Лета 7155-го в 5-й день по государеву, цареву и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии указу, також по приказу воевод Василия Никитича Пушкина да Кирила Осиповича Супонева да диака Петра Стеншина наказная память сыну боярскому Вторко Катаеву да служилому человеку кормщику Гераське Цандину со товарыщи дана.
Итить ему, сыну боярскому Вторко Катаеву, из Якуцкого острога до Большой собачьей реки. И там, место выбрав, ставить с великим радением дальнее зимовье для розыску и приводу под государеву высокую руку тамошних юкагирех неясашных, род рожи писаные. И жить в том острожке с великим бережением, блядни не разводить, в день и в ночь в воротах караулы ставить, чтоб рожи писаные, пришед, дурна никакова не сделали. А сыну боярскому Вторко Катаеву искать по сендушным землицам зверя большого носорукого, в котором месте пристойнее и где доведетца.
И буде сыщетца и обьявитца тот зверь, имать зверя.
А поставив зимовье и зверя сыскав, тотчас нарошно от себя отпустить человека в Якуцкий острог, ково доведется. А с ним про все доподлинно отписать: в которую он, сын боярский Вторко Катаев, землицу пришел, и кто у него вож, и сколько людей служилых и промышленных, и какие в той новой землице людишки, и много ли их, и почему всякие их родимцы не платят государеву ясаку?
А получив весть от сына боярского, служилому человеку кормщику Гераське Цандину со товарыщи брать большой коч или в каких судах мочно поднятца на Большую собачью. В том коче или на тех судах ехать до зимовья, поставленного сыном боярским. Попутно смотреть, какие у тое реки берега, и есть ли на них какие выметы, и есть ли какие угожие места и лес, который бы к судовому и ко всякому другому делу пригодился? Или горы, да буде горы? И какие горы: каменные ли, высокие ли? И какова в тое реке вода, и мечет ли из себя на берег какой зверь?
А сыскав зимовье, поставленное сыном боярским Вторко Катаевым, служилому человеку кормщику Гераське Цандину взять на коч людишек и зверя носорукого, у него рука на носу, и коч проводить в Якуцк незамедлительно и с великим бережением.
И того им, сыну боярскому Вторко Катаеву и служилому человеку кормщику Гераське Цандину, смотреть и беречь накрепко, чтоб на зимовье и на судах пива и браги и воровства не было, и зернью бы служилые люди не играли и государева жалованья и казенных пищалей, и казенного платья с себя не проигрывали. И самим напрасно налоги не чинить и для своей бездельной корысти ни в чем к служилым и к промышленным людям не приметыватца, и всяких кругов, и бунтов, и особинных одиначеств нигде не заводить, чтобы ни в чем от тех шаткостей порухи государеву делу не было.
А буде они, сын боярский Вторко Катаев да служилый человек кормщик Гераська Цандин, учнут делать по изменничью, и зверя того, у коего рука на носу, не сыщут и не доставят в Якуцк в добром здравии, быть им обоим по государеву указу в жестоком наказании без пощады.
Ущелья, лед на перевалах, замороженные леса.
Казаки шли и шли, верста за верстой, теряли счет пройденному.
Были ущелья, где по стенам нависало снегу так, что боялись говорить даже шепотом. Большое преступление говорить громко в таких страшных местах, даже собак кликать. Бежали молча, подталкивая олешков, придерживая собак. Были перевалы, где уже сил недоставало – все равно шли. А где, например, выпадал такой снег, что собачью ногу напрочь отнимало.
Людей ни разу не встретили.
Не встретили и животных, Наверное, навсегда ушли.
А все равно Христофор Шохин, вожатый, опытный проводник, вож, как называли его, нанятый сыном боярским Вторко Катаевым в Илимском остроге, вел казаков уверенно, будто случалось ему бывать в здешних местах.
Но не бывал. Просто характер уверенный.
Сам побит оспой, хмур. Прятал под меховой капор бугристую, вбок сдвинутую кожу лица (медведь, дед сендушный босоногий лапой пометил, так и заросло). Часто моргал, страшно подергивал некрасивым, сильно вывернутым, всегда красным веком, чесал пятерней бороду. Всего-то – вож, нанятый на казенные деньги, а держался особенно. Гордо, будто шел передовщиком.
Под повизгиванье собачек, под мэканье олешков скатывались на лед замерзшей реки. Лед обдут, прозрачен. Под зеленью, как под слоем мутного стекла, стремительно проносятся длинные белые пузыри – как во сне, волшебно, без звука. На крутых склонах с силой запружали нарты приколами – крепкими палками, вырезанными из березы. Для верности торможения подвязывали за нартами свободных олешков.
Олешки понимали. Важно колыхали коричневые бока. Несли над собой, как короны, подрезанные, чтобы не путаться, рога.
Вдруг падало эхо, неизвестно где родившееся.
Казаки вздрагивали.
Аргиш сбивался.
Один глупый олешек задней ногой вступал в дугу барана, другой тыкался в спину бегущего впереди человека. Летели на снег сумы, в которых везли припас: юколу для собак, муку для людей, железные ножи-палемки для дикующих, рож писаных. Для них же, писаных, железные топоры, котлы медные, да одекуй, бисер синий.
Шли.
В мороз над аргишем, как туман, вставал пар от дыхания.
Чуть недосмотришь – один олешек завьет постромки, другой, глянув на такое, встревожится. Собачки, те поспокойнее. Собачки любят человека и тянут нарту со всем терпением. И выдастся отдых, снег не ковыряют. Падают и, поскуливая, выкусывают из-под когтей остренькие ледышки.
Степан Свешников, новый передовщик, ни на час не сбавлял хода, заданного раньше сыном боярским.
Широкоплеч, бородат. Глаза голубые.
Те, кто знали Свешникова по Якуцку, сомнений в нем не испытывали, но даже и они втайне дивились, никак не могли понять: ну, почему все-таки предовщиком сын боярский Вторко Катаев поставил именно Свешникова, а не Федьку, скажем, Кафтанова, человека, сыну боярскому близкого?
Вслух несогласие с выбором выказал только вож.
Но Свешников оказался терпелив, с вожем не спорил.
Помнил, помнил странного думного дьяка, прибывшего в Якуцк из Москвы. Стоял в памяти тот дьяк. В самой тайной стороне памяти. Тихий, именем не назвался, никуда и не выходил, но принимал гостя сам воевода Пушкин, потому все безоговорочно клонили перед дьяком головы. Вызвал Свешникова в пустую приказную избу (будто специально всех куда отослали), зажал тяжелую палку между коленей, смотрел долго. Весь заволосаченный. Волосы падают даже на глаза, бородища тугая. Совсем сумрачный, себе на уме дьяк. И спросил сумрачно:
«Готов служить?»
«К тому призваны».
«Я не о той… Я о другой службе…»
Долго смотрел. Все так же сумрачно:
«Боярину Львову Григорию Тимофеевичу… Готов служить?»
«Жив? Как нашел?» – задохнулся Свешников.
«Григорий Тимофеевич далеко зрит. По всей Сибири имеет глаза, сам просматривает списки новоприбылых. – Дьяк сумрачно покачал головой. – Ты за собой след оставил, могу посадить в колодки. Но пришел не за этим…»
«Да чем служить?»
«Терпением, тщанием, – подсказал дьяк. – Боярин Львов как Аптекарский приказ возглавил, так сразу сказал искать тебя. Не верил, что с рваными ноздрями лежишь в земле. – Как бы подвел итог: – Прав оказался».
И выпучился на Свешникова, поскреб бороду, будто мухи в ней:
«Явится к тебе человек, назовется Римантас».
«Какое нехорошее имя», – перекрестился Свешников.
«Литовское, – перекрестился и дьяк. – Но ты не бойся. Это имя для тебя – знак».
«Да где ж он подойдет? Я год, может, буду в пустой сендухе. Там и русских нет».
«Не знаю, – сумрачно сказал дьяк. – Твое дело помнить. Завтра или через год, но явится некий человек, назовется литовским именем. Помянет гуся бернакельского. Чтобы ты его с каким другим случайным Римантасом не спутал».
Когда сказал про гуся, Свешников понял: тайный дьяк действительно послан добрым барином Григорием Тимофеевичем.
«Запомнишь?»
«А то!»
«Явится, такому человеку доверяй».
«Раз надо, буду, – положил крест Свешников. – Только где встречу такого?»
«Судьба покажет».
«И в чем верить ему?»
«Во всем, – не совсем понятно объяснил дьяк. – Скажет вернуться в Якуцк – вернешься. Скажет кого убить – убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет».
И не сказал больше ничего.
Шли.
Безлюдье, глушь, дыхание заходится от мороза.
На каждой стоянке вож моргал красным веком, заставлял выставлять караулы. Свешников не перечил. Помнил строгий царев наказ: «Жить с великим бережением».
В темной ночи сворачивали, скрипя полозьями нарт, к рощицам черных ондуш, ставили островерхие чумы-урасы, крытые ровдугой – коричневыми шкурами олешков, выделанными в замшу. Такое покрытие не мокнет под дождем, не ломается зимой на холоде. Рубили сухие ветки. Тихий призрачный дым вставал над дымовыми отверстиями каждой урасы. Перекусив, заворачивались в заячьи одеяла. Втайне надеялись, что сегодня вож забудет. Но он не забывал:
«В караул!»
А от кого караул? Зачем?
Конечно, ворчали.
Утром, обирая иней с мохнатых ртов, сердито подманивали олешков:
– Мэк, мэк, мэк!
Варили болтушку, вставали на лыжи -
Шли.
Было казаков – десять.
Сперва – больше. Но на Чаинских пустошах в горелых зимних лесах тайно отстали от аргиша Гаврилка Фролов да с ним Пашка Лаврентьев. Отстали не просто так, отстали воровски, хитро – с нартой, с казенной пищалью, с нужным припасом. Специально хотели, видать, отстать. Сын боярский только сплюнул сквозь седые усы. Быть беглецам в жестоком наказании без пощады!
Казаки переглядывались. Быть-то быть, но землица пуста. Заворовавшие Гаврилка да Пашка вовремя спохватились. До Москвы из здешних мест хорошего ходу – года три. До Якуцкого острога меньше, но все равно в глуши, сквозь холод, тьму. А на пути – племя писаных рож. Про них говорили – людей ядят!
А еще вдруг сдал сын боярский.
Перед последним острожком по названию Пустой (за ним – полная неизвестность, не ходил никто) окончательно занемог. Вож Шохин, угрюмо и страшно помаргивая вывернутым красным веком, вырезал для Вторко Катаева клюку из лиственничного корня.
Но поход не богомолье, с клюкой далеко не уйдешь.
В острожке Пустом сын боярский да вож шептались до утра.
Казаки храпят, несвежим дыханием колеблют слабый свет лампадки, а из тьмы (Свешников неподалеку лежал) шепоток:
«Неужто правда?.».
«Слово в слово… И особенный человек… Фиск нынче везде, потому и следы скрывай…»
«А воевода?.».
«Он помнит…»
Непонятно, о чем шептались.
Правда, Свешников сильно и не прислушивался. Лежал, думал: вот почему так странно говорил московский дьяк в Якуцке? «Скажет вернуться в Якуцк – вернешься. Скажет кого убить – убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет».
А какие перемены?
Откуда в пустых местах взяться человеку с литовским именем?
И воеводский наказ не прост. Можно сказать, даже неслыханный. Пойти к Большой собачьей реке и поймать зверя носорукого, у него рука на носу. Поймать и сплавить кочем до моря, а по Лене до Якуцка. А дальше – сообразим.
Потрескивала лампадка.
Ночь. Только в углу зимовья глухой шепоток.
Наверное, о чем-то важном договорились той ночью заскорбевший ногами сын боярский Вторко Катаев и страшно помаргивающий вывороченным веком вож. А может, наоборот, не договорились. Но утром сын боярский сообщил:
«Не в мочь мне дальше идти. Клюка в таком пути не поможет. Теперь передовщиком встанет Свешников».
Услышав такое, Федька Кафтанов просто оторопел. Остро глянул на близких дружков – Косого да Ларьку Трофимова. Дескать, понятно, что государевых людей должен вести в сендуху государев же человек, но все равно: почему это Свешников? Чем он лучше других? Или сильно грамотен? Да Ганька Питухин обойдет его по лыжне, а Елфимка Спиридонов, сын попов, куда грамотнее.
Сын боярский нехорошо насупился, и Кафтанов отвел глаза.
Так и осталось неизвестным, о чем шептались в ночи вож и сын боярский. Наверное, остались недовольными. А отряд повел Свешников. Не найдут зверя, знали, ему отвечать.
Это утешало даже Кафтанова.
Шли.
Гольцы – ледяные.
Дух спирало от высоты.
Нескончаемой ночью, пугая, вспыхивало небо.
Взвивались с полночи, с севера, зеленые, голубые, фиолетовые стрелы, всегда оперенные незнакомо. С безумной скоростью неслись вверх, разворачивались в лучи. От цветных стрел и лучей отпадали и гасли в полете смутные пятна, тоже разных цветов. Глядя на это, вож поднимал к небу страшное, искалеченное медведем лицо:
– Юкагыр уотта убайер.
То есть, шалят рожи писаные! Разжигают в ночи костры!
Все валил на дикующих. Как бы побаивался. А все равно указывал под безумные сполохи.
Свешников присматривался. Многое хотел понять.
Вот вож Христофор Шохин – молчун. Часто молчит, а если говорит, то грубо. В пути дерзил даже передовщику. При этом все знали, что сын боярский Вторко Катаев, подыскивая проводника, почему-то одного за другим отверг трех опытных вожей, дождался Шохина. Среди отвергнутых оказался Илька Никулин, водивший в сендуху самого Постника Иванова – енисейского казака, распространившего русский край на реки Яну и Большую собачью. И два других вожа были опытные. А все равно сын боярский дождался Шохина.
По слабому следу, продавленному медведем – дедом сендушным босоногим, Христофор Шохин сразу определял: сердит или так гуляет; по размашке шага указывал – торопится зверь или некуда ему спешить. Видел тайное, укрытое от человеческих глаз. Но вот странно, странно: мимо срубленной ондушки, северной лиственницы, точнее, мимо ее черного высокого пенька, торчащего из сугроба, прошел, будто ничего не увидел.
А не увидеть нельзя. Та ондушка ссечена, ее не сломали. На косом срезе даже шапочка снега не удержалась.
– Смотри, Христофор, – не выдержал, остановил вожа Свешников. – Ведь топором ссечена?
Вправду дивился. О племени писаных рож известно – дики. У них ножи-палемки, топоры из камня, из реберной кости. А тут железо.
– Мало ли…
Дразнился вож.
Показывал: хоть ты передовщик, веду казаков я.
Свешников обиду проглотил. Не до обид: край чужой, дальный. Никак без одиначества нельзя. Но все равно постоял, как бы отдыхая. И внимательно следил: кто и как проходит мимо того пенька?
Гришка Лоскут, скуластый, здоровый, ноздри вывернуты наружу, прошел, дыша, ссеченной ондушки не заметил. Торопился в голову аргиша – его очередь с Ларькой тропу топтать. За Гришкой размашисто прошел заиндевелый Ганька Питухин. За ним цыганистый Митька Михайлов, Ерило по прозвищу.
А русобородый Федька Кафтанов, кажется, заприметил странный пенек. Даже кивнул идущему за спиной Косому, как бы с тайным значением. Рядом бежал подслеповатый Микуня, но он, если бы и захотел, ничего не заметил. Есть след лыжный, он по нему и шел.
Микуню Свешников жалел.
Человек ростом с собаку не может рассчитывать на успех.
В якуцких царских кружалах Микуня пропивался до нательного, до дрожи. В драках непременно получал увечья. А то в сендухе брал морошку, вышел на него сендушный дед. Часа три ползал в сырости на коленях перед босоногим, пел песни, сыпал поговорками и прибаутками – ублажал, как мог. Сендушный дед от удовольствия взрыкивал, вставал на дыбы, ласково обходил Микуню по кругу, лапой не бил и когтем не когтил, – слушал.
В младых летах, в Смутное время, гулящий Микуня, было, пристал к воровским дружинам, шедшим из Путивля на Москву. Видел совсем близко от себя Болотникова – крестьянского царя. Знал, что Иван Исаевич прошел через многие тягости, например, через татарский плен, турецкую каторгу. Греб на галерах басурман, скучал по русскому. Микуня радовался: вот всем миром сажаем теперь на престол совсем своего царя. Правда, никак не мог понять: зачем простодушный крестьянский царь верит лукавому князю Шаховскому? – у того ведь своя, дворянская смута. И почему рядом с крестьянским царем идет Прокофий Ляпунов – жестокий боярин?
Из села Коломенского нес в Москву подметные письма.
На лесной дороге вышел прямо на конную группу. Все ладные, смотрят с жесточью. Впереди Ляпунов – осанистый, бородатый. Руки в боки: чего это несет среди дня так смело подлого мальчишку?
Приказал: смотреть! Но Микуня и сам показал.
Боярин письма прочел, выкатил злобные глаза. Как так? Холопи, мол, побивайте господ! Вот, мол, холопи, будут вам в награду жены господские, имена убитых, боярство, воеводство, вообще всякая честь! Да кто такое мог написать?
Побагровел от гнева:
«В батоги!»
Жестоко избитый, отлежался в сарае.
Без всякого удивления узнал, что позже тот жестокий боярин предательски оставил крестьянского царя Болотникова и перекинулся на сторону царя Василия. Опять же позже видел столбы, как дьявольскими плодами, густо обвешанные телами бунтовщиков. Задохнулся от ужаса: сам может попасть на любой! Так страшно ужаснулся, что бросился бежать далеко – в сторону Сибири.
И пошла всякая жизнь. Видел – напраслину, смерть, слезы. Бежал по стране ночами, таясь, как зверь. На севере промышлял зверя, даже стал потихоньку забывать о страшном взгляде боярина Прокофия Ляпунова. Но в шестнадцатом году случайно наткнулся на стрельцов, хорошо знавших Микуню со времен тушинского вора. Улещая недобрых стрельцов, отдал им все накопленное, бежал дальше.
Сильно бедствовал. Пристрастился к винцу. Варил на Каме густую соль.
А дело это не простое, тяжелое. Дров на варницу идет много. Черпаешь ведром соленую воду из глубоких колодцев, вливаешь в железные сосуды, варишь, дышишь, а ноги слабеют, руки дрожат, потихоньку уходит по капле жизнь.
Собравшись с силами, дал зарок никогда не брать в рот пагубного крепкого винца, может, вернуться тихо в Москву.
Как бы в ответ на зарок повернулась к Микуне удача. Приказали ему доставить государю Михаилу Федоровичу, первому Романову, десять сибирских соболей – живых, добрых, черных.
Сам понимал: удача.
Летел как на крыльях. Чечуйский волок одолел со товарыщи за полдня. Через каких-то три недели был уже в Туруханском. А в Мангазее напрямую дохнуло в лицо – языком, шумом, людьми. Правда, болота и реки в ту пору еще не промерзли – пошла мешкота в пути. Лишь под Обдорском потянуло настоящими холодами.
Вот там и утек ночью со стана самый большой, самый добрый соболь. Сам утек и чепь серебряную унес на груди.
Убоясь жестокого наказания без пощады, утек и Микуня. Погибал в совсем диких лесах. Прибивался к варнакам. В самом плохом костришном зипуне появился однажды в Якуцке. Хорошо, там всегда есть нужда в людях: поверстали Микуню Мочулина в простую пешую службу.
Тело усталое, дух робкий, казалось, так и замрет. Но когда крикнул казенный бирюч Васька Кичкин охотников ловить большого зверя носорукого, у которого рука на носу, сам себе дивясь, явился в приказную избу. Шмыгал носом, преданно смотрел в глаза сыну боярскому Вторко Катаеву. Тот спросил пораженно:
– Дойдешь хоть в одну сторону?
– В одну точно дойду.
Сын боярский хмыкнул.
Понял, наверное, что надеется Микуня на коч кормщика Гераськи Цандина. Вот, дескать, в одну сторону сам дойду, а в другую – вернусь на коче. И Свешников сейчас тоже смотрел на Микуню, покачивая головой. Такой и про гуся бернакельского не знает и имени литовского не назовет.
Шли.
От острожка Пустого, где оставили заскорбевшего ногами сына боярского, шли по пустому, никого больше не встретили. Свешников фыркал, вспоминая: «Явится к тебе человек, назовется Римантас. Это имя для тебя – знак». А почему?
Морозом выпирало воду из трещин, гнало по льду рек. Что-то страшно ухало, булькало на перевалах. Обмерзали растоптанные сапоги-уледницы, схватывались хрупким ледяным чулком. Уставали, протаптывая узенькую тропу в глубоких снегах. И все равно самое тяжкое – караулы.
Ночь.
Прокаленная Луна.
Белка прыгнет на ветку, бесшумно осыплет сухой снег.
От кого сторожиться? Зачем? Тут и людей никаких нет. Только над головой света разгул – пламя, лучи, огнистые стрелы. Христофор Шохин дернет ужасным вывернутым веком, заберет в кулак бороду, намекнет: юкагире! Это в небе костров их отблеск. Пугал: писаных рож так много, что когда зажигают костры, все небо начинает светиться. Белая птица летит над кострами, в час делается черной от дыма. Ужасно объяснял: у писаных по щекам, по лбу, по шее – черные полоски, точки, кружочки, за то их и прозвали писаными. А ядь – мясо оленье да рыба, ничего другого не ведают. Ну, разве иногда ядят друг друга. Гость придет, угостить нечем, вот и закалают к обеду детей, а иногда самого гостя. Шел ты в другое место, а пришел к нам, умно рассуждают, значит, ты и есть наша пища. Невелики ростом, плосколицы (вож презрительно косился на Лоскута, почему-то не терпел Гришку), но стрелять из луков весьма горазды – тупой стрелой издалека бьют соболя.
Еще, пугал, живет в сендухе такая самоядь: вверху рот на темени. Эти совсем не говорят ни слова, а если мяса хотят поесть – крошат под шапку. Егда, пугал, имать человека ясти, тогда плачуть и рыдають, так жалеють его. И совсем не знают боязни, потому как постоянно жуют вяленое сердце деда сендушного. Пожують, пожують, и еще пуще, чем прежде, распаляются.
Ураса заснежена. Под пологом дым – ест глаза.
А еще Шохин моргает ужасным красным веком и говорит страсти.
Конечно, казаки кто как. Кто перекрестится, кто сплюнет. Только Федька Кафтанов, румяный, придвинется, слушает зачарованно. Нет-нет да переглянется особенным взглядом с дружками – с Косым и Ларькой.
– Ты про носорукого расскажи, – сбивал вожа Свешников. – Как имать такого?
– Да еще и стеречь потом! – заранее пугался Микуня.
– Встречал ли сам?
– Сам не встречал, – моргал вож веком. – А писаные рассказывали. Они все видят в сендухе. Вот выйдем на них, укажут след, выведут в нужное место. Называют искомого зверя холгут, а иногда – турхукэнни.
– Как понимать такое?
– Ну, вроде корова. Только земляная.
– А почему корова? Вымя есть? Почему земляная?
Шохин неопределенно пожимал плечами, казаки переглядывались.
Не малые дети, всякое видали. Некоторые добирались чуть не до чюхоч, на краю земли кололи морского зверя железными спицами. Но чтобы земляная корова… Качали головами.
А вож продолжал пугать.
Вот видел след в сендухе. Не рассказывали, а сам видел.
В ширину – аршин, рядом груда помета и дух – самый непристойный, сладкий.
Но самого зверя не встречал, качал головой Шохин, прятал в ладонях страшное лицо. Наверное, редок зверь. Может, в сендуху занесло при потопе – очень старинный зверь. А может, просто взялся перепить реку Большую собачью, да лопнул. Подтверждал угрюмо: вот выйдем на писаных, они укажут след.
Вдруг вспомнил, что якуцкого промышленного человека Степку Никулина такой старинный холгут метал через ледяной бугор. Булгуннях, есть в сендухе такие. Степка с той поры дома сидит. Все болеет и жалуется. А еще, вспомнил вож, некоторые юкагирские князцы прямо похваляются: вот де у них шаманы катаются на земляной корове. Поедят особенной толкуши – кореньев, ягоды, рыбьей икры, пожуют сушеного мухомора и айда в сендуху кататься на холгуте.
Свешников задумывался.
Это правда. В Якуцке в питейной избе всякое можно услышать. Но есть ли такой зверь? Может, мечта одна? Кости холгута Свешников сам держал в руках – тяжелые, темные, благородные. Но некоторые говорят, что кость подземной коровы растет как бы сама по себе. Летом оберешь полянку, а через год снова усыпана костями.
Внимательно присматривался к казакам.
Набирай людей сам, от некоторых бы отказался.
К примеру, зачем в отряде Микуня? Хорошо, если правда дойдет хотя бы в одну сторону. Или Косой? Тот все свое какое-то подсчитывает в уме. Такой про гуся бернакельского никогда не слышал. Или Федька Кафтанов – жаден, о звере не думает. Как бы в шутку предложил однораз: на кой ляд нам зверь старинный? Да от него и пахнет, наверное. А мы найдем писаных и возьмем на себя ясак.
Свешников вздыхал: набирай сам людей, взял бы Гришку.
Мало что беглый, зато из тех, кто скучает покоем. Как парус на мачте-щегле, полон собой лишь в бурю. Синие глаза всегда настороже, ноздри дерзко вывернуты, глубоко можно заглянуть. Правда, ждать от него литовского имени трудно, тем более, крикнуто в Якуцке государево слово на Гришку Лоскута: он воеводу Пушкина в бунте казачьем брал за груди. Правильно говорят: ум у казака есть, а благоразумия ни на полушку. Когда-то в Москве на глазах у Гришки зарезали его отца пьяные литвины. (Значит, может знать нехорошие имена!) В драке Гришка жестоко искалечил двоих, третьего прибил до смерти, пришлось сойти в Сибирь. Просился на новую реку Погычу с Иваном Ерастовым, но и самого Ерастова не пустили: перешел Ивану дорогу казачий десятник Мишка Стадухин. Ерастов заворовал, устроил бунт. Гришка, по природной горячности, шумел, может, громче всех. Но Ерастов увел бунтовщиков в Нижний собачий острожек на Колыму. А Гришка отстал. По хмельному, по неразумному делу сильно куражился над известным торговым человеком Лучкой Подзоровым.
Потом одумался, ударился в бега.
Плутал в глухом лесу. На снежной тропе наткнулся на отряд сына боярского. Пал в ноги сыну боярскому Вторко Катаеву:
«Возьми!»
Сын боярский, зная правду, гневно топал ногами на Гришку:
«Вор! Вор!».
Но Лоскута взял: крепкий телом. Может, тем спас от близкой виселицы. Такой, конечно, про бернакельского гуся не слышал, зато будет искать зверя. Да и путь у него теперь один – вернуться с удачей. Удастся привести носорукого, воевода Пушкин многое простит.
Или Ганька Питухин.
Этот – полуказачье, новоприбранный. «Явится к тебе человек, назовется Римантас». Усмехался: Ганьке этого не понять – прост. Зато горазд носить тяжести, торить тропу в снегах.
А зверь…
Ну, что зверь?
Найти бы яму, чтобы загнать зверя.
Только где такая яма в сендухе? В каменных вечных льдах даже могилу не вырубишь.
А была бы яма, тогда просто. Загнали бы в нее носорукого, морили голодом, пока сам бы не попросил еды. Ослабшего отвели бы на коч кормщика Герасима Цандина. Рекой и морем, и снова рекой – в Якуцк.
Оттуда своим ходом – до Камня.
А там Москва.
Боярин Морозов Борис Иванович, собинный друг царя Алексея Михайловича, знает все государевы слабости: и рыб, и соколиную охоту, и интерес к живым диковинным зверям. Тех зверей отовсюду с Руси свозят в государево село Коломенское. Всякие там есть, но нет такого старинного. Даже неистовый Никон, посвященный в архимандриты, каждую пятницу наезжает к заутрени в придворную церковь, чтобы подолгу беседовать с государем о диковинных зверях, обитающих в разных сторонах Руси.
Алексей Михайлович, царь Тишайший, прост.
Он и богомолец усердный, и постник, и людей рассуждает в правду – всем поровну. Рассылает корма убогим, всячески вспомоществует, а вечером и в непогодь забавляется в Коломенском сказками бахарей – слушает про глубокую старину, томится и думает о державе. Необъятна держава, зыбки ее мысленные пределы, даже непонятно, где она кончается на севере, где на востоке? Вообще, как такую пространную державу держать в руках?
Приведем носорукого, думал про себя Свешников, царь обрадуется:
«Да что за такой зверь? Да почему с рукой на носу! Откуда такой невиданный?»
Удивится, впадет в сильное изумление. Потрясенно обратится к собинному другу:
«Кто такого привел?»
Боярин Морозов охотно ответит:
«Казак Степка Свешников».
«Почему не слыхал о нем?»
«А скромен, – пояснит Борис Иванович. – На глаза не попадается, далеко служен. Бывало, и воровал, – намекнет легонько, – но вины давно загладил».
«Просит чего?»
Вот тут Свешников и попросит.
Шли.
Собачки хорошо тянули.
Собачья упряжка легко несет трехпудовые сумы да уметный неприкосновенный запас. Олешки тоже хороши в работе, но, устав, норовят лечь, а собачки, даже выбиваясь из сил, будут тянуть до края. Запуржит, завьет дымом снег, олешки полягут, не подымешь, а собачки до конца будут тянуть на неприметный дымок. А олешкам что? Они сендушные дети. Им нет дела до человека.
Впрочем, Свешников на собачек смотрел хмуро. Случалось, снились ему собачки. Тогда просыпался со стоном, пугал казаков. Приподнимался на локте, стряхивал с себя заячье одеяло.
Шли.
На привалах прихлебывали кипяток на шиповнике.
– Без благовести и крыночку не поставить, – нарочито громко жаловался Микуня Мочулин. – Нечистая сила враз чувствует слабину. Это всегда так. Меня много раз дразнила.
– Ну?
Получалось, что Микуне всегда не везло.
Например, на Камне в Ильин день пошел в лес.
Не надо ходить в лес в Ильин день, знал это, а пошел. Издали заметил большую черемуху, всю в ягоде, ну, подумал, оберу. А когда человек идет вот так без всяких сомнений, нечистая сила вокруг скопляется. Микуня идет, идет, а чудно в природе, и не приближается к нему черемуха.
– Это лешак тебя водил, – знающе кивал Федька Кафтанов.
– Зато здесь пусто. Никто не будет водить, – предполагал Микуня.
– Ты что! – возражал Кафтанов. – И тут свой лешак.
– А почему ж пусто?
– Да он проиграл в кости свое зверье. И птиц, и зверей. Вот и нет никого, и самому стыдно, прячется.
Гришка Лоскут, раздувая ноздри, интересовался:
– А коли поймаем зверя, всем какая выйдет награда?
– Ну, такая, что хочется ее. А тебе, Гришка, особливая!
Караульный, заиндевев, заглядывал на шумный смех в слабо освещенную костерком урасу.
– Тебе особливая выйдет награда, Лоскут. Возьмут тебя писаные за пушистый хвост.
Микуня мечтал:
– Печь умею пирог морковный. У него дух!
– Да ну, дух! – презрительно кривился Косой. – Это ты, Микуня, никогда не пробовал моего винца! Вот где был дух! Народ завсегда оставался доволен, я проницательное винцо курил. Чарку примешь, всю ночь не спишь. А уснешь, диковинные сны тревожат.
Елфимка, сын попов, напоминал:
– Чарка – в жажду, чарка – в сладость, чарка – во здравие. Все остальное – в бесчестье, в срам.
– Я больше не предлагал, – отворачивался Косой.
– А я предлагал!
Сразу поворачивали бородатые лица.
– А я предлагал, – хмуро повторял Шохин, ужасно моргая красным вывернутым веком. – Было, на реке Яне схватили дикующие меня и Михалку Цыпандина. Он потом на Ковыме утонул…
Из рассказа Шохина получалось, что дикующие, выскочив внезапно, уперли копья в грудь казаков. А было у них богато – две пищали на двоих, правда, порохового зелья ни грамма. Потому их и схватили.
Шаман Юляду, худой, как оленья жила, сказал, бия в бубен:
«Вот каких странных людей поймали! Вот пусть десять дней живут, нам от того удача будет!»
Шохин будто бы удивился:
«А потом? Ну, через десять дней? Там дальше пойдем?»
Шаман Юляду тоже как бы удивился. Сухие человеческие кости подержал над огнем.
«Нет, однако не пойдете. Потом убьем».
Мишка Цыпандин обречено махнул рукой:
«Ну, ладно, твоя правда, Юляду. Ну, пусть десять дней. Все равно все божии. Только не притесняйте нас. Дайте сараны, нарвите сладкой травы, поставьте железные котлы, приготовим для вас невиданное угощение».
Дикуюшие спросили шамана:
«Можно?»
Шаман человеческие кости подержал над огнем, разрешил.
Дали казакам сарану, у нее стебли с лебединое перо, снизу красные, сверху зеленые. Михалка Цыпандин смешал сарану со сладкой травой, что похожа на русский борщевник. А корень сладкой травы – толстый, длинный и разделен на много частей, негромко объяснял Шохин, не сводя глаз с бледных огоньков в очаге. Наверное, видел в огоньках что-то свое, невидимое. Снаружи такая сладкая трава желтоватая, а внутри – белая. На вкус сладкая и пряная, как перец. Мишка Цыпандин аккуратно нарезал много стеблей, соскоблил с каждого тонкую кожицу раковиной и вывесил на солнце. Когда трава завяла и покрылась сладкой пылью, положил в травяной мешок. Сок этот столь силен, что кожа горит на руках. Поэтому, когда кусаешь сладкую траву, губами ее не надо трогать, пробуешь на один зуб. Я, сказал Шохин, не выдержал, говорю:
«Брось, Михалка улещать дикующих, нам бежать надо».
А Цыпандин говорит:
«Ты не торопись, Христофор. Ты лучше снимай стволы с пищалей».
«Как так? Это же государево оружие».
«Ну, государь далеко, а дикующие рядом».
Шохин после этого переспрашивать ничего не стал, ловко снял стволы, а Михалка сложил сладкую траву в воду, заквасил с ягодами жимолости и голубики. Тогда крепко закрыли сосуд, завязали, поставили в теплое место. Прошло несколько времени, этот сосуд стал дрожать. Стал покачиваться, извергать небольшие громы, клекотать, как кипящая вода. Пришел шаман Юляда, сбежались дикующие.
«Тот шум в сосуде? Он что предвещает?»
Шаман качал над огнем человеческие кости. Показались легкими. Сказал:
«Так думаю, хорошее предвещает. Вот каких интересных поймали людей! Когда убьем, их кости высушу, шаманить буду».
Осталось три дня до смерти, дикующие готовиться начали к веселому.
Но Михалка тоже готовился.
Он обретенную брагу залил в котлы и плотно закрыл деревянными крышками. А вместо труб вмазал стволы от государевых пищалей. Прямо в утро последнего дня объявил шаману:
«Вот, Юляда, вкусная вода. Необычная, веселящая. Сейчас пить будем, радоваться будем. Потом нас убьете».
Первым попробовал шаман Юляда. Сразу стал веселым. Стал весело разводить руками, потом упал, посинел. От такого вина всегда происходит сильное давление на сердце, потому и называют давёжным. Сильное, вредное для здоровья вино, кровь от него сворачивается. Но веселящее.
Дикующие посмотрели, как шаман веселится, сами стали пить. Стали весело разводить руками. Потом, как шаман, упали.
Шохин сказал:
«Ну, Михалка, бежим?»
Цыпандин стал смеяться:
«Да ты не торопись, Христофор. Я свое вино знаю. Дикующие долго пьяными будут. Проснутся, выпьют простой воды и опять захмелеют. А мы пока соберем нужный припас в дорогу. Отдыхать будем. С дикующими женщинами спать будем».
Так и поступили. Три дня жили с женщинами, собрали припас. Всего в дорогу собрали. А если какой дикующий просыпался, тому не жалели веселящей воды, Пейте, только спите.
Потом ушли.
– А стволы пищалей? – спросил хозяйственный Ларька.
– А что стволы? Мы могли жизнь оставить. Унесли, конечно, стволы.
Казаки посмеялись.
– Вот приведем носорукого, воевода, правда, даст награду?
– А как без этого? – кивнул Лоскут. – Свешникову, как передовщику, выйдет, наверное, боярское жалованье.
– Это сколько же? – прищурился Кафтанов.
– Ну, если настоящее боярское, – неторопливо подсчитывал Ларька. – Тогда, значит, так. На душу – двадцать четей ржи. Столько же овса. Да три пуда соли. А в чети – четыре пуда двадцать три фунта ржи.
Оглянулся на Свешникова:
– Вот как нынче везет человеку.
Хозяйственно, руки складывая на груди, спросил Шохина:
– За котел красной меди, Христофор, что писаные дают?
– А сколь войдет в тот котел собольих шкурок, столь с них и бери.
– Так много же! Не дадут.
– А без котла какая жизнь? Им зверька не жалко. Они собольи хвосты в глину замешивают, когда строят полуземлянки. Для крепости.
– А в Москве, – хозяйственно прикидывал Ларька, – за доброго соболя можно выручить до пятнадцати рублев. А домик купить – за десять. И овца по десяти копеек.
– Вот-вот, – неодобрительно косился Елфимка, попов сын. – Богатии обнищают, а нищии обогатеют.
– Рот закрой, наглотаешься дыму!
И Шохин подтверждал:
– Здесь сендуха. Много добра.
Странно намекнул:
– Знал одного горячего человека. Ухо у него всегда топырилось. Когда-то ходил в подьячих, привык закладывать за ухо перо. Собрал ватажку и самовольно, без царского наказа, ушел далеко. Говорили, что на реку Большую собачью. Сильно хотел разбогатеть.
– Ну?
– Ни слуху, ни духу.
– Ты это про Песка? Про вора Сеньку Песка? – в глазах Лоскута вспыхивал тайный интерес. – Куда он ходил, знаешь?
Шохин ужасно подмаргивал:
– Никто не знает. Не сыскал тот Сенька пути.
Свешников про себя дивился: «А чего Шохин сердится? Чего ему тот вор? Зачем вспомнил, зачем говорит горячо? Может Шохин назвать однажды нехорошее имя, помянуть бернакельского гуся?»
А разговор в урасе нисколько не утихал:
– Крупного надо брать! За крупного зверя награда выйдет крупнее!
– Ну, крупного! Ну, даже возьмем! А как кормить да стеречь такого?
– Да и как брать крупного? – по делу вмешивался Михайлов. – Может, напугать! Гнать по насту?
– Он бабки пообдерет.
– Ну и хорошо. Станет смирный.
– А если яму выдолбить? – мучился Микуня. – Если выдолбить яму, чтоб зверь ввергся в нее?
– Да какая яма в сендухе? – сердился вож. – Копни на палец, сплошной лед. Писаные покойников не прячут из-за этого.
– Куда ж девают?
– Подвешивают к деревьям.
