Мелкий снег монотонно сыплется, а я стою у сенного сарая и гляжу на снег и думаю обо всем.
Еще и месяца нет, как вернулся домой, и вот снова такая обычная, нудная жизнь, как будто не было ни тех окопов, ни той операции. Снова тоскливо и неинтересно…
Очнулся от дум, посмотрел на белую снежную унылость и неторопливо пошагал на улицу.
Злой ветер с жалобным завыванием втискивается в щели дворовых строений. Тихим мычанием жалуются на что-то коровы, вытаскивая из этих щелей паклю. И больше — никаких звуков. В помутневшем вечернем воздухе беспрестанно кружатся мелкие снежинки. Из-за угла дома несется густейшая поземка.
Нечего делать и некуда идти… «Ну что? Ну куда?» Возвращаюсь во двор. Возле повети взял топор, повертел в руках и положил назад. Буян вдруг подхватился с належанного в санях места, завилял хвостом и с бурной радостью прыгнул на грудь.
— А, ттебя волки!
Со всего маху дал ему пинка под брюхо. Бедный пес коротко взвизгнул и утих. Посмотрел на него, стало совестно, но не хотел поддаваться этому чувству.
— А, ттебя волки… Обрадовался!
Из сеней вышла мать, постояла на пороге, позвала:
— Что ты все на морозе стынешь? Шел бы в хату, погрелся.
— А что тебе? Приду…
И показалось, что и она посмотрела на меня такими же обиженными глазами, как Буян. И она тотчас молча скрылась за дверью.
Пойду к Самусевым, у которых обычно играют в карты и так собираются посидеть.
По дороге разгоняю свою противную злость, но без особого успеха. Думаю, злость такая потому, что перед глазами стоит покорная и несчастная мать, а я люблю ее, и горько, что она в таких растоптанных, разлохмаченных лаптях.
И так надо жить всю жизнь, и мучиться — неизвестно зачем…
У Самусевых плавает сизый махорочный дым. За столом в жупанах, а кто и в шапке, сидит несколько человек игроков, занявшихся картами, а на полатях и на лавках — за гребнями бабы. По грязному, замусоренному земляному полу, в холоде, ползает голоногий, сопливый, замурзанный мальчик и забавляется своими игрушками-поленьями.
— Редко, редко заглядываешь к нам, голубок! — в знак приветствия говорит мне с запечка всегда ласковая и спокойная Самусиха.
— Хоть бы наплел нам чего про войну, — не обидно пошутил и Самусь, приглашая ближе к столу.
— А то и не знаем, как там наши хлопчики воюют с проклятым германцем.
— Что ж я вам скажу: война, ну и война… — стараюсь быть вежливым и обычным. Присел на лавку — и нет никакого желания говорить о том, что осталось так далеко позади, как бы и не было в памяти совсем.
— А правда ли, что, говорят, немцы нашим глаза выкалывают? — будто бы безразлично, однако со скрытой тревогой о муже спрашивает Самусева невестка, хотя ее муж и не на фронте еще, а стоит где-то в Сибири.
— Сам не видел, но всякое бывает…
— Да.
— От, мало ли что бабы плетут! — вступает в разговор сидящий за картами Панаська Артеменков, который всегда на целое лето нанимается к кому-нибудь подпаском или батраком, приходя к отцу только перед Рождеством. Удивляюсь, когда это он успел так вырасти, уже и разговаривает как взрослый.
— Погодь, погодь, Панаська! — качает седой головой Самусиха. — Погодь… сказывали, что и на тебя готовит писарь уздечку.
— Ну и что? Чем тут ежедневно ругаться с невесткой да картошку есть постную… Ха! Там два раза в день говядину солдатам дают.
Сказал дерзко и смело, да вроде послышалось в голосе парня смущение, что так говорит.
— Наешься, сынок… Тс! Без говядины, но зато на своей печке лучше, Панаська ты мой.
Однако слова Самусихи еще больше раззадорили его.
— Ну и что?
