах. Был помещен портрет и большая репродукция «Тайной вечери». Он написал за свою жизнь сто семьдесят одну Джиоконду.
Сердце мое ожесточенно забилось. Я вспомнил две буквы «А. В.» и цифру «112».
Художник сосредоточенно вспоминал, нахмурив свой высокий лоб:
— Да… Это было вскоре после войны. Сюда в Лувр пришел русский генерал. Это было очень странно. Генералы почти никогда не посещали Лувр. Марс интересовал их больше, чем Аполлон. И этот генерал специально искал Джиоконду… И он долго стоял вот здесь, на этом месте, рядом с моим мольбертом. Я вспоминаю. У него было странное обожженное лицо. Мы разговорились с ним. Он немного говорил по-французски. Он купил у меня Джиоконду. Это была первая Джиоконда, которую я написал после войны; мне кажется, что это была моя лучшая… Я даже хотел оставить ее у себя и не хотел брать у него денег… Но мне чем-то очень понравился этот обожженный суровый солдат, так любящий искусство. Он мне назвал свою фамилию, но я забыл ее. Позвольте, — встрепенулся Антонио Бин, — позвольте. У меня ведь есть тетрадь, где я отмечаю, к кому попали мои полотна. Во время войны, в Сопротивлении, я потерял все старые тетради. Но я завел новую… Он мне оставил автограф.
Художник вытащил из ящика под мольбертом тетрадь в черном коленкоровом переплете. Открыл ее. И на первой странице под номером 112 я узнал широкую размашистую подпись моего старого друга Пантелеймона Тимофеевича Кузнецова…
Это было 2 апреля 1960 года в 11 часов 13 минут по московскому времени в Лувре.
И это все не сказка, не выдумка, а реальная жизнь.
Тридцать первого августа 1939 года Пьер Трувиль выступал в своей коронной роли Отелло. Дездемоной, как всегда, была Аннета Мишле. Несмотря на необычную для предосенних дней жару, театр был переполнен. Пьер получил много цветов: пылающей красной гвоздики, белых и желтых роз и предвестников наступающей осени — пышных фиолетовых хризантем.
Возвращались из театра вместе с отцом Аннеты, доктором Мишле. Сидели в машине, точно в благоухающем цветнике.
Ночь была очень хороша. Доставив старика домой, решили пройтись пешком и поужинать у Мильпо. Аннета рядом с высоким и широкоплечим мужем казалась совсем миниатюрной. На улицах многие узнавали их и, улыбаясь, раскланивались.
Кафе Жана Мильпо «Старая Франция» находилось неподалеку, на набережной Сены. Даже в этот поздний час оно было переполнено. Увидев актеров, Мильпо радушно поднялся им навстречу и освободил для них постоянный столик Трувиля, в углу за колонной.
— Вы сегодня особенно хорошо пели, мадам Аннета, — сказал Мильпо, откупоривая бутылку бургонского из своего особого фонда. — Мне удалось послушать первые два акта. А господин Пьер… ах, господин Пьер… Сколько уж раз слушаю вас в этой роли и с каждым разом все более восхищаюсь. Прекрасный спектакль… Как жаль, что не мог послушать Поль. Он ведь так ценил вас. Наш герой сейчас далеко, — он нагнулся к самому уху Трувиля, — на самой немецкой границе…
Подошел знакомый сухощавый офицер в форме полковника генерального штаба. Целуя руку Аннеты, он, смеясь, пробасил:
— С вашего разрешения, господин генерал. Да не падет на мою голову гнев и ревность неукротимого Отелло.
Завязался легкий разговор о театре, музыке, осеннем салоне. Потом полковник танцевал с Аннетой. Пьер устал и, прикрыв глаза, почти не слушал пустяки, которые рассказывал Жан Мильпо.
В третьем часу ночи в кафе вбежал молодой офицер. Отыскав глазами полковника Бриссо, он направился к нему и передал небольшой пакет. Полковник вскрыл пакет. «Войска Гитлера перешли польскую границу», — тихо сказал он Трувилю и, попрощавшись, быстро вышел из кафе вместе со своим адъютантом.
Когда линия Мажино была обойден… немцами и войска Гитлера двинулись к Парижу, Пьер Трувиль ушел в армию.
Это решение было принято им уже давно, в первые месяцы войны, и не раз он пытался осуществить его. Но друзья отговаривали Трувиля.
— Куда вы торопитесь, Пьер, — пожимал плечами доктор Мишле, дымя своей неизменной трубкой. — Неужели вам захотелось сменить главные роли классического репертуара на роль статиста в фарсе господ Гамелена и Лаваля? Сменить Шекспира на Петэна? Неужели вы не видите, что эта дурацкая война похожа на плохую пьесу в исполнении провинциальных актеров? Они пугают этого немецкого ефрейтора линией Мажино. А тот даже не делает вида, что ему страшно. Подальше от политики, Пьер! Занимайтесь искусством. Понятно?
Аннета молча поддерживала своего отца. До войны они собирались совершить турне по Европе, побывать на родине Шекспира. Их давно приглашали туда. Неужели это теперь не осуществимо?
Но Пьер с каждым днем становился все мрачнее. Раньше он почти не заглядывал в газеты, а теперь лихорадочно просматривал целые кипы. «Тан», и «Фигаро», и «Попюлер», и даже «Юманите». Он читал до головной боли и все же не мог разобраться в происходящих событиях.
Он видел одно, что Франция, его любимая Франция, переживает трагические дни, что сейчас нельзя быть в стороне от политики.
Пьер Трувиль был мулат. Отец его, писатель Мадагаскара, человек высокой и тонкой культуры, дал ему блестящее воспитание; Пьер учился в Париже, кончил Римскую консерваторию. Мать-француженка прекрасно играла на скрипке; с юных лет Пьер полюбил Гуно и Массне, Мейербера и Берлиоза. Он всегда считал себя французом, и все французское было дорого ему. Он любил парижские каштаны и мостовые Сены, соленый воздух Марселя и голубые волны, набегающие на песок Ривьеры, скалы в Этрета и ажурный каркас Эйфелевой башни. Он дружил с угрюмым парижанином Антуаном Мишле и толстяком бургундцем Жаном Мильпо, женился на маленькой белокурой Дездемоне, своей Аннете. Все это была Франция. Его страна. Да и он был одним из любимейших певцов Франции. Его темно-бронзовое лицо с правильными красивыми чертами (негра в нем можно было узнать только по цвету кожи) часто улыбалось французам с экранов. Его голос разносило радио. В тысячах патефонов кружились пластинки с напетыми им песнями. И не было французского города, где бы не знали и не любили Пьера Трувиля.
Ранней весной сорокового года он пришел в штаб полковника Бриссо.
Полковник принял его очень любезно, усадил в глубокое кресло, угостил сигарой, внимательно выслушал.
— Нет, — сказал он, покачав головой. — Я против брака Мельпомены и Марса. Французская армия может пока обойтись без вас, Трувиль! Лучше продолжайте командовать войсками венецианцев.
Пьер помрачнел. Никто не хотел понять его. Ни ворчливый профессор Мишле, ни Аннета, ни этот вежливый полковник. Он настаивал.
Полковник стал суше, холоднее.
— Давайте говорить откровенно, Трувиль. Куда я вас направлю? Сенегальских полков под Парижем нет. Хотите ехать в Африку, в Алжир или на Мадагаскар? Не будьте смешным, Трувиль! Возвращайтесь в театр.
И все же Пьер Трувиль ушел в армию. Старик Мишле, прощаясь, крепко пожал ему руку, а маленькая Дездемона долго плакала.
В пятидесяти километрах от Парижа, на перекрестке дорог, лейтенант Поль Мильпо остановил на отдых свою роту, или, вернее, то, что осталось от роты. Нашли какой-то полуразрушенный сеновал и уткнулись в сено, даже не сняв сапог и снаряжения. Многие свалились прямо на траву.
Лейтенант не мог заснуть. Он сидел на пне у сарая, пустыми глазами уставившись на широкое, изрытое воронками шоссе. По шоссе сплошным потоком двигались люди. Солдаты всевозможных родов войск вперемешку с беженцами. Старики, женщины, дети. Колясочки, заваленные всевозможным скарбом, нагруженные велосипеды. И неожиданно за детской коляской возникало зенитное орудие.
Связь с командованием давно была потеряна. Лейтенанту казалось, что его рота — единственное регулярное подразделение, уцелевшее от славной французской армии.
— Не спите, господин лейтенант? — сумрачно спросил, подходя, высокий, очень худой сержант в выцветших голубых штанах, — Да, трудно заснуть…
Он сел рядом. Видно, ему необходимо было поделиться раздумьями, дать выход своей тоске и своему гневу.
— Я парижанин, господин лейтенант. Когда я был зимой в отпуске, я слышал на митинге речь господина Марселя Деа — социалиста. Он так красиво пел о нашей могучей армии! Он болтал о том, что Париж в безопасности, что линия Мажино неприступна и что мы должны помочь несчастным финнам, которых хочет скушать русский медведь. Русские с финнами давно помирились. И, оказывается, русский медведь вовсе Не обладал таким страшным аппетитом. А мы вот здесь, под Парижем, в пасти фашистского волка. И кажется, пасть эта скоро захлопнется…
Мильпо знал, что бывший учитель истории сержант Форжерон держался довольно свободных взглядов. Однако так откровенно он еще никогда не говорил со своим офицером. Но что мог ответить ему лейтенант? Форжерон был прекрасным солдатом и в эти трагические дни больше других — старался поддержать воинский дух роты.
— Я не знаю, что говорил Марсель Деа, — сухо сказал Мильпо, — не знаю и не хочу знать. Мы — солдаты, и мы выполним свой долг до конца.
— Что ж, в древние времена царь Леонид Спартанский с тремястами воинов преградил дорогу всей неприятельской армии. Но у нас в роте осталось, кажется, всего шестьдесят солдат, и потом здесь другой пейзаж. Поблизости нет Фермопил.
Перед ними неожиданно вырос молодой капитан, сохранивший франтоватость штабных офицеров.
Лейтенант Мильпо поднялся. Форжерон вызывающе, не вставая, оглядывал капитана.
— Лейтенант, — распорядился капитан, — немедленно поднимите ваших людей. Застряла машина генерала Бриссо. Надо вытащить.
— Позвольте спросить, господин капитан, — грубовато вмешался Форжерон, — машина идет на восток или на запад? На фронт или с фронта?
— Это не ваше дело, сержант, — повысил голос штабной, — Встать, когда разговариваете с офицером!
— Не наше?.. — удивился, вставая, Форжерон. — Если на фронт — поможем. Если в Париж — удирайте сами. У нас свои дела. Солдаты отдыхают перед боем.
— Сержант Форжерон, — оборвал его Мильпо. — Вы забываетесь! — Он приказал солдатам подняться.
Один из солдат продолжал Лежать, уткнувшись лицом в вещевой мешок.
— Встаньте, — повторил лейтенант Мильпо. Солдат оторвал голову от мешка, поднялся во весь свой огромный рост. На темно-бронзовом лице его блестели капли пота. Лейтенант повел солдат к машине генерала.
Когда Бриссо благополучно умчался в Париж, Мильпо подозвал к себе Пьера Трувиля.
В воздухе кружили немецкие самолеты.
— Господин Пьер, — сказал он тихо. — Я хочу поговорить с вами не как командир роты, а как друг вашей семьи и старый почитатель вашего таланта. Мне очень горько об этом говорить. Но война проиграна. Почему, кто виноват? — Сейчас не время и не место об этом говорить. Вам нужно спасаться, господин Пьер. Дорога на Париж еще открыта. Я просил генерала взять вас с собой. Но он почему-то счел это неудобным. Уходите, господин Пьер, уходите немедленно. И да поможет вам бог.
— А вы, лейтенант? А наша рота?
— Мы — солдаты, господин Пьер. Здесь наш последний рубеж. Мы можем только умереть под Парижем.
— Я никуда не уйду от вас, лейтенант!
— Вы не должны умирать, господин Пьер. Вы нужны Парижу. Вы еще будете петь освобожденной Франции. Я вам приказываю уходить, капрал Трувиль. Исполняйте приказание. Я…
Пьер услышал вой сирены, свист бомбы. Что-то с силой швырнуло его на землю, и он потерял сознание.
Он пришел в Париж на три часа раньше немецких танков. Много дней он скитался по окрестным кустарникам. В одном покинутом доме нашел грубую крестьянскую одежду. Штаны были коротки ему, а куртка не сходилась на груди, хотя он очень исхудал. И все же это было лучше военных лохмотьев. Он хотел утонуть в толпе беженцев.
Передвигался в каком-то полубреду. Сознание, казалось, было выключено. Он не думал ни о последних событиях, ни о товарищах по роте. Ни о войне, ни о театре. Когда удавалось раздобыть что-нибудь из еды, он ел. Когда одолевала усталость, спал. Он думал только об одном — дойти до Парижа, до маленькой улицы, выходящей на набережную Сены, подняться на второй этаж, открыть дверь ключом, который чудом сохранился у него, и увидеть Аннету. Аннета!.. А ждет ли она его? Может быть, и она с детской коляской бредет в такой же толпе беженцев и маленькие ноги ее опухли от этой непрерывной, безнадежной ходьбы. А может быть, и она лежит, как лейтенант Мильпо, где-нибудь на обочине дороги?.. Нет, дальше он думать не хотел, не мог. Он шел в Париж, к Аннете.
Город трудно было узнать. На улицах пусто. Жалюзи на витринах магазинов спущены. Воздух пропитан острым запахом бензина. Только пышные свечи каштанов пылали средь ослепительно зеленой листвы.
Он поднялся на второй этаж. Всунул ключ в замочную скважину и замер. Казалось, нет сил повернуть его и открыть дверь. Кровь стучала в висках.
Но он все же повернул ключ, открыл дверь, прошел переднюю.
Доктор Мишле дремал в своем глубоком кресле, крепко зажав в руке дымящуюся трубку. Вот он открыл глаза, увидел Пьера и сказал чересчур обыденно и спокойно:
— Ну вот и вы, Пьер. Как хорошо, что вы наконец пришли.
— Аннета?! — крикнул Трувиль, вложив в это слово всю свою тоску, и любовь, и страх.
— Т-с-с! — поднял палец доктор. — Аннета спит. Она нездорова. Мы совсем уже собрались в Бордо. Но она заболела. И потом мы ждали вас. Она была уверена, что вы придете. Не нужно будить ее.
Но она уже стояла в дверях, маленькая, бледная, с огромными сияющими и печальными глазами.
— Пьер!
Он поднял ее на руки, посадил в кресло и опустился на пол, уткнув голову в ее колени.
— Я говорила, что он придет. Я это знала. Я чувствовала, как он приближается.
— Милые дети, — сказал, протирая очки, доктор Мишле. — Я понимаю ваше состояние. Но сейчас суровое время и надо перейти к прозе. Немцы у ворот Парижа. Оставаться здесь нельзя. Но Аннета больна. Передвижение для нее сейчас смертельно. Я буду с Аннетой. А Пьер должен уйти. Уйти немедленно. Понятно?
— Я никуда не уйду. Я останусь с Аннетой.
— Пьер, — стараясь говорить спокойно, возразил доктор. — Надо называть вещи своими именами. У вас кожа черного цвета…
— Папа, — взмолилась Аннета, — не надо! Пьера хорошо знают в Германии. У нас ведь хранится лавровый венок, который ему преподнесли в тридцать втором году в Гамбурге. Ты же сам всегда говорил, что искусство выше политики.
Доктор печально покачал головой.
— Девочка, — сказал он устало. Это был уже не первый их спор. — Самолетом, который бомбит Париж, управляет не доктор Гумбольдт, а в танках сидят не Бетховен и не Шиллер. Девочка! Пьер должен немедленно бежать. Понятно? Немедленно. Через час может быть уже поздно. В Бордо вы подождете нас, Пьер. А там будет видно.
Пьер еще крепче обнял жену. Опять уходить. Опять скитаться, как затравленный зверь. Бросить Аннету. В этой сумасшедшей сутолоке, в этом аду… Все слова доктора казались пустыми, неубедительными. Он всегда сомневался, этот старый скептик.
В дверь постучали, и сразу же она распахнулась. Доктор и Пьер тревожно вскочили.
В комнату, точно из давнего, забытого мира, вошел толстяк Жан Мильпо. В руках у него была запыленная бутылка.
— Господин Пьер! — воскликнул Мильпо. — Какая встреча!
Они обнялись.
— Здравствуйте, мадам Аннета! Как ваше здоровье? Здравствуйте, господин доктор! А я вот достал из своих сокровенных запасов ваше любимое бургонское. Оно поднимает на ноги даже мертвых. Что творится, господа, что творится?.. Боши на улицах Парижа. Я запер сегодня свое кафе. Я не хочу поить их старым бургонским. Но как вы похудели, господин Пьер… Как похудели… Что же делать, господа?
Он болтал, как всегда, без умолку, не решаясь задать Трувилю свой главный вопрос. Он ведь знал, папаша Мильпо, что Трувиль служил в роте его сына.
А Пьер снова увидел старый сеновал, разнесенный в щепки, и истекающего кровью лейтенанта Поля Мильпо. Нет, он не мог сейчас рассказать об этом его отцу. Слишком жестоко. Потом… потом…
Мильпо продолжал болтать, все не решаясь спросить и заранее читая ответ в потускневших скорбных глазах Трувиля.
— Жан, — прервал его наконец доктор Мишле. — Пьер должен бежать. Я сейчас пойду с вами. Вы дадите ему на дорогу продуктов, принесем их сюда, и вы еще успеете поговорить с господином Трувилем. Понятно?
Пьер сделал протестующий жест, по они уже вышли.
Пьер и Аннета остались вдвоем. Никогда потом они не могли сказать, сколько времени провели в этом одиночестве. На улице грохотали машины, трещали мотоциклы, кричали немецкие солдаты. Они не слышали ничего.
От сильного удара ногой с шумом распахнулась дверь. Два немца-танкиста в костюмах стального цвета ворвались в комнату. Один — белокурый верзила, другой — совсем мальчик, розовощекий, с большими голубыми глазами.
— Ого, — закричал белокурый, — черный! В центре Парижа черный. Вот так штука. А здесь, кажется, без нас пировали, — заметил он стоящую на столе бутылку бургонского.
Розовощекий восхищенными глазами смотрел на француженку. Волосы ее рассыпались по плечам, глаза горели. На щеках разливался лихорадочный румянец.
— Этот черный человек прячет белую женщину, — спокойно, почти мирно сказал белокурый, — заберем у него белую женщину, Курт. Ты ведь мечтал о парижских трофеях, мой мальчик. Недурная добыча…
Он шагнул к Аннете и тут же отлетел к стене, опрокинутый ударом огромного кулака Пьера.
Немец поднялся взбешенный и страшный. Подошел к окну и крикнул:
— Эй, ребята, сюда! Есть чем позабавиться… Мы тебе покажем, черная образина.
— Вы не смеете его трогать! Не смеете! — воскликнула в ужасе Аннета. — Это знаменитый артист. Пьер Трувиль. Его знают в Германии. Вот его венок из Гамбурга.
В комнату вбежали еще три солдата.
Они искрошили своими сапогами лавровые венки, висевшие на стенах, и среди них гамбургский, с широкой полинявшей шелковой лентой. Они оттеснили Пьера от Аннеты, жестоко избили и связали его.
Аннета уже не могла кричать. Широко раскрытыми от ужаса глазами она следила за происходящим. На мгновение в открытых дверях мелькнуло лицо отца и сразу же исчезло. Неужели отец бросил их, оставил ее на поругание? Но что мог сделать старик с этими зверями? Пьер… Они связали Пьера… Вот они уже идут к ней…
И вдруг все остановилось. Немецкие солдаты застыли и, точно по команде, вскинули правую руку вперед.
В дверях, рядом с доктором Мишле, стоял коренастый немецкий офицер в пенсне. На рукаве его кителя виднелась эмблема: череп и скрещенные кости.
— Хайль Гитлер, — спокойно сказал офицер. И все солдаты рявкнули:
— Хайль!..
— Что вы здесь делаете? Кто разрешил заниматься мародерством? Вон!
Солдаты беспрекословно подчинились. Только белокурый верзила скрипнул зубами, проходя мимо связанного Пьера, а розовощекий мальчик с сожалением посмотрел на Аннету.
Офицер подошел к Пьеру, сам развязал его и помог подняться.
— Прошу извинить, мадам Трувиль, и вы, господин Трувиль, — сказал офицер на хорошем французском языке, почти без акцента, и приложил палец к фуражке с высокой тульей. — Увы, война! Солдаты понесут должное наказание. Разрешите представиться — подполковник Фенстер, доктор искусствоведческих наук. Мы высоко ценим ваш талант, мадам, и талант господина Пьера Трувиля. Я имел честь слышать господина Трувиля в «Аиде», «Фаусте» и «Отелло» в Берлинской опере несколько лет назад. Разрешите, господа, заверить вас в полном уважении немецких властей. Вас никто больше не тронет. Вы будете обеспечены необходимым питанием. Я надеюсь еще услышать ваши несравненные голоса в Парижской опере. Еще раз извините. До свидания, господа.
Он поклонился и вышел.
Долгое время молчали.
— Чудеса, — буркнул наконец доктор Мишле. — Хорошо, что я встретил этого эсэсовского доктора. Вальпургиева ночь с неожиданным финалом. Понятно?
— Я говорила, папа, что вы в них ошибаетесь, — чуть слышно сказала Аннета. — Теперь все будет хорошо. Я поправлюсь. И Пьеру никуда не нужно бежать.
— Нельзя верить этим фашистам, — сумрачно возразил доктор, разжигая трубку. — Пьеру именно сейчас надо воспользоваться моментом и бежать. Бежать в Бордо, в Марсель, к черту на рога. Но бежать. Попятно? Будьте мужественны, Пьер. Вы ведь солдат.
— Я остаюсь, доктор, — сказал, вставая, Пьер. — Париж предан. Армия разбита. И я больше не солдат. Я остаюсь с Аннетой.
На другой день подполковник Фенстер прислал с солдатами огромную корзину вин, всевозможных закусок, фруктов и букет орхидей, любимых цветов Аннеты.
Доктор Мишле мрачнел с каждой минутой. Он хотел отправить обратно и закуски, и цветы, но Аннета воспротивилась.
— Я вас не узнаю, папа, — сказала она. — Мы ведь здесь хозяева, и нельзя быть невежливыми. Если все немецкие офицеры так же любезны, как этот подполковник, разговоры о каких-то там зверствах явно преувеличены.
— Боюсь я данайцев и дары приносящих, — резко ответил доктор. — Что-то здесь не так. Какая-то двойная игра. Понятно? Он хочет нас купить, этот гестаповский доктор. Зачем, для чего — я еще не понимаю. Но я не прикоснусь к этим продуктам.
— К чему такие переживания! — воскликнула Аннета. — Это ведь наши продукты. Я узнаю вина из погребов Мильпо. Если даже ты прав, пусть лучше эти вина достанутся французским актерам, чем немецким солдатам. Пьер, да говори же, убеди папу.
Но Пьер молчал. Все эти часы после немецкого вторжения он молчал. Ночь он пролежал без сна, напряженно глядя в потолок, на котором охотилась златокудрая Диана. Все смешалось. «Черная образина…» Он не мог теперь понять, кто друг, кто враг. Последнее крепкое рукопожатие Поля Мильпо и трусливое поведение генерала Бриссо. Мертвые дети, лежащие на откосах дорог, мерзкая ухмылка вчерашнего солдата и предупредительная почтительность эсэсовского подполковника. Он никогда не был силен в политике, он не мог распутать этот страшный клубок…
— Пьер, говори же! — настаивала Аннета.
— Надо подумать об Аннете, — тусклым голосом сказал Пьер, глядя в пол, на котором еще валялись растоптанные листья лавровых венков. — Ей нужны фрукты и вино. Она должна поправиться.
Это решило вопрос. Доктор Мишле, сердито запыхтев трубкой, ушел в свой кабинет. Пьер уложил утомленную Аннету.
В передней снова звякнул звонок. Пришел подполковник Фенстер.
Он был в штатском.
— Как здоровье госпожи Трувиль? — спросил Фенстер, пожимая руку Пьера. — Как ваши ушибы, господин Трувиль?..
— «Ушибы», невесело усмехнулся Пьер и указал гостю на кресло.
— Я очарован Парижем, — помолчав, сказал Фен-стер. — До войны я считал своим долгом хоть раз в год побывать в Париже, побродить по бульварам, навестить Лувр. Лувр и Дрезден. Это два равноценных алмаза в короне мирового искусства, а теперь темные пятна вместо прекрасных полотен на стенах Лувра… Война! С какой горечью созерцал я воронки на прекрасных парижских бульварах.
Пьер настороженно слушал немца. К чему все эти слова? Зачем он пришел? Что ему нужно от Пьера? Или, может быть, от Аннеты? Перехватило дыхание.
— А Парижская опера?.. — продолжал подполковник. — Но мы ее восстановим. Соберем актеров. Мы надеемся, что господин Трувиль поможет нам. Сам доктор Геббельс просил меня передать привет господину Трувилю и предложить ему наилучшие условия работы.
Ах вот оно что… Петь для немцев, для завоевателей. А почему бы и нет? Какая, в сущности, разница для кого петь? Писал же когда-то Генрих Гейне в Париже… Нет, тут совсем другое. И не так просто это решить.
— Господин Трувиль, — Фенстер пододвинул к Пьеру свое кресло. — Сам доктор Геббельс поручил мне сделать вам предложение. Мы, люди передовой культуры, выше всяких расовых предрассудков. Вы прекрасно знаете, что по ту сторону океана, в Америке, миллионы ваших братьев по крови терпят всевозможные унижения. Вы должны поднять свой голос против расовых извращений. Мы знаем книги вашего отца и уверены, что вы унаследовали его пламенный стиль. Мы поможем вам, соберем дополнительные материалы. Оплата, конечно, будет самая высокая. Господин Трувиль, доктор Геббельс предлагает вам написать книгу об угнетении негров в Америке… Все. Ailes.
Пьер был ошеломлен. Книгу о неграх? Но ведь он никогда не писал книг.
Доктор Фенстер поднялся:
— Я понимаю, что вам надо подумать. Не хочу связывать вас своим присутствием. Я вернусь через два часа. Уверен в благоприятном ответе.
Он вышел. И тут же доктор Мишле выскочил из своего кабинета.
— Я слышал, Пьер. Я все слышал. Вот они, дары данайцев. Вот то, чего я опасался. Пьер! Времени мало. Понятно? Если они не поставили охраны, надо немедленно бежать.
Пьер стоял у стола, задумчиво постукивая пальцами.
— А почему бы мне не написать такой книги? — пожал он плечами.
— А вы подумали, зачем нужна им такая книга? Да, в Америке угнетают негров. В Германии нет негров. Но там есть евреи. Доктор Фенстер выше расовых предрассудков? Почему же он ничего не сказал вам о том, что Гитлер уничтожил миллионы евреев. Нельзя оправдывать американцев. И все честные люди осуждают их за угнетение негров. Но Америка со дня на день вступит в войну против Гитлера, чтобы помочь Франции. Вашей Франции, Пьер. А вы вместе с доктором Фенстером всадите нож в спину Америке.
Подполковник Фенстер был точен. Он пришел ровно через два часа.
Пьер молча встал ему навстречу.
— Итак, — сказал подполковник, — все в порядке? Решение принято?
Пьер молчал.
— Прекрасно, — улыбнулся Фенстер. — Я сам помогу вам написать эту книгу. Мы богато иллюстрируем ее. А? Предисловие доктора Геббельса. Тираж два миллиона. Колоссально!
Пьер подошел к подполковнику, остановился перед ним и, глядя на него сверху вниз, очень спокойно, чересчур спокойно сказал:
— Я не напишу никакой книги. Понятно?
В гестапо его тщательно и унизительно обыскали, обрили наголо, сфотографировали анфас и в профиль, сняли оттиски пальцев. Затем посадили в подвальную одиночную камеру и… забыли. Так, по крайней мере, казалось Пьеру.
Дни проходили за днями. Он потерял им счет. Три раза в день ему приносили пищу. Сначала он ничего не ел. Тогда ему коротко и бесстрастно объяснили, что пищу будут вводить насильно. Он стал есть. Но почти не спал. Ночами он бесконечно ходил по камере. Три шага, поворот. Опять три шага… Однажды он высчитал, что за ночь сделал шестьдесят тысяч шагов. Пятьдесят километров. За несколько ночей он бы мог дойти от Парижа до Руана… Днем иногда приходил сон. Но едва он закрывал глаза, часовой грубым окриком подымал его. Днем спать запрещалось. Когда он все же заснул днем, двое гестаповцев отвели его в холодный карцер, каменный шкаф, напоминающий погреб, в котором нельзя было повернуться. После двух часов пребывания в этом шкафу он не мог согреться целый день.