От вожа несло жаром, силой, чесночным духом. По свернутой набок роже видно, что драл его не только медведь. И про вора Сеньку Песка, наверное, вспомнил потому, что запомнился ему чем-то вор. Опытный человек, много знает. Плавал по Лене, ставил первые зимовья в низах Большой собачьей. Громил олюбенского князца Бурулгу. Тогда на русский острожек, где отсиживался Шохин со товарыщи, каждый день бросалась шумная толпа самояди. Отбили нарты с припасами, многих ранили. Кого в лицо, кого в руки. А Шохина – в ногу.
– Шли по сендухе двое писаных рож, – вдруг вспомнил, моргая ужасным веком. – У одного табак, у другого ничего. Один дым пускает, другой просит: дай! Первый засмеялся, не дал. Оно, понятно, обида. Другой не выдержал, ткнул товарища ножом. Пришел к русскому зимовью, показывает кисет с табаком. Я спрашиваю: откуда у тебя? Он жалуется: да вот отнял у товарища. Очень много товарищ имел табаку, жалуется, а мне не дал. Ну, ткнул ножом жадного.
– А ты? – замирал Микуня.
– А я что? Я всегда по справедливости, – отворачивал лицо Шохин. – Я успокоил писаного. Я ему сказал: это не ты ткнул ножом. Это собственная жадность ткнула твоего товарища ножом.
От смеха с урасы ссыпался снег.
Смеялись по разному. Попов сын – в ладонь, смущенно. Ганька Питухин – в голос. Ржал, ровно конь. Микуня мэмекал, как олешек. А Косой да Кафтанов, те даже присвистывали от веселья. Ну, рожи писаные, смеялись. Ну, глупый народец!
– А какие они? – спрашивали.
– Душой – простые, – помаргивал вож. – А шаман носит при себе зашитые в мешочек человеческие кости. Иногда другого умершего шамана, иногда просто так. Бросает сало в огонь, от него дым идет. Качает над дымом мешочек с костями. Если кости тяжелые, значит, плохой ответ, значит, не начинай задуманного. А если кости легкие, смело начинай.
Рассказал:
– Я многих дикующих привел к шерти, к государевой присяге. Рассеку живую собачку напополам, размечу надвое, и пускаю самоядь в промежуток. Они должны при этом пить кровь, метать землицу в раскрытые рты. И обещают мне через специального толмача: вот коль не станем всем животом служить великому государю, тогда твоя палемка пусть рассечет нас, как ту собачку. А кровь, кою пьем, зальет нас. А земля, которую мечем в рот, совсем задавит.
– Верят?
– Еще как! – отворачивался Шохин. – А то ведь не прикрикнешь, совсем ясак не понесут. А ясак не понесут – воевода совсем пустой останется. А воевода пустой останется, нас будет драть.
Рассказал и такое, что в сендухе будто бы живет чюлэниполут – старичок сказочный. Совсем маленький, лысый, бегает босиком по ледяным озерам, оставляет следы пальцев в снегу. Если кто потеряется в сендухе, значит, съел того человека чюлэниполут. Дикующие из-за этого босоногого боятся сидеть на берегу озера. Считают, что может ухватить за бороду.
– Да какие у них бороды?
– Ну, за что другое.
Шли.
От Егорьева дня на утро Ганька Питухин и Лоскут выгнали на наст лося.
Тяжелый зверь проваливался, рвал жилы о ледяные закраины, искровянил снежную поляну, но людей к себе не подпустил. Вгорячах Митька Михайлов выловил с нарты пищаль. Старинная, колесцовая, по ложе вязью выписано: «Яковлевы ученики Ванька да Васюк». Митька, торопясь, специальным ключом завел стальную пружину. При обратном вращении колесико шаркнуло о кремень, воспламенился порох на полке.
Ахнуло.
Снесло пулей лосю полчерепа.
Густо запахло среди снегов сожженным зельем.
– Кто посмел? – выскочил на поляну вож.
Сгорбившись, как медведь, пошел на Михайлова. Тот, оскалясь, выхватил нож. Было видно, что пырнет человека, не задумается. Правда, Свешников успел бросился – разнял, отпнул ногой подвернувшуюся собачку. Удивился вместе с Митькой: да чего тут бояться? Совсем пустая сторона? Кто услышит тот выстрел?
Шохин злобно сплюнул и ушел в голову аргиша.
Пластая ножом сырую лосиную печень, Лоскут дразнил Косого:
– Ты лосиную печень ешь. Ты ее больше ешь. Это сильно помогает от зрения.
– Так это помогает, когда оба глаза, – не понимал насмешки Косой. – А у меня, видишь, один.
– А ты больше ешь. Может, вырастет.
Лось пришелся в самую пору. Мяса нисколько не жалели, но кое-что приберегли и в запас. Неясно, как там обернется дальше. Торопились до ледолома выйти на восточную сторону Большой собачьей. Только вож после Митькиного выстрела впал в большую угрюмость. «И чего боится?» – не понимал Свешников. Но знал, знал: без тайны ничего не бывает.
Горы вдруг отступили.
Траурные ондушки, помеченные ажурными черными шишечками, день ото дня становились мрачней. Утоньшаясь, разбегались в разные стороны. Уже не лес тянулся, а одна за другой отдельные рощицы. Потом вообще пошли только деревья. Но вож и здесь шел без сомнений. Приглядывался к распадкам, к ледяным буграм, уверенно указывал, куда следовать.
– Почем знаешь дорогу?
– Мне свыше дано, сердцем чую.
А сам нехорошо и быстро подмигивал:
– Вот подмечаю, Степан, ты собачек сторонишься, а?
– И что?
– Да так…
Протянул, ускорил шаг.
Но ночью, когда все спали, позвал:
«Степан!»
«Ну?» – шепотом отозвался.
«Слышишь? Шаги. Ходит за урасой кто-то».
«Правильно. Ларька ходит. Сегодня он в карауле».
Удивился:
«Чего боишься, Христофор?»
Вож ответил загадочно:
«Степан, ты богатым был?»
«Богатым? – удивился Свешников. – Нет, грамотным был. Всяким другим был. А богатым – не привелось».
«А я был. С незнаемых рек бедными не возвращаются».
«Где ж твое большое богатство?»
«Завороженным оказалось».
«Это как?»
Шохин промолчал. Но, почувствовалось, приподнялся во тьме на локте.
«Ты вот, Степан, идешь за зверем старинным, – зашептал. – Это как бы твоя мечта. Так и мое богатство…»
«Непонятно говоришь».
«Подожди…» – прижал руку к губам вож.
Хруст легкий. Но мало ли. Потом лиственница ахнула, как пищаль, в ночи. Наверное, лопнула от мороза. И снова легкий явственный хруст.
«Медведь?»
«Ты что? Зачем босоногому?»
Как ни хотелось, а сбросили заячьи одеяла, вылезли на мороз.
В смутном лунном свете, разбавленном морозом, увидели мрачную кривую ондушу. К ней привалясь, сладко дремал озябший Ларька, ничего не слышал.
– Чья стрела?
Шохин страшно захрипел.
Шапка сбилась, начал шарил пустыми руками по снегу.
А там, правда, стрела. Короткая и тупая – на соболя. С коротким костяным наконечником. Обычная стрела. Дикующие называют такие – томар. Они шкурку зверя не портят.
– Не наша стрела, Степан!
А то! Конечно, не наша! Может, вор Песок обронил, почему-то подумалось Свешникову. Проходил здесь когда-то и обронил. А теперь выдуло ветром.
– Не наша стрела, – хрипел Шохин. – На меня стрела!
– Окстись, Христофор? Ты соболь, что ль?
– Знак это!
– Да чей?
Шохин выпрямился.
Как бы пришел в себя.
Шагнул к дремлющему Ларьке. Жестоко пнул под живот обледеневшей уледницей. Бросался и бил ногой. Сперва шипел от злобы, потом молча.
Ларька упал, отполз в сторону.
Ночь.
Утром, переругиваясь, вязали собак к потягам.
Злой Ларька косился на мрачного Шохина. Вож о чужой стреле никому не сказал ни слова, Свешникова упросил молчать. Теперь помалкивал, подманивал олешков. Снег вокруг крайней урасы сильно затоптали, разгляди, где валялась та стрела? Пойми, кто потерял? Правда, за увалы уходил по снегу заметенный след. Может, прошел учуг, верховой олень. А может, и дикий.
Задержавшись, Свешников взглядом проводил аргиш.
В общем, ничего особенного вокруг – снег да снег. Бугор торчит ледяной, верх обмело. Ну, голая черная ондуша. Совсем ничего особенного. Обронить стрелу мог любой дикующий.
Потом кольнуло.
Почему на траурном деревце светлое пятно? Ондуша – дерево черное.
– Вот чудно, – сказал вслух. – Береста.
И правда, береста. Белая, без раковин, без зубцов. И твердым выдавлена по бересте извилистая долгая линия, совсем как река, повторяет ее изгибы. Может, и впрямь река, подумал Свешников. И какие-то крестики выдавлены. Какие-то приметные места обозначены. Вот чей чертежик? Писаный шел, оставил знак другому писаному? Или какой вор оставил след?
Стеснило сердце.
– Степа-а-ан!
Услышав крик, спрятал бересту в ташку, в поясную суму.
– Степа-а-ан!
– Ну, чего кричишь, Микуня? Зачем отстал от аргиша?
– Степа-а-ан, Христом-богом молю, не брось!
– Да о чем ты?
– Измаялся я, Степан. Вот держусь, вида не подаю, но вконец измаялся. Когда-то бабка-повитуха так про меня и сказала: этот неизлечим, потому как с младенчества. Теперь куриная слепота мучает.
– А зачем пошел в сендуху?
– Так соболи же! Мяхкая рухлядь! – заспешил, заторопился Микуня. – Я, может, последний раз в жизни вышел в сендуху. А у меня нюх. Прямо нечеловеческой силы нюх. Я чую, найдем богатого соболя. А соболь, он и перед слепым блестит. Прошу, Степан, слезно, не брось! В пути я слаб, верно, но на зимовье – лучший помощник. И очаг согрею, и пищу сготовлю.
Указал на след ушедшего вперед аргиша:
– Ты сам посмотри. Никакого одиначества в отряде. Идут вместе, а на деле у каждого свое. Кафтанов даже не стесняется уже нашептывать, что никакой зверь нам не нужен. А Шохин сам смотрит зверем, как бы не бросился. Сердцем чую, Степан, худое случится.
– Не каркай.
– Не буду. Только не брось меня.
– Обещаю, – подтолкнул Микуню. – Иди.
Проследил, как кинулся по лыжне Микуня. Покачал головой, не любил пророчеств. А ведь Микуня не знает ни про стрелу томар, ни про бересту на ондушке. Может, правда, крадутся за отрядом писаные рожи?
И без того холодно, а от таких мыслей вообще мороз.
Прав Шохин, решил. Нужны караулы.
Государя, царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину да Кириле Осиповичю Супоневу да диаку Петру Стеншину десятничешко казачий Амоско Павлов челом бьет.
Во нынешнем во 155-ом году посылан тобою сын боярский Вторко Катаев на реку Большую собачью, где людишки живут юкагире, там же род свой, рожи писаные.
Из Якуцкого острога ушед, путь одолев немалый, много он, сын боярский Вторко Катаев, ногами заскорбел. В острожек Пустой придя, подал челобитную. В челобитной той сказано, что немощен он теперь, скорбен и государевы дальния службы служить не может.
И яз, Амоско Павлов, десятничешко твой, со служилыми людьми досматривал сына боярского – он немочен.
И яз оставил его при острожке ждать открытых путей, а буде те пути откроются, с сыном боярским ясачный збор, казну соболиную отправлю в Якуцк.
А для государевы дальния службы, для прииска и для приводу под государеву высокую руку людишек рож писаных, и для сыска и приводу зверя большого носорукого, у него рука на носу, яз, десятничешко твой, разумением своим поставил передовщиком служилого человека казака Степку Свешникова, коий выслан в Сибирь с Москвы и переведен в Якуцк по енисейской отписке.
А с ним ушли в сендуху:
казак Ларька Трофимов, отец у него из гулящих,
казак Микуня Мочулин, пришел в Якуцкий острог гулящим, поверстан в пешую казачью службу,
казак Косой, ссыльной человек, прислан с Москвы с отцом своим Ивашкой Косым за многие винные и табашные провинности,
казак Федька Кафтанов, а отец у него из гулящих людей в службе,
казак Елфимка Спиридонов, попов сын, а выслан настрого в Якуцк за описку в титле государевом,
казак Ганька Питухин, переведен в Якуцк по илимской отписке,
казак Митька Михайлов, прозвищем Ерило, уроженец томской, сослан с Томска в Якуцк с отцом своим Данилой Михайловым за известный тот томский бунт,
вожатый – промышленный человек Христофор Шохин.
Да просил он сказать, сын боярский Вторко Катаев, что которые людишки самовольно не схотели итить в те дальние государевы службы, как Гаврилка Фролов да Пашка Лаврентьев, тем, коли явятся, никакова государева жалованья не давать и ждать до тех пор, как их сотоварыщи не придут со служб дальных.
К сей отписке яз, десятничешко твой Амоско Павлов, руку приложил.
Шли, дивясь безлюдию, смутной мгле.
Помнили: людишек ядят рожи писаные. Гость придет – ребенка в котел, а то и самого гостя. Некрасивы, сердиты, ростом не вышли. Хоть что с ними делай, дикуют.
Шли.
Вож спал теперь в глубине урасы.
Не у входа, как раньше, а в самой глубине, у костерчика.
Жаловался: вот усталость ломит кости, у огня поспособнее. Ведь кто, как не он, чаще всех идет в голове аргиша?
Еще вчера теснились вокруг ледяные горы, а вдруг страна начала выравниваться.
Поредели темные лиственничные островки, сухие ондуши торчали уже совсем раздельно, будто кто специально развел деревце от деревца. Снег поблескивал как глазурь, празднично. Охромел, порезавшись о наст, коричневый оленный бык, смирный, как русская корова. Быка перевели в хвост аргиша. Дело простое – пойдет в котел.
Шуршишь лыжами, думаешь.
Свешников вздыхал: непонятно.
Сперва ссеченная железом ондуша. Потом чужая стрела, берестяной чертежик. Так и правда выйдет из-за куста человек, назовется литовским именем. Земля здесь не мерянная, застав нет.
Шуршал лыжами.
Ночью казаки храпели.
Сердился, бил ногами под одеялом Ерило.
Цыганистый, намотавшийся, видел, может, во сне городишко над Волгой, тот самый, в котором впервые узнал, что страдать можно по напраслине. Попал там на ярмарку. Квас разный, понятно, винцо, веселые медведи боролись, посередине стоял столб, смазанный салом – наверху новые сапоги. Ерило ловко лез по столбу, но когда протянул руку к сапогам, снизу указали: вон, дескать, тот цыганистый кур таскал со дворов!
Чистая напраслина, а взяли в батоги.
Теперь дергается во сне, вспоминает прошлое.
Такой не запомнит гуся бернакельского. Он и обид-то своих почти уже не помнит, простая душа. И уж лучше его терпеть, чем слушать вечерами распалившегося Косого.
У Косого одно.
Соболь-одинец. Соболь в козках (шкурка целиком снята с лапками и с хвостом). Соболь непоротый! Неустанно напоминал, что за шкурку хорошего одинца, коему пару не подберешь, можно выручить до пятнадцати рублев!
Сразу до пятнадцати!
Слышал, конечно, государев указ, в коем каждое слово дышало строгостью. «Сибирских городов служилые люди ездят и мяхкой рухлядью беспошлинно торгуют. Сибирским тем людям настрого мяхкой рухлядью торговать не велеть. А будет кто торговать, имать их товары на государево имя, а самих за ослушание бить батогами жестоко, бросать в тюрьму». Слышал, конечно, но думал все время не о носоруком, а о соболе.
Вот соболь.
Зверок радостен и красив, и нигде не родится опричь Сибири.
А красота его придет вместе с первым снегом и опять со снегом уйдет.
Наслушавшись Косого, даже Елфимка Спиридонов, попов сын, вспыхивал глазами. Вот, дескать, Преображенский монастырь, тот, что в Тюмени, поставлен не просто так. Старец Нифонт, чистый сердцем, много лет собирал в народе всякую денежку, хоть совсем малую, и поставил тот монастырь на краю острога в ямской слободе. Угодий своих не было, земли не было, на пропитание никакой ежегодной руги не было, да воопче ничего не было – смиренные старцы при монастыре питались тем, что подадут жители.
А монастырь по сию стоит, славится.
И он, Елфимка Спиридонов, человек богобоязненный и законопослушный, так задумал: взяв на реке богатых соболей, тоже поставит монастырь, светлую обитель. Он, сын попов, точно знает, куда и как определить будущую добычу. Его соболя – божьи.
Длиннолицый, редкозубый, борода в инее, поблескивал темными глазами. Уважительно вспоминал отца – попа Спиридона. Тот кабальным бежал в смутное время от одного коломенского злого дьяка. Думал, что навсегда, но судьбе виднее. Она распорядилась вернуть Елфимкиного отца через восемь лет в угодья все того же коломенского дьяка, только теперь настоящим попом, поставленным в сан рукою митрополита казанского и свияжского.
Коломенский дьяк освирепел, опознав бывшего беглеца. Пришлось переводить новопоставленного в Усолье. Ну, с отцом уехал и малый Елфимка – тихий, грамотный. Много помогал отцу, по его просьбе переписывал церковные бумаги, всякие казенные прошения. Однораз по задумчивости («Братья, не высокоумствуйте!») сделал описку в государевом титле, за что нещадно был бит кнутом и выслан в острог Якуцкий.
Но Елфимка, ладно. Елфимку богатство не сгубит. В Якуцке к Елфимке быстро привыкли: подбирал пьяных на улицах, чтобы не замерзли. И в походе успел отличится. На каком-то привале Микуня Мочулин вышел утром из урасы и простодушно помочился рядом с оленными быками. Конечно, быки взбесились, сбили Микуню с ног, изваляли до сердечного колотья. Хорошо, услышал шум сын попов – вышел на крыльцо, спас убогого. Присоветовал на будущее: «Не дразни быков. Очень падки до всего соленого. Делай малое дело в стороне, затопчут».
Шли.
Косой, чем дальше от Якуцка, тем больше смелел.
Уже открыто выказывал личную приязнь к вожу Христофору Шохину, понимающе переглядывался с Кафтановым, шушукался с Ларькой Трофимовым. Не скрывал, что строит одиначество как бы не со всеми, а только с выбранными. Весь так и горел: какой, дескать, ты передовщик, Свешников? Если б Вторко Катаев не заскорбел ногами, то и сейчас вел бы отряд. А ты кто, Степан? Да ты совсем никто. Ты вот чем лучше Кафтанова? Да совсем ничем. Не находись на государевой службе, никогда бы не встал на место передовщика.
Ничего не боялся.
Чувствовал поддержку Шохина и Кафтанова.
Мы, дескать, Степан, идем не за носоруким, прозрачно намекал. Никто, дескать, не знает, существует ли зверь? Мало ли, что кости находят. В сендухе много чего находят. Например, грибы растут выше дерева. Сердился: ну, до чего пуст край! Зажигался: здешние писаные столько лет не платили государю никакого ясака, что враз весь взятый по закону ясак не вывезешь теперь даже на носоруком! Нам, Степан, загадочно намекал, ясак нести.
Свешников в спор не вступал. Пусть говорят. Это лучше, чем если бы помалкивали казаки да копили в себе неприязнь. А все равно на душе смутно.
Перед уходом в сендуху забежал в Якуцке к опытному человеку – казаку Семейке Дежневу, которого знал по прежним походам на Яну.
Дом Дежнева раньше стоял, как многие другие, на Чуковом поле. Но по весне Лена поднималась так высоко, что людям надоело каждый год спасать и сушить вещи, самим спасаться на лодках. В остроге в стороне от реки Семейка срубил новую просторную избу, в которой жил с женой – узкоглазой Абакадай Сичю, крещенной Абакай, с лицом круглым и желтым, как блин. А на голове у нее плат бумажный дешевый – по белой земле пятна чернью, по краям черные да желтые цветы.
Увидев гостя, метнулась ставить самовар.
– Что видел? Что слышал?
Свешников рассказал. Семейка невесело усмехнулся, встряхнул падающий на лоб чуб.
– Вот баба не понимает, – кивнул на жену. – Твердит одно и то же. Твердит, не уходи. А мне надо уйти. Я замыслил найти путь на Погычу. На новую богатую реку. Слышал? А баба, – кивнул в сторону прикрывшейся платом жены, – одно твердит. Дескать, так говорят только, что уходят на год или на два, все равно потом возвращаются через двадцать лет.
Тряхнул чубом:
– Не уходи, твердит. В Якуцке хорошо, твердит. Вот родимцы мясо принесут, полезную траву, вот еще много чего вкусного принесут. Совсем глупая баба! Плачет. А я и с дому еще не сшел.
– Чувствует, – усмехнулся Свешников. – Да и то. На кого оставишь?
– У нее родимцев много, – объяснил Дежнев. – Дядя есть по имени Манякуй. Не на пустом месте.
– Бабам всегда страшно.
– Бог терпел…
Дежнев посерьезнел, перешел к делу:
– Хочу отправиться в Нижний собачий острожек. Уже отправился бы, да Мишка Стадухин, любимчик воеводы, мешает. Меня ест поедом. Ведь вместе ходили не в близкие края, чего, казалось бы? А чванлив, горд, куражист. Всех клонит под себя. В Гриню Обросимова из одной только гордости стрелял в кружале из лука в большом подпитии. На енисейского сына боярского Парфена Ходырева из одного только непримиримого куража крикнул слово и дело. А я Парфена знаю, он простой человек. И Мишка знает, что Парфен – простой, все равно приметывается к человеку. Думает, что раз первый сходил на новую реку, раз первый увидел чюхчей, которые зубом моржовым протыкают себе губы, так сразу над всеми возвысился!
Сплюнул:
– Но всех обгонит!
– И меня? – засмеялся Свешников.
– А ты то что? Тоже куда уходишь?
– Разве не слышал?
– За носоруким?
– За ним.
– Ну, слышал. Не поверил. Говорят, подземный зверь. Говорят, где выйдет из-под земли на свет, там и гибнет. Потому торчат на полянках кости.
– Если живет под землей, то где проходы?
– А подмывают талые воды, рушатся.
– Да ты сам посуди! – заспорил Свешников. – Как такой крупный зверь забьется под землю? Там вечный лед, пешней не возьмешь.
– А у него рога. Он горячий.
– Нет, не может столь крупный зверь жить под землей.
Помолчали, слушая круглолицую Абакай.
Она вздыхала, плела какую-то вещь из веревочных обрывков.
Видно, что сильно не хотела отпускать Семейку. Выросла под северным сиянием, под огнем над снегами. Знала: везде опасно. Но только Семейка все равно знал больше, чем она, потому что успел послужить и на Яне, и на Оймяконе, и на реке Большой собачьей.
На последней, рассказал, рожи писаные живут по неизвестным речкам, кочуют по сендухе, охотно плодятся, охотятся, думают, что так в мире было всегда. Думают, что иначе и быть не может, что сендуха – это и есть весь обитаемый мир, нет нигде никакого другого – только мэкающие олешки, да птица кароконодо, да дед сендушный босоногий вдруг выступит из снегов. Иногда, правда, еще из снегов выступят русские. Тоже странно. Кто такие? Куда идут? Зачем?
Вот Семейка.
Вот Мишка Стадухин.
Вот Ерастов, Ребров, оба – Иваны.
Давно ли русские стояли на Енисее? Давно ли край державы проходил по Лене? А вот спустились из Жиганска на деревянных кочах бородатые люди енисейского казака Ильи Перфирьева и такие же бородатые люди тобольского казака Ивана Реброва. Достигнув устья Лены, по доброму согласию поплыли в разные стороны. Ребров на западе достиг загадочной реки Оленек, Перфирьев на востоке – Яны. Потом Мишка Стадухин, сгорая от нетерпения везде оказаться первым, добрался до рек Алазеи и Ковымы, сообщил о неведомом прежде народе чюхчах. А потом атаман Дмитрий Копылов заложил на Алдане деревянный Бутальский острожек, а енисейский казак Курбат Иванов ступил на каменистые берега Байкальского озера, учинив тому подробный чертеж. А томский казак Иван Москвитин после многих приключений перевалил обрывистые горные хребты и свалился на туманную Ламу, на берег моря Охотского.
После Ермака, считай, всего за полвека, отнесли казаки край державы на самый океан.
Года не проходит без новостей.
Так и снуют казачьи кочи между Якуцком и Колымским нижним острожком.
Недавно, например, явился письменный голова Василий Поярков, рассказал о новой реке Мамур. Та земля, оказывается, угожая, скотом и хлебом изобильна, еще рыбой, пушниной. Люди едят там не на простом дереве, а чаще на серебре. И ходят в тяжелых китайских шелках, делают плотную бумагу, добывают постное масло, которое куда как хорошо идет к огурцу. Там далеко можно ходить в походы и подвести под высокую царскую руку много новых сидячих людей, способных к пахоте, укрепить их в вечном холопстве.
Шли.
Свешников приглядывался.
С Елфимкой, например, бежал рядом.
Вот что знал он, сын попов? Ну, книгу «Октоих», в которой много красного цвету, да целые строки набраны красным. Да читал в храме часы. Да пел на клиросе по крюковым нотам. А храм, хоть и посвящен Софии, Премудрости Божией, совсем деревянный, маленький, его даже не расписывали никогда, потому что вдруг как пожар? Иконы из окна можно вытащить, а роспись дорогую?
Правда, главы побиты чешуей, поставлены на бочки, крытые лемехом.
Однажды послали Елфимку в Москву. Рылся он там в Овощных рядах, искал на Печатном дворе старые евангелия, псалтыри, минеи, молитвенники. Труд нелегкий, к тому же без всякого жалованья – без хлебного, без денежного. Томился малый, но все делал неспешно. Такой бы добрался и до бернакельского гуся, только никто такому себя не доверит. Добрый барин Григорий Тимофеевич точно бы не доверил. Вот набожен, а фыркнул бы, не сказал поповскому сыну литовское имя.
Идя рядом, Свешников спросил:
– Почему пошел за носоруким?
– А Вторко позвал. Сын боярский.
– Так сразу? Наверное, обещал что-нибудь?
– Всякое говорил. Говорил, не пустыми вернемся… Ефимка смутился. – Но ведь не для себя. У меня все – Божье…
– Ну, не знаю, что обещал сын боярский. Я ничего особенного не обещаю. Но если найдем носорукого, в накладе не останешься. От такого зверя даже в Москве могут наступить перемены.
– А Христофор говорит… – начал было Елфимка, но оборвал себя, насупился. Впрочем, и без особых слов было видно, что приобщают Елфимку к тайному одиначеству. Выдавил несколько растерянно: – А этот зверь… Он старинный, наверное?… Божье ль дело, ловить столь старинного зверя? Христофор так и говорит, что не про нас зверь этот. Говорит, чтобы к нему держались, тогда всем будет хорошо.
– А так бывает?
Елфимка строго поднял глаза:
– Должно быть. Даже всенепременно.
– Вот говоришь, божье ль дело ловить зверя старинного? – усмехнулся Свешников. – А брать ясак? А последнее тянуть с писаных?
– Не тянуть, – строго поправил сын попов. – Не тянуть, а брать законное. Они государю сколько не платят? А живут на государевой земле. Темные, некрещеные, совсем погрязли в грехах. Мы им глаза откроем. Жалко, что придем ненадолго.
– А вот тут ошибаешься. Куда приходим, там мы навечно.
Шли.
Небо серое.
Мрачные лиственницы.
На крутых подъемах олешки потупляли подрезанные рога, фыркали недовольно.
Как-то полдня шли звериной тропой. Но зверь не человек, зверю необязательно ходить прямо – тропа к вечеру вильнула, ушла в распадок. Поставили на чистом месте урасы. Свешников спустился к реке.
Продолбил пешней лунку. Поднялась со дна снулая рыба. Сонно стояла в холодной воде, сосала воздух.
– А вот не гляди в воду! Старичок схватит!
– Чюлэниполут? – Свешников легко запоминал чужие слова.
Шохин усмехнулся. Моргнул неправильным веком. Присел рядом на корточки, плюнул, целясь в рыбу, вышедшую подышать:
– Вот сколько лет живу, Степка, а понять никак не могу. Идем, идем неизвестно куда, а потом рыба навстречу. Зачем? Мы же ее съедим.
– Всех не съешь.
Помолчали.
– Нет, ты скажи, Степка, – Шохина явно что-то мучило. – Вот родился я, рос, ходил на дальние реки, стал вожем, живу. И рыба когда-то родилась, выросла в крупную, живет. Но я и рыба в отдаленности друг от друга. И пусть бы так всегда. Зачем судьба нас сводит?
– На все воля Божья.
– Ну, может, – нехотя согласился Шохин.
Такой мог бы знать литовское имя. Такой много чего мог бы знать. После ночи, когда нашли в снегу чужую стрелу томар, Шохин незаметно, но внимательно приглядывался к Свешникову. Держал что-то свое в уме.
Шли.
Зимний путь сушит.
На ходу воды не найдешь, все вокруг выморожено, превращено в камень, а если встретишь выжатую на лед воду – такую ледяную все равно нельзя пить. Терпели, как могли, до ночлега. Зато в урасе неторопливо тянули кипяток, настоянный на ягоде, чаще на шиповнике.
Сил нет, как устали, но разговор.
Вож, например, сдержанно хвалил Ганьку Питухина: сильный человек, ловко идет, любой груз ему по плечу. Незаметно сам хвалился: он, Христофор, раньше был сильней. Он и сейчас в силе, но был сильней. Его, вожа Христофора Шохина, всякая сендушная самоядь прямо называла – сильный. По-ихнему – тонбэя шоромох.
Было, рассказал, взяли у самояди женку в ясырь. Ну, олешков там, всякую мяхкую рухлядь, мало чего оставили дикующим. Один почему-то сильно обиделся на Шохина, старательно обшил кафтан костяными пластинками, покачал над дымом легкие кости шамана:
«Вы, кости шамана, что скажете?»
Кости сказали:
«Убей англу. Убей у рта мохнатого. Убей тонбэя шоромоха».
Пришел вызывать, а Шохин говорит:
«Ты жилы не рви. Куда торопиться? Жизнь долгая. Садись у очага, отдохни. Выпей огненной воды, съешь вкусного. Потом будем драться».
Так и сказал: садись, пей. Огненная вода прибавляет сил, веселит сердце. Коли выпьешь сразу полную кружку – сильно изменишься к лучшему. Сил не было – сильным станешь. Трусом был – пойдешь с голыми руками на сендушного деда.
– А дикующий? – угодливо заглядывал сбоку Косой.
– А дикующий что? – моргал красным веком вож. – Конечно, выпил полную кружку. Ему тепло стало, хорошо. Он лег у костра довольный. На другой день драться не стал. Белок принес, песцов принес, сестру привел. Сказал: давай огненную воду. Сказал: еще хочу огненной воды. Дружить будем, другую сестру приведу.
Елфимка насупился:
– Грех!
И Гришка Лоскут почему-то обиделся:
– Тонбэя, говоришь? Шоромох?
И оскалился обидно.
Одно время Свешников бежал рядом с Гришкой. Лоскут жаловался:
– Тебе, Степан, что? У тебя все гладко. Ты, может, вернешься, в почете будешь. А мне?
– А не хватай воеводу за груди.
– Я один, что ли? Меня записали к Ивану Ерастову – на новую реку Погычу, а Ивана не пустили на реку. Отдал воевода Василий Никитич наказную грамоту не Ивану, как должно было быть, а любимчику своему – Мишке Стадухину. А нас, простых казаков, совсем прижал – жалованья не выдавал по году, да треть выворачивал на себя. Куда такое терпеть? Пятидесятник Шаламко Иванов, десятники Васька Бугор, Симанко Головачев, Евсейка Павлов – все сразу одинаково подступили к воеводе. А я воопче горяч. Ну, Васька Бугор.
Свешников усмехнулся:
– Не шлись на Бугра, живи своим умом. Я Ваську знаю. Он неистовый. Только у него все равно голова есть. Он после бунта пусть силой взял чужие суда, зато увел людей в Нижний острожек. А ты?
– А меня бес попутал, – насупился Лоскут. – Я не виноват. Есть в Якуцке торговый человечишко Лучко Подозоров. Держит лавку, дает под проценты в долг. Родственник богатых торговых гостей Гусельниковых. От него вызнал, что брат мой Пашка, по слепоте своей тайно сшел в сендуху с вором Сенькой Песком. Ушли в сендуху, и как их не было. А мне брата жалко. Да и кабалы братовы на меня перелегли. Ну, явился к Лучке, стал требовать правду. Для уверенности выпил крепкого винца. Лучку побил, опять же, для уверенности. Ну, он сказал. Прибейся, сказал, к отряду сына боярского Вторко Катаева, они в точь идут в те места, где пропал Пашка.
– Так и сказал? – насторожился Свешников.
– Вот свят! – перекрестился Лоскут. – У Лучки нет корысти загонять меня на тот свет. Он в обиде на меня, но все равно выгоднее, чтобы я вернулся. Коли вернусь с мяхкой рухлядью, понятно, расплачусь за брата. А коли сгину, какой с того толк?
– Поймаем носорукого – расплатишься.
– Ну, носорукий, – неопределенно протянул Гришка. – Кто знает о таком звере? Я на новую реку хотел уйти.
Пожаловался:
– В Якуцке тесно.
– Здесь не Якуцк.
– А мне и здесь тесно.
– От кого бежишь?
– Не знаю.
– Ну, хорошо. Ну, дойдешь до края земли, что дальше?
– А я и дальше пойду.
– В океан упрешься.
– Коч построю.
– Да куда?
– Не знаю.
Подумал:
– А разве за океаном ничего нет?
– А об этом я не знаю, – вздохнул Свешников.
И предупредил Гришку, шаркая лыжами по снегу:
– Ты о звере думай, а не о выгоде. Тебе сейчас правильнее – служить. Крикнуто на тебя в Якуцке государево слово, так что, удача тебе нужна. Вот так и считай, что носорукий – твоя удача. Вернемся без зверя, припомнят тебе все грехи, мыслимые и немыслимые. А приведем зверя, слово даю – отстою тебя. У кого угодно отстою, даже у воеводы Пушкина.
Лоскут не ответил.
Надвинул на лоб меховой капор, пригнулся, упрямо попер на ветер.
Свешников покачал головой. Не пошлет в сендуху беглого московский дьяк. Скорее сговорится с вожем, тот вольный.
Шли.
Ох, носорукий.
Ох, старинный зверь.
О таком часто говорят в питейных избах.
В питейных, известно, чем больше пьют, тем явственней слухи.
На первой чарке еще терпимо. Ну, вроде велик упомянутый зверь. Ну, вроде тяжел, сала на нем в три пальца, потому и не мерзнет на лютом холоду. А живет прямо в сендухе, считай, со времен потопа. Другие разные звери утонули, а носорукий, может, выплыл на какую ледяную гору. Отдышался, дождался спада воды, теперь мирно спустился в плоскую сендуху. Ходит по ягелю, оставляет след. На носу рука, хватает ею разные вещи.
На второй чарке рассказчик смелеет.
Правда, выясняется, что сам он никогда не видел носорукого зверя, но голос слышал. Громкий как труба. Или как большой охотничий рог. Такой голос услышишь, уже ни с каким другим не спутаешь. Ну, а если рассказчик сам по какой-то причине не слышал все-таки носорукого, то непременно знает одного или двух людей, испытавших такое. Скажем, на Мишку Глухого шлется. Мишка стал глухим как раз после встречи с носоруким. Где-то на реке Алазее. Или на Яне. Точнее и сам Мишка не помнит, потому как дикующие его недавно зарезали.
Но по-настоящему раскрепощает третья чарка.
Рассказчика пробивает пот, он становится доверителен, наклоняется к самому твоему уху. Он уже не говорит, а шепчет тайное: вот никому, дескать, слова не обронил, только тебе по дружбе!
И говорит. Всю правду, как на духу.
Вот, дескать, сам виноват. Вот совесть его мучает.
Так случилось, говорит, что встретил в сендухе старинного зверя. Никому не говорил, но тебе скажу тайное: удачным выстрелом из колесцовой пищали завалил зверя. Ударила пуля прямо в лоб. Наверное, посейчас лежит невинный зверь в ледяной сендухе, замерз на ветру, хоть сегодня забирай.
«Неужто лежит?»
«Обязательно!»
«Неужто убит выстрелом из пищали?»
«Из нее. Из простой колесцовой. Взята с казенки».
«Возможно ль такое? Велик ведь старинный зверь!»
«Ну, что с того, что велик? Попал под пулю. А до того по собственной дурости ввалился в глубокую ледовую трещину, я ж его не перед собой встретил. Еду, дремлю, вдруг собачки расстроились. Раскрыл глаза, а над ледовой трещиной стоит живая рука. Завилась крендельком, а скорее, как раковина. Я пищаль приготовил, курок взвел, прислушался, а зверь в трещине плачет. Выбраться не может. Вот я и пожалел, стрельнул в голову зверя».
«И сейчас лежит?»
«Обязательно. Если снегом не занесло».
«А где именно лежит? Как такое место найти?»
Вот тут и начинается главное. Показывается путь, идут уточнения.
В общем, идти надо на полночь. Это всякому понятно. Вниз по Лене, начиная от щек. Или идти по Большой собачьей, еще лучше. Носорукий любит такие холодные места. У него жиру на три пальца и рыжая шерсть, длинная и густая. Такая длинная, что сам в ней путается. Идет и путается в собственной шерсти. Бывает, так запутается, что упадет. А мясом носорукого можно запросто кормить собак. А вот чтобы человек ел, этого не знаем.
Наслушавшись в питейной, Свешников заглянул к Стадухину.
Чванлив, высокомерен, не в меру горяч, без повода обидеть может Стадухин, а видел многое, отличился в морских плаваниях и в пеших походах. Ходил на Лену с сыном боярским Парфеном Ходыревым. Участвовал в стычках с незамиренными якутами. С Постником Ивановым воевал с тунгусами, обжившими реку Вилюй. Лично взял в плен знатного князца из рода калтакулов. Ясаку привез три сорока соболей. А еще было, с отрядом из четырнадцати человек спускался на студеный Оймякон. А с того Оймякона плавал по Большой собачьей. Вот там-то и услышал от дикующих смутное: вроде есть на восток другая новая река – Ковыма, а за ней такой народ чюхчи. Построил надежный коч, спустился по Большой собачьей к морю, держась ледяного неприютного берега, дошел до означенной реки.
Гордый человек. Принял Свешникова свысока. На интерес к реке Большой собачьей ответил явственным подозрением:
«На што тебе?»
«Иду по государеву наказу».
«Ясак взымать?»
«Прежде ловить зверя».
«Какого такого зверя?»
«Старинного. С рукой на носу».
«Ну? – удивился Стадухин. – Я про него слыхал. Но зачем ловить? Проку-то?»
«Насчет проку государю виднее».
«Тогда иди».
Вот и весь разговор. Сразу видно, что не посвящен человек. Но все равно смотрел Стадухин так, будто догадывался и про бернакельского гуся, и про слова московского дьяка.
А что? С Мишки станется.
Он и литовским именем может назваться.
Думая так, Свешников уходил от мыслей о прошлом.
Но ведь – безлюдье, тишь. Сумеречно под низким небом. Идешь, молчишь, прислушиваешься к редким звукам. Хочешь не хочешь, а поневоле задумаешься.
