ЧЕТЫРЕ ДНЯ[1]

I

Условия матча были записаны зеленым карандашом на листе бумаги, и лист прикрепили двумя булавками к стене.

1. Выигравшим считается выигравший раньше другого пять партий.

2. Пьес туше.

3. Выигравший получает звание чемпиона мира.

Игра началась, и оба участника турнира склонились над табуретом в совершенно одинаковых позах: точно сложенные вдвое, они сидели, упершись грудью в колени, ухватив себя за небритые подбородки, и смотрели на шахматную доску. Отличались они друг от друга лишь тем, что Факторович чесал голову и наворачивал на палец кольца своих черных волос, Москвин же головы не трогал, а почесывал когтистым пальцем босой ноги косточку, выпиравшую из-под синей штанины галифе.

Рыжий старик Верхотурский сидел у окна и читал книгу. Весеннее солнце светило ярко, и соломенные жгуты, в которые был вплетен лук, свисали по стенам комнаты, как косы неведомых блондинок.

Верхотурский производил впечатление чего-то тяжелого, чугунного. Широкий лоб его, кисти рук, рот, громкое дыхание — все было большим и тяжелым. Читая, он недоуменно поднимал брови, пожимал плечами и делал кислое лицо. Потом он захлопнул книгу и, подойдя к стене, прочел объявление о турнире. Он был порядочно толст и, читая, упирался животом в стену.

— Вот что, дети Марса, — сказал он, — военкомам не надлежит писать «выигравшим считается выигравший».

Игроки молчали.

— Послушайте, молодые идиоты, — сказал Верхотурский, — вы слишком рано устроили состязание.

Игроки снова ничего не ответили, только Москвин, продолжая смотреть на доску, пропел:

— Идиоты, идиоты, молодые идиоты…

Партию выиграл Москвин.

— Шах, он же и мат, — загоготал он, быстро смешав фигуры.

Факторович зевнул и пожал плечами.

Потом Москвин рисовал громадный зеленый ноль и при этом давился от смеха, хлопотливо всплескивая руками.

— Блеющий ишак Москвин начинает действовать на мои нервы, — пожаловался Факторович, и Верхотурский, подняв голову от книги, проговорил:

— Ишаки не блеют, товарищ военком.

— Очень хочется жрать, — сказал Москвин, любуясь листом на стене.

— Еще неизвестно, доживем ли мы до еды, — ответил Факторович.

Они заговорили о произошедшем. Ночью польская кавалерия ворвалась в город. Очевидно, галицийские части открыли фронт. Красных в городе было мало, один лишь батальон чон[2]. Чоновцы разбежались, и город сдался полякам тихо, без пулеметного визга и хлопанья похожих на пасхальные яички английских гранат.

Они проснулись среди поляков, два бледнолицых от потери крови военкома, приехавшие с фронта лечить раны, и еще третий, старый человек, с которым они познакомились только вчера. Он совершенно случайно задержался в городе из-за порчи автомобиля. И доктор, у которого жили военкомы, ожидая пока исправят электрическую станцию и можно будет включить сияющую голубым огнем грушу рентгеновской трубки, ввел его в столовую и сказал:

— Вот, пожалуйста, мой товарищ по гимназии, а ныне верховный комиссар над…

— Брось, брось, — сказал рыжий, и, оглядев диван, покрытый темным бархатом, полку, уставленную китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами, он подмигнул в сторону узорчатого, как Кельнский собор, буфета и сказал: — Да-с, ты, видно, не терял времени, красиво живешь.

— Да, еще бы, — сказал доктор, — все это теперь можно купить за мешок сахара рафинада и два мешка муки.

— Брось, брось… — ухмыльнулся рыжий.

Он протянул военкомам свою мясистую большую руку и пробурчал:

— Верхотурский.

И оба военкома одновременно кашлянули, одновременно скрипнули стульями, переглянулись и значительно подмигнули друг другу.

Потом пришла в столовую добрейшая Марья Андреевна и, узнав, что Верхотурский — товарищ мужа по гимназии, вскрикнула, точно ее кто-то ущипнул, и заявила, что пока Верхотурский не поест, не выспится на мягкой постели, она его не отпустит. Ночевал он в одной комнате с мальчиками — так звала Марья Андреевна военкомов.

Утром к ним зашел доктор, он был в мохнатом халате, на его седой бородке, напоминавшей хвостик репки, блестели капельки воды, щеки, покрытые фиолетовыми и красными веточками жилок, подергивались.

— Город занят польскими войсками, — сказал он.

Верхотурский посмотрел на него и рассмеялся.

— Ты огорчен?

— Ты понимаешь ведь, о чем я говорю, — сказал доктор.

— Понимаю, понимаю.

— Вы бы могли переодеться и уйти, может быть, это будет лучше всего, черным ходом, а?

— Ну, нет, — сказал Верхотурский, — если мы уйдем сегодня, то попадемся, как кролики, на первом же углу. Сегодня мы не уйдем и завтра, вероятно, тоже не уйдем.

— Да, да, может быть, ты и прав, — сказал доктор, — но понимаешь…

— Понимаю, понимаю, — весело сказал Верхотурский, — я, брат, все понимаю.

Они стояли несколько мгновений молча, два старых человека, учившихся когда-то в одной гимназии, и смотрели друг на друга. В это время вошла Марья Андреевна. Доктор подмигнул Верхотурскому и приложил палец к губам.

— Доктор вам уже сказал, что у нас вы в полной безопасности? — спросила она.

— Именно об этом мы сейчас говорили, — сказал Верхотурский и начал смеяться так, что его живот затрясся.

— Клянусь честью, ты меня не понял, — сказал доктор, — я ведь думал…

— Понял, понял, — перебил Верхотурский и, продолжая смеяться, махнул рукой.

И они остались в комнате, уставленной мешками сахара, крупы и муки. На стенах висели венки лука, длинные связки коричневых сухих грибов. Под постелью Верхотурского стояло корыто, полное золотого пшена, а военкомы, подходя к своим дачным, складным кроваткам, ступали осторожно, чтобы не повредить громадных глиняных горшков с повидлом и маринованными грушами, стеклянных банок с малиновым и вишневым вареньем. Они ночевали в комнате, превращенной в кладовую, и хотя комната была очень велика, в ней негде было повернуться, ибо Марья Андреевна славилась как отличная хозяйка, а доктор имел большую практику в окрестных деревнях.

II

— Положение хуже губернаторского, — сказал Факторович.

— Да, хуже, — подтвердил Москвин.

Факторович подошел к окну. Площадь была пуста.

— Как много камней, — удивленно пробормотал он и спросил: — Что же делать?

— А я почем знаю, — ответил Москвин.

— Продолжать шахматное состязание, — предложил Верхотурский.

— Вам смешно, — сказал Факторович, точно Верхотурский был в лучшем положении, чем он и Москвин.

— Пожалуйста, завтракать! — крикнула в коридоре Марья Андреевна.

Они пошли в столовую. Москвин посмотрел на стол: белый хлеб, масло, мед, повидло, большая кастрюля сметаны, на блюде в облаке пара высилась гора лапши, смешанной с творогом, в глубоких тарелках лежали редька, соленые огурцы, кислая капуста.

— Э, как-нибудь, — крякнул Москвин и сел за стол.

Он первым справился с лапшой, и Марья Андреевна спросила:

— Вам можно еще?

— Большое спасибо, — сказал он и ударил под столом ногами, как испугавшийся заяц.

— Большое спасибо — да или большое спасибо — нет? — рассмеялась Марья Андреевна и положила ему вторую порцию.

— Если можно, я тоже съем еще, — сердито сказал Факторович и подмигнул шумно глотавшему и почему-то смущенному Москвину.

В столовую вошел длиннолицый мальчик в очках, лет четырнадцати-пятнадцати. К груди он прижимал толстую книгу в блестящем желтом переплете.

— А, Коля, — сказали одновременно Факторович и Москвин.

Мальчик пробормотал:

— Здравствуйте.

После этого он споткнулся и, садясь, так загрохотал стулом, что Марья Андреевна вскрикнула.

Мальчик ел, глядя в книгу, и ни разу не посмотрел в свою тарелку.

— Вы не боитесь, юноша, угодить себе вилкой в глаз? — спросил Верхотурский.

Мальчик мотнул головой.

— Ах, это несчастье! — сказала Марья Андреевна. — У меня сердце обливалось кровью, пока я привыкла. Доктор, доктор, — закричала она, — завтрак давно простыл! — и, обращаясь к Верхотурскому, сказала: — Вы поверите, за тридцать лет не было случая, чтобы он пришел вовремя к столу. Вечно приходится по десять раз подогревать и носить из кухни в столовую. Прислуга его ненавидит за это.

В дверях показался доктор.

— Иду, иду, иду… помою руки и моментально сажусь за стол.

Москвин и Факторович рассмеялись.

— Да, — сказал Москвин, — мы здесь четвертый день, и каждый раз доктор говорит: «Помою руки и сажусь обедать» и уходит на час.

Но на этот раз доктор пришел вовремя. Он вошел стремительной походкой, откинул ногой завернувшийся угол дорожки, сорвал листочек с календаря, щелчком сбил осколок яичной скорлупы, поднял с пола бумажку и бросил ее в полоскательницу. Садясь, он ущипнул мальчика за щеку и спросил:

— Ну, как дела, будущий Лавуазье?

Коля, продолжая смотреть в книгу, сказал:

— Глупо.

— Ну так вот, — сказал доктор, потирая руки от предстоящих удовольствий вкусного рассказа и еды. — Ну так вот — могу вам сообщить все новости.

Здесь, в столовой, он смотрел на своих непрошенных гостей с радушием и любовью, так как больше всего в жизни он любил рассказывать во время еды.

Он очень обижался, когда жена, перебивая его, кричала:

— Ешь, ешь, ты меня замучишь этими историями про царя Гороха.

Теперь, радуясь слушателям, он принялся рассказывать: в городе польская кавалерия, по улицам ездят патрули, возле здания городской управы стоят четыре пулемета, у поляков колоссальнейшая артиллерия, танки, в город они придут к вечеру, это основные силы второй армии. Говорят, что вторая армия почти целиком состоит из немцев, дисциплина прямо-таки железная, офицеры сплошные немцы, ну, и бороться с ними невозможно. Отношение к населению занятых городов идеальное: днем город занят, а к вечеру на площадях, увеселяя гуляющих, играют военные оркестры.

Потом доктор рассказал, со слов другого пациента, что в занятых областях предполагается ввести демократическое правление и что крестьяне рады новой власти.

