Афанасий Мамедов На круги Хазра Повесть

Памяти Юрия Владимировича Томашевского

Баку окутан облаком пыли.

Здесь все белое, известковая пыль лежит на людях и животных, она покрывает дома, окна, редкие цветы и невысокие деревья в парке. Это какой-то безумный мир, в котором все только белое. Я написал несколько букв на запыленном столе у нас в гостинице, и тут же новая пыль легла на них, и они исчезли под ней.

Кнут Гамсун. Путевые заметки

1

Слухи ползли по Городу, заглядывали в самые отдаленные уголки, с каждым днем набирая силу.

Слухи эти, большей частью преувеличенные, вот уже несколько месяцев будоражили бакинцев, проникали в армянские дома, семейными усилиями превращаясь там в один на всех горловой сгусток обиды.

Придавленный вынужденной немотой, ком этот продолжал жить и расти в людях с той удивительной мощью, какая свойственна почему-то всему убогому. Рептильная живучесть отличала его. Мог он претерпеть и цепочку превращений, в каждом из которых фальшивил, как расстроенная кеманча. Оборачивался он и третьим замком на дверях, с каким-то испытанно-путаным, одним лишь хозяевам известным секретом, и подачей документов в ОВИР, и томительно напряженным ожиданием чего-то смертельно страшного… Иногда он все ж таки обретал голос, например — после звонка в дверь, когда хозяин с тайным трудом, сглатывая тяжело проходимую слюну, выговаривал наконец: «…то там?», а неподатливое «К» уже летело, уже падало в беспросветную мглу, на сосудистое седло сердца, пуская его в мыльный галоп. Случалось, ответа не следовало и на второй раз голоса просто не хватало, и длилась бесконечно долгая пауза, пока тот, кто за дверью, не прерывал молчания. Спрашивать можно было на любом языке, только не на армянском. На армянском мог быть ответ. В этом случае гремели засовами, долго щелкали замками и звенели дверными цепочками — николаевскими, НАДЕЖНЫМИ.

Одним словом, в народе происходило открытие давно уже забытого, густо поросшего шерстью края генетической памяти. Впрочем, для чемпионов-долгожилов, помнивших еще приход Нури-Паши, брата Ататюрка Анвера, шотландских стрелков и, в особенности, Одиннадцатой красной армии, после которой в Городе разразился страшный тиф, край сей вряд ли являлся открытием, но сколько их там осталось, обойденных вниманием геронтологов, да и кто бы стал их слушать?..

Даже евреи, нет, не ортодоксы, вполне обычные, просто не успевшие или не сумевшие сменить фамилии, на всякий случай, в срочном порядке покидали Город. А это означало… О! это много о чем говорило.

Но только не ему. У Афика, как всегда, своих «забот» хватало.

Он сходил на Кубинку, купил у спекулянтов — лилипутов-сеидов[1] — «Житан»-капорал. В хлебном магазине напротив Кемюрчинского базара взял обжигающий пальцы тендир-чурек. Сам на большой чугунной сковородке приготовил себе «яичницу» из бараньих яиц с помидорами и консервированными шампиньонами. Слегка посыпав сверху зеленью — мелко-мелко нарезанным рейханом, полил мацони с чесноком. Когда помидорный сок разошелся кольцами, чуть-чуть пузырясь, он снял сковородку, чтобы в белом мясе оставались кровь и нежность. Потом, поставив пластинку Вагифа Мустафа-Заде[2], сел за стол, откупорил бутылку настоящего «Кемширина» из давнишних маминых запасов и принялся вкушать пищу. Через некоторое время закурил под кофе с лимоном «крепкую цыганку» и, когда сигарета подобралась к трудно различимому белому фильтру, понял, что от последней его любви — восемнадцатилетней практиканточки Марины, с которой они вместе оформляли музей Двадцати шести бакинских комиссаров, — все, что осталось, это детская припухлость стопы у основания пальцев, аккуратных и длинных, как зернышки ханского риса, рифленая полоска от колготок чуть повыше пупка и звездная россыпь светлых, как веснушки, родинок в районе оспенных прививок. Он еще напрягся, вдохновляясь бокалом красного вина и очередной сигаретой, но и теперь вместо Марины виделся обтянутый замшей обод для волос — «мозгодержалка» и пудреница с поломанной крышечкой, перетянутая черной аптечной резинкой…