Когда Степке Свешникову десяти не было, шайка варнаков (после Смутного времени в лесах много кого скопилось) напрочь сожгла деревеньку Онуфрино, повыбив жителей. Маленький Степка отсидел два дня и три ночи в дымном подполе, потом вылез из мрачного пепелища и побежал к соседям в деревню Бадаевку. Лютый обширный помещик Бадаев в голодное время специально приманивал голодных беглых и потихоньку крепил за собой. Тем быстро возрос в хозяйстве. Степке тоже обрадовался. Расспросив, определил в дом.
В доме богато. На окнах ситцы.
Трепещет в пыльном облаке моль, а все равно богато, богато.
На Бадаеве азиатский кафтан – азям. Простой, но такие и воеводы носят. И еще азям лазоревый на бумаге. Любил Бадаев всяко блеснуть. И еще азям кумашный, и лисий красный. Этот совсем как у воеводы. Сам говорил, что купил такой богатый в Москве у торгового бузхаретина. Привезли издалека. Аж из самой Бухары, где небо, говорят, как глазурь. А Степке выделил рубаху да изгребные пачесные штаны. Понятно, плохие, для малых работников.
Бадаев сед, лют.
Держал конный завод, большую псарню.
Вел подробные записи в хозяйственных книгах, крепко держался за самую маленькую копейку. Была даже какая-то тайна в том, как лютый Бадаев неторопливо окунает гусиное, остро очиненное перо в чернила, а потом рисует на бумаге загадочные значки.
Правда, Степка, уже знал: эти значки есть буквы, литеры. Даже знал о том, что, если запомнить каждую литеру, то можно самому читать книги. Оставаясь один, не раз брал в руки одну особенно толстую, часто лежавшую на столе. В той книге не было никаких картинок, от того любопытство еще больше мучило Степку. Листал книгу степенно и с умным видом: вот как много всякого может быть написано в толстой, в столь важной книге!
Однажды Бадаев застал Степку над книгой. Изумился: каков щенок! Отослал на конюшню. Выпороли.
Конечно, Степка стал осторожнее, но любопытство перебороло: еще дважды попадался на открытой книге. В изумлении лютый Бадаев сам приходил на конюшню, посмотреть: не мало ли бьют грамотея?
Отлеживаться бросали на псарню.
Подходили собаки, обнюхивали мальчишку, дышали на него теплым воздухом. Добрей всех казалась зрелая сука Тёшка – влажным языком вылизывала кровоточащую спину.
Терпеть это было невыносимо. В двенадцать лет начал бегать. Тогда все бегали. Не только крепостные, но и прикащики. Лютый Бадаев, немало веселя соседей, устраивал большие облавы на беглых, прочесывал с собаками прилегающие леса. Имел на том большую пользу, потому что знал: холопий приказ в Москве сверх меры завален господскими явками. Если не заявил вовремя, что кто-то у тебя сбёг, за преступление сбёгшего ответственность на тебя ложилась. Так хоть людишек каких наловить.
Неоднократного беглеца засекали до бессознания. От порки Степка стал портиться, заикаться. Местная бабка-татарка, дай ей Бог здоровья, ладила его, но сколько можно?
В последний раз бежал в двадцать втором, при государе Михаиле Федоровиче.
Уходя, ярко зажег за собой Бадаевский двор. Решил: умру, но никогда больше не вернусь в Бадаевку. Одного только боялся, как бы не пострадала в огне добрая сука Тёшка.
Москва!
Добрался до самой Москвы.
Многие дома каменные, непривычно большие.
Вкусно пахнет древесным дымом, над улицами желтая пыль. В Китае за Гостиным двором торговая казнь – кнутом выбивают деньги из должников. Степка сперва по своей наивности дивился: бьют должников, а деньги из них не выпадывают. Тут же, в мелкой сухой пыли, как ободранная курица, купался юродивый, громко хлопал руками-крыльями, страшно морщил низкий скошенный лоб, бормотал невнятное, пускал жидкую слюну.
Степка, конечно, боялся.
Зато крепко помнил теперь со слов всяких беглых, с которыми пришлось общаться в эти годы: урочные лета. Вот, дескать, не будешь пойман хозяином пять лет, станешь свободным!
Таков милостивый государев указ.
Вот и жил, считая года. Кому поможет поднести вещи, а где попросит милостыню.
Однажды за небольшие деньги поднес нетяжелый бумажный сверток непонятному барину. Барин правой рукой важно махал, на левой не хватало трех пальцев. Шел пешком, наверное, зачем-то отпустил экипаж. Весь важный и толстый. Борода окладистая, на старинный манер. Нос багров и крючком, упрямые глаза навыкате – пьяные.
Дошли до Сретенки. Перед обширным домом боярин усмехнулся:
– Я считал, не дойдем.
– Как так?
– Считал, сбежишь.
– Да зачем?
– Как звать? – вместо ответа спросил барин.
Степка сразу испугался, отступил на шаг. Прикидывал, сразу бежать или подождать второго вопроса?
– Беглый?
Степка отступил еще на шаг.
– Ну, вижу, вижу, что прислониться не к кому? Ты стой, чего дуешься? – Даже засмеялся. – Ну, ровно гусь бернакельский!
Вот когда впервые услышал! Но тогда обидно стало. Почему так? Вот странный барин: и никакую денежку не дал, и дразнится.
– Служить хочешь?
Степка окончательно растерялся.
То, значит, гусь какой-то бернакельский, а то сразу – служить!
Но взял и поверил барину.
В просторном доме у доброго барина Григория Тимофеича аккуратно чистил комнаты, подметал деревянные лестницы, снимал пыль со стен. Раз в месяц специальной влажной тряпицей протирал тяжелые, переплетенные в кожу книги – плотно друг к другу стояли на специальной полке. Дивился страшно: книги не божественные и не хозяйственные. То есть, совсем не такие книги, как у лютого помещика Бадаева. И это казалось – хорошо.
Но сам Григорий Тимофеич жил неправильно.
Всегда важный, ни с кем не водил дружбу. Сидел дома, листал книги, тянул белое винцо. Иногда сладкая баба приходила, в юбке, как в бочке. А всю Страстную пил без просыпу, например, не дался цырульнику поправить обмахратившуюся бороду. А утром в Светлое воскресенье напился еще ужасней. На самом рассвете был пьян, когда люди еще не успели разговеться. Шумел при этом, неистово хулил боярина Милославского. Вот ты, дескать, шумел в сторону Милославского, хоть посажен государем надо мной, над Григорием Тимофеичем Львовым, хоть сидишь в ряду в горлатой шапке, а все равно по сравнению со мной – худороден, истинная собака! Моя ветвь, пусть захудавшая, из самой глубины, а ты, Милославский, совсем незначительного происхождения! Считай, выведен в люди думным дьяком Иваном Грамотиным, а то бы так и сидел в своих деревеньках. Кричал шумно: лучше пить всю Страстную, чем говеть с таким, как Милославский!
Барин ругается, а Степка думает: а сами-то пьете! А сами-то даете советы Господу! Правда, хватало ума вслух такого не говорить. Но страшал:
«Вот смотрите! Сошлют в монастырь!»
Знал про боярина Милославского Илью Даниловича, что это очень непростой человек. Шептались, что растит красивых и скромных дочек, дружит с боярином Морозовым. А боярин Морозов, это все знали, он собинный друг царя. Одно плохо: и тот, и другой широко пользуются советами иностранца Виниуса, воопче льнут ко всему иностранному.
О Морозове, правда, добрый барин отзывался более или менее терпимо: все же растил с дьяком Назаром Чистым царя. Но Милославский! Но Илья Данилович! Добрый барин так поворачивал, что всякие иностранцы через того Илью Даниловича плохо влияют на царя.
Слушая такое, Степка ужасался:
«Ой, сошлют в монастырь!»
«Молчи, дурак! – сердился добрый барин. – В Сергиевской улице видел: в доме напротив церкви молодого мальчика продают пятнадцати лет. А с ним бекешу, крытую голубым гарнитуром с особенными отворотами. Вот тебя продам, куплю мальчика с бекешей!»
Страсть как не любил иностранного.
«От всего иностранного русский человек болеет, – говорил назидательно. – От всего иностранного нам нужны китайки, зендем, язи и кумачи. Ну, может, еще камки. А духу чтоб никакого. Я, – поднимал руку без трех пальцев, – в свое время посылан был в заграницы. Но дышать немецким воздухом так не хотел, что даже пальцы отрубил, чтобы не ехать. У нас не как у иностранцев. У нас солнце взойдет, смотришь – квас, мухи. Хорошо! А от иностранцев только употребление табаку, богомерзкой травы, за которую при царе Михаиле правильно резали носы».
Оборвет себя. Поглядит красными похмельными глазами
«Кругом шиши да шпионы. Грамоту учи, дуралей!»
А в книжке картинка: стол длинный со многими учениками.
Во главе – учитель, неприятно похож на поумневшего лютого помещика Бадаева – скулы острые, седые нехорошие бакенбарды вьются; а на коленях перед ним малых лет ученик – урок отвечает. Еще один пишет, третий, озлясь, таскает соседа за космы. Тут же на лавке секут розгами четвертого.
«Аз… Буки… Веди…»
Самому себе дивясь, Степка самостоятельно разобрал надпись под картинкою:
Ленивые за праздность биются,
грехов творити всегда да блюдутся.
Что ж, подумал, значит, секут провинившегося поделом.
Но и жалел провинившегося – зачем за лень отдавать такому лютому?
В другой книге по слогам прочел молитву Христу Богу. «Иже во христианех многу неволю от царей и от приятелей неразсудных злобы приемлют многи, еще же и от еретик и чревоугодных человек; таков есть глагол прискорбных…»
Ничего не понял. Но будто холодом дохнуло, оледенило сердце.
Полки обнищавшие, Иисусе, вопиют к тебе,
речение сие милостивое прими, владыка, в слух себе.
Еже на нас вооружаются коварством всего света,
всегда избави нас от их злого совета.
Оне убо имеют в себе сатанину гордость,
Да отсекут нашу к тебе душевную бодрость.
И твой праведный закон по своей воле изображают,
Злочестивых к совести своей приражают.
Лестными и злыми бедами погубляют нас, яко супостаты,
а не защитят от твоего гнева их полаты…
Аккуратно смахивал пыль с книг:
«А вот не защитят от твоего гнева их полаты…»
Многие книги у доброго барина Григория Тимофеевича оказались не божественные. Одну, например, Степка перелистывал особенно часто. В ней изображалось всякое мирское зверье: нелепый верблюд с двумя горбами, толстая морская свинья, гладкие морские звери-единороги, и даже старинная птица строфокамил – страус.
Дивен, дивен, Боже, мир твой!
Зачарованно по складам читал некие волшебные слова, напечатанные в конце полюбившейся ему книги: «Клятвенно подтверждаю правдивость сведений указанного ученого Геральдуса».
«Читай вслух», – требовал Григорий Тимофеич.
И подсовывал Степке книгу – «Оглашение!» Ее привез в Москву Лаврентий Зизаний Тустановский – ученый человек. Так и назвал «Оглашение», но патриарх Филарет исправил название на «Беседословие». Якобы (со слов доброго барина Григория Тимофеича) потому переименовал, что «Оглашение», такая книга известна у Кирилла Иерусалимского, а под одним именем многим книгам быть нелепо.
Григорий Тимофеевич вздыхал. Нравилось ему, что мудрость в книге своя, не иностранцами завезенная. И разговор в книге происходил на простом казенном дворе между простым русским князем Иваном Борисовичем Черкасским и думным дьяком Федором Лихачевым. Не между каким-нибудь там Виниусом и другим немцем. Некие Илья и Гришка кричали в книге на названного выше Зизания:
«У тебя в книге написано о кругах небесных, о планетах, зодиях, о затмении солнца, о громе и молнии, о тресновении, шибании и перуне, о кометах и о прочих звездах, но эти статьи взяты из книги Астрологии, а эта книга Астрология взята от волхвов елллинских и от идолослужителей, а потому к нашему православию не сходна. Почему из книги Астрологии ложные речи и имена звездам выбирал, а иные речи от своего умышления прилагал и неправильно объявлял?»
Зизаний оправдывался:
«Что же я неправильно объявлял? Какие ложные речи и имена звездам выбирал?»
Илья и Гришка:
«А разве это правда, говоришь: облака, надувшись, сходятся и ударяются. И от того бывает гром. И звезды ты всяко называешь животными зверями, что на тверди небесной!»
Зизаний:
«Да как же писать о звездах?»
Илья и Гришка:
«А мы пишем и веруем, как Моисей написал: вот сотворил два светила великие и звезды, и поставил их Бог на тверди небесной светить по земле и владеть днем и ночью, а животными зверьми Моисей их не называл».
Зизаний:
«Да как же светила движутся и обращаются?»
Илья и Гришка:
«По повелению Божию. Ангелы служат, всякую тварь водя».
Зизаний:
«Волен Бог да Государь святейший кир Филарет партриарх, я ему о том и бить челом приехал, чтобы мне недоумение мое исправил. Я и сам знаю, что в книге моей много не дельного написано».
Илья и Гришка:
«Вот прилагаешь новый ввод в Никифоровы правила, чего в них никогда не бывало. Нам кажется, что этот ввод у тебя от латинского обычая; сказываешь, что простому человеку или иному можно младенца или какого человека крестить».
Зизаний:
«Да это есть в Никифоровых правилах».
Илья и Гришка:
«У нас в греческих правилах ничего такого нет. Разве у вас вновь введено, а мы таких новых вводов не принимаем».
Зизаний:
«Да где же у вас взялись греческие правила?»
Илья и Гришка:
«Киприан митрополит, когда пришел из Константинограда на русскую митрополию, то привез с собой правильные книги христианского закона, греческого языка, правила, и перевел на славянский язык, Божиею милостью они пребывают и до сих пор безо всяких смутков и прикладов новых вводов, да и многие книги греческого языка есть у нас старых переводов, а которые к нам теперь выходят печатные книги греческого языка, то мы их принимаем и любим, если они сойдутся со старыми переводами, а если в них есть какие-нибудь новизны, то мы их не принимаем, хотя они и греческим языком тиснуты, потому что греки теперь живут в великих теснотах, в неверных странах, и печатать им по своему обычаю невозможно».
Зизаний:
«И мы новых переводов греческого языка книг не принимаем. Я думал, что в Никифоровых правилах в самом деле написано, а теперь слышу, что у вас этого нет, так и я не принимаю. Простите меня, Бога ради. Я для того и приехал, чтоб мне от вас лучшую науку принять».
Григорий Тимофеевич слушал, кивал. Нравилось, ему, что вот едут на Русь учиться не дурну всякому. Кресло под ним прогибалось чуть не до пола. Волосы спутаны, борода сильно не расчесана – пьян.
Прерывая Степкино чтение, начинал жаловаться.
Вот де не закончил давнюю, тянущуюся с каких пор распрю с боярином Ильей Данилычем Милославским, а уже ударил челом на другого своего обидчика – на боярина Салтыкова. Проник глупый Салтыков в ряды старой московской знати, а где его поколенная таблица? Пусть покажет! Где его послужные разрядные росписи? Налетели голяки на царскую доброту. Ругался: «Как гуси бернакельские!»
Про таких гусей Степка узнал из толстой книги ученого человека Геральдуса. Того самого, чья правдивость подтверждалась специальными клятвами.
Оказывается, есть на свете гуси, которые сами по себе вырастают на обломках сосны, если бросить обломки в морские волны. Сначала нарождающиеся на свет гуси имеют вид простых капелек смолы, затем определяются формой, прикрепляются клювами к плывущему дереву, постепенно обрастая ради безопасности твердой скорлупой. Окруженные такой твердой скорлупой, гуси бернакельские в самом темном волнующемся море чувствуют себя беззаботно. Без роду, без племени, а живут.
«Я сам видел, – монотонно читал Степка, поглядывая на доброго пьяного барина, – как более тысячи таких бернакельских гусей, и еще заключенных в скорлупу, и уже вполне развитых, прямо, как птицы, сидели на обломках принесенного волной соснового дерева…»
Григорий Тимофеич согласно кивал:
«Все так… Все так… Гуси бернакельские…»
А сам тянул крепкое винцо из большой кубышки.
Степка сердился:
«Ужо отправят вас в монастырь!»
«Молчи, дурак!»
Иногда Степка думал, что добрый барин ругается с московскими боярами просто от нечего делать. От большой русской тоски, растворенной в скучном московском воздухе. Но за это еще сильнее жалел барина. Вот зачем мучается хороший человек? Ну, пусть нет семьи, ну, пусть нечем занять руки и душу, так молился бы за других добрых людей.
Однажды Григорий Тимофеич приказал:
«Пойдешь в Китай-город».
Назвал нужный дом, вручил сверток.
Вид барина показался Степке неважным – лицо бледное, борода всклоченная, руки трясутся. Перед этим все говорил о больших планах, о том, что возвысится, о том, что сядет выше Милославского, иначе не может быть. От всего этого Степке захотелось сбегать побыстрее, чтобы потом посидеть при барине, приглядеть за ним. Будет так сильно пить, подумал, охватит его горячка, даже в монастырь не успеют сослать, сам помрет.
И побежал.
На кривых улицах пылили телеги.
На просторном Пожаре зеленели кафтаны стрельцов, топорщились синие шапки копейщиков со щитками, опущенными на затылки. При Гостином дворе громко зазывали: «А вот хорошие грузди! А вот они, грузди, где!» Во многих лавках висели лисицы белые и черно-черевые, сукно брюкиш, всякая дешевая бархатель, дорогой турецкий алтабас. И один к другому тянулись ряды хмельников, москательщиков, веретенщиков.
Загляделся прямо.
«Хорошо служу доброму барину Григорию Тимофеичу, – подумал, даже дрожь по телу прошла. – Век буду служить. Если отошлют Григория Тимофеича куда в Сибирь или в монастырь за беспрестанное пьянство, так за ним и пойду – подавать барину чашу».
Почувствовал на плече руку.
Возмущенно повернул голову.
И сразу отняло руки и ноги – Бадаев!
Рожа обветренная, дикие бакенбарды в седине, как в желтой соли, взгляд по-прежнему лют. Довольно прижал Степку к стене обширным животом и дважды кулаком по лицу, чтобы кровь выступила обильно.
– Пошто бьешь? – высунулся какой-то лавочник.
– Такое желание имею, – умно, не оборачиваясь, объяснил лютый помещик. – Сей мальчишка от меня беглый.
– Тогда бей. Только не марай стены.
Сразу собрались зеваки. Кто-то засомневался:
– Да точно ли беглый? Эй! Уж очень охотно бьешь.
Бадаев хохотнул, распушил рукой седые бакенбарды:
– А ну, собачек сюда!
Какой-то человек бросился в переулок, где стояли телеги помещика и, правда, привел свору собак. Больше всех прыгала на привычно окровавленного Степку старая добрая сука Тёшка. Узнала мальчишку. Радовалась, что опять залижет мальчишке раны. В ужасном отчаянии Степка двумя руками отталкивал от себя добрую суку, но оттолкнуть не смог.
Бадаев радостно объяснил зевакам:
– Всякий раз, как еду в Москву, беру с собой собачек. Мои собачки хорошо помнят каждого моего крепостного человечка. Дома мои поротые всегда отлеживаются на моей псарне, там хорошо. А всем известно, что собачки жалеют обиженного человечка. Вот сука Тёшка, видите, жалеет моего мальчика.
Зеваки смеялись.
Бросили Степку в телегу.
В какой-то темной деревеньке, спрятавшейся в лесу, прикащик Бадаева плешивый пожилой дядька Зиновий, распрягая лошадей, умудрился шепнуть:
«Я, Степка, на ночь плохо сарай запру. А ты убегай. Как хочешь, так и убегай. У хозяина давно помутнение ума, запорет насмерть».
Бежал.
Закаменел сердцем.
Раньше любил собак, теперь возненавидел.
В Москве явиться к доброму барину Григорию Тимофеичу не посмел.
Стал жить сам по себе. Ну, воровал, конечно. Потом по случайной смуте взят был охочими стрельцами, правда, без рванья ноздрей выслан в Сибирь, в Енисейск. Там поверстался в казаки.
Ах, Сибирь!
Чем дальше уходил от Москвы, тем больше каменел сердцем.
А как еще? Совсем безроден, всеми оставлен. Проклят всеми, даже теперь, наверное, добрым барином Григорием Тимофеевичем. Думает барин, наверное, что сбежал от него Степка. Украл сверток и живет преуспевая. Вот почему дрогнул, услышав от московского дьяка: «Готов служить боярину Григорию Тимофеичу?» Так понял, что возвысился добрый барин и хочет еще выше возвыситься. Вот аптекарский приказ уже под ним, а потом, смотришь, отойдет и пушкарский. Просматривая списки новоприбылых, увидел, наверное, Григорий Тимофеич Степкино имя, угадал послушного мальчишку в якуцком казаке. Через московского дьяка передал про человека с нехорошим именем. Но кто? Где объявится такой человек? Не Шохин ли? И почему искомый зверь может произвести в Москве всякие перемены?
Идешь, снег похрустывает.
В морозном воздухе дыхание – как мысли.
Смутно тешил себя: боярин Морозов, собинный друг царя, представит зверя царю, а Тишайший, государь Алексей Михайлович восхищенно спросит:
«Кто привел столь старинного?»
«А вот Степка Свешников, твой человек служилый».
«Ну? Просит чего? Есть у него мечта?»
Вот тогда он, Свешников, и выступит, и напомнит царю про доброго барина Григория Тимофеича. Если, правда, жив старик, если не замучили его в дальнем монастыре, если дело не так обстоит, как говорил московский дьяк, выпросит у государя отдать барина.
Шли.
На черной ондуше, низко торчавшей над убитым, покрытом застругами снегом, стрекотала сорока.
– Вот подлая птица.
– Чего? – не понял Свешников.
– Птица короконодо, говорю, подлая, – глухо пробормотал Шохин, подморгнув ужасным вывернутым веком. – Как увидит, так трепетать начинает.
– Думаешь, увидела кого?
– А пойди взгляни.
Свешников обернулся.
Было видно, что сам Шохин ни за что не пойдет в сторону черной одинокой ондуши, на которой шумела вспугнутая птица короконодо. Пусть писаные и звали вожа тонбэя шоромох, видно, что даже такой смелый не пойдет в ее сторону без дела.
Пропустив аргиш, Свешников без труда добежал до траурного дерева.
Вблизи оно оказалось раскоряченным, страшным, будто коптили его в густом дыму. И несло от дерева большим неуютом. Как весь этот край, казалась ондуша очень старинным создание, как бы закутанным в смутные сумерки, скопившиеся в ее ветвях. А за снежные бугры уходила полузанесенная, но явственная цепочка следов.
Подумал: учуг прошел – верховой бык. Тяжело прошел. Наверное, с человеком на спине. Сразу вспомнил испуг Шохина.
Оказывается, не напрасный испуг.
Вот дрался вож с незамиренными племенами, пускал в ход сабельку и пищаль, подводил дикующих под шерть, сплавлялся по бурным рекам, боролся с дедом сендушным босоногим, и еще много страшного видел, а почему-то ужаснулся, увидев в снегу простую стрелу томар.
Постоял, прислонясь к ондуше.
Потом догнал усталый аргиш, но никому, даже Шохину, не сказал об увиденном.
Пытался сам все понять. Вот, вспоминал, сперва пенек от дерева, ссеченного железом. Потом чужая стрела. Потом берестяной чертежик с непонятными крестиками. А теперь – след учуга. Нисколько не удивился, услышав от Шохина:
«Ставь в караул самых надежных».
«Кого боишься?» – спросил
И не удивился ответу:
«Дикующих».
Ночь.
Сны прельстительные.
– Степан! Очнись, что ты!
Кто кричит? Зачем? В сладком сне видел величественного зверя, у которого рука на носу.
– Степан!
В сладком сне вел величественного зверя в Россию. Люди встречные, добрые христиане, дивились, бросали носорукому калачи. Зверь калачи ловко ловил гибкой рукой, тем питались.
– Степан!
– Чего? – пробудился.
– Писаные!
Ловя рукой сабельку, вывалился из урасы:
– Где?
– Там! – в испуге тянул за рукав Микуня.
Дышал, как собака, в ухо:
– Не брось меня!
А снег красный, зеленоватый, изжелта. Потом снова красный, желтые тени.
Казалось, весь мир пылает, бросая зловещие цветные тени на пустую сендуху. Действительно юкагиры зажгли костры. Широко зажгли. Не ошибся Христофор: совсем не пуста сендуха. Так только кажется. Все небо пылало в стороне полночи. Там кто-то сдвигал и снова распахивал цветные кулисы. Там весь мир пылал. Опустив морды, без удивления стояли только олешки, они такое видели, да собаки спали, сбившись в теплый клубок. Не почувствовали еще смерти.
Возле второй урасы тесно стояли Ганька Питухин, Гришка Лоскут и Федька Кафтанов. Все при оружии, ко всему готовые. Оттолкнув казаков, Свешников резко вздернул шапонач, ровдужную дверную закрышку, и увидел крошечную, но дающую некий смутный свет лампадку, стоявшую на полу.
У прогоревшего костерка навзничь лежал Шохин.
Лежал не у входа в урасу, как раньше любил спать, а в самой глубине, где ложился в последние ночи. Почти по плечи прикрыт теплым заячьим одеялом. Вроде спит, открыто только лицо.
Но это Свешников так подумал – лицо.
Лицо есть образ божий. А у вожа Христофора Шохина лица не было. Только кровавый, запекшийся на холоде мертвый круг, неаккуратно и густо исполосованный острым железом.
Стремительно обернулся:
– Кто?
Казаки тесно стояли перед урасой.
Никто не спешил ответить, даже Микуня. Только Елфимка, сын попов, строго положил крест:
– Не знаем.
И указал в танцующую тьму:
– Там след вроде.
– Оленный?
– Ага.
– Учуг проходил?
– Ну, может. Мы не слышали.
Спросил, снова перекрестившись:
– Смерть ходит?
Теперь уже Свешников перекрестился. Подумал: «Вот опять верховой бык. Не зря боялся чего-то Шохин. Я думал, он всех переживет, особенно Микуню, но знал что-то ужасное вож. Не зря сказал про стрелу томар – знак».
Вдруг вспомнил шепот в острожке Пустом. «Да неужто правда?.». – «А то как иначе?… Фиск нынче рыщет везде…» – «А воевода?» – «О том не боись…» Непонятно шептались сын боярский и вож. Зачем, какой фиск? Чего не должен бояться воевода?
Но теперь уже не узнаешь: нет шептунов.
Выругался.
Наклонясь, коснулся Шохина.
Сразу почувствовал под пальцами замерзшую, как бы гладкую кровь. Отдернув заячье одеяло, увидел: ударили вожа ножом-палемкой – в самое сердце. Хорошо знали, куда бить такого страшного. Только потом перекрестили ножом лицо.
Но почему никто не услышал?
Обернулся.
Посмотрел на казаков хмуро.
Косой, Федька Кафтанов, Гришка Лоскут, Ганька Питухин, Ерило, Микуня подслеповатый, Ларька Трофимов, Елфимка, сын попов – все столпились у входа. На лицах красные и зеленоватые отблески. Столько костров в ночи зажгли юкагиры, что не могли лица казаков выглядеть иначе. Если птица чернеет, пролетая над кострами дикующих, то лица от самого зеленого изменялись к самому красному. Понимали: Шохин сильным был. Тонбэя шоромох был.
А – убили.
А во прошлом во 155-ом годе в 5-й день велено было в Якуцком выдать к отписке соболи государевы.
У казенного анбара лестницы нет, отнесена под башню в ворота, на карауле стоял служилый человек Гришка Лоскут. Вот ево и посылали по лестницу, а он не пошел.
И яз, торговый человечишка Лучка Подзоров, ево, Гришку Лоскута, спросил, для чего он по лестницу не пошел?
А Гришка дерзко ответил: для того де не пошел, что один в карауле, а сотоварыщи давно разошлись.
И того ж дня ты, стольник и воевода, тех караульщиков, срока раньше ушедших, велел добыть, хотел им дать поучение, бить батоги, потому что велено у казенных анбаров стоять всегда беспрестанно – для бережения, и для сплошного времени, и для пожару.
А денщик твой, пришед, сказал: служилые сами идут в приказ.
И оне, правда, пришли. И с великим шумом и невежливо говорить стали: почему де ты, стольник и воевода, бить желаешь людей? И почему не пускаешь людей с Ивашкой Ерастовым на новую реку Погычу, а пускаешь Мишку Стадухина? И почему ты на себя с казачьего хлебного жалования выворачиваешь одну треть?
И ты, стольник и воевода, вышед в сени, начал выговаривать: зачем де пришли с таким большим шумом?
А служилый человек Гришка Лоскут предерзко ответил: а не бей нас, не дадим нас бить никого!
И ты за то хотел Гришку зашибить рукой, но он ухватил тебя, стольника и воеводу, за груди и отпихнул прочь. И тут же стоя, крикнул злостно десятничешко Васька Бугор: сами де самовольно пойдем теперь на новую реку!
И ты приказал взять Ваську, а служилые люди нихто за Ваську не примутца. И ты, стольник и воевода, принялся за него сам. Только служилый человек Гришка Лоскут, на которого крикнуто в Якуцке государево слово, опять принял тебя за груди и поволок из сеней, а служилые, стоя на крыльце, опять кричали невежливо. И только яз, торговый человечишко Лучка Подзоров, сирый и темный, в страхе решился отнять тебя от того Гришки.
А другие так и кричали: чево де здесь стоять, пойдем поемлем у торговых людишек суда их и всех покрученников!
И, покричав, так и сделали: торговых людишек разорили, кочи взяли, и самовольно на тех судех ушли вниз по Лене.
А ты, стольник и воевода, увидев такое, того ж часу посылал за беглыми сынов боярских да верных людей в лехких стругах и берегом на конях. Послал их уговаривать воров повернуть обратно: для чево, дескать, оне, простые служилые люди, крест целовав государю не изменять, вдруг взяли и изменою побежали?
А дерзкий вор Гришка Лоскут, гуляя страшно, отстал от других и ночью вломился ко мне в лавку. И меня, сироту твоево, в собственном доме хотел убить, грозил страшно ножом, все спрашивал: где нынче гулящий брат ево Пашка, кабалы на которого у меня лежат?
И яз, сирый и темный, сказал ему все, что слышал от всяких разных людей. Сказал, что с вором Сенькой Песком, ухо оттопыренное, ушел Пашка.
А жив ли, того не знаю.
И еще сказал, убоясь ножа: нынче сын боярский Вторко Катаев ведет в сендуху большой отряд. И кажется, близко в те места, куда сшел вор Сенька Песок.
Тогда, нож отняв, вор Гришка Лоскут бесстыдно гулял всю ночь. Учинил в доме моем раззор, нанес много урону. Только утром совсем сшел. А мне ведомо учинилось, что сей заворовавший человек правда встретился с отрядом сына боярского Вторко Катаева.
А тот вор Гришка Лоскут весь в кабалах.
Теперь на него и кабалы ево брата вылегли.
И яз, торговый человечишка Лучка Подзоров, челом бью: вели наказную память слать по всем местам, где есть приказные люди, чтоб тово вора Гришку Лоскута и брата ево Пашку, буде объявятца, переслать бы в Якуцк, да с каждого взять порушную память и бить батоги жестоко.
Царь государь, смилуйся, пожалуй!
К записке сей торговый человечишко Лучка Подзоров, руку приложил.
Последний день пути всегда самый трудный.
Шли тяжело. Продавливали лыжами наст. По правую руку темнели извивы реки. Дымную воду выгоняло на лед сквозь трещины. Мороз ничего не успевал схватывать – река сонно дышала.
Пора была переходить на другой берег, а Свешников медлил. Все искал места самого надежного. Самого удобного искал места, может, чтобы будущее зимовье одной стороной прижималось к какому ни на есть неприступному утесу, а другой смотрело на реку. Остальные стороны, ладно. От всего мира не отгородишься.
В небе свет осиянный, лунный. Вроде совсем незнаемая землица, а что-то узнается.
Писаные!
После смерти вожа дикое слово наполнилось новым тревожным смыслом.
Вчера еще было просто словом. Одним из многих привычных. Таких, как, скажем, шахалэ – зверь рыжий хитрый носатый (лиса), или дед босоногий сендушный (медведь), а теперь стало страшным. И виделось, угадывалось, смутно виднелось за страшным словом рябое лицо вожа, посеченное ножом-палемкой.
– Это Ганька виноват! – зло повторял Кафтанов. – Держал караул лениво! Засмотрелся на костры в небе, наверное, отвел глаза. А Христофор предупреждал: нельзя играть с писаными!
Требовал:
– Лишить Ганьку доли!
Писаные!
Набегут из-за бугров, приставят к грудям копья, ударят разом. Им крестов с груди не снимать, с рождения погрязли в грехе. Отпляшут победу у высоких костров, зажгут новые по самое небо.
Свешников теперь внимательнее присматривался к казакам.
Ну, понимал, что совсем ненадежен Федька Кафтанов, он сам бы хотел занять место передовщика. Зато всяко привлекал к себе обиженного Ганьку и хмурого Гришку Лоскута. Чувствовал, что разговора с Косым и с Кафтановым не получится, а эти идут навстречу. Пытался понять: кого мог бояться вож? Кто мог бесшумно, как змея, не коснувшись спящих, вползти в тесную урасу? Кто без света, при одной смутной лампадке, точно определил, где дышит тонбэя шоромох, сунул под сердце смертную палемку?
Случайность, что зарезали Шохина? Или ждали именно его?
Чаще стал вспоминать московского дьяка. Вот, дескать, явится человек, назовется литовским именем Римантас. Такому человеку можно доверять.
Ну и что? Поможет такой человек найти зверя?
Дивился: как появление старинного зверя в Москве может произвести перемены? И к добру ли? Почему сказал тот московский дьяк, что служить буду боярину Григорию Тимофеичу. И разрешил убить любого, кого сочту нужным?
Шли.
Над редкими ондушами, кривыми, черными, плыл в низком небе орел.
Сделав большой круг, упал на сухое дерево. Расслабив крылья, сидел, как в черной шали, небрежно наброшенной на горбатые плечи. Он-то знал, кто живет в столь пустых местах. Свешников чувствовал в казаках большое смущение. Уж на что Ганька Питухин здоров, как лось, не труслив, а постоянно держит сабельку под рукой. И Федька Кафтанов идет быстро, внимательно. И Косой часто оглядывается.
Бледный снег.
Раскоряченные ондуши.
Пора переходить реку, а Свешников все тянул. Ну, версту. Ну, еще одну. Ну, еще.
Наконец, подал условный знак.
Первым перебежал напруженную, посиневшую, дымящуюся от черных промоин реку Гришка Лоскут. Перевел повизгивающих собачек, коричневые быки сами бежали за человеком. Взлетел на нартах на косогор, дал отмашку.
Тогда все перешли.
Теперь река темнела с русской стороны, а впереди под низким сумрачным небом лежал незнакомый край – страна старинного зверя холгута.
Здесь и поставим зимовье, решил Свешников. Но крикнул вырвавшийся вперед Кафтанов:
– Изба!
Сразу не поняли. Как изба? Какая изба?
Даже подумали: Федька, наверное, увидел дымы дикующих, вот и кричит. Расхватали оружие, запружили остолами нарты. А Федька с бугра уверенно повторил:
– Изба!
Оставив аргиш за снежными выметами, Свешников, за ним Гришка Лоскут, сильно сторожась, часто оборачиваясь на готовых ко всему казаков, легкими перебежками поднялись на бугор, упали в снег рядом с Кафтановым.
Опешили.
Впрямь изба! Да еще русская!
Угол крепко срублен в лапу, на крыше хитрым свинячьим ухом – сугроб. Кругом до горизонта плоская сендуха, снег и снег, ничего, кроме белого снега. А на снегу – изба! И палисад – перед. И видно, что поставлен не для красоты, а для защиты. Правда, часть завалилась, даже упала. Ох, водит здесь вечную мерзлоту. Зато над крышей – настоящая труба. Пусть слеплена из камешков, обмазана глиной, но настоящая!
И дымком тянет.
Прижаться бы щекой… Полежать, раздевшись, в тепле…
Гришка тревожно округлил глаза:
– Кресты!
И Свешников увидел: стоят за избой два сиротливых креста. Оба в наклон, вырублены из цельных оследин – бревен, выбрасываемых на берег течением. Печальные русские кресты. А неподалеку – покосившийся курульчик, лабазик на высоком пне, чтобы зверь не портил припасов.
Вот пришли. А куда? Кто в избе печь топит?
Может, знал такое вож Шохин, да теперь его не спросишь – зарыт в снегах. Одно радовало: не придется ломать спины, строя зимовье. Кто-то уже поставил на берегу настоящую избу. Просторная, всех вместит. Казаки – люди государевы. Кто бы ни занимал избу, хоть воевода, должен потесниться для государевых людей.
По знаку Свешникова Кафтанов сполз со снежного бугра, бегом добежал до уцелевшего палисада.
Укрывшись, крикнул:
– Эй, в избе! Есть крещенные?
Даже эхо не отозвалось, чему Кафтанов немало изумился:
– Неужто съели людей? Неужто всех съели?
– Не всех, – весело оскалился Гришка, тоже сбегая с бугра к палисаду. – Чуешь, как несет дымом?
Сбросив лыжи, Свешников присоединился к казакам.
Смутно уставилось на казаков крошечное окошечко, в него вморожена льдинка. Поежились: будто кто-то смотрит.
Есть кто?
Вжались в сугроб.
На невысокое крылечко без перил, прихрамывая, нелепо вихляясь, хватаясь длинной рукой за простые деревянные столбики, подпирающие выступающий край крыши, приборматывая странно, даже постанывая, выскочил из распахнувшейся двери необычный согбенный человек. На плечах кукашка из задымленных собольих пластин, но шапки никакой – голова голая, аж блестит. Ни единого волоска. Весь, как большой барин, утопал в богатых мехах.
– Чего так оделся? – завистливо шепнул Кафтанов.
И неодобрительно покосился на вытертые ровдужные кафтаны Свешникова и Лоскута.
А гологоловый, трясясь, прибарматывая, совсем бесстыдно справил с крылечка малую нужду (там весь снег был желтым), и затомился:
– Плачю и рыдаю…
Срывающийся голос был полон невыразимой тоски.
– И, горькими слезами землю омакая… К твоим государьским честным ногам главу свою подклоняю… Буди ми помощник и заступник в сей моей беде и напасти… Чтоб ми бедному и с червишки вконец не пропасти…
– С какими червишки? – испугался Кафтанов.
– Дикует, – догадался Лоскут.
И осторожно выступил из-за деревянного палисада:
– Эй, человек? Дикуешь?
Гологоловый замер.
Вот наклонялся, размахнув широко руками, вот согнул нелепые худые ноги, так и замер. И выпуклые, круглые, как у рыбы, глаза остекленели:
– Чур меня!
Разогнулся, впрыгнул в избу, грохнул засовом. Но и секунды не прошло, как выскочил обратно.
– Англу!
– Чего это он?
– Дикует.
– Ну, если и дикует. Зачем такое кричать?