— Вот это неправда, — перебила Марья Андреевна, — когда нас занимали большевики, молочницы пришли вместе с разведкой, а сегодня Поля во всем городе не могла достать кварты молока.

Доктор махнул рукой и начал рассказывать, со слов третьего пациента, что Япония совместно с Америкой начала наступление на Сибирь, причем план ее наступления точнейшим образом согласован с поляками. Рассказывал бы он еще очень долго, потому что слушатели его не перебивали, но Марья Андреевна вдруг вскипела и закричала:

— Ешь, пожалуйста, уже два раза подогревают тебе завтрак, — и когда доктор попробовал рассердиться, она сказала умоляющим голосом, которого он особенно боялся: — Как тебе не стыдно говорить людям, поневоле живущим в твоем доме, вещи, которые им тяжело слушать. Неужели ты не понимаешь…

Верхотурский поднял голову, поглядел на Марью Андреевну, а Коля крикнул:

— Стыдно, стыдно! — и, схватив книгу, выбежал из столовой.

Доктор поднес руки к вискам и, обращаясь к Верхотурскому, сказал:

— Вот, в собственной семье…

После завтрака доктор надел на рукав перевязь с красным крестом и собрался на визиты.

— Не могу сидеть минуты без дела, — сказал он, — в любые бомбардировки хожу к больным и черт меня не берет.

В коридоре он долго внушал Поле, что разговаривать с больными следует, держа дверь запертой на цепочку, и прежде чем впустить кого-нибудь, нужно позвать Марью Андреевну.

— Ты говори: «Я без хозяйки никого не впущу» — понимаешь ты?

— Та понимаю, боже ж мий, чы я зовсим дурная? — отвечала Поля.

— Никто не говорит, что ты зовсим дурная, а я только объясняю, чтобы ты хорошенько все поняла: кто бы ни просил впустить его, что бы он ни говорил, ты отвечай: «Я без хозяйки никого не впущу». И сейчас же иди за Марьей Андреевной, понимаешь?

Поля молчала, и доктор сердито спрашивал:

— Чего же ты молчишь, неужели не понимаешь?

Все сидевшие в столовой молча слушали этот разговор, но когда доктор снова начал объяснять про цепочку, Марья Андреевна крикнула отчаянным голосом:

— Ты перестанешь мучить эту несчастную, ведь ты доведешь меня до буйного помешательства!

— Ну и семейка! — крикнул из коридора доктор и захлопнул дверь.

Марья Андреевна сразу же успокоилась и сказала, что Москвину следует надеть докторские брюки, ибо в галифе он выглядит подозрительно.

— Но вообще можете не беспокоиться, — с гордостью проговорила она, — доктор настолько уважаем, что никто не осмелится прийти с обыском в нашу квартиру.

Она ушла хлопотать по хозяйству, а Верхотурский и военкомы остались в столовой.

— Помыть, что ли, посуду, скука смертная, — сказал Москвин и, пощупав свой живот, покачал головой.

Факторович икнул и заговорил плачущим голосом:

— Товарищи, я здесь с ума сойду. Я задыхаюсь в этой обстановке. Я ведь сам жил в такой семейке, у своего папаши, мне эта механика известна.

— Брось, — сказал Москвин, — подумаешь, обстановка, ты бы посмотрел на моего папаню, когда он в получку возвращался.

— А я вот полежу на этом роскошном диване, — сказал Верхотурский и улегся, подкладывая под затылок подушечки.

Он взял одну подушку в руки и принялся разглядывать ее. На черном бархате была вышита бисером яркая бабочка, сотни разноцветных бисеринок переливались в сложном и тонком узоре, составлявшем расцветку крыльев.

Верхотурский ковырнул пальцем вышивку, потер ладонью бабочкины глаза, сделанные из круглых красных пуговичек, и задумчиво сказал:

— Ну-ну, доложу я вам…

Потом он положил подушечку себе на живот и довольно закряхтел.

— Пойдем на склад Опродкомарма, поиграем в шахматишки, — предложил Факторович.

— Только не турнирную, а любительскую, — ответил Москвин.

— Т-рус.

— Я, знаешь, боюсь тебя в один день доконать, у тебя еще рана откроется от огорченья.

— Не бойся за мою рану, товарищ.

Как только они начинали говорить о шахматах, между ними устанавливался этот мальчишеский, сварливый тон. Это повелось еще с того времени, когда они лежали в полевом госпитале и сестра милосердия, глядя на их бумажные лица и прислушиваясь к их слабым голосам, едва слышным сквозь гул орудий, пугалась — ей казалось, что раненые военкомы сошли с ума.

Вдруг с улицы раздался шум, крики. Толкая друг друга, они побежали к окну.

Через площадь мчался толстый лысый человечек, а за ним, придерживая рукой шашку, гнался высокий и тощий польский солдат. Лысый человек бежал молча, он бодал воздух своей круглой головой, точно проламывал себе дорогу, а серовато-синий солдат мерно перебирал ногами и делал это так неохотно, точно верблюд, которого гонят палкой.

— Стуй, стуй, пшя крев! — кричал солдат.

Но «пшя крев» и не думал останавливаться. Вот он в последний раз повел шеей, боднул невидимое препятствие и скрылся за железной калиткой. И тотчас вслед за ним во двор вбежал тощий ленивый верблюд.

Площадь вдруг опустела, и три человека, стоя у окна, долго молчали.

— Догонит, сукин кот, — шепотом сказал Москвин.

— Как много камней, — точно силясь понять что-то, проговорил Факторович.

А Верхотурский молчал, поглаживая подушечку, которую машинально захватил, вскочив с дивана.

Из калитки вышел солдат, держа за шнурки два желтых ботинка. Он оглянулся, точно собираясь ступить в воду, и пошел через площадь. И как только солдат побрел, помахивая ботинками, на площадь выбежал лысый толстяк.

— Пани, пани, мои буты! — кричал он, всплескивая руками и приплясывая вокруг солдата. Его ноги в светлых носках еле касались земли, и было похоже, что человек танцует какой-то веселый, задорный танец. Солдат пошел быстрее, но толстяк не отставал от него.

— Пани, мои буты! — орал он и старался вырвать ботинки, но солдат, сердито закричав, метко лягнул его по заду. Он шел быстрыми шагами, худой, небритый, подняв ботинки над головой, а маленький толстяк в светлых носках прыгал возле него и пронзительно кричал.

Он уже не боялся ни револьвера, ни кавалерийской сабли, весь охваченный могучим желанием вернуть свои оранжево-желтые ботинки. Так они дошли до середины площади, и солдат начал озираться, не зная куда идти.

— Пани, мои буты, — с новой силой взвыл толстяк, и кавалерист вдруг повернулся и ударил его сапогом в живот. Толстяк тяжело упал на спину. Кавалеристу, должно быть, стало неловко, что он так жестоко ударил человека. Он воровато оглядел окна домов — не видел ли кто-нибудь, как ударился упавший нежным, жирным затылком о камни. И солдат увидел, что десятки глаз смотрят на него, он увидел полных ненависти и ужаса людей, стоявших у окон, заставленных горшками, в которых цвели жирные комнатные цветы. Солдат увидел отвращение на лицах этих людей, начавших, как только он поднял голову, задергивать кружевные занавески. Он высоко поднял ботинки и швырнул их лежавшему толстяку. Потом он пошел, не оглядываясь по сторонам, худой, небритый солдат, в помятой старой шинели, и скрылся в переулке.

Толстяк оперся на локоть, приподнялся, посмотрел в ту сторону, куда ушел грабитель, и вдруг сел, начал надевать ботинок. Из домов выбежали люди, обступили его, все одновременно говоря и размахивая руками. Потом толстяк пошел к одному из домов, победно стуча отвоеванными ботинками, а люди шли вслед за ним, хлопали его по спине и хохотали, полные гордости, что маленький человек оказался сильней солдата.

— Да, сплошные немцы, — сказал Москвин.

Верхотурский ударил его по животу, проговорил:

— Вот какие дела, товарищи, — и, оглянувшись на дверь, сказал: — Поляков мы прогоним через месяц или три — это мне не внушает сомнений, а вот с этим индивидом нам долго придется воевать, ух как долго!

И военкомы одновременно взглянули ему в лицо, как глядят дети на взрослого, читающего им вслух.

III

Перед обедом произошел скандал. Вернувшись с визитов, доктор вздумал заняться хозяйством. Так всегда случалось, когда в приемной не было больных. И так как доктор не мог оставаться без дела, это доставляло ему прямо-таки физическое страдание, он прошелся по комнатам, поправил криво висевшую картину, попробовал починить кран в ванной комнате и, наконец, решил заняться перестановкой буфета. Умудренный опытом, Коля отказался ему помогать.

Тогда доктор перенес столик красного дерева из коридора в столовую, бормоча:

— Черт знает что… вещи, которым буквально цены нет, почему-то должны гнить в передней.

Потом в столовую забрел Москвин и взялся вместе с доктором передвинуть буфет. Рана мешала ему — он не мог ни приподнять буфет, ни толкать его грудью. Однако он так усердно принялся подталкивать буфет задом, что посуда отчаянно задребезжала.

— Что вы делаете, ведь это хрусталь! — закричал доктор и кинулся открывать дверцу; оказалось, что одна рюмка разбилась. И как полагается, в то время, когда доктор зачем-то старался приставить длинную ножку рюмки к узорной светло-зеленой чашечке, в столовую вошла Марья Андреевна. Она всплеснула руками и так вскрикнула, что Факторович, бывший у себя в комнате, а Поля — в кухне, прибежали в столовую.

Марья Андреевна не жалела рюмки, ей вообще ничего не было жалко. Доктор всегда жаловался, что она его разоряет тем, что кормит десятки нищих, отдает им совершенно новые вещи, ворчал, что и ротшильдовских капиталов не хватит, чтобы окупать расходы ее безмерного гостеприимства. Вот и сейчас он узнал на Москвине свои совершенно новые брюки английского шевиота, купленные за четыре пятерки у приехавшего из Лодзи контрабандиста. Но у Марьи Андреевны был стальной характер, доктор знал, что нет во вселенной силы, которая заставила бы ее измениться, и он молча сносил и обедавших на кухне бедняков, и посылки, которые она отправляла своим бесчисленным племянникам и племянницам, примирился он и с комиссарами, которые, приехав просвечиваться, неожиданно поселились на полном пансионе в комнате-кладовой.