В их романе было слишком много «если». Если она… Если он… Немудрено, что так все кончилось. И так быстро. А сколько наговорили, сколько всего наобещали друг другу, думали, словами прилепятся. Раньше ему казалось, самое тяжелое в расставании, когда сам для себя еще не решил — уходишь или нет, а потом, если решил… уходи, уходи и ни о чем не думай, но сейчас — как будто котенка, как будто щенка на улицу вышвырнул. Ест совесть, ест. Афик даже поискал телефонный номер в записной книжке, хотя без труда бы вспомнил его и так, но потом отчитал себя: ничего с ней не случится, выживет. Лучше всего…

…И он надел серый, в тонкую полоску костюм (двойку), накрахмаленную белую рубашку с планкой и двойными манжетами, туфли фирмы «Одилон», выбрал из дюжины галстуков любимый — глубоко черный, от Диора, чуть надушился одеколоном «У.Д.В.», последний раз взглянул на себя в зеркало и — ужаснулся…

…У него был вид брачного афериста.

Решил немедленно переодеться.

Теперь в дело пошли «Ливайс-501», голубой, на «болтах», в обтяжку до треска. На голое тело — черный свитер кольчужной вязки. Достал из коробки новые остроносые полуботинки. Кожаную куртку набросил на плечи…

Убедившись, что прозодежда уличного пилигрима идет ему больше, — вышел из дома.

— Ты куда? — крикнула Бела-ханум, выглянув в парадное.

— Я?

— Ты. Ты. А кто же.

— Вниз. К Зуле…

— …уже и до нее добрался?! Иди-иди. Я с тобой потом поговорю.

Афик тихо огрызнулся.

Новая соседка, Зуля, въехала в освободившуюся двухкомнатную квартиру на первом этаже. Дворник Семен (Рыжий Семка) после одного из самых продолжительных за всю историю его проживания в нашем дворе запоев, вызванного бюрократическими проволочками чиновников из ОВИРа, наконец-таки перебрался в городок Бат-ям. Он уехал с двумя чемоданами эпохи культа личности, один из которых, с крутыми лошадиными боками, был до отказа набит старинными еврейскими книгами, купленными в букинистическом магазине на улице 28 апреля, книгами уже совсем рассыпающимися и потому бережно спеленутыми в пару просоленных тельняшек.

Не успела проветриться от винных паров Семкина квартира, не пришло еще из Израиля первое письмо (к всеобщему удивлению, отправленное на имя Марии-хромоножки), снабженное скороспелой фотографией с характерным поляроидовским огоньком в глазах, как туда въехала Зуля.

Зуля окончила медицинский институт в Ленинграде. В аспирантуру не пошла и в «четвертое лечуправление» тоже не захотела идти. Зуля решила работать на «скорой помощи».

Одни в нашем дворе, с подачи Нигяр-ханум, называли ее не иначе как «урус гэхпэ»[3], другие, их было большинство, жалели, рассказывали, будто она крепко поссорилась с предками, пережила безответную любовь в Питере и даже собиралась покончить жизнь самоубийством. И правда, случалось, Зулейха очень грустила. В такие минуты она часто вспоминала институтские годы и говорила: «…а у нас в Петербурге» или, сужая географию тоски до одной улицы: «…а у нас на Карповке…»

Молодежь тянулась к Зуле.

В полуподвальной квартирке, которая всего за несколько месяцев успела превратиться из «Семкиной» в «Зулькину», собирались чуть ли не весь наш двор и улица.