– Эй, человек! – осторожно окликнул Гришка. – Ты не маши руками.
Гологоловый затрясся. В величайшем возбуждении, в нетерпении, наверное, в неверии – обхватил руками нетолстый деревянный столбик, вытаращил выпученные глаза, затряс богатыми мехами:
– Англу!
– Ты погоди, ты не ори, – посоветовал гологоловому Лоскут, из предосторожности не снимая руки с сабельки. – Писаные рожи набегут, выхватят палемки.
Спросил, строжась:
– Имя есть у тебя?
– Англу! Русские! – вопил гологоловый, как настоящий дикующий. Он даже пританцовывал на крылечке. – Аще помилован еси, государь, от небесного царя!.. Англу!
Приседая нелепо, прижался щекой к деревянному столбику.
– Пожалуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да и даст ти господь благая и полезная получати везде…
Потрясенно уставился на Лоскута:
– Ты пришел?
Густо брызгая слюной, путая русские и одульские слова, заговорил:
– Почему не узнаешь? Лисай я. Помяс. Или травник, если по другому. Всех выхаживал травками. Сведущ в разных растениях, только устал один. Сижу один в сендухе, повторяю: скоро умру! Ведь никого вокруг! Эр оран муданин, говорю себе. Ох, умру скоро!
Вытаращился в изумлении на Лоскута:
– Как жив?
Даже отшатнулся, отмахнулся рукой от Гришки, как от ужасного видения:
– Зачем пришел? Тебе лежать надо. Я похоронил тебя!
– С ума соскочил? – оторопел Гришка: – Чего такое несешь, дикующий?
– По-христиански похоронил, – настаивал гологоловый. – Конечно, в суете и в страхе, но по-христиански, по-христиански. Сам видишь, поставил деревянный крест. Это под ним лежишь!
С испугом спросил:
– Как откопался?
Кафтанов заржал:
– Гришка, не соглашайся с гологоловым!
– Молчи!
Лоскут шагнул к крылечку и поймал помяса за богатую грудь. Вывернутые ноздри раздуло гневом.
– Ты, наверно, принял меня за брата? За Пашку? Так его звали? Был брат у меня, ноздри наружу вывернуты. У всех в нашем роду так. Почему похоронил?
– Дикующие зарезали.
Гришка сильно тряхнул помяса.
– Зарезали! – отчаянно прохрипел помяс. – Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наша непобедимый прогонитель…
Отряхиваясь, брошенный Лоскутом, забегал глазами:
– Фимка где?
– Какой Фимка?
– Ну, как? Фимка! Вож!
– А! Такой? – догадался Кафтанов и рукой сдвинул кожу на лбу, страшно и похоже, совсем как у зарезанного Шохина.
– Он! – обрадовался помяс.
– Ну, и его зарезали.
Кафтанов оттолкнул в сторону помяса:
– Один живешь?
Шагнул в избу.
Внутри темно.
У входа грубый деревянный стол. В бесформенной каменной печи, обмазанной глиной, теплился огонь. Сквозь щели сочился дым. На огне – закопченный медный горшок, от него несло тухлятиной. Вдоль стен – грязные лавки, под матицей – пучки сухих трав.
И везде грязь. Везде сажа, жирная, будто бархат.
Свешников потянул с головы шапку. Понял с истинным облегчением: пришли! Можно обогреться, прежде чем начинать поиск зверя. Даже если поставили избу воры Сеньки Песка, это неважно. Служила изба ворам, теперь послужит государевым людям.
Сильно дивясь, разглядывал помяса. Вон какие богатые меха. И говорит, что ждал какого-то Фимку. Выходит, вожа Христофора Шохина. Выходит, правда, с тайной был человек. Зачем ждал? Подумал без ревности: вот вел людей по снежной пустыне, считал, что придет самым первым в это неизвестное место, а оказывается, и здесь воры побывали.
Кивнул Кафтанову:
– Зови людей.
А Лоскуту приказал:
– Помяса не трожь. Даже близко не подходи к нему. Видишь, боится.
Лоскут угрюмо промолчал. Прошелся по грязной, но теплой избе, толкнул тяжелую дверь, ведущую в казенку, в комнату, в которой обычно держат пойманных аманатов-заложников.
– Милуючи Господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти… Чтобы нам всем злых ради своих дел вконец от него не отпасти… – смятенно бормотал помяс, с испугом косясь на Гришку.
Потом как очнулся:
– Один в сендухе. Совсем один. Нюмума. Думал – отпоют ветры.
Постучал ссохшимся кулаком в грудь:
– Русского лица год не видел. Душой ослаб.
– Нюмума? Это чего? – озлился Лоскут. – Говори по-человечески.
– Вот слаб. Вот убог.
– Гришка, оставь помяса!
Даже оттолкнул Лоскута, упрекнул негромко:
– Я тебе, Гришка, верю, а ты, оказывается, догадывался, куда идем?
– Ну… Догадывался…
– А я к тебе с верой.
Гришка глянул исподлобья:
– Меня не вини. Я сам по себе шел. К сыну боярскому пристал случайно, сам знаешь. А о том, что брат на Большой собачьей реке, тоже узнал случайно – от одного торгового человека. Лежат у него в Якуцке кабалы на моего брата. Иногда мне кажется, что тот торговый человек сам по желанию тайно снарядил воров. А брат увязался с Сенькой Песком по дури. Тот торговый человек ждал, наверное, беззаконной прибыли.
– Почему не сказал?
– Я ж только догадывался.
– Ну, ладно, оставим, – Свешников устало присел на лавку. – Правда поздней не бывает.
Попросил:
– Глянь, что кипит в горшке?
Гришка громыхнул крышкой и ошеломленно отшатнулся от ударившего в нос скверного духа.
– Зелье колдовское? Аптах ты?
– Да нет! Холгут это! – помяс в отчаянии вскочил, сунул в темное кипящее варево длинную деревянную ложку. Попробовал, выпучивая глаза: – По бедности своей ничего не имею, питаюсь скаредной пищей.
Теперь опешил Свешников:
– Как холгут?
– Зверь, зверь такой, – затрясся помяс. – Турхукэнни, корова подземная!
– Нет, ты слышь, Степан? – оскалился Лоскут. – Вот ты вел нас, мы шли, не веря, а холгут был, только его помяс съел.
– Как посмел?
Свешников вскочил.
Будто не было долгих дней лыжного перехода, вскочил, вырвал длинную ложку у вконец растерявшегося помяса. Горшок курился на печи, дрожал в нетерпении, крутились в кипятке бурые куски.
– Где добыл?
– Да рядом. На берегу, – не понимая вспыхнувшего переполоха, суетился помяс. – Большой зверь.
Свешников не верил:
– Правда, холгут? Не ври! Корова подземная?
– Он, он! Холгут! С рукой на носу! – трясся, дергался помяс, языком подпирал небритую щеку от большого усердия угодить.
– Как добыл такого большого? Он идет, земля вздрагивает.
– Да сам разбился. Там на берегу полоска ледяная, песчаная, называется чохочал. Ну, шел зверь, грянулся с обрыва. А высоко, а лед твердый, а зверь тяжелый. Сразу насмерть, весь поломался, застыл на морозе. Теперь питаюсь.
– Небось, и человечину жрал? – остервенился Лоскут.
– Что ты! Что ты!
Глухо.
Вваливаясь в избу, казаки напустили холоду.
Смеясь переругивались, шумно окружили горшок.
С отвращением принюхивались, оторопело качали головами – ну, дивен мир! Только вчера – совсем без края снеговая равнина, в небе отсвет далеких юкагирских костров, а сегодня – русская изба. Только вчера – загадочно и жестоко зарезанный в урасе вож, а сегодня – счастливо обретенный помяс. Только вчера – всеобщая неясность, томление, мгла, а сегодня – мясо старинного зверя.
Дивен мир.
Дивны дела твои, Господи.
По-другому поглядывали на Свешникова. Выходит, вел не зря. Вдруг почувствовали: запахло большой удачей. Даже Микуня расхрабрился, прикрикнул на трясущегося помяса:
– Часто приходят писаные?
Помяс еще сильнее затрясся, будто чужой голос включал в нем внутреннюю разрушительную силу:
– Присовокупи еси велие милосердие во всем… Всякого приходящего к тебе не оскорбляющи ни в чем… Один сижу, – зашептал, бегая глазами. – Писаные, какие были, все откочевали. В сторону дальних уединенных речек откочевали. Если вернутся, то к лету.
Выпучив выпуклые глаза, уставился на Свешникова:
– Положим же паки надежду на всемиластиваго в щедротах… Он же избавил своего Израиля, бывшаго во многих работах… В сендухе много озер, – шептал, вздрагивая. – На веретьях сухих пески хрущеватые. А по пескам пасутся подземные коровы. Выходят вдали от человеческого глаза прямо из-под земли. Выходят наружу шумно, с громом и с трясением земли, но сами по себе тварь безвредная.
Косился на мрачного Лоскута:
– Сего ради премудрым своим промыслом и правдою все устрояет… И аки коня браздою, тако и нас тацеми бедами от грех возражает…
Пояснил, трясясь:
– Я помяс. Лисай звать. Всякие травки знаю. С таким знанием не оцынжаешь в сендухе.
– Нам дашь травку? – жадно сглотнул слюну Микуня.
Не обращая внимания на вопли и смятение гологолового, отворачиваясь от бьющего в нос пара, Ганька Питухин выбросил недоваренную носоручину собакам. Подмели избу, внесли сумы с припасами, выставили на стол настоящую посуду. Помяс задрожал:
– И сольца есть?
Кафтанов шлепнул помяса по руке:
– Куда лезешь первым? Передовщик, что ль? Ишь, сольцы захотелось! Сам, небось, сольцу брал пуд по пяти копеек, а теперь та сольца сильно вздорожала, Лисай. Теперь за ту сольцу кладут до двадцати копеек. Вот как повернулась жизнь. Да еще пошлина, чуть не полукопейки с фунта.
Поиграл глазами:
– Ты тут дикуешь, а цены на Руси растут.
Перехватив сердитый взгляд Свешникова, кивнул:
– Ладно, бери.
Благостно.
– Аще бы не тако нас возражал, и зверей бы дивиих горше были… И паки бы вконец друг друга и брат брата не любили…
Помяс обильно потел. Завороженно дергался. Тянул кипяток, настоянный на шиповнике.
– Что же нас и так лютее и жестокосердее? Кое естество в безсловесных?… И кто может исчести, колико бывает над нами смертей безвестных?…
Пояснял, трясясь: я – помяс. Пояснял: из рода потомственных помясов. И отец, и дед были потомственными травниками. Посылан в Сибирь строгим государевым наказом, на то есть специальная память. Учился травному делу у деда, у известного помяса Федьки Устинова. А тот дед был такой: слышал явственно рост трав, зарождение всего живого. А он, Лисай, в него пошел. Меня сам князь Шаховской-Хари Семен Иванович, похвастался, воевода енисейский, человек, шествующий путем правды, скромный и простодушный, послал на реку Большую собачью – принести особенно целебные травы, какие нигде больше не растут.
Как бы намекнул: близок к князю.
Князь Шаховской прост, душой добр. В Смутное время ссылался в деревни, правда, потому как по ошибке сражался на стороне тушинского вора. А в одиннадцатом году воевал под Москвой в ополчении. По избрании на царство государя Михаила Федоровича послали князя Шаховского под Смоленск на поляков, там был жестоко ранен. За челобитную, в коей дерзко жаловался, что совсем заволочен со службы на службу, был выслан на Унжу. Здесь отдыхал душой – писал разные летописи, похвальные слова святым, каноны, послания. Одну за другой потерял трех жен, болели сильно. Женился в четвертый раз, но его развели. Тогда он написал умильные послания к патриарху Филарету и к тобольскому архиепископу Киприану с просьбой, чтобы все же позволили жить с четвертой женой. Выставлял как причину – молодость, невозможность жить без живой женщины. Вот, жаловался, я с первой женой прожил всего год – Бог взял. Со второй без малого год – снова Бог взял. И с третьей не больше года. Не успеваю, мол, и пожить с ними.
Служил в Тобольске. В Енисейске сел воеводой.
Рассказывая, пришептывая, Лисай обильно потел, причмокивал губами. Аптечный приказ в Москве велик, но на всю Москву трав не напасешься, а ведь на Руси всех лечить надо. Все больны, всех лечить надо, подтвердил. Князь Шаховской правильно послал на Собачью реку, тут множество сильных трав.
Ошеломленно отворачивался от Лоскута. Страстно причмокивал сырыми губами: у него, у Лисая, во многих местах сендухи стоят деревянные курульчики, а в них сложены запасы разных трав. Коренья да вершки, да и сам лист. Он, Лисай, тщательно перебирает траву, очищает от пыли, подсушивает у очага, но, конечно, на самом лехком духу, чтоб травка не зарумянилась.
Сопя, обильно потея, похвалялся: у него травка разная. Есть, например, трава пушица. А есть бронец красной. Ну, конечно, изгоны, людены жабные. Он знает, кого от чего лечить.
С опаской оглядывался на Гришку Лоскута.
– А есть совсем особенная трава – колун именем. На ней цвет бел. Сама горькая, растет не при всех водах, нелегко сыскать. И есть особенная трава – елкий. На ней семя коришневое, што мак русский.
– Ты это, – осоловев от тепла и сытости, подсказывал Федька Кафтанов. – Ты, Лисай, от нас ничего не скрывай.
– Да как можно!
– О том и говорю. Нам все покажешь.
– Все покажу! – радовался, трясся помяс. – Всех подниму чуть свет!
– Я тя подниму! – погрозил кулаком Кафтанов, жадно, в который раз оглядывая соболью кукашку.
Лисай, не поняв, бубнил свое: мы, помясы, люди нужные. Нас даже воевода не вправе обижать. Ежели известный помяс работает при каком живом селе, то все жители обязаны чинить тому помясу всякое вспомогательство, вплоть до того, что давать еду и малых ребят в помочь.
– Степан, а как с караулом? – зевнул Кафтанов, мелко крестя грешный рот.
– Вот ты и встанешь первым, – решил Свешников. – Сменит Лоскут. А под утро стоять Михайлову.
Укладывались на полу и на лавках.
Пусть в тесноте, но впервые по-человечески.
– Зане же всего силнее бывает чистая к Богу молитва… И на невидимыя врага, аки некая изощренная бритва… – ошеломленно шептал помяс. – Ей, ей, тако не ложно, без нея быти невозможно… И еще ми много слово недостало рещи о твоем мужестве и храбрстве… И о совершенной твоей добродетели к Богу, и душевном паки богатстве…
– Чего это?
– Вирши, – неопределенно объяснил Свешников.
В голове мутно, ломило суставы, но, кажется, пройден путь. Не все, конечно, случилось, как надо: сын боярский отстал в безлюдье, вожа потеряли совсем, теперь откуда-то объявился гологоловый. Да еще стрела томар, да береста со знаками. Того и гляди войдет в избу человек, назовет литовское имя.
Но пройден, пройден путь.
Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Теперь он возглавляет аптекарский приказ, значит, помяс теперь на него работает. И вспомнил вирш, приводившийся в книге «Азбука»: «Ленивые за праздность биются…» Как дальше, забыл. Но, видать, князь Шаховской-Хари немалый выдумщик.
Укладываясь, строго погрозил пальцем Кафтанову.
Федька, собираясь в караул, хитро одними глазами указывал Косому на богатую соболью кукашку помяса. С каким-то особенным значением поднимал брови.
А помяс не видел, бормотал ошеломленно:
– Милуючи господь бог посылает на нас таковыя скорби и напасти… Чтоб нам всем злых ради своих дел, вконец от него не отпасти… Свойственно бо есть християном в сем житии скорби и беды терпети… И к нему, своему Творцу и Богу, неуклонно всегда зрети…
Юкагиры были, с каменными топорами были, с костяными стрелами были, с ножами из реберной кости были. Лето наступало, они с челноками были.
Так жили.
Так когда жили, пришла зима.
Зима кончилась, снег кончился, лето началось, плыть на челноках собрались. Шамана покойного кости имели. Те кости взявши, качали, сало в огне жгли. Качая, сказали:
«Нашего покойного шамана кости, на нас зрите, на челноках плыть хотим. На нас зрите – к худу придем, к добру?»
Покачав, у очага кости положили. Погодя немного начали поднимать, не оторвут от земли.
Старики сказали:
«Это нашего покойного шамана кости, что предвещают – страсть».
В дороге когда плыли, челноки разбило, до берега с трудом добрались. Урасы поставили.
«Нашего покойного шамана кости, они что предвещают?»
Шаман шаманил, шаман сказал:
«Дальше поплывете, новый народ встретите. Против нового народа ничего острого не направляйте. Конца ему не будет, так этого народа много».
«Каким нравом, какой наружности новый народ будет?»
Шаман сказал:
«У рта с волосами будет, в черных одеждах будет».
Один старик с сыном на промысел ушли.
Долго шли, увидели – изба стоит, до самой верхушки из дерева сделана.
К той избе тихо подкрались, близко от нее спрятались. Лежат, смотрят. Один человек, когда смотрели, вышел. Бородатый, у рта с волосами.
Вышед, стоит.
Сын сказал:
«Я выстрелю».
Однако, отец унял.
Упомянутый человек в деревянную избу вернулся, другой вышел.
Вышед, стоит.
Сын сказал:
«Я выстрелю».
Отец унимал, не унял.
Сын выстрелил, стрела в ногу человека попала.
Из избы много людей выбежало. Начали смотреть вместе, хорошо смотрели, стрелу нашли – стоит, в ногу вонзившись.
«Откуда пришедшая стрела?»
Стали везде смотреть, отца с сыном нашли, в избу ввели.
«Какие вы люди есть?»
«Мы юкагире. Мы одулы».
«Много вас?»
«Много».
Стали вином поить, стали табак давать. Один русский сказал:
«Сейчас идите. Завтра приходите сюда все. Никого не обидим. Мы всех встретим ласково».
Пошли отец с сыном, до урас с пением шли.
В урасах товарищи спросили:
«Почему поете?»
«Мои дети, – ответил отец. – Бородатых людей нашли, у рта с волосами нашли. Нас вином поили, нам табаку давали. Завтра все вместе к новым людям пойдем».
Переночевали, пошли.
Русские всех в избу впустили.
Вином поили, табак давали. Всех уронило, повалило вино.
«Наша еда такая вот вкусная, – русские сказали. – Наша вода такая вот веселящая. Вас всех таковой едой кормить будем, вас всех таковой водой поить будем. Нам сдадитесь?»
«Вам сдадимся».
«Нам ясак понесете?»
«Понесем».
Полярная куропатка долбила ночное небо.
В пепельных сумерках дрались в ветвях лиственницы пуночки.
Продрог, обходя избу Ларька Трофимов. Останавливаясь, завистливо прислушивался: вдруг страшно возвышался храп в теплой избе. Ухмылялся, когда кто-то выскакивал на крылечко справить малую нужду. Грелся, прислонясь спиной к боку теплого оленного быка.
Глухо.
Долгий сон изломал тело.
Свешников ворочался, вздыхал в полусне.
Получалось, что все знал вож Шохин про вора Сеньку Песка. Так хорошо знал, что сразу решил пойти на Собачью. Каким-то уже известным ему путем. И сын боярский ждал его, не брал других вожей. Значит, сам все знал. Ведь поминали в острожке Пустом шепотом воеводу и еще что-то. А здесь на реке гологоловый дикует. Тоже, выходит, знает многое, как и некий торговый человек в Якуцке – Лучка Подзоров. Наверное, специально поднял воров этот Лучко, ссудил их тайным запасом, чтобы из утаенного от казны ясака получить свою часть? Подан ли был вожу тайный знак срубленной ондушей или наоборот пугали его, не хотели, чтобы поднимался к зимовью? Иначе зачем бы так ужаснулся стреле томар? Наконец, кто зарезал Христофора?
Поднялся.
В избе душно. Казаки ворочаются, постанывают. Длинный Ерила бьет ногой под одеялом, будто рысь на него накинулась. Почесывая бороду, продавил ледок в деревянной, неведомо как попавшей в сендуху кадке. Накинул кафтан, вышел на крылечко:
– Ларька!
– Здесь! – вырос послушно Трофимов.
Борода белая от инея, меховой капор заиндевел.
– Покойно стоял?
– Покойно.
– Растопи печь, потом отдыхай. Но сперва растолкай помяса.
– Это как? – удивился Ларька.
– Как получится.
– Так сшел помяс, нету его.
– Как сшел? Куда?
Ларька пожал плечами:
– Откуда ж мне знать? Забрал верхового олешка и сшел.
Рукой указал:
– На полночь.
Ну, на полночь – там льды, там тьма, там пуржит. На полночь не убегают. Это только в пьяных кружалах говорят, что на полночи, если уйти совсем далеко, будто открывается чистое море, настоящая голомень, а над морем – веселые острова. На самом деле не так. Герасим Цандин, опытный кормщик, сам дважды ходил на полночь. И оба раза деревянный коч намертво затирало льдами. Нигде ничего не встретил, кроме льдов. Так что, и помяс не потеряется.
Пепельный полумрак.
Подумал: весна идет. Ондуши черны, скоро покроются нежной зеленью.
А главное, подумал, успокаиваясь: знаем теперь – есть в сендухе живой зверь. Не зря пришли. Ходит по лужкам настоящий старинный, рука колечком, трубит за бугром. Замучаем себя, но опутаем зверя вервью.
Цыкнул на сунувшуюся к ногам собачку.
Вот тоже интересно: как выжил Лисай? Всех зарезали, а он дикует. И Христофора Шохина называет Фимкой. И кукашку носит богатую.
Подумал: стольник и воевода Пушкин Василий Никитич скуп, но тверд. Указывая на секретность похода, мало всего дал сыну боярскому Вторке Катаеву. Зато обещал, наверное. Много мог обещать. Наказывал, наверное, строго досматривать любое незнаемое зимовье. Если не на казну работает человек, у такого все досматривать – и зимовье, и сумы, и коробья. И если найдется утаенная мяхкая рухлядь, таких наказывать жестоко, а добро имать в казну.
Да, богатая у Лисая кукашка.
Сам обут в простые щеткари – в сапоги, пошитые из кожи, снятой с ноги олешка, головой бос, трясется, как русская осинка на ветру, а кукашка у него богатая. Так, конечно, не бывает, чтобы совсем бедный человек ходил в такой богатой кукашке, и ничего другого бы совсем не имел. Ведь сам намекал на некие курульчики. Там, наверное, не только трава. Может, так рано метнулся в сендуху, чтобы перепрятать некоторое добро из одного курульчика в другой?
– Здоров ли?
Обернулся – Гришка Лоскут.
Прямо с утра хмур. Борода спуталась, ноздри вывернуты.
А из-за Гришки выглянул, хлопнув дверью, Косой. Этот худой, веселый, положил крест:
– Ну, смердит из казенки! Ну, несет носоручиной!
– А ты чего ждал?
– Я-то ничего, – ухмыльнулся Косой. – Да уж очень богатая у помяса кукашка! Это при носоручине-то, да?
Федька Кафтанов, выглянул на крыльцо и услышал слова Косого:
– Да ты что говоришь? Какая богатая кукашка? Да ну!
Подчеркнул презрительным жестом:
– Такой она только кажется. А сама поношена, побита. Плешиветь скоро начнет. Я точно знаю, потому как терплю на ней поруху.
Объяснил, отворачивая хитрые глаза:
– Вы вчера как уснули, так Лисай пристал ко мне. Спать прямо не дал. Уж он и так, и этак. Ну, шепчет, понравилась мне твоя ровдужная дошка, Кафтанов. Разношенная, крепкая, видно, что шилась на крепкого человека. Отдай, дескать, мне свою дошку. Я, говорит, давно мечтал ходить в такой. А ты, говорит, бери в обмен мою кукашку, мне она надоела.
Помолчал, солидно пригладил бороду:
– Я согласился.
– Ну, дурак Лисай! – завистливо выдохнул Косой.
Выходили и другие казаки на крыльцо. Привыкая к зимовью, толкались, посмеивались над дураком помясом. Кафтанову никто не верил: побил, наверно, помяса, Федька? С некоторым особенным смыслом косились на Свешникова: что на такое скажет передовщик?
– А вон и помяс!
Со стороны дымящейся черной и одновременно синей, как грозовое небо, реки к зимовью напористо шел верховой олень с двумя вьючными сумами на коричневых боках. Рядом семенил Лисай. Подпрыгивал, как птица, прихрамывал, вскидывал длинными руками, но семенил бодро. И бедно, очень бедно выглядела на нем потертая и короткая кафтановская дошка.
– Ишь, вырядился! – посмеивались казаки. – Что такое везет? Неужто всем, как Федьке, хочет поменять дошки на собольи шубы?
Микуня еще издали крикнул:
– Здоров ли?
Помяс, трепеща, болезненно вихляясь, быстро перекрестился. На Гришку Лоскута и на Кафтанова глянул с ужасом. Длинной рукой похлопал по сумам:
– Носоручина. Для собачек.
– Зачем один ходил? – сердито спросил Свешников.
– А пожалел тебя. Ты хорошо спал. Ну, ровно робенок.
– «Робенок»! – рассердился Свешников. – Ты за такое снова пойдешь. Прямо сейчас.
Не слушая причитаний помяса, крикнул Гришке готовить собак. Заодно обругал Кафтанова: ты убогих, дескать, обираешь, Федька! Кафтанов ухмыльнулся:
– А мы с помясом по доброму. Сам спроси.
Свешников отвернулся.
Его нетерпение жгло. Увидеть старинного зверя! Наяву убедиться, что не придуман, что действительно существует, что не зря привел людей в сендуху. И собаки будто чувствовали нетерпение передовщика – с маху взяли в разгон.
Помяс, вцепившись в дугу барана, пугливо оглядывался, шалел от скорости, тряс неряшливой бородой, все порывался что-то крикнуть Свешникову, а мимо – то курульчик на высоком пне, то крест в наклон. И одна за другой – ондуши.
Гнали упряжку к реке по следу учуга.
Река ледяная, страшная, вся в разводах, распухла, посинела, как утопленник, за последние дни. Темно лежала под обрывом. Виднелась широкая полоса черной воды, выкатывающейся на лед.
А на сухой ондуше – орел.
Поворачивает голову в профиль. Смотрит, не моргая, круглым, как бы бельмастым глазом. Потом быстро поворачивает голову, смотрит другим.
Ну, прямо двуглавый, опешил Свешников.
Утверждается государство.
– Река тут как ворочается? – крикнул помясу.
– А на полночь, – затрепетал помяс.
– Коч может подойти снизу?
– С моря? Дойдет.
– Писаных много в сендухе? Сердиты или мяхки нравом? Как скоро увидим писаных?
Помяс замешкался. Свешников тут же ткнул его кулаком в бок:
– Мне, Лисай, отвечай сразу. Я теперь главный человек на всю сендуху. Как бы государев прикащик. Понял? Зимовье, срубленное, ворами, тоже теперь – государево. Понял? Служило ворам, пусть служит государевым людям.
Помяс недоверчиво тряс головой.
– Вот говорил, сошли писаные в сендуху, будто только летом вернутся.
– Ну, говорил, – трясся помяс.
– А почему сошли?
– Не знаю.
– Все сошли?
– Все.
– В кто ж тогда Христофора зарезал?
– Как, как мне знать такое? – помяс задергался, захрипел, вот-вот свалится с нарт. Пришлось обхватить сзади, прижать к барану:
– Не пугай собачек, Лисай. Не хрипи, седой бородой не дергай. Если спросил, отвечай правду. Как истинному прикащику. А то ты все твердишь: пусто, пусто в сендухе. Но Христофора-то зарезали! Сунули палемку в сердце. Ночью. Прямо в урасе темной.
Крикнул в ухо помясу:
– Кто?
– Да как мне знать?
– А почему вожа называешь Фимкой? От кого таишься в зимовье? Что стережешь, как ворон, в сендухе? Ты мне сейчас отвечай. А то потом придется отвечать перед всеми казаками.
По словам Лисая -
было так.
Воровская ватага Сеньки Песка вышла из Якуцка самовольно. Кто-то сильно помог ворам всяким припасом (торговый человек, отметил про себя Свешников). Вот и вышли с желанием взять богатый ясак с дикующих. На себя взять, без ведома властей, не отдавать государю.
Сам Песок из бывших дьяков, отчаянный. Когда-то служил в Казанском приказе. Известно, единого свода законов на Руси нет, дьякам жилось привольно. Судебник для вершения дел составлен еще при царе Иване Васильевиче: невежа дьяк даже и не захочет, да запутает любое дело. А умный всегда повернет, как надо.
Песок из умных.
На том и попался.
Били ослопьем, выслали в Сибирь. Там ходил в гулящих. Ухо оттопырено, за голенищем нож. Года два назад подбил человек десять. Ну, увязался с ними еще Пашка Лоскут. Этот, похоже, больше по дурости. Решили сойти с Якуцка в сендуху и дерзко взять ясак на себя. Особенно осторожно воры обходили острожек Пустой, знали, что сидит в нем вредный десятничишко Амос Павлов. А вел ватажку Фимка Шохин, зачем-то потом назвавшийся Христофором. Если по-настоящему, пояснил помяс, то все же Фимка, а не Христофор. В любом случае, воры его так звали. Фимка и наткнулся в сендухе на помяса Лисая. Уже за острожком Пустым – на вольном берегу реки Большой собачьей. Сам Лисай никогда не примкнул бы к ворам, его силой заставили.
В сендухе поставили зимовье.
Моросил дождь. Приходили красные лисы, без испуга смотрели на людей.
Воры Песок да Шохин грозно нагрянули на разбитое поблизости стойбище писаных, напугали сендушный народец, взяли хорошего аманата по имени Тэгыр. Это Лисай хорошо запомнил. Фимка Шохин, ужасно помаргивая красным веком, прямо сказал писаным: вот принесете богатый ясак, вернем аманата живым. А не принесете ясак – зарежем.
И нож показал.
Пока писаные собирали по стойбищам мяхкую рухлядь, аманат Тэгыр сидел в казенке, пел дикие песни и резал из дерева разнообразных болванчиков. Потом родимцы принесли ворам богатый ясак – настоящие соболи-одинцы, коим пары нигде не сыщешь, и соболи в козках, и пластины дымчатые. Над глупым Лисаем смеялись: ты, дескать, не в доле, ты сам по себе. Всяко смеялись: ты, дескать, пришел в сендуху бедным, и вернешься бедным. Требовали целебных трав, куражились.
– Отраднее будет Содому и Гоморре, нежели тому роду… Приличны же и мы к сему речению, поне забываем прежнюю свою невзгоду…
Я один, горько жаловался помяс, отворачиваясь от ветра. Я один, а воров много, и все в одиначестве. Делали, что хотели. Ужасный вож Фимка взял, например, за долги красивую дикующую бабу-ясырку, держал при себе. Сам страшен, как дед сендушный босоногий, весь лоб сдвинут на бок, так и прирос, как медведь хотел, а красное веко выворочено, голос хриплый, лающий, – а красивую взял дикующую. А она и рада была. Тонбэя шоромох. Нравился ей Фимка.
– Сего ради не на тщету, не на ползу дает нам такие казни… Чтоб нам жити пред ним, своим творцом, не без боязни…
Горько жаловался Лисай. Вор Фимка драл писаных даже пуще, чем Сенька Песок. Тот только чесал за оттопыренным ухом: уж больно ты жесток, Фимка, я тебя боюся, уймись. Распугаешь писаных, уйдут в сендуху.
Фимка не верил. У него де аманат Тэгыр. Соберутся уходить, мы Тэгыра на нож посадим. И Пашка Лоскут, глупый, тоже скалил зубы: посадим.
Так и шло. Писаные несли ясак, аманат пел в казенке и резал ножом деревянных болванчиков. Лисая воры нисколько не таились, при нем гадали, каким путем надежнее будет выходить с Большой собачьей к человеческому жилью? По разговорам так выходило, что есть вроде бы у воров в Якуцке важный пособник, некий крупный шиш, может, торговый человек (Лучко Подзоров, качал головой Свешников). Похоже, ставил ворам припасы. И мяхкую рухлядь собирался у них выкупить.
Лисай терялся:
– Груз большой, как обойдете заставы?
Над Лисаем смеялись. А заставщики, что? Не люди? Им рубль не нужен? Грозили: бросим тебя в сендухе, гологолового. Так запугали, что однажды Лисай не выдержал и бежал из зимовья. Путая следы, как заяц-ушкан, укрылся на уединенной речке. Решил: там пережду лихолетье. Уйдут воры, вернусь в зимовье.
Сбивался, бормотал торопливо:
– Той бо воздаст ти во оном твоем веце стократное воздаяние… Зрит бо в сердце твоем неоскудное, ни тщеславное ко всем покаяние… Яко же и сам глаголет: блаженни милостивии, яко тии помиловани будут… А немилостивии и жестоосердии вечных мук не избудут…
Объяснял: это он не с ума сходит. Это он читает вирши одного очень умного человека: царского воеводы енисейского князя Шаховского-Хари.
Получалось так.
Помяс на уединенной речке стал всего бояться: примет, воров, непогоды, зверья, пищи скаредной, писаных. Дождь забусит – дождя стал бояться. Застрекочет птица короконодо, тоже страшно.
– И всякому человеку начало животу хлеб и вода, риза и покров… Ей, ей, не мы глаголем, но сама наша великая нужда и кровь…
Боялся, что однажды воры наткнутся на его след.
Но никто не пришел на уединенную речку. Сендуха как вымерла.
В самом конце лета, когда появились первые волки, сразу зарезавшие у Лисая двух олешков, решился: на оставшемся верховом быке с осторожностью отправился к зимовью. Пробирался совсем пустыми местами, но увидел: лежит на мхах неизвестный человек. Белей белого, гнусом высосан, пулей пищальной сорвано полчерепа. И одет как русский. Кто – этого не узнал. Звери надругались над человеком.
Потом наткнулся на брошенное стойбище дикующих. Огонь не горит, ровдужные шкуры заплесневели, на голых нартах без движения помирает старуха.
«У тебя что?» – спросил.
«У меня смерть».
«А чего смотришь, как живая?»
Не ответила. Умерла. И сразу, будто того ожидали, ударили снежные заряды. Помяс испугался, что заблудится, не выйдет к зимовью. Однако, вышел. И опять увидел странное: за частично порушенным палисадом у крылечка избы торчит из сугроба человеческая рука. Разгребя снег, увидел: Сенька Песок, главный из воров. В широкой груди две стрелы. А на самом крылечке – глупый Пашка Лоскут. Неловко привалился к деревянному столбику – так и зарезали Пашку ножом в грудь. Видно было, что дрались в зимовье и вокруг, но кто с кем – неясно. То ли сами с собой ссорились, то ли от дикующих отбивались.
– Поне же без вины хотят нашу православную веру на разорение… Обаче реши, есть и наше пред Богом велие и согрешение…
Лисай, весь в страхе, устроился в пустой избе.
Ведь куда идти? Стал жить. Стал ждал нападения. Даже готовился умереть. Но зимой писаные не пришли. И еще странность: нигде в зимовье Лисай якобы не нашел даже следов того богатого борошнишка. Хорошо знал, что взяли воры ясак, а в зимовье ничего не нашел. Решил, что всех перехитрил ужасный Фимка: может, один унес собранное, ни с кем не захотел делиться. Так решил потому, что среди найденных трупов не хватало Фимкиного. Мог тонбэя шоромох связать деревянный плот, загрузить мяхкой рухлядью, что она весит? – и по быстрой реке спуститься к олюбенцам или к шоромбойским мужикам.
Может, так и поступил.
Он, Лисай, не знает. Он всю зиму просидел в зимовье, боялся писаных. Только потом перестал бояться. Так и сидит дикует. Совсем один, нюмума. Отыскал в ближнем курульчике мешок из налимьей кожи, а в нем немножко ржаной муки.
– Блаженны милостивии, яко тии помилованы будут… А немилостивии и жестокосердии вечных мук не избудут…
Сильно заболел.
То ли привиделось в забытье, то ли впрямь приходила в зимовье Фимкина ясырка, а с нею старый шаман. Он жег огонь, качал головой. Качал над огнем легкие человеческие кости.
Остались в памяти слова шамана.
Вот такое плохое время наступит, будто бы сказал шаман, когда всякого народу в халарче станет много, а юкагирех мало. Придут, сказал шаман, всякие купцы от Бога и черта, печально затрубят старинные холгуты на холмах, и всю халарчу затопит теплое море.
Но, может, никто и не приходил.
Может, все только причудилось Лисаю, когда метался в горячке.
А может, вообще был только глагол с неба. Как бы некий намек на будущее.
Так жил. В избе темно, небо в огненных сполохах. Цветные лучи качаются в небе. В промороженном воздухе поблескивают снежинки. Даже бесконечные снега горят, становятся то розовыми, то багровыми, в глазах рябит. Однажды пришел сердитый медведь, дед сендушный босоногий, задавил последнюю собачку. Правда, повезло с холгутом. Сразу получил помяс как бы большой мясной припас.
Он, Лисай, грамотен. Он еще в Енисейске слышал, что водится в отдаленной сендухе старинный зверь холгут, у него рука на носу. Одни говорили, что такой холгут с рогами, только живет под землей, другие спорили: да как с рогами, если живет под землей? В бытность на зимовье аманата Тэгыра, спрашивал:
«Правда, есть в сендухе подземные коровы?»
Тэгыр смеялся:
«Нет подземных коров».
Объяснял, посмеявшись:
«Есть одульский зверь холгут. На нем шаманы катаются. Гриб жуют, бьют в бубен, потом катаются».
Вот теперь и он, Лисай, знает, что упомянутый зверь живет вовсе не под землей. Сам вскрывал зверю желудок – стомах. В желудке – всякие пережеванные ветки, нежная трава-пушица. Летом, когда в тундре зелено, холгут, наверное, нажирается до отвала, а зимой, спит. Закапывается в снег, жирный, запас переваривает. Чего бродить по холоду под пронизывающими ветрами да полярным сиянием? Потому и видят холгута редко.
Воры!
Неистребимо племя воров.
Считается, что первыми вступают в неведомые землицы промышленники, ну, охочие казаки, ну, торговые гости – всегда люди государевы, посланные на розыск новых мест.
Но разве так?
Государевы люди Кондратий Курочкин да Осип Шептунов первыми пришли на реку Пясину. Там так дико было, что всегда ходили рядом друг с другом. Все равно оказалось, что на той совсем новой реке прятался некий вор Харя, потайно обогнавший всех. Нашли его в лесу. Лежал смурной, совсем замерзлый. Умер на суме, полной воровской мяхкой рухляди.
Мишка Стадухин с важностию и с гордостию вышел на реку Алазею. Считал, что пришел совсем первый! – а на реке уже вовсю хозяйничал вор Пядка Сулоев. Стадухину – обида, казне – разор.
Или атаман Дмитрий Копылов. Совсем первым поднялся на новую реку Алдан, а Бутальский острожек пришлось закладывать на кострище, оставленном неизвестно кем, только русскими.
Теперь на Большой собачьей все повторилось. Он, Степан Свешников, государев человек, передовщик казенного отряда, считал, что идет совсем первый, а оказывается, по берегам тут и там раскиданы следы вора Сеньки Песка.
А как иначе? Задумался.