Марья Андреевна не любила, когда муж вмешивался в хозяйственные дела. Однажды, это было двенадцать лет тому назад, когда доктор зашел в кухню и изменил программу обеда, она бросила в него глубокую тарелку. И теперь, при домашних неладах, она предостерегала мужа: «Не доводи меня до того, что однажды произошло», — и он тотчас же уступал ей.

Марья Андреевна закричала:

— Немедленно убрать эту дрянь из столовой! — и ударила ногой по столику.

Доктор потащил столик в переднюю, и так как Марья Андреевна крикнула ему вслед: «В передней ему тоже нечего стоять, его нужно выбросить на чердак», — доктор уволок столик к себе в кабинет — единственная комната, где он чувствовал себя хозяином. Когда он вернулся, буфет уже стоял на прежнем месте, а Марья Андреевна говорила Факторовичу:

— Эти перемены властей просто зарез для меня — больные боятся ходить, в самом деле, смешно же идти к доктору лечить бронхит или какое-нибудь кишечное заболевание, когда рискуешь быть убитым и изнасилованным буквально на каждом углу. А он от безделья немедленно сходит с ума, я прямо в отчаянии. То же самое было, когда пришли большевики: он вздумал обклеить спальню какими-то дикими обоями, а когда деникинцы четыре дня обстреливали нас из пушек и мы сидели в погребе — он начал перекладывать запас капусты из одной каморы в другую и возился до тех пор, пока не свалились дрова и мы все едва не погибли.

Она посмотрела на мужа и с тихим отчаянием, протянув руки, сказала:

— Вот, пришли поляки, и ты уже переставляешь буфет.

Потом она подошла к нему и стала счищать с его рукава паутину, а доктор поднялся на цыпочки и несколько раз поцеловал ее в шею.

Окончательно помирились они за обедом, этим великим таинством, которое Марья Андреевна совершала с торжественностью и серьезностью. Она волновалась перед каждым блюдом, огорчалась, когда Верхотурский отказывался есть, и радовалась, когда Москвин шутя управился с третьим «добавком». Ей все казалось, что обедающим не нравится еда, что курица пережарена и недостаточно молодая.

— Скажите откровенно, — допрашивала она Верхотурского, — вы не едите, потому что вам не нравится? — и на лице ее были тревога и огорчение.

Обед ели мирно — доктор не говорил про политику, только рассказал случай из своей практики, про то, как его вызвали ночью в имение к умиравшему помещику за двадцать верст от города и как пьяный кучер на полном ходу въехал в прорубь с тройкой лошадей и доктор чудом спасся, выскочив в последнее мгновенье из саней.

История эта была очень длинная, и потому, что Марья Андреевна подсказывала мужу слова, а Коля строил ужасные рожи и незаметно зажал уши, Верхотурский понял, что про пьяного кучера и прорубь рассказывается, наверное, в сотый раз, и ему сделалось так скучно, точно он прожил в этом доме долгие годы и каждый день слушает про помещика и про то, как некий доктор, который теперь в Харькове профессор и persona grata, одному больному вылущил по ошибке здоровый палец, а другому вместо абсцесса вскрыл мочевой пузырь, и больной взял да и помер, не очнувшись даже от наркоза.

— Удивительное дело, — сказал Верхотурский, — мы с тобой не виделись около сорока лет, а встретились и начали говорить друг другу ты. Зачем?

— Юность, юность, — проговорил доктор. — Gaudeamus igitur.

— Какого там черта igitur, — сердито сказал Верхотурский, — и где этот самый igitur? Я вот смотрю на тебя и на себя, точно сорок лет бежали друг от друга.

— Конечно, мы разные люди, — сказал доктор, — ты занимался политикой, а я медициной. Профессия накладывает громадный отпечаток.

— Да не о том, — сказал Верхотурский и ударил куриной костью по краю стола.

— Речь о том, что ты буржуй и обыватель, — сказал Коля профессорским тоном и покраснел до ушей.

— Видали? — добродушно спросил доктор. — Каков домашний Робеспьер, это в собственной-то семье…

— Конечно, буржуй, — подтвердила Марья Андреевна, — недорезанный буржуй…

— Ну какой же он буржуй, — сказал Москвин, — доктора, они же труженики.

И Москвин стал рассказывать, как на восточном фронте, где он тоже лежал в полевом госпитале, — его там ранило осколком в ногу, — колчаковский эскадрон ворвался в деревню, и доктора вместе с санитарами и легкоранеными отстреливались, пока не подоспел батальон красной пехоты.

— И как еще пулял, сукин сын, из карабина австрийского, знаешь, короткий такой… — оживленно обратился он к доктору.

— Ты паршивый меньшевик, — вдруг крикнул Факторович, и громадные глаза его засияли черным огнем, — врачи, адвокаты, бухгалтеры, инженеры, профессура — предатели. Они враги революции. Я бы их всех… — крикнул он, и его тонкие губы искривились и задрожали, а худое лицо было похоже на белый занесенный нож.

— Ешьте компот, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — прошу вас, ешьте и не волнуйтесь.

Факторович растерянно оглянулся и начал рубить ложечкой ломти груш и яблок, плававших в прозрачном, густом сиропе.

Он ел компот и искоса поглядывал на Верхотурского, а тот сидел, покачиваясь, полузакрыв глаза, и, видно, думал о чем-то невеселом — лицо его выражало усталость и скуку.

После разговора о том, буржуй ли доктор, все молча ели третье, позванивали ложечками.

— Вы ничего не слышите? — спросил Коля, обращаясь к самовару.

— Нет, — отвечал Москвин.

Тогда Коля подошел к окну и раскрыл его. И все сидевшие услыхали далекий, страшный крик.

— А-а-а-а-а, — кричал город.

Синее небо было полно величия и покоя, и казалось диким, что воздух так прозрачен и легок, что весело и нежно светит весеннее солнце и так беспечно переговариваются между собой воробьи, когда над городом навис этот ужасный человеческий вопль, полный смертного отчаяния и страха.

— А-а-а-а-а, — кричали сотни людей.

— Видите ли, — объяснял доктор, — когда они подходят к дому и начинают стучать в парадную дверь, самооборона бежит по квартирам и предупреждает жильцов, все становятся у окон и кричат. Соседние дома тоже начинают кричать, и в общем кричат целые кварталы. Иногда это помогает.

— Чудовищно просто, — сказал Верхотурский и, быстро поднявшись, начал ходить по комнате.

— Это ничего, — успокаивающе сказал доктор, в центре города они себе ничего подобного не позволяют, у нас даже открыта парадная дверь. — Он поглядел на жену и сердито сказал: — Коля, закрой моментально окно, что это за дурацкий мальчишка! Ты разве не знаешь, что маму это расстраивает.

Марья Андреевна сидела, закрыв лицо руками, и плакала.

— Боже мой, боже мой, — бормотала она, — когда кончится этот ужас? — Она подняла голову и закричала: — Поля, Поля, убирай со стола! — и снова, закрыв лицо, продолжала плакать.

Она плакала и говорила, что нет у нее сил перенести окружающие ее страдания людей, всхлипывая, рассказала, как ужасно живет еврейская беднота, как погибают от голода беспомощные старики и старухи, рассказала, что закрылись благотворительные сиротские дома и сотни детей ходят по квартирам, просят хлеба, рассказала, как старики-пенсионеры, милые и хорошие люди, работавшие всю свою жизнь, теперь стоят с протянутой рукой, рассказала, как страшно умер старик-генерал, живший в соседнем доме. Она рассказывала, а Поля убирала со стола тарелки, ножи, вилки, плетеную хлебницу, солонки, голубую чашку, в которой был компот.

— Вымой клеенку горячей водой, ты не видишь разве, — сказала Марья Андреевна и провела рукой по столу, показала Поле тусклый след, оставшийся от пальцев. И пока Поля мыла клеенку, Марья Андреевна говорила, что помощь, которую она оказывает людям, ничтожна, и нет силы, которая могла бы осушить море слез и страданий, принесенных революцией и гражданской войной.

Ее красивая седеющая голова тряслась, как у старухи, все сидели молча, а через стекла вместе с нежным светом садившегося солнца в комнату входил тихий, далекий вой:

— А-а-а-а-а…

— Да, — сказал доктор, — я хочу знать только одно: почему во время революции, которая якобы сделана для счастья людей, в первую очередь страдают дети, старики, беспомощные и ни в чем не виноватые люди? А? Объясните мне это, пожалуйста!

Но все молчали, и никто ничего не объяснил доктору.

Все вздрогнули от неожиданного звонка и молча переглянулись.

— Я открою, — сказал Коля.

— Ты с ума сошел, — вскрикнула Марья Андреевна и схватила его за рукав.

— Поля, — позвал доктор, — Поля, пойдите к двери.

Звонок выл, орал, взвизгивал, чья-то безумная рука рвала его.

— Что вы девушку посылаете, — сказал Москвин, — уж лучше я схожу.

— Через цепочку, через цепочку, — закричал ему вслед доктор.

Москвин подошел к двери, подбадривая себя, состроил рожу, спросил невинным голосом:

— Кто там?

И тотчас женский голос закричал:

— Откройте, ради бога, к доктору, к доктору, ради бога, откройте, к доктору!

Москвин снял цепочку, щелкнул английским замком, но дверь не открывалась.

— Сейчас, сейчас, — сказал он и повернул нижний ключ, но дверь снова не открылась.

— Тьфу ты черт, что такое, — бормотал он и увидел, что дверь была заперта еще на три железных задвижки и большущий крюк.

— Сейчас отопру, — сказал он и отодвинул задвижки.

— Доктор, доктор! — закричала старая женщина в платке и побежала в столовую. — К сыну моему, доктор, умоляю вас, скорей! — говорила она и платок хлопал, как крылья черной птицы.

Она была полна безумия, и казалось, что ее отчаяние могло заразить не только живых людей, но и камни, по которым она бежала сюда.

Но доктор, видевший страшную смерть в тихих комнатах и светлых больничных палатах чаще, чем воины видят ее на поле сражения, остался спокоен.

— Да перестаньте кричать, — сказал он и замахал руками, — если каждый больной станет так звонить, то на вас звонков не напасешься. И зачем, спрашивается, вы ворвались в столовую?

Женщина посмотрела на него расширенными глазами. Ведь только сумасшедший может говорить про звонок и столовую, когда в мире случилось такое ужасное несчастье. Все спокойные люди были безумны. Кричать и выть должны они, ведь ее сын погибает.

— Доктор, идемте, доктор, идемте! — исступленно говорила она и тащила его за рукав.

— И я пойду с вами, — сказал Москвин, увидев нерешительность доктора.

