— Кому же там нужны мои стихи?
— Твоя трава, твои сады! Пиши для Дениса. Или для меня, если я тебя хоть сколько-нибудь еще интересую:
Рафик запинался и говорил нечленораздельно. Следующий основательный глоток нокаутировал его.
Все. Поехали. В кресле сидела крашеная тряпичная кукла в старом халате. Руки обвисли, бутылка покатилась по полу: Я взял куклу на руки и осторожно перенес на кровать в кабинете; положил его на бок, чтобы, не дай Бог, не захлебнулся во сне собственной блевотой. Укрыл пледом, вспомнив Мандельштама: «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа — ты меня им укроешь как флагом военным, когда я умру. Выпьем, дружок, за наше ячменное горе, выпьем до дна:» Мы же тоже пили до дна, до донышка, шли ко дну как желтые субмарины.
При свете ночника затаенно оглядываю кабинет моего пианиста: пыльные бумажные цветы и сухие колосья в псевдокитайской вазе, ворох исписанной нотной бумаги на подоконнике (неужели он сочиняет, никогда не говорил об этом:), пожелтевшая фотография не стене — женщина в белой панаме на фоне размытой черемухи или яблоневого цвета (или вишневого?). В бусах. Красивая. Улыбается застенчиво. Мать? Наверное, мать, кто же еще? Стол перед окном дубовый, основательно-крепкий. Капитальный стол. Хорошо, наверное, пишется за таким столом в долгие зимние вечера. А что, интересно, в выдвинутом верхнем ящике? Стоп, любопытный Найтов, какая разница, что там в верхнем ящике? Ну все-таки: Аморальный тип. Ну что там может быть? Ничего. Ну, посмотрим просто так — Раф не узнает: Я выдвинул ящик еще больше и обнаружил кучу писем и открыток. Ого, а вот и моя открытка! Рождество три года назад! Я выбрасываю этот мусор, а Рафик все это хранит сентиментально. А все-таки приятно: Может, прочитать какое-нибудь письмо? Ну это уж слишком! Ну просто так, заглянуть поглубже — друг все-таки: Вот именно, что друг, — задвинь ящик! Ну одно хотя бы, наугад: Так:
«Дорогая Анна Леонидовна!»: А какой год? Боже, шестьдесят первый!.. «Дорогая Анна Леонидовна! Надеюсь, Вы здоровы и, как и мы, наслаждались этим великолепным летом. За Волгой у нас просто рай! Рафику купили велосипед, но лучше бы не покупали — мальчик стал еще больше отвлекаться от инструмента, но все говорят, что он очень, очень способный мальчик. Смотрю на него сейчас в окно — они с Сашей в саду сажают куст крыжовника. Должен прижиться хорошо, почва здесь хорошая: Вы бы тоже приезжали к нам, чем сидеть одной в пыльной и шумной Москве. Приезжайте и будьте с нами сколько хотите. За тем и письмо к вам пишу. Кстати, наши соседи тоже москвичи — молодые филологи с сыном десяти лет. Славный мальчик, высвистывает Рафика с утра пораньше, но я боюсь отпускать их одних в лес или к реке. Саша не пьет после операции, так что насчет этого не беспокойтесь — здесь мир и тишина. И просто хорошо. Ждем вас и любим:»
Ну и что? Письмо как письмо. Я поднялся наверх, но еще долго не мог заснуть, думая о своем и о чужом детстве, о судьбе чужой семьи и: мало ли о чем я думал, обнимая спящего Дениса и глядя на морозные звезды: Но толпы милых, знакомых и незнакомых теней шли в мой сон — и солнце детства, и мама с зонтиком на лодке, тетушка Элизабет, и бабушка дает мне двадцать копеек на мороженое — и я безумно, безумно счастлив, и лето такое цветущее, и небо такое открытое, и облака такие, и купола: и твой воздушный змей, Андрюшка: Я еще сильнее обнял Дениса, точно обнимал свое детство, точно я до сих пор боюсь расстаться с тем временем, когда я был абсолютно счастлив. Вчера я буду счастлив, вчера я буду счастлив: Небо вчера будет ближе, краски вчера будут ярче, и ангел-хранитель опять возьмет меня за руку и поведет по тропинкам моего детства.
Моделируя свой мир и определяя вектор своей странной судьбы, в который раз прихожу к выводу, что прекрасные феи положили в мою колыбель лучшие свои дары, но одна из них: впрочем, и ей спасибо, ибо она «часть той силы, которая вечно желает зла и этим совершает благо». От меня вы услышите только благодарность, даже если и ты, читатель, бросишь в меня камень. Спасибо.
:Я снова просыпаюсь в перламутре зимнего утра, в который раз с ощущением счастья — и утро солнечное, чистое, как молитва ребенка. Спускаюсь на веранду. Затапливаю камин, завариваю чай с мятой. Прикуриваю от уголька. Люблю домашний, старинный дух, начало нового дня, и я влюблен, и я на краю счастья. Скрипнула дверь — Рафик выглянул из своей норы. Он похож на взлохмаченную испуганную обезьянку — пожелтее, чем обычно, и с воспаленными глазами. Я не мог удержаться от смеха. Он дрожал так экспрессивно, что мне показалось, даже рюмки в серванте зазвенели. Не говоря ни слова, пианист греется у камина, искоса и с сожалением поглядывая на побежденный рояль, рухнувший вчера с оборванными нервами и выбитыми зубами — он действительно похож на страшный гроб, который долго плыл по волнам и разбился о скалы. Рафик стесняется посмотреть мне в глаза — я знаю, что такое утренний похмельный стыд, поэтому первым ободряю пианиста, но он все равно не находит себе места и бродит по гостиной как слепой котенок, тыкаясь во все углы и как бы с удивлением рассматривая давно знакомые предметы. Босоногий Денис в обтянутых джинсах и зеленой майке резво соскочил по ступеням — в золотистом свете зимнего утра он такой свежий и гениально красивый (или просто красивый как все гениальное). Даже Рафик на миг остолбенел перед чудесным его появлением и вымолвил: «Доброе утро, Денис Белкин. Боги спускаются на землю. Не ты ли вчера был виночерпием на пиру у Зевса?» Бельчонок не понял вопроса, посмотрел на меня и зарделся. Я поспешил за него ответить, что вчера: на пиру у Зевса: был виночерпием какой-то невесть откуда появившийся пианист, который: наливал только себе, но играл столь виртуозно, что даже духи Аида слетелись послушать его игру и, возревновав, устроили мелкую пакость:
«Стоп, господа, стоп. До сих пор кусаю от досады свои накрашенные ногти. Ведь они уже родились в Швейцарии, а теперь сидят, пьют чай с мятой. Терпеть не могу пепперминт. Ночью я хотел поджечь дом, но стало жалко этого бездарного пианиста — Великий Монгол уснул в тринадцатой позиции, луна пошла на ущерб, и всполохи под волжским льдом угасают. Пианист играл бы в красном кабарэ — в красном фраке и с золотыми зубами, но все равно бы кожа сползала с его рук как перчатки — клавиши-то горячие! Вы знаете, как черный кот подпрыгивает, обжигая лапки, на раскаленной крышке гранд-пиано? Уморительное, скажу вам, зрелище! Но публика почтенная, денежная, умеет весело коротать время до Страшного Суда. Но скоро Престол разрушится, и ко всякому замку найдется ключ, даже если тот ключ на дне морском спрятан. Но пошлю Найтову черепаху с письмом на панцире — медленная почта, зато надежная. Может, получит послание за минуту до трубы и успеет покаяться. Спасет себя — всех спасет. Меня спасет. Сделаю его богатым, пусть утешится. Но счастливым не будет. Это в моей силе сделать его счастливым, но не в моей власти. Спешу раскланиваться — колокольчики звенят на моем колпаке. Ах, какие колокольчики, какой звон чистый и серебряный! Какой звон! Вижу свет с Востока и падение Иерусалима. Целую ваши старые пергаментные руки. Красный арлекин.»
Полдень с «Минольтой», солнцем и Денисом: около двадцати слайдов. Мне нравится, как солнце плавится в объективе, точно рыбий жир детства, гроздья солнечной икры. Играю с солнцем. Играю с Денисом. Горячий зимний ветер — обжигает холодом щеки. Ветер просто как симфония, а деревья в лесу звучат точно диджериду. Не знаю, понимает ли бельчонок всей музыки этого великолепного дня — думаю, что да, иначе откуда этот щенячий восторг и пригоршни жемчужного смеха? Вот он, счастливый день — настолько реален, что реальность кажется иллюзией и снежные шапки с распластавшихся еловых веток слетают как напудренные оперные парики. Рафик не участвует в прогулке — он, как египетская мумия, набальзамированная пальмовым вином, отогревается у камина и наверняка уже опохмелился. В который раз я чувствую себя виноватым перед ним. Честно сказать, не только перед ним, но и перед всем миром, перед этим зимним, торжественно открытым небом, которое я снимаю на слайды в поисках облаков и (кто знает?) на миг обретшего очертания Божьего лика. Нет, небо все-таки зеркало, и мы отражаемся в нем, сами того не подозревая. Это небо фотографирует каждую секунду нашей жизни, это огромный объектив Бога — объектив с трансфокатором. Небо может быть дальше и может быть ближе. Небо живое. Небо православное. Мы православные, потому что нам дано ПРАВО СЛАВИТЬ Бога. Впрочем, не мне, педерасту, говорить об этом.
До обеда катаемся на снегоходе до последней капли горючего. В очках, в фуфайке и валенках я похож на рок-звезду из лечебно-трудового профилактория. «Буран» как будто почувствовал опытного наездника — мы мчимся в снежном вихре, и Денис визжит от восторга. За нами летят арлекины с барабанами, трубами и губными гармошками — играют бравурную какофонию и тоже празднуют один из многих счастливых дней того, кто был на этой земле Андреем Найтовым.
Я явно недооценивал самоотверженности Рафика, который, несмотря на внутреннюю дрожь, сумел приготовить высокохудожественный обед. Нам щекочет ноздри дух жареных цыплят, картошки и коньяка — это фантастическое сочетание аппетитных запахов особенно кружит голову, если войти в натопленный дом прямо с мороза. Запотевшая бутылка на столе была уже почти ополовинена! Поймав мой озадаченный взгляд, Рафик сказал:
— Это коньяк. Хорошо с цыплятами.
— Я вижу, что коньяк. Еще я вижу, что ты заметно посвежел:
— Ну и что? Вот только не надо таких взглядов, ты же сам: Денис, ты знаешь, что ваш классный руководитель алкаш, он тебе еще не сказал? Ему завидно сейчас, что у меня коньячный румянец, а у него — только от мороза. Давайте, братцы, к столу — я вас обогрею по-русски. Кстати, вы знаете, что эту бутылку я достал из-под земли в буквальном смысле? Это необычайный пузырь. Я уговор нарушил, — продолжал Рафик, профессионально сервируя стол (сразу видно, в кабаке работает, даже салфетки сложил как-то вычурно — веером), — эту бутылку мы в саду зарыли с Олегом. Видишь, даже на этикетке свои автографы поставили, чтобы потом выпить за встречу. Это «святая» бутылка.
— Кто такой Олег? — внутренне я ликовал в надежде, что Рафик не так трагически одинок, как мне это представляется.
— Олег Миронов. Бизнесмен мелкий. Нувориш. В нашем заведении перед Рождеством гуляли — разношерстная была компания, но мы как-то приглянулись друг другу, да ты и сам знаешь всю знаковую систему, я его сразу вычислил. В общем, неплохой парень, но ты сам знаешь, кого я люблю в этом мире, сволочь Найтов: А все-таки приятно, что такой старый козел, как я, может еще кому-то понравиться. Роман для самолюбия.
— Не прибедняйся.
Раф снова катастрофически пьянел, его румянец быстро расползался, и вот уже все лицо стало алым как знамя. Утром Раф был желтым и зеленоватым, теперь вот красный. Человек-светофор.
— Боже, я весь горю, — он прижал ладони к щекам, — это аллергия. Наверное, парацетомол среагировал:
Когда кончился коньяк, Рафик стал заметно волноваться и минутами спустя торжественно облачился в тулуп:
— Я в деревню, к бабушкам на огонек, пока они на печки не залезли. «Буран» на ходу?
— Мы сожгли весь бензин. Извини.
— Пиздец! Все кончилось! Началась вечность тьмы и ужаса. Ждите через час: — Рафик раздраженно хлопнул дверью, а я, посмотрев на разбитый рояль, разбросанные книги и пустые бутылки, сказал Денису: «Завтра уматываем, Рафик выплывет только через неделю. Это классика».
Пианист не появился ни через час, ни через два, ни через три, а далеко за полночь. И не один. Внизу, в гостиной раздавался его баритон и чужой приглушенный бас. Мы заперлись в нашей спальне, но через некоторое время Рафик забарабанил в дверь:
— Найтов, спускайся к нам.
Я молчал, обняв растерянного Дениса.
— Найтов, спускайся к нам, без тебя тоска, — упорствовал Рафик.
В тот момент я проклял все на свете — приглашение за Волгу, дьявольский ужин, волков на льду, снегоход, зверски убитый рояль и пьяное чудовище, которое когда-то было Рафиком. Мне хотелось набить ему морду и окатить холодной водой, чтобы привидение снова обрело плоть и опомнилось. Одевшись со скоростью пожарника, я вылетел из спальни как растревоженный зверь из норы, как пистолет, выхваченный из кобуры. Мне хотелось раз и навсегда прекратить эту бездарную пьесу, написанную каким-то почтальоном или графоманом-фермером. Но пелена безумной ярости упала с меня, я быстро остыл и едва не расхохотался, когда увидел, что Рафик облачен в старое черное платье с большим декольте, отороченном паутиной синих гробовых кружев. Бумажная выцветшая роза на груди, траурная шляпка с вуалью, босые волосатые ноги: Бр-р-р: Даже духами дешевыми разит (кажется, «Ландыш», которые любила моя тетушка Элизабет). Рафик делает реверанс, смотрит на меня пьяными глазами с такой любовью, что я все-таки смущаюсь и смеюсь. Денис успел запрыгнуть в джинсы и надеть футболку — выглянул из комнаты как испуганный взлохмаченный заяц и тоже стал хохотать. Довольный произведенным эффектом, Рафик берет меня и Дениса за руки, подмигивает мне накрашенным глазом. Подкупленные театральным обаянием этой веселой вдовы мы с бельчонком, как-то не сговариваясь, решили принять участие в игре — и вот, послушно спускаемся по ступеням под шорох старых шелков.
Свечи в гостиной.
Шипит пластинка с романсами.
«Гори, гори, моя звезда:»
Теперь я убедился воочию, что Рафик пришел не один: таинственный гость расположился в кресле, протянул ноги к камину.