Сын боярский Иван Ерастов сильно просился на новую реку Погычу. Воевода его не пустил, потому самовольно отправились туда первыми беглецы. Иван Баранов готов был двинуться на Алдан, а то дальше – на совсем новую реку Мамур, но Баранова тоже не пустили. Теперь обязательно появятся на реке Мамур следы воровских кострищ.
На помяса Свешников смотрел без жалости.
Вот как пережил зиму? Кричал в ухо: ты, Лисай, ходил по разным местам, многое видел. Выходы богатой слюды видел? – кричал в ухо. Сам знаешь, как приятно пластину слюды вставить в окошечко, сразу в доме свет. Или, может, натыкался на богатое серебришко? Мало ли. Сендуха велика. Воевода Пушкин, отправляя казаков на новые реки, всегда напуствует: «Коль приищете какое серебришко, всех награжу государевым жалованьем таким, чево у вас и в разуме нет!»
– Аще ли и тем не накажемся, что нам будет всего от своего творца, – дергался помяс. – Понеже никако же не можем смиритися преже конца…
А серебра никакого.
Серебро, известно, в горах.
Известно, как искать. Ссеки сырую березку да ходи по падям. Где березка даст сок, там смотри руду.
– А как с богатством, Лисай? Откуда богатая кукашка?
– Сам промышлял.
– Только на одну кукашку?
Отворачивался:
– На одну.
– Ну, Лисай, скажи, где хранишь богатство?
– Нет никакого богатства. Было, да вор Фимка унес.
– А вот скажи. Если правда, что Фимка унес, зачем он обратно вернулся?
– Может, мало показалось. Может, не все унес.
– А ты почему не ушел?
– А как один уйдешь?
– Ушел же Фимка.
– Он сильный. Он тонбэя шоромох.
– Ладно, – сплюнул Свешников и на ходу полез в ташку, в подвесную на поясе сумку. Ничего особенного не ожидая, вынул чертежик, учиненный на бересте: – Это вот что, Лисай?
Помяс явственно задохнулся:
– Где взял?
– Снял с ондушки в пути, – объяснил Свешников, не отдавая бересту в трясущиеся, тянущиеся к нему руки Лисая. – Считай, случайно увидел, что белеет что-то на траурном дереве. Протянул руку, а там – береста.
– Дай! – закричал помяс.
– Уймись!
Крепко ткнул в бок помяса.
– Ты чего? Держись за баран, свалишься. Лучше объясни, зачем крестики обозначены на чертежике? Может, стойбища писаных? Может, благодаря грамотке, можно выйти на стойбища дикующих?
Помяс дергался, постанывал, трепетал. Суетливо спрыгивал с нарт, бежал версту, как олешек, мелко перебирая ногами, держался за дугу. Потом вспрыгивал. Видно, что потрясен человек.
След вывел к реке.
Снег ноздреват, посечен ветром. Со слоистых каменных обрывов свисали огромные сосульки. Иные гораздо больше человека в длину. И толще. Страшно смотреть. А в раскрывшемся льду чернели полыньи, в них, в воде, как бы подернутой слабым дымом, крутились всякие обломки. Как поднимется по такой реке кормщик Цандин? Смотрел на реку с большим сомнением.
– Тут, что ли?
– Тут.
Прочно запружив нарту, с осторожностью спустились на чохочал.
У самой воды земля совсем диковала: глыбы сырого льда, обмерзший камень, над головами – опять добротные сосульки, матерый сырой лед, тяжелый обмерзлый камень. Ахнет глыба с обрыва, эхо отзовется в Якуцке.
– Зачем туда?
Обрыв над головой.
Страшно. Лучше не ходить под страшный обрыв.
Да и под ногами не чисто – бугры ледяные, скользкие, мокрые, вмерзшее в землю дерево, какие-то шишки. Нехотя следовал за помясом. Увидел кокору – вывороченный рекою пень с остатками корней. И сук отходил в сторону – толщиной в руку, завит раковиной.
Вдруг дошло: не сук это! Вдруг увидел: зверь искомый!
Чуть выше открытой воды черная дымная промоина тянулась вдоль самого чохочала. Над промоиной, в ледяной стене берега, весь в завеси ледяных стеклянных сосулек, как в прозрачной волшебной клетке, тяжело огрузнув на правый бок, как бы в раздумье, сидел носорукий.
Свешников ужаснулся: вдруг закричит, встанет зверь? Вдруг выпрямит длинную руку, мало что волосата, завита раковиной. А левый бивень обломлен. И маленький, ничего не видящий глаз заплыл тонким льдом. Шерсть совсем каштановая, даже рыжая, и вся по широкому боку источена сырыми дорожками, будто кто оплакивал зверя. Может, дикующие. А ниже лопатки – ужасная рана. Наверное, помяс рубил зверя. Корыстовался.
Вглядывался изумленно. Запоминал каждую мелочь. Дивился, какая передняя нога у зверя толстая, тяжелая, как неловко подвернута. Как хорошо видны светлые, до блеска отмытые роговые пластинки-нокти. А с оттопыренной мохнатой лопатки, и с волосатого рыжеватого горба, даже с широкого лба – стекали сосульки. Старинный, нестлелый зверь.
Спросил:
– Как разбился?
– Упал, так думаю, – затрясся Лисай. – Я не толкал. Видишь, какой тут берег? Так и сыпется, так и сыпется. Шел, наверное, без опаски.
Не выдержал, похвалился:
– На нем сала на три пальца.
Пожалел:
– Поднимется вода, снесет зверя.
Скинул шапку, блеснул голой головой. Некое безумие высветилось в выпуклых мутных глазах. Спросил жадно:
– Хочешь найти такого?
– Непременно.
Помяс ответил:
– Найдешь!
И странное тепло разлилось по жилам Свешникова.
Вспомнил доброго барина Григория Тимофеича. Подумал: вот возвысился барин, нужно ему служить. Большие перемены могут произойти в Москве, если введут в ворота трубящего носорукого. Царь Тишайший, Алексей Михайлович изумится:
«Кто привел?»
Боярин Морозов, собинный друг царя, степенно ответит:
«Человек боярина Львова Григория Тимофеича – служилый Свешников».
«Виноват в чем?»
«Дерзок бывал».
«Волей своей прощаю. Просит чего за труды своих странствий?»
«Совсем немногого, государь. Жить при боярине Львове Григории Тимофеиче. Но вольным. И иметь деревеньки с некоторым количеством душ. Но в стороне от Бадаевки!»
На черной ондуше сидел орел.
Тоже старинный. Кутался в крылья, как в шаль.
Гикнули радостно, пронеслись мимо. Удача! Удача! Зверь искомый на берегу! Все надежды проснулись в Свешникове. Даже не удивился, увидев бегущего человека. Ну, бежит навстречу, машет рукой. Прислушались. Кричит:
– Баба!
По голосу – Микуня.
Свешников даже пожалел:
– Вот хитрый! Зрение почти потерял, сам износился, а все одно – всех перехитрил: первым сошел с ума.
Смотрел тревожно.
Правда, Микуня. А чего он так?
Только потом, по как бы закаменевшему лицу помяса, по его изогнутому углом плачущему скорбному рту, по выпуклым блестящим, как у рыбы, мутным глазам, по сбившемуся дыханию, понял, что не с ума сошел Микуня, а просто навстречу выскочил встретить. И кричит специально:
– Баба!
Великого государя, царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А ныне, во 156-ом, посылан яз тобою, стольником и воеводой, на реку Большую собачью искать зимовье сына боярского Вторко Катаева, что сшед зимним путем для сыску и лова в новоприисканных землицах зверя старинного носорукого.
И готов я итить, но коч плох и вожа нету.
А те, кому по указу твоему следовало раденье свое показать, коч строя, те, забыв страх божий и ево, великого государя, крестное целованье, для прихотей своих плутали вельми и не дозирали ничего своею оплошкою. И которые кочи для морского ходу присланы из Илимска, их нерадением сделаны худо, а лучший коч прикупил торговый человечишка Лучка Подзоров, и нам ево не дает. А пошед яз к Лучке, он учал меня бранить, понапрасну обозвал вором, позвал людишек своих. Они ухватили меня за горло, поволокли, свалили, риясь необыкновенно. И яз бью челом тебе, стольнику и воеводе, вели им дать мне тот коч, и вели дать вожа Ивашку Корепанова, что нынче живет в Жиганах, чтоб службе государевой порухи не было.
А путь плох.
Во прошлом году Матюшка Панфилов шел парусом по низам Большой собачьей. На парусном пробеге коч зарыскал к берегу, заворотным течением об скалы ево сломало, уберечь никакими силами не могли. И людишки Матюшки Панфилова совсем померзли, перецынжали, не мочны были никак волочить государевы казны, и что была какова рухлядишка да завод, то все у них водой разметало, все пропало без остатку.
Таков путь, а коч плох и нет вожа.
В великой нужде итить нам по той Большой собачьей.
И яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, бью челом тебе, стольнику и воеводе: пожалей нас, сирот твоих, и дай нам коч с тем хорошим вожем из Жиган. А людишкам твоим, что на твой припас поднялись на службы, вели в пути ясак на себя брать, для того, что оне служить будут. И впредь великому государю будет в ясачном сборе от тех людишек прибыль большая.
К отписке сей служилый человек кормщик Гераська Цандин руку приложил.
Чужая нарта – легкая, с копыльями из оленьих рогов, с крутой дугой, тоже из оленьих рогов, стояла у затоптанного крылечка, на котором сгрудились казаки. Чужой коричневый олешек, сунув морду в снег, смиренно дышал, косил на людей задумчивым влажным глазом. Федька Кафтанов, облаченный в бывшую богатую кукашку Лисая, выпятив брюхо, важно, совсем как прикащик, стоял на крылечке на шаг впереди всех, цыкал на расшумевшихся собачек.
– Ну, совсем маленькая баба.
Косой нехорошо ухмыльнулся:
– Баба не мышь, копной не задавишь.
Казаки ухмылялись, оглядываясь на Свешникова.
Не торопясь, передовщик поднялся с запруженной нарты. Чужую бабу видел пока только со спины и чуть сбоку. Камлея простая, отметил, но выделана тонко, с белой и с красной оторочкой, даже с красной строкой, нашитой по низу зигзагом.
И капор – из лисьих лапок.
А людишек ядят.
– Лисай, дикующих понимаешь? Сможешь толмачить?
Помяс закивал. Быстро, как болванчик. С большим испугом выдохнул:
– Эмэй!
Дергаясь, вихляясь, сдернув шапку с голой головы, объяснил казакам: эмэй пришла. По одульски – мать. Баба, услышав помяса, тоже повела округлым плечом, но не обернулась. Даже голову в капоре не подняла. Как сидела на легких нартах, опустив голову в лисьем капоре, так и осталась сидеть.
– Эмэй! Мэ колдэк, эмэй!
На этот раз ответила легким кивком. Дескать, мэ колдэк, хаха. Помяс, наверное, спросил: как пришла? А она, наверное, ответила: ну, хорошо пришла. Свешникову, правда, не понравилось, что понимает бабу только помяс. Нахмурился:
– Понимает баба по-русски?
Помяс нехорошо забегал глазами:
– Ну, совсем немного.
– Кто такая?
– Дикующая. Фимкина баба. Он ее в ясырь брал.
– А имя?
– Чудэ, если коротко. А себя называет Чудэшанубэ.
Плечи бабы опять чуть заметно вздрогнули. Негромко и ровно, чтобы видела дикующая, что нет ни в нем, ни в казаках никакой боязни, смущения или угрозы, Свешников приказал:
– Подними голову, Чудэ. Раз понимаешь по-русски, подними голову.
Баба помедлила, но, кажется, поняла. И голову подняла. Не сразу, но подняла, хотя лучше б не поднимала. Казаки, увидев лицо бабы, невольно подались назад. Показалось, что жирным углем проведена толстая черта по левой щеке бабы.
Ну, писаные.
У писаных, понятно, лица всегда расшиты: черными черточками, кружочками, разными точками. Но левую скулу, и всю левую щеку, и часть лба бабы Чудэ украшали не кружочки и всякие черточки, а пересекала ее лицо жирная черта, как бы проведенная углем – ужасный шрам, неровно сросшийся. Им левая бровь снесена начисто, а глаз выплыл, как у рыбы. Еще крупные оспины, оставленные болезнью, позоря лоб, забегали на правую сторону, не попавшую под удар ножа, а потому оставшуюся, какой была от рождения – плотной и ровной, как земляная губа гриб.
– Хадибонгэт кэльмэт?
Казаки остолбенели. Голос страшной бабы Чудэ прозвучал как весенний ручей. Голос ужасной бабы никак не вязался с ужасным шрамом на щеке, с выплывшим мутным глазом, с жуткой рябью оспин, густо испещривших щеку и лоб. Невольно ожидали, что голос окажется ужасным – прозвучит хрипло, низко, или наоборот сорвется на визг, приборматыванье.
А он потёк ровно.
Вот ветер в лесу шумит. Вот бежит по вершинкам, спугивает робкого зайца, настораживает лису. Ветер везде, над всем белым светом. Он разные шумы производит – непонятные, пугающие, тревожные. А внизу, под деревьями, меж толстых лесных корней в камушках скрытно, серебряно бьет родничок. Льется, звенит чисто и ровно, не зная шума и бурь, ни от чего не завися -
такой голос.
– Что говорит? – потрясенно спросил Свешников.
– Спрашивает, – суетливо перевел помяс. – Хадибонгэт кальмэт, так спрашивает. Откуда, спрашивает, пришли?
– Скажи, с русской стороны. Зачем ей?
Помяс растерянно развел руками, отворачивался:
– Вот увидела незнакомых людей, спрашивает.
– Анья-пугалбэ…
Чистый голос. Ключ лесной. Щемит от чистоты сердце.
– Что говорит?
– У рта мохнатые, говорит, – помяс испуганно моргнул. – Это она про бороды. Так писаные говорят о русских. Анья-пугалбэ. Значит, у рта мохнатые. Сами на волос не горазды.
Казаки переглянулись.
Вот столько слышали: писаные страшны, согбенны, зверовидны. Лбы у них низкие, глаза злобные. Когда идут, длинные руки ниже колен. И копья деревянные, топоры из реберной гости. А тут -
голос серебряный.
– Еачэги поинэй… Омочэ шоромох…
Послышалось знакомое что-то. Ну да, шоромох… Тонбэя шоромох, вспомнил Свешников. Так вож называл себя… Дикующие прозвали… А тут – омочэ…
– Жалеет тебя, – отворачиваясь, перевел помяс. – Говорит, лицо белое. Совсем белое. Таким тебя видит. Говорит, добр ты.
– Как ей знать?
– У нее глаз такой.
О глазе лучше б не поминал, все видели, какой у нее глаз.
Кафтанов враз надулся:
– Ишь, лицо белое! Лучше спроси бабу, Лисай, знает ли она, кто так по-воровски посек лицо Шохину?
Помяс испуганно оглянулся.
– Погоди, Федька с такими вопросами, – покачал головой Свешников. – Кто она?
– Одулка, – трясясь, объяснил помяс. – Дикующая из юкагирех. Род рожи писаные.
– Одна пришла? Спроси, где родимцы?
Помяс быстро заговорил.
Суетливо вскрикивал. Трепеща, срывал шапку, обнажал голую голову, брызгал слюной, а все ждали – голос услышать серебряный. «Похоже, в разговоре немало от себя добавляет помяс, – ревниво подумал Свешников. – Я так много слов не говорил, так много меня никто не спрашивал». Твердо решил: изучу дикий язык. Пока сидим в сендухе, изучу. Не дело вести переговоры с дикующими через ненадежного толмача.
А голос бабы Чудэ как волшебный ручей.
– Что теперь говорит?
– Теперь – сказку.
– Как сказку?
– Один человек жил, – оглядываясь на бабу и весь мелко дрожа от трусливого усердия, перетолмачил помяс. – Друзей имел, родимцев имел. Друзья, родимцы ходили по халарче, по тундре, потом исчезли. Долго ждал, не пришли. Чюлэниполут, старичок сендушный, съел, наверно, друзей, съел родимцев. Позвал других тот человек. Пошли в сендуху искать пропавших. Так, плача, искали. Так, плача, не нашли.
Подумав, добавил:
– Так, странствуя, умерли.
– Зачем такая сказка?
Помяс заторопился, оглядываясь на бабу:
– Баба Чудэ умом слаба. Сильно болела. Теперь не в себе. Мэнэрик, сильная болезнь. К бабе Чудэ вор Фимка Шохин ночью тайком вошел в урасу. Без согласия вошел. Баба Чудэ, увидев, вздрогнула. Кто был в урасе, все сильно вздрогнули, все выбежали, залезли на деревья, сидели до утра на деревьях. С тех пор – порченая баба. Мэнэрик. Убога. Испугается – может вздрогнуть. Тогда падает наземь, бьется головой, пена изо рта.
– Спроси, кто зарезал Шохина? – снова потребовал Федька Кафтанов, важно, как настоящий прикащик, обнимая руками живот.
– Писаные! – трусливо крикнул помяс.
– Ты бабу спроси!
– Теперь спроси, – ровно подтвердил Свешников. Странно, как хотелось услышать голос дикующей. – Мы ни одной живой души не встретили в дороге, а это ведь много дней. И вдруг кто-то с ножом. Мы идем, мы смотрим по сторонам, а кто-то зарезал Шохина.
– Писаные! – еще трусливей выкрикнул помяс.
– Но ты говорил, что откочевали отсюда писаные.
– Они как ветер! – еще сильней затрясся помяс. – Сегодня здесь, завтра там. Дорог нет, ходят, куда захочут. Вот баба вернулась. Может, с ней кто другой вернулся. Не знаю. Им никто не указ. Они свободны, как ветер, просты, как олешки. Идут, куда вздумается.
– Спроси, где ее родимцы?
Как липкую паутину снимая, помяс провел рукой по лицу. Некрасиво, совсем уже суетливо заговорил с бабой, помогая себе нелепыми жестами. Потом так же объяснил:
– Она не знает.
– Как так?
– Говорит, одна пришла.
Пояснил угодливо, явно лживо:
– Умом не богата. Говорю, мэнэрик. Вздрогнула. Сама не понимает многих слов.
Свешников недоверчиво усмехнулся, прислушиваясь к голосу бабы Чудэ, звучащему волшебно и чисто:
– А теперь чего говорит?
– Загадку говорит.
– Как загадку?
– Посреди подушки нож острый лежит, нож костяной лежит.
– Нож? Как это нож? Это она про какой нож? – вкрадчиво спросил Кафтанов.
– Не тот, не настоящий! – закричал в испуге помяс. – Не о колющем говорит, не об остром. Про думу говорит. Вот, дескать, посреди подушки, сна никак нет, дума лежит – тяжкая, острая. Это не про нож, про думу. Вот все думает и думает баба Чудэ, а никак не додумает.
– Чудэ! – с осуждением выдохнул Елфимка, попов сын. – Имя как у животного, нет таких в святцах.
А Кафтанов выпятил живот:
– Отдай нам бабу, Степан. Вместе с помясом. Врут они, а мы правду узнаем.
Казаки так и подались вперед. Помяс затрепетал. Только баба Чудэ не шелохнулась. Если даже и поняла сказанное Кафтановым, виду не подала.
– Сам правду узнаю, – отрезал Свешников.
Ткнул пальцем перед собой:
– Спроси бабу, Лисай. Если отпущу, приведет родимцев?
Помяс говорил долго, подолгу искал слова. Часто и суетливо оглядывался на Гришку Лоскута, на Федьку Кафтанова. Видно, что сильно боялся их, то и дело срывал с голой головы шапку. Когда закончил, баба спросила серебряно:
– Лэмэнголь?
Даже перетолмачивать не понадобилось. Все так поняли, что удивилась баба словам Свешникова. Наверное, спросила: зачем? Потом, не оглядываясь, опустив голову, сдвинув на лоб лисий капор, почмокала губами, будто все сказала, и медленно тронула с места застоявшегося быка.
– Ты что сказал? Чем спугнул бабу?
– Оставь Лисая! – прикрикнул Свешников на Гришку Лоскута, ухватившего помяса за груди. – Вообще не шуми в сендухе, Гришка. Твое дело – поиск зверя. Бери верхового быка и проводи бабу. Только хорошенько проводи, понял? Пойми, куда едет. Куда она, туда и ты. Но ближе, чем на десять шагов, не приближайся.
– А ты, – кивнул ухмыляющемуся Ганьке Питухину, – тоже езжай. Возьми свежих собачек и езжай по следу на снегу. Я, когда с Лисаем возвращался, странное видел. В одном месте на берегу что-то черное из-под снега. Что-то там такое припорошено снегом. Езжай, Ганька, присмотрись, глаз у тебя острый. Нам надо все знать на этих берегах.
Глухо.
Огонь в печи.
Свет теплый, мерклый.
Свешников прилег на скамью, развел усталые руки.
В медном котле уютно булькало варево, Микуня Мочулин колдовал над котлом. Бросив на пол развязанные вьючные сумы, Ларька Трофимов хозяйственно разбирал казенное борошно:
– А еще три сети-пущальницы на сигов… Кропивные, совсем новые… К ним десять сажен сетей неводных…
– Зачем столько? – пугался робкий Микуня. – Носорукий не утопленник. Его не из реки тягать.
Ларька отмахивался:
– Чего ты знаешь, Микуня?
Бубнил негромко, хозяйственно:
– Холст хрящ, толстой, крашеный… Малых колокольцев на бахромичных кутазах, десять… Смотри, Микуня, кутазы-шнуры, кисть какая на них… Рубаха золотцом шитая, богатая… Для какого князца дикующего… Они любят, чтоб блестело… А вот рубаха пестрядиная и крашенины два лоскута… Смотри, Микуня, как холст лощен, как он синей синего…
– Ну, вот изловим зверя, – никак не мог успокоиться Микуня. – Ну, даже посадим на чепь. А как беречь большого?
Ужаснулся:
– И чепи такой нет!
Вспомнил, пожаловался горестно:
– У меня, было, соболь бежал с серебряной чепью прямо на шее, а тут носорукий! Да за что его зацепить? Он же свернет! Он сволочет любую ондушку.
– Еще три котла красной меди… – хозяйственно бубнил Ларька. – Полкосяка мыла простого, всего на пять рублев… Полстопы бумаги писчей… Шуба одевальная, две пешнишки…
– Это с пешнишкой-то на носорукого? – по-своему понимал Микуня.
Пугался немыслимо:
– Помяс говорит, что на таком звере сала на три пальца. Как такого пешнишкой?
Загорался от внезапной мысли:
– Из пищали надо бить зверя! У нас три пищали! Все изготовить и бить из всех!
Ларька возмущался:
– Нас за живым зверем отправили!
И снова перечислял хозяйственно и любовно:
– Еще пять кафтанов ношеных шубных… Новые вареги – всего десять пар… Житие Ефрема Сирина – книга…
Сам удивился:
– Микуня, это ты положил?
– Ты что говоришь! – испугался Микуня.
– Оставь Микуню, то моя книга, – кивнул Елфимка, попов сын.
– Зачем тебе?
– Очищать душу.
– Еще уледницы новые, десять пар… Кремешки московские, алтын на двадцать… Пуд свечей чорных, пуд восковых…
Прислушиваясь к голосам, Свешников думал о своем. Вот странная баба. Зачем приходила? Лисай говорит, что умом слаба, тронулась, но ведь передвигается по пустой сендухе, видно, что не кружит по одному месту.
И голос как чистое серебро.
Мэнэрик.
Самоядь страдает такой болезнью.
Но как сильно надо испугать, чтобы все дикующие вздрогнули, все вместе полезли на дерево? Кто искалечил бабу? Вор Шохин, он же Фимка? Или вор Сенька Песок?
Прислушался.
Косой негромко жаловался Микуне:
– Я, Микуня, раньше совсем как человек жил. Я коров держал, слышь, Микуня? Ты вот дурной, а я сильно мучился с одной коровой. Поставлю во двор, а она уходит ночью. Уходит и уходит, ничего с ней не сделать, только ищи ее. Хорошо, сосед помог. Однажды сказал: слышь, Косой. Меня уже тогда прозвали Косым. Однажды сказал: слышь, Косой, есть тут у нас один русский старик, ты сильно попроси его, он поможет. Ну, я к старику. Сильно просил. Прямо сказал: пособи, а то уходит со двора корова. Ну, уходит и уходит, ну, совсем измучила. Тогда русский старик сказал: «Да ну, это пустое дело». Подошел и два раза прутиком стегнул корову по голове. С той самой поры, как рукой сняло, перестала уходить. Почему так?
Ларька возмущенно вскрикнул:
– Опять книга!
– Ты там еще «Октоих» найдешь в борошнишке, – смиренно отозвался из угла сын попов. – Это все книги нужные. Я каждую вместе с мяхкой рухлядью хочу пожаловать в какой монастырь. И деньгами положу на сорокоуст, в сенаник, чтобы вспоминали всегда имя мое да доброго попа Спиридона.
Объяснил:
– Премногим обязан доброму попу.
Странно было слышать такое за тысячу верст от жилых мест. Свешников даже глаза прикрыл. А Косой пожаловался:
– Я, Микуня, плыл однораз по Лене. Река великая, берегов никаких не видно. В ночи на реке прямо с деревянного коча коробейка у меня, у сироты, пропала. Ну, стояла под бетью, как сейчас помню, стояла! И пропала. Вот как не было ее. А всего один только человек сходил ночью с коча. У какого-то острожка, где и стоять на стали. Подобрали его лодкой. А сам был невелик собою, вертляв. Ухо оттопыренное, как у сендушного волка. Теперь думаю задним числом, что был то Сенька Песок.
Голоса у казаков хриплые, грубые. А вот у бабы Чудэ, как ручеек, журчал.
– Мне бы землицы. Ох, хорошей бы мне землицы. Жирной, черной, своей, – душевно тосковал Косой. – Я ведь, пока не начал гулять, на землице жил. А в сендухе только грязь, няша. А под жидкой няшей лед вечный. Только носорукому и валяться, у него сала на три пальца.
Совсем пожалел себя:
– Мне бы хорошей живой землицы. Длиннику чтобы по осьмидесяти сажен да поперешнику по сорок. Как в Даурах, к примеру. Там рожь сеют по десять пудов, даже репа растет.
– Еще сума медвежья… – все так же ровно бубнил хозяйственный Ларька. – Тышь шесть одекую синего, мелкого… Этот одекуй я сам брал, – похвастался, – рублев на пять с алтыном… Еще полог держаной…
Поднял голову – русый, широкоскулый. Подмигнул подслеповатому Микуне:
– Писаные придут, всякому добру обрадуются. Они, Микуня, жадные до блестящего. Увидят бисер, начнут выметывать богатую мяхкую рухлядь. Всего нам хватит.
– А ты, Лисай, – подмигнул Ларька прикорнувшему в углу помясу, – ты тоже не трясись. Ты лучше хорошенько думай. Ты один бегал по сендухе, тряс богатыми соболями, а почему-то говоришь, что нет у тебя ничего.
– Оставь Лисая, – строго заметил сын попов. – Ему сейчас молитва нужна. Может, пост. Он неправильно жил и носоручиною питался.
Глухо.
Обедали просто.
Вяленая оленина, жидкая болтушка из ржаной муки, квашеная черемша из запасов помяса. Посыпая мясо солью, Лисай шептал:
– Да не сами себе будем враги и уготоваем вечныя муки… И где не впадем врагов наших нечестивых руки…
Щурился, вздрагивал:
– Всякие есть травки на свете. Такая даже есть, зовут ласково агагатка. Вышиною растет немного, но все прутиком, прутиком. Ее рвешь, кожуру снимешь, а середку переплетешь таловым лыком. Потом подсуши на солнышке. И бело и сладко. Прямо сахар.
Дверь хлопнула.
– Сахар, говоришь? – Гришка Лоскут, ноздри наружу, презрительно усмехнулся, бросил на скамью шапку.
– Сахар?
Казаки подняли головы, а помяс съежился.
– Я за бабой Чудэ в упор ехал, – с обидой в голосе объяснил Гришка. – Долго ехал. Присматривался всяко. И вот что понял, Лисай.
Назвал Лисая, а обернулся к Свешникову:
– Так понял, что дикующая баба знает по-русски. Сама может говорить, только не хочет. Ты ей сказал что-то такое, отчего она не захотела говорить по-русски. Ты будто подсказал ей не понимать нас. Да?
Уставился на побледневшего помяса:
– Она сперва все понимала и могла отвечать, но ты подсказал ей. Неправильно подсказал, да? Она мне говорила всякие русские слова. Оборачивалась и говорила. А потом сказала по своему. Но у меня такая память, Лисай, что я даже нерусские слова помню.
Взглянул на помяса угрожающе.
Чуть не по слогам повторил запомнившиеся ему слова:
– Тэт мутин хэлтэйэ. Вот так. Точно так. Я каждую букву запомнил. И не говори, Лисай, что нет таких слов. – Через стол дотянулся до помяса, сильной рукой рванул на себя: – Перетолмачь, Лисай!
Помяс в ужасе отпрянул.
– Тэт мутин халтэйэ? – заговорил быстро, трясясь. – Ну, такое сказала. Всякое может сказать. У нее мэнэрик, болезнь. Тэт мутин халтэйэ? Да это она тебе так сказала, что не надо тебе за ней ехать. Она, мол, еще сама приедет. А потом и ты к ней придешь.
Казаки заржали.
– Как приду? К дикующей? – обиделся Гришка.
– А то! – ржали, веселились казаки.
Гришка недобро усмехнулся, открыл рот, но сказать ничего не успел, потому что хлопнула тяжелая дверь и в облаке холода ввалился в избу озябший, продутый ветром, но довольный собой Ганька Питухин. Шумно хлопнул мохнатой шапкой об стол:
– Ой, Лисай, что скажу!
Казаки, радуясь, повернули головы.
Ганька, принюхиваясь к вкусным запахам, рвущимся из котла, пояснил:
– Твоя правда, Степан. Внизу под самым берегом есть плоское место. Вроде как плотбище. Снег сдувает, рядом открытая полынья. Весной, наверное, затопляет все. А летом выносит дерево всякое. Ну, вот, Степан, плот там. Ты правильно увидел. Плот там связан из сухих оследин. На такой плот хоть избу с печью, далеко можно уплыть. Хоть до ледовитого моря. А на том плоту, слышь, Лисай? – Ганька нехорошо подмигнул. – На том плоту устроены вместительные лари. И один уже не пуст. В нем плотно уложен хороший зуб носоручий. А вот другой пуст… Я так думаю, что пока… А, Лисай? Не ошибаюсь? Почему другой пуст?
Дерзко взлохматил большую голову:
– Хочешь нас, сирот, бросить в сендухе?
– Да как бросить? Да не хочу! – в великом испуге защищался помяс. Голая голова налилась кровью. – Тут лед кругом, как брошу? А плот строил для будущего! Долго собирал дерево к дереву. А коли придется, вместе поплывем. Вот наступит лето, поднимется вода, вместе и поплывем.
– А зверь? – невольно спросил Свешников.
– А что Лисаю зверь? – хохотнул довольный Питухин. – У него другое на уме. Правда, Лисай?
Подмигнул:
– Для чего там пустой ларь?
Дотянулся тяжелой рукой до совсем съежившегося помяса:
– Ну, Лисай, для какого тайного богатого борошнишка готовил ларь?
Кафтанов одобрительно кивнул Ганьке и пересел на скамью рядом с помясом.
– Ты нас не бойся, – он даже приобнял Лисая. – Мы люди государевы. Мы тебя выручили, правда? Ты без нас бы съехал с ума, правда? Вот кормим тебя вкусно, даже сольцы даем. Но и ты нас уважь, Лисай. Сам ведь говорил, никто за язык тебя не тянул, что воры Сеньки Песка взяли с писаных большой ясак. А куда исчез тот ясак, если никого нет? Ну, пусть воров Сеньки Песка вырезали дикующие, ясак-то где? Он улететь не мог. Он спрятан, наверное. Ты не зря тут сидишь в пустом зимовье, как сыч. Ой, не зря! Ждешь чего-то?
– Писаные все взяли!
В уголках тонких синеньких губ помяса выступила пена.
Свешников пожалел:
– Оставьте его.
И вдруг почувствовал: все насторожились.
При этом насторожились не просто так, а против него. Так насторожились, будто они, совсем простые люди, в упор подступили к чему-то важному для себя, добились чего-то большого, а Свешников, хоть и передовщик, а все пытается испортить, как бы выхватить из их рук.
Почувствовал: скажет слово – бросятся.
Сильно, наверное, уверовали в большое спрятанное богатство. Уже как бы грели руки в богатых мехах. Уже на Лисая смотрели как бы с презрением, как богатые коты на бедную мышь. Сказал, снимая напряжение:
– Ладно. До всего дойдем.
Забившись в угол, помяс мелко тряс бородой.
В тридцатом году, при государе Михаиле Федоровиче, ходил за травкой в Братскую землю.
Любил один ходить. Одному хорошо. Никто не канючит, не спорит, не сбивает с дороги. Опять же, травка, особенно подсушенная – вес небольшой.
А в Братской земле, на темной Кане-реке, атаман Милослав Кольцов как раз в то время поверил местным заворовавшим князцам Таяну да Именеку: по их указке поднял казаков в дальнюю степь. Твердо пообещали те обманные князцы: вот де знаем дорогу, пойдем далеко, разорим чужие станы, много чего из добра возьмем, домой вернемся с богатством.
Прошли сорок дён, а никого не встретили.
Дружинка Сидоров, десятник, первый обиделся, стал волновать казаков: а вот распять тех обманных князцев! И когда почти взволновал, случайно наткнулись в степи на одинокого Лисая. Очень удивились: ходит русский человек с мешком за спиной по чужой степи, собирает травку, никого не боится. Собрались вокруг:
«Где людишки?»
«А какие людишки? Нет никово, – ответил Лисай. – Один хожу».
«Как это никово? Ты что говоришь? – обиделись. – Нам многих обещали!»
«Да нет же. Один хожу!»
«Как это один? Ты что говоришь такое? А там, на юге?»
«И на юге никово. Один хожу».
«А к востоку?»
«И к востоку тоже никово».
С досады чуть не убили Лисая.
Вот разве не обидно? – пожаловался Лисай. Обманные князцы завлекли казаков в степь, а они Лисая чуть не убили. И убили бы, ведь крикнул кто-то: «Повесить!» И повесили бы, да степь кругом, ни одного деревца. Обоз, к счастью, отстал, а то бы оглоблю употребили.
Обида.
Трясясь, страдая, помяс проваливался в прошлое.
Зима. Ледяная пурга. Снег ломится в дверь, как дед босоногий сендушный.
«Глад уязвляет не менее меча… От него же и самых крепких и сильных немощны бывают плеча…»
Сидел один, как деревянный болванчик. Стерег пустую сендуху. Ждал, придут русские! А они пришли и сразу с ножом к горлу.
Обида.
«Так де, государь, буди всегда чист душою своею и телом… Понеже во оном веце всяк восприимет по злым и добрым делом… И держи храбрость с мужеством и подаяние с тихостью… И господь бог будет к тебе с великою своею милостью…»
Сидел в темном углу.
Безумно косился на казаков.
Сильнее всех боялся Гришку Лоскута – уж сильно похож на зарезанного дикующими брата. Вот давно ли сидел за столом с князем Шаховским-Хари? Давно ли сидел с умным воеводой енисейским Семеном Иванычем? Давно ли, поминаючи божественное писание, вел с князем умные разговоры?
«Иже на всяк день и час тянут сердце аки клещами… И злым умышлением измождавают жилы, аки огненными свещами…»
Давно ли пользовался общим уважением и почетом, свободно ходил в Верхотурье, без помех гонял казенных лошадей в Тобольск? Разве не ждут его с нетерпением в аптечном приказе в Москве? Уж там знают: помяс Лисай плохой травки не привезет.
Очень жалел себя.
Год назад запросто мог донести до рта кружку с кипятком, не расплескав при этом ни капли. А теперь?
С безумием косился на Лоскута. «Поминаючи божественное писание…»
Он, Лисай, умный. Он божественное писание знает. Он никого в сендуху не звал, он, если и караулит добро, то свое. Давно мог сгинуть без следа, помереть тысячу раз, но терпеливо сидит. И всех пересижу, подумал. И всех перетерплю. Даже Гришку Лоскута с вывернутыми ноздрями!
С волнением вспомнил волшебный берестяный чертежик, случайно показанный утром на нарте Свешниковым. Как не успел выхватить из рук? Надо было убить Свешникова, вырвать берестяной чертежик, с радостным смехом прижать к сердцу, а самого Свешникова бросить в снег, со свистом умчать в сендуху. Не догонят и не найдут. Скоро лето, выжил бы.
– Зачем скрипишь зубами, Лисай?
– Боюсь. Ой, боюсь.
– Кого боишься?
– Вас.
– Оставьте Лисая, – приказал Свешников.
Успокаивая дрожащего, потеющего обильно, спросил:
– Баба Чудэ утром тебя назвала – хаха? Это почему так?
Лисай задергался. Не поднимая глаз, робко подсел поближе:
– Это по одульски. Дед – значит.
– А имя бабы?
– А-а-а, имя, – не сразу понял Лисай. – Оно тоже значит. Если полностью слово, то так – чудэшанубэ. Так дикующие называют специальный лоскут оленьей кожи. Твердая, удобная. На ней рубят мясо, раскалывают мозговые кости.
– А как писаные называют избу?
– Кандэлэ нимэ.
– А олешка?
– Малэ, – потихоньку оттаивал, приходил в себя помяс. – Обязательно малэ. Иначе не говорят. Это ламуты говорят иначе.
– Про ламутов не надо. Учи одульским словам.
Боясь Гришку Лоскута, помяс подсаживался еще ближе к Свешникову:
– Каким словам? Какие знать хочешь?
– А самым простым. Таким, чтобы понимать писаных. Чтобы я, и Микуня, и сын попов, и Федька Кафтанов, и Гришка Лоскут, чтобы все могли хоть немного понимать дикующих.
– Зачем?
– А вдруг заломает тебя медведь? – недобро хмыкнул Гришка, остро косясь на помяса. – Или грянешься с крутого обрыва? Или упадешь под чужой стрелой? А? Как нам тогда сообщаться с дикующими?
– Чего ж это я грянусь? Почему с крутого?
– А то! – важно заметил Федька Кафтанов. – Это промысел божий. Тут зароков не может быть. Ты давай вспоминай. У тебя немного времени есть. Не очень много, но все же есть. Вспоминай, пока не сошел снег.
– Да что вспоминать-то?
– Ну, ты знаешь…
Подмигнул:
– Ты давай вспоминай, Лисай, где лежит тот большой ясак, что собран людьми вора Сеньки Песка. Ну, мы понимаем, ты сейчас забыл. Нас увидел и забыл. Но мы ведь не торопим, у тебя немного времени есть, ты вспоминай. И нас не надо бояться. Мы понапрасну не обижаем.
Юкагир женатый жил, девушку ребенком имел. Имени своего не знала, совсем молодой была. Выросла, всем сказала:
«Чудэшанубэ я. Меня Чудэшанубэ называйте».
Так называли.
Мать говорит:
«Чудэшанубэ, иди дров наруби».
Чудэшанубэ услышит, посидит подумает, потом сама себе скажет:
«Чудэшанубэ, иди дров наруби».