— Отлично, веселей будет возвращаться, — сказал доктор, — вы пойдете в качестве фельдшера.

И Марья Андреевна дала Москвину докторский пиджак с широкой перевязью Красного креста.

Доктор собирался безмерно медленно, а в коридоре он вдруг остановился и начал брюзжать:

— Вы имейте в виду, что во всем городе есть один безумец-врач, который выходит из дому вот в такие дни. Озолотите Свидлера, чтобы он сегодня перешел через улицу, или пусть Дукельский пойдет к вам за тысячу рублей. Дукельский, который моложе меня на четыре года, а я вот, рискуя жизнью, хожу.

Пустые улицы казались особенно широкими, а дома с закрытыми окнами и наглухо забитыми парадными дверями стояли точно шеренги серых людей, ожидающих казни.

— А-а-а-а-а… — протяжно кричали привокзальные кварталы.

— Доктор, доктор, скорее, — всхлипывая говорила женщина и тянула его за рукав.

— Да не могу я с моим миокардитом бегать, как козел, — сердился он. — Если вы хотите скорее, нужно было извозчика достать.

А когда они подошли к нужному переулку, доктор сказал:

— Подождите секунду, — и, зайдя за угол, остановился у стены.

— Боже мой, боже мой, — шептала женщина и каждый раз, заглядывая за угол, всплескивала руками.

Доктор стоял за углом так долго, что Москвин подошел посмотреть, не уснул ли он, прислонившись головой к стене.

— Вот это припас, — проговорил он и вдруг услышал, как за воротами кто-то шепотом говорил:

— Это доктор, доктор, я его узнаю.

Должно быть, самооборона смотрела на них через щели в досках. Наконец они подошли к одной калитке, Москвин остался ожидать во дворе, а доктор с женщиной поднялись по черным железным ступеням кухонной лестницы.

Доктор пробыл в доме недолго, скоро он спустился вниз, и Москвин спросил его:

— Ну как, что с парнем?

Доктор пожал плечами и плюнул.

— Надо быть полной идиоткой, совершенно выжившей из своих куриных мозгов, чтобы беспокоить врача в таких случаях, — сердито сказал он и пошел со двора.

— Что, пустяки? — обрадовался Москвин.

— Какие пустяки? — удивился доктор. — Но вы себе представляете, чем я могу помочь молодому человеку, которому прикладом раздробили череп и который умер по крайней мере сорок минут назад. А? Как вы думаете — в таких случаях надо беспокоить врача?

Они вышли на улицу, и сверху донесся острый, сверлящий крик, в котором не было ничего живого и человеческого, — так кричит железо, когда его сверлят насквозь.

Доктор остановился на мгновенье и тихо сказал:

— Я уже не говорю о том, что прогулялся совершенно бесплатно. Как-то неловко брать в таких случаях деньги.

Всю обратную дорогу доктор рассказывал Москвину, когда и кем были построены дома, мимо которых они шли. У него была громадная память, он помнил и знал все: сколько стоил дом, приносил ли он доход; доктор даже знал, как учатся дети домовладельцев и где живут их замужние дочери.

Они не встретили ни одного человека, звуки шагов раздавались громко, как в ночной тишине.

IV

В блюдечко было налито постное масло, ватка служила фитилем — называлась эта конструкция «каганец» и пользовались ею для освещения взамен электричества. Каганец трещал, должно быть, к маслу была примешана вода, желтый пальчик пламени сгибался и разгибался, читать при его свете было почти невозможно.

Они сидели на своих кроватях и смотрели, как тени мешков, ящиков, банок струились и извивались по стенам, бесшумно сталкиваясь и вновь разбегаясь.

Факторовича лихорадило. Он измерял после ужина температуру, и у него оказалось больше тридцати восьми градусов. Лицо его с продавленными щеками было совсем темным. Москвин уговаривал его лечь в постель и взялся ему помочь снять туго сходившие сапоги. Москвин повернулся задом к Факторовичу, и тот протянул сапог между широко расставленных ног Москвина. Москвин, ухватив задник сапога, старался устоять на месте, а Факторович толкал его второй ногой в зад, и от этого сапог сходил с ноги. Им обоим было больно, они кряхтели. Москвин говорил, сердито скаля зубы.

— Зачем ты каблуком жмешь, сволочь, да еще в самый копчик.

— Проще всего носить ботинки, — сказал Верхотурский.

— Ботинки? — спросил Факторович, и в голосе его было презрение.

Москвин вдруг побежал, держа в руках сапог.

— Теперь давай второй, — сказал он, а Верхотурский подозрительно засопел и спросил:

— А мыть ноги это тоже буржуазный предрассудок, товарищ Факир?

— Мыть ноги? — переспросил Факторович, и снова голос его был полон презрения.

— Да, — сердито и громко сказал Верхотурский, — завтра утром военком пластунского полка будет мыть ноги, верьте мне. — Он снова засопел и добавил: — Иначе означенный военком не будет спать со мной в одной комнате.

— Если большинство товарищей настаивает… — сказал Факторович голосом, которым председатели собраний вводят кажущийся им лишним пункт повестки.

Он презирал свое немощное тело, покрытое черной вьющейся шерстью. Он не жалел и не любил его — не колеблясь ни секунды, взошел бы он на костер, повернулся бы чахлой грудью к винтовочным дулам. С детства одни лишь неприятности приносила ему его слабая плоть — коклюш, аденоиды, насморк, запоры, сменяемые внезапными штормами колитов и кровавых дизентерий, инфлуэнции, изжоги. Он научился, презирая свою плоть, работать с высокой температурой, читать Маркса, держась рукой за раздутую флюсом щеку, говорить речи, ощущая острую боль в кишечнике. Да, его никогда не обнимали нежные руки.

Может быть, первый раз в жизни Факторович промолчал там, где нужно было разоблачать буржуазию, слишком уж он уважал человека, имя которого произносили с одинаковым почтением в Реввоенсовете армии и в Губкоме комсомола. Он подумал, что жизнь в мещанской Швейцарии наложила отпечаток на бытовые привычки Верхотурского.

«Плеханов был тоже барин», — хотел сказать он и повесил портянку на спинку стула.

— Спрячьте-ка эту страшную штуку, — повелительно сказал Верхотурский.

«Вероятно, он поэтому и скатился к меньшевизму», — раздраженно решил Факторович и всунул портянку в сапог.

Но когда Москвин, подпевая авторитету, сказал:

— Да оно, пожалуй, и не мешало бы всполоснуть ножки, — Факторович не выдержал и крикнул:

— Поздравляю, ты, кажется, скоро начнешь употреблять одеколон и галстуки, — и задумчиво, ни к кому не обращаясь, проговорил: — Как страшна все-таки сила буржуазной заразы — вот товарищ Москвин, комиссар артдивизиона, сын пролетария, рабочий, коммунист, прожив четыре дня в буржуазной семейке…

— Ложись, ложись, — перебил Москвин, — помни, что доктор сказал, пока шрапнельку не вытащат — лежать колодой!

Но Факторович, презрительно поморщившись, махнул рукой. Он встал, и тень его выросла на стене, он тряхнул головой, и вихрастые волосы зашевелились.

— Вы слышите, — сказал Факторович и показал на темное окно, — это они!

Армия входила в город. Могуче рокотали колеса восьмидюймовых орудий, скрежещущие по камням подковы лошадей выбивали искры, и казалось, что ноги коней громадны, как колонны, обросшие густой страшной шерстью. С жестяным криком проехал броневик, его прожектор осветил мрачно шагавшую пехоту, блеск сотен штыков. Броневик проехал, и штыки погасли, исчезли в темноте, но солдаты все шли и шли — был слышен гул их шагов.

Комиссары стояли у окна, всматриваясь в темноту. То там, то здесь вспыхивали огоньки спичек, раздавались выкрики людей, поспешно отбрякивали подковы легконогих адъютантских лошадок, но эти звуки глохли в гудении тысяч шагающих сапог. Польская армия входила в город.

— Подумать только, — сказал Верхотурский, — что парень, с которым я одно время встречался в варшавском подполье, который когда-то ходил на сходки, таскал за пазухой литературку, теперь вот состоит генералиссимусом этой контрреволюционной махины, борющейся с коммунизмом.

— Борющейся с коммунизмом! — крикнул Факторович и взмахнул руками. И, может быть, потому, что голова его горела, он заговорил безудержно и громко о великой социалистической революции. И странное дело — хотя детские кальсоны смешно сползали с его живота, а верблюжья голова изможденного иудея тряслась на нежной шейке, и хотя за темным окном раздавался равномерный ужасающий гул молча идущих полков, не было сомнения, что сила на стороне этого верующего человека, стоящего у окна большой полутемной комнаты, заваленной мешками крупы, связками грибов и венками лука.

— Факторович, голубчик, ложись — вредно ведь тебе, — нежно и настойчиво сказал Москвин и, обняв товарища за плечи, повел его к постели.

Москвин долго уговаривал Факторовича лечь, и когда тот, наконец, согласился, Москвин тоже лег, уткнувшись носом в подушку. Факторович укрылся одеялом, закрыл глаза и утих. Потом он начал бросаться, лег на бок, перевернулся на живот, глаза его открылись, ужас отразился в них.

Москвин, приподняв голову, смотрел на него.

— Факторович, что с тобой? — спросил он сдавленным голосом.

Факторович вдруг откинул одеяло, сел, начал водить рукой по простыне, потом он поднес к своим полуслепым глазам ладонь. Верхотурский, приподнявшись, молча смотрел на него. Москвин сквозь стиснутые зубы издал какой-то рыдающий звук.

— Эта сволочь, — сказал Факторович, показывая на Москвина, — эта впавшая в детство сволочь насыпала мне в кровать пшена.

Москвин, глядя, как Факторович собирает пригоршни пшена, дрыгал ногами и выкрикивал:

— Ой, не могу, вшей-то, вшей-то сколько…

— Фу ты черт, — сказал Верхотурский, — я думал, что товарищ умирает.

Вскоре Факторович снова лег и сказал:

— Товарищ Верхотурский, не то удивительно, что этот тип два часа с кретинической настойчивостью уговаривал меня лечь в постель, меня удивляет, как в такое время, когда поляки прорвали фронт, когда мы отрезаны, коммунист, вместо того, чтобы напрячь все силы мозга для страшной борьбы, развлекается вот такими игрушечками.

Москвин, обессилевший от смеха, махнул рукой и сказал:

— Что со мной говорить, я ведь меньшевик, пропащий для рабочего класса человек, — и грозно добавил: — Ты меня, Факторович, не воспитывай, я из своих боевых ран пролил крови больше, чем ты.