И со злостью хлопнул, этакий-то еще молокосос, картой по столу. Трофим Тищенок, владелец карт, ворчит на него:
— Ну, ты не очень… не своими…
— Так что?! Хуже не будет… Пропади она пропадом, своя печь!
Неинтересно у Самусевых. Выхожу на улицу… Зимняя тишина, метель, занесенные снегом, молчаливые, с замерзшими маленькими окошками хатки… Неприкаянность и тоска… А-ах!
И тогда вспомнил о тех, которые еще оставались там, на позиции, когда я уехал, и вот теперь, в этот самый момент, сидят в промерзших ямах, с нетерпением ожидая то утра, то вечера, то когда кухня приедет, то когда хлеб подвезут. Жаль их, жаль… Несчастные мои, дорогие мои!
Но с самого дна души вылезает то, что грызет меня здесь, дома. Да, мысли их летят в этот час сюда, под родные крыши, на свою теплую печь, к этим счастливым безмятежным дням, в хату, где тепло и светло. Летят с полей смерти, из тех ледяных ям, из бесконечной трагедии дней. Летят… Они теперь только и думают об этом, больше ни о чем.
Ну, так и пусть сидят, пусть мерзнут… Пусть, пусть!..
Зашел во двор, взял под поветью резгины и отправился на гумно.
Оттуда, из-под ворот, вспорхнули голуби. Однако, подбежав, увидел, что на току их еще сколько-то осталось. Воркуют, топорщат от холода перышки, переваливаются на красненьких, сизых лапках, выклевывают зернышки, вбитые цепами в ток.
Тихонечко прокрался на ток, взял стоявшие у стенки одну метлу и вторую — и заткнул дырки под воротами, потом поднял лопату, спрятался за столб-подпорку и вдруг свистнул изо всех сил, аж задрожал.
Фур! фур! фур! — как перепуганные люди, заметались, оставили наилучший корм и в смертельной тоске кинулись под ворота, бились крылышками, чтобы вылететь.
Шуганул лопатой в голубей — и увидел одного со сломанным, обвисшим крылышком. Схватил его и судорожно сжал в руке. Почувствовал, как бьется сердце у голубя и у самого меня.
Размахнулся и в диком порыве трахнул его головкой о столб так, что у него чуть ножки не оторвались. И гадливо бросил, как набитую опилками, искромсанную детскую куклу.
А потом взглянул на оскверненную таким поступком руку и пошел накладывать резгины.
Взялся за вилы — делать стрясанку. Проворно и высоко подбрасывал солому и сено, чувствовал какую-то легкость на сердце и запел, сначала тихо, а потом все громче и громче:
А ты, скрыпка, іграй шыбка,
А ты, дудка, iгpaй жудка…
Эх, этапы тихой молодости моей!
Эту песню поют у нас в хороводе, поют красиво, и я всегда любил ее. Теперь пел не всю, а только это обращение, и не столько обращение, сколько припев, который можно тянуть до бесконечности и, если хочешь, то не вслух, а только в душе.
Эх, этапы тихой молодости моей!
Приготовил стрясанку, вскинул резгины на плечи, замкнул гумно и, успокоенный, поплелся с ношей домой.
Ночь, зимняя, темная, долгая ночь сползает на землю. Погода улучшается. Поземка угомонилась, и повалил крупными пушистыми хлопьями снег. Все побелело, прихорошилось.
И в хлеву, когда клал сено под решетку, а конь мешал своей большой головой, с жадностью и аппетитом хватая из рук сено, — не разозлился на него. Обхватил эту гладкую голову и прижался к шее.
— Конек мой! Гнеденький мой! Все будет хорошо!
А конь хрумкал сено и стриг ушами.
Когда пришел в хату, света еще не зажигали. Сам взялся за лампу и стал искать спички.
— Никогда у вас ничего не найдешь на своем месте.
— Они, кажется, где-то у печки лежали, — оправдывается сварливо-страдальческим голосом невестка.