— Арсений, мальчик мой, познакомься — это Андрей с Денисом, — сказал прокуренным фальцетом вошедший в роль пианист, нервно перебирая в руках кружевной платок, выхваченный откуда-то из рукава; при свете свечей Раф был похож на привидение опереточной постаревшей королевы, лунной вдовы, отравившей генерала-мужа из-за любви к бедному французскому лейтенанту. Гость встал и протянул мне тяжелую ладонь.
Я долго рассматриваю его молодое породистое лицо, скопированное с агитплакатов коммунистической империи: лоб неандертальца, но простая и открытая улыбка, волевой подбородок, шрам на щеке. Квинтэссенция мужества. Я едва терплю его дыхание, смешанное с чесноком и дрожжами, и это неудивительно — ополовиненная банка с брагой на столе. Тут же в полутьме, замечаю синяк у него на шее — как укус вампира: нет, это, видимо, губная помада. Да, это липстик. Ничему не следует удивляться в этом доме, полном теней, вина и взрослых игрушек. Никакое больное воображение не произведет картины более близкой к макабру, чем та, которую сейчас я имею счастье (или несчастье) созерцать, потому что театрализованный реальный ужас страшнее голого детского страха и алкогольных кошмаров. Мне вдруг действительно стало страшно, когда Раф опять взял меня за руку: его бледное лицо с тенями под запавшими глазами было страшным, черное платье, свечи и даже эти старые романсы. Я чувствовал себя так, словно только что растревожил могилу и вот собираюсь вскрыть гроб. Почему-то подумалось, что в холодильнике у Рафика, наверняка, лежат несколько младенцев. И уж совсем инфернальный ужас охвати меня, когда пианист, вспотевший от непонятного внутреннего напряжения, стал петь. Это было смешно и, поверьте, это было страшно — такого смешения противоположных чувств я ранее за собой не замечал и не испытывал впоследствии (кроме классики: любовь и ненависть). Смешно и страшно. И не знаю, как объяснить. Впрочем, Рафик сам помог это объяснить, когда, выпив бокал браги (картинно, отставив локоть в сторону, и с удовольствием, точно это было звездное шампанское), сел на колени к таинственному Арсению и, обняв его за шею, начал свою огненную исповедь:
— Это, Арсений, моей матери платье. Это платье она на похороны отца надевала, он не долго после операции протянул. Почки замкнули. Ты знаешь, я до сих пор ее ненавижу. Точнее, люблю и ненавижу:
— Кого ненавидишь? — зачем-то спросил Арсений.
— Мать свою ненавижу. Ты помнишь, вчера у церквушки на утесе: Я ведь на ее могиле танцевал! Ты думаешь, я пьяный — полный дурак? Хуй! Я с удовольствием танцевал, даже обоссать ее хотел, только ты мне не дал. А зря: Такой кайф обломал!
— Почему? Это ее фото в твоей спальне?
— Ее. И этот дом тоже ее: И рояль тоже ее был. Мне кажется, она даже с того света: она любит меня до сих пор и не может со мной расстаться. Но ты, может быть, и не знаешь, что материнская любовь превращает нашу жизнь в ад:
Я хорошо это знал. Рафик продолжает:
— Я хочу быть самим собой, понимаешь? Я хочу жить своей жизнью, и жизнь моя не удалась, потому что гадина слишком меня любила, единственного сыночка, урода! Я никогда ей не прощу: Она, бля, до сих пор меня ревнует, — Рафик вдруг поцеловал Арсения и погрозил кулаком куда-то вверх. — Когда она ушла, я почувствовал облегчение, но все равно жизнь была уже искалечена, все было позади — и юность, и свежесть, и вздохи на скамейке под сиренью, и небо в бриллиантах — только огромный монумент Матери отбрасывает тень на всю мою собачью судьбу. И вроде бы хорошим человеком она была — добрая, чувствительная, а все равно ненавижу. Она постоянно повторяла, что живет для меня и ради меня, но я сыт по горло этой навязчивой любовью, мне таких жертв не надо. Хватит. Да что сейчас говорить, все равно все потеряно: — Рафик оставил Арсения, поставил пластинку с начала и закружился с бокалом по комнате, подвывая и трагически закатывая глаза:
«Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…»
В который раз он был смешон и жалок. И в который раз я все ему прощал и, наверное, любил, как уважаемая публика продолжает любить состарившуюся балерину с артритом.
«Но любовь все живет
в моем сердце больном!..»
По крайней мере, Рафик был живым (или изо всех сил старался произвести впечатление живого, что ему удавалось). С ним не было скучно. На сцену всякий раз выходил новый артист из многочисленных составляющих его внутреннего «я»: Танцуй, бездарный пианист! Танцуй, подпольный онанист!
Блямм-м-м-м! Рафик выронил бокал. Бокал разбился вдребезги. Боже мой, босыми ногами по осколкам!
— Стоп, стоп, — я кричу, но Рафик не слушает меня и, видимо, не чувствует порезов под алкогольной анестезией.
«…я хожу один,
весь измученный…»
В безумном круженье он срывает с платья бумажную розу и бросает мне — я ловлю ее. Боже, какой пошлый жест:
«и беззвучные слезы катятся
пред увядшим кустом хризантем!»
Пол в кровавых разводах. Пластинку заело: «кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем:» Так иногда заедает определенный круг жизни, и предметы, лица начинают вращаться вокруг лирического субъекта в той же последовательности. Стагнация творчества. Ночные неврозы и повторение тихого кошмара — та же яичница с беконом утром, стакан апельсинового сока, все тот же мир и тот же я. Этот кретин в клетчатом пиджаке — все тот же я, тот же растлитель и развратник бреется каждое утро: Какой ужас. Иногда пытаюсь хоть что-то изменить — беру зубную щетку в левую руку, изменяю маршрут на работу, покупаю новую рубашку или бросаю пить — нет, не срабатывает. Стагнация. Этот мир давным-давно заело. Земную ось заело, вот и кружимся на карусели как старики, впавшие в детство: мелькают яркие лошадки, мигают гирлянды, а мы думаем, что скачем по прямой: По кругу, товарищи, по кругу. И лошади ваши ненастоящие, и все удовольствие за пять рублей.
Обмываю ступни Рафика марганцовкой, как грешница ноги Христу — древний обряд, но, слава Богу, порезы неглубокие. Извлек несколько мелких осколков, заклеил раны пластырем и надел шерстяные носки. Ноги его костлявые и сухие, просто библейские ноги, ходившие по моей родной земле. Таинственный Арсений как будто протрезвел — по крайней мере, его простая армейская рожа обрела осмысленное выражение. Он помог мне перенести раненого танцора в спальню. Я еще раз взглянул на фотографию на стене — красивая женщина в белой шляпке на фоне выцветшего лета. Фотография, конечно, выцветшая, а не лето — а может быть, и лето выцвело: Шестидесятые. Странный все-таки Рафик — на могиле пляшет, а снимок вот бережет — под стеклом в рамке, на видном месте. Впрочем, и это объяснимо. Наверное, это она его музыке обучала — мечтала, наверное, станет сын знаменитым: афиши, гастроли. Так ведь и начиналось — мальчик был вундеркиндом! Но в большинстве случаев почти все вундеркинды, простившись с детством, становятся заурядными профессионалами. Рафик рано пригубил славы, а потом ушло детство, ушли чудеса, улетели в небо воздушные шары, и брюки стали коротки, и концертный пиджачок уже теснит в плечах. От пышных букетов до разбитого рояля. «У разбитого рояля» звучит как «у разбитого корыта», и осталась старуха у разбитого рояля, и уплыла золотая рыбка:
Рафик стал обнимать и целовать Арсения. Я поспешил уйти. Уже закрыв за собой дверь, я услышал: «Найтов, вернись:»
Денис сидит в кресле у камина и задумчиво смотрит на догорающий огонь, потом мы вместе греем ладони над умирающим пламенем, стараясь забрать остатки тепла. Но для тебя у меня тепла гораздо больше, и огонь мой неиссякаем, мой мальчик, моя сказка. Я могу все отдать и раздарить, но для тебя у меня останется самое главное — моя любовь, все мои игрушечные клоуны, все веселые арлекины.
В спальне холодно. Догорает оплывшая свеча в медном подсвечнике. Здесь — как в келье — хорошо перечитывать Библию, терпеливо ждать конца света. Впрочем, конец света давно уже начался, только мы как-то не заметили. С головой — под одеяло. У меня руки как ледышки, и я боюсь прикасаться к тебе. Ты сам стал обнимать меня. Медвежонок в берлоге сосет лапу. Взлетаю к седьмому небу.
Проснулся в тревоге ранним утром. Небо лиловое. Страшное и мертвое. Непроницаемость. Тишина. Только часы тикают, отсчитывают какое-то время в полном безвременье. Впереди вечность, а эти стрелки что-то отсчитывают. Наше время сжато до предела. Времени мало. Но что за тревога во мне? Я весь дрожу. Смутный сон приснился. Мама. Моя мама. Похудевшая, усталая, но улыбалась — стояла около двери в своем стареньком голубом поплиновом платье с бархатным воротничком, которое она почему-то любила. Ужасное платье, старомодное. Стоптанные туфли. Я не догадывался во сне, что она давно умерла и укорил ее: «Ну мама, мама, почему вы так одеваетесь, ну купите же себе что-нибудь новое». Она в ответ: «Платье хорошее, хоть и скромное. Удобное платье и всем нравится. Ты мне туфли купи новые, недорогие. Я буду довольна. Живу я хорошо, сынок, но вот кольцо обручальное потеряла:» И весь наш разговор. Меня прошиб пот. Я вспомнил, что маму положили в гроб без обручального кольца. Я был против того, чтобы с нее снимали кольца и серьги, но функционировал в пьяном забытье в те темные дни — в тумане и слезах. Толпа этих шумных дальних родственников распорядились по-мародерски: один из них, сибиряк, потом с непонятной гордостью заявил, что он у своей матери даже золотые зубы выкорчевал. Своими волосатыми руками. Плоскогубцами. Ублюдок:
На душе было так тяжело и сыро, так безвыходно, как будто только что я похоронил солнце и теперь вечно будет над миром это мертвое лиловое небо и вечная зима, и даже дикие звери придут из лесов к человеческому жилью искать тепла и утешения. Мне не с кем разделить чувство всепоглощающей вины — перед матерью своей, перед Денисом, друзьями, даже перед Россией. Впрочем, «отцвели уж давно хризантемы в саду». Постараться снова заснуть бесполезно. Постараться умереть? Время еще не пришло. Я люблю Дениса. Я люблю Дениса. Сильнее прижимаюсь к нему, врастаю в него всей своей тканью, всеми сосудами и обгоревшими нервами. Мы одно тело. Мы один крест. Мы одно. Несмотря на все мои мрачные опасения, рассвет все-таки занялся, и я опять услышал музыку — свою внутреннюю музыку, которую ждал слишком долго. И за окном на ветке сидят два снегиря. Один расправляет крыло и чистит клювом перышки. Пора и мне привести себя в порядок — спускаюсь вниз, тщательно бреюсь, но руки немного дрожат. «Тяжелый физический труд — лучшее лечение депрессивного психоза» — вспоминаю строчку из учебника советской психиатрии. Ну что ж, попробуем. Одеваю тулуп, беру лопату и выхожу в сад разгребать дорожку к воротам — за ночь снега намело почти по пояс. За этим занятием меня и застал бельчонок, он распахнул окно в спальне и кричит:
— Эй, Андрей! С добрым утром! Я уже проснулся.
— Вижу, что проснулся. С добрым утром, Белкин! Закрой окно — простудишься.
Он мотает головой, улыбается, весь исполнен света и радости. Если вам кто-то улыбается столь же неподдельно, то я понимаю, что и вы когда-то были счастливы. Как и я в это чудесное зимнее утро.
Пьем чай на веранде. С малиновым вареньем. Солнце бьет в начищенную медь самовара, по радио — «Весна Священная» Стравинского. У Рафика вид больного голубя с растрепанными перьями (представляю, как хорошо его оттянул ночью этот бык, полная сатисфакция гарантирована). Заспанный Арсений сидит в майке. Я замечаю грубую татуировку на его предплечье: горящий факел и топоним «Приднестровье».
Кажется, личность нашего таинственного гостя теряет ореол загадочности, уже почти все с ним ясно. Он ловит мой взгляд и раскалывается:
— Это я в Приднестровье воевал — метка осталась.
— За кого воевали?
— Как за кого? За Приднепровскую республику! А, стало быть, за Россию.
— Вас что, туда в армию призвали?
— Да нет, — усмехается, — это я сам поехал. Добровольцем. По голосу совести, можно сказать. Да и просто повоевать захотелось — я парень горячий, хочется кости размять, а то сидишь тут в лесу как отшельник.
— Арсений в деревне живет, с отцом, — поясняет Рафик, нервно закуривая третью сигарету. — Слушай, Андрей, — вдруг заявляет Раф, — может быть, и мне на войну уйти? Я серьезно. А то я здесь погибну, сам видишь. Уж лучше пулю где-нибудь на Кавказе.
— Кинжал тебе в задницу вставят на Кавказе. Тоже мне, искатель приключений! Мне же приключений и здесь хватает, — попытался я пошутить. Рафик совсем съежился и как-то увял, когда я объявил, что сегодня мы уезжаем домой.
Арсения послали с двумя канистрами за бензином для прожорливого «Бурана», и Раф посекретничал со мной: «Мне нравится этот парень. Нас с ним бутылка подружила в начале зимы. Они с отцом сейчас свою ферму хотят основать, технику у колхоза арендуют. Но он не гей, а так: Я для него просто секс-объект. Говорит, что у него девушка в городе есть, но я ее в глаза не видел. В деревне одни старухи, и я уверен, что мой Арсений убежит за первой попавшейся пиздой. Я его не удержу. Да и любви он хочет только когда пьян. Ты его про это лучше не спрашивай».
Отправляясь в путь, я осенил себя крестным знаменем перед образом Серафима Саровского и только на другом берегу вздохнул с облегчением, когда наш снегоход, фыркнув, остановился у замороженной пристани. Дом за Волгой казался сновидением, страницей из утерянной повести, которую сам же написал. Или это киношники отсняли нужную сцену, но режиссер впоследствии вырезал ее из фильма как малохудожественную. Старинный городок встречает нас колокольным звоном, и Арсений, посланный Рафиком не только в качестве вожатого, но и за водкой, комментирует: «Люблю я этот звон, душа гуляет». На мой рассказ о волках он отреагировал с поразительной холодностью: «В этих местах не волков, а людей бояться надо». Он немногословен, и мне это нравится. Так, наверное, и надо жить — не показывать эмоции, хранить глубоко свои чувства и мечты и, уж конечно, не торговать ими. Но я-то всю жизнь такой торговлей и занимаюсь, продаю страницы своего прошлого — все, что было в душе, уже кричит на глянцевых плакатах книжных витрин. Проститутка.