Его мучили кошмары. Он видел огромные страдальческие глаза Аннеты. Он слышал, как она звала на помощь. Вспоминал, как она безмолвно стояла на пороге комнаты, когда гестаповцы, по приказу Фенстера, уводили его…
— О жене не беспокойтесь, — цинично сказал ему Фенстер. — У нас (он подчеркнул это слово) она не пропадет.
Что они сделали с Аннетой? Что они сделают с ним?.. Может быть, неправ старик Мишле? Может быть, согласиться писать эту книгу? Ведь он не совершит никакого преступления, он никого не обманет. И все будет кончено. Он опять увидит солнце над Парижем и любимые глаза Аннеты. Но почему доктор Мишле крикнул ему на прощание: «Не сдавайтесь, Пьер!»? Если гестаповцам так нужна его книга, значит, он не должен ее писать. Его предки и он сам родились с черной кожей, в его жилах текла кровь многих поколений мадагаскарских негров. Но он был француз. Он был французский актер. И в его театральной родословной стояли великие имена Тальма и Коклена. Они считают, что можно легко купить негра. Нет. Он приготовился к пыткам и избиениям.
Но они не мучили и не избивали его. Они просто забыли о нем. И он сгниет здесь, в этой мрачной одиночке, бывший артист Пьер Трувиль, гордость французского искусства. Но что они сделали с Аннетой?
Через два месяца его вызвали к доктору Фенстеру.
Огромный кабинет был залит ярким светом. После темной одиночки Пьер на какие-то мгновения ослеп.
— Как поживаете, господин Трувиль? — иронически любезно спросил доктор. — Несколько раз хотел побеседовать с вами об искусстве. Но все дела… Так мало времени остается для друзей, для личной жизни…
— Что вы сделали с Аннетой? — глухо спросил Пьер, чувствуя, как наливается ненавистью к этому человеку.
— С Аннетой? Не волнуйтесь, господин Трувиль. Немцы умеют ценить красивых женщин. Аннета более благодарна немецким друзьям, чем ее бывший муж. Она более, как бы это сказать по-французски, более покладиста.
— Что вы сделали с Аннетой?
— Спокойнее, господин Трувиль, спокойнее. Помните, что вы не на сцене, а в гестапо. Об Аннете мы говорим с вами в последний раз. Вы теперь не интересуете ее. Дездемону теперь больше привлекают герои с белой кожей. Не Отелло, а Зигфрид… Она работает в нашем театре, имеет успех, принята в кругу высшего немецкого офицерства. Сам господин Абец ужинает у нее. Все.
— Вы лжете! — крикнул Пьер.
— Впрочем… — Фенстер медленно протер пенсне, — впрочем, Трувиль, я остаюсь вашим другом. Все еще может вернуться. И театр, и слава, и деньги, и Дездемона. Времени для раздумья и выбора у вас было достаточно. Вы продумали план книги, господин Трувиль?
От бешенства и ненависти Пьер опять ослеп. Ничего не видя перед собой, он поднялся во весь свой рост.
— Негодяй! — И рванулся к Фенстеру.
…На этот раз Пьера жестоко избили. Теперь каждый день его вытаскивали из камеры, приводили в специальный зал пыток и кромсали его тело.
Подполковник Фенстер больше не вызывал его. Через полгода Пьер Трувиль, заключенный № 7164, был отправлен в концентрационный лагерь в Восточную Пруссию.
За несколько лет Пьер Трувиль сильно изменился. Худой, изможденный, он всегда молчал. Молча сносил оскорбления, молча толкал тачку в каменном карьере, молча съедал свою жалкую порцию. Да и вообще в этом лагере избегали разговоров. Почти в каждом бараке находились подосланные провокаторы и шпионы. Достаточно было одного замечания, чтобы заключенного травили собаками или отправляли в Аушвиц. Лагерь поставлял обильный материал для аушвицких печей. В карьер, за десять километров от лагеря, гнали измученных, больных людей бегом.
— Шаг вправо, шаг влево — смерть! — кричали конвоиры-эсэсовцы. Если кто-нибудь, споткнувшись, соскальзывал с дороги, его тут же пристреливали, и конвоир получал награду за убийство арестанта «при попытке к бегству». При малейшем проявлении недовольства, случайно раздавшемся возгласе или стоне конвоиры приказывали ложиться лицом в грязь, а потом целый километр двигаться гусиным шагом.
Это было трудно вынести. Так же трудно, как долбить зимою промерзший грунт тупой киркой, долбить двенадцать-четырнадцать часов подряд, вынуть два кубометра земли, которую не берет ни лом, ни кирка. Не выполнишь норму — побои, штрафной паек — кусок мерзлого хлеба и миска воды.
Пьеру приходилось особенно тяжело. Его сразу же невзлюбил начальник лагеря Леске, бывший мюнхенский мясоторговец, старый функционер национал-социалистической партии. «Если белый негодяй — француз, русский или серб — унтерменш, — говорил Леске, — то черный негодяй даже не унтерменш, а просто животное. Я оказываю ему честь прикосновением своего хлыста».
Он требовал, чтобы тачку Трувилю нагружали полнее, чем всем, чтобы бегал он быстрее, чем все, чтобы не отдыхал ни минуты.
Пьер до сих пор уцелел потому, что у него было железное здоровье. Он был хорошо сложен, в юности много занимался спортом — боксом, борьбой. Бицепсам его завидовали в свое время даже многие профессиональные боксеры.
Но сотни, тысячи людей умирали. Многих больных, ослабевших отправляли, как любил шутить Фридрих Леске, в длительную научную командировку на тот свет, с пересадкой в Аушвице.
И все же (Пьер знал об этом) в лагере была подпольная организация и даже готовился побег. Организацией руководил знакомый Пьера по прошлой жизни, бывший сержант его полка, коммунист Форжерон. Он был тяжело ранен тогда недалеко от Парижа, взят в плен, и с тех пор его бросали из лагеря в лагерь. Они при встрече очень обрадовались друг другу, но не показали виду, что знакомы. Пьер попросил Форжерона никому не говорить о его прошлом («Если они узнают обо мне, то могут потребовать, чтобы я пел»). Он не вошел в подпольную организацию Форжерона.
— Я слишком приметная фигура, сержант, — сказал Пьер горько. — Без меня вам будет лучше. Если понадобится моя помощь — не сомневайтесь.
Форжерон крепко пожал его руку. Он видел, как издеваются Леске и конвоиры над Пьером. Он глубоко жалел его, но ничем не мог помочь. В редких случаях, когда они оказывались в одном звене, Форжерон старался навалить в тачку Пьера меньше грунта и сознательно «не успевал» подготовить породу, давая Трувилю возможность передохнуть. Однажды это заметили, обоих избили и разъединили.
Не раз приходили Пьеру мысли о смерти. Жить как животное, без надежды, без веры в будущее? Один удар киркой в висок, и конец всем мучениям.
Однажды он сказал об этом Форжерону, но сержант резко осадил его.
— Не будьте трусом, Трувиль! Нельзя терять веры в жизнь. Париж еще будет свободным.
Это казалось Пьеру невозможным.
Ненависть. Одна ненависть еще поддерживала его. Он должен отомстить Фенстеру. Он не может умереть, пока не отомстит ему. При одном воспоминании о гестаповце Пьер приходил в бешенство. Он ненавидел его сильнее, чем всех конвоиров, сильнее, чем этого палача Леске… Что они сделали с Аннетой?.. Жива ли она?
…Летом 1944 года Пьера неожиданно повели в штаб лагеря. Конвоиры по дороге молчали и ни разу не ударили его. Он вошел в кабинет Леске и, ошеломленный, остановился. Перед ним в кресле начальника лагеря сидел доктор Фенстер.
Гестаповец был, видимо, очень доволен произведенным эффектом.
— Здравствуйте, господин Трувиль, — сказал он усмехаясь, — как говорится: друзья встречаются вновь. Я только что из Парижа. Еду на фронт и, вот видите, решил навестить. Вы похудели, господин Трувиль. Но это вам даже идет. Курите.
Пьер смотрел на это круглое, самодовольное лицо, и ему казалось, что он видит очередной кошмар.
— Ах да, забыл. Дездемона жива и здорова. Она шлет вам привет. Она по-прежнему верна вам (несколько близких высокопоставленных друзей не в счет). Пока с Дездемоной не случилось ничего плохого. Все зависит от вас, господин Трувиль…
Пьеру неодолимо хотелось схватить бронзовый бюст Гитлера, стоящий на столе, и опустить на розовую лысину Фенстера.
— Не думайте, что мы забыли о вас. Мы хотели дать вам время отдохнуть и подумать.
Фенстер вынул из большого желтого портфеля сверток и протянул его Пьеру.
— Вот рукопись вашей книги. Как видите, книга уже написана. Подобраны богатые иллюстрации. Прекрасное название — «Правда об американских неграх». Только правда, Трувиль. Ни одного слова выдумки. Вам остается лишь подписать эту рукопись, и через пять дней она выйдет в миллионах экземпляров. Вам остается лишь подписать эту рукопись, и мы вместе с вами уедем отсюда. В Берлине вас примет сам фюрер! Мы вызовем в Берлин мадам Аннету. Обед у фюрера. Неплохо? Pas mal, как говорят французы. Вы забудете обо всех прискорбных обстоятельствах, о гостеприимном господине Леске. Вы опять станете Отелло. Весь мир узнает о вас. А, Трувиль? Что может сделать одна маленькая подпись!..
Пьер сидел будто оглушенный. Одна маленькая подпись — и свобода, Аннета.
— Подумайте, — сказал Фенстер. — Я не спешу. На день я уезжаю в армию. Рукопись останется у вас. Вы прочтете ее внимательно и подпишете. Я позабочусь, чтобы вам не мешали. Итак, Трувиль, — он встал. — Через день. Если к тому времени рукопись не будет подписана, пеняйте на себя. Это наш последний разговор. Все. Через день — в Париж!
Трувиля освободили от всех работ и предоставили ему комнату, в которой обычно останавливались приезжавшие в лагерь инспектора и следователи.
…Пьер прочел рукопись Фенстера залпом. Обо всем этом он знал давно. Знал еще с детства. Отец часто с горечью рассказывал ему о трагической истории негритянского народа, о том, как искажались великие заветы Авраама Линкольна, о страшных издевательствах над неграми в Америке.
Да, обо всем этом здесь было написано. Написано красочно, неплохим пером. Бесконечные унижения. Казни. Сожжения на кострах. Суды Линча. Ку-клукс-клан. Автор книги, которая должна была выйти за подписью Пьера Трувиля, приводил многочисленные цитаты из произведений американских писателей — Бичер-Стоу, Марка Твена, Синклера Льюиса, Эрскина Колдуэлла, негра Райта. Рукопись была иллюстрирована сотнями фотографий. Отель в Филадельфии с вывеской: «Неграм вход воспрещается». Ресторан в Луисвилле с плакатами: «Места для негров». Негр горит на костре, привязанный к огромному кресту. Негр с табличкой на груди висит на cyку. Куклуксклановцы в белых балахонах разоряют негритянский поселок.
Пьер Трувиль никогда не был в Америке. Он не испытал тех обид и жестокостей, о которых писалось в этой книге. Но, читая, он забывал порой о собственном унижении, о своей растоптанной жизни. Он страдал вместе с неграми, вместе с ними стонал от обиды и гнева.
Наконец он дочитал до конца. Внизу, у обреза последней страницы, стояла напечатанная на машинке подпись автора: Пьер Трувиль. Нужно было только приложить свою руку. Расписаться по совету доктора Фенстера.
Ни одного слова лжи не было в этой книге. Но другой доктор, Антуан Мишле, отверг эту рукопись еще тогда, когда она не была написана. И он, Пьер, отказался от этой рукописи и потерял все — искусство, Аннету, здоровье, жизнь. Жизнь? Нет, он еще мог вернуть себе все. Только подписать два слова: Пьер Трувиль… Что же делать? Что же делать, Пьер? Он еще раз сначала до конца прочел рукопись. Ему принесли фрукты, вино, — видимо, по приказу Фенстера. Он не прикоснулся ни к чему.
Часовой, посмотрев в глазок, мог бы подумать, что он спит. Но в двери этой камеры не было глазка. Да и часового не было: Фридрих Леске праздновал сегодня день рождения своей супруги, и все более или менее свободные охранники участвовали в торжестве.
Поздней ночью, когда Пьер и впрямь задремал над рукописью, в комнату ворвались эсэсовцы во главе с Леске. Они волокли какого-то человека.
— А, черный писатель! — закричал Леске. — Хайль Гитлер, черный писатель. — Он был совершенно пьян. — Пиши, пиши. Твоя тачка пока еще свободна. Вот привели тебе новичка. Говорят, опасный. В общий барак нельзя. Ты его будешь охранять. Ты же друг полковника Фенстера. Ты же совсем свой, черный писатель.
Он заклокотал смехом.
Бросив новичка на пол, охранники ушли.
Пьер склонился над своим неожиданным соседом. Он был без сознания. Открытое курносое лицо. Губы, черные от запекшейся крови. Изорванный летный комбинезон.
Пьер с трудом поднял его и положил на койку. Влил несколько капель вина в его полуоткрытый рот. Новичок застонал и открыл глаза.
— Кто вы? — изумленно спросил он на незнакомом Пьеру языке. — Негр? Почему здесь негр?
Пьеру вдруг показалось (никогда раньше подобная мысль не могла прийти ему в голову), будто этому белому человеку неприятны его прикосновения. Он резко выпрямился.
— Почему вы молчите? — спросил опять новичок и вдруг, видимо что-то сообразив, перешел на знакомый Пьеру английский язык.
— Вы американец? Пленный?
Пьер отрицательно покачал головой.
— Я — француз, — сказал он устало. — Я — заключенный… Кто вы?
Русский капитан-парашютист Самсонов был сброшен с самолета для установления связи с партизанами, действовавшими неподалеку от лагеря Леске, неудачно приземлился, сломал ногу, потерял сознание и очнулся, уже связанный, в плену. Фашистский патруль передал его в лагерь.
— Вот и все, — усмехнулся капитан черными запекшимися губами. — Нужно думать, как бежать отсюда.
Так вот они какие, эти русские, о которых так проникновенно рассказывал Пьеру Форжерон… Чем-то он напоминал молодого лейтенанта Мильпо, память о котором бережно хранил Трувиль.
Пьер попросил капитана рассказать о битве на Волге. А потом рассказал ему о себе. Кажется, никогда ни с кем (он не пытался объяснить себе почему) Пьер не был так откровенен.
Самсонов перелистал рукопись Пьера, рассмотрел иллюстрации.
Пьер не отрывал от него взгляда.
— Да, все написанное здесь — правда. Это законы джунглей, — медленно сказал капитан. — Но в Америке живут не одни куклуксклановцы. Тысячи простых людей, и среди них много наших настоящих друзей. — Он неловко повернулся и охнул ст боли. — Знаете, Трувиль, почему они так охотятся за вашей подписью? Наши войска бьют фашистов на Востоке. Только что открылся второй фронт на Западе. Американцы, долго стоявшие в бездействии, тоже начали наступление, вступили во Францию и Италию. В американских войсках воюют негры. Они принимают участие в освобождении вашей Родины, Трувиль. Многие, несомненно, знают вас, и доктор Геббельс постарается, чтобы эта ваша книга дошла до каждого негра. Немцы повезут вас в Берлин, дадут выступить в опере и на первой странице книги поместят ваш портрет: знаменитый певец, негр Трувиль, на сцене Берлинского театра. Или вас сфотографируют в дружеской беседе с самим фюрером. Вы понимаете, какое влияние окажет это на воюющих американских негров? Вон тот портрет негра-учителя, повешенного в Филадельфии, и рядом портрет негра, беседующего с фюрером… Основное сейчас — борьба с Гитлером, — продолжал капитан, — а ваша книга помешает этой борьбе. Купить жизнь ценой измены? Мне кажется, вы мужественный человек, Трувиль. И должны решить это сами.
В окнах уже серел рассвет. Они сидели рядом. Двое заключенных. Негр-француз и русский капитан. Для каждого из них эта короткая ночь могла быть последней.
Рано утром охранники увели Самсонова. Через час приехал полковник Фенстер. Он вошел в комнату Трувиля, закрыл дверь и вопросительно посмотрел на Пьера тусклыми глазами.
— Машина уже заправлена. Переоденетесь в дороге. Давайте рукопись. И поменьше переживаний, Трувиль, поменьше переживаний. Из Берлина мы телеграфируем Дездемоне.
Пьер подошел к столу, взял рукопись и швырнул прямо в лицо доктору Фенстеру. Пенсне в золотой оправе свалилось с лица Фенстера на шершавую некрашеную половицу. Это было последнее, что отпечаталось в сознании Пьера Трувиля.
Мы ворвались в лагерь внезапно. Фашисты не успели ни эвакуировать заключенных, ни уничтожить их. В этом лагере содержались французы, лионцы, марсельцы, руанцы, парижане.
Эсэсовцы, охранявшие лагерь, сбежали. Начальника лагеря Леске, как выяснилось, еще несколько месяцев назад, после побега группы заключенных во главе с Форжероном, разжаловали и отправили на передовые позиции.
В углу двора на опрокинутой тачке сидел старый седой негр. Я подошел к нему, и он поднялся мне навстречу. Грязная бурая повязка на лбу. Бронзовое лицо изрезано морщинами. По правой щеке змеился глубокий незаживший шрам. В больших глазах, казалось, навеки застыла тяжелая тоска. Но в рисунке крупных губ чувствовалась большая воля.
— Вы — Пьер Трувиль? — спросил я.
Он удивленно посмотрел на меня.
Я знал историю Пьера Трувиля. Мне рассказал ее недавно мой старый друг майор Самсонов, с которым мы повстречались на фронтовых перепутьях. Самсонов бежал из лагеря в группе Форжерона.
И вот он стоит передо мной, Пьер Трувиль, и пытливо всматривается в меня. Я рассказал ему о Самсонове, и этот полумертвый человек улыбнулся широкой, открытой улыбкой.
…Доктор Фенстер самолично избил Трувиля рукояткой парабеллума, едва не проломив ему голову. Потом его долго били в карцере. Но убивать актера полковник, очевидно, запретил. Впрочем, он и так умирал медленной смертью.
Трувиль закашлялся, и на углах его губ показалась кровь.
— Раньше я хотел умереть, а теперь я должен жить. Я должен найти Фенстера. Должен найти…
Прощаясь, мы крепко пожали друг другу руки.
— Передайте мой привет господину Самсонову, — сказал Трувиль. — Я не забыл его и не забуду никогда.
А я чуть было не сказал — мой привет Аннете. Но удержался. Кто знает, какой будет их встреча и состоится ли она вообще?
Каштаны уже осыпались, и большие узорчатые золотые листья устилали землю парижских бульваров.
Он шел тем же путем, что и пять лет назад. Пять лет… А ему казалось, что прошло по меньшей мере пятьдесят.
Париж вновь жил своей старой веселой жизнью. На бульварах играла детвора. Кафе были переполнены. Слышались обрывки песен, музыка, звон бокалов. По улицам безостановочно катили машины. Только теперь это были большей частью американские джипы. Американские офицеры и солдаты шагали по парижским улицам.
Пьер ускорил шаг. Блеснула светлая полоса реки.
Вот и знакомый дом. Он не посылал никаких писем, и никто не спешил ему навстречу. Никто не ждал его.
Высокий, седой, морщинистый негр медленно подымается по лестнице. Вот сейчас он позвонит, и на пороге покажется незнакомый человек, удивленно ответит: «Мишле? Трувиль? Вы не сюда попали, мсье».
С неожиданной решимостью он нажимает кнопку звонка. Легкие шаги за дверью. Дверь распахивается.
— Аннета!..
В минувшие годы он много раз играл Мефистофеля, а теперь ему хотелось воскликнуть как Фаусту: «Мгновение, остановись!..» Но даже старый мудрый Фауст не мог остановить мгновения.
И вот Пьер на руках вносит маленькую Дездемону в комнату. В глубоком кресле по-прежнему сидит старый доктор Мишле со своей неизменной трубкой, и бесконечно протирает платком стекла очков, и говорит срывающимся голосом:
— Ну вот и Пьер… Ну и очень хорошо… Понятно? Очень хорошо.
Аннета сквозь слезы смотрит на Пьера, на его шрам, на седой бобрик волос и ничего этого не видит, и крепче прижимается к его широкой груди. Пьер не расспрашивает ее ни о чем. Он знает, он чувствует сердцем, что негодяй Фенстер все время обманывал его, что Аннета ждала его все эти страшные годы, что она любит его.
Оказалось, что рассказ о пяти годах разлуки можно уложить в несколько десятков минут. Разве передать словами все свои мысли, все чувства за эти годы? Но любящие люди умеют проникать далеко за пределы скупых одноцветных слов…
Доктор Мишле обнял Пьера и сказал проникновенно:
— Вы держали себя как настоящий француз, Пьер. Я горжусь вами.
Полковника Фенстера ни Мишле, ни Аннета не видели с того дня, как Пьера увезли в гестапо. Доктору Мишле удалось тогда поставить дочь на ноги, и они бежали из Парижа. На юге они неожиданно встретили Поля Мильпо. Да, Поля Мильпо. Значит, он остался жив тогда, под Парижем? Да, жив. Поль увел их с собой в маки. Он командовал большим партизанским отрядом. Доктор Мишле стал врачом отряда, Аннета выполняла всякие не особо важные поручения. Иногда она пела для партизан, и они берегли ее и очень любили. Она верила, что Пьер жив, и ждала его, и хотела быть достойной своего Пьера.
Оказалось, что у Пьера сохранилось немало былой силы. Он так сжал Аннету в своих объятиях, что доктор Мишле обеспокоился, не понадобится ли его врачебное вмешательство. А потом доктор вспомнил, что у него всякие дела в городе и, кстати, нужно сходить к Жану Мильпо, захватить пару бутылок вина. Да, да. Жив курилка. И будет очень рад видеть Пьера.
— Папа, — сказала Аннета. — Мы вечером сами сходим к Мильпо. И Пьер посмотрит новый Париж.
Мишле нахмурился:
— Не думаю, чтобы этот новый Париж очень-то понравился Пьеру. Слишком много американцев. Понятно?
Раздался звонок. В комнату вошел человек в полувоенном американском костюме с фотоаппаратом через плечо.
— Пьер, вот удача, — оживилась Аннета. — Это американский корреспондент Гарри Пиксон. Он был у нас в отряде, Пьер. Он должен знать всю твою историю.
Пьеру не хотелось ничего рассказывать. Только остаться наедине с Аннетой. Только вдвоем. Но Гарри Пиксон сразу почувствовал настоящий материал.
— Господин Трувиль, — сказал он возбужденно. — Вы сами не можете оценить значения того, что с вами произошло. Это сенсация! Или я ничего не понимаю в газетном деле. Завтра вся Америка будет знать о вашем подвиге. Это героизм, господин Трувиль!
Он снимал Пьера в анфас и профиль, просил повторить первый момент встречи и снимал его вместе с Аннетой.
Пьеру все это смертельно надоело. Он не хотел ничего инсценировать.
— Но это ведь так важно. Это очень важно, Пьер, — шептала ему Аннета.
Наконец корреспондент убежал. Он собирался сегодня же передать материал по бильду. Доктор Мишле, иронически улыбавшийся при съемках, тоже ушел. Они остались вдвоем.
Когда сгустились сумерки, они пошли в кафе «Старая Франция». На набережной молодая цветочница продавала орхидеи. Пьер вспомнил букет доктора Фенстера и нахмурился. Он так и не сумел разыскать полковника. Где он теперь — сидит в камере перед судом, прячется переодетый в Мюнхене или гуляет по парку где-нибудь в Вальпарайсо.
Аннета заметила недобрый его взгляд, брошенный на цветы, и все поняла.
— Не надо, милый, — шепнула она. — Не надо. Я больше не люблю орхидей.
Жан Мильпо, увидев Пьера, долго ахал и вздыхал, обнимал Пьера, пожимал ему руки.
— Какая неожиданность, господин Пьер. Какая приятная неожиданность. Я так счастлив вас видеть. Я уже все знаю. Сюда забегал господин корреспондент Пиксон выпить стакан вермута. Вы герой, господин Пьер! И столько страданий… Да, вы знаете, что Поль вернулся? Мадам Аннета уже рассказала вам? Ах, мы так много говорили о вас с Полем. И так жалели. О, Поль теперь полковник. И кавалер ордена Почетного Легиона. Он будет так доволен. О, господин Пьер. Вы неплохо выглядите. И эта седина вам к лицу. А мадам Аннета? Как вы нашли мадам Аннету? Какие события, какие приключения! Это интереснее романов господина Дюма… Сюда… Сюда… За ваш столик. Сегодня я угощаю вас моим старым бургонским. Мне все-таки удалось сохранить пару бутылок.
Он был все таким же говоруном и весельчаком, этот старый милый Жан Мильпо. Он без конца спрашивал и не давал возможности отвечать. И даже круглый животик его мало уменьшился.
Они сидели за своим постоянным столиком у колонны, они пили старое бургонское из неприкосновенных запасов Жана Мильпо. Как будто не было этих прошедших пяти лет. Как будто только что опустился занавес. Отелло снял свои генеральские доспехи. Дездемона вернулась к жизни. И они зашли в «Старую Францию», как обычно, по дороге домой.
С громким смехом и криками ввалилась компания американских офицеров.
Все четверо были уже навеселе. Немолодой плечистый майор, судя по всему, задавал тон в этой компании. Каждое его слово встречалось раскатами хохота.
Они заняли большой стол неподалеку от колонны.
— Эй, хозяин! Виски! И коктейли! — крикнул майор. — Лейтенант Уилби, командируетесь к стойке для выбора коктейлей. Посвирепее!
Но совсем молодой лейтенант Уилби увидел Аннету и сидел как зачарованный, не сводя с нее глаз.
— Эге. Лейтенант Уилби уже попал в сети. В былое время старик поймал золотую рыбку. Теперь все изменилось в мире. Золотая рыбка поймала нашего старика Уилби.
Под общий смех покрасневший, как девушка, лейтенант отправился за коктейлями.
Офицеры выпили, стали еще шумнее. Они оценивающе поглядывали на Аннету и обменивались недвусмысленными остротами. Особенно усердствовал майор.
— За красивых женщин! — поднял он свой бокал, и все офицеры обернулись к Аннете.
Пьер чувствовал, как стучит кровь в висках. Он стиснул зубы.
— Аннета. Пойдем домой. Они так смотрят на тебя…
— Ну что ты, Пьер. Разве можно запретить смотреть на женщину, на не очень уродливую женщину и выпить за ее здоровье?! Это же наши друзья, американцы.
— Девочка моя, — умоляюще повторил Пьер, — уйдем, пока не поздно. — Его взгляд скрестился со взглядом американского майора. И вдруг Пьеру показалось, что это доктор Фенстер смотрит на него своими холодными рыбьими глазами.
Майор встал и пошел к столу Пьера, покачиваясь и похлопывая стеком по блестящим крагам.
— Почему вы не выпили с нами за красивых женщин? — резко спросил он.
Пьер поднялся. Шрам на его шее побагровел. Потемнело в глазах.
Фенстер. Живой Фенстер стоял перед ним.
— Я не позволю так говорить со мной! — крикнул Пьер.
— Ах так, — поднял голос майор. — Ты еще смеешь грубить мне. Ты сидишь здесь с белой женщиной, черная образина, и грубишь американскому офицеру. Вон! Вон отсюда!
— Не надо так. Не надо, — звонко закричала Аннета. — Это мой муж. Пьер Трувиль. Это знаменитый французский артист. Он помог американцам.
— Отойдите, девушка, — хрипло выдавил майор. — Мы сейчас будем учить этого черномазого.
Он поднял стек. Но Пьер перехватил его, вырвал и сломал.
— Ребята! — закричал майор. — Ребята! Негр поднял руку на американского офицера.
Двое оставили свой стол и бросились к Пьеру. Раздался звон разбитых бокалов, треск ломаемых стульев.
Жан Мильпо выскочил из-за стойки:
— Господа! Это лучший Отелло в мире. Мадам Аннета, надо бежать за полицией.
Аннета выскользнула из кафе.