Они начали по-серьезному ссориться, укоряя друг друга и вспоминая разные пустые случаи. Потом они уснули. Москвин похрапывал, а Факторович скрипел во сне зубами, и Верхотурский вспомнил, как в Лукьяновской тюрьме он четыре месяца провел в камере с товарищем, который скрипел ночью зубами; Верхотурский просился в одиночку — этот зубовный скрип раздражал и не давал уснуть.

Должно быть, оттого, что он слишком много ел, у него сделалась жестокая изжога, и он почти до утра лежал с открытыми глазами и, сердито щурясь в темноту, думал о вещах, занимавших его вот уже сорок лет. Мысли его не путались, а шли легко и быстро. Он точно записывал их косым, размашистым почерком. То, что он находился в захваченном поляками городишке, не волновало и не беспокоило его. Он знал, что найдет способ наладить положение, как делал это уже десятки раз.

И только когда он вспомнил громадную пустоту сегодняшнего дня, вспомнил дом, полный дорогих и глупых вещей, разговоры за столом, ужин, обед, завтрак, чай, он забеспокоился, начал думать, как страшно было бы вдруг заболеть и пролежать здесь несколько недель.

А за окном стояла полная тишина. Город, после того, как вошли войска, спал глубоким сном, точно больной, измученный днем страданий в жестокой операционной комнате и наконец впавший в забытье.

V

Утром город зашумел весь сразу, в домах раскрылись окна, распахнулись парадные двери. Площадь была полна народу. Обыватели встречались, радуясь друг другу, удивляясь встрече, всплескивали руками.

— Ну, что слышно в городе? — спрашивали они.

— Говорят, что штаб армии останется у нас постоянно, — и людям не верилось, глядя на военных, мирно ходивших тут же рядом, что вчера при виде этих серо-голубых шинелей они отходили от окон и, млея, ждали, не утихнет ли вдруг шум шагов возле их дома, не ударит ли мрачный завоеватель винтовочным прикладом по двери. Те, вчерашние, были фронтовиками, они не знали закона, потому что каждый день шли на смерть.

На стенах домов расклеили приказ № 1, и все узнали, что комендант города — полковник Падральский. Полковник Падральский извещал население, что он хочет покоя и того, чтобы жители, не боясь реквизиций, занимались своими делами. Полковник велел всем сдать холодное и огнестрельное оружие, а в последнем пункте приказа жирным шрифтом извещал, что если кто-нибудь вздумает стрелять по войскам из окон, он, полковник Падральский, велит сжечь дом, из которого производилась стрельба, «а все мужское население в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет, проживающее в доме, будет расстреляно».

Обыватели, согласно приказу полковника, занялись своими делами: открыли магазины, перчаточные и шапочные мастерские, сапожные и портняжные заведения, кондитерские и пекарни. И краснощекий ювелир, спрятав под старинный темный комод сверток украденных им часов, рассказывал заказчикам, как его «сделал нищим» худой небритый разбойник, тот, у которого он отвоевал лишь свои ботинки.

А худой солдат ехал полем; ноги его коня дымились от пыли, лицо солдата было совсем серым после ночного перехода, и он внимательно рассматривал бритый беленький затылок мальчишки, ведущего эскадрон по дорогам этой чужой страны, о которой товарищи шепотом рассказывали много чудесных и страшных историй.

Да, город зажил мирной жизнью; может быть, эта мирная жизнь и была самым страшным в годы гражданской войны, более страшным, чем кровавые ночные бои у переправ, чем красный террор защищавшейся революции, чем голод и пожары.

Но обыватели не томились своей страшной жизнью, они не понимали смысла шедшей борьбы, и не много сердец сжималось тоской при мысли, что спокойствие, обещанное полковником Падральским, установится на долгое время.

В этот день доктору исполнилось пятьдесят восемь лет, готовился «большой» обед, дом шумел и грохотал с утра. Марья Андреевна, одетая в ярко-голубой халат, повязав голову цветным украинским платком, убирала комнаты. Она снимала паутину и пыль с белой голландской печки, такой высокой, что Марья Андреевна влезла на стул, поставленный на стол, и, вскрикивая от страха, тянулась к верхним изразцам. Это трудное и опасное предприятие напоминало восхождение альпиниста на белоснежную вершину недоступной горы.

Доктор, всплескивая руками, бегал вокруг и кричал:

— Сумасшедшая, в твои годы, с твоим сердцем…

Но Марья Андреевна не обращала на него внимания, у нее была любовь к тяжелым и опасным трудам. Она мастерски натирала воском полы, умело чистила дымоходы, не гнушалась прочищать толстой железной проволокой засорившийся унитаз и делала это так быстро и ловко, что старик дворник с восхищением говорил:

— Ай да барыня, вот это настоящая барыня.

На кухне было невероятно жарко от громадной, топившейся с раннего утра плиты. Казалось, что мухи, шныряющие в открытое окно, не выдерживая жары, вылетают на улицу отдышаться, а освежившись и набравшись сил, вновь возвращаются к кухонным трудам.

Москвин, сидя на корточках перед плитой, ворошил кочергой уголья, и горячий снег искр сыпался через решетку. Он так старательно подкладывал сухие березовые поленца, что плита прямо-таки ревела, заполненная белыми и желтыми лоскутами пламени.

Поля открывала духовку и говорила:

— Та годи же, в цэй духовци нэ то що стрюдель, а пасху мона печь.

Она плевала на раскаленное дно духовки, и слюна вспучивалась и вскипала.

Поля была сейчас счастлива. Сирота, ушедшая служить в город, она уже шесть лет работала прислугой, научилась готовить господские блюда, прошла всю хитрую школу горничной и кухарки, умевшей делать тысячи вещей, чтобы хозяева вкусно, тепло и чисто жили. Ночью, лежа на своей дощатой кроватке, полуживая от четырнадцатичасовой работы, она мечтала о том, как выйдет замуж и заживет своей, а не чужой жизнью. И теперь ей казалось, что кухня принадлежит ей, что она жена этого веселого молодого парня, который так ловко колет левой рукой дрова и так душевно расспрашивает ее про деревенскую жизнь, шепотом учит неповиновению докторше, жалеет ее загубленную у плиты молодость.

И удивительное дело — Москвина тоже тянуло на кухню. Простой солдатский план, который он сразу же замыслил в вечер своего приезда, увидев девушку, принесшую самовар в столовую, сейчас казался поганым и ненужным.

Он злился, когда Марья Андреевна за столом говорила, что на украденное у нее горничными и кухарками можно построить трехэтажный дом. Он поражался той громадной работе, которая была навалена на Полю, — самовары, завтрак, обед, мытье полов, мойка посуды, дрова, вода, беганье к дверям, десятки мелких и мельчайших поручений. А поздно ночью, когда все уже ложились и тушили свет, из спальни раздавался голос Марьи Андреевны:

— Поля, Поля, дай мне, пожалуйста, стакан чаю, я буквально умираю от жажды.

И спустя минуту в коридоре слышалось топанье босых ног.

По вечерам он сидел на кухне у открытого окна и разговаривал с Полей. Он учил ее стратегии классовой борьбы, советовал, как устроить капкан для хозяйки и заставить ее заплатить восемьсот миллионов рублей за сверхурочную работу. Потом он рассказывал Поле, как ей будет хорошо и легко жить при социализме, утешал ее, что терпеть осталось недолго — месяцев восемь, десять. А днем, так как ему, рабочему человеку, было тошно видеть свое безделье и ее тяжкие труды, он рубил дрова, топил плиту и очень умело чистил картошку, так ловко, что Поля, глядя на него, хохотала и говорила:

— А боже ж мой, ну чисто як женщина.

Правда, теперь, разгоряченный чугунным жаром плиты, Москвин поглядывал на босые ноги Поли очень свирепыми глазами, а когда она подходила к плите, лапал ее за всевозможные места, и они начинали возиться и хохотать.

Оборванная старуха-еврейка сидела на кухне, ожидая пока пройдет хозяйственный пыл Марьи Андреевны и ее позовут в столовую рассказать про харкающую кровью дочь, про зятя, пытавшегося прокормить восемь человек шитьем мужских подштанников и потерявшего зрение, потому что, жалея керосин, этот умник работал в темноте, про заморыша внука, родившегося без ногтей, про внучку, полгода сидящую дома, так как неудобно большой девочке выйти на улицу в одной рубашке. Старуха знала, что после ее рассказа Марья Андреевна закроет лицо руками и тихо начнет говорить: боже, боже, — а потом вынесет ей столько мешочков крупы, муки и фасоли, что вся семья три недели не будет бояться голодной смерти. И она даже знала, что докторша снова куда-то уйдет и вернется с детским платьицем. Тогда Цына заплачет и докторша заплачет, потому что они обе — старые женщины и не могут забыть детей, умерших двадцать лет назад. Старуха, тихонько покачиваясь, сидит на табурете и вдыхает сладкие, жирные запахи рождающихся пирогов. Москвин и Поля не обращают на нее внимания. Им кажется, что старуха ничего не видит, ничего не понимает, а она, искоса поглядывая на них, бормочет:

— Ну-ну, надо иметь медное желание, чтобы хотеть такую девушку, как эта…

Этот спокойный день был очень длинен. Факторович лежал, его лихорадило, кружилась голова. Читать ему не хотелось — в доме не было книг по философии и политической экономии, а Мережковского, которого принесла ему Марья Андреевна, он с презрением отверг. Лежа с закрытыми глазами, Факторович думал. Этот сытый, спокойный и ласковый дом напоминал ему детство. Марья Андреевна характером очень походила на одну его тетку — старшую сестру отца. И он вспомнил, как два года назад, будучи следователем Чека, он пришел ночью арестовывать ее мужа — дядю Зему, веселого толстяка, киевского присяжного поверенного. Дядю приговорили к заключению в концентрационном лагере до окончания гражданской войны, но он заразился сыпняком и умер. Факторович вспомнил, как тетка пришла к нему в Чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: боже мой, боже мой, — совсем так, как это делает Марья Андреевна.

Да, с тех пор он не видел ни отца, ни матери, ни сестер, И сегодня он вспомнил их — может быть, они все умерли уже. Он задремал, и ему снились очень глупые сны.

— Я не хочу больше супа! — плаксивым голосом кричал он и топал ногами, а отец чеканил:

— Кто не ест супа, тот не получит компот.

Потом он снова открыл глаза, над ним стоял Верхотурский и говорил:

— Я вас разбудил. Вы плакали и орали диким голосом.