Возвращение из пункта Б в пункт А. Поезд вспять времени. Не люблю возвратного движения, но Одиссей тоже всегда возвращался в исходную точку, «полный пространства и времени». Вся разница в том, что эпический герой возвращался с обретенным временем, а я с утраченным. Или это мне только так кажется, ведь все мое «утраченное время» живет теперь на этих страницах. Квинтэссенция жизни какого-то Андрея Найтова. Чем же интересен этот субъект? Да ничем не интересен, но как раз этим и интересен, что совсем неинтересен. Интересных людей вообще не бывает. Один человек спросил меня о сверхзадаче этой повести, но посмотрите вокруг — какая цель всего этого? Нет никакой сверхзадачи у Бога. Нет цели. Точнее, бесцельная цель — ИГРА. Жизнь — игра в жизнь. Игра в одну игру, правила которой взяты совсем из другой игры. Но и игроки обмануты — они думают, что это они играют, а на самом деле, ими играют совсем другие игроки, ибо сказано: «Делаю дело во дни ваши:» Если игра прервется, то ничего абсолютно не будет. Даже Страшного Суда не будет. И кто знает, может быть, и Бог осознает Себя только через нас. Может быть, и Денис всего лишь мое зеркало, а Себя во мне любит только Творец. Но я достаточно грязный сосуд для чистого Духа — это все равно, что лить шампанское в грязные стаканы с водкой. Любой человек — центр Вселенной, и окружающие только призваны играть для нас свою роль. Блестящая пьеса! Сейчас передо мной проходит столько милых теней, с которыми я хотел бы встретиться в будущей жизни. Есть у меня такой журавлиный свисток, который увенчивает имя «Денис Белкин». Боже, сколько лет счастья и отчаяния! Ночи. Много ночей. Он был моей игрушкой? Даже если так, он был самой любимой моей игрушкой. Как плюшевый медведь из детства, с которым не расстаешься всю жизнь. По моим венам течет река Волга, горит окнами в ночи домик на утесе. Свеча. Постель. Но ветер судьбы уже уносит арлекина на воздушных шарах — и он взлетает в грозовое небо, болтает ногами и поет песню, чтобы было не так страшно: Но нет, это не громы и молнии, а хлопушки и гирлянды, барабаны и духовые оркестры приветствуют клоуна! Безумная пожарная машина с мигалкой и сиреной мчится в ночных облаках, и к каждому человеку на земле спущена с неба веревочная лестница.
…В поезде я заснул, утомленный представлением прошлой ночи, и мне опять приснилась янтарная комната, полная света и зеркал. На троне сидит Клоун и рассматривает перстни на своих длинных пальцах; меня встречает карлик в широкополой шляпе и подает мне букет роз — свежих и благоухающих, сочных, с капельками на лепестках красных роз.
Поезд въезжает под стеклянный купол вокзала.
На заднем сиденье такси опять вспоминаю Алису. В момент отделения души от тела у Алисы произошло непроизвольное опорожнение кишечника. Простите за вульгарность. Но так и в жизни: говно и розы на каждом шагу.
…Боже, как хорошо быть дома! После душа прыгаем в постель и обнявшись смотрим слайды. Мур, заботливо усыновленный соседкой на время нашей Одиссеи, истосковался ужасно, даже заметно похудел, а теперь не отходит от меня ни на шаг, просится на руки и ревниво посматривает на Дениса. «Мур, не ревнуй меня, я тебя люблю,» — шепчу ему на ухо и в знак моего особого расположения надеваю ему на хвост свой перстень. Он знает мои причуды и прекрасно понимает этот ритуал.
Проектирую облака на потолок: мы лежим под открытым небом и смотрим на белые тучки — вот женский профиль, вот младенца, а это медвежонок. Кажется, Денис начинает понимать мое облачное хобби. На моей могильной плите пусть будет высечено: «Андрей Найтов. Фотограф облаков».
Наши каникулы закончились, мне опять предстоит болезненный этап перевоплощения из твоего сумасшедшего поэта и любовника в скромного учителя литературы под портретами классиков. Мне в который раз будет трудно открыть дверь и, окинув взглядом ребят, вымолвить: «Здравствуйте». Все смотрят на меня, а ты все-таки опустишь глаза. Что ты расскажешь своим друзьям? Был у дяди в Петербурге? Я в дурацком положении, и даже взгляды моих коллег кажутся мне подозрительными, точно мы плаваем на одном корабле и вся команда знает, что капитан влюблен в юнгу. Как всегда рассыпаю в учительской глупые шутки, стараясь казаться беспечным и своенравно-веселым — это арлекины пускают пыль в глаза моих сослуживцев, чтобы школьные пугала не заметили, что я все-таки растерян, что улыбки мои грустны, что до сих пор чувствую за спиной тень Алисы, но она безоружна в материальном мире — холодно ей сейчас, наверное, в дешевом сосновом гробу, наскоро обитом красной материей. Хотел свечу в храме поставить за упокой ее души, но рука не поднялась, словно это мне же в осуждение, будто вина моя станет еще тяжелей: наша дуэль давно закончилась, я вышел сухим из воды, но мертвые всегда бывают победителями.
В нашем школьном зоопарке было много экзотических созданий, но рутина работы приводила меня в состояние духовного паралича — я не был учителем по призванию, богослужением моей жизни была и остается Поэзия, и только поэзия спасала меня от творческой мумификации, которой подвергались мои уважаемые коллеги. Поэзия была той самой потаенной янтарной комнатой, куда я запирался ночами и делал свое дело. Пусть эти виньетки не покажутся вам слишком эстетскими, ведь, в конечном счете, всякий художник живет в нормальном конфликте с обывательским миром. Оглядываясь назад, события своей жизни я воспринимаю, прежде всего, как флаг литературный — вот и на этот раз Поэзия спасала меня от стагнации, когда я получил приглашение на московский фестиваль «Молодой поэзии» — долетевший из столицы резонанс успеха моей первой книги «Крест на горе». Я был настолько самолюбив, что иногда перечитывал читательские письма, почивая на лаврах. Я был наивным, дерзким и самоуверенным, и то, что нужно было говорить шепотом в аллеях, я хотел кричать на стадионах. Теперь же я не только не стремлюсь к публикации своих произведений, но и испытываю откровенную неприязнь к абстрактному поклоннику, проникающему в святилище моих дум и чувств.
А пока — я еду в Москву продлевать свои каникулы. Карен даже оплатил мне командировку из скудной школьной казны — он, как и всякий кавказец, был стихолюбив. В столицу поезд прибывал слишком рано, я не знал что делать до открытия метро, но решение пришло само собой, когда, выйдя из вагона, я увидел маршрутное такси — микроавтобус, конечной остановкой которого значился на ветровом стекле: Свято-Даниловский монастырь. Такое «лирическое отступление» было мотивировано тем особым расположением духа, которое, по прошествии нескольких лет, трудно воспроизвести во всей палитре моих тогдашних духовных поисков и метаний. Несомненно, Найтов искал нечто более важное, чем эстетические впечатления. Православие как культурный универсум его, конечно, интересовало, но он понимал всю музейность православия — то есть именно то, что лишает любой предмет первопричинной сакральности при эстетическом любовании им. Я сам чувствовал себя в церкви музейным экспонатом. Нет, я искал не Бога в церкви (в существовании Которого у меня не было сомнений), но примирения с Богом — примирения через падение, через мой внутренний Содом и, если хотите, через самопрощение. Бесполезная, в общем, попытка. Я понимал, что нахожусь на тонущем корабле, и я ждал чуда, преображения, нового неба над головой. Заблуждающийся Найтов ждал, в первую очередь, признания на небесах, а не каких-то особых знаков Божьего благоволения (от которых я бы тоже не отказался) — признания своей страсти как главной темы жизни, страсти без раскаяния, как займа без процентов. Сейчас это звучит глуповато, но зато искренне.
Свято-Даниловский меня несколько разочаровал своей парадностью, свежевыкрашенностью, официальной опрятностью: купола горели на зимнем солнышке как елочные игрушки, и я понял, что в первую очередь нахожусь в резиденции Патриарха, а не на поклонном месте. Фотографы уже поджидали туристов, в ворота въезжал чернолаковый «Зил» как концертный рояль (не иначе Президента уговорили окунуться в купель!). Собственно, я и сам, в черных очках и с пилотным кейсом, набитым «нетленными» рукописями, был похож на интуриста. Вот именно, я в который раз чувствовал себя иностранцем среди благообразно-заспанных соотечественников, стекающихся к заутрени. Стадо возвращалось к пастырям, пастыри ревностно окормляли приумножающееся поголовье. Не люблю толпу, особенно церковную, и до сих пор не понимаю идею русской «соборности» как формы духовной общности — мне кажется, что «соборность» не что иное как признак недоразвитости отдельной личности, индивидуальности, это вечная русская болезнь, в конечном счете загнавшая нас в стойло. Время выходить из толпы. Время собирать камни, а не слушать байки недоучившихся, недопостившихся батюшек, которые и сами едва спасаются.
В соборе было почему-то жарко, пахло оттаявшими с мороза шубами, шапками. Покашливание. Шепот. Здесь слишком помпезно, роскошно и богато (не Россия, а торжество Византии), мне же нравились маленькие домашние церквушки с темными дониконовскими образами, с деревенской строгостью и неподдельной сердечностью, где, может быть, и дьякон иногда пропускает полстраницы, и батюшка запаздывает с выходом, но уютнее, теплее: Одним словом, благодатнее. Впрочем, если мне иногда и давалась благодать, то на очень короткий срок. Бывает, даже ноздрями чуешь Духа Святого, серебряный голубь трепещет в радуге, душа радуется, а вернешься домой после троллейбусной давки и мрачных пассажирских рож — куда все улетучилось? Как же стяжать Духа, если и крупицы удержать не могу, точно воду черпаю решетом?
…На службе мне вдруг ужасно захотелось выпить ледяной водки, что было довольно необычным желанием в столь ранний час. Бессонная ночь в поезде давала о себе знать, и служба проходила словно во сне, в золотистом тумане, как в детстве. Да, я почувствовал себя в детстве, но не в своем, а в чужом детстве, случайно мною украденным (в детстве Дениса?); разноцветные блики витражей бегали по мраморному полу, и все это было похоже на огромный шаровидный аквариум, где священник в праздничных ризах выплывал из грота как вуалехвост, и слова молитвы поднимались вверх как пузырьки воздуха: И еще внутри храма всегда осень, в какое бы время года вы туда не зашли — золотая осень с дымом ладана, с потемневшей позолотой алтарных ярусов, и в этой осени — заблудившееся лесное солнце моего детства, мой улетевший воздушный змей, и мои старые кеды спрятаны где-то за алтарем, и мой велосипед, и бейсболка, и теннисная ракетка с лопнувшей струной, а на Престоле со св. Дарами лежит мой выгоревший плюшевый медвежонок:
Я не был готов к исповеди, но неведомая сила вела меня вниз, по потрескавшимся каменным ступеням в подвал, служивший исповедальней: Наверху шла служба, и хор можно было слышать отсюда, из подполья с низкими, выбеленными сводами. Пахло краской, цементом, стояли какие-то швабры и ведра с замерзшей известкой. Откуда-то из полутьмы ко мне подкатилась сгорбленная инокиня и, перебирая четки в трясущихся руках, предупредила: «Ты, сынок, чемоданчик свой с собой прихвати, не оставляй на лавке, а то воришки украсть могут. Воришки плохо живут. Народ тут всякий бывает:» Неужели крадут прямо в исповедальне? Воистину святое ремесло. Но о чем мне беспокоиться? Украдут мои сомнительные рукописи — как камень с души снимут, мне же легче будет, а то ношусь с этим мусором как курица с яйцом. Чего же здесь темно-то как? И лампу какую-то синюю ввернули — специально, что ли, страху нагоняют? Можно было бы повеселее, ребята, все-таки к свету идем: А кейс я взял с собой, не оставил — жалко расставаться со всеми бессонными ночами и сомнениями, это мой мусор, родной, мои герои, к которым так привык за время повествования, что и расставаться тяжело, честное слово. Впрочем, рукописи в пилотном кейсе давно уже не принадлежат мне, это повзрослевшие дети, у них своя жизнь теперь, своя судьба, а я в своей жизни все никак не наведу порядок — вот, на исповедь пришел, зачем? Каяться! Самому смешно стало: Да не отвезут ли меня в тюрьму прямо из этого подвала? Я закрыл глаза и увидел лицо Дениса — этот слайд зрительной памяти был таким живым и ярким! Более живым и более ярким, чем бледное испостившееся лицо иеромонаха напротив, готовящегося принять грязевые потоки моего сознания: Вдруг с поразительной ясностью предстали перед глазами горячие эротические картинки наших последних ночей на старой усадьбе, я даже услышал звуки разбитого рояля… опять долго путаюсь с твоим ремнем, снимаю твои узенькие джинсы и разрываю футболку на детской груди: Я помню твой запах и горячий шепот, стон, поцелуи — сначала осторожные и неловкие, потом настоящие и глубокие: дрожь тела, тюбик вазелина и вишни, много вишен и роз: какие еще вишни: губы? Сколько литров своей спермы я уже вкачал в твое маленькое, вздрагивающее от боли и наслаждения тело? Сколько миров мы сожгли в наши ночи? Чьи нерожденные дети кричали в саду, полном красных маков и бабочек? Лежим в гостиной на медвежьей шкуре перед полыхающим камином: Но выйдем в сад через рассохшуюся дубовую дверь веранды — там римские солдаты продают пленных юношей. Купим одного не торгуясь, потому что стыдливый румянец на его щеках — горечь бесчестия или подавленное желание? Пересохшие губы. Протяну ему кисть винограда (если примет, то не куплю его, а не примет — заплачу еще звонче):
В результате таких фантазий у меня подпрыгнул кок. Так я и подошел к батюшке: в одной руке кейс, а другая в кармане — ни поклониться, ни помолиться. Но если бы я самостоятельно мог молиться и класть поклоны, то не спустился бы в мрачный подвал. Лицо иеромонаха было точно подсвечено изнутри — не лицо, но древний лик, которого слегка коснулась кисть реставратора. Строгая бесстрастность — вот определение. Мне стало немного страшно, я стал заметно волноваться и, начав свой монолог, физически почувствовал, что вместе со словами из моего рта выпрыгивают холодные змеи. Змеи — зеленые, красные, медные, черные, золотистые змееныши и живородящие беременные гадюки расползались по полу, прятались в дыры и щели, шипели и прыгали как на огне. Слезы были близко, но я сдерживал себя. Изредка поднимая голову, я тонул в бездне прозревших монашеских глаз, я слышал звон цепей под одеждой схимника (или мне это только показалось — разве сейчас кто-нибудь носит вериги?): Выслушав меня, он произнес:
— Ваше положение тяжкое. Но хорошо, что вы сами нашли в себе силы и смелость рассказать про это. И чтобы вы не впали в дальнейшие искушения, я отлучу вас от Церкви.