Особенно часто бывала у нее Майя Бабаджанян с Третьей Параллельной. Майя заканчивала местный филфак. Тянула на красный диплом. Она как две капли воды походила на Мирей Матье, носила в точности такую же прическу, пела в университетском вокально-инструментальном ансамбле песенки из ее репертуара, на ее же языке, с ее же модуляциями голоса.

По этим двум барышням сох, сходил с ума практически весь Октябрьский район. Воздыхателей была тьма-тьмущая. Иногда на нашей старой, кривобокой улице «скрещивались шпаги». Эти рыцарские турниры, нарочито шумные у низенького, зарешеченного окна, очень скоро пресекал наш участковый — Гюль-Бала. Сам, кажется, не без интереса к Зуле (еще бы, стать зятем зампредисполкома, поди, плохая перспектива?!), он, как в стародавние времена, радостно сверкая глазами, участливо выкручивал руку очередному любителю ристалищ, все время произнося одну и ту же сакраментальную фразу: «Яица цыплята пищат? Будэм ломат!»

Не так давно Афик тоже попробовал приударить за Зулей. То ли чувствуя, что роман с молоденькой практиканточкой уже подходит к концу и он вот-вот останется один (так этого всегда боялся!), то ли, впрямь увлеченный новой соседкой, бросившей вызов родителям, адату, шариату (по крайней мере, по утверждению молвы), он решил попытать счастья — подарил ей сюрные графические листы и очень редкую пластинку Билли Холидей.

Графические листы она ему возвратила, сказав, что это несомненно бесография и от нее исходит черная энергия, а у самого Афика наверняка аномальное магнитное поле; на пластинку Билли Холидей ответила не менее редкой — Вагифа Мустафа-Заде, которого очень любила. Уверяла, что, когда слышит трели этого пианиста, перед ней как на ладони встает наш Город: семнадцатиэтажка с падающим облицовочным туфом, раскаленные добела минареты Тэзэ-Пира, Девичья башня, остров Нарген, издали похожий на большую библейскую рыбу, треснувшие, истекающие соком гейокчайские гранаты, мужчины на рынках в кепках-«аэродромах», в любую погоду сидящие на корточках и перебирающие четки с числовым скачком на последних зернах (2+1= для кого-то слава Богу, а кому-то не дай Бог) и непременным перебросом; девушки с кувшинами на плечах… Агамалиев же, думая о том, как обрусела Зуля, как оторвалась от корней за годы учебы в Ленинграде, прерывал ее, внутренне улыбаясь: «Зуль, а Зуль, ну скажи мне, где ты видела в Баку девушек с кувшинами на плечах?» И соседка злилась, краснела: «Какой ты все-таки противный. У тебя просто идиосинкразия на лирику!..»

Он толкнул застекленную дверь с белыми занавесками. Оказалась запертой. Постучался:

— Зуль, ты дома?

Долго никто не подходил. Потом послышались шаги. Потом хозяйка открыла дверь.

— Проходи скорее…

Слова ее утонули в сладковатом степном запахе, почти тут же вызвавшем у него знакомый спазм в желудке и сильное ощущение голода.

Афик не ошибся. Когда вошел в комнату, увидел измазанные губной помадой хвосты папирос, торчавшие, как корабельные пушки, из пепельницы.

— Между прочим, — сказал Афик, щурясь от дыма и разгоняя над головой конопляную тучку, — войди сюда наш Гюль-Бала, он бы сразу все понял…

— …да? интересно, интересно… и что бы это Гюль-Бала понял? — Майя облизнула пересохшие от анаши губы.

— А то, что вы тут планчик шабите и винцом сухим запиваете.

— Ой-ей-ей… да ты постучался только, а я уже Зульке говорю: «Иди открывай, дефлоратор нарисовался».

— !!!

Джамилю, тихонько сидевшую в уголке на диване, при этих Майкиных словах бросило в краску.