Да, Факторович себя скверно чувствовал в течение этого нудного и тяжелого дня. Несколько раз он приподнимал голову и удивленно смотрел на Верхотурского. Тот сидел на мешках, рядом с очкастым парнем Колей, и оживленно с ним говорил.

Вероятно, чтобы не мешать Факторовичу, они говорили вполголоса, слов нельзя было разобрать.

Верхотурский смеялся, жестикулировал и, видно, рассказывал что-то смешное: Коля, слушая, вытягивал шею и часто ржал. Этот разговор очень занимал Факторовича — о чем мог так оживленно говорить участник трех заграничных съездов партии с этим мальчишкой?

Но он снова задремал, а когда открыл глаза, Верхотурского и Коли уже не было. Постучалась Марья Андреевна, она пришла насыпать в длинные, похожие на чулки мешочки манную крупу и пшено. Крупа шурша сыпалась в мешочки, и Марья Андреевна громко вздыхала. Потом она сказала властным голосом:

— Я вам запрещаю сегодня вставать с постели, обед вам принесут сюда.

Факторович сварливо ответил:

— Ну, положим, я этого барства не признаю.

— Я отвечаю за ваше здоровье перед вашей матерью, — сказала она и ушла, утряхивая крупу.

Тоска охватила его, это бессмысленное существование было ужасно: больше месяца, как его эвакуировали с фронта, и он таскается по госпиталям, ведет нудные разговоры с врачами, а дни, проведенные в этом паточном доме, его окончательно доконали. Нужно сегодня же устроить совещание с Верхотурским и Москвиным. Нужно принимать срочные меры. Зачем добродетельная дама мучает его своими заботами? Сегодня же он скажет ей обо всем.

Перед обедом раздался резкий, тревожный звонок. Факторович подумал, что это пришли звать доктора к тяжелобольному, но через несколько мгновений он услыхал громкий мужской голос, хлопанье дверей, стук сапог.

— Цо?.. Пся крев! — вдруг раздалось под самой дверью, и в комнату, гремя сапогами, вошел польский офицер в плаще и каске. Его лицо было совершенно белым, черные наглые усики колечками поднимались над верхней губой.

Сердце Факторовича остановилось. Ему показалось, что он краснеет, что щеки его горят, но в действительности лицо его стало мертво-серым.

— Прошу пана, ваши личные документы, — лающим голосом крикнул офицер.

«Пропало», — подумал Факторович и, приподнявшись на постели, заикаясь, спросил:

— Позвольте узнать, какое вы имеете право врываться в частную квартиру и проверять документы?

Такой вопрос задал ему в прошлом году петлюровец-агроном, которого он пришел арестовывать.

— Цо то есть право? — заревел поляк, и Факторович подумал: «Они могут спрятаться в погребе».

Он решил поступить как птица, желающая хитростью увести охотника от своего гнезда. И как только Факторович подумал, что нужно спасать Верхотурского и Москвина, он сразу же успокоился и, подняв глаза, в упор посмотрел на поляка. Тогда он увидел, что лицо офицера обсыпано мукой, а черные колечки усов нарисованы углем.

— Ты г… — истерически закричал он и подушкой сбил с офицера картонную каску.

— Что, намочил в штаны? — спросил поляк и принялся приплясывать вокруг постели.

На этот раз они поссорились по-настоящему. Факторович даже хотел дать Москвину по морде, и Москвин сообразил, что переборщил, — Факторович так переволновался, что не мог обедать.

— Вы начали беситься, — сказал им Верхотурский, — сегодня же вечером вводятся обязательные для коммунистов лекции по историческому материализму. Каждый день три часа.

А на торжественном обеде было много гостей. Верхотурского представили им как одесского юриста, застрявшего в городе при переходе власти, а Москвин сошел за землемера, приехавшего лечиться из деревни. И так как всем было известно, что у доктора постоянно живут в гостях всевозможные родственники и знакомые, а также родственники знакомых и знакомые родственников, все поверили в юриста и землемера.

За обедом рассказывали о страшном вчерашнем дне. Называли убитых, подробно перечисляли, кого и насколько ограбили, пили за здоровье лучшего врача в городе, за самое прекрасное и доброе женское сердце, а владелец аптеки, изрядно глухой старичок, предложил тост за «спокойствие, еще раз спокойствие и снова спокойствие, и в общем за quantum satis спокойствия для всех мирных граждан и их семей».

Этот тост так понравился, что все начали смеяться, хлопать в ладоши, а молодой доктор Рыбак даже закричал ура. Но так как его никто не поддержал, Рыбак смешно пискнул, покраснел и тотчас же начал сморкаться, хотя никакой надобности в этом не было.

А к концу обеда все развеселились, и оказалось, что даже вчера, в этот страшный и тяжелый день, произошла одна прямо-таки уморительная история.

Несколько богатых купцов, нарядившись в свои лучшие костюмы, отправились вместе с женами встречать поляков. На пустыре, возле вокзала, их нагнали два кавалериста и раздели буквально донага. Усатый доктор-хирург, рассказывая эту историю, помирал от смеха.

— Если б вы только видели мадам Самборскую, если бы вы ее только видели, — мотая головой, говорил он. — Ведь они шли мимо моих окон. Вера Павловна думала, что со мной будет удар, клянусь вам богом, никогда в жизни я так не смеялся.

— Что они дети что ли? — сказал доктор и пожал плечами. — Все знают, что пока в городе разведка, следует сидеть дома и никуда не выходить. А эти еще сдуру нарядились.

— Вы б уже молчали, — сказал усатый хирург. — Ведь вы единственный врач, который вчера занимался практикой.

— Но ведь это его долг врача, — удивилась Марья Андреевна.

Усатый доктор подмигнул и шепнул своему соседу, розовому большеносому гинекологу:

— Марк Львович, как вы думаете, это из врачебного долга наш именинник рискует своей жизнью?

С Верхотурским беседовал доктор Сокол, уроженец Одессы. Сокола беспокоила судьба оперного театра. Верхотурский, выступавший в этом театре месяца полтора назад на конференции комиссаров 14-й армии, успокоил его.

— Слава богу, — сказал Сокол. — Зимний дворец они сожгли, Кремль в Москве развалили, не хватало только, чтобы они погубили одесскую оперу.

VI

Первое занятие состоялось после завтрака. Верхотурский начал с опроса учеников. Самым знающим оказался Коля. Со вчерашнего дня он не отходил от Верхотурского, говорил с ним весь вечер, принес ему толстые тетради, в которые записывал конспекты прочитанных книг, а утром, еще до завтрака, он пришел в комнату, уселся на мешок сахара и молча смотрел на Верхотурского.

Этот мальчик прочел за свой пятнадцатилетний век столько книг, что мог потягаться в учености с человеком, имеющим высшее образование.

Он читал курсы физики Эйхенвальда и Косоногова, читал «Происхождение видов», «Путешествие на корабле Бигль», «Основы химии», проштудировал «Элементы дифференциального исчисления» Грэнвилля, прочел несколько десятков книг по геологии, палеонтологии и астрономии. Сейчас он конспектировал первый том «Капитала», переписывал в тетрадь целые страницы малопонятной ему книги. Его сильно беспокоило, должен ли он посвятить себя науке и подарить человечеству новую теорию строения материи, либо вступить в ряды бойцов за коммунизм.

Одинаково прекрасными казались ему величественный путь Фарадея и Либиха, трагическая дорога Чернышевского и Карла Либкнехта. Кем быть? Ньютоном или Марксом? Это был нешуточный вопрос, и Коля, несмотря на свою ученость, не мог решить его.

Главная беда заключалась в том, что не с кем было посоветоваться. Знакомые доктора, приходившие в гости, были безнадежными идиотами. Он видел, что ни ураганный артиллерийский огонь, ни кавалерийские атаки, ни взрыв поезда снарядов, потрясший весь город, не могли ничего поделать с этими людьми. Они упорно под гул орудий и взрывы гранат продолжали говорить о реквизированных комнатах, о цене керенок, о золотых пятерках и о вреде сахарина. Они ругали большевиков — безумцами, фанатиками и хамами; петлюровцев — разбойниками и погромщиками; осуждали деникинцев за разврат и мечтали о немецкой оккупации, при которой можно будет ездить в Баден-Баден.

Других людей Коля не видел. Отец был отсталым человеком, он не знал, что существует классовая борьба и что атомы состоят из электронов. Мать, когда Коля сказал ей, что подумывает уйти в Красную армию, назвала его юным мечтателем, узнала в нем свою неспокойную душу и обещала снять с него штаны, ботинки и запереть в кладовую.

И вдруг Коля увидел человека старого, с довольно толстым брюшком, который разительно не походил на окружающих его людей. Орел среди кур! Это был человек, сошедший со страниц книги, это был человек его ночных мечтаний.

Вчера он сказал: «Знаешь, юноша, когда-то я хотел, подобно Лафаргу, покончить с собой, достигнув шестидесятилетия, боялся старческого окостенения, но, глядя на вашего папашу, вижу, что во мне есть еще запасец пороха лет на тридцать». Он не был похож и на Факторовича — ни разу он не сказал громкой, напыщенной фразы, от которой Коле становилось немного совестно и неудобно. То, что он говорил, было всегда просто, до смешного понятно. В нем была громадная сила насмешки. И в нем было еще нечто, чего Коля, несмотря на свою ученость, не мог понять. Ночью, лежа в постели и вспоминая разговор с Верхотурским, он вдруг расплакался, такое необычайное волнение охватило его.

И вот этот человек сидел на табурете, перебирал, подобно четкам, связку сморщенных коричневых грибов и, смеясь, говорил:

— Москвин человек в теории явно невинный. Факир чудовищно утверждает куновскую ересь, но защищает ее не от испорченности, а лишь в силу той же неповинности в теории. Единственным ответившим, что же такое производственные отношения, оказался юный абитуриент, потому начнем сначала.

Никогда Коля не был так горд и счастлив, как в эти мгновения.

Урок длился около двух часов. Москвин, красный, точно он все еще сидел перед раскаленной плитой, прислушивался к словам Верхотурского, то хмурился, то вдруг начинал улыбаться и кивать головой. Коля, вывалив изо рта язык, быстро писал в общую тетрадь, на первой странице которой было написано синим карандашом: «Абсолютная истина прекраснее всего». Факторович внимательно смотрел на Верхотурского и временами, делая страдальческое лицо, бормотал:

— Ну, положим, это я знал давным-давно.

— Я у тебя потом спишу, — сказал Коле Москвин.