— А ты, если знаешь где, так взяла бы да сама зажгла… И стекло вот хотя бы немножко почистила.
— Разве ж начистишься?..
— Если бы ты хоть раз его чистила.
И жаль мне ее и досадно… Она горюет о Стефане, а я с ней неласков и груб.
Лампа осветила скупым светом хату.
Стол наш, высокий и плохой, небрежно покрыт грязной скатертью. Маленькая скамеечка шатается на неровных ножках. В окне с разбитым стеклом намокла скомканная старая кофта. На скамейках просыпаны хлебные крошки, валяется мелкое тряпье и всякий хлам. На полу насорено и налито, валяются палки, стружки, грязные ошметки, детские игрушки — как дети играли, так все и осталось. На полатях — смятые, незастланные постели. А вдоль стены там — как попало навалена кучами всякая одежда. Над дверью, на колышках, два хомута, чтобы ременные гужи на дворе не промерзали и не портились; свисающие концы всякий раз на пороге бьют по шапке, будто кто-то нарочно их откидывает. От детской люльки и с печки, где сушатся мокрые сенники, тянет тяжелым зловонным духом. Ушат с помоями, кадка со щелоком, обвязанная маминым фартуком и обсыпанная золой и пеплом, корыто с мукой и желоб с мякиной для свиньи; зеленый, никогда не чищенный самовар с помятым боком и без ручки, глиняный узкогорлый кувшин с дегтем, бутылки с керосином, решето в муке, лапоть с концом оборы… а налито, не вытерто… Тараканы обгрызли на стене газету, приклеенную хлебным мякишем, вылезли и шевелят усами, бегают!..
Как все это далеко от той культуры, которую я видел в крестьянских хатах в Восточной Пруссии.
И как каждый вечер, мама и сейчас вынимает из печки горшки, а отец принес себе воды в ковше из сеней и, набрав в рот, льет воду изо рта на руки, моет их перед ужином. Невестка кормит на запечке малыша, склонившись над ним обвислыми голыми грудями, а дети постарше сидят на печке и, засунув лучину в щель балки, тренькают на ней. Развлечение! И я когда-то так забавлялся…
— Прогоните же Буяна за дверь… — говорит мама, когда отец садится за стол.
Буян вертелся возле стола, а теперь спрятался под стол.
— Пошел вон! — вякнула с запечка невестка.
— Хлебом его поманите, — назло посоветовал я.
— Ну вот еще, хлебом его кормить, — добродушно возражает мама, хватает сковородник, подсунула его под стол и забарабанила перед мордой Буяна. А тот сидит и ухом не ведет.
— Пусти-ка ты, вот я ему! — быстренько выхватил отец сковородник из маминых рук. И грозно закричал: — Пошел вон! Чтоб ты сдох! Вот я тебе!
Буян взвыл от удара сковородником по боку, с собачьим проворством проскочил по-над скамейкой к закрытой двери и аж заскулил, поглядывая то на щеколду, то на хозяина. Тогда отец чуть приоткрыл дверь и так огрел Буяна по заду сковородником, что бедный Буян взвыл и кувырком выкатился во двор.
— Ты убьешь его так, — осуждает мама отцовский гнев.
— А что на него смотреть? Распустили собаку, а теперь жалеете, — дрожащим голосом говорит отец и старается успокоиться, так как у него даже руки трясутся.
Сели ужинать.
Все едим из одной миски деревянными ложками. Отец, откусив хлеба, подбирает остальным куском и крошки на столе (прижимает кусок к столешнице) и подставляет этот кусок под ложку, чтобы не капало на стол. Детям далеко до миски, так они все проливают на стол, обливают себе грудь… Противно смотреть, как у девочки ползут сопли, а она все время шмыгает носом и наотмашь трет под носом рукавом свой рубашонки. Она болтает ложкой в миске, выискивает в щах гриб получше. Вытащила один, откусила кусочек, пощупала пальцами и плюхнула назад в миску.
Трах! — стукнула ее мать ложкой по лбу…
— Ты ешь, если вытянула, дрянь ты этакая!