— ?!
— Только вы сейчас можете спасти этого мальчика вместе с собой. Еще все можно исправить. Ваши грехи я возьму на себя.
— На себя?
— Да, я возьму это на себя и буду молиться, — с этими словами он положил свою правую ладонь на мою шею и слегка принудил меня опустить лоб на холодный, серебряный оклад Евангелия, инкрустированный эмалью.
— Но я не рассказал вам об арлекинах.
— Арлекинах?
— Нет, это я: это неважно.
Звон серебряных колокольчиков за спиной — чистый, прозрачный. Какой звон!
— Не забудьте выдержать пост, который я вам назначил, и каждый день читайте хотя бы главу Евангелия, — напутствовал монах.
Выйдя на свет, точнее, увидев свет в конце туннеля, я полной грудью с облегчением вдохнул свежесть зимнего воздуха, почерпнул пластиковым стаканчиком воды из крытого источника. Умыл лицо, сделал глоток, перекрестился. Было холодно, но я почему-то вспотел. Кто-то сзади тронул меня за плечо. Оглянувшись, я увидел ту же самую инокиню, протягивающую мне мой пилотский кейс со словами:
— А чемоданчик вы все-таки забыли, я вас предупреждала, сынок. Хорошо, что батюшка вовремя заметил, а то где вас потом искать: — она улыбнулась просто и тихо.
— Спасибо, матушка.
— Спаси Бог, спаси Бог:
Стоит ли говорить, что в злополучном «чемоданчике» уже кричали первые наброски этой автобиографической повести вместе с ворохом стихов и предметами первой необходимости: фляжка с коньяком, напрестольный крест, презервативы, упаковка снотворного: В иконной лавке я обратил внимание на красивого отрока, ровесника Дениса, продающего глупые душеспасительные брошюрки, в которых один привет, один ответ, одна мелодия. Боже, неужели и этот мальчик с застенчивым румянцем на пушистых ресницах проведет юность под иконами и увянет, высохнет в постах, потеряв великий Божий Дар — физическую красоту? Но о чем я говорю? Всем известно, что у них там в монастырях творится — вкушают от плода с завидным аппетитом; фанатичное воздержание — лучший афрозодиак, вот и оглушают чертей своими палками: Ну почему я такой злой? Почему дух всяческого отрицания, неприятия проник не только в мой змеиный мозг, но и в печень, кости, селезенку? Если сексуальная ориентация и есть дело свободного выбора, то я наверняка добровольно решил стать гомосексуалистом в знак протеста против старой, зацветшей морали, против менторских речей самых разных воспитателей и наставников — и духовных, и безбожных — всяких. Не хочу посредников между мною и Господом, не хочу вожатых и поводырей, большинство из которых сами слепы и убоги. Почему все объединяются в общины, общества, ассоциации, партии? Стадо. Быдло. Глупое, глупое стадо баранов. Есть бараны — найдется и пастух! Неужели я не люблю людей? Нет, люблю — по отдельности, а не в скопище своем. В каждой стае свои законы, вот пусть члены стаи их и выполняют, пусть пляшут на своих свадьбах и плачут на похоронах, а мои арлекины будут плясать на ваших похоронах и реветь на ваших свадьбах. О, теперь я хорошо понимаю педофилов — только дети достойны внимания, они еще не научились скрывать свои истинные чувства, порывы и искренние желания, а потому являются чистейшими зеркалами, отражающими нас без искажений. Посмотрите в детей. Вокруг них золотой свет и энергия Универсума музыкально льется по каналам, еще не заблокированным дерьмом и шлаками. Как выпускать их в фальшивый взрослый мир, где шипов гораздо больше, чем роз?
…Поймав такси, я доехал до гостиницы и целый час отмокал в горячей ванне с лавандовой пеной, распевая арию Мефистофеля, пока кто-то не постучал в дверь. Номер был рассчитан на двоих, и по закону вселенской подлости ко мне не замедлили подселить неприятного микроскопического типа с каббалистическим талисманом на волосатой груди; он почему-то сразу же переоделся в махровый полосатый халат и завалил стол своими манускриптами. Стол в комнате был только один, и этим самым он показал, кто в доме настоящий хозяин. Несмотря на смехотворно маленький рост, этот человечек был громоздким — как низкий, прочно сколоченный книжный шкаф, и когда он склонялся над своими листами при настольной лампе, его полированная лысина работала как хороший рефлектор. Книжный шкаф представился Давидом — такие коренастые, приземистые типажи обычно прочно стоят на земле, отличаются крайней практичностью и фантастической способностью пускать свои корни даже в самой каменистой почве. Давид подолгу фыркал в ванной и едва ли не каждые пять минут вбивал в мясистое лицо биологический крем подушечками обрубленных, жирных пальцев. К тому же комната провоняла его тяжелым, мрачным одеколоном — смесь церковного ладана, красного вина и сандалового дерева. Мой «сожитель» вполне производил впечатление старомодного доминирующего гомосексуалиста, если бы не фото его бесцветной жены, которое он сразу же пристроил над кроватью. Будучи непьющим, некурящим семьянином, он, однако, не отказался пропустить со мной вечером за шахматами пару рюмок коньяку. Книжный шкаф поведал мне, что пишет рассказы ужасов и, как доморощенный кондовый мистик, даже показал мне странный ритуал со свечой и яйцом, призванный, по его словам, привлечь удачу и деньги. В то время и в том, и в другом я остро нуждался и выдержал до конца двухчасовое бессмысленное мракобесие.
После пары дней общения с Давидом я понял, что он просто глуп, и утратил к нему всяческий интерес; он это почувствовал и старался платить мне той же монетой. Наши долгие паузы в пустых разговорах становились невыносимыми, мы оба быстро построили между собой стену непонимания (при соблюдении дежурной, приторной вежливости), но я стал всерьез опасаться, что обиженный колдун Давид наведет на меня порчу или напоит приворотным зельем. Ну ничего, если будет плохо себя вести, прижгу его крестом, который таким бесам — язва. Я после исповеди чистый и легкий, как облако, одолею всю нечисть, которую он расплодил в комнате. Но ситуация разрешилась сама собой, когда, выслушивая бесконечные монологи Давида о женщинах, я как-то между прочим заметил, что являюсь гомосексуалистом — он переменился в лице и заявил, что брезгует разделять со мной одну ванну. Я ответил, что это его проблема, и вскоре колдун испарился, а на его еще не остывшую постель откуда-то с луны свалился полубезумный уральский поэт Роман Арканов — вечно пьяный, вечно грязный и страдающий недержанием мочи. На семинарах все старались держаться от него подальше — каково же было мне, вынужденному открывать по утрам окна и едва сдерживающему себя, чтобы не сбросить Ромку с балкона как вонючего мокрого котенка! На мой вопрос о возможной помощи с какими-нибудь медикаментами он ответил, что его лучшее лекарство — коньяк. Теперь пришла очередь Найтова искать более приемлемую форму существования, и на третий раз мне повезло (вы замечали, что удача часто приходит именно на третий раз — другой закон Универсума?) — я упал в объятия белорусского юноши, чье имя оставлю при себе, чтобы оградить его от кривотолков и спекуляций на случай, если этот чудесный девятнадцатилетний поэт когда-нибудь станет знаменитым (в чем я сомневаюсь): Двухместные номера призрачных гостиниц похожи на двуспальные вагоны, стучащие в неизвестном направлении, и до чего только не договорятся за бутылкой скучающие пассажиры! Так в тесной камере осужденные на длительный срок неизменно влюбляются друг в друга и не расстаются даже после освобождения. А что было? Ничего не было. Двое похожих людей, почти ровесники с разницей в три года, встретились на мгновение в долгом пути и протянули друг другу руки. Разве я не догадался, что розы в вазе на ночном столике предназначались для меня; разве я не понимал, что как бы случайно раскрытая дверь в ванную была распахнута опять для меня, и этот плеск воды, и мокрые следы на паркете, и улыбающаяся рожица, нарисованная пальцем на запотевшем зеркале, и спортивные трусики на спинке стула, и фемининный одеколон «Тристано Онофри», и яркий галстук, и предательский краешек зеленого платка в левом нагрудном кармане, и на глаза спадающая челка, и: паролем опять стал балет:
— Чайковский? «Лебединое озеро»? Нет, слишком сладко.
— «Спартак»? Да, «Спартак».
— Нет, Стравинский — «Весна священная». Разрушительно:
— Ваш любимый инструмент, Андрей?
— Флейта. Конечно, флейта. Моя осень, моя простуженная дудочка. А Ваш, мистер Н.?
— Саксофон.
— О, вельвет и сливки? Золотая рыбка! Не плачь по мне, Аргентина:
— Да вы эстет:
— Нет. Я Андрей Найтов, фотограф облаков.
— В таком случае, я облако в штанах: Кстати, кто ваш любимый герой?
— Маленький принц.
— О, я, кажется, начинаю вас понимать.
— А я вас давно понял!
Мы рассмеялись, и в этот же вечер я помогал Н. завязывать галстук перед выходом в ресторан, где два поэта очень мило налакались сладкого муската и лимонной водки, потом мы искупались в гостиничном бассейне и шагнули в лифт в одних полотенцах вокруг бедер. В лифте Н. начал страстно целовать меня, но когда двери разомкнулись, мы нос к носу встретились с кабалистическим Давидом. Он сплюнул, грязно выругался и решил воспользоваться лестницей. Пригоршни нашего смеха летели ему в спину, точно крепкие саркастические снежки той русской зимы.
Я боялся, что Н. по-настоящему влюбится в меня (хотя где-то в глубине души я, может быть, и желал этого — из тщеславия, только из тщеславия, которое до сих пор стараюсь вытравлять каленым железом), и когда он предложил посвятить мне один из лучших своих текстов, я как-то уклонился от ответа, оставив Н. в недоумении. Я и сам мог влюбиться в него и пригласить навсегда в свою жизнь, и приносить кофе в постель, и врасти в него всеми корнями, и состариться вместе с ним, но со мной всегда бы следовал неизвестный мальчик в полумаске, берущий меня за руку и уводящий в чужое детство. Проснувшись в одно прекрасное утро, я бы понял, что жизнь прошла почти напрасно — в самогипнозе и бесполезных поисках, а смерть пришла бы в образе Дениса, с букетом свежих роз, лепестки которых Н. сейчас разбрасывает по простыне, как это когда-то делал я. Горячие ночи в поту и звездах. Танцующие звезды. Скрипит палуба, и кораблик вот-вот разобьется о скалы.
Мистер Н., где сейчас ваша свежесть, ваша неповторимая, обаятельнейшая улыбка, вы помните прощальный ужин в ресторане «Арагви»? Зачем вы признались мне в любви и разбили «в доказательство» хрустальный бокал? Сомнительное доказательство, но еще одну бабочку я приколол в свой гербарий. Кстати, я вам солгал — я терпеть не могу устриц (Вы с аппетитом глотали эту морскую сперму). Но пожалуйста, пожалуйста, прекратите читать стихи, я сыт по горло лирикой — поймите меня правильно, но нельзя жить только на шоколаде и шампанском, иногда хочется черного хлеба, жареной картошки, водки и соленых огурцов. Прозы жизни хочется. Ваш поезд через сорок минут с белорусского вокзала, кто же опохмелит меня завтра, туманным морозным утром?
…Увядшие розы на столе, драный гондон в пепельнице, желтая визитка и тонкая книжечка с вашим автографом; за окном — золотоглавая столица, авангардистские луковицы Василия Блаженного. Но Москва-то уже давно не Москва — совсем другой, иррациональный город с низкой вибрацией. Время отстегивать крылья, платить по счетам и ловить свой заблудившийся поезд «Либра-Аквариус».
Что касается семинаров, то здесь мое литературное тщеславие (если бы оно у меня еще было!) было удовлетворено на тысячу лет вперед: Найтова в который раз «заметили» и «открыли», несмотря на обвинения в беспочвенности и даже «европейской семиотике». Что еще? Стоит ли писать о вселенских поэтических попойках или о том, что молодой поэт Илья Гребенкин устроил на сцене стриптиз и, повернувшись голой жопой к литературным генералам, прохрипел в микрофон: «А это вход в Союз Писателей»: Жена кубинского посла демонстративно покинула зал; а что, собственно, делала жена какого-то посла на шабаше полубезумных сочинителей? Почему пьяный Давид спрятался за пальмой в фойе? Мой метр Юрий Левитанский в неизменной потертой кожанке попыхивает вересковой трубочкой. Лет пять назад я, подражая своему божеству, тоже начал курить трубку. Прыщавый длинноногий подросток с трубкой. Боже, какой ужас! Тогда и Москва была другая — столица моей поэтической весны, Бертик, о Бертик! Тусовки на Пречистенке, песни «Аквариума» на крыше самого высокого здания столицы, где, по хипповскому преданию, прощался с Москвой булгаковский Воланд. Эпоха портвейна, свежей сирени и анаши. От того мира не осталось и следа, и те доморощенные хиппи уже давно превратились в респектабельных семьянинов. А я? Я не изменился, я просто стал осторожным и немногословным — более циничным, может быть. Но волчонок уже превращается в матерого волка, у арлекинов прорастают крылья, но я очень боюсь, что они повзрослеют. Бронзовый Пушкин на одноименной площади задумчиво смотрит на очередь в ресторан «Макдональдс». Грязный снег над Москвой и синюшные облака перегара. Гомосексуальные приведения в сквере у Большого театра (сквозь морозное стекло троллейбуса, как сквозь калейдоскоп) — я вышел на следующей остановке и возвратился к скверу. Молодые люди группировались кучками, а старые «театралы» с масляными глазами как бы случайно неторопливой походкой проходили через этот публичный сад в страстной охоте за молодым мясом. Сторонний прохожий и не заметит, что за тайные действа проходят прямо перед его сексуально близорукими глазами, но эротоман Найтов и спинным мозгом почувствует, где совершается праздник жизни! Я волновался и чувствовал себя неловко, зная, что меня сейчас обстреливает множество любопытных глаз — но, с другой стороны, я знал, что Найтов чудовищно привлекателен, и жадно удовлетворял несуществующее самолюбие. Я до сих пор купаюсь в комплиментах и не устаю благодарить родителей за то, что вышел ростом и лицом: Зачем я пришел на эту ярмарку тщеславия? Тщетного тщеславия.