А после лекции у них началась беседа, и впервые, пожалуй, в квартире доктора люди оживленно, волнуясь и перебивая друг друга, говорили о предметах, не имеющих никакого отношения к их личным делам, удачам и неудачам.

Перед обедом Москвин и Факторович сели играть третью партию матча. Играя, они все время говорили друг другу колкости, а под конец партии Факторович подставил королеву и хотел взять ход назад.

— Ну нет, товарищ, — сказал Москвин и ухватил рукой королеву.

— Я еще не пошел, — кричал Факторович, — я только взял рукой!

— Не берись рукой, ты уже большой, — говорил Москвин и тянул королеву к себе.

Кончилось тем, что они снова поссорились. Факторович разбросал фигуры и сказал:

— Можешь считать, что я проиграл, а ты выиграл, — и добавил: — Партач и мошенник.

Москвин заявил, что он лучше согласится сидеть в концлагере, чем играть с тронутым человеком в шахматы, и что он, Москвин, любит интересную и справедливую игру, а с Факторовичем, который стремится к выигрышу, тошно играть.

За обедом Марья Андреевна сердито сказала:

— Поля, ты, видно, влюблена: суп соленый, как рапа, его невозможно в рот взять.

И Факторович, зная застенчивость Москвина, сказал невинным голосом:

— Хорошо, что Москвин не готовил третьего, а то кисель тоже был бы соленым.

Эффект получился внушительный — Поля убежала, а Москвин подавился.

Факторович продолжал издеваться, и Москвин так смутился, что не мог поднять головы, сидел красный, со слезами на глазах, и старательно, деловито жевал, точно ел не кисель, а жесткое мясо.

Спас его приход доктора, как всегда опоздавшего к обеду. Доктор не выносил, когда разговор шел без его участия. И сейчас, усевшись, он потер руки, беспокойно посмотрел на Факторовича и сказал:

— Позвольте, позвольте минуточку, я вам лучше расскажу нечто более интересное.

И он принялся рассказывать. Все давно уже пообедали, Поля убрала со стола, а доктор все выкладывал да выкладывал одну новость за другой. Сегодня к нему приходил в качестве пациента польский офицер, от него доктор узнал подробности прорыва. Фронт уже отодвинулся на восемьдесят верст от города. Он искал сочувствия военкомов, точно они должны были радоваться вместе с ним, и когда он сказал: «Да, надо думать, что на этот раз большевикам пришла крышка», — его вдруг испугали лица Факторовича и Москвина, они смотрели на него какими-то зверскими глазами.

— Вам нездоровится? — спросил доктор у Факторовича.

Один лишь Верхотурский улыбался и посмеивался, и доктор, обращаясь к нему, продолжал:

— Могу вас порадовать: сегодня заезжал ко мне городской инженер и обещал через два дня пустить станцию, штаб армии дает ему восемь вагонов каменного угля. Да, во всем чувствуется совершенно новый дух. Когда привезли с фронта раненого начдива, привезли, конечно, ко мне, и нужно было посмотреть рентгеном раздробленное бедро, потому что Степан Корнеевич не брался без снимка делать операцию, военный комиссар велел вырубить роскошный сад и топить фруктовыми деревьями котлы, чтобы дать энергию. Культурно? Разумно? Владелец сада, Мерк, честнейший человек, немец, уважаемый всем городом.

— Да, это ужас, — сказала Марья Андреевна. — Когда он мне рассказывал об этом, то плакал горючими слезами и я плакала вместе с ним.

— Какие у него были груши! — перебил доктор. — Каждый год ко дню рождения жены он посылал нам большую корзину; я ведь лечил всю его семью, двух дочерей, тещу…

В это время кто-то робко постучал в дверь и спросил:

— Доктор, вы скоро?

Это, очевидно, был ходок от ожидавших в приемной больных. Доктор вскочил и убежал, не закончив рассказа про груши.

После обеда Москвин и Факторович сидели на кроватях. Уныние охватило их. Покачиваясь и зевая, они смотрели друг на друга.

— Эта жирная жратва превратит нас в кретинов, — убежденно проговорил Факторович.

— Да, — сказал Москвин, — давай поговорим с Верхотурским, — нужно драпать отсюда.

— Тут, наверное, есть подпольный комитет, но как с ним связаться?

В это время вошел Верхотурский. Он оглядел унылые фигуры товарищей, уселся рядом с Москвиным, обнял его за плечи и сказал:

— Дети мои, может быть, вам и следует еще пожить здесь и полечиться, но мне лично пора прекратить пытку сливочным маслом и цыплятами, труба зовет.

— Мы не останемся, — в один голос крикнули Москвин и Факторович.

Верхотурский изложил им свой план:

— Я говорил с доктором. «Культура культурой, — сказал я ему, — но если нас обнаружит дефензива, то тебе не поздоровится». Вы знаете, что он горит желанием помочь нам, ему это легко сделать. У него громадные связи, все извозчики его знают, доктор сегодня был у одного, промышляющего контрабандой; он должен вернуться через два дня, и в следующий рейс мы поедем с ним. Вот и все.

— А как же он нас провезет, — усомнился Москвин, — вдруг начнут документы проверять?

Верхотурский рассмеялся:

— Ну, милый мой, вы не знаете этих бородатых мошенников. Они провезут на подводе дредноут, не то что трех добропорядочных людей. — Он снова рассмеялся. — Я вспоминаю, как при налаженной границе возил через Дунай кипы нелегальщины; единственное, чего боялся мой гид, это как бы лодка не утонула от чрезмерного груза.

— Не знаю, — сказал Факторович, — а по-моему, нужно искать связей с подпольным комитетом, я не верю этой сволочи.

— Что же, Факир, ищите, — ответил Верхотурский, — я вам не запрещаю.

— Буду искать, — сказал упрямо Факторович, — я не верю этой накипи.

Он ушел из комнаты и в коридоре столкнулся с Колей.

— Верхотурский здесь? — спросил Коля. — Я хочу у него узнать, не ошибся ли я, когда записал…

— Он спит, — перебил Факторович и отвел Колю к вешалке.

— И я пойду, — умоляюще прошептал Коля и схватил Факторовича за руку.

Потом Коля принес в ванную комнату охапку своей одежды, и Факторович надел серую курточку, а свою гимнастерку бросил в корзину для грязного белья. Курточка пришлась ему впору — он был узкоплеч и мал ростом.

За ужином обнаружилось, что Факторовича и Коли нет дома. Поля сказала, что видела их — они ушли вместе. На дворе было уже совсем темно. Марья Андреевна посмотрела на часы, потом на темные окна и схватилась рукой за грудь — у нее начался сердечный припадок. Марью Андреевну уложили на диван, и доктор, стоя над ней, громко шептал, отсчитывая валериановые капли. Вдруг она зарыдала и протянула вперед руки — в дверях стоял Коля. Лицо его было грязно, рубаха порвана.

— Пей, пей, — плача от радости, закричала Марья Андреевна и протянула сыну приготовленный для нее стакан с валериановыми каплями.

— Оставь меня в покое, пей сама, — сердито сказал Коля и быстро спросил: — Он не пришел?

— Нет, — ответил Москвин и сразу все понял.

Ясное дело — Факторович попался. Да, Коля подтвердил это. Они вышли на улицу и на углу увидели бегущих людей. «Назад, назад», — кричали люди. Они не успели убежать, их окружили солдаты и погнали на главную улицу. Там их присоединили к толпе задержанных.

Конный офицер ездил вдоль колонны и хлыстом указывал не некоторых людей, велел им выйти из толпы; указал он и на Факторовича.

— Учуял гад, — сказал Москвин.

— Ну, и их увели под конвоем, — рассказывал Коля, — а нас погнали на товарную станцию грузить мешки в вагоны.

— С чем мешки? — спросил доктор.

— Зерно и сахар, — всхлипывая, ответил Коля, — наверное, сто вагонов.

— Это в обмен на каменный уголь, — сказал Верхотурский.

— Да, в обмен, — подтвердил Коля, — а потом один пьяный, я не знаю кто он, в коротеньком мундире, вынул шашку и начал резать одному старому еврею бороду, и у того пошла из лица кровь, и он стал кричать, а он начал его бить сапогом. И все стали кричать и плакать, чтобы он его отпустил, и тогда они начали бить всех саблями, не насмерть, а плашмя, по лицу и по голове. И поднялась паника, а там еще кругом стояли женщины, и они ужасно закричали и заплакали, тогда я проскочил под вагон и убежал. Да, и еще когда всех начали бить, возле меня стоял один еврей, грузчик, и он вдруг страшно закричал: «Ой, люди, я отжил», — и ударил того, коротенького, по морде, и он упал, а я сам видел, как они его зарубили.

— Боже мой, — вдруг поняв все, вскрикнула Марья Андреевна, — ведь ребенок был на волосок от смерти!

Она обхватила Колю за плечи и, прижав к себе, начала целовать в щеки, а он вырывался и сурово говорил:

— Да оставь ты эти глупые нежности.

— Чего ради вас понесло на улицу? — спросил доктор.

— Просто вышли погулять.

В комнате-кладовой Коля рассказывал секретные подробности Верхотурскому и Москвину.

— Да, скажи мне, пожалуйста, куда он хотел идти? — спрашивал Верхотурский.

— К машиностроительному заводу, в рабочие кварталы.

Верхотурский ударил себя обеими руками по ляжкам:

— Вот уж действительно совершенный ребенок! Что же он хотел в рабочих кварталах стать на углу кварталов и останавливать прохожих: «Простите, вы случайно не член подпольного комитета?» Он тебе не говорил, что собирался делать в кварталах?

— Пойду искать, — решительно сказал Москвин.

— Что?!! — гаркнул Верхотурский. — Хватит того, что один уже провалился возмутительно, по-дурацки; не терплю этого картонного героизма, несообразного ни с какой целью.

— Может, и несообразный, — сказал Москвин, — а я Факторовича так не оставлю.

— О господи! — вздохнул Верхотурский и принялся убеждать Москвина.

Почти до утра по коридору раздавалось топанье Полиных босых ног — разволновавшаяся Марья Андреевна принимала лекарства и пила чай. Но Москвин не вышел в коридор, он сидел на кровати, держась руками за голову, и тихо вопрошал:

— Эй, Факторович, дружба, что же это?

Верхотурский лежал молча, и не было известно, спал он или думал, глядя в темноту.

VII

Это был тяжелый день. Утром доктор ссорился с женой. Из спальни были слышны их злые голоса.

— Ты превратила наш дом в конспиративную квартиру, — говорил доктор, — теперь этот человек на допросе укажет, что скрывался у нас, потом найдут этих двоих. Ты понимаешь, что это все значит?