Поднимется, оленьи сапоги возьмет, сама себе скажет:
«Вот Чудэшанубэ сапоги взяла».
Кукашку на плечи наденет, опять скажет:
«Вот Чудэшанубэ кукашку надела».
Сухое дерево топором свалит, скажет:
«Вот Чудэшанубэ дерево свалила».
Что ни сделает, на все так скажет.
Мать рассердится, палкой побьет. Чудэшанубэ сильно удивится:
«Эмэй, палкой меня не бей».
Матери подаст батас, нож большой:
«Эмэй, палкой не бей, лучше сразу батасом бей».
Мать еще сильнее рассердится, снова замахнется. Чудэшанубэ тоже еще сильней удивится:
«Эмэй, на меня не замахивайся».
Принесет матери костяной топор:
«Эмэй, на меня не замахивайся. Лучше сразу топором бей».
Вечер наступит, звезды покажутся, Чудэшанубэ вверх смотрит.
Мать спросит:
«Что видишь?»
Чудэшанубэ на звезды покажет:
«Вижу, это сестры мои, вышивая, сидят. Когда умру, туда, к сестрам своим пойду».
К шаману Чудэшанубэ повели.
«Шаман, ум проверь, может, совсем больная?»
Шаман бубен взял, шаман легкие кости в огонь бросал, шаман тень холгута вызвал. Сел верхом на тень холгута.
Сказал:
«Чудэшанубэ, сзади меня садись».
Холгута тень по солнцу направил. Когда ехали, спросил:
«Чудэшанубэ, что думаешь?»
Ответила:
«Ничего не думаю».
Шаман сказал:
«Много на земле зла. Есть такое, что всех птиц, рыб, зверей убить хочет, из их костей дом построить. Чудэшанубэ, как думаешь, можно всех убить?»
«Ничего не думаю».
Едут. Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь, что думаешь?»
Отвечает:
«Теперь вот что думаю. Женщин на земле больше или мужчин?»
«Хэ! – говорит шаман. – Женщин меньше».
«Нет, – говорит Чудэшанубэ. – Женщин больше, так думаю».
«Хэ! Почему?»
«А потому, что если мужчина своим умом не живет, а женщину слушает, то он и сам женщина. Так получается, женщин больше. Ты мужчиной был, а теперь тебя женщиной считаю».
«Почему меня женщиной считаешь?»
«Ты про зло говоришь, а меня спрашиваешь. Птиц, рыб, зверей поубивай, из их костей дом построй! Будешь мужчина. А женщину спрашиваешь, значит, не знаешь. Значит, сам женщина».
Едут. Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
«Теперь вот что думаю. Засохших деревьев на земле больше, или растущих?»
«Хэ! Растущих больше, – отвечает шаман. – Засохших меньше».
«Нет, засохших больше».
«Как так? Засохших совсем мало».
«У которого дерева сердцевина сухая и тело сухое, то дерево живым не считаю. Только то дерево не засохшее, у которого сердцевина совсем здоровая и тело совсем здоровое».
«Хэ! – согласился шаман. – Засохших больше».
Едут дальше.
Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
«А теперь вот что я думаю. На земле живых людей больше или мертвых?»
«Хэ! Мертвых меньше. Живых очень много!!
«Нет, мертвых больше».
«Хэ! Почему? Когда помереть успели?»
«А вот почему. В котором человеке болезнь есть, работать он не может, того человека живым не считаю».
«Хэ! Верно. Здоровых людей меньше, больных больше».
Дальше едут.
Шаман остановил холгута.
«Хэ! – говорит. – Никуда дальше не поедем. Про зло говорить не будем. Отвечать на вопросы не будем. К родимцам твоим поедем. Нельзя убить всех птиц, рыб и зверей. Здоровых людей меньше, больных больше. Не больная ты, здоровая ты. Так создана потому, что много думаешь. Потому страдаешь. Чудэшанубэ ты».
На Вешнего Миколу, в мае, Ганька Питухин увидел в сендухе ворона.
Черный, как уголь, ворон сидел на голой ондуше и важно поворачивал тяжелую голову. Вот совсем черный, а вот совсем розовый. И снег странно порозовел, даже туман над Большой собачьей показался Ганьке розоватым. Он поднял глаза и увидел, что горизонт вдалеке как бы немного изогнулся, будто небо над ним немного прогорело. А потом…
А потом на несколько минут высунулся над горизонтом край Солнца.
Всего на несколько минут. Наверное, писаные крепко держали его за нижний край.
Вчера обжигал колючий мороз, выли на ветру собачки, небо играло безумным юкагирским огнем, стрелял над рекой мороз, вдоль разрывая деревья, а сегодня, пусть ненадолго, взошло розовое светило. И сразу выбились среди мхов веселенькие желтенькие цветочки.
С появлением первых трав помяс наладился исчезать в тундре.
«И паки: укупи благородной души своей и телу спасение… Да будеши имети у владыки Христа Бога велие дерзновение…»
Приглядывался. Искал траву-салату. Отыскав, парил в горшке. Когда упревала, угощал казаков, а кому так давал сырую. Даже Микуня несколько окреп, отошли, наконец, закровяневшие десны у Елфимки, попова сына.
Обедником, дыханьем с юга, несло первое тепло.
Исходив немало верст, казаки валились на лавки совсем без сил. На Свешникова поглядывали косо. Дав немного отдышаться, он теперь снова гнал людей. Вел при оружии по пустынным каменистым чохочалам, по рыжим ржавцам, по закочкованым сендушным полянкам. Вел в гнусе и в мареве. Заставлял всматриваться, принюхиваться: вдруг носорукий невдалеке?
В одном озерце видели щуку.
Выставив тяжелый зеленый горб, похожий на болотную кочку, старинная щука гоняла по озеру тяжелых северных уток. В длину оказалась не менее пяти сажен – такая запросто задавит собаку.
Казаки уважительно поеживались.
Вот как велика щука, такой мало не надо. А ведь озерцо небольшое. Чем живет?
Свешникова прозвали Носоруким. Понятно, за глаза. Вот вроде передовщик, а все равно Носорукий.
Прежде чем снесло вешней водой замерзлую тушу, Свешников приказал Ганьке Питухину и Ларьке Трофимову спуститься на чохочал и вырубить огромный бивень зверя. Заодно спрятал в специальную ледяную пещеру косматую руку, завитую раковиной, с пальцем на конце. Там же спрятали целиком левую переднюю ногу. Дивились, как ясно проступают на ноге перламутровые роговые ногти, аккуратные, как пуговички.
Свешников маялся в нетерпении: где зверь?
Искал явственных следов. Исхаживал большие пространства. А в сендухе пусто. Ну, совсем пусто. Никаких троп, никаких следов. Ни зверя, ни человека. Косой, размазывая гнус по лицу, мрачно догадывался: наверное, тот зверь, что был найден помясом на чохочале, жил в сендухе самый последний. Грянулся с обрыва по старости лет, по слабости. Вот и все, нет больше зверя. И писаных нет. В страхе откочевали.
Казаки, слушая Косого, угрюмо переглядывались.
– А вот кто, не родився, умре? – спрашивал вдруг Лоскут.
Елфимка, сын попов, хмурился. Из-за непреходящей усталости, из-за никогда не унывающего гнуса ждал от Гришки явных покушений на божественное. Понимал, что Лоскут имел в виду праотца, все равно хмурился.
А Лоскут уже загадывал другое:
– Кто прежь Адама сотворен с бородой?
Микуня находчиво кричал:
– Козел!
И сам сильно походил на старенького козла – потрепанного, подслеповатого, выдохшегося. И несло от него – козлом. И смотрел – дико.
Но все равно смеялись мало.
Долгие пешие переходы по сендухе, полной гнуса и сырости, отшибали охоту смеяться. Ходили по берегу Собачьей, и в самую глубь сендухи. Все равно нигде никаких следов, никаких признаков. Будто не подземную корову искали, в воздушную. Будто она, как птица, не опускается никогда на землю.
Сендуха дышала прелью, влажным лешачеством.
На лиственницах – изумрудная хвоя. Каждая хвоинка одна к другой, как пластинки на частом гребешке. Несло печалью, под сапогами жадно чавкала няша, жидкая грязь, маревом стоял над головой гнус. Куда ни глянь, все вокруг древнее, дряхлое, замшелое. Деревце какое малое, и то не стоит прямо, а выгнуто под каким хитрым углом, выверчено особенно.
Елфимка, попов сын, так и решил: вот де со дня сотворения мира идет уже семь тысяч сто пятьдесят шестой год. Ну, и сендухе столько же.
Глухо.
Доходило до того, что с кем угодно, только бы встретиться!
Пусть даже дикующая орда с лучным боем и с копьями набежит, лишь бы живое! Да и разъяренный холгут пусть бы выскочил с развернутой над носом рукой из-за какого бугра!
А никого.
Казаки недобро косились на Свешникова.
Упрям Носорукий. Уж вот как упрям! Кроме зверя знать ничего не хочет. Спит в казенке, как бы специально отделившись от казаков, держит при себе пугливого помяса. Лисай под такой защитой даже несколько воспрял, даже несколько округлился. Теперь чаще, чем прежде, нашептывал вирши.
«И что ми о том много вещей к твоему благородию проводити… Подобает же из всесилного Бога вся надежа возложити… Той всем нам надежа и упование, и промысленник и кормитель… И на все видимыя враги наши непобедимый прогонитель…»
Того бы Лисая, не чинясь, за бороду – где, мол, воровское богатство? – а Свешников, то есть Носорукий к нему дружески. Брал по-доброму за плечо, учил одульские нелепые слова, участливо расспрашивал.
Оно в общем-то понятно. Именно Свешникову, как передовщику, не сносить головы, если вернутся без зверя, затребованного Москвой.
«И молю тя, государя, в гнев не положити… Ни в великую тягость и паки не позазрите… Поне от нужды и от беды тако дерзаем… И твоему достойному величеству и добродею докучаем…»
На вопросы Свешникова Лисай так отвечал, что действительно зверь носорукий в сендухе редок. Может, он встречается даже не чаще, чем другой совсем редкий зверь – ингровый. Ведь об ингровом звере тоже мало известно. Чужеземец Марселис однажды привозил в Москву ингровые рога – прямые, как копья, а по ним будто веревочка навита. Боярин Милославский Иван Данилович, боясь дерзкого обману, призвал умного дохтура Грамана, так тот подтвердил: истинные рога, ингровые. А всем известно, что в тех рогах сильное лекарство. Скажем, трясет тебя лихорадка или занемог в огневице – всему поможет. Разотри совсем небольшой кусочек такого крепкого ингрового рога в мелкий порошок, и пей растертый порошок с горячим ренским. Проживешь даже дольше, чем хотел жить. Ну, а у носорукого, может, еще пользительнее.
– А что просил за ингровые рога тот умный дохтур?
– За два рога больших ингровых – пять тыщ рублев, а за малый – тыщу.
Казаки вздыхали завистливо. Сами – в кабалах, как в тенетах, никуда нельзя пустыми вернуться, а вокруг, как нарочно, ни зверя, ни рож писаных.
Пусто.
Сендуха дышала влажными испарениями, курилась гнусом, действовала обманно.
Елфимка, сын попов, утром с крыльца в поземном зыбком тумане увидел холгута. Зверь мохнатый, как рыжий стог, стоял за восстановленным палисадом, колечком просительно держал над головой руку. Елфимка, увидев такое, будто закаменел. Потом шум поднял. Выскочили на крылечко Федька Кафтанов, Ганька Питухин, Гришка Лоскут, Свешников.
– Ну, видел! – крестился Елфимка. – Как вас!
Бросились искать, нигде ни следа, ни клока шерсти. Для лучшей остроты зрения били Елфимку прямо на крыльце.
И с Ганькой случилось.
Сам по себе нелюбопытен. Где приткнулся, там спит. Или стругает ножом какую палочку. Или чистит колесцовую пищаль – «Яковлевы ученики Ваня да Васюк». Зелейного запаса осталось совсем мало, а Ганька возьми да ни с того, ни с сего выпалил ночью из пищали!
Снова выбежали:
– В ково стрелял?
Ганька виновато развел руками:
– Страшное померещилось.
Ганьку, правда, не били. Здоров, черт!
Так, плача, искали.
Конечно, Свешников понимал, что не может быть такого большого терпения, чтобы перетерпеть саму сендуху. Однако, когда Лоскут, вконец заскучав, грубо спросил:
– Куда пришли, Степан? Где зверь? Где писаные? -
строго ответил:
– Молчи!
Всю близлежащую и дальнюю сендуху разделил на участки.
По специальному чертежику обыскивали каждый отдельно указанный Свешниковым участок. А все равно ничего.
Казаки извелись.
В досаде обижали помяса.
Старинный зверь как бы поманил и исчез с вешними водами. И большое богатство исчезло.
Травка травкой. Это само собой. Это понятно. Но от помяса теперь хотели большего. Вот он и прятался в казенке при Носоруком. Суетливо твердил вирши своего далекого покровителя князя Шаховского-Хари. Лицом темнея, изучал простой берестяной чертежик, сорванный Свешниковым на пути к Большой собачьей с черной ондуши. Что-то видел в чертежике.
А кто радовал Свешникова, так Ганька Питухин.
Прост душой, терпелив. Истинным оказался охотником – сытно кормил казаков сендушной полевой птицей. Сдружился с Ерилой. Оба через то приблизились к Свешникову. Как бы сознательно делили одиначество с честным государевым человеком. Гришка Лоскут, правда, дичился, держался в стороне, но тоже уже водил дружбу не только с Кафтановым. Эти, отмечал про себя Свешников, никогда уже не подойдут с нехорошим литовским именем на устах, не помянут гуся бернакельского.
Глухо.
Бывали дни, когда Свешников уходил один.
Теперь узнал в сендухе многие места. Некоторые настоящие колдовские.
Вот идешь, а туман высотой по грудь. Идешь, как в молоке. Вдруг вдалеке возникнет над переливающимся туманом лисий капор страшной бабы Чудэ с серебряным голосом. Сидит на верховом быке, потому возвышается над туманом. Захочет – приблизится, не захочет – уйдет.
Скажешь:
– Мэ колдэк, эмэй.
Молча кивнет. И сидит молча.
Свешников понимал: легко ли такой битой бабе чувствовать доверие? Разве она его ждала? Выглядывала, небось, своего вора Фимку. Поэтому, встретившись, больше молчали. Страшная баба изредка окидывала Свешникова взглядом круглого здорового глаза. Красиво обметан черными ресницами.
Но бывало, вздрагивала при Свешникове.
Тогда падала с верхового быка. Сильно корчило бабу, пузырями вскипала на губах пена.
Мэнэрик. Вздрагивала.
Свешников бабу в корчах поднимал, выносил на сухое место, радовался, что не видят этого казаки. Нес бабу бережно, но так, чтобы лежала к нему правой живой щекой, правым живым глазом. Боялся смотреть на левую. Выносил на сухое место, давал воды, отваживал. А сам терпеливо воротил глаза в сторону – так страшно смотреть на бабу. Только голосу серебряному радовался. Если стояли рядом, всегда хотел, чтобы говорила. Тогда начинал журчать серебряный ручеек слов. Путала одульские слова с русскими, но говорила.
Люди с жилищами были, говорила.
Люди с жилищами были. Многие люди были. В походных шатрах жили.
Два брата на охоту пошли, чюлэниполута встретили. Страшный чюлэниполут братьев загнал в ловушку. «Моя ловушка! – похвастался. – Провизию мне готовит!» Лыжи с ног сняв, пойманных братьев повесил на дерево. Развел огонь под черной ондушей. Прибежал резвый ребенок чюлэниполута. Всяко щипал, колол. Играя, тянул братьев за уши:
«Вот вкусное. Это есть буду».
Содрогаясь, стали шептать братья:
«Ребенок чюлэниполута, все тебе отдадим! Чем владеем, многое тебе отдадим. Младшую сестру отдадим. Только убей своего отца».
Ребенок жадный был, засмеялся, отца – убил.
Братья домой повели ребенка чюлэниполута, отдали ему младшую сестру.
Стал ребенок чюлэниполута ходить с братьями на охоту. Он сильный, он одной рукой лосей ловил, к ремешкам кафтана привязывал, приносил в стойбище. Однораз вернулся, ничего не принес – звери из тундры откочевали. В другой раз пошел, опять ничего не принес, лег с женой спать голодным. Ночью лежа, своей жены груди щупает. Щупает, вспоминает: «Отец вкусным кормил, отец таким кормил». Назавтра встали, жена в стороне братьям слова ребенка чюлэниполута повторила.
«Не бойся», – сказали братья.
Стояло в сендухе озеро. Братья во льду прорубь пробили, слегка сверху снегом засыпали. Смеются, играют на крепком льду. Ребенок чюлэниполута из сендухи возвращается, весело закричали:
«Эй, ребенок чюлэниполута, играть приходи!»
Ребенок чюлэниполута ответил:
«Сильно устал».
«Эй! – кричат. – Играть иди! Весело играть будем!»
Ребенок чюлэниполута побежал к братьям, в упомянутом месте под лед провалился. Когда руками за лед цеплялся, братья топором рубили пальцы. Он застонал, сказал:
«Это зря. Теперь от меня не уйдете».
Убили ребенка чюлэниполута, довольные легли спать.
А ночью в очаге огонь погас. Сам по себе погас. Только разведут огонь, он снова гаснет. Так, будучи без огня, умерли.
Голос серебряный.
Редко, но появлялась у зимовья.
Внимательно рассматривала заново поставленный деревянный палисад, ничему не дивилась. Коричневый оленный бык фыркал, хотел идти к реке, баба Чудэ быка не пускала. Внимательно одним глазом смотрела на избу. Казаки сердились:
– Лицо закрой!
Стоит за палисадом, молчит. Мэнэрик, умом тронутая.
Спроси что – ответит, только все равно умом тронутая. Только помяс, трепеща, обязательно выходил на крылечко и садился на приступок. Дергаясь, смотрел на страшную бабу.
– Для ради своего тленного прибытка и кровавыя корысти… Понеже извыкли, аки червь, древо православных християн грысти…
Дергается и присматривает за бабой.
А за гологоловым тайно присматривает Косой.
А за Косым тоже было кому присматривать. Никто не хотел верить ни бабе, ни помясу. И друг другу уже не верили. Помнили одно: вор Сенька Песок взял богатый ясак. А где мяхкая рухлядь? И знали, что на чухочале стоит готовый плот с пустым деревянным ларем, в который можно многое положить.
Но где оно, это заколдованное богатство?
Ни баба не говорит, ни Лисай.
Косились казаки. Как возвращаться в Якуцк без богатства или без зверя? Не оставаться же на зимовку? Понимали, что Лисай пережил зиму случайно. Зимой на Большой собачьей бывает так холодно, что пар от дыхания легким инеем падает у ног. И шуршит легко и печально, будто шепот звезд слышишь. Кто такое услышал – навсегда уснет. И огонь не поможет. Холод такой, что сушишь одежду – она с одной стороны парит, загореться может, а с другой обрастает льдинками.
Намекали Свешникову: зачарованное место.
Намекали: надо не нянчиться с помясом да глупой бабой, а разложить их на широкой лавке под кнут, – сами расскажут.
От гнуса, от влажного дыхания тундры, от великой неопределенности проявились странности в Микуне Мочулине. Глазами давно был плох, а теперь, как сядет за стол, так уронит голову в ладони. Так посидит, потом начинает беспокоиться нездешним голосом. Вот, беспокоится, государь Алексей Михайлович, царь Тишайший, он на Руси ждет носорукого. Сидит у окна в селе Коломенском, мечтательно смотрит на дорогу – когда появится вдали зверь?
С укором взглядывал на Свешникова.
Ну, правда, зачарованный зверь. Может, даже не зверь, а оборотень.
В молодые годы в Устюге Микуня с парнями часто бегал на вечерки. Было раз так, что к ним, к хорошим парням, грязная чушка пристала. Так и идет за парнями, так и идет. «Эй, чушка! – прикрикнули. – Отстань!» А она не отстает. Тогда кто-то выхватил вострый нож и отхватил чушке ухо. А наутро узнали, что занемогла тихая вдова Дунька Лось: какой-то варнак откарнал ей ухо!
Тайное напряжение затопляло избу.
Елфимка, сын попов, открыто сердился.
В сибирских городах многие русские люди и иноземцы, которые в православную веру крещены, крестов на себе не носят, постных дней не хранят. Многия ходят к дикующим, пьют и едят, всякие скаредные дела делают наравне с погаными. Иные даже живут с дикующими бабами, как с настоящими женами. А иные от безделья делают еще хуже: начинают жениться на сестрах родимых, на двоюродных, на названных и на кумах. Иные посягают и на дочерей. А другие служилые, которых воеводы надолго посылают в другие края, оставленных жен в деньгах закладывают у своей братьи у служилых же и у всяких людей на разные сроки. И те люди, у которых жены остаются в закладе, с ними до выкупу блуд творят беззазорно. А как их к сроку не выкупят, так воопче продают на воровство. И есть такие попы, что ворам этого не запрещают. А еще иные попы, белые и черные, что таким людям молитвы говорят и венчают их без знамен. И если мужчины и женщины в болезнях постригаются в иноческий образ, то, выздоровевши, опять охотно живут в домах своих по-прежнему, а многие и расстригаются обратно. И в монастырях мужских и женских старцы и старицы бывает живут с мирскими людьми в одних домах.
Вслух вспоминал слышанное: в Тобольске правильные строгости. Там обыскали одного протопопа и нашли в коробье траву багрову, неприличную, да три корня, что совсем в запрете, да еще комок перхчеват бел. За нехорошую траву отдали протопопа в батоги. А у безвестного церковного дьячка Григорьева обыскали гадальные тетради, называемые рафли. Тетради сожгли, а дьячка сковали и отправили в монастырь на черную работу.
По справедливости.
Елфимка пророчествовал: все помрут.
Придет время, пророчествовал, отравленный дыханием сендухи, соберут настоящие умные попы всех служилых и торговых людишек, промышленных и пашенных со всех сибирских острогов и одним общим большим собранием выведут в сендуху служить панихиду сразу по всем безвременно пропавшим и погибшим в той обманной большой сендухе. Добавлял, поглядев на Гришку:
– И по твоему беспутному убиенному брату.
Даже не знаешь, что лучше: слушать пророчества Елфимки, сына попова, или отвечать на стенания Микуни?
А Гришка вечерами с помощью Свешникова терпеливо учил грамоту. Твердил, как мальчик:
– Аз… Буки… Веди…
Как бы не замечал кривых ухмылок Косого.
А мир как заколдован.
За что ни возьмись, все зыбь, морок. Все тает, расползается под руками.
Однажды Кафтанов с Косым самовольно выследили в сендухе страшную бабу, решили по-доброму поговорить с Чудэ. А она не поняла, вздрогнула. Когда приступили к ней, упала с быка на землю – мутная пена на губах, сейчас помрет.
Отступились.
Приходили с полночи лисы, тявкали на отъевшихся носоручиной собачек.
Ярился ужасный гнус, облаком стоял в воздухе. Впрочем, знали, что это еще не главный гнус. Главный гнус приходит позже. Когда идет задавной комар и мошка, тогда в воздухе серо, как в мутной воде, и в глаза как песком сыпет. А сидят на тебе – одним плечом к другому плечу.
Морок.
Темные испарения.
Копыта оленьи не знают гниения, ступают по всякой няше и глине, а вот сапоги быстро разваливаются. Казаки, ругаясь, тонули в болотах, радовались хрущеватым пескам на берегу мелких озерец. Жидкий ил, обсыхая, обволакивал сапоги ломкой коричневой коркой. Обходить бы такие гиблые грязи, но Свешников считал, что это и есть пастбища холгутов и прочесывал сендуху по своему плану, находил причину каждому месту.
Злобились в спину: Носорукий!
Однажды нашли: в сендухе воронка пустая, обширная.
Вода всосалась, ушла в глухую промоину. На дне лежат заболоченные грязные пни, да лед грязный. Вот что за тайная такая загадочная воронка? Может, провалился тут носорукий под землю? Протоптал себе ход? Или наоборот – вышел, и ушел на полночь, не думая – куда.
Переглядывались с испугом.
Ондуши затканы траурной паутиной, пронзительно вскрикивает желна.
Божье ль дело ходить столь непритязательными местами? Федька Кафтанов уже не скрывал, прямо грозил: коли не придет к зимовью до августа, до Успения Богородицы, коч кормщика Герасима Цандина, сам уйдет вниз по реке на самодельном плоту Лисая. Оно, конечно, не в радость плыть по такой бурной реке, зато в низовьях можно перезимовать у шоромбойских мужиков или у олюбенцев. А здесь, переглядывались, не выжить. Здесь не перезимовать.
Косой твердо пообещал: если будет уходить, задавит страшную бабу. Видно же, кричал, это она сглазила охоту! Клялся, что задавит страшную бабу, чтобы, значит, Чудэшанубэ больше не пугала зверей в сендухе. Намекал: глаз у бабы дурной. На что ни взглянет, все становится зачарованным.
Свешников молчал.
Сыну боярскому Вторко Катаеву власть была дана воеводой. С той, данной ему властью, да в одиначестве с Кафтановым и Христофором Шохиным, сын боярский держал отряд в руках. А он, Свешников? Он одного казака чувствует, а другой ускользает. Одного приблизит, другой отодвинется. Хорошо понимал, что если не появится кормщик Цандин, ничто не поможет удержать Кафтанова и Косого, и тех, кто захочет присоединиться к ним. Не стрелять же по ним.
Прислушивался к разговорам
– Вернемся в Якуцк, а в карманах пусто, – зло доносилось из-за двери, достигало лавки, на которой лежал Свешников. – Вот как пришли ни с чем, так ни с чем и вернемся…
– Но ведь был ясак. Были дикующие. Были соболи-одинцы, и соболи в козках, и пластины дымленые…
– А я проницательное винцо курил…
– И будет день, свет будет. И соберут всех собраньем большим. И каждому свою особую службу. И даже твоему убиенному брату…
– Глаголь. Веди. Добро. Опять глаголь. И опять веди…
– Да божье ли это дело – такой старинный зверь? Кем он дан? Может, совсем допотопный? Уместно ли брать такого?…
Смиряясь, учинял подробности на чертежике. Хорошо помнил строгий наказ, полученный перед уходом из Якуцка:
смотреть, каковы в разных краях реки,
и каковы у тех рек берега, и есть ли на них какие выметы,
и есть ли ухожие места и лес, который к судовому и ко всякому делу бы годился,
или горы, и сколь высоки?
Все помнил.
Приходил помяс, боясь помешать, садился на дальний конец лавки.
– Помилуй нас грешных и призри в конечной сей беде… Да даст ти Господь благая и полезная получити везде…
Маялся, тряс голой головой. Что-то сильно мучило Лисая, но молчал, молчал, отделывался бормотанием виршей.
– Кто словом и делом последний невежа, въсе в его Божией и всемогущей безсмертной деснице содержится… И кто на него уповает, то во всем врагов своих не убоится…
Не хотел вспоминать Свешников, да как-то само собой вспоминалось: енисейский казачий десятник Елисей Буза с небольшим количеством людей с дальнего похода на Оленек вернулся совсем богатым. А служилый человек Максим Телицин, и с ним другой енисейский казак Дружинка Чистяков воопче вернулись из полярной сендухи очень не бедными.
А тут? Прав Косой: пустыми нельзя вернуться.
Расспрашивал помяса:
– Раньше много ходило писаных?
– Раньше много, – кивал, дергаясь, помяс.
– Куда же ушли? Почему не прикочевывают к зимовью?
– Вор Сенька Песок распугал дикующих.
– Ох, Лисай, наверное, я тебя сдам воеводе, – пугал гологолового Свешников. – Сдам, как самого главного пособника упомянутых воров. Потворствуя тем ворам, ты, Лисай, большую поруху учинил казне.
Помяс тряс головой. Он де не потворствовал. Его силой заставили.
– Почему со мной сидишь? Почему не с казаками?
Тряс голой головой:
– Бьют.
Но однажды придвинулся почти вплотную. Позвал:
– Степан…
– Ну?
– На волю бы, Степан. Вот выйти б на воздух. Свободно, как гусям бернакельским.
Не сразу дошло:
– Каким гусям?
– Бернакельским.
Лисай повторил, и Свешников сразу посуровел.
Известно, помясы – люди ученые. Они всякие книги могли листать. Могли листать и такую, в которой изображен бернакельский гусь. Но почему Лисай заговорил о таком именно сейчас, в полночь? Говорил московский дьяк: «Вот будет такое, явится человек, назовется Римантас». Почему же не называется Лисай так? Кто все перепутал? Откуда вспорхнул гусь бернакельский?
– Чего хочешь?
– На волю хочу, – затосковал помяс.
Свешников невольно положил крест. Опять вспомнил московского дьяка: «Вот пойдешь с отрядом сына боярского Вторко Катаева. Дело казенное. Будешь идти, пока идут ноги. Однажды появится человек, назовется литовским именем Римантас. Скажет: не суетись, мол, как гусь бернакельский. Такому человеку доверяй». Это Лисаю-то доверять? – уставился с сомнением.
– Душно в стенах, – трясясь, объявил Лисай. – Выйти бы.
– В ночь? Да зачем? Здесь говори, никто не слышит.
– Нет, не сейчас. Здесь стены слышат.
Боялся, видно, доверять. А на бернакельского гуся мог случайно наткнуться. Сейчас всплыл этот гусь в больном мозгу, вот и все. Не мог московский дьяк иметь в виду такого Лисая.
Глухо.
Утром встретились над рекой.
Вода внизу бесится – рычит, вгрызается в каменные берега, рушит стоячие льды, тащит с верховьев неисчислимые обломки деревьев. Бьет, мочалит мокрые стволы в камнях, мир дрожит.
– Ох, уйдут казаки, Степан!
– Это и вся новость? – удивился Свешников.
И посмотрел внимательно:
– Или хочешь каким именем назваться?
Сам почему-то помнил слова московского дьяка: «А понадобится убить – убей». Да что же это такое? Что за морок? Почему руки хватают воздух, и ничего больше? И почему не выходит никто и ни откуда?
Повторил:
– Или хочешь назваться каким именем?
– Да Лисай я! – возразил помяс.
– Почему сюда привел?
Свешников ни в чем не верил помясу. Кстати, мог Лисай знать литовское имя. В аптекарском приказе много шишей, казенных шпионов. Сказал, успокаивая:
– Да ладно, Лисай. Никуда не уйдут казаки. Только грозятся. Им за своеволие ноздри вырвут. А куда человеку без ноздрей? К чему принюхиваться? Вот дождемся кормщика Цандина…
– Не будут ждать казаки кормщика! – горячо, в каком-то болезненном волнении зашептал помяс, весь трясясь, весь встряхиваясь от внутреннего испуга. – Не верят они, что Цандин придет. Сильно сбивают казаков Косой да Кафтанов.
– Ну, так что?
– Неужто не понимаешь?
– Да что понимать? Объясни словами.
Помяс задрожал и выкрикнул уже в совершенном отчаянии:
– Ты сам отпусти казаков, Степан!
– Это как?
– Ты их сам отпусти! – быстро забормотал помяс, задергался, задергал голой головой. – Может, Гришку, оставь – таскать тяжести. Он совсем глупый. Да еще крикнуто на него в Якуцке слово. А остальных отпусти, пока они не двинулись силой. Прямо скажи: отпускаю, мол, вас, собственной волей. Прямо скажи: не желаете подчиняться передовщику, лучше уходите. И ни в чем им не перечь, пусть уходят. Пусть забирают плот и плывут, куда хотят.
– Спятил, Лисай?
Помяс придвинулся вплотную, на ветру как бы заледенел. Но моргнул круглыми, мутными, как у птицы, глазами, задышал нехорошим духом:
– Я, Степан, говорю дело.
– Да какое же?
– Отпусти людей!
Оглядывался, подмигивал, дергался, как паралитик, шатало его на ветру:
– Отраднее будет Содому и Гоморре, неже тому роду… Приличны же и мы к сему речению, поне забываем прежнюю свою невзгоду…
Пугливо оглядывался:
– Казаки не станут чиниться.
Свешников покачал головой. Видно, не прошла для Лисая бесследно одинокая зимовка в сендухе. Не выдержал, повредился в уме. Сказал ласково:
– Ты сам подумай. Как я отпущу казаков? Что тебе да Гришке делать со мной в сендухе? Да и зачем отпускать казаков?
– Как зачем? Они бабу Чудэ пугают!
Свешников рассмеялся.
От его смеха помяс побледнел, сжал на груди кулаки:
– Я правду говорю. К страшной бабе Чудэ память возвращается. Может, еще совсем вернется. Чудэ видит тебя, ей сразу легче. Раньше ничего не помнила, сейчас многое вспоминает.
– Непонятное говоришь.
– Ты слушай, – зашептал помяс, дергаясь и оглядываясь. – Я много горя перенес, лишнего не скажу. Считай, один сидел в сендухе. Без всяких людей, нюмума. Ведь страшно. Дождь бусит – страшно, снегом запуржит – еще страшнее. Но сидел, ждал терпеливо.
– Чего?
– Ждал, когда память вернется к бабе. Ходил по следам страшной бабы, заранее построил плот с ларями. А память у дикующей, как солнышко – то блеснет, то исчезнет. Вот была память, а вот нет. Одно время так думал, что умру раньше бабы. Но Бог миловал.
– Да что может вспомнить больная баба?
– Как что? – затрясся, озираясь, помяс. Кажется, сильно возмутился словами Свешникова. – Как что? Ты сам подумай! Я ведь говорил: такая баба многое может вспомнить.
– А как гусь бернакельский?
Напомнив, сам сжался. Вдруг помяс, правда, выпалит сейчас нехорошее литовское имя? Ведь было сказано: такому человеку во всем верить, идти с ним, куда поведет. А как верить Лисаю?
– Дело говори.
– «Хощеши ли твоея души цену знати?… Христос на ню изволил кровь свою отдати…» Казаки правильно догадываются, что был великий ясак! Без разрешения государя взял добро Песок. Самочинно. Я сам видел, – задрожал помяс. – И добрые соболи-одинцы! И с пупки! И с брюшиной! Одна сума на другой! Помню, одних медвежьих – несколько! Шиты крупно. А вот где спрятаны?
– Ну, где? – повторил Свешников.
– А про то знает баба!
– Чудэ?
– Истинно!
Вздрогнул, зашептал с новой силой:
– Страшная баба Фимку ждала! Хранила великие богатства для тонбэя шоромоха.
– Но зарезали его в пути.
– А бабе что от этого? – хищно, как птица, моргнул помяс. – Она, может, знает больше, чем мы, только небогата умом. Мэнэрик. Болезнь такая. Я же говорю, Степан, болезнь у бабы Чудэ. Она что-то сделает и тут же забудет.
Зашептал горячо:
– Может, сама и пырнула Фимку. И тут же забыла. Может, тайно шла за вами. Она умеет ходить бесшумно, как первый снег. Ночью вползла в урасу, нашла Фимку по знакомому дыханию, представила ровно бьющееся Фимкино сердце и ткнула палемкой. Вот тебе и тонбэя шоромох. Во сне мы все равные. «Ползует пелынь злопитающих утробы… Тако и мучением грешным полза, зане возъбраняет от всякия злобы…» У бабы такая память: то свет в голове, то тьма.
Зашептал в ухо, оглядываясь в сторону зимовья:
– Я как увидел у тебя чертежик берестяной, так вздрогнул. Знаю, знаю: вычертил тот чертежик Фимка, а остался он у бабы Чудэ. Чувствовала, наверное, что будет стремиться Фимка к богатству.
Весь задрожал:
– Она правильно думала. Но в приступе болезни, не сознавая, пырнула Фимку железом. А сама опять вздрогнула, оставила берестяной чертежик на дереве. Ну, ты сам посуди! – в отчаянье закричал Лисай. – Зачем бабе чертежик, если нет тонбэя шоромоха? Дикующие, они как дети, Степан. На том чертежике, что ты нашел, отмечены крестиками вовсе не переправы. Это тайные курульчики помечены. Тайные курульчики с мяхкой рухлядью, расставленные на уединенных речках. Понимаешь? А как к ним пройти, о том знает только баба.
– Думаешь, найдем?
– Жизнью клянусь! Отпусти казаков! – еще горячее зашептал помяс. – Без них все узнаем. Баба в затмении, но, видя тебя, как бы светлеет разумом. Не знаю, почему так, но светлеет. Может, к тебе тянется, чувствует тайную силу. Дикующие тайную силу всегда чувствуют. Как звери. Раньше чувствовала силу в Фимке, теперь в тебе. Вот останемся одни, она совсем перестанет бояться. А мы потом по реке сплавимся счастливо.
Зашептал еще быстрее:
– «Некли приидем в чювьство и принесем к нему сердечную веру… Да воздаст нам и во оном своем веце сторичную меру…»
– А как же писаные, Лисай? – подозрительно спросил Свешников. – Где рожи писаные? Ты же говорил, что они придут летом. Почему же не идут?
Помяс перекрестился:
– Я сейчас всю правду тебе открыл, Степан. Боялся, но открыл. А теперь добавлю еще такое: не придут писаные. Только ты меня не бросай. Я Гришку боюсь, он невинно убьет меня за своего брата. И Кафтанова боюсь, он невинно замучает меня за чужое богатство. И других казаков боюсь: подозревают.
Часто заморгал:
– Не придут писаные. Здесь шаман умер, и кровь других пролилась. В такие места дикующие не возвращаются.
– Как верить тебе?
– Верь!
Помяс упал на колени. Дергал грязной щекой, всяко подмаргивал, на глазах выступили слезы:
– «Присовокупи еси велие милосердие ко всем… Всякаго приходящего к тебе не оскорбляеши ни в в чем… Яко некая великая река неоскудно всех напояет… Тако твоя прещедрая душа таковым подаянием вснх утешает…»
Вскрикнул неистово:
– Мне сам князь Шаховской-Хари верит!
Заморгал еще быстрее, еще ужаснее:
– Со мной вернешься в богатстве!
– А с Микуней что будет? – негромко спросил Свешников. – Он совсем ослабел очами, Кафтанов непременно бросит его в пути. Или Елфимка, сын попов? Его ведь тоже не доведут, сбросят с плота. Ты подумал о них?
– Что тебе они?
– О душе забываешь.
– Да какая душа? – не понимал помяс, жадно оглядываясь. – Здесь великое богатство скрыто! Мы грехи потом все отмолим, в храме поставим многое. От великого богатства все блестит в глазах! Ну, чего ты, правда, как тот гусь бернакельский!
Опять пронзило:
– Имя хочешь назвать?
– Да какое имя? Лисай я!
– Литовское, нехорошее, – подсказал Свешников.
– Отпусти казаков, Степан! – не отставал помяс. – У тебя жизнь изменится!
– С ума спятил! – Свешников ногой оттолкнул упавшего на колени помяса. Сказал, отворачиваясь к страшной реке:
– Вместе пришли, вместе уйдем.
Усмехнулся:
– А за тайну чертежика и бабы Чудэ спасибо. Казакам тебя не выдам. Но будешь строить воровские мысли, прибью. Кафтанову не отдам, и Гришке не отдам, никому не отдам, сам прибью.
Сплюнул презрительно:
– Ты людей перестал жалеть.