— Друзья! — кричал он. — Не нужно жестокости. Это Франция. Этот негр — француз. Вы позорите Америку, майор! Я поставлю в известность генерала.
Но ничего уже нельзя было сделать. Пьера бросили на пол. Его били ножками стульев, его топтали ногами. Он лежал на спине и видел над собой налитые кровью глаза Феистера.
— Джунгли, — прошептал он, теряя сознание. — Джунгли.
Когда Аннета прибежала с полицейским комиссаром, кафе было пусто. На пороге лежал, вытянувшись во весь рост, окровавленный, страшный Пьер Трувиль — лучший Отелло в мире, гордость французского искусства. Широко открытые глаза его, не мигая, смотрели в темное, бесстрастное парижское небо.
Поздним душистым майским вечером мы сидели над озером в ярко освещенном лампионами парке болгарского города Пловдива, ели мороженое и беседовали о жизни. Позади остался большой насыщенный день. Первомайская демонстрация на улицах города. Веселые, оживленные лица. Мелодичные болгарские песни. Конечно, вспоминалась Москва, Красная площадь, родные, близкие люди.
Но радостно было встречать самый любимый весенний праздник среди новых друзей, видеть, как высоко вздымает прекрасная черноволосая и черноглазая болгарская девушка портрет Ленина, услышать, как неожиданно среди болгарских песен вспыхивает старая «Катюша», много лет уже выходящая на высокий, крутой берег, и как задушевно поют комсомольцы, с акцентом, придающим особое обаяние песне, о дорогих нам подмосковных вечерах.
Наши спутники, уставшие за день, давно уже отправились на отдых. А мне захотелось новых встреч, новых впечатлений, и я увлек еще (втайне от строгой и очень подозрительной нашей бригадирши) двух молодых ребят из нашей делегации: скромного, молчаливого, даже угрюмого учителя из Петрозаводска Антти Карилайнена и веселую, улыбчивую студентку-сибирячку Катю Макарову. Катя изрядно наплясалась за день и теперь с особым удовольствием отдыхала, потягивая сквозь соломинку ледяной лимонад. Она впервые была за границей, воспринимала все окружающее с непосредственностью первых впечатлений и была счастлива.
Я рассказывал молодым своим друзьям о болгарских поэтах, боровшихся за свободу своего народа, о любви их к России. О том, как эстафета борьбы переходила от Христо Ботева к Ивану Вазову. От Ивана Вазова к молодым: к замученному в двадцатые годы в фашистских застенках переводчику Маяковского Гео Милеву и к расстрелянному фашистами в дни второй мировой войны Николе Вапцарову.
Я вспомнил несколько строк из знаменитой поэмы Христо Ботева «Хаджи Димитр»:
Кто в грозной битве пал за свободу —
Не умирает: по нем рыдают
Земля и небо, зверь и природа,
И люди песню о нем слагают…
И вдруг из-за соседнего столика поднялся молодой высокий юноша. Целая копна иссиня-черных волос кудрявилась над его высоким лбом. В глазах его, казалось, отражались все огни парковых фонарей. Он подошел к нам и продолжил мою декламацию, произнося русские слова с тем же трогательным акцентом, который мы уже не раз слышали утром, на демонстрации:
Настанет вечер — при лунном свете
Усеют звезды весь свод небесный.
В дубравах темных повеет ветер,
Гремят Балканы гайдуцкой песней…
— Будьте здравы, русские другари, — сказал юноша, и улыбка осветила его красивое, резких очертаний лицо, — будьте здравы. Мне очень приятно, что вы знаете нашего Христо Ботева…
Через несколько минут мы уже составили наши столики. Знакомство состоялось без всяких дипломатических проволочек.
Черноволосый юноша — Иван Ганев работал токарем на Пловдивском заводе. Отец его был убит фашистами.
Иван кончил среднюю школу, одно время был учеником морского училища в Варне. Ходил на кораблях в Севастополь, в Одессу, но по здоровью не попал в действующий флот. С детства любил литературу, в особенности поэзию. Болгарских поэтов знал наизусть. Изучил русский язык. Полюбил Блока и Маяковского.
Товарищи Ганева: Ангел Богаданов — студент-медик, Геннадий Ханчев — слесарь, Иено Радоев — бригадир автотракторной бригады, Димчо Зидаров — монтер. Они дружат еще со школьной скамьи. Почти все — дети партизан, погибших в боях за свободу. Поэтому так дороги им вдохновенные стихи Христо Ботева и Николы Вапцарова.
Каждый год в день 1 Мая они собираются здесь над озером. Встреча эта священна… Куда бы ни закинула их судьба — в этот день они должны съехаться сюда или дать о себе весть. Таков закон нерушимой дружбы.
А сейчас у всех трехдневный отпуск. И они собираются в путешествие. На Шипку. На Орлиное гнездо. Что? Мы тоже едем на Шипку? Как это здорово. Значит, вместе.
За нашим дружным столиком становится все оживленнее. Конечно, основное внимание уделяется вашей сибирячке. А она, чувствуя себя в центре такой замечательной компании, заразительно смеется. Мне кажется, что наша Катя необычайно похорошела. Она рассказывает молодым болгарам о своем Красноярске, о тайге, о снежных бурях, о товарищах по учебе. И хотя не все изучали русский язык, как Иван Ганев, — прекрасно понимают ее и задают десятки вопросов.
Да и угрюмый и молчаливый Антти тоже преобразился. Они уже совсем побратались с Гановым.
Перебивая друг друга, они рассказывают всякие эпизоды из своей жизни. Оказывается, отец нашего Антти погиб в Отечественную войну на Балканах, освобождая Болгарию… Он воевал вместе с болгарскими партизанами. И может быть, он встречал отца Ивана Ганева. А еще в более отдаленные времена брат его деда воевал в армии Радецкого и был убит турками под Плевной.
Большой необъятный мир становится совсем домашним и обжитым. И сближаются расстояния. Москва и София. Красноярск и Пловдив… Петрозаводск и Плевна…
Кажется, одна семья собралась сейчас в этот Душистый майский вечер над озером.
И вот уже Катя Макарова запевает сибирскую песню О Ермаке… О таежном раздолье. О новой Сибири. А болгарские юноши подпевают ей.
Иван Ганев одухотворенно читает стихи любимого своего поэта Христо Смирненского. Стихи о Москве. И о русском Прометее. И грустные лирические стихи о цветочнице, написанные в блоковских интонациях.
И еще одно стихотворение «со значением»: о черешенке, которая нежданно встретилась трем молодцам в дороге, и подала им, смущаясь, горсть ягод:
И каждый вздохнул: ты — прекрасна была
и трем молодцам приглянулась…
Катя в который раз заливается румянцем, хотя, быть может, стихи Смирненского и не имеют к ней непосредственного отношения. А может быть, и имеют…
Мы покидаем парк поздней ночью. Идем по опустевшим улицам Пловдива и никак не можем наговориться.
Иван Ганев признается мне, что сам пишет стихи, мечтает стать поэтом.
— Но я не знаю, другар Александр, как передать свои чувства, чтобы дошли они до самого сердца человеческого… Я думаю, что поэт должен много переживать, как ваш Лермонтов, как наш Гео Милев… Должен пройти через страдания. Вот меня оставила девушка, моя первая любовь. И я написал об этом. Это тоже было страдание. Но, может быть, моя маленькая боль никому не интересна. Разве можно сравнить ее с теми народными муками, о которых писал Вапцаров… Но ведь поэт не может говорить только о большом, может быть необъятном, имеет ли он право выразить и свое маленькое, глубокое, кровное. У вас счастливая страна, Александр. У вас много радости. Но разве у вас совсем нет горя? И можете ли вы писать об этом горе? И разве счастье только в светлой, безоблачной жизни?
Это была необычная ночь и необычный разговор. Болгарский юноша из города Пловдива, о существовании этого юноши я вчера еще не знал, вдруг стал мне родным и близким.
Он требовал от меня ответа на самые сложные вопросы жизни — о том, что такое счастье, что такое истина и что такое правда. И главное, он глубоко верил мне. Я представлял для него весь советский народ. Он знал, что я не способен обмануть его, он бы почувствовал мельчайшую фальшивую ноту, микроскопический оттенок декламации в моем ответе.
Я отвечал ему и его друзьям. Впрочем, надо сказать правду: большинство из них больше интересовались моей молодой спутницей. Мы с Иваном Ганевым несколько поотстали от них. Хотя я заметил, что Катя не раз оборачивалась и даже замедляла шаги, чтобы прислушаться к нашему разговору. А Иван тоже замечал это и улыбался ей застенчиво и ласково. Я рассказывал ему о жизни Ленина, о страдании и счастье Николая Островского, о Зое Космодемьянской. Иногда я все же сбивался на общие стертые слова (какую же силу они возымели, эти избитые, подчас не замечаемые нами словесные штампы), иногда проскакивали привычные, набившие оскомину трюизмы. Я старался сразу преодолеть их. Я моментально замечал, как реагировал на них этот мальчик, как мешали они нашему сердечному разговору.
И я искал в глубинах памяти и сердца какие-то совершенно конкретные случаи, эпизоды, события, чтобы не испытанная эрудиция, а свое лично выстраданное, пропущенное сквозь свою жизнь, помогло этому юноше понять, что такое счастье, добытое в бою, что такое счастье творчества и дерзания, что такое эта радость «с окровавленными ногами», о которой так трепетно говорил когда-то Ромен Роллан.
Мне эта беседа с болгарским юношей казалась одной из самых важных в моей жизни. Думалось, что и он испытывал такое же чувство. Как хотелось, чтобы он не только понял меня, чтобы принял всем сердцем.
Однако уже светало. Нам предстояло большое путешествие. Надо было расставаться…
Мы простились с болгарскими юношами, как с давними друзьями. Они долго жали руку Антти Карилайнену, еще дольше Кате Макаровой. Иван Ганев даже осмелился поцеловать Катину руку, чем вызвал новое пламя румянца на ее лице.
А Иван чуть грустно улыбнулся мне, сжал мою руку в своих сильных жестковатых ладонях и сказал:
— Спасибо, другар Александр.
Впрочем, мы простились ненадолго. Они ведь собирались сопровождать нас на Шипку.
Говорят, что с Шипкинских высот видна вся Болгария. Горы. Реки. Зеленые долины. Но в это раннее утро густой туман плотной завесой застлал хребты. Видимость, как говорят летчики, была нолевая. Но мы верили, что туман рассеется. И мы пошли в горы по крутым тропам, меж скал, тесно примыкая друг к другу, то и дело перекликаясь, чтобы не потерять кого-нибудь в молоке тумана.
Мы обошли все окрестности Шипки. Здесь каждая скала была памятником славных событий прошлого. Памятником великой дружбы двух народов — болгарского и русского.
Новый молодой друг мой, Иван Ганев, не раз уже путешествовал в этих местах. Он был сегодня очень оживлен, беспрестанно читал стихи, не забывая, впрочем, поддерживать на крутых подъемах и спусках Катю Макарову. Так вот случилось, что они все время были рядом.
Слова классических стихов Ивана Вазова о России здесь, «на местности», приобретали особую силу и весомость.
Ганев страстно, взволнованно читал эти стихи своего великого земляка из города Пловдива. И казалось, что не восемьдесят лет тому назад написаны эти строки, что они вот сейчас, сегодня, в это туманное утро созданы молодым поэтом и посвящены русской девушке Кате Макаровой, взбирающейся по узкой кремнистой тропе на Шипкинский перевал.
…Десятки обелисков и памятных досок возникли перед нами в горах. Они воздавали славу воинам, погибшим на Балканах в освободительной войне 1877–1878 годов.
…Донские казачьи полки.
Курский полк.
Болгарские ополченцы.
Драгунский Астраханский полк.
И имена… имена… имена…
Подпоручик Афанасий Воробей.
Прапорщик Александр Ядрило…
Житомирский полк.
7-й пластунский пехотный батальон.
Есаул Александр Баштанник…
Вологодский полк.
Его сиятельства герцога Лейхтенбергского полк.
Гренадеры; драгуны.
Имена сановных, сиятельных командиров… Полковников, майоров, корнетов.
И с ними… нижних чинов 78…
И с ними… нижних чинов 112…
И с ними… нижних чинов 223…
64-й казачий полк.
Штабс-капитан Наполеон Соколовский.
…И с ним… нижних чинов 311.
Все они, эти нижние чины, герои славных битв, лежали здесь, в братских могилах, вырубленных среди этих вековых скал.
Мы подымаемся все выше… Сквозь туман пробиваются первые лучи солнца.
В авангарде нашей группы первыми рука об руку подымаются на вершину Шипки русская девушка из Сибири Катя Макарова и болгарский юноша из Пловдива Иван Ганев…
Здесь высится памятник. Башня. Огромная усеченная пирамида. Гигантский литой лев. И старинные пушки.
«Борцам за свободу!..»
Шипка!..
И опять стихи Ивана Вазова:
Есть такое имя на Балканах светлых,
Быль, что сказкой стала у народа, есть, —
В ней бессмертье наше, наша жизнь и честь.
Слово есть, что славу нашу окрылило,
Заслонив собою даже Фермопилы.
Громкое название славной высоты…
Шипка!..
Здесь рука об руку, плечо к плечу сражались против несметных турецких полчищ болгарские и русские воины. Русские добровольцы пришли сюда на помощь своим братьям от дальней снежной Камчатки и от финских скал, с берегов Балтики.
Здесь пал твой дед, Антти Карилайнен. Может быть, рядом с дедом Ивана Ганева он стоял у этой амбразуры до последнего патрона, до последнего дыхания.
Средь многих легенд о Шипке одна горит особенно ярким огнем.
Сюда пришел доброволец, простой крестьянин-сибиряк Иван Макаров. Он шел пешком сотни верст от красноярской тайги до Одессы. А от Одессы вместе с другими солдатами добрался до Шипки.
Когда его спросили, как прошел он такой долгий путь и зачем покинул свою тайгу и пришел в чужие горы, он ответил:
«Русский человек не может терпеть, когда страдает его брат славянин…»
Еще за полвека до того, как написал Светлов свою знаменитую «Гренаду», сибиряк солдат Иван Макаров написал предисловие к этой песне…
Иван Макаров…
Почему так замерла наша Катя? Почему так пристально смотрит на нее Иван Ганев… А может быть, она из рода тех Макаровых. Из той же Сибири, из той же тайги…
Вот и довелось ей прийти рука об руку с молодым болгарским юношей в места, где предок ее покрыл имя свое неувядаемой славой…
Из всех сражений на Балканах это, Шипкинское, было, пожалуй, наиболее героическим. Надо было отстоять Шипку от грозного Сулеймана-паши.
Турки окружили вершину. Немилосердно палило солнце. Кругом голый камень. Кончилась вода, и кончились патроны.
Генерал Столетов созвал офицеров, гренадеров, старых солдат.
— На нас смотрит вся Европа. Будем стоять до последнего. Решение одно. Не сдаваться туркам. Победить или умереть.
Самую высокую сопку защищала кучка храбрецов, оставшаяся от 36-го Орловского стрелкового полка. Сопка получила название «Орлиное гнездо». На вершине теперь бронзовая доска. На ней высечены слова Вазова:
«Поистине на орлиное гнездо похож этот хребет.
Но не от орлов идет это название, а от бойцов Орловского полка». Кончились пули и снаряды, орловцы бросали камни, обломки скал на головы врагов.
…В последний момент пришла весть: Радецкий идет на помощь. Казачьи сотни с пушками и снарядами пробились из Габрова. Они спасли смельчаков и решили исход боя, вошедшего в историю как «Великое Шипкинское стояние». Не одна тысяча воинов погибла в этом бою средь этих величавых скал. И Радецкий отправил свой знаменитый рапорт:
«На Шипке все спокойно».
И Верещагин написал свою историческую картину.
А у подножия вершины Столетова, там, где на широкой площадке расположен старый храм, еще одна памятная доска со стихами неизвестного поэта:
Героям победы от частей 3-го Украинского фронта Победоносной Красной Армии
Вдали от русской матери-земли
Здесь пали вы за честь отчизны милой.
Вы клятву верности России принесли
И сохранили верность до могилы.
Вас не сдержали грозные валы,
Без страха шли на бой святой и правый.
Спокойно спите, русские орлы,
Потомки чтят и множат вашу славу.
Отчизна нам безмерно дорога,
мы прошли по дедовскому следу,
Чтоб уничтожить лютого врага
И утвердить достойную победу.
Сентябрь 1944 года
Здесь воевали бойцы армии Толбухина. Здесь боролись с немецкими фашистами отец Антти Карилайнена и отец Ивана Ганева. Так продолжается история. Так вписываются новые страницы в боевую летопись, летопись славы.
Много памятников, барельефов и бронзовых досок водружено на Шипкинском перевале, на вершине Столетова. Богиня победы Ника Самофракийская с мечом. Фигуры болгарского ополченца и русского солдата. Надписи о завоеванной свободе и о братстве русских и болгар, скрепленном кровью.
…Я вышел в раздумье из склепа, в котором хранится мраморный саркофаг, и остановился пораженный.
Туман окончательно рассеялся. Хребты, и сопки, и долины — все было залито солнечным светом. На склоне холма стояли, взявшись за руки, Катя Макарова и Иван Ганев. Они молча смотрели вдаль. Счастливые лица их были озарены солнцем.
Катя Макарова никогда не видела моря. Только Байкал, как чудо, которое может присниться, открылся ей сквозь распахнутое окно вагона. И она едва не отстала от поезда, сбежав с насыпи на станции Ангара, чтобы окунуть руки в воду и захватить отшлифованный, омытый валунок на память.
Но Байкал был свой, сибирский. Он был хоть и славным и священным, но не настоящим большим морем.
А тут вот, в Болгарии, довелось ей познакомиться с настоящим Черным морем. В часы прибоя оно набегало на берег. Хорошо было лежать на этом берегу на самой-самой кромке, и скатываться в воду, и плыть, загребая ее большими мужскими саженками, и переворачиваться на спину, покачиваться на волне, смотреть в далекое небо, по которому бесконечными караванами шли облака, и думать о том, что ты в Болгарии, за тридевять земель от своего Красноярска, и что живут здесь замечательные люди, и что сейчас подплывет к тебе такой вот, вчера еще незнакомый, Иван Ганев и будет плыть рядом, и будет молчать, потому что не нужны никакие слова, и ничего еще вообще не известно, и она ведь вернется в свой Красноярск, в тайгу, а он останется в Пловдиве. Он, смешной, все хочет узнать, что такое счастье. А может быть, счастье оно лежит совсем рядом, а вот найти к нему путь труднее, чем пересечь и моря, и реки, и горы.
…Варнинские военные моряки пригласили нас в свой дом отдыха на вечер самодеятельности.
У Ивана Ганева было там много-много знакомых еще по морскому училищу.
На открытой сцене, над самым морем, под звездами, матросы и офицеры болгарского Черноморского флота пели на болгарском и на русском языках песни о России, о тихом Доне.
Песни были и грозные, воинственные, где вспоминалось об исторической борьбе с турками, и лирические на тексты Смирненского и Вапцарова.
Вот вышел коренастый морячок в бескозырке с аккордеоном и запел под собственный аккомпанемент, подмигивая нашим девчатам, сидевшим в первом ряду на самых почетных местах:
Под густой, под заветной сосною Ты до звезд простояла со мною…
С каждым новым куплетом песня становилась все задорнее, все заразительнее, все завлекательнее. И вот уже подтянули наши девушки, и я слышу, как ведет мелодию Катин, от самого сердца идущий голос:
Ой красивы над Волгой закаты…
Ты меня провожала в солдаты.
А потом выступали физкультурники, и акробаты, и юмористы. Не все тонкости болгарского языка доходят до нас. Но мы смеемся вместе со всеми. Мы чувствуем себя дома, у своих, близких нам друзей. И нет никаких границ, разделяющих нас.
А потом общий болгаро-русский хор:
Самое синее в мире… Черное море мое…
Берег опустел. Где-то далеко на Варнинской башне прогремели двенадцать полночных ударов. Мои товарищи давно уже вернулись домой. Строгая наша бригадирша пересчитала всех, точно наседка своих цыплят, и ушла на покой.
Крепко спал и сосед мой по комнате Антти Карилайнен. А мне не спалось. Я вышел к морю. Широкая лунная дорожка уходила к самому горизонту. Где-то вдали шли несколько лодок, и от каждого взмаха весел взлетали целые снопы золотых искр.
Я взобрался на прибрежную скалу, и передо мной на берегу, на песчаной косе, уходящей в море, возникли два силуэта. Нашу сибирячку я узнал сразу. Она сидела на камне. А он стоял перед ней и что-то говорил, взмахивая рукой… Я не слышал слов, но он несомненно читал стихи…
Сначала я усмехнулся, вспомнив, как наша мать-бригадирша успокоенно шла в свою комнату, уложив своих питомцев… Потом устыдился — еще увидят, подумают, что выследил.
А потом просто перестал обо всем этом думать…
Мне все это казалось прекрасным. И очень чистым. И целомудренным. Эта ночь. И море. И звезды. И потоки искр, стекающих с весел. И зарождающаяся любовь. И стихи. И мечты о счастье. Может быть, именно за это счастье боролся сибирский доброволец Иван Макаров, пришедший пешком из Красноярска в Одессу, из Одессы на Шипкинский перевал. Чтобы через восемьдесят лет здесь, на берегу Черного моря, встретились под звездами его правнучка и сын болгарского партизана. Может быть, это и было то завоеванное счастье, которое так страстно ждал Иван Ганев. Кто знает. Кто может знать, как это началось и как кончится?! И не для того, чтобы завершить сюжет все исчерпывающей и завершающей концовкой, я пишу сейчас этот рассказ.
Ты спрашивал меня, Иван Ганев, что такое счастье. Может быть, Катя Макарова лучше ответила тебе, чем я…
Глезос, дорогой! Отдай решетку,
Я тебе отдам свое окно…
Освобожденный из тюрьмы 15 декабря 1962 года Глезос
вновь занял свое место в первых рядах борцов за дело мира и прогресса.
Герою Манолису Глезосу присуждена международная
Ленинская премия.
Семьсот лет до нашей эры эпический поэт древней Эллады Гесиод поведал миру о том, как титан Прометей выступил против бородатого Зевса, осмелился вступить в борьбу с самим господином Вселенной. Он похитил небесный огонь и передал его людям.
Разгневанный Зевс пригвоздил Прометея к скале и велел своему орлу ежедневно клевать печень богоборца. Но впоследствии герой Геракл убил орла и освободил Прометея.
С каким волнением читали мы в юности посвященные Прометею гневные строфы Байрона, который погиб, сражаясь за свободу греков.
Мы мечтали когда-нибудь попасть на родину Прометея, в древнюю Элладу, и увидеть те места, где воевал Байрон… Но много еще было дел на нашей собственной земле. И многие, многие годы, боевые и бурные, прошли до того дня, когда мечта воплотилась в жизнь и я очутился в Элладе… Именно так романтически, а не прозаически мне хотелось называть эту древнюю страну.
И вот я стою в центре Афин перед памятником лорду Байрону.
Благодарная Греция увенчала Байрона лавровым венком… Памятник, однако, показался неинтересным, маловыразительным.
Я вспомнил, с какой любовью всего шесть лет назад в Москве читал мне стихи Байрона на греческом языке Манолис Глезос. И долгие разговоры на берегах Балтийского моря с моим другом, греческим поэтом Петросом Антеосом, влюбленным в Байрона.
Я вспомнил проникновенные стихи Ярослава Смелякова о замечательном поэте, отдавшем свою жизнь за свободу Греции, и о пареньке, стоящем у газетной витрины на московском бульваре и мечтающем о судьбе Байрона. Он думает, этот паренек, о далекой легендарной стране, где борьба с фашизмом еще не закопчена.
Он не может
В ряды твоей армии стать,
По врагам твоей армии
Очередь дать.
Не гранату свою
И не свой пулемет —
Только сердце свое
Он тебе отдает.
…Душной ночью
Заморский строчит автомат,
Наделяя Европу
Валютой свинца.
Но, его заглушая,
Все громче стучат
Сердце Байрона,
Наши живые сердца…
Тучный носатый афинянин, сидевший на одной из скамеек, окружавших памятник, тяжело поднялся и подошел к нам.
— Это Байрон, — сказал он на плохом французском языке.
— Спасибо… Мы догадываемся. Переведены ли его стихи на греческий язык?
— Он англичанин.
— Спасибо… Кое-что мы знаем и об этом. По я спрашиваю о греческих переводах…
— Он умер.
То ли запас французских слов нашего собеседника оказался не столь велик, то ли на этом ограничились его познания о Байроне — ответа на наш вопрос о переводах мы так и не получили.
Впрочем, он оказался очень милым человеком, этот афинянин, оперный певец. Узнав, что мы русские, он тут же сообщил, что преклоняется перед Мусоргским. О…
Жил-был король когда-то…
«Я это пою на русском языке», — сказал он нам.
Он совсем расчувствовался и даже пригласил меня и двух моих спутниц на чашку кофе… Но нам надо было спешить. Нас ждал Акрополь…
…Мы осмотрели все, что полагалось осмотреть в этом царстве вечности и неувядающей красоты.
Развалины храма Зевса Олимпийского, и остатки театра Диониса, и могила принца Филопага, и тюрьма Сократа Пникс, откуда Перикл провозгласил демократию, и храм первого металлурга, бога Гефеста, присутствовавшего при рождении богини Афины Паллады, и знаменитая дорога — Пропилеи, по которой шествовали девственницы.
Неописуемо прекрасная колоннада Парфенона и античные статуи времен Фидия.
Мы медленно движемся в этом мире богов, памятников и величественных развалин. Ученая музейная дама, мешая нам созерцать истинную красоту, рассказывает всякие исторические анекдоты о том, как Гефест поймал Афину в оливковой роще… И как ареопаг ночью судил жену Агамемнона… И как старейшины обвинили Фидия в краже золота, отпущенного на украшение статуи Афины… А над нами горячее солнце… Зеленая весенняя трава пробивается сквозь каменные плиты… Нежные целомудренные лепестки скромных полевых, придорожных маков. И вдруг все смолкает. Мы на вершине Акрополя… Здесь вышка, где сохранилось голое древко, флагшток от фашистского знамени, которое сорвал в черные дни немецкой оккупации юноша, по имени Манолис Глезос. В ночь на 31 мая 1941 года он не мог примириться с тем, что паучья свастика развевается над землей Эллады. Он совершил свой подвиг, который вдохновил на борьбу с фашизмом тысячи «непокоренных», десятки тысяч партизан, воевавших за свободу Эллады в горах и ущельях Грамоса…
После освобождения Афин благодарная родина должна была поставить памятник Манолису Глезосу, своему национальному герою…
Но сопровождающая нас ученая дама, так красноречиво рассказывающая о Гефесте и Афине, запинается, переходит на скороговорку, старается поскорее увести нас от этого «злополучного» древка, боится произнести имя Глезоса.
…Я вспоминаю, как совсем недавно, в Москве, Петрос Антеос читал мне набросок своего очерка, посвященного герою.
«Завтра на рассвете греческая весна перед своим уходом подымется на афинский Акрополь, чтобы приколоть цветок мака к груди Манолиса Глезоса. Но в этом году она не найдет там ничего, кроме скорбных легенд… Тогда она отправится в Парк Героев. Может быть, из солнечного мрамора изваян его бюст? Однако Манолиса нет и там. Весна будет отыскивать в городском лабиринте улицу его имени. Но нет в Афинах ни улицы, ни площади имени Глезоса. Весна направится в старый квартал, где жил Манолис; здесь она встретит его мать Андромаху, шестилетнего сына Никоса и жену Тассию, раненную во время демонстрации за освобождение узников-демократов.
Наконец, весна увидит Манолиса Глезоса за огромной решеткой. И не только его, человека со знаменем, прославившего двадцать лет тому назад весну и этот город, но и две тысячи его товарищей: героев антифашистской войны и Сопротивления, мужчин, поседевших в тюрьмах, матерей с детьми, которые родились в неволе… Сколько весен отцвело? И сколько раз май осыпался лепестками, не подарив им даже самого скромного полевого цветка?..»
Так или почти так писал Петрос Антеос…
Я отстал от других… Остался один у древка. Я закрыл глаза. И мне казалось, я вижу, как ползет по каменным плитам Манолис… Как взбирается он, кровавя ладони, по флагштоку, как борется с полощущим на ветру тяжелым знаменем, как срывает фашистского паука, распростершего свои колючие лапы над Элладой, над родиной…
Я наклоняюсь к подножию древка, и подымаю маленький, отколовшийся от плиты камень. Может быть, он сохранил на себе незримый след Глезоса… Может быть, именно на эту плиту опиралась нога Манолиса, прежде чем герой начал подыматься вверх по древку. Я прячу осколок в карман и догоняю своих друзей.