Он стоит у фонтана. Челка спадает на глаза, черный цвет волос резко подчеркивает бледность почти детского лица. Огромная солдатская шинель без знаков отличия тяжело обвисла на худых плечах. Джинсы каменной варки и массивные боты, оставляющие на девственном снегу тракторные следы, спортивная шерстяная шапочка с кисточкой. Вздернутый носик, веснушки. Нервно курит и исподлобья поглядывает в мою сторону. Я кивнул ему — он заулыбался и опустил голову: Нет, я не искал секса, но мои созвездия зачем-то уготовили мне нечаянную, странную встречу с эти московским мальчиком. Он сам последовал за мной. Мы нырнули в ад метро. Он сидел напротив меня, но я смотрел на его профиль, отражающийся в стекле. Кажется, я глупо или грустно улыбался. Он тоже улыбался, и ямочки на порозовевших щеках делали его улыбку просто обворожительной. Портье в гостинице подал мне ключ так торжественно, словно он был Апостол Петр, а ключ — от райских врат. Этот яркий портье всегда был со мной подозрительно вежлив — так у тайкуна клянчат чаевые, но с меня-то чего взять, кроме нескольких изящных стихов и вот этой грустной, почти знаменитой, саркастической улыбки? В номере еще витали волны одеколона мистера Н., и это почему-то раздражало. Уже совсем стемнело, и купола Василия Блаженного за окном были сказочно иллюминированы. Рубиновые звезды Кремля резали сжатое пространство, но сам силуэт трагической крепости был как бы накрыт черным тюлем. Мы еще не оттаяли с мороза и осторожно потягивали дешевый портвейн из гостиничного буфета. Второй стакан разлился теплом по всему телу. Облегчение. Пробили куранты Спасской башни: Странное, странное время. Странные разговоры. «:Артем. Семнадцать. Нет, я больше не живу с родителями, я сам по себе, квартиру снимаю в Останкино. У меня собака есть. Тобби. Немецкая овчарка. Красавец! Уф-ф, жарко: (Наконец-то он сбросил шинель, и я повесил ее на плечики. Шинель пахла дымом, поездом, дорожными передрягами, необжитостью, неприкаянностью, сырыми листьями, московским снегом, псиной, потом и грибницей; шинель грубая, самого простого покроя, как и жизнь Артема; шинель висела как повешенный дезертир; шинель была с чужого плеча, и она тосковала по настоящему хозяину, ощетинивая шерсть и тяжелея.) Андрей, дай мне сигарету, пожалуйста. (Он выпил залпом третий стакан, глубоко затянулся и передернул плечами; мне нравился его острый вздернутый носик.) Я сказал маме, что я голубой, так она мне психиатра пригласила на дом. Понимаешь, она хорошая, моя мама, но сказала, что никогда этого не примет. И не поймет. И не понимает, конечно: Представляешь? И отцу, говорит, не говори, а то он тебя вообще убьет. Отец? Работал таксистом, теперь барменом. Странно, да? Нет, сестра у меня есть, студентка МГУ. Биолог. Брат был: (Артем посмотрел в окно, глаза его заблестели. Нервно вертит сигарету в пальцах. Грязь под ногтями. Руки обветренные.) Брат был. Был. Утонул два года назад. Глупо. По пьянке, конечно. Мать чуть с ума не сошла, даже рубашки его мне носить поначалу не разрешала. Два года, да. Теперь мы с ним ровесники. Странно:» Портвейн в стаканах горел точно так же, как кремлевские звезды. Дыхание пахло пережженным сахаром. Мы пили много. Мы пили звездно. Мы пили медленно, но в конце концов мы все равно напились. Хорошо напились. Боже, как легко сейчас, как тепло после пятого (шестого, седьмого, восьмого) стакана. Хочется парить над ночной Москвой или, усевшись на кремлевской маковке, прокричать: «Как странен этот мир!» Я слышу, как кровь шумит в моих позолоченных венах, как тяжелы веки и: глубокий поцелуй: моя рука в его джинсах: У Артема шершавый язык, у Артема темные глаза, чувствительные соски, мускулистые ноги и заячьи ягодицы. Артем, милый мальчик, я не люблю тебя — я хочу тебя. Золотое кольцо на левом соске. Резинки с банановым ароматом в его нагрудном кармане — это для орального секса, но я рассчитываю сегодня на грубую работу. Пуст он кричит и бьется на моих простынях (одеяло уже прилипло к моей вспотевшей заднице). Чем мы любвеобильнее, тем дебильнее наши рожи, особенно с портвейном и без закуски. Мальчик! Какое же я чудовище! Почему я это делаю, зная, что в теплой норке терпеливо ждет моего пришествия мой маленький принц в алмазном венце набекрень — ДЕНИС! Находится удобное оправдание: наши фантазии никогда не находят полного воплощения в реальности, вот и приходится экспериментировать, всякий раз открывается что-то новое, порой очень занятное (Артем, например, намочил постель во время моего оргазма, в первые секунды было приятно чувствовать, как теплое пятно расплывается по простыне. Я еще никогда не встречал такой реакции, в которой так смешивались бы страх и эксаймент.), но, к сожалению, в шампанских брызгах эротических откровений мы все-таки никогда не долетаем до седьмого неба, и узники желания вынуждены опять идти за вечным призраком в полумаске.
Этот отрок с застенчивой улыбкой явился ко мне в ювенильные годы и вот — безвольно следую за ним — очарованно, покорно, молчаливо. Кажется, скоро покажется в облаках позолоченная беседка, увитая виноградом и плющем, дом с мезонином — родной и незнакомый, и выйдет навстречу Денис (или тот, кто был Денисом) в тесных джинсах, в выцветшей красной футболке и скажет, жмурясь от солнца: «Хороший день, Андрей. С утра радуга была». И я рассмеюсь и заплачу, заплачу и рассмеюсь, и вскину свою камеру, мимолетно подумав: «А разрешено ли фотографировать в раю?» Кончится время, начнется вечная вечность, и я буду вечно смотреть в твои глаза и обнимать твои колени. Можно, я сосчитаю родинки на твоем теле?
Пока я не уехал из Москвы, еще один штрих. Право, стоит описать тетушку Элизабет, которую я навестил перед самым отъездом. Моя тетя, моя милая одинокая тетя — единственный человек из всех моих родственников, кто понимал меня и принимал таким, какой я есть. Почему я был так невнимателен к вам, когда вы были живы? Вон горит окно в ночи на пятом этаже на Котельнической набережной — сталинский дом плывет как ледокол по Москве, сквозь время и безвременье. «Летучий Голландец» потерянных поколений. Я почему-то боюсь заходить в саркофаг старого громоздкого лифта и поднимаюсь по крутой лестнице; на лестничных площадках неизменно разит кошачьей мочой и кухонными парами. Прозвенев цепочками, дверь мне открыла добрая фея, специально надевшая для долгожданной встречи сатиновое сиреневое платье. Смешно, старомодно. Шерстяная белая шаль обвисла на костлявых плечах. Благоухание свежих ландышей (ее любимые — дешевые духи «Душистый ландыш»). Целую ее сухие венозные руки с облупившимися на ногтях лаком. Она обнимает меня и плачет: «Андрюша, дорогой мой мальчик, какая долгожданная встреча, какой счастливый день сегодня!..» Тетушка такая хрупкая, почти прозрачная — совсем, кажется, невесомая — белое облако в сиреневом платье, одуванчик. Величие былой красоты еще сквозит в ее чертах: та же балетная грациозность жестов, точеный орлиный профиль (из-за носа с горбинкой ее иногда принимали за еврейку) и совершенно голубые, уже выцветшие глаза. Серьги с маленькими бриллиантами дрожат как дождевые капли, опаловый перстенек на безымянном пальце. Тетушка поймала мой взгляд и пояснила: «Этот перстень — память о Леониде. Ты его помнишь? Вдовий камень: Говорят, опалы приносят несчастья, но какого-то сказочного счастья мне ждать уже поздно и, наверное, просто глупо. Странный перстень. Камень мутнеет, если не ношу эту безделушку несколько дней, а стоит надеть — оживает прямо на глазах, весь искрится. Посмотри — в нем точно золотые всполохи, видишь? Люблю опалы».
Вдовой моя тетушка была трижды. Первый муж погиб на фронте; другой, офицер НКВД, был репрессирован в то время, когда машина диктаторской паранойи стала пожирать сама себя; а последний — партийный босс, шутник и краснобай (которому и принадлежали эти шикарные апартаменты с хрусталем и антиквариатом) — повесился после очередного запоя, поставив вопросительный знак в конце повести своей жизни. Мы никогда не говорили об этом, а настоящая тетушка Элизабет осталась в моей детстве, когда она забирала меня на столичные каникулы, пичкала разными вкусностями, покупала дорогие игрушки и дизайн-одежду. Она меня баловала, потому что была добра и бездетна; всю свою любовь и настоящую материнскую заботу она проектировала на сопливого Андрея, который любил до умопомрачения грассировать на пони в Центральном парке. Все дети завидовали моей матросской бескозырке и позолоченному кортику, болтающемуся на кожаном ремешке с настоящей солдатской пряжкой. Вечером мы катались по дождливому Цветному бульвару в белой «Победе», ужинали в ресторане «Прага», славившемся тогда раковым супом, многослойными расстегаями и тортами «Птичье молоко». Еще картинки памяти: водный трамвайчик, весь в цветных огоньках, медленно плывет между гранитных берегов Москвы-реки, дядя Леня пьет много пива, а тетушка разрешила мне пригубить шампанского. В солнечный полдень плаваем на лодке возле Шереметьевского дворца, тетушка прикрывается от солнца шелковым зонтиком и декламирует наизусть какие-то смешные стихи Агнии Барто, а на ночь читает мне макабры Гофмана — после «Корабля мертвецов» я наотрез отказываюсь спать один, и она кладет меня в свою бескрайнюю постель; я утопаю в пуховой перине, так волнующе пахнет ландышами и вином в спальне:
Мама ревновала меня к тетушке, и в одно лето они даже поссорились, когда мама отказалась отпустить меня с ней на каникулы к Черному морю — мама, конечно, не осилила бы такой поездки сама, она вечно переживала о состоянии семейного дырявого бюджета. Но на следующий крымский сезон тетя все-таки увезла меня на побережье; мы жили в бывшем екатерининском дворце возле Ласточкиного Гнезда, служившем домом отдыха для партийной элиты. Я был тогда в возрасте, когда мальчикам уже дарят на день рождения арабские сказки «Тысяча и одна ночь», а терпкие магнолии так кружат голову, что хочется убежать в теплую лунную ночь к морю и следить из расщелины за ночным девичьим купанием. Да, я был тогда фантастически влюбчив. Я влюблялся и в девочек, и в мальчиков. С одним из местных, до черноты загорелым длинноногим подростком Асланом, мы стрелялись дикими огурцами, ловили крабов и, ныряя с выступа базальтовой скалы, доставали рапаны с подводной песчаной косы. Тетушка Элизабет брала с собой на пляж театральный бинокль, чтобы наши «опасные заплывы» всегда были в поле ее зрения. К счастью, наши эротические игры с Асланом в поле ее зрения не попадали: Он был моим ровесником, и я завидовал, что его пенис был больше моего — особенно досаждало то, что мой малыш был совсем неоперившимся, а у Аслана были просто заросли. У нас была заветная беседка в винограднике, где мы вместе фантазировали о девчонках и поочередно помогали друг другу мастурбировать. Честное слово, его мускулистое загорелое тело и подпрыгнувший пульсирующий член возбуждали меня больше, чем комментарии о девочках. Я несомненно тоже привлекал Аслана, потому что он первым попросил меня поцеловать его в губы, сказав, что он закроет глаза и будет думать о какой-то Эсмигюль. Мне так хотелось положить его с собой в постель и, подолгу нежась по утрам в кровати, я навязчиво мастурбировал, снова и снова воссоздавая в фантазиях сцены с Асланом, предвкушая новые встречи в нашей беседке. Там же мы тайком курили крепкие папиросы «Герцеговина Флор» и вместе мечтали о морских путешествиях и дальних странах. Первое «путешествие» мы предприняли на надувных матрацах — к белой скале, возвышающейся в море в трех милях от берега. Эта скала в волшебной дымке манила юных романтиков. Однажды тетушка ушла с пляжа раньше обычного, и мы доплыли до заветного места. Нас ждал сюрприз: посредине скалы было углубление, которое во время шторма заполнялось до краев, а в штиль, прогретое солнцем, превращалось в необычное озеро с горячей пересоленной водой. Вокруг «озера» было какое-то фантастическое множество птичьих костей, и Аслан сказал, что это кладбище чаек, и захватил несколько обветренных промытых белых косточек с собой для обряда белой магии, которой, по его словам, занималась его сестра. На обратном пути нас настиг шторм в три балла, а обезумевшая тетя, заметившая подозрительную пропажу надувных матрасов, уже поджидала нас на опустевшем пляже, где усиливающийся ветер трепал разноцветные брезентовые крыши торговых палаток. В наказание я был на два дня лишен морских купаний, но Аслан высвистывал меня под окном, и его улыбка рассеивала мою меланхолию. В день отъезда я плакал крокодиловыми слезами, а мой мальчик подарил мне на память коралловое ожерелье, которое я храню до сих пор.
Милая тетушка, я вхожу в ваши теневые комнаты как в свое детство; все предметы лежат на прежних местах, даже тот черепаховый гребень все так же лежит на туалетном столике перед трельяжем в резной раме, точно время остановилось здесь. Я не удивлюсь, если мое отражение в зеркале окажется тем веснушчатым мальчишкой в бескозырке; я не удивлюсь, если в начале февраля пойдет теплый дождь с раскатами весеннего грома и рояль в гостиной вдруг заиграет сам собой, а мы будем шутить и смеяться.
Тетушка собирает ужин, пока я листаю страницы семейного альбома и потягиваю сухое красное вино. В шаровом аквариуме играют вуалехвосты и призрачно-матовые черные московские телескопы. Тетя суетится и заметно волнуется, водружая на стол картошку со свиной тушенкой (гуманитарная помощь из Германии), розетку с черной икрой, запотевший графин с водкой, настоянной на корнях женьшеня, ореховый пирог и вазу с тусклыми морщинистыми яблоками. По нынешним временам все это невиданные деликатесы, и мне до глубины сердца стыдно быть объектом такого расточительного гостеприимства.