Опять отвернулся к реке, покачал головой. Вот веками стояла тихая сендуха, гнус в ней, олешки, рожи писаные. Весело, просто. Но пришел вор Сенька Песок и обобрал всех. Даже с особой жесточью обобрал. Даже зверь старинный носорукий и тот куда-то пропал, наверное, испугался. Теперь приходится ему, Свешникову, платить по воровским счетам. Даже государев шиш, шпион аптечного приказа Лисай тут не в помощь, совсем ослепили его жадность и всякие болезни.
Озлился вдруг на дикующих.
И было-то всех воров какой-то десяток. А позволили рожи писаные повыбить свои стойбища, сжечь полуземлянки и урасы, оттеснить себя на другой край сендухи. Остался в пустом зимовье один шиш государев. Вот, как сыч, хлопает страшными крыльями, следит за каждым, а особенно – за несчастной бабой. Кружит над Чудэ. Она для него, как ключик с утерянным секретом.
Зябко повел плечом.
Обрыв крут. Под обрывом ледяная вода.
Как мельничные колеса крутятся бешеные водовороты.
Вон льды несет, а вон черное бревно. Видно, что издалека – потрепанное. Может, встретится с тяжелым кочем кормщика Цандина. Завтра, решил, поставим на высоком берегу заметные деревянные и каменные туры, чтобы кормщик не прошел мимо. Дежурных поставим у костров, меньше будет времени для всякого баловства.
Обязательно придет Цандин. Кормщик умелый, о нем много знают в Якуцке. Пусть глубокой осенью, но поднимется по Большой собачьей, раз обещал. А разделять отряд, как предлагает помяс, неразумно.
Стоял на крутом обрыве, молча всматривался в смутную, в торопливую, в быструю воду. Щурил глаза: где там на горизонте высокая мачта-щёгла? Где там на горизонте крепкий коч кормщика Цандина? Качал головой: вот оговорился Лисай с гусем бернакельским, или еще не решил сказать?
Хотел повернуться, не успел.
Ахнул. Ударили в спину.
Низвергшись с обрыва, летел вниз.
Катился, руками хватался за мерзлые камни, в кровь срывал ногти. Вместе со Свешниковым обрушился мокрый песок, запрыгали тяжелые камни.
И снова тихо вокруг. Пусты берега Большой собачьей.
Царя, государя и великаго князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину служилый человек кормщик Гераська Цандин челом бьет.
А лета 156-го в 10-й день сошед яз, холоп твой, на коче на реку Большую собачью сыскать зимовье сына боярского Вторко Катаева и весь ево завод на коч взять.
А коч плох, и как шли парусом с моря учинились ветры великия и навело из голомени большой лед. И тем льдом пихнуло коч на землю – насилу сняли, сами промокли, припас сушили пять дён.
А коч починя, пошли тою ж рекой, и судом Ево божьим праведным ветры вновь учинились – мачтой-щёглой прибило, сломав, хорошего вожа промышленного человека Ивашку Корепанова.
Сшед на берег, чиниться стали, что можно было чинить, а служилый человек Васька Манухин всех обманул – сам убежал посуху да от нас свел трех работных.
Так стояли – обступила самоядь.
И спрашивал яз: вы почто, самоядь, нас, государевых людей, обижаете, а с себя не платите государева ясака, живете в изобилии?
А те юкагире – дикие, неучтивые, они стали с нами дратца.
И мы, холопи твои, у Бога милости попрося, тоже стали над ними промышлять, как Бог подал помочи. И дрались с ними много времени, и Ево милостью и счастием своим побили юкагриех, а иные ушли изранены. И в том бою яз, служилый человек кормщик Гераська Цандин, холоп твой, бился явственно и поимал юкагирского мужика, коий горазд якуцкому языку. И тот мужик сказал, что слух есть, что на верхах большой Собачьей стоит русское уединенное зимовье, а людишки в нем частью занемогли, а частью дикующими зарезаны. Яз теперь так думаю, что указанные – это людишки сына боярского Вторко Катаева, им помочь нужна. Еще сказал юкагирский мужик, что зверь носорукий – он подземный, его никак нельзя уловлять. Ходит зверь под землей, а выйдет наружу – гибнет. Если даже уловить, по земле такого не поведешь, он погибель на воздухе обретает.
А наладив коч, пошли вверх по реке.
А июля в 4-й день все судно гневом Ево Божьим праведным разбило совсем, руль-сапец вырвало с корнем, в воде коч осел, песком его замело, добыть из воды невозможно.
А было нас двадцать человек.
И пошли мы, сами себе пути не знаем.
И милостию божией учинилось, что встретили людишек торгового человека Лучки Подзорова. Оне с заводом большим в устье стояли. И мы, холопи твои, того торгового человека всячески призывали, чтобы он, казны государевой и людишек государевых для, пошел бы вверх по реке Большой собачьей, как преж всюду бывало. А он, тот торговый человек Лучка Подзоров, будто ждал там кого-то. И мне так сказал: для чё буду морить своих людишек? И после подымал свои суда, заводил в тихую губу, и в той тихой губе по своим делам стоял еще шестери сутки.
Так думаю, ждал кого-то.
А что там в верхах реки Большой собачьей со служилыми людишками сына боярского Вторки Катаева творится, того не знаю, не ведаю. И поимали ли зверя старинного носорукого, о том я, холоп твой, тоже не ведаю.
Буде потихнет погода, утишатца ветры, может, сами кто придут на плотах.
К отписке сей кормщик Гераська Цандин руку приложил.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………… а из тьмы, из слабых сполохов очага – голос серебряный:
– Тепло становится, кочевать начинаем. Озеро встретится, сети пускаем. Есть рыба в чёпке, в яме большой – хорошо живем. Нет рыбы в чёпке – без пищи ходим.
Серебряный голос то пропадал, то вспыхивал, звенел ручейком в тьме.
Подумал тоскливо: лочил нэдэй. Такую страшную бабу только в темноте слушать.
Лочил нэдэй, так подумал. Удивился, что не по-русски. Лочил нэдэй, огонь горит.
Лежал у стены на понбуре – на хорошо уложенных друг на друга оленьих шкурах. Под рукой деревянная чашка с горячей болтушкой. Подняв глаза, смутно различал наклонные жерди, схваченные закопченным ремнем. Медленно, в который раз сознавал: лежит в летнем нимэ. Лежит на понбуре в летней урасе, плотно крытой ровдужными пластинами.
– На место ночлега придешь, ночевье устроишь. Вечером другие придут. «Друг, – скажут, – белка есть?» – «Ну, совсем чтобы не было, такого нет, – скажешь. – Ну, есть немного». – «Друг, сколько сегодня убил?» – «Ну, сегодня двадцать убил». – «Однако, есть белка, жить можно. А особый след видел? Деда сендушного босоногого след видел?» – «Ну, особый след видел. След босоногого видел» – «С этим, однако, что делать будем? По следу деда сендушного пойдем?» – «Худо будет, если не пойдем. Худо будет, если испугаемся».
За урасой бродил отъевшийся оленный бык, похрустывал суставами.
На полу валялась тупая стрела томар, очень похожая на ту, что была найдена вожем Христофором Шохиным. Может, из одного колчана. У входа – большой берестяной короб. На коробе железный нож-палемка и непонятно откуда попавший в тундру русский гремок – легкий жестяной колокольчик. Наверное, занесли воры.
Тень бабы падала на стену, колебалась. Тихо шепча, бросала в огонь кусочки сала.
Расслышал:
– Ну, дедушка-огонь, худое будет, отведи в сторону. Хорошее будет – заверни ко мне.
Пронзило в который раз: сама с собой разговаривает.
Приходя в себя, всплывая из нехорошей тьмы, не сразу понимал – что с ним? где он? Снилось или наяву было? – страшная баба Чудэ, сидя у огня, падала – вздрагивала. Перепачканная в золе, обожженная, билась в корчах, пыталась выползти к порожку, а он, как мог, помогал бабе. Скорее, пытался помогать, сил не было.
Еще помнил: баба Чудэ рубила мясо на кожаном лоскуте, чудэшанубэ называется.
Надолго забывал: где, зачем? Потом вспоминал, но не мог понять.
Как в руинах, рылся в воспоминаниях.
Вдруг явственно видел любимый царский Саввы Сторожевского монастырь. На торжественной заутрене голосистый чтец, задумавшись, забыл о присутствующем в храме патриархе и начал жития обычным возгласом «Благослови, отче!». А царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, гневно сорвался на крик: «Что ты говоришь, мужик, бляжий сын? Тут сам патриарх в храме! Ты не отче говори, а говори: благослови, владыко!» И бегает, расталкивает священнослужителей, за всем старается уследить.
Вдруг вспоминал другое, рассказанное когда-то добрым барином Григорием Тимофеевичем. Приехал в Москву грузинский князец Уру-Самбек, привез государю кусок старой льняной ткани. Торжественно поклялся, что это подлинная сорочка Иисуса Христа, Сына Божия. В ней Сын Божий был распят на кресте. Вот, дескать, смотри, государь, вот явственно видны дырки от гвоздей, и старая кровь на сорочке.
Царь Тишайший выслушал внимательно. Потом разумно на всю неделю наложил пост от моря до моря, и настрого повелел выносить ту сорочку к болящим, следить внимательно: будут ли какие исцеления, явится ли болящим хоть одно чудо? И от души обнял грузинского князца когда вылечились некоторые.
Видел: выезжает царь Тишайший парадно к обедне – в санях, как зимой.
И то! Негоже царю, как всякому, трястись на колесах, он и летом ездит в санях. А за ним – главное духовенство. Все озабочены, все пытаются угадать: а что сегодня на душе и на сердце Алексея Михайловича?
А что у него на душе и на сердце? Наверное, одна мысль: носорукий. Какие-то изменения могут произойти в Москве. Думает: зверь где? Зверь старинный, величественный, с рукой на носу, как колечко, где?
Боль отступала.
Сразу как бы всплывал из тьмы, начинал видеть.
Опять слышал серебряную, текущую, как ручей, речь бабы Чудэ.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. С вершины реки к устью реки спускаясь. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как птица, черным платком взмахнув, зачем скрылся?
Приходил в себя.
Видел: не монастырь. Не сани, скребущие полозьями по мостовой. Ни государя нет, ни священнослужителей, ни толпы перед храмом. Есть ураса летняя. И страшная баба.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Подошву горы огибая, какие мысли несешь? До собрания многих людей, до больших травяных полей добравшись, будешь ли вспоминать?
Окликал слабо:
– Эмэй!
Голос бабы звучал серебристо, с затаенной тоской. Как чистый ручей, текущий через пустынный лес. Но не откликалась.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. До тонкой пленки первого льда, до ондуш желтых осенних – с каким доживу чувством?
Не все понимал.
– Эмэй!
Опять не слышала.
Повторял, звал негромко.
Громче боялся звать: вздрогнет.
Ведь, вздрогнув, баба сильно впадала в болезнь, сильно корчило, сильно ломало бабу. Поэтому звал негромко:
– Эмэй!
Приходила в себя, будто тоже всплывала из какого-то невидимого мрака.
– Эмэй! Почему так грустно поешь?
Не дождавшись ответа, спрашивал:
– Тонбэя шоромох? Фимка?
Пряча страшное порубленное лицо в узких ладонях, баба Чудэ исподлобья взглядывала на Свешникова. Как бы в пол-Луны взглядывала.
– Вот шел вож Фимка, наверное… К тебе шел… – пытался напомнить бабе. – Был недалеко от Большой собачьей. Может, в двух мидолях, да? Может, всего в двух переходах, да? Ты вспомни!.. Ты Фимку называла тонбэя шоромохом… Он такой, – пытался показать. – У него весь лоб сдвинут на сторону. Поссорился однажды с дедом сендушным… И веко вывернуто… Шел, может, к тебе. А ты ткнула его железной палемкой…
– Холод был, снег… – пытался напомнить. – Тонбэя шоромох в урасе спал… Ничего не слышал, так крепко спал… Ты вползла, ткнула железной палемкой… Так было?… – Лэмэнгол?… – спрашивал. – Зачем?…
Прыгали тени.
Баба Чудэ медленно оживала, приходила в себя. Не поднимая головы, пряча в руках страшное лицо, сама спрашивала:
– Больно? Стоит в груди?
– Больно, – жаловался Свешников, отталкивал от губ слабую руку бабы с деревянной чашкой. – Глотать не могу. До полгруди идет, дальше не идет.
– Андыль… Молодой… – шептала. – Тело сильное. Встанешь.
Соглашался легко:
– Яхтык.
Просил:
– Еще пой.
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых вернувшись. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. В деревянной урасе, как обещал, как жить будем?
Крошила сало в огонь, шептала странные слова, раскачивалась из стороны в сторону. Причудливо путала сон и явь.
И Свешников причудливо путал сны и явь.
Одновременно видел и Саввы Сторожевского монастырь, и страшную бабу. Вот как бы и гонялся в сендухе за носоруким, даже петлю накинул на длинную руку, вскинутую над носом, и в то же время беспомощно в урасе лежал.
Глухо.
Когда возвращалось сознание, начинал понимать: это страшная баба Чудэ выловила его из ледяной воды, выволокла на берег Большой собачьей. Это она нашла его на ледяном галечнике, на мерзлом чохочале, вывезла на быке в сендуху. Но пути не помнил. И где лежит – тоже не знал. Вновь и вновь проваливался в темное беспамятство, как на качелях, вновь и вновь открывал глаза.
Видел смутные тени.
Чувствовал: колеблется в очаге огонь.
Видел: сидит перед огнем страшная баба, в руках железный нож-палемка. Думал: вот вздрогнет, на час забудется, пырнет палемкой, как пырнула Фимку. В горячке отталкивал от губ чашку с водой, приподнимался на локте. Из серебряного плача, из дикой песни медленно доходили слова:
– Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых уйдя. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как меня ожидаешь?
Различал слова постепенно.
Англу. Русские. Вот много вещей несли в сендуху, различал явственные одульские слова. Вот красивый одекуй несли, котлы красной меди, топоры железные. Тэгыр, брат родной, сидел в казенке у русских. А у выхода особенный англу – высокий, ноздри наружу.
Родимцы шли к англу.
Поперек тропы увидели дерево.
На дереве черный платок – страшный знак.
Остановились: дальше идти? Русский высокий, ноздри наружу, из-за дерева осторожно помахал рукой: не надо здесь стоять, нехорошо здесь стоять, нельзя сюда идти, уходите! Домой уходите, ничего вам не дадим. Ни табака не дадим, ни одекуя не дадим. Болезнь у нас.
Другой англу подошел – тонбэя шоромох, Фимка. Сказал вслух:
«Дай им».
«Болезнь у нас», – возразил высокий, ноздри наружу.
И снова помахал писаным:
«Уходите!»
Спросили:
«Почему уходить?»
«А вот болезнь у нас».
Мучительно приподнявшись на локте, Свешников вслушивался в слова страшной бабы. Медленно, как во сне, прозревал от слова к слову. Знал теперь, что случилось тут год назад, почему остался Лисай в одиночестве. Писаные от того дерева не ушли, сказали:
«Очень страдаем от бестабачицы!»
Красивые собольи меха на траву бросили.
Сверкающая, как черный огонь, мяхкая рухлядь зажгла жадный огонь в глазах англу. Только особенный, у которого ноздри наружу, немного пожалел писаных, пытался уговорить:
«Вы уйдите, вам нельзя брать. Что возьмете у нас, от того умрете. Если табак возьмете, от табака умрете».
Только тонбэя шоромох засмеялся и острием копья бросил писаным мешок:
«Вот не будет бестабачицы больше».
Вслушивался.
Дикующие домой пришли, мешок на пол урасы положили.
«Вот табак принесли, курить будем. Зачем англу, ноздри наружу, пугал? Зачем говорил: курить будете, все умрете».
А как умрем? Почему умрем? Раньше курили, никогда не умирали. Наверное, от веселья смеялся англу. Раньше курили, всегда хорошо было. Дали первый самый вкусный табак шаману.
Шаман сказал:
«Вот давайте все курить, кончилась бестабачица. Ничего не бойтесь. Нам наши духи помогут. Наши духи сильные. Они сильней русских духов. Они нам сильно помогут».
Так курили.
Так, куря, умерли.
– А как русские, эмэй?
– И русские, нас не прогнав, умерли.
Свешников проваливался в беспамятство, потом как бы всплывал из тьмы:
– Эмэй!
Луной ущербной оборачивалась.
– А русский? Тот особенный и высокий, у которого ноздри наружу?
– Он первый умер. Все англу умерли. Все лежали тихо в снегу, лежали на крылечке и в деревянной избе.
– А тонбэя шоромох?
– А тонбэя шоромох – сильный, – качала головой, укрывая под ладонь порченую сторону лица. – Тонбэя шоромох ко мне приполз. Брат Тэгыр, освободясь из казенки, ушел в халарчу, увел за собой всех живых. Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя плохой, с нами не ходи». Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя совсем плохой, это русская болезнь в тебе поселилась». И еще сказал, совсем не поверив шаману: «Духи русских сильнее наших».
Тонбэя шоромох лежал на понбуре в красных пятнах, горячий.
Другой шаман приходил, бил в бубен, бубен лопнул. Совсем плохая примета.
И еще один шаман умер, а тонбэя шоромох жил. В страшной сыпи, в ужасной горячке. Воду пить не мог, баба Чудэ его ртом поила. Тонбэя шоромох в жару одно повторял: «Скоро русские придут. Скоро русских в сендухе будет, как лиственниц. Спрячь богатый ясак, эмэй. Я встану, вместе уйдем. Далеко уйдем. Ты как Луна красивая, – шептал. – Ты как Луна – молодая. В деревянной урасе жить будем. В деревянной особенной урасе жить будем, в ней посредине прозрачное».
Спрятала ясак, олешка убила.
Пока теплый был, собрала кровь из сердца.
Ягель сырой достала из желудка, заморозила кровь в запас.
Этим жили.
Тонбэя шоромох в жару, белый гной сочился.
«Это болезнь, – шептал. – Это русская оспа, – горел весь. – Не оставляй меня. Спрячь ясак».
Так все умерли, а тонбэя шоромох жил.
Уже давно все умерли, а тонбэя шоромох поднялся.
Шептала, лежа на тонбуре:
«Тоже поднимусь. В деревянной урасе жить будем. В деревянной урасе, в ней посередине прозрачное».
Тонбэя шоромох смеялся:
«Дух русской оспы, – смеялся, – он страшный. Дух русской оспы, он сильный. Дух русской оспы, он самый сильный из всех духов мира. Кого закогтит, того не отпустит. Только меня отпустил, я – тонбэя шоромох. А тебя, Чудэ, не отпустит».
Жар был. Гной сочился.
«Вот поднимусь. Вместе уйдем. В деревянной урасе жить будем».
Тонбэя шоромох кивал:
«Где ясак?»
Баба Чудэ кивала:
«Встану, вместе уйдем».
Жар сильный. Тонбэя шоромох не давал воды. Устанет, отдохнет, снова не даст воды.
Спрашивал:
«Где ясак?»
Шептала:
«Поднимусь, вместе уйдем».
– Нэнут лупхайм. Прося, не добился.
Снова и снова Свешников проваливался в беспамятство.
Очнувшись, видел: страшная баба Чудэ бьется на полу, как рыба на льду. Видно, вздрогнула. Корчами спину выгибает дугой, руки обожжены углями из очага. На белых губах пена. Сдерживая стон, собрав небольшие силы, падал с понбура, полз к очагу, спасал бабу.
Вор Сенька Песок!
Скрипел зубами, отгонял боль.
Лгал помяс. Лгал, что ушли писаные в откочевку.
Писаные не в откочевку ушли, они совсем ушли. Убоясь оспы, убежали глубоко в сендуху. Сами того не зная, разнесли оспу по дальним стойбищам, засорили сендуху трупами. Большая поруха вышла державе.
Вор Лисай!
Не было кровавых драк, не было резни. Если зарезали кого, то совсем немногих. Не стреляли из пищали, не пускали костяных стрел. Не рожи писаные, а заразная болезнь убивала. А помяс, испугавшись, бросил больных людишек, не обкуривал, как полагается, избу дымом, не сжигал непреклонно одежды умерших. Даже не поил водой, пытаясь спасти больных. Себя самого спасая, бежал на уединенную речку.
Негромко спрашивал:
– Куда Фимка делся?
– Тонбэя шоромох ушел. В русскую сторону ушел. Железный нож-батас брал. Бил меня по лицу. Так думаю, решил, что умерла. Но ушел, я поднялась. В тихое озерцо взглянула, испугалась. Бык оленный меня увидел, испугался. Долго приручала быка к себе. Потом хаха появился.
– Лисай?
– Он.
Получалось, англу в избе умирали один за другим, а Лисай в халарче отсиживался. Все писаные умирали, все русские умерли, а он отсиживался в сендухе. И вернулся в зимовье только много времени спустя.
Спросил:
«Где англу?»
Чудэ ответила:
«Умерли».
«Все умерли?»
Сказала:
«Все».
Спросил, удивясь:
«Зачем лицом такая страшная?»
Ответила:
«Во мне болезнь была».
«Какая такая болезнь?» – как бы не понял помяс.
«Русская болезнь оспа. А еще Фимка батасом по лицу бил».
Хаха смеялся:
«Где ясак?»
Сказала:
«Не помню».
Хаха молодых олешков колол, тальниковых зайцев ловил.
«Где ясак!»
«Хэ, не помню».
Хаха говорил:
«Отдай ясак, эмэй».
Огонь разведет, жидкую болтушку сварит, подаст:
«Хэ, теперь бить больше тебя не буду. Теперь только хорошо кормить тебя буду. Вот ясак найдем, с собой заберу. В деревянной урасе жить будем».
Так говорил. Потом бил.
Чудэа переводила дыхание. Подкармливала огонь кусочками жира, прятала под ладонью страшное лицо.
– Теперь ты пришел… Андыль… На других не похож… Стало англу в халарче, как лиственниц… Ты высокий, головой до верхушки дерева… Холгута ищешь, не спрашиваешь, где ясак…
Прятала страшное лицо в ладонях, раскачивалась в такт с собственной тенью:
– Однако, не найдешь холгута.
– Зачем так думаешь?
– Дух оспы – не наш дух. Дух оспы – сильный дух. Наш шаман умер, борясь с духом русской оспы. А дух холгута – не русский. Он сильней русских. Умрешь, борясь с духом холгута.
Бросала крошки в огонь:
– А может, не умрешь. Андыль. Молодой, полный сил. Когда первый шаман умирал, так сказал: пусть все убегут в сендуху. Сказал: надолго теперь все убегите и много лет не возвращайтесь сюда, к реке. Брат Тэгыр уходя, сказал: «Чудэшанубэ, к нам долго не приходи. Нельзя приходить, в тебе дух русской болезни». Осталась одна. А теперь ты пришел. Андыль. Головой до верхушки дерева. А второй шаман умирал, правду сказал, что скоро русских в халарче будет как лиственниц. Умирая, просил: много придет англу, против них ничего острого не направляйте. Вот сижу одна. Смотрю в огонь, думаю: откуда идут?
Неслышно шептала:
– Лэмэнгол? Зачем?
Впадал в забытье.
Очнувшись, скрипел зубами.
«В урасе деревянной жить будем».
Вор Фимка, вор! А мечтал, наверное, иметь чебак крытый верверетом, пушен лисьими лобками – красиво пройдешь, все бабы смотрят! Когда пить не мог, Фимку баба Чудэ изо рта поила. У него страшная сыпь, у него жар, лихорадка. Он умирал, дух смерти плясал на нем, а баба Чудэ поила Фимку из губ. Спасала тонбэя шоромоха. А он и в бреду обманывал:
«Поднимусь, вместе уйдем. В урасе деревянной жить будем».
Баба Чудэ била ножом олешка, собирала теплую кровь, раскапывала мышиные норы – все несла Фимке. А он – вор!
И лукавый помяс – вор.
Вот лгал: один томился в сендухе. Всех будто вырезали писаные. У Сеньки Песка две стрелы, дескать, торчали из самой груди, а Пашку Лоскута ножами зарезали. Знал правду, и страшно было ему, а не уходил с означенных мест. Может, это ему, шишу аптекарского приказа, было назначено назвать нехорошее литовское имя, напомнить пришедшему про бернакельского гуся?
А он не сумел. Он, забыв службу, хищником кружил вокруг вздрогнувшей бабы. Клялся, как раньше Фимка: «В урасе деревянной жить будем». А позже предательски кричал Свешникову, падая на колени: отпусти казаков! Совсем отпусти, тогда к бабе память вернется!
Но и тут победила жадность.
Не дождавшись ответа, предательски сверг в реку.
Набираясь сил, Свешников садился на понбуре, смотрел в огонь. Вот страшная баба Чудэ дикует совсем одна. Могла уйти к своим, но пожалела – болезнь в ней. Кочевала на быке оленном, наткнулась на след русских. Долго шла по следу, дав свободу верховому быку, потом разглядела: это правда, англу идут. Как говорил шаман: снова идут. Значит, решила, тонбэя шоромох с ними. Обронила стрелу томар. Знак подавала Фимке. Радовалась: Фимка за ней идет. «В урасе деревянной жить будем». Прицепила к ондуше чертежик на бересте. Этим тоже подавала знак.
Не найдя ответа, вздрогнула.
Ночью, тише, чем лиса, тише, чем первый снег, вползла в урасу, ткнула Фимку железной палемкой.
«В урасе деревянной жить будем».
Наконец, начал вставать.
Получалось, что осень рядом.
Вспоминал, томясь сердцем: «Степан, отпусти казаков».
Получалось, что никого и не надо было отпускать, наверное, сами давно ушли. Раз не нашли его, значит, нет никого. Решили, наверное: пропал передовщик, попал в лапы чюлэниполуту. Или водой унесло. Или трясущийся Лисай убедил уйти. Встретили на реке кормщика Герасима Цандина, а он остался.
Теперь слушал страшную бабу с голосом серебряным.
Вот ртом поила горящего в болезни вора Фимку, от смерти выхаживала. Вот, родимцев спасая, не бежала с ними в сендуху. Вот Свешникова вынесла на берег, поставила на ноги. Андыль! Оживешь.
Это все Христофор пугал: писаные – людишек ядят.
«В урасе деревянной жить будем».
Царь Тишайший, государь Алексей Михайлович прост.
Он слушает церковные службы, великим постом ест только три раза в неделю, а в остальные дни кушает по куску черного хлеба с солью, по одному грибу и одному огурцу. Даже рыбу за все семь недель поста вкушает всего два раза. Наверное, в своих заботах и духом не ведает, что творится в самых дальных украинах его державы. Не ведает, как подло кричит над пустой темной тропой птица короконодо. Учит правде: «Всяких чинов людям – суд и расправа одна». К народу выходит в печальных одеяниях, считает себя недостойным даже во псы, не только в цари. Но как даже такому великому государю обозреть сендуху, стынущую под низким небом?
Пришел наказ государев.
Объяснил казакам московский дьяк:
«Ехать в округи и в дистрикты для того: велено у всякого чина людей русских и иноземцев проведывать и купить разных родов зверей и птиц живых, которые во удивление человеком. И тех зверей и птиц велено отсылать в Москву ко двору, за что обещается царская милость».
И дополнительный реестр зачитал перед казаками:
«Звери соболи – чрево и хребет белые;
дикий марон, зверь инбиль;
бараны с величайшими рогами;
белки – чрево черное и хребет серые;
а где найдены будут если роги носорукого зверя, то приложить к ним подробное сыскание, чтобы кость до последнего члена того зверя, буде возможно, собрать в целости.
И птицы: лебеди черные,
лебеди с гребнями;
гуси – зобы белые и крылья пестрые;
журавли черные;
птицы кедровки;
зеленые птицы, маленькие цветныя;
казарки – крылья черные, зобы коришневые;
гуси серые, переносицы белыя;
утки – зобы черныя, голова и шея красные…»
Хитро устроен был наказ. Вот как бы только роги большого зверя, а сам носорукий никак и не упомянут. Может, правда, думал Свешников, стоит за наказной грамотой добрый барин Григорий Тимофеевич? Он всяко искал подняться наверх. Может, потому и могут произойти в Москве некоторые события. Это только нерадивый помяс прячется в сендухе.
Скрипел зубами.
Прислушивался:
– Рядом стоит… Среди черных ондуш стоит… Хорошо стоит, с трех шагах не виден…
Знал: это страшная баба выдает ему тайну больших богатств воровской ватаги Сеньки Песка.
Но даже о таком большом богатстве думал с равнодушием.
Зачем ему потайной курул с соболями, взятыми воровской ватагой, если нет веры, если нет людишек, на которых можно опереться?
«Так умрешь, борясь с духом холгута».
Холодел, обдумывая предстоящую зимовку. В неверном прыгающем свете от очага внимательно всматривался в четвертушку листка, найденного под понбуром. Изустная грамотка человека Пашки Лоскута, оставленная в урасе, наверное, задиковавшим вожем Христофором Шохиным.
«Се яз, Пашка Лоскут, Захаров сын, соликамский жилец з городищ, пишу себе изустную паметь целым умом и разумом на реке Большой собачьей в русском ясашном зимовье, сего свет отходя…»
Издалека пришли в Сибирь братья.
«И буде мне где Бог смерть случится, коли лишусь живота, останется за мной всякое борошнишко – кости носоручьей двенадцать пуд, обломков да черенья тесаного пять пуд, да облосков и черенья тесанова с пять пуд натрусок того рогу, да семь сороков соболей добрых чорных, да одна пищаленка кремневая гладкая, да шуба соболья чорная…»
Не бедными собирались сходить с сендухи воры Сеньки Песка.
Сильно помогли ворам тайные торговые люди в Якуцке, хорошо знали – свое вернут с верхом.
«А ся изустную паметь довести до монастыря.
А роду и племени в мой живот никому не вступатца, потому как роду один брат, и мать осталась.
И буде мать жива, то взять ее в монастырь к Троице Сергию.
А как ся изустная паметь дойдет до архимандрита и до всей братии, борошнишко мое разделить строго на части.
Троицы Живоначальной и Сергия Чюдотворца архимандриту и келарю положить двадцать рублев, а Кирилу и Афанасию в монастырь пятнадцать рублев, а Николе в Ныром на Чердынь отправить десять рублев, да еще на мой счет икону Катерины Христовой мученицы поставить в церковь.
А ясыря моего продать, и в монастырь отдать же.
И где ся изустна паметь выляжет, там по ней суд и правёж.
Лета от сотворения мира 7154-го гулящий человек Пашка Лоскут писал».
На обороте подробно перечислялись всякие заемные кабалы, лежавшие на том Пашке. Указывались вареги-други, шапка суконная, кафтан цельный ношенный, ну, конечно, и всякое другое. Видно, ценил воров торговый человек Лучко Подзоров, хорошо поднимал воров в поход. Не бедными бы вернулись.
Да не вернулись.
И долги Пашкины вылегли на Гришку.
Осень.
Днем бусил дождь, ночью ударил заморозок. Стеклянно пустынно позвякивали на ветру всякие обледеневшие ремешки, навязанные на урасу. День сейчас?
Свешников поднял голову.
Вроде бы день, а страшной бабы нигде нет.
Литвина не встретил с нехорошим именем Римантас, никто так не назвался нигде, и бабы нет. Вот совсем нет бабы Чудэ, будто ее и не было. Зато снаружи – глухие невнятные голоса. То ли люди пришли, то ли олешки мэкают.
– Эмэй!
Негромко позвал.
Боялся за Чудэ: вдруг вздрогнет.
С трудом повернулся, сел на понбуре. Молча смотрел, как откидывается, впуская свет, шапонач – меховая входная закрышка. Увидел незнакомое лицо – у рта мохнатое, ноздри наружу. Узнал:
– Гришка!
Сильно удивясь, Лоскут воззрился на потерянного передовщика. Потом, шумно дыша, положил крест, сдвинул шапку на бок:
– Степан!
Восхитился:
– Жив Носорукий!
Смеясь, полез в урасу, подбирая рукой полы длинного ровдужного кафтана, украшенного красными и черными накладками:
– Здоров ли? Месяц по кругу ходим. Лисай сказал, что ты, поскользнувшись, будто бы свергся в воду. Везде искали, нет тебя. Почему здесь? Чья ураса? Со стороны – вроде брошена.
Еще сильней восхитился:
– Ты!
Повторил, не веря:
– Жив!
Раздул вывернутые ноздри:
– А у нас Микуня стал заговариваться. Совсем плохо видит, хоть сейчас отпускай его в сибирския города.
– Он с вами?
– Ты что! Ты что! – замахал рукой Гришка. – В зимовье Микуня!
Вдруг поднял брови, дошло:
– Что ли, баба Чудэ выходила?
Свешников кивнул.
– Я чувствовал! – обрадовался Лоскут. – Не мог ты умереть. У тебя цель была, зачем тебе умирать, правда? Я говорил Лисаю: раз баба исчезла и Степан исчез, значит, оба не зря исчезли. Значит, говорил, случилось что-то такое, что, может, теперь видят друг друга постоянно. А? Вот ничего такого не знал, но верил, что увижу. Так всем и говорил: куда денется наш передовщик? Куда денется Носорукий?
Усмехнулся:
– Окончательно так прозвали.
Свешников усмехнулся:
– Лисай с вами?
– Нет. Он тоже в зимовье. С Митькой Михайловым плот вяжут.
– Не пришел кормщик Цандин?
– Не пришел.
Разглядывая Свешникова, покачал головой:
– Ходить-то умеешь?
– Совсем немного.
Гришка засмеялся:
– Это ничего. Это научим.
Строго, прямо как настоящий передовщик, крикнул наружу:
– Елфимка!
– Ну? – Елфимка, сын попов, тоже радуясь, простоволосый, послушно полез в темную затхлую урасу.
– Тут рядом ветка валяется. Ну, вроде как лодка. Писаные для себя строят такие.
– Ну, валяется. Так вся в дырах!
– А нам в ней не плавать. Прицепи к оленным быкам. Повезем Носорукого в зимовье. Празднично. Как царя.
Подмигнул Свешникову, немного устрашась своих слов:
– На лодке!
И пожаловался:
– Мы, Степан, так никого и не встретили. Выходит, не судьба. А мне так и вообще теперь не судьба. Хотел уйти с Ерастовым на новую реку Погычу, а хожу по пустым местам.
– Ты горазд догонять. Может, еще догонишь Ерастова.
Спросил:
– Где Кафтанов?
Гришка замялся:
– Ушел.
– На плоту Лисая?
– На нем.
– С шумом?
– Ну, с шумом, не с шумом, но ушел. Теперь что говорить?
– А кто с ним?
– Ну, Косой ушел. Ну, Ларька. А с ними Ганька Питухин. Забрали всю носоручью кость Лисая, самого чуть не зарезали. Я Ганьке кричал: ты зря, Ганька, уходишь! Кричал: дождись, Ганька, кормщика Цандина, тогда пойдешь домой по закону. Кричал: мы еще Носорукого найдем! Но Ганька не слушал. Ушли. О них ничего не знаем. Может, потонули в бурной реке, а может, встретили коч кормщика.
– Почему же Лисай не ушел с ними?
– Он Федьку и Косого боится.
– Так ведь он и тебя боится.
Гришка ухмыльнулся:
– Да он совсем умом ослаб. Одно твердит: останусь в сендухе! Один, дескать. Нюнюма. Как гусь бернакельский.
– Так и твердит?
– Так.
– А еще что твердит?
– Да остальное так, – Гришка пожал плечами. – В основном, вирши.
Свет резкий.
Заслонясь рукой, смотрел в забытое, опрокинутое над землею небо.
Деревянную рассохшуюся лодку-ветку встряхивало на мелких кочках, иногда на камнях, но в общем быки влекли лодку терпимо.
Окликнул:
– Елфимка!
– Здесь я, – подошел сын попов.
– Лежит у меня, Елфимка, в ташке некая изустная память. Написана от лица гулящего человека Пашки Лоскута. Я Гришке сказал: вот тебе весточка от родного брата. Был, дескать, у тебя брат. Вот разделил некоторое богатство по разным монастырям. Ну, а Гришка решил по-своему. Сказал: отдай ту память Елфимке. Сын попов, дескать, строг по таким делам. Он сразу поймет, что куда определить.
– Я пойму, – строго кивнул Елфимка.
Потом догнал ветку сам Гришка Лоскут. Посматривая на Свешникова, долго шел рядом.
– Ты вот, Гришка, – пожалел Свешников, – искал, искал, и нашел брата. Чего теперь хмуришься?
Гришка вздохнул. О брате почему-то не сказал ни слова, зато напомнил:
– Ты с бабой Чудэ не попрощался, Степан. Оно, конечно, страшная баба, но вот ведь выходила тебя, не съела. Надо бы попрощаться.
– Обязательно попрощаюсь.
– Думаешь, придет?
– Обязательно.
Подумав, добавил:
– Баба Чудэ, Григорий, указала мне путь к тайному курулу. Знаю теперь, в каком месте сендухи стоит тайный богатейший курул. Вот не нашли носорукого, зато вернемся домой совсем не с пустыми руками.
Небо низкое.
Дождь медленный.
Все в бесконечности – дождь, туман.
Гришка сплюнул, узнав о проделках Лисая.
– Страшной бабе Чудэ можно верить, – сказал. – Дикующие простодушны. Они если и хотят обмануть, это у них никак не получается. Они как бы сами указывают на то, что хотят тебя обмануть. А баба Чудэ даже и этого не умеет. А Лисай… Ну, вернемся, – пообещал, – прихвачу помяса к голому дереву. Крепкой вервью, чтобы не перегрыз. Пусть его гнус сожрет.
Свешников покачал головой:
– Не трогай, Гришка, помяса. Убог, но человек же.
Старичок жил. Один жил.
По сендухе кочевал, уединенную урасу увидал.
Ураса снаружи чистенькая. Шкуры ровдужные аккуратные, вокруг порядок. Наверное, молодая в урасе живет, красивая, так подумал.
Спрятался в кустах, поджидая, когда молодая красивая выйдет из урасы. Долго никто не выходил, и старичок совсем решил, что в урасе, правда, женщина живет, молодая, красивая живет, потому одна выходить боится.
Пришел вечер.
Старичок надумал влезть на урасу и сверху, в дымовое отверстие посмотреть, как живет красивая, молодая.
Влез.
Посмотрел в отверстие.
Правда, молодая у огня сидит, красивая сидит, голову наклоня, шьет.
Захотелось старичку лицо молодой красивой увидеть, начал увеличивать дымовое отверстие, расправлять засохшие шкуры. Лицо у старичка грязное, он как родился – ни разу не умывался. И волосы на голове длинные, грязные, и с ресниц с потом стала падать жирная грязь. Старичок широко раскрывал глаза, чтобы получше рассмотреть молодую красивую, и жирная грязь с волос и с ресниц капала на нее.
Старичок вниз смотрит, а пот и грязь капают.
Испугалась молодая, красивая. Решила, наверное, что это чюлэниполут, чудовище злое влезло на урасу. Взяла жильные нитки, которыми шила, привязала к палочке. Стала держать палочку над огнем, чтобы нитки загорелись и плохим запахом отогнали бы неизвестное чудовище. От сильного жара жильные нитки закрутились колечками, почернели, вверх едкий дух пошел.
От едкого духа старичок чихнул.