Афик не ожидал увидеть ее здесь и поэтому, наверно, внутренне весь как-то подобрался: «…вдруг Зуля уже рассказала им, что я к ней… вот и пластинка Билли Холидей в конверте с дарственной надписью в сторонке от других лежит, наверняка и показывала, и хвасталась…» А потом: «Неужели Джамиля тоже планчик покуривает? И глаза у нее блестят, и взгляд заторможенный».

Надо было срочно разрядить обстановку. Афик вспомнил, что Майка — по гороскопу Рак, и… Он перечислил признаки кармичности февраля для многих Раков, обещал повышенную жизнеспособность в третьей декаде, предупредил о вероятности простудного заболевания, и вообще пусть она поделится с ним планчиком, а то он сдаст их Гюль-Бале, и все они за наркоту загремят, да-да…

— Дочь зампреда он не тронет, — Майка эротично сощурила глаза и провела рукой по своей ноге, чуть поднимая юбку, — он на молоденьких западает.

— Тогда натурой с вас и возьмет.

— Между прочим, и Львы в этом месяце переживут очень много романтических состояний и экзальтации чувств…

— Я в этом не сомневаюсь, — сказал он и украдкой взглянул на Джамилю.

В ответ она тепло скосила глаза. Но в то же время недоверие выражалось в ее взгляде, какое-то глубоко затаенное недоверие и упрек.

«Просто мы оба сильно переменились с ней за это время», — успокоил он себя.

Зуля забралась с ногами на старенькую железную кровать, устроилась поудобнее под портретом Зинаиды Гиппиус в костюме пажа.

У Зинаиды Николаевны были такие же худые ноги, как у той практиканточки, вместе с которой Афик оформлял музей Двадцати шести бакинских комиссаров. Из-за этого нахлынули неприятные воспоминания, всплыли в памяти обрывки их последнего с Мариной разговора.

Нет, он не позвонит больше никогда. Судьбе перечить, возвращать прошлое — все равно что слоном карабкаться по вертикали. Нет — он не слон. А Джамиля?.. Ну, Джамиля — это совершенно другое дело.

— Говорят, тебя невеста бросила? — угадала его мысли Майя.

— «Невеста?!» — Афик хмыкнул. — Просто мы с ней расстались, решив, что так будет лучше для нас обоих.

— Ах-ах-ах… — И надтреснутым от анаши голосом: — Джема, ты слышала? Они «расстались». Джемка, не теряй время зря!

— Май-Май, ты что — совсем обхумарилась?! — одернула ее Зуля.

— А что, — обиделась та, — разве я не права?

Зуля укоризненно покачала головой.

Джамиля сжалась в уголочке. Опустила глаза.

Теперь у него была возможность хорошенько разглядеть ее лицо, такое знакомое и когда-то такое любимое, с веснушками на носу, совсем как в далекие школьные времена…

Встречались с ней на улице чуть ли не каждый день, но вот так, ТАК, в одной компании, лицом к лицу, они оказались впервые за много-много лет.

Джамиля чувствовала его взгляд, теребила пальцами тоненькую золотую цепочку, подносила кулон в виде ромбика ко рту и медленно, очень медленно водила им по губам, так медленно водила она, что Афик сразу понял: «Между нами опять что-что будет, не знаю ЧТО, но это уже не зависит ни от меня, ни от нее».

— А почему мы без музыки сидим? — спросил он. — Зуля, поставь Билли Холидей.

А сам, решив, что сдержанность и серьезность во все времена только украшали мужчину, пересел со стула на диван, поближе к Джамиле, уже на полжизни взрослее.

Он непринужденно поинтересовался, что нового у нее наслучалось за эти годы, причем таким тоном, будто они расстались вчера и не было никакой размолвки между ними много лет тому назад.