Шесть лет назад я встретил Манолиса Глезоса в Москве у пионерского костра. Он казался богатырем. Мускулистый и широкоплечий. Кудрявые волосы спадали на высокий лоб (таким вылепил его портрет Сергей Коненков). Он был оживлен, много смеялся. Когда маленькая светловолосая девчушка повязала ему красный галстук, он приподнял ее и крепко расцеловал.
Он рассказал ребятам о поверженном фашистском знамени и о славной жизни своего расстрелянного друга Никоса Белоянниса. Он научил пионеров петь боевую песню греческих партизан. Он прочел несколько строк из последнего письма Белоянниса:
«Мы любим Грецию сердцем и кровью… Когда вы судите меня, вы судите борьбу за мир… Вы судите Грецию… Советскому Союзу мы обязаны нашей свободой… До последнего мгновения я буду вспоминать благородные стремления людей, которые стараются спасти нас от палачей…»
Никоса Белоянниса расстреляли в ночь на 30 марта 1952 года…
Пабло Пикассо написал его замечательный портрет. С гвоздикой в руке.
…Глезос уехал на родину радостный, оживленный.
— Я вдоволь хлебнул живительного кислорода вашей страны, — сказал он нам на аэродроме. — Теперь мне будет легче жить и бороться…
…А потом мы узнали, что его схватила полиция, что его судили по тем же законам, что и Белоянниса. Гневные протесты миллионов людей со всех концов мира спасли его от смерти. Но его пытали. Его бросили в самую страшную тюрьму на острове Эгина, в восемнадцати километрах от Пирея. Туда, где в годы фашистской диктатуры томился Никос Белояннис.
…Он прикован к скале… И каждый день орел прилетает терзать его печень… Так слагаются новые мифы и новые легенды. Но Глезос не склонит своей гордой головы перед современными зевсами. Он борется даже в оковах…
В Пирее я остановился у киоска, где пожилой грустный грек продавал сувениры. Тарелочки. Аляповатые статуэтки Афины Паллады и Ники Самофракийской. Браслеты с изображением Акрополя и Парфенона.
Я хотел рассказать продавцу, что я уже «приобрел» самый дорогой сувенир из Акрополя. Я хотел спросить, видел ли он Манолиса Глезоса. Ведь тот не раз бывал в Пирее… Отсюда его переправили на остров Эгина.
Но продавец ничего не понимал по-русски, да если бы и понимал… вокруг было столько шпиков.
Я, оглянувшись по сторонам, подарил старику открытку с портретом Юрия Гагарина. Он взглянул, вспыхнул, быстро спрятал открытку в карман. Потом прижал руку к груди и, глядя мне прямо в глаза, прошептал: «Манолис».
Мы поняли друг друга.
И это было как сердечный разговор, как обмен боевыми паролями.
Я не знаю, вспомнил ли об этом бессловесном разговоре старый грек из Пирея, когда через год в Грецию приехал Юрий Гагарин. И я не знаю, пришлось ли ему повидать советского космонавта.
А может быть, он даже не знал, что Гагарин поднимался на Акрополь и молча стоял у легендарного флагштока.
Но Манолис Глезос в тюрьме Эгина узнал об этом, и он сумел в своей камере смастерить сувенир советскому герою: парусный кораблик, вырезанный из дерева, и шкатулку с национальным орнаментом.
Верная подруга Манолиса Тассия Глезос передала эти памятные подарки Гагарину.
А потом, с трудом прорвав все кордоны, уже в последние минуты пребывания Гагарина на греческой земле, пришло послание Манолиса Глезоса из тюрьмы.
«Я рад приветствовать тебя, герой космоса, на древней земле моей Греции… В твоем лице мы видим благородного и сильного человека новой системы, новой эпохи… Наш народ отдал тебе свое сердце… И мы, томящиеся в средневековых тюрьмах, с огромным энтузиазмом поздравляем тебя с выдающимся подвигом. Пусть же советские люди взлетают еще выше к звездам, открывая человечеству новые светлые горизонты и прокладывая верный путь к всеобщему миру и лучшему будущему жителю нашей планеты.
Прометей писал Икару. И победитель космоса был потрясен силой духа и воли этого человека.
«Какие же сильные люди живут на земле», — сказал Юрий Алексеевич.
Сказал Гагарин!..
Осенью 1944 года наши войска освободили военнопленных, заключенных в одном из концлагерей Восточной Пруссии. Это были преимущественно французы, взятые в плен еще на Марне в 1940 году. Изможденные, но оживленные и радостные лица. Самая разностильная, изрядно потрепанная одежда. И… сохранившиеся почти у всех традиционные береты. Здесь были жители разных городов Франции. Парижане и руанцы. Бургундцы и гасконцы, бретонцы и марсельцы. Один из них, молодой, черноглазый, с очень худым лицом и топкими обескровленными губами, немного говорил по-русски. Андрэ Дютур. Парижанин, музыкант. Скрипач. Перед войной он побывал в России: в Одессе и Севастополе. Здесь, в лагере, он был землекопом на самых тяжелых работах. Он пытался бежать и был наказан. Он не мечтал уже вернуться на родину. Да и сумеет ли он теперь своими огрубевшими руками опять взять смычок? Впрочем, и это не так уж важно. Главное — жизнь. Свобода. У него в Париже были жена и двое детей. Были… Пять лет он не имел никакой весточки с родины. У меня не было времени долго разговаривать с французами. Но в моей полевой сумке случайно оказалась недавно полученная из Москвы тоненькая книжка стихов Арагона, изданная в Алжире, и я прочел французам на их родном языке замечательные стихи, написанные поэтом в подполье:
Слушай, Франция! В недрах весеннего леса
Чья там песня вплетается в шелест ветвей,
Чья любовь совершенно подобна твоей?
Слушай, слушай! Откройся доверчиво ей.
Слушай, Франция! Есть на земле «Марсельеза»!..
…До рассвета Вальми остаются часы.
Просыпайся, кто спит. Не сгибайся, кто тужит.
Пусть нас горе не гложет, веселье не кружит.
Пусть примером нам русское мужество служит.
Слушай, Франция! На зиму нож припаси.
Надо было видеть, как горели их глаза. А потом Андрэ Дютур сорвал берет с головы и запел очень высоким, ломающимся голосом.
И мы все подхватили знакомый мотив песни, созданной полтора века назад в боях за свободу.
…После войны я рассказал об этом эпизоде Арагону. А он, оказывается, уже слышал об этом. На одном парижском вечере, где исполнялись стихи поэтов Сопротивления, к нему подошел бывший заключенный и взволнованно поведал, как впервые услышал эти стихи от советских офицеров, освободивших лагерь.
А еще через пятнадцать лет я стоял в Париже у Триумфальной арки. Только что на площади Согласия мне повстречалась машина, в которой удобно, по-хозяйски развалившись, восседал генерал Шпейдель… Это не укладывалось в сознании. Казалось непостижимым: на фронтоне Триумфальной арки прекрасный рюдовский барельеф: «Марсельеза». Вдохновенная женщина, ведущая в бой солдат… Суровых, бородатых, опаленных порохом солдат, точно сошедших со страниц барбюсовского «Огня»… А внизу у арки вечный огонь на могиле Неизвестного солдата. И — генерал Шпейдель. Палач Парижа. В памяти возникали гневные слова Элюара: «Нет, не будет в мире спасенья, доколе мы будем прощать палачам…»
…В этот день во Дворце спорта выступал наш Краснознаменный ансамбль песни и пляски.
Огромный круглый зал дворца был переполнен. Вглядевшись, можно было узнать знакомые лица: Морис Торез, Жанетта Вермерш, Арагон и Эльза Триоле, звезды экрана, министры и писатели. Здесь был весь Париж. На сцену вышли советские музыканты, певцы и танцоры. Некоторые французы еще помнили, как двадцать три года назад в Париже выступал ансамбль под руководством профессора Александра Васильевича Александрова. Сейчас дирижировал его сын Борис.
Оркестр и хор исполнили «Марсельезу». Это был не только французский государственный гимн. Это была песня Свободы, сочиненная полтораста лет назад Руже де Лиллем. Песня, с которой молодая армия французской революции шла в бой с интервентами за родину и свободу.
Эта песня пелась в подполье. Иногда шепотом. Ее вернули Парижу советские воины — певцы и музыканты, и она находила отзвук в сердцах парижан.
А потом было много народных песен: русских и украинских. И когда Евгений Беляев запел «Калинку» и десятки танцоров закружились в вихре бешеных плясок, казалось, ритм этих плясок пронизывает весь зал и… зал сейчас поддержит этих неуемных советских юношей в армейской форме.
…В перерыве ко мне подсел незнакомый сухощавый человек с густыми черными усами.
Он остановил на мне долгий, изучающий взгляд. Потом тронул меня за рукав и спросил:
— Где ваши усы, мсье?
Что такое? Какие усы? Правда, в военное время я отрастил усы не менее густые, чем мой неожиданный сосед… Но кто об этом помнит? Тем более в Париже…
— Я — Андрэ Дютур, мсье. Помните лагерь и стихи Арагона?..
Что только не происходит на житейских перепутьях!
Да, это был он. Музыкант. Я невольно посмотрел на его пальцы… Они стали тоньше, изящнее. Значит, он опять взял смычок. Значит, так…
Это была замечательная встреча. Он говорил какие то хорошие слова о музыке, которую принесли советские солдаты в Париж, и о дружбе. А я глядел на него и вспоминал тот лагерь в Восточной Пруссии и как мы пели хриплыми голосами «Марсельезу»…
Она села в наш вагон в Руане. Вдали, за городом, сквозь мелкую дымку тумана возникали величественные контуры Руанского собора. Мы говорили о Жанне д’Арк, сожженной на костре в этом городе, о Флобере. Казалось, вот сейчас откроется дверь вагона и войдет торопливо и смущенно мадам Бовари.
И дверь действительно открылась… Но вошла не Эмма Бовари, а маленькая, очень подвижная и оживленная старушка с большой старомодной сумкой-ридикюлем. Увидев в вагоне иностранцев, она тревожно и несколько беспомощно оглянулась, попятилась назад к двери. Но мы любезно пригласили ее в купе, уступили лучшее место.
Через несколько минут мы уже знали, что ее зовут мадам Альбертина Плон, что она бывшая портниха, а сейчас живет на средства своих детей и внуков.
Да… У нее одиннадцать детей, а внуков не сосчитать. Постоянная квартира ее в Париже… Вы знаете Фонтенбло?.. О!.. А сейчас она гостила у дочери в Руане.
А еще через несколько минут мадам Альбертина уже извлекла из ридикюля пожелтевшие и потускневшие от времени карточки всех своих детей, и мы внимательно и сочувственно вглядывались в лица мальчиков и девочек. Вотэто Морис… а вот это Жан… Марселина… О, это была ее любимица. А теперь у нее самой свои Жак и Иветта… А вот этот Гастон… Он был очень озорным ребенком… был… Да, он погиб в Индокитае… А Жюльен и Поль погибли в Алжире… Ох… Эта война…
Вчера в Руане был премьер-министр господин Хрущев… Она тоже была на площади во время его выступления. Он очень хорошо говорил о мире, господин Хрущев. Он ведь тоже испытал много горя и знает, что такое война. Они ведь одного поколения, возможно даже одногодки, и он тоже совсем седой. Она читала в газете, что его сын — летчик погиб на войне… Тот, кто потерял детей на войне, всегда будет призывать к миру. О, она это хорошо знает. Она читала и о том, что у господина Хрущева большая семья и он очень любит детей. Ей понравилась речь советского премьера. И он так хорошо говорил о Франции. Пусть господа не подумают, что она занимается политикой… Нет… куда ей до политики… Но у нее еще осталось несколько сыновей, и она не хочет, чтобы ее дети и внуки воевали… «Вы это понимаете, господа?..»
Мы тепло улыбаемся. Да, мы хорошо понимаем это. Мы рассказываем мадам Альбертине, что, если бы она жила в Советском Союзе, она получила бы орден матери-героини. Она сначала никак не может понять — как это за детей дают орден. А потом тихо смеется. Конечно, это очень хорошо. Но ей не нужно никакого ордена. Лишь бы сохранить своих детей.
Она ведь пережила уже столько войн, много испытала на своем веку. Сама благословила своего любимца Лорана, когда он ушел в маки. Надо было освобождать родную землю. Но для чего было воевать в Индокитае? Этого она никак не могла понять.
Но… поговорим, господа, о более веселом. Хорошо, если бы все люди ближе узнали друг друга и пожали друг другу руки. Об этом тоже говорил господин Хрущев. И это ей очень понравилось. Ей показалось, что господин Хрущев совсем простой человек. На всех портретах у него такие живые, веселые глаза. Он умеет хорошо смеяться. Французы много страданий испытали в жизни, но они сохранили свою жизнерадостность. Ох как заразительно всегда смеялся ее Лоран!..
Мы вспоминаем вслух Кола Брюньона и его замечательные слова: «Доброму французу для смеха и страданье не помеха…» Но старушка, возможно, и не читала никогда Ромена Роллана.
Нет… оказывается, читала… И не только Роллана. Она знает, конечно, и Флобера, и Золя, и Мопассана… И даже современных. Мориака и Арагона…
Она с детства любит искусство. Много лет назад она плакала в театре, растроганная игрой Сары Бернар.
И… должна признаться, что приносила скромные букетики ландышей молодому Жану Габену. Вы знаете Жана Габена?..
Да, мы знаем седого Жана Габена… Мы восхищались его игрой в «Отверженных», в «Сильных мира».
Друзья давно уже подшучивают надо мной… Они знают, что я всех встречных на французской земле «допрашиваю» (в большинстве случаев безрезультатно) о знакомстве их с русской и советской литературой.
— Старик! Пора уже спросить у мадам, читала ли она Достоевского?..
На этот раз я торжествовал победу… Мадам Альбертина не только читала Достоевского… Она тут же извлекла из своего ридикюля потрепанный французский томик. «Вечный муж» Федора Достоевского… Этой повести не читали большинство моих ехидных друзей…
А старушка уже рассказывала о том, как она смотрела в Париже «Вишневый сад» Чехова. О, Чехов!.. Он был немного грустный писатель. Но как он хорошо понимал людей!.. Мы подъезжаем к Парижу. Вдали чуть намечаются контуры Мон-Валериена.
Оживленная, раскрасневшаяся мадам Альбертина внезапно грустнеет…
— Вот там, — говорит она, указывая рукой в туманную даль за окном… — Там был расстрелян мой Лоран… Говорят, господин Хрущев возложил венок на могилу расстрелянных… Это был венок и моему Лорану.
…Прощаясь, мы почтительно и нежно целуем маленькую, сухую, почти восковую руку мадам Альбертины, исколотую за долгие годы жизни сотнями иголок. Она приглашает нас в гости к себе, в Фонтенбло, дает свой адрес.
— Я люблю дружить с людьми, — растроганно говорит она, — я очень рада, что у меня теперь будут русские друзья.
…Поезд входит под своды вокзала Сен-Лазар… Париж…
Триумфальная арка. Прекрасные барельефы скульптора Рюда, которые высоко ценил Роден. «Марсельеза». Вся устремленная вперед женщина с мечом в руке вдохновляет на бой солдат революции. Напоминает знаменитую картину Делакруа.
Руже де Лилль, автор «Марсельезы», родился ровно 200 лет тому назад… Он был доволен скульптурным воплощением своей бессмертной песни.
У Триумфальной арки, средь бронзовых плит, — могила Неизвестного солдата. Неугасимый огонь.
Вчера Никита Сергеевич Хрущев возложил на могилу венок из красных гвоздик. Вот они пламенеют, эти цветы, еще не потерявшие своего аромата.
Кто был этот солдат? Имя его неизвестно. Но он не походил на изящных мушкетеров Дюма. Он был, несомненно, одним из суровых барбюсовских пуалю с барельефа Рюда.
Из тех, которых упоминают на мемориальных досках вслед за громкими именами прославленных полководцев:
«…и с ними погибло нижних чинов 526…» Или 734… Сколько таких мемориальных досок разбросано по Европе!..
В Париже создан Комитет огня. Каждый вечер несколько десятков ветеранов приходят сюда, к Триумфальной арке, с целью скорее символической, чем вызванной насущной необходимостью, — поддержать огонь на могиле Неизвестного солдата.
Это хорошая символика.
— Он был одним из наших парней, — сказал мне старый морщинистый комбаттант. Густая щетка усов, желтых, с проседью, делали его очень схожим с Марселем Кашеном. Я потом заметил, что на Марселя Кашена походили многие французские ветераны. На видавшем виды пиджаке ветерана два ряда выцветших ленточек — боевые ордена и медали…
Он был участником многих сражений. Он помнил еще Верден (там вчера выступал Хрущев… Все комбаттанты с волнением прочли его речь), форт Дуомон, высоту Круи 119. А через много лет, испытав всю горечь поражения, он участвовал в партизанских боях за освобождение Парижа от немцев. Он знал полковника Фабьена…
Вокруг могилы Неизвестного солдата бронзовые плиты с высеченными на них надписями, посвященными солдатам, погибшим за родину.
И плиты эти как бронзовые страницы большой, еще ненаписанной эпопеи. На арке перечень десятков сражений, где неизвестные солдаты сложили свою голову.
«Здесь лежит французский солдат, умерший за родину.
(1914–1918 гг.)».
«В честь возвращения Эльзаса и Лотарингии».
«Бойцам Сопротивления,
Бойцам-освободителям — благодарная Родина».
И тут же рядом:
«Бойцам, погибшим в Индокитае…»
Они лежат здесь, славные воины, освещенные вечным, неугасимым огнем. И те, кто погиб в борьбе против фашизма, и те, кто послан на грязную бойню во Вьетнам наследниками Галифе и Кавеньяка.
Но те, кто остался жить, начинают глубоко понимать коренную разницу войны за освобождение своей родины и войны за порабощение чужой.
Я подошел к группе ветеранов, во главе которой стоял старик, похожий на Кашена. Рядом с ним — молодой человек тоже с целой цепочкой медалей на груди.
— Вы ветераны? — спросил я.
— Да, — ответил старик.
— Вы участники Сопротивления?
— Да.
— Вы боролись с фашизмом?
— Да.
— Вы коммунисты?
— Мы французы.
Он оказался католиком. Он был одним из тех, кто еще «верит в небо». Но он (разговор у Триумфальной арки завязался) говорил мне с такой же ненавистью о генерале Шпейделе, снова разъезжающем в роскошной машине по Елисейским полям, как и его сосед-коммунист, бежавший из лагеря в Равенсбрюке и сражавшийся в партизанском отряде имени Виктора Гюго.
Общая ненависть против фашизма, против всех предателей объединяла их.
В тот же день мы были на кладбище Пер-Лашез. Здесь неподалеку от могилы Бальзака сражались с версальцами последние храбрецы Коммуны. Мы долго стояли перед знакомой с юношеских лет по многим снимкам иссеченной осколками стеной 76-го дивизиона, у которой были расстреляны коммунары 27 и 28 мая 1871 года. С тех пор эту стену зовут стеной Коммунаров. Перед стеной — живые цветы. И наш венок лег среди благоухающих роз и гвоздик.
Скульптор Моро-Вотье создал замечательный памятник — барельеф, на котором запечатлена расправа версальцев. Сейчас этот барельеф вмонтирован во внешнюю ограду кладбища. Скульптурная трагическая и вдохновенная фигура женщины на барельефе сродни рюдовской «Марсельезе». История продолжается. История революционной борьбы французских «непокоренных».
Я долго не могу отойти от стены Коммунаров. И я вспоминаю Москву. Красную площадь. Тот давний день, когда простреленное и опаленное порохом знамя Коммуны, то самое знамя, с которым умирали здесь на Пер-Лашез соратники Луизы Мишель, Домбровского и Делеклюза, было перенесено в Мавзолей Ленина. Оно было передано на хранение русским большевикам. По Красной площади впереди колонны старых, седых людей шел со знаменем последний коммунар Поль Камелина… По бокам коммунара, как ассистенты парижского знамени, шагали Клара Цеткин и Феликс Кон… И ветер шевелил старое знамя, когда-то развевавшееся на баррикадах Монмартра…
Забыть эту картину невозможно. Сколько раз вставала она в памяти в самых суровых испытаниях!..
Они живы, эти расстрелянные… Старая земля у подножия стены Коммунаров обильно полита кровью героических борцов Сопротивления.
…Мы молча и скорбно проходим мимо родных могил. Гид нас торопит. Он хочет поскорее рассказать что-то весьма интересное о могиле певицы Аделины Патти, о гробнице Оскара Уайльда… Но мы не спешим туда.
…Здесь каждое имя — гордость французского народа.
«Слава нашим героям и мученикам Сопротивления, расстрелянным нацистами!»
«Они умерли для того, чтобы жила Франция…»
Луи Торез. Брат Льориса. Расстрелян на Мон-Валериен 12 августа 1942 года. Поль Семар… Отважный руководитель французских коммунистов. Генеральный секретарь федерации железнодорожников. Расстрелян гитлеровцами 7 марта 1942 года.
Герой Сопротивления семнадцатилетний Ги Моке. Вожак французской молодежи. Один из 27 заложников, расстрелянных немцами 22 октября 1941 г. в лагере города Шатобриан.
Люсьен Сампо, философ-марксист Жак Соломон, замученный в Освенциме. Его боевые друзья и соратники.
«Они умерли в Освенциме от рук фашистских варваров. Они страдали, они боролись сколько могли… Для того чтобы другие больше не страдали. Они должны быть отомщены».
Амбруаз Круаза — член ЦК.
Могила героев Равенсбрюка… Памятник. На пьедестале две могучие заломленные руки. Мускулистые, живые, напряженные, взметенные в небо…
Пьер Жорж — полковник Фабьен — легендарный вожак Сопротивления. Он пал в борьбе за свободу накануне рассвета. Ему было 24 года. «Победить и жить» — начертано на его могиле. Это был девиз Фабьена.
Памятник жертвам лагеря Маутхаузен.
Строгая лестница, уходящая ввысь. Серый гранит. Полуобнаженный узник, сгибаясь под тяжкой ношей, несет огромный камень. И треугольник. Опознавательный знак узников Маутхаузена.
«Помните о них!»
И скромная могила певца Сопротивления, прекрасного французского поэта Поля Элюара. Мох… Вереск. Ранние весенние цветы.
А совсем рядом, среди своих близких друзей, среди могил Марселя Кашена и Поля Вайян-Кутюрье покоится наш верный друг Анри Барбюс.
Обелиск из розового мрамора, присланный с Урала. Бронзовые лавры…
Он умер поздним летом 1935 года в Москве… И мы провожали его в последний путь в Париж… Среди друзей, которые несли его гроб к Белорусскому вокзалу, был Секретарь Московского Комитета партии Никита Сергеевич Хрущев.
А потом перед Барбюсом открылись ворота Пер-Лашез. Париж не видел такого количества народа на улицах со времени смерти Виктора Гюго.
Он занял свое место у стены Коммунаров…
«Мертвецам Коммуны!»
Нет… Они по-прежнему живы в сердцах миллионов:
Коммунары… И Барбюс… И Элюар. И полковник Фабьен. И узники Равенсбрюка.
Борьба продолжается…
Я вспомнил последние встречи с Барбюсом, и последние его минуты, и последние слова о том, что надо бороться, надо спасать мир.
В конце знаменитого Латинского квартала, увековеченного в сотнях произведений французского искусства, квартала, где зарождалась слава многих прославленных мастеров науки, литературы и живописи, — зеленый оазис. Маленький бульвар, называемый парком Монсури.
В самом начале нашего века сюда часто приходил с книгой в руках невысокий, коренастый иностранец. Когда он снимал шляпу, обнажался высокий лоб мыслителя. Иностранец садился на скамью, читал. Вставал и энергичной, быстрой походкой шагал по аллеям сада. Иногда он приходил вдвоем. Его сопровождала молодая женщина с очень добрыми близорукими глазами.
Обычные посетители парка Монсури привыкли к этим людям. Иностранцы, видимо, любили детей, следили, улыбаясь, за их играми, одаряли нехитрыми лакомствами.
Они жили неподалеку от парка Монсури в скромной двухкомнатной квартире на улице Мари-Роз, 4. Соседи мало знали об их профессии, заработках. Знали, что хозяин квартиры — русский. Его фамилия Ульянов. Жену его зовут Надя, а тещу — мадам Элизабет. К ним часто приходят гости. По виду — ученые, литераторы, рабочие. Они просиживают у Ульяновых часами. Но никакого шума, типичного для ателье и мансард Латинского квартала, не доносится из окон квартиры Ульяновых.
Иногда лишь поют мелодичные русские песни. Соседи знали только, что вечерами, когда приходят гости, на стол водружается знаменитый русский самовар.
А по утрам господин Ульянов выкатывал на улицу старенький, видавший виды велосипед. Велосипед уже давно дышал на ладан. К удовольствию ребятишек (у них было мало развлечений на этой тихой улице), этот серьезный, немолодой велосипедист частенько тут же на улице, засучив рукава, ремонтировал свою дребезжащую машину…
Велосипед особенно беспокоил домовладельца. Никто из солидных, кредитоспособных людей не ездил на подобных машинах. На какие деньги живет этот господин Ульянов? Сумеет ли он оплачивать квартиру?
Один из друзей Ульянова — веселый печатник — успокоил домовладельца:
— Это очень богатый человек, — объяснил он, — он большой чудак и живет в Париже инкогнито. У него огромное состояние в России и большой счет в банке «Лионский кредит». Вы можете проверить…
Домовладелец проверил и убедился, что печатник прав. Счет господина Ульянова в «Лионском кредите» был значителен.
Одного не знал хозяин, что все суммы большевистской партии в Париже были положены в банк на имя Ульянова…
…Владимир Ильич Ленин работал в эти дни над книгой «Материализм и эмпириокритицизм». Он кропотливо изучал материалы, посещал книгохранилища Сорбонны, библиотеки святой Женевьевы, Арсенала, Французской национальной библиотеки.
На своем испытанном велосипеде он ездил в деревню Лонжюмо читать лекции в школе по подготовке партийных кадров, которую он создал. В школе учились такие замечательные люди, как Серго Орджоникидзе.
Всего Ленин прочел около 50 лекций по политэкономии, аграрному вопросу, теоретическим и практическим проблемам социализма.
Большинство слушателей приезжали из России после опасной подпольной работы. Жителям Лонжюмо, как рассказывает старый французский коммунист Флоримон Бонт, были подозрительны эти «сборища». И Ленин объяснил им, что эти живущие коммуной слушатели — русские учителя. Что они проходят здесь теоретическую переподготовку.
Жители Лонжюмо и верили и не верили. Все же им казалось подозрительным, что эти учителя, «профессора», ходят летом босиком, любят петь хоровые песни. Да и сам главный профессор частенько подпевал им.
«Странные они все же люди, ваши «учителя», — не раз говорил Ленину местный врач.
Ленин усмехался…
…Годы пребывания в Париже были нелегкими годами.
Ленин ковал теоретическое оружие революции, много и напряженно работал, воспитывал кадры.
Он постоянно держал руку на пульсе своего народа. Он поддерживал сотни связей с родиной, с подпольем. Беседы с приезжающими из России друзьями на улице Мари-Роз затягивались до утра.
Ленин организовал в Париже маленькую типографию (оборудование он вывез из Швейцарии). Типография помещалась неподалеку от улицы Мари-Роз на авеню д’Орлеан.
Он редактировал газету «Социал-демократ», писал статьи во многие другие газеты и журналы партии.
Он участвовал в занятиях кружка пролетарской литературы, собиравшегося на улице Ролли, руководил собраниями большевиков, происходившими в маленьком зале одного из кафе на авеню д’Орлеан.
Там же на авеню д’Орлеан в кафе «Ротонда» Владимир Ильич любил для разрядки сыграть партию-другую в шахматы. В короткие часы досуга Ленин вместе с Надеждой Константиновной выезжал в парижские пригороды, гулял по Медонскому и Булонскому лесам, по просекам лесов Сен-Клу.
Неподалеку от Парижа жила дочь Карла Маркса Лаура. Ее муж был видным теоретиком французского социализма. Он занимался философией, эстетикой, литературой. Ленин навестил его в местечке Дравей. Он любил поспорить на философские темы.
…На мою долю выпало большое счастье несколько раз беседовать с Надеждой Константиновной Крупской, слушать ее рассказы об их парижской жизни, о том, что читал Ленин, кого любил он из французских писателей.