Молодая красивая подняла лицо и старичок увидел, что у очага совсем не красивая сидит, и совсем не молодая сидит.
Увидел лицо старое, безобразное.
Испугался старичок, с урасы с криком спрыгнул:
«Жги, старая, нитки! Выкуривай, безобразная, чудовище!»
И бросился в халарчу бежать, сильно боялся, что старая безобразная его догонит.
Но старушка сама так испугалась, что с места сдвинуться не могла.
Жильные нитки сгорели, работа упала в очаг, тоже сгорела, а потом и огонь погас, наступила темнота.
Только тогда старушка очнулась, развела огонь и посмотрела вверх.
А никакого чудовища нет.
Тогда вышла из урасы.
Посмотрела кругом: пусто, пусто.
Только от уединенной урасы тянется по снегу узкий след.
Пошла по следу, поняла, что чудовище сильно испугалось плохого дыма от жильных ниток.
Вздохнув, в урасу вернулась. Огонь раздула, в кипятке вкусные шишки заварила. Чаю напилась, спать легла.
Что еще делать старой, безобразной?
За мяхкой рухлядью вора Сеньки Песка ехали -
Свешников, сын попов Елфимка, цыганистый Ерило, Гришка Лоскут.
Помяс, враз постаревший, распухший от обиды, все утро с криком падал Свешникову в ноги:
«Возьми!»
Даже Лоскут сплюнул:
«Да возьми ты его, Степан. Опасно оставлять с Микуней. Лисай избу подожжет из подлости, Микуня не выскочит».
Взяли.
Горизонт крыло низкой синевицей.
Бусил редкий дождь, сбивал последнего печального комара.
Внизу по-над Большой собачьей бродила живая еда – дикие олешки. Над крутыми берегами лежала сендуха – плоская, бесконечная, печальная, в нежном сиянье чахоточных желтых ондуш. Камни, как шубой, покрыты серыми мхами, кое-где синеет растение камнеломка – цветок без запаха.
Шли по берегу.
Собачья река бурно крутила водовороты, несла ободранные оследины, сметенные с берегов пни. Не торопясь и не оглядываясь, прошли место, где лежал по весне промерзлый труп носорукого. Будто приснился тот странный зверь.
Гришка Лоскут ехал рядом со Свешниковым.
Окончательно потеряв брата, Гришка заскучал, стал часто вспоминать про далекую новую реку Погычу. Иван Ерастов да Васька Бугор, не раз вспоминал с завистью, давно, небось, на той новой реке. Темнел лицом: ясно теперь, что сын боярский Вторко Катаев шел на Большую собачью не просто за носоруким. Шел сын боярский на Большую собачью с явным умыслом. Наверное в сговоре был с вожем Христофором Шохиным и с торговым человеком Лучко Подзоровым. Не зверь, заказанный государем, манил сына боярского, а большое незаконное богатство. Ведь известно, что большим богатством, даже ворованным, любому можно глотку заткнуть.
Помяс, сильно удрученный чудесным спасением передовщика, ехал на верховом олешке в стороне. Трясся, всего пугался, но ко всему жадно прислушивался. Крутил головой, узнав о спасении Свешникова, а особенно о тайном куруле бабы Чудэ. Даже впал в столь сильное отчаяние, что никого уже больше не боялся. Даже проклял несчастного слепца Микуню, который и в убогости своей по воле передовщика Свешникова попадал почему-то в долю невиданного богатства.
Да за что? Слепой-то?
Дрожал от ненависти.
Не понимал равнодушия Лоскута, не понимал строгого спокойствия сына попова Елфимки, постанывал от жадного нетерпения поскорее увидеть богатство, спрятанное в сендухе.
– Бабу сберег, – как бы угрожал, бормотал вслух. – Это я страшную бабу Чудэ для жизни сберег. «И довольно время твоим великим жалованием и с червишками питался… И всегда поминаючи твое милосердие к себе, утешался…» Не сберег бы бабу, кто вывел бы на богатство?
Тряс голой головой:
– «Сам, государь, веси, напрасно стражду и погибаю… И помощника и заступника себе в таковой сущей беде не обретаю… Рад бы, иже жив въшел в общую матерь землю… Поне же на всякий день смертное биение от спекуляторей приемлю…»
– Какие такие спекулятори? – ухмылялся Лоскут.
Лисай вздрагивал.
– Ты спасибо скажи Свешникову, гологоловый, – ухмылялся Гришка. – «Спекулятори!» Если бы не Степан, повесил бы тебя на ондуше.
– Господь на небе, дьявол во аде, а ты, Лисай, с Христофором Шохиным на земле, – строго подтверждал Елфимка. – Ты, Лисай, совсем плох. Ты заблудших христиан бросил погибать в сендухе, ты руку поднял на государева человека.
– Видишь? – ухмылялся Лоскут. – Вот Елфимка – Божий человек, а тоже повесил бы! Так что, Лисай, если тебе достанется малая часть от тех великих богатств, не тяни долго, жертвуй свою долю в ближний монастырь.
Помяс постанывал от ужаса, от нетерпения.
– Что, хаха? – жестко щерился Лоскут. – Прижала тебя судьба?
Вздыхал без всякого сочувствия:
– Мне Свешников запретил, а то бы правда вздернул тебя на какой ондуше, гологоловый. Дерево жаль поганить, а все равно вздернул бы. Видел невдалеке от зимовья черное крепкое дерево? Я его почему-то сразу заприметил. Вот как на него взгляну, так вспомню: хорошо бы повесить гологолового. Ты вон какой, Лисай! Один, как сыч, сидел на уединенной речке. Ел скромно, прятался. Но мечтал, наверное, стать большим барином. В мечтах, небось, ездил в немецкой карете. Вся обшита бархатом, вся в хрустальном стекле, да? Ты, Лисай, небось, в мечтах жил в настоящих хоромах. В каменных, просторных. Стены обшиты кожами, не простыми, а тиснеными золотом, да? В каменных светлицах ужас как просторно, там вирши князя Шаховского можно шептать. Так, хаха?
Пугал:
– Не возьмем тебя на плот, оставим диковать с писаными.
Помяс в ужасе прижимал уши ладонями.
– Смотрите, он у Федьки учился! У Устинова! – жестоко дразнился Гришка. – Различные водки умеет строить! Настойки разные!
Грозил пальцем:
– Шахалэ! Зверь носатый!
Нехорошо обещал:
– Если даже придет кормщик Цандин, не возьмем тебя на коч. Плыви один на плоту. Или просто оставим тебе небольшую долю, кукуй в сендухе.
Дождь.
Мелкий, темный.
Быстрые воды Большой собачьей катятся на полночь.
Свешников оборачивался. Где тяжелый коч кормщика Гераськи Цандина? Где крепко просмоленный, округлый, крепко сшитый тонкими еловыми вицами? Где вскинутая над бортами легкая мачта-щёгла, оперенная коричневым ровдужным парусом?
Вспомнил, шел в море с Цандиным. Ветром отдерным увлекло коч из Ленской губы. Снасть заело, парус раздуло. Обрюхатился парус, вышел из повиновения, тянул в неизвестность, никак не могли опустить его, опасно валяло коч с борта на борт. Только Гераська Цандин тогда не растерялся – запустил топором. Вот раздутый парус и лопнул повдоль.
А сейчас никого. Пуста река.
Не дай Бог, лежит коч Цандина в разбое у крутых берегов.
Оно, конечно, есть еще плот.
Но плот – дело ненадежное.
Дождь бусит.
Далеко до родных мест.
А ведь все равно вотчина. Или, поправил себя, отчизна. Добрый барин Григорий Тимофеич говорил, осерчав: вот все – вотчина да вотчина! А надо бы – отчизна!
Запомнилось.
Правда, про отчизну вспомнил со странным чувством.
Одинокая лиственница стоит, кривая ондуша, траурное юкагирское дерево. Совсем кривое, нараскоряку, а все равно – свое. Обмытая кость валяется на земле – старинная, носоручья. Кой-где расслоилась от времени. Валяется в сендухе неизвестно с каких пор, а все одно – своя.
Свистнул собачку.
Подбежала послушно.
Раньше видеть не мог, как крутятся под ногами псы. Сразу вспоминал добрую суку Тёшку, лаской своей выдавшую его лютому Бадаеву, – уж такая оказалась привязчивая. Навсегда осталось в душе недоверие к любой собачке. Страшился, увидав собачек: вот набегут сворой. А за ними набежит Бадаев. А за Бадаевым – его прикащики. Крепко скрутят руки, бросят в телегу, повезут в Бадаевку.
Хмуро усмехнулся: теперь не повезут.
Обернулся.
Глянул на растянувшихся казаков.
Сгорбившись, мрачный Ерило едет на быке. Рядом Гришка Лоскут, распустив полы кафтана. За ним – Елфимка, сын попов. Вот как далеко забрались от Руси – ниоткуда не видно избушек, дыма над ними. А все равно – вместе. В одиначестве, и без всяких вымыслов.
На Лисая не смотрел.
Что смотреть на гологолового? Убог.
Вот кого жалел, так это дурака Федьку Кафтанова. Ну, дурак! Ну, дурак! Ну, истинно дурак, иначе не скажешь! Увел добрую половину людишек, а доберутся ли до русских, кто знает?
А мы?
Тесно на Руси.
Деревня Бадаевка там.
Многие люди сердятся, толкаются, им пахать нет земли, под слободы заняты все лучшие выгоны. Этого разве хочется?
Вот сын попов Елфимка – человек смирный, божий. Всех-то вин за ним, что по нечаянности сделал описку в государевом титле. И то повезло: ноздри не стали рвать. Но тянет, все равно тянет сына попова на Русь. Вернется, смиренно поставит храм, там иконостас в четыре ряда. И местный – пятнадцать икон, и деисус – двадцать три, и праздники – двадцать три, и верхний, пророки и праотцы – двадцать девять образов на общих досках. Ну, еще на тяблах, расписанных травным орнаментом, между иконами трех нижних рядов поставит точеные «деревца», выкрашенные киноварью, а над верхним рядом – деревянных раззолоченных херувимов на железных веретенцах.
Тянет на Русь, а боится. Смотрит с печалью издалека.
А вот Митька Михайлов, по прозвищу Ерила. Если честно, то вообще всех вин на ним – цыганист на вид. Не причастен ни к бунтам, ни к какому воровству, ни к каким воровским заводам, просто оговорен нехорошими людьми, а потому стесняется смотреть в сторону отчизны.
Или Гришка Лоскут.
Этот покалечил в Москве трех пьяных литвинов, одного насмерть – за смерть отца. Ум есть у человека, сила есть, в любом деле надежен, даже грамоте выучился, вот только благоразумия не хватает, горяч. А такому горячему и не надо в Россию. Там накинут ярмо, шею сломают.
Отмахивался от ненужных мыслей.
Сильно жалел, что не нашли, не наткнулись в сендухе на носорукого. Видно, не дано плясать старинному зверю в царском селе Коломенском, не дано тешить богатых чужеземных гостей, весело махать волосатой рукой под звучные трубы наемных немчинов.
И другого не мог понять.
Ну, как так? Всех-то воров у Сеньки Песка набралось с десяток, не больше, а рож писаных – сотни. Почему испугались? Почему не бросились, закричав, почему не ударили в острые копья, в стрелы? Или хотели строить дружбу с англу надолго, а у них не получилось?
Вздохнул.
Все вроде свое. Даже сама сендуха – как родина. Вся в желтом, оттого близкая. А входим в нее не мирно.
Вздыхал: мирно б надо входить.
Глухо.
Вздыхал: заглянуть бы за смутную синевицу, за низкий бусящий дождь, за низкий круг горизонта. Там, наверное, опять все другое, там опять совсем другие народы. Вот ведь как сильно распространилась Русь. А толку? С одной стороны заперта неудобным морем, с другой – сильными опытными врагами. Так что, выход один: шириться и шириться на восток, отодвигать и отодвигать границу. Так и добрый барин Григорий Тимофеич говорил. Вот, дескать, сколько бы ни теряла на западе Русь, как бы ни было за потерянное обидно, все равно Сибирью больше прибавится.
Присматривался.
Речка тихая, узнавал. За нею бежал когда-то брат Тэгыр – аманат Христофора Шохина. Уводил родимцев из опасных мест. Может, этим спас всех.
И там же, прятался на уединенной речке гологоловый помяс.
Темный край.
Все, что угодно, здесь отыщешь. Хоть смерть.
А все равно шли, и будут идти.
Ну, ладно, Косой. Ну, ладно, он проницательное винцо курил, был жаден невпроворот. В Тобольске, будучи под надзором, все равно не выдержал и заворовал. Принял в питейную избу казенное вино – мерой в новые сухие бочки. А эти бочки такие, они возьми да усохни. Ну, как с этим быть? Поставь Косому бочки из железа, все равно усохнут.
Ну, ладно, Федька Кафтанов. Ну, этот спит и видит добротные лабазы. А в лабазах большое богатство. А большое богатство работает на него. Ради богатства Федька Кафтанов неутомимо пойдет с пищалью и с сабелькой до самого края земли. Беспощадно будет идти. А если увидит, что большое богатство лежит гораздо дальше, чем мог дойти, даже отдыхать не станет, а тронется дальше.
А Лоскут?
А цыганистый Ерило?
А смиренный сын попов?
Наконец, он сам, Свешников?
А там ведь и еще многие. Семейка Дежнев, к примеру. А за ним Иван Ерастов, Васька Бугор, Мишка Стадухин. А за ними Иван Ребров, Гераська Анкудинов, Ярофейка Хабаров. И многие, многие другие. Что их гонит в сендуху? Не бедные. Дома есть. К тому ж, добро б, отыскался в сендухе рай. Так ведь наоборот: ад в сендухе! Летом – неустанные дожди, злобный задавной гнус, вечная сырость, зимой – лютая стужа, от которой лопаются деревья, ветер пронизывающий, пуржливый. Или юкагире небо зажгут огнем.
А они все равно идут – русские.
Идут одним широким потоком. Может, только за Камнем (если от Москвы) несколько редеет сплошной человеческий поток, прущий из России. Человек за человеком, отряд за отрядом, обоз за обозом – густо растаптывают глинистые дороги, оставляют за собой деревянные избы с сизым дымом под низкое небо. К Сибири начинает разветвляться человеческий поток на отдельные струи. Одна – в Илимский острог, другая – на Кан, третья – на Томск, четвертая – в Мангазею.
Вздыхал: не далась мечта, не встретил носорукого. Все, что вез воеводе Пушкину – замороженную голую руку зверя, завитую хитрой раковиной, да тяжелую переднюю ногу с ноктями, блестящими, как роговые пластинки. А с ними пуд шерсти – рыжей, тяжелой. А вот живого зверя не встретил, не повезло.
Известно, думал, царь Тишайший, государь Алексей Михайлович во всем горазд. Царю Тишайшему всегда нравились русские звери. Государь сильно расстроится, услышав про неудачу. Он ведь не догадываться, как тяжел путь. Потому и упадет казак Степан Свешников в ноги государя Алексея Михайловича. Будет обнимать, будет целовать пыльные сапоги: царь, государь, смилуйся, пожалуй! Не многого хочу – сесть простым десятничешком в знакомом зимовье на большой Собачьей. Насорили, так и скажу, воры в сендухе. Учинили поруху государевой казне. Вот теперь отыщу дикующих, каждую рожу писаную приведу под шерть, все досконально вызнаю о старинном звере с рукой на носу, поймаю, отправлю неспешно в село Коломенское.
Наша ведь земля. Наши люди лежат в сендухе. А где пал, оцынжав, последний казак, где свалился последний русский человек, в бою сраженный копьем или вражескими стрелами, там и проходит край державы.
По речке выбрались в совсем уединенное место.
Свешников будто бы узнавал, да и Гришка кивал подтверждающе. Здесь, здесь, подтверждал, мы и нашли тебя. И помяс смертельно бледнел.
– «Аз же грешный за премногия грехи своя всего того пуст… Но токмо мало нечто имею изо многогрешных своих уст…»
Наверное, разрывалось сердце помяса: ведь не раз бывал в этих местах еще до прихода казаков, не раз приглядывался, принюхивался, прислушивался: вот всяко искал, но так и не нашел тайный курул. Оказалось, не судьба. Теперь осталось: давясь от беспомощности и жадности, делиться великим богатством с каждым, даже с подслеповатым Микуней. Бормотал, трясясь:
– «Тем укупаю себе живота от того тления смертного… Не хитро и не славно осудити и погубити мужа безответнаго… А не имею милующего ни ущедряющего отнюдь никого… Мне же, яко всякому, злато и сребро милее бывает всего…»
Увидев долгожданный курул, бросил верхового быка.
Стонал от нетерпения. Прихрамывая, что-то бормоча, бежал прямо к курулу.
– Елфимка, – приказал Свешников. – Внимательно запиши на бумагу каждый сорок соболей, каждую отдельную пластину. Хорошенько проверь, не задохлась ли в сумах мяхкая рухлядь.
Покосился на Лоскута:
– А ты, Гришка, пожалей помяса.
Лоскут ощерился:
– Я и не бью!
– И не бей, – строго подтвердил Свешников. И понимающе кивнул: – Ножом тоже нельзя.
А Елфимка печально пробормотал, оглядывая курул, аккуратно собранный из ровных лиственничных бревнышек:
– Яко при той при халдейской пещи.
– Это ты о чем? – заинтересовался Лоскут.
– А трех отроков бросил злой царь Навуходоносор в пещь огненную. И все трое спаслись, благодаря вере.
– Ты не мудрствуй, – приказал Свешников. – Лучше иди помоги Ериле. Вместе разберите все найденное богатство. Составьте подробную роспись всему, что увидите в воровских сумах.
– А сам?
– Покружусь поблизости. Сердце ноет.
Дождь.
По тропинке, выбитой во мхах, поднялся к брошенной урасе.
Узнал: у входа валялся лопнувший шаманский бубен. Больно кольнуло сердце: все показалось заброшенным, неживым, хрупкую старую ровдугу под ногами озеленила плесень. Позвал:
– Эмэй!
В ответ ничего не услышал.
– Эмэй! Это я пришел. Каалук мигидэ, эмэй.
Заглянул в урасу – пусто. Сунул руку в золу – холодная. Ожидал такого, а все равно в сердце тоска. И от того еще дряхлей, еще древнее показалась Свешникову плоская сендуха под мелким серым дождем, когда выбрался из урасы.
Кривые ондушки. С траурных веток капает. Вокруг корней желтые кольца опавшей хвои. Еще раз позвал:
– Эмэй!
И теперь эхо не отозвалось.
Стоял, опустив руки. Вспомнил, как в темной урасе всплывал из бесконечного беспамятства. Давно уже ничего не болело, осталась лишь тянущая боль в сердце – от ненайденного.
– Как лунный свет, так красив.
Вздрогнул. Обернулся радостно.
Голос серебряный, красивый, а страшное лицо бабы Чудэ отталкивает.
Безбровое с одной стороны, густо бито оспой, и с черным кривым шрамом, оставшимся от удара ножа-батаса.
– Ты звал?
– Я звал.
– Зачем звал?
– Ухожу.
Помолчали.
Помолчав, подсказал:
– Ты тоже уходи, эмэй. Ты теперь совсем уходи. Нельзя одной жить. Уходи к родимцам, к брату Тэгыру.
Ответила просто, рукой потрогав лицо:
– Однако, не пойду.
– Почему, эмэй?
– Так думаю, что болезнь в себе ношу. Так думаю, что опасное в себе ношу. Может, дух русской оспы. Приду к родимцам, начнут родимцы болеть. Шаман умирал, он так приказал: баба Чудэ, не ходи к родимцам.
Низко надвинула на лицо капор, сшитый из лисьих лапок. Опустив голову, печально сидела на верховом оленном быке, свесив круглые ноги. Повторила негромко: нет, не пойду к родимцам. Но Свешников и без того знал – не пойдет. Даже не стал повторять.
– Мэт эль хонэтэйэ. Ухожу, эмэй.
– Ну, вижу.
– Наверное, не вернусь.
– Ну, вернешься.
– Куда? – удивился. – Как?
Но баба Чудэ ничего не объяснила.
Только повторила, будто не расслышав Свешникова:
– Ну, вернешься.
И резко встряхнула головой, такой странной неожиданностью напугав смирного оленного быка. А голос по-прежнему прозрачен, чист. Нисколько не погиб от ножа, не пропал от оспы.
– Уходи к родимцам, эмэй.
Баба Чудэ смирно сидела на смирном быке. Старательно отворачивалась. Потом задрожала, сверкнула на Свешникова живым глазом:
– Не могу уйти. Дух русской оспы во мне. Очень сильный дух. Шаман умирал, так сказал брату Тэгыру: сюда на реку долго не возвращайтесь. Сюда на реку пусть долго никто не ходит. Здесь болезнь живет. Как пойду к родимцам такая? – посмотрела на Свешникова двумя глазами, один выплыл наружу – рыбьим пузырем.
– Как лунный свет, так красив.
Указала куда-то под низкое темное небо:
– Вернешься, там родимцев моих ищи. Там моего брата Тэгыра ищи. Пять дней пройдешь, и еще пять дней пройдешь, может, встретишь Тэгыра.
Помолчали.
– Андыль. Молодой.
Отворачиваясь, вздохнула:
– Как лунный свет.
– Эмэй!
Но баба Чудэ уже коснулась быка коленями, и бык поплыл, плавно и ровно переступая ногами. Неторопливо уносил страшную бабу с серебряным чистым голосом. Еще бы над ними огонь юкагирский зажечь!
– Эмэй!
Не обернулась.
Не услышала. Или не захотела услышать.
Князь Шаховской-Хари, умный воевода енисейский, далекий покровитель помяса Лисая, не зря, выходит, марал виршами дорогую бумагу. «Милуючи, Господь Бог посылает на нас таковы скорби и напасти… Чтоб нам всех злых ради своих дел вконец от него не отпасти…»
Подъезжая к курулу, крикнул:
– Гришка!
– Здесь я. – Лоскут неторопливо появился из-за ондушек. Сплюнул презрительно, левая щека исцарапана в кровь. – Видишь? Съехал с ума Лисай. Любую мяхкую рухлядь рвет из рук. Какую пластину ни возьми, на каждую кричит – моя!
– А ты?
Гришка ухмыльнулся:
– А я что? Я не бью Лисая.
– Вот старайся и дальше так.
По сырым мхам, как по влажным подушкам, подошли к бревенчатому курулу, высоко приподнятому над землей. На полянке валялись старые зазеленевшие оленьи шкуры, наверное, приволоченные с брошенного стойбища. Елфимка, сын попов, не глядя отпихивался одной рукой от трясущегося, постанывающего от жадности помяса, другой подсчитывал строго:
– И вторая сума медвежья. Белая, шита мешком. Отвяжись, Лисай, Христом-Богом прошу. А в суме двадцать сороков соболей в козках. Ну, отвяжись, Лисай. И третья сума медвежья чорная, ворот большой. А в ней тридцать три сорока двадцать два соболя с пупки и с хвосты. Там же лисица красная.
Увидев Свешникова, пожаловался:
– Вот Лисай привязался, никак не отвяжется. Как что увидит, на все сразу кричит – мое!
Отпихнул ногой трясущегося:
– И еще сума оленья, шита мешком. Это, Лисай, нам выпало за наши мучения. За то, что терпели много. А в суме тридцать сороков двадцать семь пупки, восемь хвостов собольих.
Не выдержал:
– Ерило! Привяжи Лисая к ондуше!
– Мое! – кричал, трепеща, помяс и тащил на себя красную лису.
– Ну, ударь его, – попросил Елфимка скалящегося Гришку Лоскута.
– Не бей убогого, – покачал головой Свешников. – Раз говорит, что лису сам промышлял, отдай ему.
Так, плача, искали.
И так, плача, идем.
Издавна идем, думал Свешников, покачиваясь в такт оленьему шагу.
Кто с Дону, кто с Руси, кто с Камня. За нами – ладан. Пороховая гарь. Звон колокольный. Сердце ныло, но не оборачивался. Вдруг еще видна под низким небом фигурка верхового быка? И баба на нем – голос серебряный? Тэгыр отыщет бабу Чудэ, так подумал. Если сам жив, конечно. Ведь, уходя, с собой уносили оспу. Остался ли кто живой? А если остался, захочет ли искать? Разве жизнь многих родимцев не дороже жизни одной сестры?
Не оглядывался.
Не знал еще, что Семейка Дежнев, сосед по Якуцку, обогнул на деревянном коче угрюмый Необходимый нос, далеко вышедший в море. Так далеко, что за тем мысом уже никакой земли не было.
Не знал еще, что пеше вышел Семейка на совсем новую реку Погычу. А спутник Семейкин – казак Федот Алексеев, по фамилии Попов, прозванный Холмогорцем, выброшен бурей на чужой берег, цынжает среди дикующих.
Не знал еще и того, что Мишка Стадухин силой отнял суда у целовальника Кирилы Коткина, тщась догнать Семейку.
Много еще не знал.
Шли.
И не знал главного.
В Москве и в Якуцке боярам да воеводам стало вдруг не до старинного зверя.
Князь Трубецкой, начальник сибирского приказа, тайно с нарочным сообщил в Якуцк воеводе Пушкину: в Москве бунт, затаись! Вот Пушкин и затаился. Были, были у него всякие дела, стоило ему затаиться. Может, от ничтожного вора Сеньки Песка до собинного царского друга боярина Морозова тянулись его дела. Не зря ведь так прозрачно намекнул князь Трубецкой: ты, дескать. затаись, Василий Никитич, не выказывайся! Если даже нашли старинного зверя, определи его в какую казарму. Пусть тихо живет, ест сено, что ли. Нехорошо являть царю старинного, когда в Москве страшный бунт. Да еще боярин Львов Григорий Тимофеич многое сотворил, сумел наговорить царю много загадочного про старинного зверя. Так много наговорил, что царь Алексей Михайлович духом смущен: дескать, как так, с рукой на носу? Почему нет такого в Коломенском? И напрасно боярин Морозов пытается объяснить: тот зверь, что морок. Ну и что? Да хоть и такой, смело заявил Григорий Тимофеич в очном споре, да в присутствии государя. Вот и получается теперь, жаловался князь Трубецкой воеводе Пушкину, что если нашли старинного зверя, то, несомненно, усилится боярин Львов Григорий Тимофеевич, как удачный подсказчик. А всесильный Милославский отойдет в тень, потому как препятствовал появлению носорукого. Пусть только неверием, но препятствовал. Даже, может, попадет в опалу. Отправят в тихие деревеньки.
Правда, если боярин Григорий Тимофеич возвысится, то и Русь вздохнет, писал князь Трубецкой воеводе Пушкину. Сдунет с себя дух иностранный, столь пристрастно в целый ряд лет насаживаемый боярами Морозовым да Милославским. Это ведь они, к примеру, подбили царя длить траур по отцу целый год вместо сорока дней. Так что, может, попадет в опалу и Леонтий Плещеев – сокольничий, судья земского приказа. И туда же – Траханиотов, заведующий главным пушкарским приказом. Оба указанных при боярине Морозове вконец обнаглели, жадно обирают государеву казну. Как медведи в малиннике. И еще грузят всяким неправильным усталый народишко. К примеру, двумя годами раньше вышла новая пошлина на соль. Да такая, что людишкам не под силу. На всякий пуд по две гривны!
Вот и вышло, сообщал князь Трубецкой, что в день мяхкий мая, двадцать пятого числа сорок восьмого года, в самое тепло и разнеженность натуры, рассерженная московская толпа – уговоренные специальными людьми темная чернь, ярыжки, прикащики, голь всякая, худяки запрудила узкие улицы. Особенно скопились у церквей. На площади, невежливо шумя, схватили за узду лошадь самого выехавшего на площадь государя. А он, царь Тишайший, государь Алексей Михайлович, в самых простых одеждах, смиренно и сладко мирной душой расслабясь, ни о чем плохом не думал, просто возвращался от Троицы. Любовался на золотые главы церквей, на божью траву, на многия цветы на полянах.
А тут и схватили лошадь.
«Государь! – страстно крикнули. – Отставь от дел ненавистного Леонтия Плещеева, государь! Он сильно Русь не любит. Он нам всем петлю наложил на шею! И тако же убери от пушкарских дел ненавистного Траханиотова! Они вдвоем всех обворовали до гола! Определи на нужные места истинно русских людей, заслуживающих доверия! Вот посмотри, – страстно крикнули, по-русски рвя рубахи на груди, – как замордовали твоих сирот указанные противники!»
Царь Тишайший, изумясь до чрезвычайной бледности, многое обещал, ласково утишил разбушевавшуюся чернь. Пораженная такой великой милостью: сам государь, помазанник Божий, говорит с ними ласково! – начала толпа расходиться, утихомириваться, но врезались верхами в улицу взбешенные конные друзья судьи Леонтия Плещеева и пустили в ход нагайки.
Толпа всколыхнулась.
Поняв страшное, поняв, что теперь такую гневную толпу можно остановить только кровью, вывели под руки на казнь упирающегося судью Леонтия Плещеева. Истово молил о прощении, истово целовал крест, но ненавистного сокольничего даже вырвали из рук палачей. Даже не позволили довести до места казни, забили на улице каменьями да ослопьем. А когда вышел с увещеваниями на крыльцо боярин Морозов, ему крикнули:
«Уймись, старый дурак, а то и тебе то же будет! Мы затем и пришли, чтобы только плюнуть на твое крыльцо!»
Крикнув так, разграбили дом, убили глупого холопа, бросившегося на помощь хозяину. Красавице боярыне Морозовой прямо сказали: не будь, курва, царской свояченицей, сейчас бы задушили тебя твоею же косой! Очень сердились простые люди на то, как по змеиному сплелось злое гнездо: дочь Милославского Марья удачно досталась государю, а на второй дочери, Анне Ильиничне, женился боярин Морозов. Давно, видно, целил на сестер, чтобы так получилось. Чтобы выказать особенное презрение, бутовщики сорвали с онемевшей от ужаса боярыни Морозовой дорогие украшения, бросили в пыль под ноги. Сперва ходили по ним сапогами, потом все же подобрал кто-то. Случайно поймали думного дьяка Назара Чистого и отняли у него жизнь, поскольку ничего другого при дьяке не оказалось. При этом, посчитав, что это он виноват во внезапном повышении цен, весело кричали:
«Вот тебе, изменник, за ту соль!»
В том же обвинили торгового гостя Шорина, с гиком стали гонять несчастного по задним дворам, однако Шорин оказался ловок и убежал.
Рассердившись, сожгли дом Чистого.
Увлеклись. Пустили красного петуха под дом князя Никиты Одоевского.
А потом запылал дом князя Алексея Львова. А потом дом боярина Львова Григория Тимофеича. Да так славно, что к ночи вся белокаменная взялась ужасным огнем. За двое суток полностью выгорели Петровка, Тверская, Арбат, Никитская, Дмитровка. Свидетели рассказывали, что в развалинах Чертолья, как в горниле, рдело раскаленное железо. Глядя на такое, под грохот военных барабанов, под распущенными знаменами встали вокруг царского дворца наемные немцы – охрана. Посмотрев на них, голь московская трогать немцев не стала. Напротив, кланялась немцам и говорила, что к ним у них нет никакой недружбы, что хорошо знают они, что все немцы – люди честные, чистоплотные, хорошо служат, обманов и притеснений боярских не хвалят.
Вышел к бунтующему народу двоюродный брат царя – Романов Никита Иванович. Ему крикнули:
«Жалуемся, Никита Иванович! Но не на государя, а на всяких плохих людей, ворующих его именем! Выдай на казнь ненавистных бояр Морозова да Траханиотова! Они кругом виноваты!»
Боярин Романов ответил: вот де оба искомых где-то скрылись, но их ищут. Как найдут, так казнят. И действительно, уже после полудня схватили заведующего главным пушкарским приказом Траханиотова – где-то подле Троицкого монастыря. Там и казнили.
А собинного друга, старого боярина Морозова, государь Алексей Михайлович, царь Тишайший, лично вымолил у толпы. Слезно попросил не убивать, а живым отправить расстроенного старика в Кириллов-Белозерский монастырь. Так сказал:
«Очень я жалел, узнавши о бесчинствах Плещеева и Траханиотова, сделанных моим именем, но против моей воли. На их место определены теперь люди честные, русские, приятные народу. Они будут чинить расправу без посулов и всем одинаково, за чем сам буду строго смотреть».
Еще сказал:
«Обещал вам выдать дядьку своего Морозова. И должен признаться, что правда не могу его совершенно оправдать. Но заодно не могу и на то решиться, чтобы осудить его на смерть. Это человек мне дорогой, он муж сестры царицыной. Выдать его на смерть очень мне тяжело»
При этих словах царь заплакал.
Увидев такое, закричал смущенный народ:
«Да здравствует славный государь на многия лета! Угодить государю, угодить! Да будет на все воля Божия!»
Многие сами стали просить царя о милости. Да еще и находчивый тесть царя боярин Илья Данилович Милославский выкатил на площадь куражливым голякам да смердам бочки с вином да со старыми медами.
При таком шуме – до носорукого ли? – замечал в письме князь Трубецкой. Пусть подождет старинный зверь, а то станет причиной новых событий. Жил себе долго и незаметно в пустой сендухе, значит, поживет где в казарме, пока совсем не успокоится Москва.
Василий Никитич, воевода Пушкин, размышляя о природе вещей, долго копался изумленно в бороде всеми пальцами. Вот странно как на Руси! И каждый день в ней что-нибудь происходит.
Но радовался, радовался!
Прекрасно знал, какие большие вины стоят за поиском носорукого.
Знал, что не зверя пригнать, а большие богатства должен был вынести из сендухи сын боярский Вторко Катаев, имевший до похода долгие доверительные беседы как с воеводой якуцким, так и с небезызвестным торговым человеком Лучкой Подзоровым. Никто в Якуцке не догадывался о тех беседах, кроме как, может, горестный помяс гологоловый Лисай – шиш, шпион приказной, да позже – передовщик неудачного отряда Степан Свешников.
Но малым мира сего даются только догадки.
Шли.
– Ты бей челом воеводе, – советовал Свешникову Гришка Лоскут.
– Известное дело, – объяснял, – сперва рассердится воевода Пушкин, что ты не привел старинного зверя. Как раз на тебя рассердится. Ему что сердиться на Елфимку или на Микуню, правда? Даже с меня что взять? Я все равно сбегу на восход. Может, на новую реку Погычу, а может, куда дальше. Всех догоню, кто ушел вчера в новые земли. А ты, Степан, бей челом, ты человек упорный, открытый, упирай на верныя и дальныя службы. Дескать, доставил в казну большой ясак, целый новый край открыл на Большой собачьей. Напирай на то, что государевой казне сей трудный поход встал совсем не в поруху. Напротив, сей трудный поход в прибыль встал, ты этим походом упрочил казну. Теперь смело просись в десятники. Пусть сажают тебя в какой острожек, где захочешь. Разве не по-человечески?
Щурился, ноздри наружу:
– Мягок ты. И всегда как бы в мечте. А нужно быть твердым государевым человеком. Правда, – усмехнулся, – тот зверь старинный тоже как бы из мечты. Тоже как бы просто дух или воспоминание. Даже страшная баба Чудэ серебряным голосом не подсказала, где найти такого.
Задумывался:
– Я, Степан, всех догоню – и Ваську Бугра, и Ивана Ерастова. Вот только сделаю одно тайное дело в Якуцке.
– Это еще какое?
– А вот тайное.
– Ох, смотри, Гришка. Божие ли задумал дело?
– В высшей степени божие, – кивал Гришка. – Зайду в Якуцке к торговому человеку Лучко Подзорову и возьму с него все причитающееся за брата, за весь тот воровской поход Сеньки Песка. Мне, сам знаешь, никакой запас нынче не помешает. Я, может, до самого сына боярского Вторко Катаева доберусь. Вот сильно чувствую, Степан, что был указанный Вторко в сговоре с ворами.
Щурился:
– Далеко уйду.
Щурился:
– Богат край!
Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу всеа Русии челом бьет холоп Степка Свешников, прозванием – Носорукий.
А во прошлом, государь, во 155-ом году призвали нас, холопей твоих, в государеву дальную службу итить зимним путем до реки Большой собачьей для всякого ясашного збору и прииску землиц новых. И нам большая удача встала: збор в приказную избу доставлен обильный, а земля твоя, государь, нашим походом распространилась.
А подымались мы, холопи твои, на твою государеву службу – стали нам большие подъемы. Друг друга ссужали и займовали, пуд муки у торгового человечишки Лучки Подзорова покупали по десяти рублев, не меньше, а фунт пороху по шти соболев, не меньше, а свинцу фунт – по соболю, а собаку – по пяти, нарту – по соболю и по полутора, а лыжи – по два соболя и выше. И в Якуцке стольники и воеводы дали нам, холопам твоим, денежного и хлебного жалованья совсем ничево. И в тех многих подъемных деньгах, которые мы, холопи твои, займовали, поднимаясь на твои государевы службы, воевода Пушкин, считай, совсем ни в чем не помог. Тот долг и по ся на нас.
А будучи, государь, на тех дальних службах, мы, холопи твои, служили тебе без всякого денежного и хлебного жалования и во многих, государь, сиденьях голод терпели, ели коренья, души сквернили скаредною пищей, и многие, государь, холопи твои на тех дальних дорогах и переходах, и на речных разбоях, и з голоду умерли в сендухе.
А всех нас, государь, было десять.
С них служилые людишки якуцкие казаки Косой, да Федька Кафтанов, да Ларька Трофимов, да казак Ганька Питухин – потонули в речном разбое. До Якуцка добрались только пять. Да и то служилый человечишка Микуня Мочулин за очною слепотою отпущен ныне в сибирския города, потому как совсем ослеп и ничево больше не видит.
И за те, государь, смертныя и тяжкия службы, за кровь и увечья, мы, холопи твои, служилые людишки -
Степка Свешников, прозвищем Носорукий,
да Митька Михайлов Ерило,
да сын попов Елфимка Спиридонов,
и тот уже упомянутый убогий Микуня Мочулин -
жалованием твоим государевым никак не пожалованы.
Милосердный государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всеа Русии, пожалуй нас, верных хлопов твоих, положенным нам денежным и хлебным жалованьем.
А яз, холоп твой, верный служилый человечишка якуцкий казак Степка Свешников, прозванием Носорукий, отдельно челом бью – за все те мои смертныя службы и радения, что яз, холоп твой, служил тебе, государю, не щадя живота своего без твоево государева денежного и хлебного жалованья, вели мне теперь десятничешком быть казачьим, чтоб вконец не погибнуть и голодною смертью не умереть. Мне, государь, тяжкая служба твоя за обычай, рад тебе послужить. Вели мне, холопу твоему, вновь итить на реку Большую собачью для сыску и приводу под твою высокую государеву руку тамошних неясашных юкагирех род рожи писаные, чтобы тебе, государь, учинить прибыль великую, и землю твою всячески распространить.
Царь, государь, смилуйся, пожалуй!
Дать грамоту и велеть ему, верному служилому человеку Степке Свешникову, по прозванию Носорукий, быть с этой поры десятничешком казачьим, поставив на умершего место, что ныне зарезан в Туринском, и в ево окладе. И отпустить его, десятничешку казачьего Степана Свешникова-Носорукого, на три года без перемены в те неясашные земли на Большой собачьей, где челом бьет.