А как здоровье Билала-муаллима, вышел ли он на пенсию? Оставил ли школу, дети, это ведь так утомительно, они забирают столько сил… Да, кстати, а как растет твоя (ваша) очаровательная девочка?.. И тут он сбился, воздуха хватнул. Когда она играет во дворе, все время вспоминается другая девочка, та, что когда-то давным-давно, на гранитных в крапинку ступеньках мелом рисовала свое понимание жизни, и от сильных ударов сердца тяжелела веселая в персиковом пушке рука, и крошился, крошился мел…

Так, как бы непринужденно и свободно беседуя с ней, он, во-первых: ни разу не назвал Джамилю по имени (его обращение на «ты» грозило вот-вот обернуться в обидное для бывшей возлюбленной «Вы») и, во-вторых: не обмолвился ни одним словом о ее муже, Таире. Этими двумя, казалось бы, незаметными штрихами он в то же время давал понять, что Таира для него не существует, что чувства его к ней не угасли и затянувшуюся на многие лета разлуку он переживает, может быть, даже посильнее, чем она.

Интуиция его не подвела. Он оказался прав в выборе стратегии.

Джамиля отвечала робко, невпопад, дыхание ее часто сбивалось.

Правда, и он тоже чувствовал себя не лучшим образом. Голос противно дребезжал, боязнь допустить ошибку — сковывала. Руки холодели. А под свитером было потно… В довершение всего он курил одну сигарету за другой.

Все это происходило на глазах Майи и Зули. И хоть девушки были расположены к нему, оступись он на полшага, тут же бы вспыхнула естественная в таких случаях женская солидарность, и тогда трудно бы ему пришлось…

Но Майка выручила, сняла напряг. Забила косячок, сделала громче проигрыватель, и вся из себя трепетно-нетерпеливая, теперь уже «списывая в ноль» (ее любимое выражение) черный, блюзовый голос Билли Холидей, вставила:

— Хоре болтать! Танцевать будем? Жизнь быстрее пяти дней летит.

А дальше просто удивила, показала, что в искусстве обольщения старше него лет на сто, как минимум. Подошла и говорит:

— Джем, ты, конечно, извини, но я его у тебя уведу.

Джамили едва хватило на улыбку.

Пока они танцевали, Майя так притягивала его к себе, так заглядывала в глаза, обещая столько всего (сколько может наобещать только витрина секс-шопа господину Азиату в европейской одежде), что он не на шутку испугался, как бы она не охладила Джамилин интерес к нему.

Только почти в самом конце блюза Майя с большой неохотой уступила Афика Джамиле.

Они танцевали один танец, другой… Джема только положила ему на плечо руку, а уже захотелось оградить ее от всего мира, псом бешеным бросаться на любого, кто только осмелится к ней подойти, совершить какой-нибудь героический поступок, все равно какой…

Вместо героического поступка — банальное неудобство в джинсах, отмеченное участившимся дыханием партнерши.

Потом они ушли на кухню. Там он притянул ее к себе. Обнял. Вдавил свой живот в ее живот, и, наконец, губы их сблизились…

Тяжело дыша, она вдруг выдернула руку из его руки и…

— Ты почему плачешь? Я обидел тебя?

— Тебе этого не понять.

— Скажи — я пойму.

— Не обращай внимания. Просто мне хорошо… с тобой.

— Зачем тогда плакать?

— Я же говорила, тебе этого не понять.

Он присел на корточки и медленно приподнял ее платье.

— Афка, Афка, а вдруг он узнает. Я боюсь его…

— Если он узнает, это даже лучше.

— Нет, не лучше. Я за тебя боюсь.

— Перестань. Тоже мне — Таир-убивец…

Но тут раздались Зулины шаги. Он поцеловал ее в холмик под трусиками, опустил платье, поднялся с корточек. Зуля, дойдя до двери, почему-то решила повернуть назад.

— Да, убивец.

— Ну хорошо, хочешь, будем держать связь через Зулю?

— «Держать связь»?! Морзяночник, «СОС» отстучи!

— Я только этим сейчас и занимаюсь.