Особое место в рассказах Надежды Константиновны всегда занимала любовь Ленина к народной французской песне. Об этом не раз писала Надежда Константиновна и в своих воспоминаниях.
«Охотно ходил Ильич в разные кафе и пригородные театры слушать революционных шансонетчиков, певших в рабочих кварталах обо всем, — и о том, как подвыпившие крестьяне выбирают в палату депутатов проезжего агитатора, и о воспитании детей, и о безработице и т. п. Особенно нравился Ильичу Монтегюс. Сын коммунара, Монтегюс был любимцем рабочих окраин. Правда, в его импровизированных песнях — всегда с ярко бытовой окраской — не было определенной какой-нибудь идеологии, но было много искреннего увлечения. Ильич часто напевал его «Привет 17-му полку», отказавшемуся стрелять в стачечников: «Salut, salut à vous soldats du 17-me» («Привет, привет вам, солдаты 17-го полка»). Однажды на русской вечеринке Ильич разговорился с Монтегюсом, и, странно, эти столь разные люди — Монтегюс, когда потом разразилась война, ушел в лагерь шовинистов — размечтались о мировой революции. Так бывает иногда — встретятся в вагоне малознакомые люди и под стук колес вагона разговорятся о самом заветном, о том, чего бы не сказали никогда в другое время, потом разойдутся и никогда больше в жизни не встретятся. Так и тут было. К тому же разговор шел на французском языке — на чужом языке мечтать вслух легче, чем на родном».
Надежда Константиновна рассказывает и о том, как любил Ленин в свободные часы бродить по предместьям Парижа, чтобы лучше узнать парижских рабочих, узнать их мысли, чувства, переживания, — что волнует их, что радует и что тревожит.
«Нравилась Ильичу и песня Монтегюса, высмеивавшая социалистических депутатов, выбранных малосознательными крестьянами и за 15 тысяч франков депутатского жалования продающих в парламенте народную свободу… У нас началась полоса посещения театров. Ильич выискивал объявления о театральных представлениях в предместьях Парижа, где объявлено было, что будет выступать Монтегюс. Вооружившись планом Парижа, мы добирались до отдаленного предместья. Там смотрели вместе с толпой пьесу, большей частью сентиментально-скабрезный вздор, которым так охотно кормит французская буржуазия рабочих, а потом выступал Монтегюс. Рабочие встречали его бешеными аплодисментами, а он, в рабочей куртке, повязав шею платком, как это делают французские рабочие, пел им песни на злобу дня, высмеивал буржуазию, пел о тяжелой рабочей доле и рабочей солидарности.
Другая полоса была — это посещение предвыборных собраний, куда рабочие приходили с ребятами, которых не на кого оставить дома. Слушали ораторов, смотрели, что задевает, электризует толпу, любовались на могучую фигуру рабочего-кузнеца, с восторгом глядевшего на оратора и прильнувшего к нему полудетскою фигурою сына-подростка, впившегося в оратора, как и отец, всем своим существом. Мы слушали социалистического депутата, как он говорит перед рабочей аудиторией, а потом шли слушать его на собрание интеллигенции, чиновников и видели, как большие и зажигательные идеи, от которых трепетала рабочая аудитория, тускнели, рядились оратором в приемлемый для мелкой буржуазии цвет. Ведь надо же отвоевать побольше голосов. И, возвращаясь с собрания, Ильич мурлыкал монтегюсовскую песенку о социалистическом депутате…»
Рассказывая об этих парижских странствиях, Крупская каждый раз вспоминает новые подробности.
Толпа парижских предместий — рабочая толпа, она живо реагирует на все: на даму в высокой модной шляпке, которую начинает дразнить весь театр, на содержание пьесы.
— Ах ты, подлец! — кричит рабочий актеру, изображающему домовладельца, требующего от молоденькой квартирантки, чтобы она отдалась ему.
Ильичу нравилось растворяться в рабочей массе…
Песни Монтегюса нравились рабочим, посетителям кафе, «в его песнях была какая-то смесь мелкобуржуазной сентиментальности и подлинной революционности».
Народная песня выражала силу и мужество масс, несгибаемость, непокоренность в любых условиях. Поэтому находила она такой отзвук в сердце Ильича.
«К нам приходила на пару часов француженка-уборщица. Ильич услышал однажды, как она напевала песню. Это — эльзасская песня. Ильич попросил уборщицу пропеть ее и сказать слова и потом нередко пел ее сам. Кончалась она словами:
Vous avez pris l’Alsace et la Lorraine,
Mais malgré vous nous resterons français,
Vous avez pu gérmaniser nos plaines,
Mais notre cœur — vous ne l’aurez jamais!
(«…Вы взяли Эльзас и Лотарингию, но вопреки вам мы остаемся французами; вы могли онемечить паши ноля, но наше сердце — вы никогда не будете его иметь!»[1])
Был это 1909 год — время реакции, партия была разгромлена, по революционный дух ее не был сломлен.
И созвучна была эта песня с настроением Ильича. Надо было слышать, как победно звучали в его устах слова песни:
Mais notrej cœur — vous ne l'aurez jamais!
Жившая в те годы в Париже старая революционерка Т. Ф. Людвинская тоже рассказывает о том, что Ленин был частым гостем на рабочих окраинах Парижа, посещал собрания, выступал с докладами о Парижской коммуне.
Людвинская вспоминает и о том, как ей было поручено совместно с Надеждой Константиновной организовать платный вечер, чтобы собрать деньги для печатания большевистской литературы. Узнав о подготовке вечера, Ленин сказал: «План должен быть не только коммерческим, но и идейным. В программу должен быть внесен агитационный момент. Пригласим Монтегюса. Он вам и публику соберет и агитацию проведет…»
Организаторы вечера выполнили пожелание Ленина. Вечер состоялся в том же Латинском квартале, в доме № 8 по улице Дантона. Именно в том зале Ленин читал свой знаменитый доклад о Льве Толстом, а в октябре 1911 года — реферат «Столыпин и революция».
Во время концерта, когда Монтегюс пел, Ленин был настолько возбужден, что даже тихонько подпевал ему.
А после окончания концерта долго и горячо беседовал с Монтегюсом о грядущей социалистической революции. Свидетельница этой беседы Людвинская говорит, что никогда не видела Владимира Ильича столь полным юмора, веселья, оживления.
…Улица Мари-Роз, 4…
После освобождения Франции от немецких оккупантов в апреле 1945 года, в день рождения Ленина, здесь был открыт французскими коммунистами музей Ленина…
На стене серого семиэтажного дома мраморная мемориальная доска: барельеф Ленина. «Ленин (22 апреля 1870 — 21 января 1924) жил в этом доме с июля 1909 до июня 1912». 22 апреля 1945 года.
…Необычайное волнение испытываешь, открывая входную дверь. Крутая винтовая лестница… Площадка. Третья дверь слева — квартира Владимира Ильича. Музей. Две небольшие комнаты.
В квартире не сохранилось старой обстановки. Но… здесь по этим комнатам ходил Ленин. Здесь он мыслил, творил… На стене в рамке оттиск первого номера «Рабочей газеты», которую Ленин выпускал в Париже.
Над заголовком лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Номер от 12 ноября (30 октября) 1910 года.
Статья «Уроки революции». Внизу — объявление. «На газету можно подписаться на ул. Мари-Роз, 4, у господина Ульянова».
Тут же под стеклом в витринах первые номера «Юманите».
Фотография: расписание лекций в «Высшей русской школе общественных наук». Она была основана революционерами-эмигрантами в начале века и помещалась на улице Сорбонны, дом № 16. В расписании указаны лекции Ленина: 23, 24, 25 и 26 февраля 1903 г. (время первой парижской эмиграции). Тема: «Марксистские взгляды на аграрный вопрос в Европе и в России».
Фотография дома на улице Алесиа, где 21–27 декабря проходили заседания пятой (общероссийской) конференции РСДРП. Фотокопия номера газеты «Пролетарий» (издававшейся в Женеве) от 28 июля (5 августа) 1908 года. Статья В. И. Ленина «Горючий материал в мировой-политике».
Фотокопия первого номера газеты «Искра». Портреты Ленина в разные годы его жизни. Среди них известный снимок Ильича с группой членов «Союза борьбы за освобождение рабочего класса».
Фотография Поля Лафарга.
Снимок дома в Лонжюмо, где жили Ленин и Крупская в 1911 году, и столярной мастерской, где помещалась знаменитая партийная школа.
Фотографии и подлинники других ценнейших исторических документов. Французские коммунисты любовно сберегли их.
Французские трудящиеся часто приходят сюда, в эту квартиру, где жил и творил простой и скромный человек, ученый и полководец революции, великий борец за народное счастье.
История и современность нерасторжимы.
…Тысячи французов наводнили сегодня улицы Латинского квартала, заполнили улицу Мари-Роз.
На пороге ленинской квартиры Никита Сергеевич Хрущев встретился с Морисом Торезом и другими руководителями Французской коммунистической партии. Здесь были Жак Дюкло, Жанетта Вермерш, Вальдек Роше, Бенуа Фрашон, Этьен Фажон, Раймон Гюйо, Ги Бесс.
Борцы. Философы. Литераторы. Депутаты-коммунисты и советники парижского муниципалитета. Ветераны. Боевые участники Сопротивления. Ленинцы.
Они преподнесли H. С. Хрущеву полное собрание протоколов Парижской коммуны.
— Это место, — сказал Морис, — священно в равной мере и для вас, советских людей, и для нас, французов. То, что совершил Ленин, работая в этих стенах, было великим вкладом в борьбу за счастье людей.
— Целиком согласен с вами, — ответил H. С. Хрущев.
Они крепко обнялись и расцеловались.
…Они вместе обошли музей Лепина. Окна квартиры были распахнуты. Гул толпы. Громкие приветственные крики. Знамена с портретами Ленина. Плакаты «Мир — дружба». Хрущев подошел к окну. Он поднял руки. И сердце его, сердце бывшего русского шахтера, верного ленинца, было полно любви к этим людям — товарищам, друзьям, соратникам.
…Это было в Париже, в Латинском квартале, на улице Мари-Роз, 4, 25 марта 1960 года.
Простившись с Верхним Лангедоком, едем на юг, к Провансу.
Ним. Легендарный город. Здесь проходил старинный путь из Италии в Испанию. Седая древность причудливо переплелась с современностью. Прямые гористые улицы. Новые высокие дома и развалины старинной древнеримской арены, видевшей многие кровавые схватки гладиаторов.
Символ бурных коррид — большой бронзовый памятник торо, быку…
И не успевшие еще позеленеть памятные доски, посвященные героическим борцам Сопротивления.
Глубокое волнение охватило меня, когда я вступил на перрон города Ним.
Здесь был один из центров французского Сопротивления. Здесь французские партизаны сражались бок о бок с советскими воинами, бежавшими из лагерей смерти.
Город Ним был освобожден от фашистов при помощи советских партизан, которыми командовали майор Советской Армии летчик Александр Казарян, капитан Бартух Петросян, майор артиллерист Давид Минасян…
Образы многих друзей моих и героев оживали сейчас передо мной на тихих улицах древнего города…
Я должен сейчас рассказать о них. Я должен сделать отступление в недалекое прошлое.
Весной 1943 года в Париж доносится весть о замечательной победе советских войск на Волге. Вдохновленные славной победой, вольные стрелки Парижа создают большой партизанский отряд, состоящий из бойцов многих национальностей. Отряду присваивается имя «Сталинград».
Руководство партизанского движения назначает политическим комиссаром отряда армянского поэта-коммуниста Мисака Манушяна, который еще в детстве, спасаясь от кровавой турецкой резни, покинул родные берега Евфрата. В Мисаке воплощены лучшие качества борцов за независимость: он любил Францию, любил народ, он всегда был верен традициям пролетарского интернационализма.
Верной боевой подруге Мисака — Мелине было поручено распространение подпольной литературы.
Она отвечала за расклейку подпольных партизанских листовок на стенах Парижа, налаживала связь с руководством; она же была и «летописцем» отряда, регулярно вела дневник его боевых действий.
За короткий период своего существования отряд совершил пятьдесят шесть боевых операций, стоивших жизни сотням нацистов.
Вскоре рядом с партизанским отрядом «имени Сталинграда», в глубоком парижском тылу возникли еще три отряда: «Чапаев», «Свобода», «Виктор Гюго».
Поэт Мисак Манушян был назначен командиром всех четырех отрядов.
Почти каждый день партизаны совершали диверсии в самом центре Парижа. Диверсии смелые, но небезрассудные. Каждой операции Мисак сам давал направление. Он не мог лично участвовать во всех делах своих отрядов. Но сам отбирал людей, обдумывал каждую мелочь, чтобы избежать лишних жертв, чтобы побеждать малой кровью.
В огне боев поэт стал партизанским полководцем.
Одной из наиболее отчаянных операций Мисака Манушяна было уничтожение гитлеровского гаулейтера — коменданта Парижа генерала фон Шаумбурга.
Нацистский генерал фон Шаумбург, один из самых жестоких палачей Парижа, в феврале 1943 года по распоряжению ставки фюрера приказал в память о поражении на берегах Волги развесить в Париже траурные флаги. Они развевались над Парижем четыре дня — с 2 по 6 февраля. И каждый флаг был для парижан лучом надежды, блеснувшим с Востока, с берегов русской Волги.
Палач Шаумбург решил мстить парижанам за разгром немцев у Волги.
Каждый день он составлял новые списки «заложников» для расстрела. Ежедневно в три часа ночи машины, нагруженные смертниками, выезжали из тюрьмы Френ. А в три часа тридцать минут залпы карательных отрядов доносились из предместья Мон-Валериен, оттуда, где еще 15 декабря 1941 года был расстрелян славный сын Франции, член Политбюро Французской коммунистической партии и редактор газеты «Юманите» Габриель Пери.
Предсмертные слова Габриеля Пери жгли сердца истинных патриотов. В последние минуты своей жизни редактор «Юма» обратился к своим соотечественникам: «Пусть мои друзья знают, что я остался верным тому идеалу, который я чтил всю жизнь. Пусть мои соотечественники знают: я умер для того, чтобы жила Франция. В последний раз я спрашиваю свою совесть. Я ни в чем не могу упрекнуть себя. Я хотел бы, чтобы вы сообщили обо всем этом. Я пошел бы по тому же пути, если бы мне пришлось начинать сначала. Через несколько минут я принесу свою жертву, которая приблизит наступление лучезарной зари. Я с твердостью смотрю в лицо смерти. Прощайте, да здравствует Франция!..»
Обильная кровь пропитала землю Мон-Валериена. Но «наступление лучезарной зари» приближалось, и ее не могли остановить никакие залпы солдат фон Шаумбурга.
Каждый день по спискам фон Шаумбурга поезда увозили закованных мужчин и женщин, увозили французов на тяжелую работу в Германию. Каждый день умножался список преступлений фашистского гаулейтера.
Генерал фон Шаумбург был личным другом рейхсминистра Геринга. Как и его сановный друг, он любил пышность, декорации. Он был пруссаком и отличался высокомерием прусских баронов и юнкеров. Он именовался «комендантом Большого Парижа». Под личную резиденцию генерала была отведена роскошная вилла в Булонском лесу.
Каждое утро барон в сопровождении многочисленной кавалькады адъютантов совершал прогулку верхом по аллеям парка. После прогулки в закрытой автомашине он отправлялся «для несения служебных обязанностей» в город, на улицу Риволи, в свою комендатуру.
Напротив него в лимузине сидел один из высших офицеров комендантского управления, рядом с шофером — офицер личной охраны.
Лимузин коменданта следовал по авеню Поля Думера и улице Николо. На улице Риволи барон стремительно выходил из машины и под эскортом адъютантов следовал в свой кабинет.
После очередного массового расстрела на Мон-Валериене партизанское руководство вынесло генералу фон Шаумбургу, «коменданту Большого Парижа», смертный приговор.
Исполнение приговора было поручено партизанской группе Мисака Манушяна.
Операция готовилась несколько месяцев, план ее был разработан в мельчайших деталях, с учетом всевозможных вариантов и случайностей.
Подробно, день за днем, был изучен распорядок дня коменданта, все его выезды и возвращения. Детально, метр за метром, был изучен весь маршрут от Булонского леса до улицы Риволи. Были изучены все привычки гаулейтера, все связи его офицеров и охранников.
Если бы Мисак Манушян не был так занят руководством партизанскими отрядами, он мог бы написать книгу, посвященную жизни и быту немецкого гаулейтера. Но сейчас ему было не до романов.
Как и всегда, к выполнению диверсии Мисак привлек наименьшее Количество людей. Он выбрал самых проверенных и отважных. Прежде всего Марсель Рейман — по прозвищу Чапаев. Порою он слишком горяч, но в опасных случаях умеет сохранять хладнокровие. Ему в помощь — испанец Селестино Альфонсо и итальянец Спартако Фонтано. Один — герой Мадрида и Гвадалахары, лейтенант испанской народной армии; другой — лейтенант Внутренних сил французского Сопротивления. Это была гвардия Манушяна.
Вся операция готовилась при строжайшей конспирации. О ней знали только четыре непосредственных исполнителя и Ольга Банчик, которая, как всегда, снаряжала бомбы.
В план операции не была посвящена даже Мелине.
Марсель Рейман предложил совершить диверсию в Булонском лесу, неподалеку от виллы. Но, обдумав и изучив это предложение, Манушян отверг его. В Булонском лесу слишком много охраны. Убить Шаумбурга там, пожалуй, легче, но самому спастись значительно труднее.
Нет, генерала надо убить в центре Парижа.
…Жарким солнечным утром «комендант Большого Парижа» следовал в своем лимузине по обычному маршруту. На вечер был назначен большой прием в комендатуре, и генерал был в полной парадной форме. Многочисленные кресты и медали блестели под лучами солнца.
После хорошей верховой прогулки и сытного завтра ка генерал чувствовал себя превосходно. Недавно он по лучил новую благодарность от фюрера. Геринг тоже не забывал его. Шаумбург был доволен собой, своим фюрером, хотя, собственно говоря, особых причин для веселья у генерала не было. Вести с русского фронта до ходили неважные. Советская Армия освободила Орел Не блестящи были дела в Италии. Во всех французских департаментах отмечались партизанские вылазки.
Он, пожалуй, еще слишком мягок и человеколюбив. Надо усилить мероприятия против этих «мнимых европейцев», которые до сих пор не могут понять исторической роли немецкой армии, авангарда мировой цивилизации.
С презрением поглядывал он сквозь стекло машины на прохожих. Они шагали по тротуарам хмурые, согбенные под грузом своих забот… Французы… Унтерменши…
Автомобиль, как всегда, катился по авеню Поля Думера.
«Кстати, — думал генерал, — давно пора переименовать авеню, снять с табличек имя этого убитого французского бородатого президента. Оно вызывает плохие ассоциации. Гораздо лучше назвать авеню именем Германа…»
Автомобиль уже повернул на улицу Николо. И вдруг из-за угла выскочил светловолосый коренастый юноша, взмахнул рукой… Бомба!..
Никто из пассажиров лимузина не успел сделать ни одного движения, не успел даже вскрикнуть. Ольга Банчик была мастером своего дела. Детонатор сработал вовремя. Бомба взорвалась моментально.
Как сообщила выпущенная в тот же день листовка, «все оккупанты, сидевшие в машине, отдали свои души дьяволу…»
…Это была одна из самых блестящих операций французских партизан, заставившая самого фюрера побелеть от бешенства. О ней узнали все партизанские отряды, вся Франция. И в боевом дневнике, который вела Мелине Манушян, и в летописях партизанского движения навсегда осталась запечатленной отважная диверсия, которую совершили польский еврей Марсель Рейман, испанец Селестино Альфонсо и итальянец Спартако Фонтано под руководством армянского поэта Мисака Манушяна.
…Так воевали с фашистами партизаны отрядов Мисака Манушяна. Они были не одиноки. Они знали, что рядом с ними, в Париже и его пригородах, действуют другие партизанские группы — итальянца Феррари, поляка Павловского, француза Пьера Жоржа — легендарного полковника Фабьена.
Парижская земля горела под ногами фашистов.
Летом и осенью 1943 года советские войска одержали ряд замечательных побед над фашистами. Советская армия и советские партизаны освободили от гитлеровских войск почти всю территорию своей родины и неудержимо двигались на Запад.
Вести о подвигах советских воинов перелетали через все кордоны и рубежи.
В отрядах Мисака Манушяна читали и перечитывали строки Луи Арагона, напечатанные на гектографе, как боевые листовки.
После победы на Волге Арагон писал:
На востоке означилась ясно
Тень победы из белой пурги.
Волга в красной заре, помоги!
Пусть боятся зари этой красной,
Сбиты с толку, теснятся враги.
Все смертельней для них с каждой ночью
Пуля меткая в каждом окне.
Грохот взрыва в любой тишине.
Так пускай же, разорваны в клочья,
Они мечутся в нашей стране…
И каждый день в Париже и его предместьях раздавались грохоты взрывов и падали на мостовые Парижа и на разбитые рельсы железных дорог фашисты, разорванные в клочья бомбами Мисака Манушяна, Марселя Реймана, Селестино Альфонсо, Спартако Фонтано, Жозефа Боксова, Ольги Банчик. И каждый день новые записи появлялись в боевой летописи группы Манушяна.
Однажды сложным путем из советской Армении пришли в отряд новые стихи Аветика Исаакяна, посвященные павшему герою:
…Покойся безмятежно в вечной славе,
Твои герои-братья мчатся в бой.
Армения цветет все величавей,
И пламенеют розы над тобой…
Мисак перевел эти стихи на французский язык, и не было во всех четырех отрядах партизана, который не знал бы их наизусть.
— Я бы хотел, чтобы эти стихи были прочитаны на моей могиле, — сказал Манушян.
— Ты не имеешь права говорить о смерти, Мисак, — возразила Мелине. — Мы победим. И мы поедем в Ереван. Мы еще увидим небо Родины…
Усилились карательные экспедиции фашистов. Предатели, подготовленные гестапо и «Виши», пытались проникнуть в партизанские отряды, чтобы «взорвать» их изнутри.
Нашлись такие и в группе Манушяна.
В октябре и ноябре 1943 года провокатор выдал гестаповцам Мисака и его ближайших друзей.
Их бросают в страшные подвалы знаменитой тюрьмы Френ, современной Бастилии.
Инквизиторы, и иезуиты гестапо решили организовать большой показательный процесс. Задача гестапо состояла не только в физическом уничтожении героев. По личному предписанию Геббельса гестаповцы стремились дискредитировать движение Сопротивления, доказать, что оно чуждо французам, что якобы одни лишь иностранцы-эмигранты — евреи, поляки, армяне, румыны, испанцы, — «люди низшей расы», мутят воду в Париже. А французы-де с радостью приняли гитлеровское владычество.
Двадцать три партизана должны быть судимы не как французские борцы за свободу. Их изображают бандитами, мятежниками и террористами. Злобные фашистские писаки обволакивают имена героев целой сетью клеветнических измышлений.
Каждый день партизан вызывают на допросы. В одиночку и группами. Их пытают новейшими приемами пыток. Их морят голодом. Следствие ведется по всем правилам гитлеровской и гиммлеровской науки.
Но герои остаются непоколебимы. Их дух не сломить. В камерах пыток они так же сильны, как на полях сражений.
Три месяца они выдерживают глумления больших и малых чинов гестапо, избиения и ругань, и среди них нет ни одного труса, изменника, предателя.
К началу суда во всех общественных местах: на станциях метро, в кафе и ресторанах — расклеивают воззвания генералов фон Штюлышагеля и Фалькенхаузена с портретами участников отряда Манушяна — исхудалых, со свернутыми после избиений в гестапо скулами, с затекшими кровью глазами.
В фашистских воззваниях героев обливают грязью.
Французы проходят мимо афиш Штюльпнагеля. Парижане с горечью глядят на заросшие бородами лица патриотов.
И неожиданно на афишах появляются слова, написанные большими красными буквами:
Они были истинными патриотами.
Они были истинными французами.
Они боролись за Францию!
…А в маленькой комнате на окраине Иври Мелине сидит над портретом Мисака, сорванным со стены.
Они его били… Пытали… И все же она получила от него весточку, пробившуюся сквозь стены тюрьмы: «Победа недалека… Готовься к хорошей встрече под большой яблоней…»
Довольно слез… Надо идти к товарищам. Борьба продолжается.
…В зал суда их ввели скованными по двое цепями. У Мисака на допросах был выбит глаз и рассечена щека. Он сильно постарел. Густую черную бороду прошили серебряные нити седины. Но держался он на скамье подсудимых как обвинитель. И казалось, судьи боялись взгляда его единственного глаза.
Мисак помнил, как выступал когда-то на суде Георгий Димитров, и он хотел быть достойным своего любимого героя.
Военный трибунал состоял из высших немецких офицеров. Эсэсовцы с пулеметами стояли у всех дверей. Перед скамьей подсудимых — стол с «вещественными доказательствами»: отнятые у партизан пистолеты, пулеметы, гранаты.
Зал суда был переполнен фашистами, продажными журналистами, фотографами, кинооператорами. Генерал фон Штюльпнагель призвал их рассказать всему миру о несчетных «злодеяниях банды Манушяна».
Об этих «злодеяниях» рассказывал суду прокурор.
Взрывы на железных дорогах в Шато-Тьерри, де ля Ферте — Милон, Мэзон-Руж, Шалон-сюр-Марн. Разрушения путей Реймс — Ретель, Париж — Труа, Париж — Реймс, Бри-Комт — Робер…
Да. Все это было. Славные дела воскресали в памяти подсудимых. Разрушенные дороги, по которым фашисты пытались увезти добро, награбленное во Франции, и везли на Восток солдат сражаться с победоносными советскими войсками.
Да. Все это было. И они горды тем, что это было. Глаза их загораются былой отвагой. И они осторожно, чтобы не звенеть цепями, пожимают друг другу изломанные пытками руки.
Эти продажные писаки, отрабатывая свои сребреники, поносили партизан в газетах.
С экранов кино доносились лающие голоса немецких и французских дикторов. Каждый день на стенах домов, в подземках метро, в киосках появлялись все новые грязные листовки.
Фашистские журналисты, описывая ход судебного разбирательства, прославляли силу вермахта и клеветали на храбрецов…
Но даже самые продажные не могли скрыть того, как мужественно и непреклонно держатся партизаны на суде.
Даже вражеская печать признавала необыкновенную силу воли и смелость Манушяна. А один из немецких журналов поместил рядом портреты Камо и Манушяна, сопоставив их имена.
Петэновские журналисты из зала злобно кричали Мисаку:
«Враг французского народа!»
А он, измерив их презрительным взглядом, гневно сказал: «Это вы, продавшие свою душу и совесть фашистам, опозорили Францию, а мы умножили ее славу».
Ему кричали: «Бандит! Инородец!»
Он отвечал: «По крови я — армянин. По достоинству и чести — более француз, чем вы».
…Партия не разрешила Мелине попытаться проникнуть в зал суда. Это был бы слишком большой риск. Но в зале присутствовали партизаны-разведчики.
В подпольных коммунистических газетах и в специальных листовках Сопротивления французы читали об истинной цели процесса, о том, как мужественно, по-димитровски, держали себя герои, срывая провокаторскую фашистскую инсценировку.
Листовки предостерегали против раскола патриотических сил, призывали к единству, к интернациональному братству и борьбе.
И каждый день вырастали букеты роз, астр, гвоздик и гортензий у портретов, расклеенных по всему Парижу. Парижане зачеркивали на листовках слово убийцы, а писали освободители. И большая красная буква V — Виктуар, победа — перекрещивала афиши.
Последнюю речь произнес Мисак Манушян.
Он встал, оглядел товарищей, зал суда. Он знал, что там не может быть Мелине. И все же он хотел, чтобы она слышала его.
— Пусть будут счастливы те, кто вкусит после нас радость свободы и мира. Я уверен, что французский народ и все борцы за свободу достойно почтят нашу память.
Да здравствует Франция!..
…21 февраля ранним утром немецкий военный трибунал вынес 23 героям смертный приговор. Мелине Манушян была приговорена к смертной казни заочно.
Приговор был оглашен в пустом зале суда: публику не впустили. У всех выходов стояли эсэсовцы с пулеметами.
Осужденные встретили приговор в суровом молчании. Никому из них не дали последнего свидания. Но почти все двадцать три героя написали предсмертные письма своим родным и любимым. И письма эти звучали как присяга, как клятва, как завещание и призыв к борьбе.