Всю жизнь тетушка Элизабет была домохозяйкой, несмотря на то, что окончила романо-германский факультет ленинградского университета и свободно владела английским и немецким. Она была убежденной атеисткой, но всем известно, что именно атеисты, пройдя диалектический момент богоборчества, чаще всего становятся преданными верующими или просто болеют различными формами мистицизма. Так случилось и с тетушкой, которая на закате своих дней вступила в весьма странное эзотерическое общество, члены которого, по-видимому, служили кому угодно, кроме Господа Бога. Это была своего рода нью-эйдж группа с русским колоритом — в любом случае, эти люди давно сбежали от реальности, и в аквариуме их дневных сновидений мелькали сребогривые единороги, манускрипты непризнанных мессий, хрустальные шары, поэзия древнерусских заговоров и заклинаний, гороскопы друидов, причитанья хорватов, кристаллы, и дельфины ныряли в облаках под звуки австралийского диджериду: Вот и сейчас, во время нашего прощального ужина, тетушка много курит и рассуждает об Атлантиде, реинкарнации, летающих тарелках, о предсказаниях Глоба и последней книге Дэвида Айка, которую она ни с того ни с сего вдруг решила пиратски перевести на русский… Нет, ее монолог был жутко интересным, но я не мог удержаться от смеха, когда тетя заявила, что ничуть не сомневается в том, что в кристаллах горного хрусталя живут маленькие человечки. Видимо, моя Элизабет впадала в старческую детскость, в инфантильный мистицизм, и в этом я еще раз убедился, когда она показала мне странное приспособление, похожее на примитивную теннисную ракетку, подвешенное над ее кроватью: на нитках свисали кристаллы и какие-то перья.
— Боже, что это? — я не мог сдержать недоумения.
— Андрюша, это удивительная вещь! Это мексиканский улавливатель снов! Я за него дорого заплатила, но он стоит того. Представляешь, мне больше не снятся кошмары, но только светлые, славные сны. Чудесные сны, как в детстве! Говорят, в Мексике такие кольца висят над каждой детской кроваткой. Ты только посмотри, ведь это настоящие совиные перышки! Кстати, я давно уже записываю свои сновидения — видишь тетради? После моей смерти…
— Тетушка!
— Да, после моей смерти ты уж не поленись, загляни в них. Я знаю, тебе будет интересно, ты всегда был необычным мальчиком: Кстати, я всегда знала, что ты голубой.
— ???
— Да, я знала. И всегда понимала. Знаешь, в молодости я ходила в балетный класс, и некоторые ребята были такими же. Ты знаешь, как я узнаю людей твоего типа? По глазам! Кстати, сейчас я читаю книгу Фромма «Душа человека» — он все ссылается на работу Фрейда «Характер и анальная эротика», где тот пишет, что соответствующие личности проявляют три свойства в постоянном сочетании: они особенно бережливы, аккуратны и своенравны. Забавно, да? А сам Фромм вообще считает, что анальный характер — накопительный характер. Так-то, месье!
Тетушка опять долго задерживает меня в прихожей и не хочет отпускать, она плачет и обнимает меня, плачет и обнимает: Боже, как она одинока! Пахнет ландышами. Мне очень грустно. Я взял почитать две книги из ее обширной библиотеки — «Тайную доктрину» мадам Блаватской и «Розу мира» Даниила Андреева. Но вернуть их уже не пришлось.
…Уезжаю из Москвы с легким сердцем, в ожидании чуда и с полупустым кейсом. Рукописи разбросаны по редакциям, и еще долго неведомыми путями стихи А. Найтова будут появляться на страницах «Юности», «Литературной России», в братских могилах альманахов и в претенциозных андеграундных ксероксах. Судьбы стихов. Судьба поэта. Мои свежие розы. Мои опалы. Мои аметисты: Найтов, какой же ты, все-таки, странный человек: Прохожу напоследок по Красной площади, которая пустынна и гулка; звенит каждый булыжник под моими ковбойскими сапогами, голова раскалывается от черных магнитных бурь на кремлевским домом. Откуда эта тяжесть и невидимые иглы? Похожее состояние я испытывал когда-то в Германии, возле бункера Гитлера ночью, куда меня привел мой пьяный переводчик Ральф Мейер. Днем на этом месте счастливые немцы устраивали пикники, загорали и пили пиво, а ночью я почувствовал тяжелую и темную энергетику этого пространства, как беззвучный пронзительный крик. Невидимые энергетические вампиры в прострелянных касках окружают простого смертного. Застывший крик. Свежезамороженный ужас. Анестезия непричастности: Но здесь, в Москве, у Лобного места преобладало именно чувство сопричастности, сострадания, я был почти уверен, что над Крепостью шла небесная вселенская битва и что уже давно в московском изрезанном небе состязаются сверхчеловеческие силы, но не было у меня тогда духовного огненного меча, чтобы встать на защиту духа добра. Не было такого оружия. Точнее, я не различал тогда границу добра и зла, как вы уже убедились в этом.
…В замороженном полубезумном поезде строчу письмо-настроение к мистеру Н. Зачем-то описал встречу с Артемом, который, как выяснилось впоследствии, крал десять долларов из моего бумажника, пока обессиленный Найтов на другом плане бытия смотрел очередной высокохудожественный кошмар. Противно. Нет, черт с ними, с десятью баксами, но я потерял друга, больно разочаровываться в людях. Впрочем, я тоже разочаровал своего соседа по купе, отказавшись разделить с ним его дорожные пол-литра; это был прапорщик, поэтому вы можете представить его крайнее удивление и злую растерянность.
«Прапорщик! Прапорщик! Он в прошлой жизни был арабским шейхом, между прочим: Луна плачет над тобой, Найтов, луна твоя свидетельница. На самом деле существуют две луны — одна настоящая, а та, которую вы, человечки, наблюдаете — оптический обман. Настоящая луна поднимается со дня океана, потому что эта луна — затонувший корабль Вселенной. Это секрет мусульманского мира. Найтов, я приготовил тебе приключение длиною в тысячу миль, и ты не поверил бы тексту, если бы кто показал тебе хотя бы страничку твоей будущей повести. Это я написал, а розы отдаю тебе с радостью, потому что писал для тебя. Кстати, Алиса ушла добровольно, она теперь все знает, но очень просит сжечь письма ее отца — тогда его перестанет кусать обезьяна, которую он пристрелил в берлинском зоопарке. Смешная, право, обезьяна, и оказалась очень начитанной. Да, Андрей, вчера твой будущий любовник умер в Копенгагене — сердечный имплантант не прижился. Отторжение. Конечно, отторжение — и ты в России не приживешься, как ни старайся. Боже, как хочется свежей сирени! Подмосковной, душистой сирени после дождя. Как надоели снег и свечи! Я шью тебе костюм необычный, звездный. Ах, какой костюм! Такой богатый! Великий Монгол позавидует! Юпитер входит в твои созвездия. Кричат чайки. Заканчиваю. Звоню в колокольчик триста двадцать пять раз. Хоронили мы кота, хоронили мы кота: Красный арлекин:»
:Беспощадное резкое утро с мокрым снегом. Я оброс щетиной и после московских приключений выгляжу как ханыга, мне хочется в теплую ванну и в чистую постель. Покупаю на вокзале утренние газеты, ловлю такси — машина с больным пассажиром въезжает в новую полосу моей жизни, и, расплачиваясь с таксистом, я почему-то думаю, что скоро мне придется платить по всем счетам.
Сам кошмар начался с того, что кто-то вывел на двери моей квартиры «Пидор» аэрозольной краской. Пока я стирал это безобразие растворителем, соседка напротив открыла дверь и, ни слова не говоря, плотно поджав губы, смотрела на мои страдания. Молчание длилось недолго — незамужняя матрона вдруг разразилась слезами: «Андрюша, простите меня, ради Бога, не уберегла я: Мура убили: Cтолько подонков развелось! Ну зачем же живое существо уничтожать: Сволочи-и-и:» Она разревелась еще больше. Мне показалось, что эту сцену я уже когда-то видел, что эта растолстевшая, растрепанная добрая женщина уже давным-давно сообщила мне это нокаутирующее известие. Де-жа-вю. Без удивления и почти равнодушно смотрю в ее воспаленные глаза с потекшей тушью и совсем чужим, осипшим голосом приглашаю выпить чаю. Мур, мой милый Мур, сиамский божок с бирюзой, фаворит фараона, моя радость и утешение: «Он как чувствовал, что расстается со мной, все на колени ко мне прыгал и ласкался. Никогда такого я раньше не замечала, ведь обычно он по вам тосковал, не ел почти ничего и всех сторонился. Выпустила я его погулять, а возвращаюсь из магазина: лежит у самого подъезда. Вчера вечером: Следов вокруг много — видно, эти садисты ногами его запинали. Он еще теплый был совсем:» — и она опять разрыдалась. Тело Мура она передала мне в полиэтиленовом пакете, и я не знал, что с ним делать. Выпил водки, закусил долькой лимона. Звоню Гелке:
— Как что делать? — отвечает рыжая. — Да тут без портвейна не разберешься. Мазня на двери? Мне кажется, тебе гомофобики мстят. Говорила же я тебе — не афишируй, будь осторожнее:
— А я и не афишировал, — отвечаю, а слезы где-то уже близко у глаз. Чувствую себя беззащитным, наивным и глупым ребенком, у которого украли любимого плюшевого мишку: Гелка прискакала на узких каблучках, в широком красном пальто с воротником ламы и в широкополой фельтовой шляпе; на остреньком носике прыгали огромные темные очки, в которых отражалась моя опухшая рожа — в этих очках и с кудрями, выбивающимися из-под шляпы, она была почему-то похожа на Майкла Джексона. Я так ей и сказал: «Привет, Майкл Джексон, а где же Гелка?» Рыжая кинулась обнимать меня и целовать. Ее губная помада пахла клубникой. Клубника с мороза. Пока Гелка оттаивала и растирала покрасневший носик, моя гостиная наполнилась благоуханием «Живонши».
— Вы что, мадам, прямо из Парижа?
— Заметно, да? Представляешь, я, кажется, становлюсь проституткой — видишь это барахло на мне? Неделю назад в «Коломбине» стою у зеркала, крашу губы:
— Что красишь?
— Губы крашу! Не издевайся. Подходит сзади один тип мягкой походкой и начинает меня обнимать — нагло, но нежно, да? В общем, приятный мальчик. В стиле. Оказалось — рэкетир Никита, боксер, они с командой лоточников выдаивают. Напились мы с ним вдребезги. Симпатичный блок, улыбка обаятельная. Блондин! Но: член как у голубя — заготовка, одним словом. Но на следующий день он меня обул и одел, завалил парфюмом. В любви признался! Я ему пока не ответила, но буду использовать этого Никиту функционально, на всю его финансовую мощность.
— Ну ты и сволочь!
— Не сволочь, а деловая женщина с умом и с талантом, — ответила рыжая, разминая сигарету, — по крайней мере, наконец-то почувствовала себя женщиной, а то с вами, педерастами, никакой личной жизни: Кстати, где покойник?
— Вон, в пакете лежит под пальмой. Не знаю, что делать.
— Положи в холодильник.
— ?!
— Говорю, положи в холодильник, у меня есть египетская идея, — настойчиво повторила мадам.
Я поспешил на кухню, а когда вернулся, Гелка достала из сумки бутылку коньяка и шоколадку:
— А теперь обмоем его лапки, да? Как расположение духа?
— Похоронное расположение.
— Ничего, сейчас разгуляется, рассеется, где рюмки?
Рюмки запрыгали как пешки на шахматной доске, превращаясь в ферзей. Мы сидели напротив друг друга как два гроссмейстера, но, кажется, этот фигуральный поединок закончился вничью. Точнее, я заранее был согласен на ничью, потому что Гелка все равно меня перепьет. После седьмого «хода» она пояснила свою полубезумную идею:
— Мы из твоего Мура чучело сделаем! Представь только — поставишь ты его на своем письменном столе и:
— И он оживет в ночь перед Рождеством и выцарапает мне глаза.
— Спокойно! Спокойно! Я уже нашла чучельника.
— Не чучельника, а таксидермиста.
— Нет, такси рано вызывать, в такси по ночам ездит Алиса, пытаясь найти твою улицу и дом. Она слепая и синяя, у нее в сумке крючки и цепи. У нее на губе сидит жирная навозная муха:
— Хватит, а то я с ума сойду, — пытаюсь остановить разыгравшуюся фантазию Гелки.
— Ты уже давно сошел с ума! Ты спятил окончательно, Андрей Владимирович, я вызову бригаду: Нет, позвони Рафику, пригласи его на кошачьи поминки. Давайте устроим пышные сюрреалистичные поминки!
— Рафик! Рафик из-за Волги еще долго не выплывет, он с молодым фермером романсы поет. «Отцвели уж давно хризантемы в саду:» — затянул я на такой высокой ноте, что сам удивился:
— «…а любовь все живет в моем сердце больном…» — подхватила Гелка. Мы обнялись, повалились на диван и расхохотались. Я почему-то стал целовать Гелку, она пыталась вложить в мой рот свой острый шершавый язычок — не вынеся этой пытки, я заперся в ванной и стал стирать с лица ее клубничную губную помаду. Гелка врубила музыку, и, возвратившись в гостиную, я увидел, что моя подружка вытянулась на ковре перед камином в одном неглиже. На ее шелковых мини-трусиках была вышита розочка. На правом предплечье — свежая татуировка. Ласточка. Мы допили коньяк и стали танцевать при свечах. Гелка жутко вспотела, а меня колотил озноб. Передавая друг другу пузырек поппера, мы все выше и выше взлетали под компьютерный ремикс, а Гелка так надышалась золотого пара, что сняла свои черные трусики и умоляла меня ввести вибратор между ее чресл — в пучок осенней травы, пахнущей рыбой. В ритм музыке я стал хлестать свою певчую птичку кожаным хлыстиком, и она визжала от восторга. Я так надышался поппера, что увидел извивающихся змей на ее голове, множество змей в наэлектризованных рыжих волосах — некоторые падали на пол и расползались по углам. Электронная какофония уже звучала внутри меня, в моей голове, пока я искал снежок в ящиках письменного стола, выбрасывая на пол бумажный ворох. Потом я вспомнил, что заветный пакетик с кокаином спрятан за иконой. И мы нанюхались снежного волшебства как котята. Во второй раз я увидел в зеркале своего визитера — точнее, это был другой Андрей Найтов, в облачении римского легионера: золотой шлем блестит при луне, медный панцирь на груди, наплечники, серебряные застежки на голубом проливном шелку. Мне нравится его волевой подбородок, прямой нос с едва заметной горбинкой и орлиный взгляд. Визитер, прикрываясь ладонью от снежного ветра, говорит: «В вольных скитаниях по афро-азиатскому пространству не забывайте о ребенке, который спит внутри вас. Пусть этого ребенка разбудит женщина, которая утолит твою жажду чистой водой, тяжелой от серебра. Вместо того чтобы посмотреть на звезды, ты смотришь на китайские бумажные фонарики. Подними же голову, тебе дана другая сила, и ты вытащишь себя за волосы из темного колодца времени. Ты помнишь запах хлеба, молока и полыни? Ты помнишь розовую зарю над березовой рощей? Радугу над старыми стенами Кремля? Звон в Сергиевом Посаде? По кому звонят колокола? Клоуны бросают цветы с облаков. Ты выращиваешь странный кристалл, но вынесешь ли ты, слабый воин, испытание славой?..» Тут я замечаю, что другой рукой визитер прижимает к груди моего кота: у Мура в ушах золотые колечки, бархатный красный ошейник с колокольчиком. И Мур говорит: «Путешествуя по Великобритании, сверни на деревенские дорожки Уэльса, заросшего розовым рододендроном, гони мотоцикл прямо к морю, и старый рыбак перевезет тебя на катере к острову Бардси, там и встретимся в часовне, где нарисовано Дерево Жизни».