Джема поцеловала его напоследок скорым, смазанным поцелуем и, мелькая тугими икрами, выпорхнула в темноту двора. А он, постояв немного, вернулся к девочкам, делая вид, что в общем-то ничего такого не произошло, а то, что в действительности случилось, не могло не произойти, но, видимо, скрываемое им настроение передалось и Майе и Зуле.

— Хочу, хочу танго! Танго-Танго-Танго! — Майя уже напевала, уже кружилась, поводила плечами…

Зуля взяла карандаш для подведения глаз, подошла к зеркалу, нарисовала себе усики, какие носят лоты[4] у нас на Шемахинке[5], нашла в шкафу, доставшемся ей по наследству от Рыжего Семки, солидную шляпу, спрятала под нее волосы, надела кожаную куртку Афика, и тут началось!..

Нет, такого он еще здесь, у Зули, не видел.

На Второй Параллельной, 20/67, девочки танцевали настоящее аргентинское танго.

«Юг — он везде Юг», — подумал Агамалиев и почувствовал, как все закипает у него внутри.

Зуля была мужчиной. Зуля вела Майю.

Майя хотела рассмеяться, но лицо Зули было серьезно, мужественно, решительно…

О! как Майя Бабаджанян держала спину, как по-кошачьи пружинист был ее шаг, как ставила она на носок ногу… А потом девочки щека к щеке уходили в кухню (комната была слишком мала для танго), и, когда умолкали скрипки и аккордеон одним отрывистым аккордом противопоставлял суете мира текучесть чувственных ощущений, они вдвоем, одновременно, резко поворачивали головы, начиная новое движение… Раз. Два. Три. И Майя выгибается на Зулиной руке, головой почти касаясь пола. Тянет дерзко ногу. Сгибает ее в колене, затем оплетает Зулины бедра. И глазами так нежно, много-много раз убивает подругу. (Агамалиев оценил — а как же не оценить — породистость Майиных ног. Они не длинные, но очень-очень… а в том месте, где икры набирали крутость, из-за сильной натянутости черные колготки светлели и видны были редкие, прижатые лайкрой волоски). Майя выпрямляется, делает пол-оборота и — они опять уходят в кухню щека к щеке. Агамалиеву казалось, что вот так вот — слепившись неразрывно, они уйдут от него, от всех навсегда.

А когда музыка стихла и от танго, настоящего аргентинского танго остался лишь далекий шорох пластинки, Зуля опустилась перед Майей на одно колено, сняла солидную шляпу и кинула ее к ногам подруги…

У Майи Бабаджанян скривился ротик и потекла тушь с глаз.

Она сразу же стала какой-то маленькой, беззащитной и совсем не похожей на Мирей Матье.

— Это все танго… танго виновато. Не обращайте внимания.

Девочки поблагодарили друг друга за танец отважным (для нашего Города с его патриархальными нравами) поцелуем.

О, в какое возбуждение пришел Афик, почувствовав себя лишним, ненужным…

Петербургская поэтесса в костюме пажа с пониманием смотрела на всех троих.

Время было уже позднее, Афик подумал, что… понял — мешает, и, чтобы не показаться докучным, поднялся с дивана:

— Ладно… Я побежал.

Зуля сняла кожаную куртку. Отдала ему.

А так хотелось, так хотелось, чтобы хоть куртка вместо него осталась. Он уже видел ее, многоглазую, второпях сброшенную на пол!..

С каким удовольствием он бы потом ее носил. Но… Кровь постепенно остывала, исчезло возбуждение, «Юг» Буэнос-Айреса принадлежал теперь исключительно Буэнос-Айресу, а «Юг» Баку…

Старый двор на Второй Параллельной тихо дремал, скупо освещенный луной. Кошки, как миноискатели, осторожно обнюхивали асфальт, кто-то дважды спустил воду в унитазе, шелестели под ветром пришпиленные к бельевым веревкам газетные развороты, скрывающие от досужих взглядов лифчики и трусы разных калибров.