Девочка захлебнулась, заревела и полезла под стол.
— Никогда без гвалта не обходится, — говорю сквозь зубы и сразу жалею, что сказал, потому что девочка после этого заревела еще громче.
Тогда невестка, разозлившись, что дочка не умолкает, вышла из-за стола, бросила ребенка в люльку так, что и он заплакал, схватила лапоть с оборой, вытащила девочку из- под стола за ручку и больно стеганула концом оборы. И поднялся обычный для каждого обеда и ужина рев и крик.
— Утихнешь ты или нет?! — кричит невестка.
— У-у-у! — ревет и никак не унимается девочка. Тогда мать снова принимается ее бить.
— Ну хватит уж, хватит! — спасает наконец внучку бабушка, когда видит, что наказания уже достаточно. — Иди же ты ко мне, моя ж ты родненькая! Иди же ты ко мне, моя худенькая ревушка! Не плачь же, не плачь, а то мать снова будет бить… Цыц!
— Не берите ее на руки, сделайте божескую милость! Этак совсем избалуем детей… — почти со слезами кричит невестка.
— Ага, уже… я виновата: я избаловала… — И в голосе мамы полно обиды.
Так начинается ссора.
— Когда шел на войну, пусть бы с собой брал, как мне здеся… никогда… покоя нет…
И невестка заплакала. Сначала все в хате притихло, только она плакала. Но потом она прокляла детей:
— Чтоб уж хоть погибель на них… от головы моей бедной…
— Цыц! — повышает тогда голос отец. — Что ты детей клянешь? Они в чем виноваты?
— А пропади он и паек этот вместе с ними, за него же меня грызут да грызут.
На детей от казны выдают паек, по рублю, по два и три рубля в месяц, но деньги невестка не отдает на хозяйство, и в этом кроется причина ссор.
— Кто тебя грызет и за что? Разве мы собаки какие, а?
Ничего не отвечает невестка на слова отца, чтобы своим молчанием еще больше всем досадить; взяла ребенка, еще сильней захлипала и полезла на запечек, не поев крупени.
«Так и всегда, так и всегда, — вертится в голове, но я хлебаю прокисшую уже крупеню с бобами. — Где уж тут скажешь, чтоб в хате убирали».
— Я не буду жить дома… Поеду служить в город… — неожиданно даже для самого себя говорю я, не поднимая глаз, но тихо и твердо.
— А че тебе ехать? Ай заскучал по городской жисти? — говорит отец виноватым, но нарочито спокойным голосом, будто ничего особенного не было. — Ну, че тебе ехать? Месяца еще с нами не побыл, не отдохнул после раны… Что ж, делай перегородку в хате, как говорил… Кто без тебя сделает? Мы так, как те свиньи, весь век в грязи жить будем. А ты ж свет повидал, тебе почище хочется…
— Сгори она! — само собой вырвалось у меня со злобой. — И правда, живем по-свински. К нам пригласить никого нельзя, потому что стыдно за наши порядки.
— Слава богу, до сих пор люди не обходили нас, а живем по достаткам, — обиделся и отец. Помолчав и громко хлебая крупеню, вычерпывая ее уже с самого дна, он прибавляет: — Мы, сынок, не паны и не евреи, чтобы каждому под нос тарелочку подставлять… Мы и из одной миски достанем, только бы бог давал, что доставать…
— А на кой ляд мы держим двух коров, если обе яловки, словно падаль, — кричу я, сам того не желая. — Детям молока нет!
— А для навоза, сынок! — с нарочитой покорностью и жесткостью отвечает отец. — А что яловки — бык в прошлом году попался молоденький совсем…
Потом молятся на ночь богу и ложатся спать.
Отец размашисто крестится, и кланяется, и шепчет то громче, то тише. Мама горячо скороговоркой бормочет, но все на бегу, потому что и помолиться нет у нее времени. Она останавливается только, чтобы перекреститься, а то — стирает со скамейки крошки, приставляет к ней маленькую скамеечку, тянет, как муравей, сенник, чтобы постелить мне постель. Невестка, успокоившаяся тем временем, крестит на полатях детей, взяв маленькую ручонку в свою руку.