Их расстреляли 21 февраля 1944 года в парижском предместье Мон-Валериен, там, где был расстрелян Габриель Пери.
Их похоронили в Иври, там, где покоился прах Габриеля.
Их было двадцать два. Двадцать третью, единственную среди них женщину, Ольгу Банчик, осужденную, как и они, на расстрел, оставили в тюрьме.
На ее долю выпали самые тяжкие испытания: гестаповские инквизиторы отложили ее казнь.
Измученную, прошедшую сквозь страшные пытки женщину оставили для дополнительного следствия. Ее перевели в камеру смертников. Палачи рассчитывали, что, оставшись в одиночестве, узнав о гибели своих друзей, она потеряет силу воли, станет разговорчивее. Три месяца она ожидала исполнения приговора. Снова ее допрашивали, снова мучили, пытали. Она знала, что нет больше ни Мисака, ни его ближайших соратников. Но она молчала на допросах. Палачам не удалось услышать даже ее стонов. А оставшись одна, она еще громче пела, чтобы ее услышали товарищи и чтобы знали, что она еще жива.
Гитлеровцы готовили ей мучительную казнь — на эшафоте. Ее перевезли в Германию, в Штутгарт. Утром 10 мая 1944 года в день ее рождения фашистский палач отрубил ей голову.
…Через три месяца Париж был освобожден. Ровно через год фашисты капитулировали.
Именем Ольги Банчик названы теперь заводы и коллективные хозяйства Румынии, детские ясли и кинотеатры.
Ее имя чтят и в советской Молдавии.
В дни сорокалетия Октябрьской революции Куприяновскую улицу в Кишиневе, где в детстве жила будущая героиня, переименовали в улицу Ольги Банник.
Двадцать три бойца из отряда Манушяна сложили свою голову за Францию. Но отряды продолжали жить и бороться.
Лучшей роте батальона «Свобода» было присвоено имя Марселя Реймана.
И по-прежнему верная подруга Мисака Мелине Манушян расклеивала афиши, распространяла политическую литературу, вела дневник боевых действий партизанских отрядов. А глубокой ночью, где-нибудь в мансарде, когда ее никто не видел, она еще и еще раз перечитывала последнее письмо Мисака.
Друзья по Сопротивлению не забывали Мисака Манушяна и его соратников. Подпольные листовки, газеты боевых групп на всех языках рассказывали об их подвигах. В день расстрела Париж был увешан их портретами.
«Они боролись за Францию…»
Мертвые, они оставались жить, по-прежнему боролись с фашизмом за освобождение Парижа.
По поручению партии и руководства движения Сопротивления Мелине Манушян организовала в те дни связь с Первым советским партизанским полком, действовавшим в глубоком немецком тылу. В этом полку сражались бежавшие из плена советские солдаты — русские, армяне, азербайджанцы, грузины. А командовал ими соотечественник Манушяна, советский летчик майор Александр Казарян.
Полк воевал против фашистов в рядах армии Сопротивления, локоть к локтю с французами. Его батальоны освободили французские города Ним и Вильфор.
Освободив свою Родину, Советская Армия вступила на территорию Западной Европы, освобождая поляков и чехов, венгров и румын от фашистского ига.
Советские войска шли на Берлин. Фашисты снимали свои полки, расквартированные во Франции и Бельгии, и бросали их в последние бои с освободителями Европы.
Наконец открылся и второй фронт. Войска союзников и деголлевские батальоны с Запада продвигались к Парижу.
Но еще до прихода союзников макиссары, боровшиеся на севере и на юге Франции, борцы Лионского и Руанского подполий, вольные стрелки парижских предместий, партизаны Парижа, соратники полковника Фабьена и Мисака Манушяна, подняли знамя восстания.
Париж был освобожден.
В первые же дни после освобождения Парижа на кладбище Иври собрались друзья Мисака Манушяна, боевые соратники двадцати трех погибших героев, партизаны отряда «Свобода», «Сталинград», «Чапаев» и «Виктор Гюго»… Братскую могилу усыпали цветами. Было произнесено много речей. Фотокорреспонденты щелкали аппаратами.
А Мелине, казавшаяся среди всех этих больших, шумных, возбужденных людей совсем маленькой и хрупкой, спряталась за какой-то памятник, чтобы никто не видел ее слез.
В октябре 1944 года редакция газеты «Юманите» — Марсель Кашен и Жорж Коньо — принимали у себя руководителей 1-го советского партизанского полка Александра Казаряна, Степана Ягджяна, Бартуха Петросяна и других советских офицеров. С ними была и Мелине.
Встреча была взволнованной и радостной. Коньо растроганно обнял боевую подругу своего старого товарища.
В номере «Юманите» от 4 октября был помещен снимок участников встречи, офицеров Советской Армии, возглавлявших советский партизанский полк во Франции. В самом центре группы, среди высоких статных воинов, стояла Мелине, связная ЦК, скромная героиня Сопротивления.
Армянский национальный фронт, созданный Манушяном, стал легальной прогрессивной организацией. Армянскому клубу Парижа присвоили имя Мисака Манушяна. Правительство Франции, еще находившееся в Алжире, посмертно наградило Мисака званием Почетного капитана.
Улицу Оран городка Арневиль переименовали в улицу Манушяна. Многим улицам французских городов присвоили имена его друзей. Мэр городка Арневиль — Мыозуан в речи, посвященной переименованию улицы Оран, сказал:
«Французский народ должен уметь не только увековечить память легендарного героя Мисака Манушяна, но уважать и ценить те народы, которые родили борцов за свободу нашей родины…»
Французские и армянские газеты печатают большие статьи о Манушяне и его товарищах.
В каждую годовщину их смерти на могиле в Иври французские, армянские и все эмигрантские прогрессивные организации Парижа проводят торжественно-траурные собрания.
В мае 1945 года яркое весеннее солнце заливало Париж.
Народ праздновал победу над фашизмом. На улицах, на бульварах обнимались незнакомые люди, целовались, плясали.
Мелине Манушян радовалась вместе со всеми. Радовалась и грустила. Незаметно отделившись от друзей, она ушла в Булонский лес и медленно бродила по дорожкам, где гуляли они когда-то с Мисаком. И все ей казалось, что она недостаточно любила его, что не хватило у нее щедрости одарить его любовью в полной мере. Он был с ней все эти месяцы, все дни, все минуты. Она вспоминала каждую встречу, читала про себя все его стихотворения. Она знала, что в тюрьме Мисак написал еще много стихов. Но все было уничтожено. И стихи и письма. Осталось только последнее.
Она садится на одинокую скамейку, достает уже истлевшие на сгибах странички и вновь читает строки, написанные рукою мужа…
…Через несколько недель Мелине уехала в советскую Армению. Ей хотелось выполнить последний завет Мисака — издать его стихи. Свой долг перед Францией она выполнила. Теперь ее звала земля ее отцов и дедов.
…Проходили годы. Французы не забыли имя своего героя. В марте 1947 года в переполненном Географическом зале Парижа состоялся вечер, посвященный поэзии армянского народа. Там было много бывших партизан разных национальностей.
Открывая вечер, Луи Арагон сказал:
«На описания страданий армянского народа французские литераторы потратили немало чернил. Но армянский народ вместо чернил отдал свою кровь за свободу Франции. Никогда не забуду развешанные во время войны на всех углах листовки, посвященные двадцати трем партизанам. Их командиром был армянин Манушян, годовщине расстрела которого посвящен этот вечер.
На этих листовках неизвестные парижане писали: «Они погибли за Францию…»
Мы не можем забыть участия ваших народов в борьбе за освобождение нашей родины».
…В марте 1955 года одна из улиц Парижа была названа именем «Группы Манушяна».
Газета «Юманите», центральный орган коммунистической партии Франции, подробно рассказала о торжественном открытии новой улицы.
«Со вчерашнего дня в Париже есть улица «Группы Манушяна» (20-й квартал). Несмотря на пронизывающий холод, множество взволнованных парижан присутствовало на открытии улицы. Люди самых различных национальностей, званий, положений и профессий: Раймон Гюйо — член Политбюро Центрального Комитета Французской коммунистической партии, Марсель Поль — член ЦК, представители консульств Польши, Румынии, Венгрии, Италии…»
Стихи о Манушяне опубликовал Поль Элюар.
Яркую главу своей новой поэмы посвятил ему Арагон:
…Двадцать три их стояло под взглядом стволов наведенных,
Двадцать три, не доживших положенных дней.
Двадцать три иностранца, что были нам братьев родней,
Двадцать три — в радость жизни смертельно влюбленных
И воскликнувших «Франция!» в миг перед смертью своей.
Еще в первые послевоенные годы Арагон рассказывал мне о партизанских группах парижского Сопротивления. Он не называл тогда имени Мисака Манушяна, но прекрасная тема интернационального братства уже вызревала в его творческих замыслах. И не случайно одна из лучших глав поэмы Арагона «Неоконченный роман» посвящена Мисаку Манушяну и его друзьям…
В главе этой упоминалось и имя Мелине.
…Я поехал в Армению.
В первые дни я не решился зайти к Мелине. Ее романтический образ ярко жил в моем сознании, и я боялся, как бы он, созданный в творческом воображении, не был разрушен при встрече с реальной, сегодняшней, будничной, живущей какими-то повседневными заботами и уже немолодой женщиной.
Я навестил Аветика Исаакяна. Это было в последние дни его жизни.
Я спросил варпета [2] о Мисаке Манушяне. Он взволнованно рассказал о своей парижской встрече с ним, о Мелине, показал вышедшие в свет на армянском и русском языках стихи Манушяна.
На другой день я разыскал своего друга Александра Казаряна, командира Первого советского партизанского полка во Франции, воина, награжденного многими орденами Советского Союза и пятью боевыми орденами Франции.
Казарян со своими помощниками бывал в Париже после освобождения.
В редакции «Юманите» он долго беседовал с Марселем Кашеном. У него сохранился номер «Юманите» от 4 октября 1944 года, на первой полосе которого был помещен снимок: командиры советского партизанского полка и среди них Мелине.
Я беру в руки этот старый, пожелтевший от времени номер «Юма». В нем рассказывается о действиях партизанского полка, о его истории, о том, как бежавшие из немецкого плена советские офицеры-армяне увидели в парижском метро на станции Опера афишу с портретами Манушяна и его друзей, расстрелянных фашистами, и о том, как бойцы партизанского полка поклялись отомстить фашистам.
Они наладили связь с французскими патриотами, увели сотни военнопленных из так называемого «армянского легиона» и создали Первый советский партизанский полк, прославившийся своими боевыми действиями, награжденный Почетным знаменем французского Сопротивления.
Героическая борьба Мисака Манушяна и его друзей вдохновляла бойцов полка в их славной борьбе за освобождение Франции. И полк сдержал свою клятву.
— Стой! — сказали нескольким тысячам фашистов перед Ла-Кальметт двести советских воинов, бежавших из плена…
Так начиналась корреспонденция в «Юманите» о боевых делах советских партизан, о том, как совместно с франтирерами они разгромили фашистскую дивизию.
«Красные афиши, окаймленные черным, сообщили о смерти героев, афиши, при чтении которых патриоты сжимали кулаки в карманах…
Парижане, вы это помните? Помните вы афишу, которая в конце этого года висела на стенах метро? Она изображала десяток голов, гордых и храбрых.
Правда, это не были головы французов. Но все они — граждане оккупированной и опустошенной гитлеровскими интервентами страны — боролись вместе с нами за Францию, за свою родину, за нашу страну и за наших союзников.
В центре афиши можно было прочитать имя армянина Манушяна, имя, ставшее ныне таким известным.
В редакцию газеты «Юманите» эти товарищи приходили вместе. С ними была супруга и соратница Манушяна».
«Юманите» печатала беседу своего корреспондента с капитаном Петросяном.
«Вот капитан Петросян, мститель за Манушяна. Это — воин Советской Армии, гражданин свободной республики советской Армении, любящий нашу страну.
Взятый в плен немцами, измученный в вермахте во Франции, он думал только об одном — принимать участие в борьбе вместе с вольными стрелками Франции.
— Как вы узнали, что во Франции существуют вольные стрелки?
— Вначале, одетый в ненавистную форму вермахта, проходя, я увидел в метро фотографию Манушяна. «Этот человек, измученный и умерщвленный немцами, смог бороться во Франции. Он был армянином, как я! Мой долг — занять его место в борьбе за освобождение Франции! На станции Опера я принял решение отомстить за своего соотечественника, отомстить также за всех измученных французов, отомстить за своих советских товарищей, убив собственными руками 100 бошей. Я выполнил свое обещание».
С какой любовью и ненавистью рассказывал этот грозный мститель о свободных стрелках и партизанах франции, о своей жизни среди крестьян департаментов Лозер и Гар.
«Мы были всего лишь небольшим отрядом, когда 20-тысячное германское войско предстало перед Ла-Кальметт.
Бежать — значило предать уничтожению и смерти жителей этого французского населенного пункта с малолетними детьми». Надо было не бежать, а сражаться.
«О, французы! Те, которые еще сомневаются в необходимости тесной дружбы нашего народа с народом Советского Союза, слушайте этого человека с ясным взглядом».
Обо всем этом рассказал и Александр Казарян 9 мая 1947 года с трибуны Колонного зала Дома Союзов. Радио разносило его речь по всей Советской стране. Его слушала и Мелине Манушян в Ереване, и соратники Казаряна по полку в Воронеже и Курске, Баку и Тбилиси, Свердловске и Новосибирске. Речь эту, переведенную на французский язык, в тот же день слушали и товарищи Казаряна в Париже, Пиме, Внльфоре, Ла-Кальметте, слушал и полковник Петавен, один из руководителей движения Сопротивления в городе Лозере, освобожденном французскими и советскими партизанами, и Мазель, бывший мэр города Манд, и Лионне, архитектор департамента Лозер, и плотник — коммунист Поль Андрие, и механик Эдуард Астье — друзья и соратники в общей борьбе против фашизма.
О многом рассказал мне Казарян еще в те майские дни в Москве… И вот теперь, в Ереване, он продолжил свой рассказ.
…Маленький французский городок Манд. Концентрационный лагерь. Пленные советские люди создают свою подпольную организацию. На территории лагеря работает плотником коммунист Поль Андрие.
Советский майор Степан Ягджян немного говорит по-французски. Вскоре Ягджян и Андрие находят общий язык. Налаживаются связи с французским Сопротивлением. Разрабатывается план совместных действий. Решено бежать из лагеря, овладеть городом Манд. Надо ждать общего сигнала.
Сколачиваются подпольные боевые группы. Партизаны готовятся к новым боям. В лагерь приходят вести о партизанской борьбе в других департаментах. Доставляют из Лиона французские партизанские листовки со стихами Арагона, русскую газету «Советский патриот». Советские люди бок о бок с французами ведут во Франции борьбу с фашистами.
В лагере распространяются сводки Совинформбюро. Все напряженнее идет подготовка к открытому выступлению. Разработан и аварийный план на случай провала. Как вывести из-под удара людей, которым угрожает опасность фашистской расправы?
Уже намечен район — куда бежать, где сосредоточиться. Даны карты местности. Дан пароль. Подробно намечены все виды связи и сигналов.
И вот наконец в лагерь приходит письмо из парижского подполья, от ЦК Французской коммунистической партии. Письмо доставляет жена погибшего героя Манушяна. Так происходит первое знакомство с Мелине.
Я вглядываюсь в тонкий листок папиросной бумаги с выцветшими буквами — в инструкцию, которую привезла Мелине. Многие слова уже трудно прочесть. Это детально разработанный план ближайших дней борьбы, руководство для связных.
…Выйти на станцию Манд…
…Спросить паролем «Арарат» солдата, у которого рыжие волосы…
…Назначьте место свидания, чтоб вызвали переводчика Томика…
…Когда увидите Томика, скажите, что вы родственник майора Ягджяна. Попросите организовать свидание с Казаряном и Петросяном.
Томик может вам не поверить. Скажите секретный пароль.
…В городе Манд имеются два предателя. Будьте осторожны. Условные знаки — цифрами.
…Майор Ягджян связан с московскими представителями…
Прилагается точный список паролей, сигналов, явок. Прочесть. Выучить и уничтожить.
Мелине привезла и письмо армянской секции ЦК. Письмо призывало отомстить за смерть Мисака, за советских людей, замученных фашистами.
С тех пор, с апреля 1944 года, была налажена регулярная связь советских партизан с ЦК Французской компартии и руководством Сопротивления. Связной была Мелине.
Летом 1944 года из многих отрядов был сформирован 1-й советский партизанский полк.
На подступах к Ла-Кальметт бойцы первого батальона преградили путь отступавшей фашистской мотомех-дивизии.
Батальон партизан выдерживал натиск врага, отбивал его атаки до тех пор, пока не подоспела французская часть. Дивизия оккупантов была окружена и разгромлена.
Мэр Ла-Кальметта Марсель Роже был свидетелем этого замечательного боя. Он рассказывал потом, как отряд советских воинов героически защищал жителей Кальметта и отразил нападение германской колонны в 15–20 тысяч человек. Население деревни наблюдало героическую борьбу партизан против немцев, которые превосходили их численностью более чем в сто раз. Советские воины боролись умело, мужественно и с большим самообладанием.
Партизаны помешали немцам пройти через деревню и разграбить ее, как это они сделали во всех других деревнях. Население Кальметта сохранит светлую память о двух советских патриотах, отдавших жизнь за освобождение Франции.
В благодарность жители деревни поставили на могилу героев надгробный камень с надписью: «Погибли за освобождение Франции».
Мы чтим память погибших и славим отвагу бесстрашных защитников нашей родины.
Советские партизаны первыми ворвались в город Ним. Его жители с распростертыми объятиями встречали своих освободителей. В братских могилах были похоронены советские воины, павшие в боях за этот город: Петр Вартанов, Николай Балонин и многие другие.
«Пусть матери этих советских героев знают, — говорили жители города, — что они пали смертью храбрых, защищая правое дело. Французский народ никогда не забудет их подвигов!»
В знак благодарности за освобождение Нима командирам 1-го советского партизанского полка было предоставлено почетное право расписаться в Золотой книге истории города. Первый советский партизанский полк совместно с внутренними силами движения Сопротивления участвовал также в освобождении от оккупантов городов Алее, Вильфор, Сен-Шелли и многих селений департаментов Гар и Лозер.
В боях с оккупантами многие советские воины показали пример мужества, взаимной выручки, интернациональной дружбы.
В полку был мотоциклист сержант Советской Армии Сергеев. Однажды он вместе с партизаном-поляком ехал на боевое задание. Неожиданно они наткнулись на засаду гитлеровцев. Поляк был тяжело ранен в ногу. Но Сергеев не оставил друга в беде. Тайными лесными тропинками он несколько километров нес на руках раненого товарища и доставил его в санчасть полка.
В Вильфоре партизаны раскрыли две тюрьмы, в которой томились не только французы, но и семнадцать советских граждан.
В Алесе среди освобожденных узников фашистского застенка были шахтеры, которых гитлеровцы арестовали за отказ работать на врагов.
Совместная боевая жизнь продолжалась до полного разгрома фашистской Германии. Дружба советских партизан с простыми людьми Франции была скреплена кровью.
В декабре 1959 года, узнав о предстоящем приезде Никиты Сергеевича Хрущева во Францию, ассоциация бывших участников Сопротивления города Нима обратилась к нему с письмом, в котором просила посетить их город, а также небольшую деревню, расположенную в 12 километрах от него. В этой деревне на кладбище Ла-Кальметт есть могила. Надпись на ней гласит:
Вечная память советским партизанам, погибшим
в боях против фашизма за освобождение Франции.
ВАРТАНОВ ПЕТР — 1909–1944 г.
БАЛОНИН НИКОЛАЙ— 1920–1944 г.
В письме говорилось: «Своей кровью два советских партизана скрепили узы дружбы, объединявшей французских и советских партизан в общей борьбе за освобождение своих стран и всех народов от гитлеровских захватчиков. Мы подумали, что, возможно, господин Председатель Совета Министров великой Советской страны сможет во время приезда во Францию в марте будущего года посетить эту деревню, где мы вместе с ним могли бы почтить минутой молчания погибших солдат… Ежегодно 25 августа мы посещаем кладбище Ла-Кальметт, и мы думаем о ваших и наших солдатах, погибших в боях и покоящихся в этой земле. Мы думаем о тех, кто сражался, страдал и погибал вдалеке от своих родных деревень!»
…Никита Сергеевич Хрущев посетил город Ним.
В этот день на землю низвергались потоки дождя.
— Потоп! — говорили французы… Но, несмотря на этот потоп, двести тысяч жителей города и окрестностей, заполнившие улицы и площади, приветствовали неутомимого борца за мир, руководителя великого советского народа, того народа, многие славные сыны которого участвовали в освобождении Нима, не жалея своей жизни в борьбе за Францию.
И вот наконец я у Мелине Манушян. Она встретила меня сдержанно. Первые минуты мы больше молчали. Очень трудно было начать разговор. Я боялся быть нескромным, коснуться незаживающих ран.
Да, именно такой я и представлял ее себе. В маленькой, девически стройной фигуре чувствовались энергия, решительность, воля. Большие печальные глаза были опушены длинными ресницами.
Все в комнате Мелине напоминало о Мисаке… Его большой портрет. Это специально для Мелине он снялся в лучшем ателье Монмартра. Но и тот, страдальческий, с фашистских листовок, она свято берегла и привезла с собою на родину.
— Я больше никогда не встречала такого человека. Я всегда казалась себе рядом с ним маленькой, незначительной, глупой. Только он очень не любил, когда я так говорила о себе. Он научил меня жизни. И мы отдали борьбе все, что у нас было. Только у него было так много, что отдать людям. А у меня так мало…
И главное, что теперь осталось у меня — это память о нем. Я ничего не хочу для себя. Хочу только сделать его жизнь достоянием мира… Но я не могу достаточно хорошо рассказать о всей полноте и богатстве его натуры. У меня не хватает слов…
Как-то в Ереване побывал Жак Дюкло, секретарь Французской компартии. Он встретился с Мелине. Они вспоминали о прошлом. И Дюкло написал предисловие к сборнику стихов Мисака.
Мелине подарила мне тоненькую книжку. Мисак смотрит с первой страницы. Тот же портрет, что и на столе. Волевое, сильное лицо, под ним французский текст: «М. Манушян. Национальный герой. Командир парижских вольных стрелков и французских партизан-эмигрантов. Расстрелян немцами 21 февраля 1944 года».
В своей статье «Вечная память героям группы Манушяна» Жак Дюкло говорит:
«Армянский народ вправе гордиться героями группы Манушяна, которые, продолжая во Франции борьбу славной армии и народов Советского Союза против фашизма, отдали свою жизнь за свободу народов.
Рабочий класс и народ Франции свято чтят память героических бойцов группы Манушяна, именем которого в знак признательности и восхищения названа одна из улиц Парижа, недалеко от стены Коммунаров, у которой коммунары вели свой последний бой в мае 1871 г.
Товарищ Манушян и его товарищи по оружию, вступив в ряды отрядов вольных стрелков и французских партизан, созданных по инициативе Французской коммунистической партии, боролись против агрессора, напавшего на Советский Союз — великую страну социализма. К ней обращаются взоры трудящихся всего мира, стремящихся к освобождению и окончательной победе над капитализмом.
Товарищ Манушян и его братья по оружию были достойными сынами армянского народа, который, с честью занимая достойное место в великой семье советских народов, идет вперед, к коммунизму.
Товарищ Манушян и его боевые товарищи своей борьбой против гитлеровских захватчиков на французской земле, политой их кровью, еще больше увеличили любовь французских трудящихся патриотов и демократов к Советскому Союзу, сыгравшему решающую роль в разгроме фашизма, к стране, чья постоянная борьба в защиту мира имеет величайшее значение.
Память о Манушяне и его боевых товарищах живет и будет жить в сердце рабочего класса Франции. Их славный подвиг не будет забыт, и мы можем сказать этим героям вместе с нашим великим поэтом Виктором Гюго:
«Мертвые, как живые, участвуют в наших боях».
Французские коммунисты, верные духу Ленина, знают, чем обязана Франция Советскому Союзу. Они высоко ценят франко-советскую дружбу, которой герои Манушяна придали наиболее конкретное выражение в мрачные дни нацистской оккупации.
Поэтому мы убеждены, что отдаем должное Манушяну и его боевым товарищам, торжественно заявляя вместе с генеральным секретарем Французской коммунистической партии Морисом Торезом: «Французский народ не будет, никогда не будет воевать против Советского Союза!»
Вечная слава героям группы Манушяна!
Да здравствует непобедимое учение Маркса — Энгельса — Ленина, ведущее нас к победе!
Да здравствует великий и могучий Советский Союз, идущий по пути к коммунизму!
Да здравствует дружба и боевая солидарность народов Франции и Советского Союза!»
…Если бы Манушян мог прочесть эти слова!..
Вдова героя достала из стола пожелтевшее письмо.
«Моя любимая Мелине…»
А потом мы весь вечер читали стихи Мисака. О любви, о верности, о борьбе, о родине. На французском, на армянском, на русском языках.
Уже давно затих городской шум, когда мы вышли на воздух. Мы молча шагали по проспектам и улицам Еревана, поднялись на высокий, величественный мост Победы.
Внизу — быстрая, неуемная Зангу. Справа — купола Арарата, покрытые снегом. Слева — Алагез. Вдали горные цепи, холмы, сопки… Турция… Иран… В горах кто-то разложил костер, и он ярко-красным цветком вспыхивает во тьме. Снизу едва доносится всплеск воды.
Необычайная, неописуемая красота!
…Мы еще не раз встречались с Мелине Манушян, подружились с ней, и она рассказала мне всю историю своей жизни.
А когда прощались, дала мне темно-красную розу и сказала, застенчиво улыбаясь:
— Для Арагона…
Как раз в эти дни советские друзья отмечали шестидесятилетие французского поэта. Арагон был в Москве.
На столе еще благоухали цветы, привезенные из Парижа, и Арагон молча присоединил к ним темно-красную розу Мелине.
А на торжественном юбилейном вечере в зале Чайковского французский поэт взволнованно читал москвичам свои стихи, посвященные Мисаку Манушяну:
…Их было двадцать три, перед расстрелом вставших,
Нам ставших братьями, друзей из дальних стран.
Их было двадцать три, свои сердца отдавших,
Влюбленных в эту жизнь и ради жизни павших,
Во имя Франции погибших партизан…
15 февраля 1958 года в Москве состоялась встреча советских партизан, боровшихся с фашизмом в глубоком немецком тылу в зарубежных странах.
На столе президиума стояли флажки Советского Союза, Франции, Бельгии, Италии, Греции, Югославии, Чехословакии, Польши.
Выступали руководители общества ветеранов, прославленные герои войны Александр Сабуров и Алексей Маресьев. Выступали партизаны, командиры и комиссары отрядов и батальонов, танкисты, пехотинцы, артиллеристы.
На груди «француза» Старикова рядом с советскими орденами блестели боевые ордена Сопротивления, грудь «итальянцев» Гиоева и Тарасова украшали медали с изображением Джузеппе Гарибальди…
Мы сидели рядом со Степаном Ягджяном у стены, к которой было прикреплено знамя Первого советского партизанского полка во Франции, украшенное французскими боевыми орденами.
А в воздухе точно шелестели сотни других боевых знамен, стягов великого интернационального братства и борьбы за счастье народов, за мир, за дело Карла Маркса и Владимира Ильича Ленина. И казалось, что среди ветеранов, собравшихся в зале, сидят неумирающие рыцари правды, вошедшие в легенды народов: Джузеппе Гарибальди и Ярослав Домбровский, Василий Чапаев и Николай Щорс, Георгий Димитров и Юлиус Фучик, Габриель Пери и Федерико Гарсиа Лорка, Никола Вапцаров и Мате Залка, Муса Джалиль и Мисак Манушян…
Прошло пятнадцать лет со дня гибели Манушяна и его друзей.
В дни ранней весны 1960 года я приехал в Париж. На бульварах набухали почки каштанов. Девушки продавали первые цветы.
Я решил навестить все места, связанные с именем Мисака, со всей историей моей повести.
Улица Плезанс находилась неподалеку от Триумфальной арки. Квартира Мелине и Мисака. Второй этаж. По этой лестнице Мисак взбегал, принося букеты ландышей своей любимой. Здесь он писал стихи. Отсюда он вышел в последний раз 2 сентября 1939 года, чтобы никогда не вернуться. В окнах был свет. Там жили сейчас незнакомые люди. И я не решился войти. Сидящая у ворот немолодая консьержка уже подозрительно поглядывала на меня.