Может, это и правильно, подумал Афик, хоть мы и под одним небом ходим, но зачем мне знать, на сколько килограммов поправилась Нигяр-ханум за последние два-три года.

Как-то вечером, а вернее будет сказать — ночью, просто во дворе наступила эра видеомагнитофонов и время, дворовое время, незаметно соскочило со своей оси — теперь пик соседской активности приходился как раз на середину ночи, пришла Зуля, принесла записку от Джамили.

Афик еще не спал. Только что душ принял. Не так давно он вернулся с работы. Их студия на форсаже заканчивала проект историко-краеведческого музея в городке Казах. Худсовет макет музея одобрил, но с одним условием — студия в ближайшие же дни его доработает.

Джемина записка была вложена в авиаконверт (от морвокзала, весь в огнях, отчаливает паром), мелким аккуратным почерком, совершенно не претерпевшим изменений со школьных времен, было выведено: «Для Афика».

Пока Зуля разговаривала с Белой-ханум, собиравшейся идти на первый этаж к Луневым смотреть по видео какую-то крутую американскую комедию, то ли со Стивеном Мартином, то ли с Биллом Мюрреем в главной роли, Афик ушел в свою маленькую комнату и там вскрыл конверт.

Испугавшись огромного количества восклицательных знаков уже в первой же строке, он решил читать без знаков препинания, как если бы это была телеграмма.

«Афка милый ну не могу я больше так сил моих нет никаких Скоро коньки брошу Сижу ночами одна на кухне и плачу плачу и на работу я иду совсем как делишка[6] Таир звереет следит за мной все отвязнее и отвязнее становится Стоит мне к телефону подойти он уже рядом Нам с тобой обязательно надо будет поговорить встретиться все равно он о нас так или иначе узнает и тебе надо будет что-то решить Вчера он опять пьяный был пусть печень его уже сгорит от водки Я долго не открывала спала а он чуть дверь не вышиб Ворвался по комнатам мечется во все шкафы заглядывает в мусорном ведре даже рылся Я не знала как мне жить так грязно на душе было А потом он сумочку мою перетряхнул и в записухе копался а я как мочалка привокзальная еще перед ним ответ держала а он после всего еще звонил ко всем знакомым и проверял меня А если бы он нашему начальнику отдела позвонил и все узнал о тех трех отгулах Бог наверно спас меня там телефон долго занят был но все равно он меня стукнул не сильно нет нет ты только не волнуйся Джаник Просто было так обидно что я не знала как мне жить и я не вытерпела назвала его помоечником Я очень боюсь его Нам обязательно надо поговорить. (Дальше шла перечеркнутая строчка, но так, что при желании ее вполне можно было прочесть, однако Афик, напуганный словом „надо“ и восприняв этот прием за элементарную женскую хитрость, читать не стал.) Придумай Афка дорогой близкий что нам делать Ты же умный Я больше так не могу у меня сил нет Целую тебя очень очень Он скоро должен уже прийти. (Слова вдруг заспешили, заторопились, налетая друг на дружку.) Все Афка завтра в шесть у бабушки Жду твоя Джамиля

24.02.88 г.»

Письмо было написано два дня тому назад, подумал он, почему Зуля принесла его сегодня? И тут же — встречались-то всего несколько раз (подсчитал, сколько именно, пропуская то свидание, когда у них ничего не вышло по его, Афика, вине), все не как у людей, все на нерве, на изломе, второпях… Что я могу сделать? Что я могу «придумать»? У нее муж, ребенок… Перспектива стать отцом чужого ребенка, Таирова ребенка, честно говоря, совсем не радовала его. Но отступать, бросать ее было бы подлостью. Будь что будет — решил он.

— Что ей передать? — тихо, так, чтобы не слышала мама, спросила Зуля. И почему-то сразу же занервничала.

— Скажи, приеду. — Он не скрывал своего раздражения.