— Сохрани, боженька, папу на войне…
— Сохлани, бозенька, папку на войне, — повторяет мальчик и спрашивает: — А далеко ли, мамоцка, война?
— Молись, а не спрашивай… Все тебе знать надо… мал еще… Вот проси бога, чтоб наши коровки молочными были.
А моя, моя мама спрашивает у меня издалека и деликатно:
— Верно, ты и вчера, не помолившись, лег? Очень уж беспокойно спал, что-то бормотал, говорил, стонал…
А мне не хочется даже говорить. Они меня с такой радостью ждали, а я не принес им веселья в хату. Да, редко смеются в нашей хате. И я тут во многом виноват… А, ладно!
Молча вспоминаю свой вчерашний сон. Так ясно, так отчетливо видел вчера во сне, что я на позиции, что немцы наступают… Шрапнели рвутся над нашей хатой, тут, в нашей деревне, и я прижался к наружной стене, возле которой сплю, и слышу, как шрапнель над трубой хаты: тра-ax! Пули на крыше, по улице: тук! тук! тук! И у самой спины, и вот в спину, даже горячо-горячо… Хочу бежать — нога мертвая, не сдвинуть, идти совсем не могу… И думаю: как же мне жить такому, с такой ногой?
Кто-то барабанит в окно:
— Откройте!
— А Господи… — поднимает голову отец. — Кто там? — спрашивает, подойдя к окну.
— Я… разве не узнали?
— Неужто Степанька? — спросонья кричит мама.
— Ну, что ты это?! — родным-родным и ласковым голосом отзывается невестка.
И у всех неуверенно-радостная, печально-тревожная надежда, даже у меня: «Не Степанька ли (старший брат) каким-то чудом вернулся с войны домой?» Даже под сердцем холодеет.
Да нет: голос свата, невесткиного дяди.
Отец открывает и возвращается вместе с ним. Мама зажигает свет.
— В волости был. Мимоездом завернул. Какая-то бумага тебе, сваток… — и подает мне из-за пазухи пакет.
Я уже невольно боюсь всяких бумаг. Нервничая, вскрываю пакет, ловлю глазами буквы…
— Ну? Что там? Что молчишь?
— Это от воинского начальника, — отвечаю неровным голосом. — Для чего-то вызывают на ту среду. Может, за билетом.
Всей правды не говорю им сразу. Там написано, что вышел новый закон и все белобилетники должны явиться на повторный врачебный осмотр.
«Возьмут снова», — жжет у меня под сердцем.
— А писем, дядя, нет? — будто бы равнодушно и спокойно спрашивает невестка. И вдруг всхлипывает, не сдержавшись.
— Нет… Спрашивал… Нету… — виновато отвечает своей осиротевшей племяннице сват и часто-часто моргает глазами. — Чему удивляться: теперь же, то и знай, пропадают письма в дороге, — старается сказать он веселей и очень торопится домой.
— Что-то не пишет наш Стефан, — вздыхает отец.
А мама не говорит ни слова.
Молчит мама…
И сват ушел, и лампу давно опять погасили, и все уснули, спят, а я не могу заснуть. Много раз лаяли собаки за садом у гумна и по дворам, пели петухи, лилось на пол из-под маленького Василька, племянника моего. Думал я, что будут его, бедного, завтра бить за эту провинность. И думал о своей жизни. Вспомнил, как сам был ребенком, и часто казалось тогда, что очень мне тяжко на этом свете, а не знал, не понимал, что то детское горе будет теперь счастьем казаться.
«Убьют теперь… Вот тебе и новая жизнь… Ну и черт ее бери, такую жизнь, — не жаль…»
Но какой-то ком подкатился к горлу, и все заныло.
И так переходами думалось то о лучшем, то о худшем. А вообще — все неладно, мерзко, тяжко…