— Это не твое дело, — отвечала Марья Андреевна, — я буду отвечать за все, а не ты.

— Ты нас погубишь, сумасбродка!

— Не сметь учить меня, — крикнула Марья Андреевна, — ни один человек не посмеет сказать, что я ему отказала в помощи, слышишь ты или нет?

Москвин, сидя в столовой, слышал этот разговор. Он ушел на кухню.

— Эх, дурак, не знаешь ты, что такое Факторович, — бормотал он и ругал доктора.

На кухне тоже был тяжелый день — стирка. Поля, стоя среди мятых холмов грязного белья, терла тяжелые мокрые скатерти на волнистой стиральной доске. Серый столб пара поднимался до самого потолка, воздух в кухне был тяжелый, как мокрая грязная вата. Потное лицо Поли казалось совсем старушечьим, глаза выпуклыми и злыми. Она стирала с пяти часов утра, но вызывавшая ярость и тошноту груда белья не хотела уменьшаться. В дни стирки все боялись Поли, даже Марья Андреевна предпочитала не ходить в кухню и, заказывая обед, робко говорила:

— Варите сегодня, что хотите, что-нибудь полегче.

В день стирки кошка сидела в коридоре, вылизывая бока и нервно подергивая лопатками, нахлебник-пес уходил на нижнюю площадку кухонной лестницы и уныло взирал на полено, которым в него метнуло обычно ласковое существо, царившее среди сладких костей и великолепных запахов кухни.

Но Москвин не знал этого, и потому он не мог по-настоящему оценить улыбку нежности, которой встретила его Поля. Мрачно кивнув ей, он пошел к плите и взялся за кочергу «поднимать давление». Лишь несколько раз искоса поглядев, как мечутся под сорочкой Полины груди, Москвин спросил:

— Что, замучили тебя, сволочи?

Поля, распрямившись, повела плечами, стряхнула с рук трещащую мыльную пену, упавшую в серо-голубую, казавшуюся почему-то холодной воду, вытерла пот со лба.

— Шоб воны уже вси повыздыхали, буржуи проклятьи, — сказала она и улыбнулась Москвину усталым, нежным ртом. Потом снова склонилась над корытом.

Это был тяжелый день. Ветер поднимал тучи пыли, она мчалась над улицей, плясала на площади, слепила прохожих, забивалась в уши, нос, скрипела на зубах. И этот холодный ветер, потушивший жар весеннего солнца, эта пьяно пляшущая над площадью пыль вселяли тревогу в сердца обывателей.

Сорванные ветром ставни хлопали, и прохожие вздрагивали — им казалось, что снова над городом рвутся снаряды. Их пугал шорох ветвей, грохотанье жести на крышах, гневные глаза красноармейца с несорванного плаката: «Шкурник, иди на фронт!» Все говорило о призрачности покоя, обещанного полковником Падральским.

А когда по главной улице поспешно прогрохотали орудия легкой батареи и куда-то поскакали с белокрасными флажками кавалеристы, в городе родился слух, что большевики снова перешли в наступление, что дивизии китайцев и латышей, переброшенные с Южного фронта, разбили поляков.

Это был тяжелый день. Верхотурский ходил по комнате, заложив руки за спину. Вот он зацепился ногой за торчащее тугое ухо мешка и так остервенело пнул по мешку ботинком, что поднялось облачко муки и белым пятном легло на пол.

Верхотурский подошел к стене, сорвал объявление о турнире и, скомкав его, сердито бросил.

— Факир, — сказал он, — за такие вещи надо исключать из партии. Вместо того, чтобы спокойно подождать два дня… — и он наступил на объявление.

По всему было видно, что и ему не легко давалось спокойное ожидание. Лишь когда пришел Коля, Верхотурский перестал ходить по комнате. Почему-то присутствие этого худого, нескладного мальчика успокаивало его.

— Товарищ Верхотурский, — сердито сказал Коля, — возьмите меня с собой!

— Ку-уда? — рассмеялся Верхотурский. — Коля, — сказал он и сам удивился своему голосу, — Колюшка, тебе ведь нет еще пятнадцати лет; ей-богу, это получится по Майн-Риду, над которым ты смеялся.

Подбородок Коли отвис, углы губ опустились, лицо сделалось от этого совсем длинным, и Верхотурский, глядя на него, проговорил:

— Ты, брат, не знаешь, какая чудесная жизнь лежит перед тобой. — Он закрыл глаза и покачал головой. — Какая жизнь, ах, какая жизнь! Наука, музыка, вот эта самая медицина, которую мы здесь, сидя с тобой, освистали. Куда тому саду, который вырубил военком, до наших садов. Какие у нас будут врачи, ученые, писатели. И ты один из них, Коля.

Но лицо Коли не сделалось веселей, хотя он внимательно слушал про чудеса будущей жизни.

— Знаешь что? — сказал Верхотурский. — Ты приезжай ко мне в Москву как только наладится движение, напиши и приезжай. Условились?

Он обнял Колю за плечи и вдруг поцеловал его в висок.

После этого он рассердился и сказал:

— Извлеки-ка Москвина из кухни, продолжим наши занятия.

Во время обеда доктор рассказал, что к нему утром приезжал вчерашний поляк, личный адъютант начальника артиллерии, весьма важного генерала, который близок самому Пилсудскому. Генерал последние дни недомогает, и адъютант обещал, что вечером, когда они будут возвращаться из штаба мимо докторского дома, они заедут к доктору.

— Я сказал, что рассчитываю на этот визит не только как врач, понимаешь, пригласил его от твоего и своего имени.

— Что ты наделал, — взволновалась Марья Андреевна, — как я его приму сегодня, да еще, как назло, стирка и Поля абсолютно невменяема.

Но тревоги были напрасны — доктор, зайдя в столовую и оглядев накрытый к ужину стол, рассмеялся и восхищенно сказал:

— Ты прямо-таки министр, Ллойд-Джордж!

— Я его буду просить за Факторовича, — решительно сказала Марья Андреевна.

— Ты форменная идиотка! — в ужасе крикнул доктор и схватился руками за волосы.

Марья Андреевна весь день ссорилась с мужем и поэтому особенно нежна и внимательна была к Москвину и Верхотурскому.

Она уговаривала их выйти к ужину, но они отказались наотрез.

— Ну что же, тогда вы будете купаться, — сказала она Верхотурскому, — сегодня стирка и есть горячая вода в колонке.

Марья Андреевна подробно объяснила ему, что ванну не следует делать слишком горячей, что ни в коем случае нельзя становиться босыми ногами на каменный пол, что тотчас после ванны нужно лечь и укрыться, ужин ему принесут в постель.

Она погладила его по плечу и сказала:

— Когда я думаю о вас, мне хочется плакать, вы старше доктора на несколько лет, а у вас нет ни семьи, ни уюта, ни дома. Вечный вы странник!

— Ничего, ничего, — утешил ее Верхотурский, — я привык.

Он пошел в ванную комнату, а Москвин отправился с Полей на чердак развешивать белье.

После ванны Верхотурский, войдя в комнату, посмотрел на пустую кровать Факторовича и сказал:

— Эх, Факир, Факир…

Он сидел, опустив ноги с кровати. Из столовой слышались звуки пианино — это Марья Андреевна играла гостям полонез Шопена.

Тело болело после купанья, голова немного кружилась, а музыка была такой печальной и веселой, такой тонкой и капризной. От нее болело сердце, и ничего, казалось, не могло быть слаще и ненужней этой боли. А может быть, сердце болело оттого, что он не послушался Марьи Андреевны и купался в очень горячей воде?

Верхотурский открыл глаза — перед ним стоял доктор.

— Я на минуточку, — сказал он, — должен сообщить неприятную историю; только что прибегали звать меня к человеку, с которым вы должны были завтра уехать. Он сломал себе ногу, понимаете — вносил кипу товара и упал с лестницы.

— Фу ты черт, как глупо! — сказал Верхотурский и, поглядев на доктора, добавил: — Не нужно огорчаться, через два дня, так или иначе, нас здесь не будет.

— Что ты, что ты! Живите здесь хоть два года, — ответил доктор.

Он ушел, а Верхотурский закрыл глаза и слушал музыку. Кажется, никогда в жизни ему не было так грустно, как в этот вечер.

Да, должно быть, этот польский полководец любил те же произведения, что и он. Во всяком случае, Марья Андреевна играла те вещи, которые хотелось слушать Верхотурскому.

Потом музыка прекратилась, и он лег в постель. Сердце тяжело хлопало, в груди кололо, иногда сердце вдруг проваливалось куда-то, и он хватался рукой за спинку кровати; казалось, что он летит.

Да, Верхотурский купался в горячей воде, и вот его сердце расшалилось…

Москвин пришел с чердака, когда гостей уже не было.

Войдя, он увидел постель Факторовича, и холод тревоги охватил его. Весь день он тосковал, охал, не переставая думал о товарище, а вечером совершенно забыл про него. Может быть, Факторовича вели на расстрел, пока Москвин развешивал белье на чердаке?

Проснулись они одновременно, их разбудила Поля. Какой-то человек стоит под кухонной дверью и спрашивает их. Часы в столовой пробили три раза, было совершенно темно. Москвин побежал на кухню босиком, придерживая руками кальсоны.

Через несколько минут он вернулся.

Верхотурский спросил из темноты:

— Ну что?

— Идем, идем, — возбужденно зашептал Москвин. — Ждут нас. Лошади, документы — все есть… Факторович, сволочь, удрал из комендатуры вместе с этим парнюгой из комитета, в деревне нас дожидается.

Он вдруг рассмеялся:

— Поля-то ни за что его впустить не хочет, хозяина бережет, он на лестнице нас ждет.

Они оделись в темноте, волнуясь и спеша; так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.

И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.

И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарством самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой: «Kalium bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый, страшный порошок.

Жизнь была не нужна ей; она знала, что больше не увидит ушедшего.

Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли — всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.

А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустых, смятых постели и третью — аккуратно застеленную.

Коля, чтобы не расплакаться, быстро бормотал: «Второй дом Советов, комната сто восемнадцать». Как только прогонят поляков, он уедет в Москву, к Верхотурскому.

А доктор стоял перед Марьей Андреевной и, загибая пальцы, говорил:

— Ушли, как свиньи, не простившись, не сказав спасибо, не написав записки. Москвин украл мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены; в-третьих… — доктор показал на заплаканное лицо Поли.

— Ах, оставь, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?

Но по всему было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.

1935 г.


Загрузка...