…Днем нас разбудил телефон. О голос с небесных высот, солнечный зайчик, жемчуг в ракушке! Мне звонил ангел, сбежавший с последнего урока: Задыхаясь от волнения, почти вкрадчиво: «Ты про меня не забыл? Мне: мне плохо без тебя. Можно, я приду к тебе? Да, прямо сейчас: К тебе. Нет, мама опять болеет, сидит дома, точнее, работает на дому — шьет костюм для соседки, мама еще объявление в газету дала, она хорошая портниха: Я думал, ты сегодня на работу выйдешь, я волновался утром и совсем забыл, как завязывать галстук. Я мигом, да? Жди».
Гелка почему-то вошла в роль хозяйки и кинулась готовить завтрак, даже кофе в постель принесла, когда я отказался опохмеляться. Шипит и стреляет яичница. Я, убрав звук, смотрю телевизионные новости, но по лицу диктора видно, что он сообщает какую-то гадость.
— Через час священник придет! — кричит из кухни Гелка.
— Какой еще священник?! — я даже пролил кофе от неожиданности.
Гелка вошла в комнату в моем халате, с полотенцем на голове, ее бледное лицо блестело от крема и без макияжа было похоже на выцветшую фреску Великой Княгини Ольги. Устроившись на полу, поджав под себя ноги и разминая сигарету, Гелка продолжает:
— Отец Роман придет Канон за единоумершего читать — помнишь, мы вчера в Епархию звонили, ты все рыдал и повторял, что младший брат умер? Вообще, мне твоя экстраординарная идея понравилась. Эстетично. А почему, собственно, нашего усатого любимца не проводить по-человечески? Я его потом с собой заберу, чучело сделаем:
Боже, в очередной раз я заказал бездарную комедию, уже превращающуюся в дешевую драму с холостыми выстрелами и искусственной кровью! Весь мир вдруг содрогнулся в кривом зеркале, которое держали передо мной паясничающие арлекины. Мир содрогнулся, а мне ничего не оставалось делать, как пассивно созерцать генеральную репетицию. Хотелось только одного — смотреть в твои зеленые глаза и молчать. Пожалуйста, Денис, не оставляй меня таким растерянным, опустошенным, побудь со мной хотя бы вечность, я твой поэт и любовник, я твой арлекин, жонглирующий лимонами. Побудь со мною — до паровозного свистка, до полного моего развоплощения. Денис, я просто люблю тебя. Просто люблю. Вот стою перед тобой на коленях, прижимая к груди бумажную розу, и тысячи моих двойников за спиной тоже стоят на коленях, прижимая к груди бумажные розы. Играет расстроенный рояль, а клавиши залиты вином и закапаны свечами: Душа моя, душа — не голубь, а летучая мышь — висит вниз головой в китайской пагоде:
Появившийся Денис растерялся, когда увидел Гелку в моем махровом халате и в черных очках; я же ходил по комнате в спортивных трусах и в бейсболке. На столе, в обувной коробке, покоилась бедная тушка Мура — оскалившегося, скрестившего лапки на груди. Гелка свечу у его изголовья поставила, а я, чтобы подчеркнуть трагическую торжественность момента, включил «Литургию» Чайковского. После короткого замешательства Денис быстро понял правила нашей игры и, когда под окном притормозила белая «Лада» отца Романа, открыл ему дверь в суровом молчании и с выражением глубокой скорби на лице. Батюшка поправил крест на груди, расчесал у зеркала редкую бороду, приосанился, извлек из сумки книгу с медными застежками, свечи, тяжелый серебряный крест с голубой эмалью, спички и кадило. От батюшки пахло чесноком, медом и подвалом. Он сразу же извинился с порога: «Мир вашему дому. Простите великодушно за опоздание. Я на дежурстве сегодня — бесноватых много:» Мне стало вдруг совестно, но Гелка, успевшая причаститься пагубного зелья, незамедлительно спустила всех танцующих чертей на культового работника. Обдав о. Романа облаком табачного дыма, она произнесла металлическим голосом: «Шестьсот шестьдесят шесть,» — и зачем-то хлопнула три раза в ладоши. Священник, испуганно крестясь, попятился к двери, но рыжая удержала его за рукав и принялась бормотать:
— Батюшка, наденьте мои черные очки перед сакральной акцией. Пожалуйста, наденьте мой черные очки, наденьте очки:
Она затащила его в комнату, и батюшка остолбенел, когда увидел, кого было предложено ему отпевать. Он схватился за крест и пробасил:
— Богохульники! Сатанисты! Дело ваше объявится: Отыдите от мене! С нами крестная сила и воинство небесное: — о. Роман ринулся к двери, но Гелка наступила на подол его длинной рясы, и батюшка рухнул на пол как мешок с картошкой. Рыжая с визгом оседлала его, сбросила свой халат и, стегая священника кожаным хлыстиком злым таким голосом приговаривала: «Говорила я тебе, надень мои темные очки, говорила тебе: Тоже мне, ловец душ человеческих!» Всячески извиняясь, я оттащил распоясавшуюся блудницу в сторону. Отец Роман хлопнул дверью, сказав напоследок: «Я знаю, кого я отпою сегодня:» Иногда просто диву даешься — до чего некоторые наши батюшки сами похожи на чернокнижников и просто кондовых мистиков; литургия в Елоховской церкви так и благоухает черной магией. А стремление просто поразительное — довлеть над Насилием! Но иногда так расцелуются по-церковному с великодержавной властью, что, по словам одного поэта, не разберешь, что блестит — поповская епитрахиль или полицейская пряжка.
Бельчонок не выдержал этого жуткого фарса и заперся в ванной, не дождавшись «занавеса». Гелка еще долго хохотала и голая прыгала по гостиной, прищелкивая кастаньетами; соски на полудетских грудях она выкрасила губной помадой и танцевала до тех пор, пока не упала в изнеможении на ковер. Почему она так юродствовала? Для кого и для чего она распахивала ворота ада и приглашала на пир всех мелких бесов?.. Ее безумие постепенно проходило, она жадно глотала минеральную воду со льдом и, точно Ева после вкушения плода, вдруг как-то застеснялась своей наготы, быстро оделась, осторожно извлекла из коробки несчастного Мура, прижала его к груди, придерживая болтающуюся голову, и неожиданно выдала такую фразу: «А если побрить ему морду, то он будет похож на тебя, Андрей». В тот вечер она убежала с заветной коробкой.
Денис, мне показалось, заметно повзрослел за время моего литературного паломничества. Он был немного другим, как это всегда чувствуют любовники даже после короткой разлуки, ибо даже кратковременная разлука вносит разлад в то необычайное чувство абсолютной слиянности. Разлад не внутренний, но внешний — это потеря дуэта, и снова приходится настраивать инструменты, снова учиться играть в унисон. Но, с другой стороны, — незабвенное чувство обретения, восторг короткой встречи в вечности. Крестики судьбы. Я узнаю твой запах, глаза, знакомая дрожь тела передается и мне, я слышу, как стучит твое сердце, и задыхаюсь в волнении, я краснею, и слезы опять где-то близко, осторожно целую твои обветренные руки, просто целую руки, просто встаю на колени и целую руки, и ты говоришь: «Здравствуй». Ты говоришь: «Здравствуй, я тебя ждал. Я, может быть, только учусь ждать, но ты знаешь, что я тебя ждал». Я говорю: «Я знаю». Я говорю: «Я знаю, что я ничего не знаю, но знаю только, что я люблю тебя». Кажется, я плачу в смятении, и я счастлив, и мне грустно, потому что это самая грустная радость на свете, потому что мир жесток и прекрасен. Я плачу, потому что мне хочется плакать, и слезы горячи. Ты говоришь: «У тебя горячие слезы. Ты смешной. Почему ты плачешь?» — и слизываешь мою арлекинскую слезу. Ты говоришь: «Соленая слеза». Ты говоришь и улыбаешься. Ты говоришь: «Ты знаешь, что я люблю тебя, потому что я люблю тебя, ты знаешь?» Я знаю. Я знаю, что на этом свете только два чувства — страх и любовь, любовь и страх. Я знаю, что звезд на небе не перечесть, что от Либры до Аквариуса миллионы световых лет, но также я знаю, что в ангельском мире не существует пространства и времени (может быть, я уже в ангельском мире?), я знаю, что сейчас не найдется человека счастливее и виновнее меня, что жизнь была пуста, беспечна и светла, и, несмотря на ее превратности, я буду только благодарить Бога, только благодарить — за крутизну моего пространства, за муки страстей, танцующие звезды моей любви, за стихи в избытке сердца, за свежие красные розы арлекинов, за их чепуху и глупость, за свое высокое безумие, всевидящую слепоту любви, за Россию, в которую не возвратиться — как в юность, как в детство; благодарю за поцелуй Демона, за саксофон и флейту, за земляничные тропинки и утренний березовый туман, пахнущий свежей землей и молоком; за каплю дождя на лесной паутине, за все, за самое главное, неуловимое и безотчетное.
Ранним утром строчу второе письмо мистеру Н. Почему пишу — сам не знаю, просто отчетливое желание. Господи Боже, опять снегширь за окном спальни! Кажется, получился удачный снимок: Преобладающее настроение — радость бытия без мечтательности. Пью крепкий кофе и курю сигару. Хрусталь февральского утра звенит и смеется. Необычно тепло, капают сосульки, веет весной. Я проснулся от этой капели: спросонья подумал, что кто-то печатает на машинке за моим столом, потом понял: капли стучат по ржавому подоконнику. Скоро весна. А потом лето. Благодать! Свежести, весенней свежести — вот чего мне не хватает — свежести взгляда, чувств и слова, как в четырнадцать лет. Этой свежестью веет от Дениса, а я, кажется, постарел за эти полгода, но стал как-то нежнее. Только нежность в душе, только нежность. Вот уже почти умею воспитывать чувства — значит, старею и выхожу из моды. Подростки и одинокие парни моего возраста мастурбируют по утрам в постели, а я вот сразу за письмо какому-то мистеру Н. Бывает, проснешься в одно прекрасное утро — чистым и любимым — и понимаешь: все грехи отпущены и без исповеди. Так вот и сегодня. Человек живет в зимней замкнутости как в хрустальной вазе, но скоро весна, скоро весна, мой друг! Мне кажется, что ад будет закрыт. Не будет никакого ада, не будет ключей от колодца бездны. Мы все, растлители и развратники — не домолившиеся, недоучившиеся, нераскаянные, кто с грехами, кто с грешком — все будем в раю. Так и скажут нам: «Ну что с вами делать, змеиное отродье? Вот вы, Андрей Владимирович, встаньте под душ, отмойтесь, очнитесь и проходите с Богом:» Нарколепсия души. Боже мой, боже мой, я живу во сне! Даже незабвенная тетушка Элизабет функционирует в более реальном мире, а я, дурак, смеялся над ней: Впрочем, реальность в России — понятие специфическое, это, скорее, сюрреальность. Однако, какое мое дело? Я не философ, а заурядный домашний фокусник, вполне комфортабельно существующий в одном из слоев материальности. Я просто учу наизусть одного человека, давно ставшего моей жизнью. Даже если бы не было Дениса на свете, я обязательно выдумал бы его, я придумал бы даже эту обворожительную родинку на левом плече. Я придумал бы маленький город у моря, расставил бы фонари на дождливой набережной и осенние деревья (от криков чаек почему-то сжимается сердце), поставил бы несколько соборов и оперный театр, множество кафе и ресторанчиков; я встречу тебя там и, пока ты отмокаешь в ванной после аэропорта, я приготовлю наш ужин, постелю с хрустом льняную скатерть и, может быть, зажгу свечи.
…Примерно через неделю произошло совершенно фантастическое событие — мне доставили на дом чучело Мура. Оно было аккуратно завернуто в целлофан: бородатый таксидермист собственноручно принес свое произведение искусства, извинившись за задержку («Глаз у меня подходящих не было, это дефицит страшный!»). Оказалось, что Гелка уже заплатила за мумию, и мне оставалось только робко поблагодарить сотворителя чучел за священное ремесло. Бедный Мур выглядел каким-то несчастным, и на меня безучастно смотрели его жуткие стеклянные глаза. Я долго искал место для чучела — наконец поставил его на письменном столе, но на ночь запирал в шкаф: В тот же день второй сюрприз — письмо из Епархии: огромный крест на конверте, а содержание письма примечательное. Видимо, писано всей паствой, но адом не пугали.
Стоит, право, процитировать: «Уважаемый А. В. Найтов! Благосклонно просим Вас перечислить 5000 (пять тысяч) рублей на вышеуказанный счет Епархиального Управления в качестве установленного штрафа за ложный вызов священника на дом. Принимая во внимание специфические обстоятельства несовершенной требы (как то: неуважения к сану, оскорбление религиозных чувств и циничное богохульство), мы настоятельно просим перечислить на тот же счет следующие 10000 (десять тысяч) рублей в качестве компенсации за причиненную моральную травму священнику о. Роману (Куприянову). Общая сумма — 15000 (пятнадцать тысяч) рублей. Со своей стороны, в случае вашей платежеспособности, мы обещаем не передавать нашего заявления в Областной суд. Храни Вас Господь». Ого! Христос Воскресе! А сколько стоит билет в рай — первым классом и с цыганскими романсами? Когда я стану богатым, я все-таки потребую отпеть моего Мура, по-православному, заочно. За тридцать серебряников и с поцелуем Иуды. А Гелку сделаем святой — раскаявшаяся блудница, русская Магдалина. Св. Гелла с розами и бутылкой шампанского — пусть молодые монахи мастурбируют перед ее светлым образом: Деньги я перечислил и написал на почтовом переводе: «На вино, свечи и новый „Мерседес“ Его Святейшества». Мне кажется, что православное белое духовенство не понимает простой истины, заключающейся в том, что Царствие Божие внутри нас, а не в отвлеченном Универсуме без времени и пространства, населенном космическими призраками, и мой Ад всегда со мной. Слава Богу, я никогда не открывал эти ржавые ворота.