Знала ли она Мисака Манушяна? Нет, мсье, она здесь живет уже двенадцать лет и ничего не слыхала о Манушяне. Может быть, мсье обратится за справкой в полицию…
Я проехал по предместью Левалуа, где прошла операция отряда «Сталинград», где получили боевое крещение Мисак Манушян и Марсель Рейман.
…Я проехал весь путь от Булонского леса, где была вилла «коменданта Большого Парижа» генерала фон Шаумбурга, до улицы Риволи, где помещалась его комендатура. Я долго стоял на углу авеню Думера и улицы Николо. Тот далекий день, когда был убит палач Парижа, возникал в моем воображении. И я видел горящие гневом глаза Манушяна, и я видел, как выскакивает из-за угла Марсель Рейман и бросает бомбу в лимузин генерала.
…Совсем неподалеку высился штаб НАТО. Возвращаясь по авеню Думера, я видел, как в роскошном лимузине проехал другой палач Парижа генерал Ганс Шпейдель… Он чувствовал себя в безопасности. Точно не было тех дней, когда по его приказу кровью тысяч патриотов обагрялась французская земля. Он чувствовал себя в безопасности, генерал Ганс Шпейдель. Война давно окончилась. Фашистского генерала пригласили командовать объединенными войсками Европы… Близ испепеленного фашистами Орадура располагались западногерманские военные испытательные базы. А Марсель Рейман спал вечным сном на кладбище в Иври.
…В этот день я был на кладбище Пер-Лашез. И у могилы героя Сопротивления полковника Фабьена, и у суровых памятников — надгробий борцам, погибшим в Равенсбрюке и Маутхаузене, и у могилы поэта Сопротивления Поля Элюара я опять и опять вспоминал Мисака Манушяна и Марселя Реймана и… лимузин генерала Ганса Шпейделя. Слова Поля Элюара громко звучали в моих ушах:
Нет не будет в мире спасенья,
Доколе мы будем прощать палачам…
А потом я спустился в метро. На станцию Опера. Там пятнадцать лет назад были расклеены афиши Штюльпнагеля с портретами двадцати трех, афиши, в которых фашисты хотели запятнать их честь, афиши, на которых французские патриоты отважно писали: «Они боролись за Францию». И букву V — Виктуар. Победа…
Здесь, на станции Опера, эти афиши прочли советские воины — армяне, бежавшие из плена. Они поклялись отомстить фашистам. И они сдержали свою клятву.
…В эти дни в Париже была Мелине. На квартире Луи Арагона и Эльзы Триоле встретились живые герои моей повести.
Многочисленные голуби Пикассо приветствовали нас со стен кабинета Арагона и напоминали о великой борьбе, которая завершилась и которая предстояла. Мы долго говорили о Мисаке Манушяне и его друзьях, о Пикассо, Элюаре и Аветике Исаакяне, о Москве, Париже и Ереване.
И еще мы говорили о генерале Шпейделе, который опять разъезжает по Елисейским полям…
…А на следующий день я был на улице Мисака Ма-мушяна. И я был на кладбище Иври, на могиле Габриеля Пери, и на могиле 22, усыпанной живыми цветами.
Я пришел к стене форта Мон-Валериен.
Здесь их расстреляли. Священная земля, обагренная кровью тех, кто боролся за счастье Франции.
Весенние цветы. Фиалки. Ландыши. Много маленьких букетов.
Большой пылающий венок.
Вчера здесь был Никита Сергеевич Хрущев. Он возложил этот венок — дар погибшим героям, борцам Сопротивления от миллионов советских коммунистов, от всего советского народа.
Прошел еще один год… И вот я в Ниме. Сегодня — 25 августа. Это как раз тот знаменательный день, когда французские друзья посещают кладбище Ла-Кальметт и украшают венками могилы наших героев.
Кладбище Ла-Кальметт не входило в официальный план, железно соблюдаемый нашим гидом. Нам предстояло осмотреть древнеримскую арену и всевозможные исторические памятники времен Гая Юлия Цезаря.
И я стал нарушителем плана. Уже на перроне я познакомился с носильщиком Пьером Сантеном, который был макиссаром в те героические годы. В Тарасконе никто из встреченных мной горожан не знал имени Альфонса Доде. А в Ниме все знали имена русских воинов Вартанова и Балонина.
На осмотр древних памятников положено 2 часа. Час — на обед. Целых сто восемьдесят минут. До кладбища Ла-Кальметт двенадцать километров…
У старого комбаттанта Пьера Сантена был велосипед, изрядно ветхий, но… с мотором. Мы сразу поняли друг друга. Сантен собирался в Ла-Кальметт и согласился взять меня пассажиром. Я купил венок полевых цветов у первой цветочницы.
Наш гид даже не заметил моего исчезновения. Он был сильно увлечен какой-то фреской времен Веспасиана.
И мы поехали в Ла-Кальметт по хорошо укатанной дороге со скоростью двадцать километров в час. Я обнимал старого макиссара, и мне хотелось петь от радости и возбуждения.
Мы прибыли вовремя. Человек пятьдесят жителей Нима окружили могилу наших солдат, утопающую в цветах. Здесь были и старики с разноцветными орденскими ленточками на отворотах пиджаков, и женщины, и подростки, юные Гавроши сегодняшней Франции. В это утро они оставили свои повседневные, будничные заботы и пришли сюда, как приходят, очевидно, каждый год, чтоб почтить память двух героев далекой страны, отдавших жизнь за их свободу и счастье.
Я тихо положил свой скромный букет. И наступила та самая минута молчания, о которой говорили партизаны города Нима в своем письме Никите Хрущеву.
Я, потрясенный, стоял, опираясь на крепкую руку носильщика Пьера Сантена. Вокруг меня стояли товарищи, друзья, братья.
Этой минуты молчания я не забуду никогда.
…Это было 25 августа 1961 года в Нижнем Лангедоке, в департаменте Гар, в городе Ним, освобожденном от фашистов советскими партизанами.
Величественная статуя женщины в полном расцвете сил и красоты. «Гаскония».
Тулуза. Город церквей, коррид и поэзии. Отсюда совершаются многочисленные паломничества в Лурд, здесь, совсем неподалеку от испанских границ, на старинных аренах последние французские тореадоры под исступленные крики зрителей вонзают свои шпаги по самую рукоять в сердце тучных, доведенных до бешенства гасконских быков. Круглая арена рассчитана на 14 тысяч человек.
В «артистической» комнате тореадоров — целый иконостас. Перед выходом на арену торреро преклоняет колени перед Мадонной, испрашивает благословения на кровавый бой. А в это время на арене бандерильеры уже «готовят» быков к смертельной встрече, доводят их до бешенства.
Прошли времена, когда на этой земле отважный д’Артаньян и его друзья мушкетеры скрещивали свои шпаги с опасными противниками… Теперь слава торреро Доминго затмила славу д’Артаньяна, а многие королевские мушкетеры стали «парашютистами» генерала Салана…
Рядом с пропитанной ладаном кельей торреро — хирургический кабинет, оборудованный по последнему слову науки.
Бывает и так, что Мадонна не оказывает тореадору должной поддержки, и его, израненного острыми рогами быка, прямо с арены, минуя комнату с иконами, приносят на операционный стол.
Всякое бывает…
Один раз в год происходят в Тулузе и другие турниры. Поэтические. Это многолетняя традиция. Со всего Лангедока съезжаются поэты. Они обязаны предварительно представить жюри свою поэму на французском языке и на старинном лангедокском наречии.
Получив благословение святой церкви, они бросаются в мирный бой, который не угрожает им очутиться на операционном столе. Турниры часто происходят прямо на площади под сенью магнолий, ив и платанов.
На старинной городской площади, носящей имя… американского президента Вудро Вильсона, средь небольшого бульвара, возвышается памятник одного из победителей таких турниров Пьера Гудули, тулузского поэта XVII века, изящного мужчины с остроконечной бородкой в стиле Генриха Наваррского.
Вокруг памятника Пьеру Гудули и утром, и днем, и вечером толпится народ. Все скамейки бульвара заняты. Разноязычная речь.
Оживленные гасконцы, потомки д’Артаньяна, смуглолицые испанцы, дочерна загорелые алжирцы, тунисцы, марокканцы. Никто из них никогда не читал стихов Пьера Гудули. И уж если один из пятидесяти слышал его имя, то никто не может раскрыть нам инкогнито неизвестного мужчины, стоящего неподалеку от поэта на высоком гранитном постаменте.
— Может быть, это господин Вильсон, — высказал предположение тучноватый брюнет с золотой цепочкой на животе, оторвавшись на мгновение от увлекательной игры в буль.
Обойдя памятник и внимательно вглядевшись в потемневшие буквы на цоколе, мы разобрали имя и фамилию незнакомца: Эфраим Михаэль…
Кто был этот Михаэль? Поэт, воин, тореадор?.. Это осталось для нас тайной…
…Церкви… церкви… церкви. Храмы. Капеллы. X, XVI, XVII, XVIII век… Улица де ля Мадлен. Старинный храм Сан Дальбад. Высокие своды, под которыми гулко отдаются шаги. Прекрасные витражи. Многоцветная мозаика.
Кабинки для исповедей, как в Ватикане. Да снизойдет милосердие божие!..
На стенах в притворе многочисленные призывы верующих к покаянию, объявления о порядке исповеди и евхаристии (причастия). Как в поликлинике, перед исследованием желудочного сока.
Перед святым причастием следует воздерживаться:
За 3 часа до причастия:
от тяжелой пищи,
от алкогольных напитков.
За 1 час до причастия:
от неалкогольных напитков.
И строгое предостережение:
«Вниманию верующих!
Берегите ваши сумочки, не оставляйте их во время исповеди…»
А рядом с церковью — в таком же старинном доме — высшая школа коммерции. Дом, принадлежавший некогда рыцарям Мальтийского ордена. И объявления на старинных воротах: страхование жизни; страхование от несчастных случаев… Причудливая смесь всех времен и наречий. И тут же на углу старинной улицы церковников, коммерсантов и бывших рыцарей Мальты, почти рядом с афишами, приглашающими новых пилигримов в Лурд, — красочный плакат:
«Большой митинг с участием Мари-Клод Вайян-Кутюрье, бывшего депутата Федерации Гаронны, устраивает Коммунистическая партия…
Против войны! Против реакции!..»
И жизнь, и историю этого города можно читать по его стенам…
Я был знаком с Полем Вайян-Кутюрье много лет назад, еще до войны, я встречал его верную боевую подругу Мари-Клод. Она прошла сквозь годы страданий и пыток, узница многих фашистских лагерей. После войны она была избрана вице-председателем Национального собрания Франции.
Как бы я хотел остаться на день в Тулузе, чтобы вновь услышать ее знакомый грудной голос!
Но старый, испытанный гид торопит нас. В его плане нет митинга с участием Мари-Клод Вайян-Кутюрье. Нас ждет город Бордо. А в старом католическом городе Бордо еще более знаменитые храмы, чем в Тулузе. И нам полагается осмотреть все эти церкви.
В кафедральном соборе города Бордо только что закончилась служба, посвященная Успению Богородицы.
Под строгими готическими сводами собора (десятый век!) еще реяли отзвуки священных песнопений, а монументальный церковный троп еще сохранил теплоту тела кардинала-архиепископа… (Неизменные литературные ассоциации воскрешали в моей памяти Франса, бесконечные интриги его героев-епископов, завоеванный в сложной борьбе аметистовый перстень, позабытый в будуаре любовницы…) Все здесь пропитано запахом воска и ладана.
Сейчас собор был пуст. Только в одном углу у распятия распласталась прямо на земле какая-то чрезмерно богомольная фигура.
Мои друзья, увлекающиеся старинной архитектурой, осматривали достопримечательности собора. А я разговорился с привратником.
— Падает вера, мсье… — сокрушенно признавался высохший, морщинистый «служитель церкви».
Правда, в дни торжественных месс, в особенности когда служит сам кардинал, собор переполнен. Но молодежь почти отсутствует. Да и в Бордо осталось мало молодежи. Во всем мире давно закончилась война. А наша Франция воюет уже двадцать первый год. Беспрерывно. Сначала Германия. Потом Индокитай… Теперь Алжир… Если бы мсье знал, сколько поминальных молитв было уже вознесено к богу в этом соборе… А жертвуют плохо… Иногда за целую неделю из церковной кружки извлекаешь не больше ста франков… Что такое теперь сто франков, мсье. Не купит ли мсье нашу церковную газету. Она стоит всего 25 сантимов, в новом исчислении. Но если мсье положит в кружку целый франк, святая Богородица не оставит его…
Я должен чистосердечно покаяться… Я взял два номера ортодоксально-католической газеты города Бордо и опустил в церковную кружку полфранка.
Если его высокое святейшество римский папа прочтет этот рассказ, пусть он учтет мой благочестивый взнос, когда будет решаться моя судьба и определяться путевка в ад или в рай.
Я заплатил 50 сантимов за два номера католической газеты «Французский вестник». И я не раскаялся потом и не пожалел о своем поступке.
Целая полоса газеты рассказывала о чудесных исцелениях в Лурде… Ох эти литературные ассоциации! Я вспомнил «Лурд» Эмиля Золя. Жестокое разоблачение «чудес». Запрещение этой книги и предание Золя церковной анафеме.
Но все это было 60 лет назад.
Сейчас, судя по газете, ничего не изменилось.
Какой-то католический корреспондент в «производственном» очерке со вкусом рассказывал о том, как исцелился брат Леон Швагер, как, много лет обезноженный, доставленный в Лурд на носилках, он склонился перед святой лурдской девой и как после омовения в святой воде и долгой молитвы отбросил свои костыли и бодро зашагал в общем строю… Еще немного, и можно было ожидать, что исцеленный брат Леон станет по крайней мере департаментским чемпионом по бегу…
Все это подкреплялось даже актом неких эскулапов, подтверждающих сие необъяснимое чудо.
На многих столбцах газеты шли описания паломничеств в Лурд (ничего не изменилось со времен Эмиля Золя!..). Портреты кардиналов: римских, французских и… американских.
Многочисленные призывы к покаянию, обращенные к прихожанам, на второй полосе и… целая полоса женских мод на третьей, специально для благочестивых прихожанок. Призывы к покаянию подкреплял большой литературный, богато иллюстрированный очерк — легенда о богородице трех колосьев.
3 мая 1441 года местный кузнец Тьерри Шере, заблудившись в лесу, выбрался на поляну, нареченную «местом мертвого человека». Здесь когда-то был смертельно ранен косой неизвестный крестьянин. Кузнец преклонил колена и начал молиться.
И вот ему явилась женщина в белоснежных одеяниях. В одной руке она держала кусок льда, в другой три ржаных колоса.
— Сын мой, — сказала белоснежная дама, — жители этих мест живут в постоянных грехах. Бог хочет послать им возмездие. Символ возмездия — лед, который я сжимаю в руке. Но тепло моей руки заставляет лед таять. Так мои молитвы могут умилостивить бога. Если люди покаются — бог благословит их труд, сделает их земли плодородными.
Три колоса — символ этого грядущего плодородия. Ступай к людям! Призови их к покаянию!..
— Но они не послушают меня, — сказал здравомыслящий кузнец.
— Расскажи им о двух символах, которые ты видел, и они поверят тебе.
Женщина исчезла. Кузнец нашел дорогу, выбрался из лесу и пришел прямо на рынок, где толпился народ.
Увидев знакомых грешников, он побоялся, однако, призвать их к покаянию… У самого, видно, рыльце было в пушку. Он купил потихоньку мешок ржи и хотел отправиться домой…
Но… (вот когда начались настоящие чудеса!) кузнец не сумел поднять мешок, точно налитый свинцом… Тогда он понял свою ошибку, упал на колени, попросил прощения у Святой Девы и призвал к покаянию. После этого мешок был им поднят без всякого труда.
На месте явления Святой Девы кузнецу была воздвигнута церковь. Туда совершались многие паломничества. Многие вспомнили, что еще 25 лет назад в этих местах настоящие, реальные слезы показались на глазах образа Богородицы. Но грешные люди тогда не поняли значения этих слез… И вот через четверть века она явилась сама со своими тремя колосьями.
И сейчас, через пятьсот лет, Богородица трех колосьев опять призывает людей к покаянию. Призывает выбрать между льдом и колосьями. Между жизнью и смертью…
Литературный очерк, богато оснащенный метафорами, наводил на многие размышления… Тем более, что на соседней полосе описывалась бомбардировка французскими самолетами алжирских селений.
На чьей стороне была Богородица трех колосьев и кто должен был покаяться — французы или алжирцы — оставалось туманным и неопределенным.
Во всяком случае, старый привратник, продававший газету, был против войны и бомбардировок.
О превратности судеб человеческих и бренности всего земного напоминала первая полоса газеты.
Над большим трехколонным изображением статуи Св. Девы из Венского собора красными буквами шло напоминание о том, что 15 августа — День траура, день смерти Богородицы, день Успения…
Казалось, все страницы газеты были пропитаны этим запахом ладана, запахом тления.
В какой век мы попали, войдя под эти готические своды?.. В шестнадцатый, в четырнадцатый, в десятый?..
Но сегодняшняя жизнь бурно ворвалась и на эти католические страницы.
Портрет венской Богородицы занимал вторую половину первой полосы.
А на всех первых колонках на месте газетной передовой был помещен портрет… Германа Степановича Титова и большие лозунговые буквы открывали всю страницу: «700 000 километров в 25 часов 18 минут».
Таков путь советского космонавта вокруг Земли.
Второй раз за пять месяцев. Полет Гагарина был совершен 12 апреля. Новый успех русских. Снова человек в космосе.
И подробный рассказ о полете. И мужественное родное лицо… Среди канонических изображений Богородицы…
Продолжая путешествие, мы остановились в большой деревне, неподалеку от Бордо.
Лопнула автобусная рессора. Требовалось вмешательство кузнеца. Мы нашли его на окраине деревни, большого, бородатого, добродушного, совсем традиционного французского кузнеца. Традиционный… с одной поправкой. Правую ногу ему заменял деревянный протез.
— Воспользуйся случаем, возьми у него интервью, — как всегда, подшучивали мои друзья. — Спроси у него, участвовал ли он в Сопротивлении?
Я был уверен, что кузнец участвовал в Сопротивлении. Я показал ему католическую газету, купленную в Бордо, и спросил, собирается ли он в Лурд «на исцеление» и знаком ли с древней историей взаимоотношений своего собрата по оружию и Богородицы трех колосьев.
Кузнец усмехнулся, небрежно скользнул взглядом по богородицам на первой полосе и одобрительно ткнул пальцем в портрет Титова.
Он не ответил мне на вопрос о Лурде.
— Титов!.. — сказал он восхищенно. — О… о… Титов…
— Вы уже знаете Титова? — спросил я.
— Весь мир знает Титова, — резко сказал кузнец. — Весь мир.
Он взял у меня газету, быстро пробежал глазами заголовки и, хитро прищурив совсем рыжие, как и борода, глаза свои, добавил, обведя пальцем портреты Богородицы и космонавта:
— Здесь — Успение… (Assomption), — и он ткнул пальцем в землю… — Вы это понимаете, мсье товарищ. А здесь — Вознесение (Ascencion).
Он весело, какими-то раскатами захохотал, подмигнул мне и поднял палец в высокое безоблачно-синее небо.
Когда я, много позже, рассказал об этом эпизоде Герману Степановичу Титову, космонавт усмехнулся и сказал:
— С боженькой мне пришлось особенно трудно в Соединенных Штатах. Благочестивые американцы задавали бесчисленные вопросы: встречались ли мы с богом на самом высшем, космическом уровне, и кто его сопровождал, и как выглядит все святое семейство… Жаль, что со мной не было этого вашего кузнеца. Он бы внес в это дело надлежащую ясность.
Всю ночь я читал книгу Пьера Дэкса «Убийца». События, описываемые в романе, помогали мне понять то, что происходило в эти суровые осенние дни тысяча девятьсот шестьдесят первого года в Париже.
Реакция пыталась вернуть себе все позиции, утраченные в первые годы освобождения. На арене опять появились французские фашисты, которые как открыто, так и замаскированно боролись против всяких демократических свобод, против народа. Все выше подымали голову петэновцы и коллаборационисты. Возникали связи между ними и деголлевцами, которые, казалось бы, боролись против них в годы Сопротивления.
Над всем этим миром подлецов в романе царил хитрый капиталист Кадус, благопристойный и респектабельный Кадус, который мог пойти на любую подлость, совершаемую, впрочем, не его руками, а при помощи наемных убийц.
А убийцы нужны. Для них развертывается новое поле деятельности. Им будут прощены все прошлые грехи, вся былая связь с фашистами, все преступления перед родиной.
«Мир этих людей, — писал Дэкс, — весь… состоял из подлецов, дергавших за веревочки более или менее опасных паяцев…»
Главный персонаж романа Даниэль Лавердон был одним из эсэсовских палачей. Это он убивал и уничтожал французов. Ему не удалось бежать вовремя. Он был присужден к тюремному заключению, как военный преступник. Но вот он вышел на свободу. И у старых своих хозяев, снова занявших свое место под солнцем, он потребовал своего куска добычи.
Да и им он нужен для всяких грязных дел. Впрочем, иногда он может и помешать. Слишком откровенные палачи должны еще находиться в тени.
«Бывают времена, — говорит один из этой компании шпиков и предателей, — когда убийцы не нужны. Больше того, они мешают. К сожалению, консервирование людей еще не освоено. Конечно, есть Индокитай, Марокко, Тунис — словом, колонии… Но во Франции пока для этого дела подходит только тюрьма…»
Пока… Очень хорошо это «пока»… А вот Лавердон считал, что это «пока» уже миновало, что он нужен не только в Индокитае, но и здесь, в Париже. Он готов к немедленным, активным действиям. Убийство — это его профессия…
Вчера мы проходили по улице Фобур Пуассоньер через несколько часов после того, как там взорвалась очередная бомба оасовцев. Кровь убитых и раненых еще не 170 была смыта с мостовой. Больше не было «пока». Убийцы, делавшие свое кровавое дело сначала во Вьетнаме, а потом в Алжире, уже понадобились в самом Париже.
Да, в Париже было неспокойно… Казалось, многие персонажи книги Дэкса во главе с Даниэлем Лавердоном снова призваны «под ружье» или, выражаясь по-современному, «под бомбы»… Они угрожали жизни всех честных патриотов Франции.
Утром, в гостинице, я перелистал свежие номера парижских газет. По утверждению весьма умеренной газеты «Монд», три четверти оасовцев — профессиональные убийцы, люди без родины, без чести, без совести…
Газеты изобиловали грозными и позорными сообщениями: «17 покушений за прошлую ночь в Париже», «20 покушений…», «21 взрыв в департаменте Сены за 24 часа». Похороны Камила Блана, мэра Эвиана, убитого оасовцами, превратились в массовую антифашистскую демонстрацию.
— Руководители ОАС, — гневно заявил в палате депутатов под свист и вой правых коммунист Фернан Гренье, — сознают свою слабость, свою изолированность от народа… Они рассчитывают на создаваемую ими обстановку в стране, обстановку террора… Они держат платных наемников… таких, как убийца Верилак (не прототип ли это Лавердона?), служивший в антибольшевистском легионе и присягнувший Гитлеру, когда французские патриоты падали под пулями нацистских карательных отрядов…
Да. В Париже было тревожно. Многочисленные ажаны ходили по Большим бульварам, подозрительно и зло вглядываясь в прохожих.
Я условился с Пьером Дэксом о встрече. Сегодня же, на улице Фобур Пуассоньер, в редакции еженедельника «Леттр франсез». Я уже давно переписывался с Дэксом, обменивался с ним книгами, многое знал о нем по рассказам Арагона и заочно полюбил его.
Дэкс принадлежал к тому поколению французских писателей, которые закалились в огне героической борьбы французского Сопротивления против немецкого фашизма.
Восемнадцатилетний юноша, участвовавший в первой антифашистской демонстрации парижской молодежи, вожак и знаменосец, был арестован осенью 1940 года немецкими оккупантами и брошен в фашистские застенки. Он прошел свои «университеты» в тюрьмах и лагерях, испытал все ужасы самого страшного лагеря в Маутхаузене, бежал из лагеря и боролся против фашизма с оружием в руках. Армия Сопротивления была продолжением «университетов» молодого коммуниста. Он кончил войну в звании подполковника вооруженных сил Сопротивления. Он стал писателем, другом и соратником Арагона, написал уже немало книг — повестей, романов и теоретических исследований…
…Он оказался именно таким, каким я представлял его.
В маленьком кабинете Арагона в «Леттр», где мы встретились с Дэксом, было тепло и уютно.
Молодой, веселый, энергичный Дэкс закидал меня вопросами о Москве, о советской литературе. Недавно на русском языке с моим предисловием вышел его роман «Глубокая река». Он был искренне рад тому, что советские читатели сумеют познакомиться с его последней книгой.
— Впрочем, теперь уже не последней…
Он исчезает и через несколько минут приносит мне прекрасно изданный толстый том своего научного исследования о французской поэзии.
На улице взрываются бомбы. Убийцы угрожают всему французскому народу. А молодой неугомонный писатель-коммунист бок о бок с другими прогрессивными писателями ведет бой против фашизма, продолжает борьбу за истинную французскую культуру, столь дорогую нам всем.
Он листает страницы нового тома, цитирует стихи, написанные в разные века, вспоминает о национальных традициях, о фольклоре, о Франсуа Вильоне и Агриппе д’Обинье.
Он с жаром, точно произносит речь перед целой аудиторией, говорит о поэзии Парижской коммуны, об авторе «Интернационала» Эжене Потье.
Я вглядываюсь в черты его подвижного, энергичного лица, вслушиваюсь в интонации его голоса, и мне кажется — разговору нашему не будет конца. И мне кажется, что я знаком с ним уже много лет, что рядом с ним прошли мы по многим боевым дорогам.
Работать сейчас в Париже трудно. Иногда чувствуешь себя как в осажденном лагере.
Таким газетам, как «Леттр», приходится вести борьбу не только с явной реакцией, но и с многочисленными обывательскими, мещанскими журнальчиками. Тиражи их достигают семизначной цифры. Они растлевают сознание читателей, используя «чары» алькова и детектива.
— Ну да и мы не дремлем… Хотите, покажу Вам наши огневые позиции?
Мы проходим с Дэксом по цехам типографии, где печатаются «Юманите», «Либерасьон», «Леттр»… Мы пожимаем жесткие руки наборщиков и печатников.
Вот здесь, у этой ротационной машины, была обнаружена бомба ОАС… Она могла разрушить всю типографию, убить и ранить десятки рабочих.
Да… Борьба продолжается, непримиримая. Мы видим первые оттиски завтрашней «Юма». Афишные шрифты первой полосы призывают к отпору фашизму.
…Мы выходим на улицу Фобур Пуассоньер, на Большие бульвары. Вечер. Неоновые огни витрин. Багряная листва каштанов. На прилавке киоска кричащие многоцветные обложки журналов.
Проходит патруль хмурых ажанов с автоматами. Кажется, где-то неподалеку произошел очередной взрыв бомбы.
А на углу большая афиша: «В память первого выступления Фабьена».
Победить и жить.
21 декабря 1941 года Пьер Жорж (полковник Фабьен) убил в метро Барбес гитлеровского офицера. Это был сигнал к борьбе против захватчиков.
Он был одним из организаторов франтиреров и французских партизан в Провансе, Франшконте, Бретани и Парижском округе.
В августе 1944 года полковник Фабьен, поддержанный танками генерала Леклерка, захватил Люксембургский дворец.
Память о нем особенно важна сейчас, когда банда генералов, опирающихся на продажных наемников, умножает бесчинства и беспорядок и вовлекает страну в гражданскую войну…
Когда немецкие базы располагаются на французской земле.
Комитет Фабьена приглашает вас почтить его память…
Мужественное волевое лицо героя, погибшего в бою с оккупантами, смотрит на нас с афиши. Только утром мы возложили венок на могилу полковника Фабьена на Пер-Лашез…
Двое немолодых рабочих останавливаются у афиши, читают, многозначительно переглядываются.
И кажется мне, что оживают страницы романов Пьера Дэкса, живого, горячего, темпераментного Дэкса, которого я знал раньше только по книгам и письмам и который стоит сейчас рядом со мной на углу сверкающих огнями Больших бульваров и тихой улицы Фобур Пуассопьер…
Я не сумел побывать на собрании, посвященном памяти Фабьена. Пришлось срочно выехать на юг, в Бордо. А из Бордо в Тулузу. Подбирая материалы к будущей книге об испанской войне, я нашел в. Бордо, в одном из букинистических магазинов, жизнеописание генерала Франко с огромным портретом самого каудильо на обложке. Это было одно из роскошных мадридских иллюстрированных изданий.
Друзья все время подсмеивались надо мной: «Ты «допрашиваешь» с пристрастием всякого встречного, ухитрился взять интервью даже у епископа Дагомеи… А вот настоящего оасовца, всамделишного парашютиста, в твоей коллекции нет. Попробуй! Или боишься?..»
По правде сказать, было чего бояться. В Бордо на площади Жирондистов я заметил одного такого «парашютиста», в красном берете, полупьяного, с добрым десятком всяких знаков отличия на кителе. Я даже спросил у него — как пройти в порт. Он что-то зло пробурчал в ответ, смерив меня испытующим взглядом. И на беседу с ним, чреватую всякими неприятностями, я не решился.
Сейчас, отколовшись временно от друзей, уединившись в пустом купе и положив на столик книгу о Франко, я занялся своими путевыми записками.
В Нарбонне дверь купе отворилась, и вошел новый пассажир. Я оторвался от тетради, вскинул глаза и… ахнул. Зверь бежал прямо на ловца. Что мог значить в сравнении с ним мой бордоский парашютист! Передо мной стоял капитан французской колониальной армии. Невысокого роста, коренастый, в полевой форме, в ремнях. Грудь его украшали десятки разноцветных орденских ленточек и всевозможных значков. Скуластое лицо, пересеченное шрамом от глаза до подбородка. Тяжелая челюсть. Глаза синевато-стального отлива. Он оглядел купе, задержал взгляд на книге с портретом Франко, потом холодным душем пристального этого взгляда окатил меня с ног до головы и сел.
Кто-то из друзей приоткрыл дверь купе, увидел нового пассажира и ехидно подмигнул мне.
Да, это был настоящий оасовец. Упустить такой случай — преступление.
Я спросил у него: за что получил он столько орденов? За войну с немцами? Он помолчал, еще раз испытующе оглядел меня с головы до ног…
Нет, с немцами он не воевал. Был взят в плен на Марне еще в сороковом. Попал в лагерь…
В Сопротивлении?.. Нет, в Сопротивлении (короткая усмешка) он не участвовал. Бежать? К чему? В лагере он жил неплохо. Был выдвинут в коменданты.
Он опять замолчал, подсел к столику. Перелистал страницы франкистского альбома. Видимо, испанского языка он не знал и на подписях не задерживался.
Вынул из маленького чемоданчика флягу в брезентовом чехле, отвинтил стаканчик. Пахнуло крепким, ароматным ромом. Наполнил стаканчик, предложил мне. Я отказался, показав на сердце. Он усмехнулся и выпил одним глотком. Шрам на щеке побагровел, а в холодных глазах зажегся огонек.
— Да, был комендантом у немцев. Нашел с ними общий язык. Отец — крупный виноторговец Жиронды, имел до войны немало сделок с немцами. В общем, о лагере говорить не стоит. Дело прошлое. После мира пришлось годик-другой скрываться. Пока в правительстве сидели коммунисты. Ну да вы хорошо знаете, что такое коммунисты. В общем — пошел воевать в Индокитай. Сначала там можно было хорошо развернуться. Звездочки и ордена заработаны недаром. Были офицеры, которые миндальничали с цветными. Чего-то стеснялись. Дали бы ему достаточно власти, он бы вырезал партизан всех до одного. Не хватало сильной руки там, в джунглях. Да и вообще во Франции. И нам бы вот такого… — Он кивнул в сторону портрета Франко и замолчал. Потом опять опрокинул стаканчик.
Удивленный такой откровенностью капитана, я сидел весь собранный, настороженный и, конечно, не пытался задавать ему никаких наводящих вопросов…
— Тяжело ранили при Дьен Бен Фу. Поправился. Хотел отомстить. Но наши заключили мир. Испугались Хо Ши Мина. Меня отослали обратно в Париж. Ну, конечно, в Париже еще настоящего дела не нашлось. Коммунистов из правительства убрали, но слюнтяев еще было достаточно. В общем, в Париже было мне скучновато… Встретил старых друзей — уехал в Корею… Вот где была настоящая работа!
Глаза его сверкнули.
— Там американцы слюнтяйством не занимались. Выжигали целые города. Вы знаете, что такое напалм?
Только два месяца тому назад я был в Корее, на 38-й параллели, в горах. Мне рассказывали друзья, как интервенты заставляли глотать бензин корейских детей, а потом поджигали их, превращая в живые факелы. Я не думал, что одного из этих палачей я повстречаю в центре культурной Европы.
И вот он сидит передо мной и все более откровенно, точно на исповеди, рассказывает о своей «героической» жизни…
— Из Кореи тоже пришлось смотаться. Вот, видите, эти три ленточки — американские… Сам генерал Виллем вручал ордена. Остался бы я в американской армии, был бы теперь полковником…
Вернулся на родину. Думал, что пришло наконец наше время. Кстати началась война в Алжире. Ну, тут уж мне скрываться не приходилось. Использовали как большого специалиста… О немецком лагере никто и не спрашивал. Я уже был героем. Некоторые слабонервные офицерики уклонялись от истинного разговора с этими феллахами. Их тошнило. А у меня закалка приличная.
— И что же, — не выдержал я, — вы принимали участие в пытках?
Капитан опять усмехнулся. Глаза его, казалось, оледенели.
— Пытки?.. А вы разве не понимаете, что с коммунистами и всем этим сбродом иначе разговаривать нельзя. Иначе они пожрут нас, как в Индокитае. А что прикажете делать после допросов? Ночью мы выводили их в поля. Там специально вырыты большие ямы. Феллахов подводят к краю этих ям, держа у их затылков пистолеты… Некоторые молодые офицеры говорили мне, что, когда убиваешь самого первого, самому себе кажешься убийцей… А потом к этому привыкаешь, как и ко всему на свете… Профессия…
Неожиданно он взорвался и поднял голос до крика.
— А что иначе делать? Нужно показать свою силу. Они могут и совсем отнять у нас Алжир, сбросить нас в море…
И опять понизил голос почти до шепота.
— А если наш генерал опять начнет вилять и путать — найдем другого… Вот такого… — указал он опять на Франко.
Откровенность капитана начала уже пугать меня. «Интервью» становилось все более опасным. Можно было ожидать всякой провокации. Во всяком случае, с этой исповедью надо было кончать…
— А я ведь еще тогда мечтал попасть в Испанию, — внезапно совсем лирически сказал капитан. — Не успел… А у вас имеется сейчас иностранный легион?..
— Как у вас? У кого это «у нас»? — Внезапно я понял причину этой необычной откровенности фашиста.
Он принял меня за испанца, за франкиста. Ну да, этот злополучный альбом на столике. Он разговаривал со мной, как свой со своим. Ну что же… Я многое узнал из этой необычной исповеди…
Я увидел одного из тех фашистов, о которых писал Дэкс. Я увидел врага во всей его гнусной наготе.
А теперь я нанесу ему удар. Прямо в солнечное сплетение.
— Произошло обидное недоразумение, капитан, — сказал я совсем спокойно. — Вы, очевидно, думаете, что я из Мадрида? А я из Москвы…
Он вскочил с места. Багровый шрам на щеке стал совсем кровавым. Глаза зажглись ненавистью и гневом. Он хотел что-то сказать и не мог. Он задыхался. Мне казалось, он сейчас рухнет на меня. Я быстро распахнул дверь купе…
Мы подъезжали к какой-то станции. Мелькнула табличка на встречном составе: Нарбонн — Порт Бу — Барселона. Капитан схватил чемоданчик и выскочил из вагона. Он стремительно зашагал по перрону к хвосту поезда. Вскоре я потерял его из виду.
Проезжаем Иер. Пальмовый городок. Точно в почетном карауле высятся на самом берегу могучие стволы пальм, закованные в сплошную панцирную чешую…
«На небольшом изгибе дороги блеснуло каймой около гор и задрожало серебряным огнем Средиземное море…»
Так писал больше ста лет назад Александр Иванович Герцен.
Здесь, в этом маленьком пальмовом городке, он испытал тяжелое горе… У Иерских островов (вот вздымается их гряда на горизонте) затонул пароход, на котором ехали его мать и восьмилетний сын… Их гибели посвящены горькие страницы в «Былом и думах».
К Александру Ивановичу Герцену не раз обращались наши мысли в эти дни путешествия по французскому югу. И думы его, отраженные в книгах и письмах более чем столетней давности, помогали нам понять сегодняшнюю Францию.
…По всему побережью от Пера до Ниццы — сплошная полоса знаменитых курортов.
Нарядные ослепительные отели; зеленые, белые, красные, лиловые палатки бесчисленных кемпингов. Автомобили с прицепными фургонами — передвижными виллами. Гондолы и яхты, бороздящие море.
Сен-Тропез… Знаменитый Сен-Рафаэль… Пляж с раблезианской вывеской «Утка и капуцины»…
Фрежюс, памятный нам по недавнему страшному наводнению. (Следы разрушения заметны и по сей день.) В фонд помощи жителям Фрежюса были внесены тогда и наши советские рубли.
Живописные рыжие скалы с большими террасами возвышаются за самым Сен-Рафаэлем. И опять сохранившиеся следы войны: разбитый мост, повисший над гордой рекой, зловещий, полуразбитый немецкий дот на скале и приморский бульвар Освобождения. Пинии. Пальмы. Вековые эвкалипты и агавы. На некоторых стволах можно еще увидеть следы осколков. Белый домик в горах. Огромные буквы на стене: «Да здравствует мир!..» и… «Долой призыв восемнадцатилетних!». И грозное Non — против конституции де Голля, а неподалеку, прямо на скале, другое Non — с эмблемой фашистской «секретной военной организации», свастикой в круге — Non — парашютистов, ультра, направленное против переговоров с Алжиром.
События как бы перекликаются в этих местах.
Знаменитый залив Жуан Ле Пен, где Наполеон Бонапарт высадился с Эльбы. (В памяти возникают страницы «Страстной недели» Арагона.) Колонна с бюстом императора…
Совсем рядом у подножия приморских Альп — Мирамар, где жил Анри Барбюс, откуда переписывался он с Роменом Ролланом, где намечались планы созыва знаменитого Амстердамского конгресса мира 1932 года, где Барбюс писал по совету Жака Дюкло беспощадный памфлет «Я обвиняю» — против правительства Тардье, спровоцировавшего белоэмигрантом Горгуловым убийство французского президента Думера…
…И вот уже Канн — город международных фестивалей, Канн — город контрастов… Роскошные виллы. Мажестик. Д’Альбион. Карлтон. Яхты миллионеров. Сотни «прожигателей жизни» на пляжах. И дворец средь гигантских пальм, где проходят фестивали, где недавно сотни мастеров мирового искусства аплодировали глубоко человечной картине Григория Чухрая «Баллада о солдате» и жестокому обличительному фильму Федерико Феллини «Сладкая жизнь».
А в центре города стена, расписанная фресками Пикассо. Кстати, отсюда уходит в горы и дорога на Валоис, где расположены творческие мастерские знаменитого мастера.
И вот уже Антиб… Город оранжерей. Царство цветов. Здесь, на этом берегу, может быть именно под этой пальмой, любил сидеть мудрый Анатоль Франс. Сюда приезжал к нему Анри Барбюс, и они вели долгие беседы о жизни, о творчестве, о коммунизме…
…От Антиба до Ниццы сплошная вереница машин… Пробка. Движение со скоростью пешехода…
Ночная Ницца издалека встречает нас огнями…
Английская набережная, эспланада, описанная в сотнях романов… Дворцы, в которых живут американские миллионеры. Отель «Соединенные Штаты». Витрины. Кафе. Дама в роскошном лимузине, окруженная целым выводком разодетых (да, разодетых!) собак, покоящихся на мягких подушках. Огоньки яхт, мерцающие в далеком море…
А в десяти минутах ходьбы от Английской набережной, неподалеку от улицы, носящей имя автора «Misérables» («Отверженных»), — художник, малюющий на мостовой своеобразные аляповатые лубочные фрески из священного писания, чтобы заработать несколько франков… И бледные, изможденные девушки, часами стоящие у витрин и глядящие на вас голодными, умоляющими глазами…
Рабочий, видимо электромонтер, в синем комбинезоне. Загорелое усталое лицо. Из верхнего кармана выглядывает газета. Знакомый красочный заголовок «Юманите — Диманш». На плече стремянка. В руке, большой узловатой руке, моток проводов, связка ламп. Он спешит. Может быть, в роскошном отеле «Соединенные Штаты» испортилось электричество в танцевальном зале. А на улице Массена на стене дома, где запрещено развешивать афиши, огромная надпись углем:
A bas la guerre!
A bas les impôts!
Vive le peuple!
(Долой войну! Долой налоги! Да здравствует народ!)
Это совсем свежая надпись… Ее не мог видеть Александр Герцен, когда сто десять лет назад проходил по улице Массена, когда он писал из Ниццы А. А. Чуми-кову (9 августа 1851 года): «Насколько вся образованная часть Франции развращена, гнусна и не имеет никакого будущего, настолько велики пролетарии и даже крестьянин… Французский народ —… армия коммунизма…
…Но les faubouriens Антония и Марсо[3], но лионский Croix rousse[4], но gamin[5] и voyou[6] — вот истинные надежды истории и человечества. Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового…»
И еще: «веры в торжество революции я не имею, но она может восторжествовать, особенно при помощи этого элисейского шута…»
Тогда в письме Герцена речь шла о «хозяине» Елисейского дворца президенте Луи Наполеоне Бонапарте, будущем императоре Наполеоне III. Тогда…
«… Победа реакции вызовет через поколение такой отпор и такой разгром, о каком мы и не мечтали…»
А еще ранее (1848 г.):
«Будущность Франции —…блузник, столяр, плотник, каменоделец, потому что единственное сословие во Франции, которое доработалось до некоторой ширины политических идей, которое вышло вон из замкнутого круга понятий… это люди, до которых коснулось влияние будущего… Что за мощный парод, который, несмотря на то, что просвещение не для него, что воспитание не для него, несмотря на то, что угнетен работой и думой о куске хлеба, силой выстраданной мысли до того обошел буржуазию, что она не в состоянии его понимать, что она со страхом и ненавистью предчувствует неясное, но грозное пророчество своей гибели — в этом юном бойце с заскорузлыми от работы руками…»
Когда это написано? В тысяча восемьсот сорок восьмом году, до Парижской коммуны или в тысяча девятьсот сорок восьмом году, когда начался решительный пересмотр традиций Сопротивления и было составлено новое правительство, без коммунистов, или в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, после алжирского путча?..
А замечательный образ юноши, водрузившего знамя на баррикаде и запевшего «тихим, печально-торжественным голосом «Марсельезу»; все работающие запели, и хор этой великой песни, раздавшейся из-за баррикад, захватывал душу…»
…Днем мы проехали по всему побережью — от Ниццы до Ментоны… Мы были в казино Монте-Карло. В роскошном чопорном зале для миллионеров, где ставки от миллиона франков и выше, вокруг зеленых столов сидели игроки высшего калибра и холодно следили за шариком рулетки, стремившимся к цифре, означающей для них новые миллионы или разорение.
Сидели молча, почти бесстрастно. Только в глубине глаз зажигался и гаснул огонек беспокойства и алчности.
Сидели старухи со старомодными ридикюлями и молодящиеся дамы, сверкающие ожерельями, и лощеные джентльмены с двойными подбородками, и развлекающиеся беззаботные американцы в мешковатых костюмах, и тучные самодовольные федеральные немцы.
Так было и сто лет назад, во времена Герцена.
А в соседнем, «бедняцком», более людном и более шумном зале можно было ставить двадцать, десять, даже пять франков.
Но с какими сомнениями, переживаниями, дрожью пальцев вынимались эти пять франков из сумочек и портмоне. Как горели глаза, прикованные к скользящему шарику!.. Делайте вашу игру!.. Игра сделана!..
И тучный усатый крупье собирает лопаточками фишки. И опять надо решать — поставить ли еще пять франков… Может быть, последние. И опять делать какие-то сложные расчеты и ставить не на 13 или 14, а на границу трех цифр… Меньше выигрыш, но больше шансов.
…А в самом первом зале больше всего народа. Там нет ни карт, ни рулетки. Там можно бросить в щель автомата только один франк, а выиграть пять и десять. А можно пробросать и пять и десять франков и не выиграть ничего. Счастье. Слепое счастье. Как трудно угнаться за ним…
Рядом со входом в казино, неподалеку от парка «Самоубийц», — продажа и покупка драгоценных камней баснословной цены.
За углом, остерегаясь полицейских, старик с пустыми глазами просит «одолжить» ему один франк… Последний франк-на счастье.
Какая страшная и пустая жизнь в этом княжестве Монако, над ослепительным, сверкающим серебряно-голубым морем, где развеваются белые паруса яхт владетельного князя Гримальди и миллионера Онассиса. Dolce vita… Сладкая жизнь…
По дороге из Монако, прямо над морем, — опять немецкий дот с хмурыми щелями амбразур, с перечеркнутой мелом свастикой и надписью: «Никогда больше!..»
…Вечером в Ницце мы поднялись на холм, где в большом парке расположено старое кладбище, где в «русском секторе» покоится прах Александра Герцена.
«…Фантастический сад, — писал Арагон в одной из своих статей, — где покоится Александр Герцен — великое русское сердце, человек, который всей своей жизнью приближал сегодняшний день своей родины».
Парк был пустынным. Только какой-то немолодой француз безуспешно разыскивал могилу Шатобриана.
Но вот наконец прямо перед нами вырастает издавна знакомый по репродукциям памятник.
Он стоит высоко на холме, Александр Герцен, в длинном своем старомодном сюртуке. Над Ниццей, над Английской набережной, над Средиземным морем. Невысокий, даже чересчур приземистый, широкоплечий. Почти в такой же позе, что и у нас в саду института, на Тверском бульваре, у дома, где он родился. Только руки сложены на груди. Он стоит в старинном парке на французской земле, а глаза его устремлены к востоку, к России, к Родине.
Большая бронзовая плита:
Александру Герцену — его семья, его друзья и почитатели.
А вокруг лежат какие-то тайные и статские советники из Петербурга, какие-то чиновные люди, приехавшие «на воды» и скончавшиеся на ниццком курорте…
И он кажется необычайно одиноким в этом чуждом ему самому окружении, великий русский писатель, борец с социальной несправедливостью, чей «Колокол» в середине прошлого века гремел как набат, отголоски которого продолжали звучать многие и многие годы.
Мы, советские писатели и художники, замерли у подножия памятника. Неожиданно к нам подошел немолодой человек. Над карманом пиджака два ряда орденских ленточек. Старый комбаттант оказался хранителем парка и кладбища. Александр Виаль. Gardien du Château, как значилось на пожелтевшей визитной карточке… Потомственный хранитель. Его дед, его отец были часовыми у этих старых кладбищенских ворот.
Он взволнованно пожимал наши руки. Он счастлив увидеть русских писателей, земляков Александра Герцена. Когда немецкие фашисты заняли Ниццу, они разыскали Виаля и требовали показать им могилу Герцена. Кто знает, что замышляли они сделать с памятником и прахом великого русского демократа?
Виаль отказался исполнить их приказание. Он много слышал о Герцене от бывшего мэра Ниццы, радикала Жана Медесена. Он знал, как дорога память Герцена каждому советскому человеку. А Советы вели войну с фашистами, которых ненавидел Виаль.
Его бросили в лагерь. Потом он бежал и сражался в рядах Сопротивления.
И вот он вернулся на свой старый пост. Пусть советские люди не беспокоятся. Пока он жив — Герцену ничто не угрожает. А потом на пост хранителя станет его сын. Нет… Александр Герцен не так одинок в Ницце.
В глазах старика, прикрытых мохнатыми бровями, зажигаются задорные огоньки.
…Простившись с Герценом, мы молча спускаемся с холма. У ворот кладбища неожиданная встреча. Миловидная школьница Николь, изучающая русский язык, просит наши автографы на подаренном ей портрете Германа Титова.
Мы проходим по Английской набережной, мимо сверкающих огнями отелей американских миллионеров, мимо домика, на котором написано:
Долой войну!
Да здравствует народ!
Мимо нищего художника, рисующего на панели очередную богоматерь…
Средь страниц моей дорожной тетради теперь лежит веточка кипариса с могилы Александра Герцена. Я буду хранить ее рядом с самыми дорогими реликвиями: дубовым листком с пушкинского дуба (из Михайловского) и пальмовым листком с итальянской виллы Максима Горького.
Яблоко действительно было очень хорошее. Большое, румяное, с золотым отливом. Оно заманчиво свешивалось над изгородью и, казалось, само просило: сорвите меня, попробуйте, какое я душистое и сладкое.
Петр Михеев не выдержал. Он протянул уже руку, и все мы отвели глаза, чтобы не видеть преступления нашего запевалы и баяниста Петра Михеева. Но старшина Наливайко увидел. Он сурово отвел руку Михеева и сокрушенно прикусил свой длинный ус.
— Эх, Петро, — сказал он, — сколько было про то говорено, и напрасно. Солдат ты, Петро, во всем исправный, а не выдержал искушения, хотел подвести всех саперов. И что в нем, в этом яблоке…
И тут же старшина замолчал. Во-первых, потому, что яблоко действительно было замечательное и он не хотел кривить душой, а во-вторых, потому что открылась дверь, и из хаты выбежала невысокая молодая женщина в белой с голубыми разводами косынке.
— Пан офицер, — обратилась она к старшине (Наливайко невольно подкрутил ус, гордясь произведенным впечатлением). — Пусть пан офицер слушает меня скорей. Перед мостом германцы закопали мину. Там не можно ходить. Я буду показать пану офицеру.
Она побежала вперед. Старшина Наливайко, внушительно махнув нам рукой, побежал рядом с ней.
Короче говоря, мы обнаружили перед мостом двести килограммов тола. Мы нашли какую-то новую мину с тремя взрывателями и вырвали все три жала. Энергичнее всех работал Михеев. Старшина изредка поглядывал на него и многозначительно крякал.
Польская женщина стояла неподалеку. Она с любопытством разглядывала нас, теребя концы косынки. Старшина Наливайко опять подкрутил усы и сказал:
— Гражданка Христина Станиславовна Пшегальская (узнал уже, оказывается, и имя и фамилию!), от лица командования благодарю вас за помощь Красной Армии.
Он вышел вперед и крепко пожал руку совсем смутившейся женщине.
А потом мы вернулись к ее хате на окраину, чтобы захватить оставленные вещи и двигаться дальше. Собрали вещи, старшина приказал строиться. Вдруг он поглядел на яблоню и замер. Над изгородью на месте того румяного яблока свешивалась одна голая ветка. Все мы тоже посмотрели на ветку и помрачнели.
— Рядовой Михеев, — сказал хрипло старшина Наливайко, — выйдите из строя.
Петр Михеев, огорченный и даже испуганный, сделал шаг вперед.
Но тут, как в сказке, опять открывается дверь хаты и выходит Христина Станиславовна, и в руках у нее большое блюдо с фруктами. А на самом видном месте то самое, заманчивое, румяное, сочное, с золотистым отливом. Двадцать лет живу на свете, а не видал такого яблока.
— Проше, пан офицер, — сказала Христина, — пусть жолнежи возьмут на дорогу по яблоку. Проше, жолнежи…
Старшина Наливайко распушил усы, подумал, улыбнулся и… согласился.
Петр Михеев стоял ближе всех к Христине, и (судьба!) лучшее яблоко досталось ему.
А потом мы пошли дальше. Михеев запел удалую походную песню. У всех нас было хорошо и радостно на душе. Перед поворотом мы оглянулись. Христина Станиславовна Пшегальская все еще стояла у своей избы. Она глядела нам вслед и прислушивалась к словам русской песни.
Он незаметно подошел к нам и остановился, переминаясь с ноги на ногу. Изможденное лицо было изрезано глубокими морщинами. Длинные пряди седых волос спускались на высокий лоб.
— Что скажешь, старик? — грубовато спросил сержант Тимофей Шило, сняв наушники своего миноискателя. Седой человек криво усмехнулся.
— Вы, кажется, ищете мины, — спросил он тихим, хрипловатым голосом.
— Это наша основная специальность, — согласился сержант, любивший иногда выражаться высоким стилем.
— У меня к вам просьба. На соседней улице помещается музыкальное училище. Бывшее музыкальное училище, — поправился старик. — Немцы подорвали его и испортили все инструменты. Но… случаются чудеса. Один инструмент, самый лучший, концертный, уцелел. Я прошу вас исследовать, нет ли в нем какого-нибудь сюрприза. Я извиняюсь, что беспокою вас…
— А вы, собственно, кто будете, гражданин? — спросил подошедший лейтенант Громов, с любопытством вглядываясь в усталые глаза старика.
— Я водовоз, — он опять невесело усмехнулся. — Вас удивляет, почему водовоза волнует судьба рояля? Я вам расскажу потом. А сейчас пойдемте спасать инструмент. Пока не поздно.
Он не только просил. Он уже требовал. Лейтенант сделал нам знак, и мы пошли на соседнюю улицу. Сержант Тимофей Шило что-то ворчал в густые свои усы. В эти дни он прошел большой и трудный путь, устал, насквозь пропитался пылью, извлек в то утро сто двадцать семь мин и собирался сейчас отдохнуть. Но… старый, седой человек пошел вперед, и нужно было идти за ним спасать концертный рояль.
Дом музыкального училища был полуразрушен. Во всех комнатах стояли разбитые, исковерканные рояли и пианино. Некоторые из них уцелели от взрыва, но чья-то рука топором перерубила струны и исковеркала клавиши. Большой топор, из тех, которыми рубят мясные туши, так и застрял в теле одного инструмента.
В просторной комнате с провалившимся потолком стоял коричневый рояль. Он был цел. Только на лакированной крышке была вырезана ножом большая паучья свастика.
— Вот, — сказал водовоз, — проверьте его. — И остановился.
— Нет ли здесь какого подвоха? — шепнул мне Тимофей Шило. — Старик-то подозрительный.
Но мне водовоз внушал какое-то необъяснимое доверие, и я отмахнулся от сержанта.
Мы подошли к роялю, осторожно выстукали и выслушали его, как опытный врач выстукивает больного. Старик взволнованно следил за нашими движениями. Когда струны стонали от постукивания, он болезненно вздрагивал и даже протягивал руки вперед.
Рояль был цел и безопасен. Мы добросовестно выполнили свою работу. Никаких сомнений у нас не оставалось.
— Все в порядке, дедушка, — сказал лейтенант. — С точки зрения минеров музыка в исправности. А вот с точки зрения музыкантов… — И тут же спохватился: — Да, собственно, какое отношение вы, водовоз, имеете к этому роялю?..
Старик покачал головой.
— Вот вы называете меня дедушкой, — сказал он, — а мне всего тридцать лет. Я композитор. Профессор. Для них я не хотел играть. Вы понимаете?.. И я спрятался на окраине, стал возить воду…
Наши минеры собрались вокруг музыканта и смотрели на него с любопытством. Я торжествующе поглядел на сержанта Тимофея Шило.
— У нас была темная ночь… круглые сутки. Теперь вы опять пришли, и с вами вернулось солнце. — Он подошел к роялю, поднял крышку, ласково тронул клавиши и обернулся к нам.
— Три года я не подходил к инструменту, — сказал он, точно извиняясь. — Попробую.
Кто-то из нас, кажется сержант Шило, пододвинул музыканту деревянный чурбан. Он сел, и руки его упали на клавиши.
Мы стояли вокруг, усталые, покрытые пылью сотен дорог. И мы забыли о своей усталости. Кажется, никогда еще мы не слышали такой музыки. Звуки плыли по комнате. Они вырывались в проломы потолка, к небу. Они стонали, жаловались, протестовали, грозили. Здесь были и звон цепей, и пенье птиц, и шум боя. А потом все звуки слились в одну торжествующую мелодию, мелодию освобождения.
Мы не заметили, когда кончил композитор. Мы все еще были под властью музыки. А он встал, откинул со лба седые волосы и смотрел на нас, порывисто дыша и улыбаясь.
Первым опомнился лейтенант Громов. Он подошел к музыканту и сказал ему тихо и проникновенно:
— Спасибо, дорогой товарищ!..
Больше ничего не мог добавить лейтенант. Да и что можно было еще сказать?..
И мы ушли дальше по дорогам войны, унося в своем сердце и образ необычайного композитора, и звуки его вдохновенной музыки.