…Сегодня я проснулся совсем в другой жизни, и город показался другим, и моя школа чем-то отличалась от прежней; чувство подмены и отстраненности усилились именно в школе. Я долго не мог определить характер странного беспокойства. Все прояснилось после четвертого урока, когда меня вызвал «на ковер» Карен Самуилович. Мой царственный покровитель, добрый седеющий кавказец был сегодня желтее обычного и, забивая в пепельнице недокуренную сигарету, вдруг снова прикуривал и снова забивал. В углу громоздились горы связанных в стопки книг, а педагог Макаренко на выцветшем фотопортрете сквозь табачную сизую дымку смотрел строго и проницательно. Так когда-то смотрела на меня Алиса, и я ясно осознал, что моя инфернальная фурия сидит сейчас вот в этом пустом кожаном кресле, рядом с Кареном, который, указав на перевязанные книги, пояснил: «Это наша Алиса завещала в школьную библиотеку. Устно завещала, как-то в разговоре на выпускном вечере, но книги нам все-таки отдали, у государства итак макулатуры много.» Потом он замолчал на минуту, снова прикурил, тоскливо посмотрел в окно, забарабанил пальцами по столу и произнес сухим голосом: «Над тобой, Андрей, я боюсь, тучи собираются:» Натянутая струнка вдруг лопнула в моей груди. Карен раскрыл свои карты: «Одна из наших коллег случайно обнаружила дневники Алисы Матвеевны, в том числе вот этот, последний, — он показал мне общую тетрадь в красной обложке, — и ты знаешь, она тут зафиксировала некоторые свои суждения об учениках, учителях и, между прочим, немало места уделила и тебе. Точнее, о тебе она пишет почти что на каждой странице, и я думаю, тебе будет интересно:»
Я резко оборвал Карена:
— Я весьма польщен таким вниманием, но мне совершенно безразлично, какие ярлыки на меня навешала наша дорогая Алиса Матвеевна:
— Не кипятись, не кипятись. А почему ты думаешь, что она характеризует тебя негативно? — спросил мой «следователь». Для этой роли Карену оставалось разве что развернуть настольную лампу и направить мне в лицо пучок яркого света. Опять показалось, что эту сцену я уже когда-то видел, что мы давным-давно разговаривали с директором на эту «тему» и сейчас я просто пассивно следую написанному сценарию: анонимный автор жизни А. В. Найтова совсем не оставил мне свободы выбора, а если и оставил, то по принципу «направо поедешь — коня потеряешь, налево — голову свернешь». Конечно, я владел определенной внутренней свободой, которая особенно проявлялась в трех ипостасях: Денис, Поэзия и коллекционирование облаков. — :Так почему же? — переспросил Карен, закуривая очередную сигарету. Я пояснил:
— У нас с Алисой с самого начала не сложились взаимоотношения. Вы и сами, может быть, заметили, что она встретила меня более чем прохладно — мы люди разных поколений, и, неоднократно пытаясь найти с ней общий язык, я всегда наталкивался на этот серебряный холодок неприятия. Ее раздражало буквально все, даже одежда. Мне кажется, она по-своему ревновала меня к детям, которые: не буду заниматься саморекламой, но вы-то, Карен Самуилович, знаете мой стиль, вы же сами меня пригласили остаться в вашей школе после университетской практики: Вы же знаете, что мои «богослужения» иногда выходят за рамки школьной программы, я люблю талантливые отступления и импровизации:
Карен кивает головой:
— Я знаю, кого покупаю. Именно поэтому пригласил тебя — свежего, увлеченного, что называется, с незамыленными мозгами, со свежим взглядом. Нет, не об этом речь, я ценю тебя: как учителя. И как поэта, признаюсь: Читаю твою книгу и перечитываю. Но что ты ответишь на это? — он протянул мне красную тетрадь. — Открой на странице тридцать семь.
Я едва не обжег руки, взяв раскаленный дневник: я увидел хитрую улыбку призрака. Она уже наверняка прыгает по кабинету в старческом задоре — не так ли, дорогая Алиса Матвеевна? Смотрите, не намочите от радости свои утепленные панталоны. Читаю (подчеркнуто простым карандашом):
«…неужели этот двадцатидвухлетний цыпленок всерьез думает, что имеет право так фривольно, размашисто и кощунственно интерпретировать пушкинскую „Капитанскую дочку“? А сколько раз перевернулся в гробу Гоголь после фокусов этого мальчика с „Мервыми душами“?»
Так, это не столь важно. Далее самое огненное:
«…самое опасное в том, что А. Найтов — гомосексуалист. И, по всей вероятности, из той породы этих извращенцев, которым нравятся безусые юноши. Моя подруга хорошо знала его мать — несчастную спивающуюся женщину, так и не принявшую образ жизни своего морального выродка. Она говорила Л. М., что очень сожалеет о том, что Андрей предпочитает мужскую компанию, когда за ним так и бегают все девчонки. Этот педераст даже набрался наглости знакомить своих постельных партнеров с матерью! бедная, бедная женщина, как мне ее жалко… Да стоит только посмотреть на него — все станет ясно: одевается как кукла, приезжает в школу на мотоцикле, вызывая зависть мальчишек. У него даже ногти аккуратно пилочкой подпилены! И еще я заметила: правое ухо проколото. За детей страшно: Спросила: „Когда женитесь?“ В ответ кокетничает, плечами пожимает, говорит: „Не встретил еще“. Совершенно понятно, что таким людям не место в школе, и я обязательно поставлю в известность Карена Самуиловича о сексуальных предпочтениях нашего поэта, уснувшего на лаврах — таких типов к детям на пушечный выстрел подпускать нельзя! Я уже делилась своими соображениями с В. К. - мы вместе решили, что пока не следует торопиться, надо дождаться скандала и проводить этого „новатора“ с настоящей музыкой! Во-первых, я решила…»
Не в силах читать далее, я отдал тетрадь Карену. У меня вспотели ладони. Более всего меня задела фраза о маме. Несправедливо. Старая заслуженная дура, что она знала о моей маме? Отравленные чернила. Мне хочется вымыть руки. Нет, мне хочется встать под душ, отмыться:
— Это правда? — спросил в лоб Карен.
— Ну какое это имеет значение? Впрочем, лестно, что я еще кого-то интересую. Скажите мне, Карен Самуилович, я хороший литератор?
— Хороший. Но это правда или нет?
— Это сплетни ОБС. Одна Бабушка Сказала.
— Так бабушка правду сказала? — упорствовал Карен. — Если не отвечаешь, значит — правда, значит:
— Карен Самуи:
— Слушай, парень, — оборвал меня кавказский лев, в его голосе появились металлические нотки, — может, ты потерял чувство реальности? Да ведь о тебе чего только не говорят! Мы не на Западе живем, а в России. Я тебя могу понять по-человечески, но я Уголовный Кодекс не перепишу — статья сто двадцать первая — знаешь, да? Твои пристрастия вне закона, так? И потом, я им, — он постучал по стене, за которой была учительская, — рот не заткну, а вот это, — он помахал в воздухе тетрадью, — уже гуляет по школе, и мне репутация школы дороже самого талантливого учителя. Кстати, «капитан уходит с корабля последним» — знаешь, да? А если об этом и родители узнают? Скандал! В отделе народного образования меня же к стенке поставят! Не дай Бог в газеты попасть: — Карен разошелся, но понемногу остывал. — В общем, Андрюшка, пиши заявление об увольнении по собственному желанию. На рекомендации не рассчитывай, не тот случай. Пиши прямо сейчас и здесь! — он хлопнул ладонью по столу.
Я написал заявление, и мир в который раз тряхнуло; палуба этого проклятого корабля скрипела и расходилась под ногами. Я почувствовал себя опустошенным, смертельно уставшим и загнанным в прогнивший угол.
— Да, кстати, Андрей Владимирович, — задержал меня в дверях Карен, — этот восьмиклассник: Денис Белкин, да? Он свои зимние каникулы с вами провел? Звонила его мать, просила поблагодарить вас за заботу. Вы не возражаете, если я задам мальчику несколько вопросов?
…Я шел по городу и, казалось, даже деревья в ужасе шарахались от меня. Мокрый снег хлестал по лицу, и я надел черные очки. Бледное солнышко, разбавленное мутным рыбьим жиром, плавало как желтый кубик льда в снежном коктейле. Мокрые афиши на тумбе. Закрытие театрального сезона. Представляю броский анонс: «Андрей Найтов. НА КОГО ПОХОЖ АРЛЕКИН. Билеты продаются». А на кого он похож, этот Арлекин? Где живут арлекины, чем питаются и отчего умирают? Легкость моя, нежность моя, облака мои:
В пустом ресторане пишу на салфетке начало стихотворения об арлекинах, фанерных аэропланах и картонных крашеных звездах. Официантка, увешанная дешевой бижутерией как рождественская елка, принесла мне бутылку дешевого порта и дешево улыбнулась; да и мир вокруг подешевел, несмотря на инфляцию, катастрофически падают цены на души человеческие. Вот и мою погибающую душу возьмите подешевле — дам в придачу пару самых арлекинистых арлекинов, три увядших розы, разорванный барабан и двух валетов на погоны! По рукам? Да погоди, не отмахивайся, есть у меня еще солдатская фляга со святой водой, карта царской России 1913 года и яйцо динозавра, берешь? Симфония самоубийства звучала где-то далеко-далеко за облаками, тихая и страшная музыка. Кровавые капли портвейна на белой скатерти, бледное лицо самоубийцы в зеркале. Почему у меня такая тонкая шея? Пора, пора отключить этот устаревший перегревшийся компьютер, на дисплее которого мерцают звездочки и крестики, крестики и звездочки: а можно просто уйти навсегда в виртуальную реальность и передавать свои грязные истории по горячим линям телефонных кабелей. Я в аду допишу свою судьбу, допишу кровью и пеплом. Только никакого ада не будет, ничего не будет, кроме сгустка ужаса и танцующих звезд: Но допил я портвейн и как-то повеселел, даже пустую бутылку стал под столом ногами катать.
— Вы что это хулиганите? — спрашивает официантка злым голосом.
— Я не хулиганю, — отвечаю, — я просто пустую бутылку под столом ногами катаю, — и с улыбкой своей пьяной ничего поделать не могу. Официантка метрдотеля позвала, он смотрел на меня с серьезной рожей. Я не удержался — подмигнул ему и язык показал. Не ожидал, что это произведет на него такое впечатление: метр сразу как-то подобрел и отвечает «новогодней елке»: «Ну и что такого? Не видишь — человек отдыхает, расслабился немного. У тебя, Тоня, с чувством юмора не все в порядке. Вы отдыхайте, отдыхайте, молодой человек, только не очень расслабляйтесь».
Официантка тоже вдруг смягчилась:
— Вы бы еще раз горячее повторили, а то вас совсем развезет:
Заказываю я еще раз эскалоп и сто пятьдесят грамм водочки. Водка мой туман рассеяла, и я стихотворение до конца дописал, забавный текст получился. И даже заглавие придумал: «Третий Вселенский перелет арлекинов».
Все-таки я слишком серьезно воспринимаю жизнь. Ну ведь это же смешно — Карен какой-то сраной тетрадью размахивает и обвиняет рыжего в том, что он рыжий! Да идите вы все на хуй: «Слушай, парень, мы не Западе живем, а в России:» — звенел в ушах голос Карена. А почему, собственно, мы не Западе живем? Иди на Запад, молодой человек! Казалось бы, как просто — засосать стакан, сесть в самолет и выйти где-нибудь в аэропорту имени Джона Кеннеди. Но кому я там нужен со своими стихами и облаками, растерявшимися арлекинами, с вечным детством и русской православной осенью? Но знаю, что все равно уеду из этого сумасшедшего дома, навсегда и безвозвратно, с тяжелой головой и легким сердцем; уже где-то отпечатан мой синий билет и багровый заграничный паспорт, и за снегопадами среднерусской зимы уже виден тот приморский город, построенный мною давным-давно из цветных детских кубиков. Город построен, фонари расставлены, осталось только крестик поставить на соборе и маяк на горе. Надо мной опять всплакивают чайки, танцуют звезды, покачиваются яхты в бухте, и я иду своей легкой походкой по набережной.
…В тот вечер я купил огромного зайца в магазине мягких игрушек, но как пришел домой — помню смутно. Заснул с бутылкой виски, а утром обнаружил, что вся постель залита терпким нектаром. Телефон отключен. На кухне до сих пор горит свет. По привычке зову Мура. Но Мура убили три дня назад. Мура убили? Почему? Зачем? Где Денис? Где я? Что со мной происходит? Почему так кидает мою маленькую лодку? Может быть, и меня за содомский грех Господь разума лишил? Может, мне в церковь надо срочно торопиться, на исповедь к о. Роману?
Но в церковь я не пошел, хотя из окон дома ясновидящей Алевтины были видны сверкающие луковицы храма преображения. Второй раз я навещал этот старинный дом со скрипучей деревянной лестницей — первый раз меня притащил сюда Рафик года два назад, а теперь вот я сам приполз с похмельной головой и бубновым интересом: Алевтина встретила меня как старого знакомого, заварила чай и, поправляя дрожащей рукой афроприческу выкрашенных седых волос, спросила: «Вы, кажется, Антон или Андрей? Вы, во всяком случае, тот поэт с глубокой лунной тайной?..» Я подивился ее памяти. На вид ей было лет семьдесят, а яркая губная помада и тяжелая штукатурка макияжа только подчеркивали ее прекрасную древность. Алевтина была похожа на живой труп, и в этой комнате с тиснеными розовыми обоями пахло старым человеком, как всегда пахнет в домах давно увядших красавиц. И еще лекарствами и свечами. Мне почему-то нравилась ее черепашья шея и выпученные глаза, придающие ее лицу постоянное выражение удивления или изумления; мне нравилась ее манера пить чай из блюдечка, ее способность легко уходить в прострацию — смотреть на собеседника и в то же время не видеть его; мне нравилась ее одышка и черный свитер крупной вязки с тяжелой брошью. Белый ара в подвесной медной клетке начал что-то говорить на невнятном языке и кивать головой, смешно расправляя хохолок. Алевтина поморщилась, набросила на клетку платок и сказала: «Он на итальянском бормочет. Мне его в незапамятные времена подруга детства из Италии привезла. Хотела бы я знать его комментарии. По-русски говорить отказывается. Иностранец, иностранец! Подозреваю, что он старше меня: Закурите? — дрожащей рукой она протянула мне деревянную коробку с сигаретами и сигарами. Я замешкался, но Алевтина настаивала: — Смелее, мой мальчик, возьмите хорошую сигару. Это бесплатно, с комплиментами:» Сигара оказалась сладкой и вонючей.