Ему показалось, будто Зуле легче стало, она даже улыбнулась…

2

С утра он делал все, чтобы не раздражать маму. Убрал свою маленькую комнату, выбросил мусор и заплатил за коммунальные услуги. Сходил на Кемюрчинский базар, купил на талоны килограмм сливочного масла и Большую НАТОвскую курицу… Но этого оказалось мало. Бела-ханум завелась буквально из-за ничего: «Почему, как только ты купаешься, после тебя в ванне потоп?» — и дальше ее уже было не остановить.

— В дверь к чужой жене стучишься. Хищенное вино пьешь. Путь твой темен и глаза беды не узрят. Взвесь душу свою и выпрями путь… — говорила Бела-ханум высоким слогом ветхозаветных пророков, пролонгируя ударные гласные (на третьей полке книжного шкафа стоял лохматый от закладок Коран Стокгольмского издания 1910 года). — Что ты глаза свои вылупил, как байгуш[7]?!

Досидев дома до трех часов дня, Афик не выдержал, ушел, хлопнув дверью. Купил бутылку полусухого шампанского, коробку конфет «Вишня в шоколаде» (Джамиля их очень любит); «Сент Морриса» у лилипутов-сеидов не было, и он взял ей ментоловый «Бенсон энд Хеджес», еще купил парочку презервативов в аптеке при третьей поликлинике, спрятал между страницами телефонной книжки.

Без десяти минут пять уже катил в автобусе в Сумгаит, рассчитав время таким образом, чтобы заночевать у Джамилиной бабушки, а утром следующего дня вернуться в Баку.

Салон автобуса был наполовину пуст.

Сзади доносилось беззаботное дребезжание свободных сидений.

Афик устроился прямо за спиной у шофера и, придерживая коленями полиэтиленовый пакет, протер запотевшее стекло. За окном автобуса чернели редкие деревья. Мелькали трехгранные бетонные столбы — флотские штыки, связанные друг с другом то поднимающимися, то ниспадающими линиями проводов, а на них воробьи, как узелки на веревочке… С севера выл злющий ветер — Хазри. Мокрый снег куролесил и таял на стекле. Да, видать, не очень доволен там, на небе, седобородый старик Хазр нашими делами, все гонит и гонит Повозку Вечности[8], никак над морем не остановит, конечно, что с нас возьмешь, если даже святые американскими сигаретами спекулируют.

Трасса была словно натертый паркет, и машина шла ровно, водитель скоростей почти не переключал, а кое-где даже сбрасывал на нейтралку, экономя бензин.

Внизу, под самым окном, прилепился «Жигуленок». Рядом с водителем новенькой легковушки уютно расположилась женщина. Лица ее не было видно, только расстегнутый лайковый плащ, клетчатая юбка и красивые колени — колени домашней женщины; сейчас они были сдвинуты, а вообще, наверное, такие податливые, жаркие. Наверное, она легко зачинает и умеет рожать… Он представил себе, что эта женщина Джамиля, а за рулем сидит он, благополучный такой, мужчинистый, и тут же, прерывая его воображение, «Жигуленок» набрал скорость, оторвался…

Клонило в сон.

Иногда он поднимал горячие веки и, чтобы не уснуть, вглядывался в кабину шофера.

Бордового цвета бахрома с кисточками монотонно раскачивалась над лобовым стеклом, где дугой восходила черта безотказной работы дворников, и уже сквозь эту чистоту — даль, куда не дотягивался свет фар — темное будущее дороги. На раме, делившей стекло на две части, кустарно расцвеченный портрет Сталина — отчаянная попытка если не вернуть, то хотя бы приблизить «вождя народов» к нашему времени. Рядом картинки из индийских кинофильмов с неизменным букетиком чайных роз на слегка закругленном уголке. Большое зеркало внутреннего обзора с выгравированным на далеком арабском: «Спаси и сохрани». А вот эту здесь он никак не ожидал увидеть. Сбоку, на самом краю жизни всех фотографий, ему грустно улыбалась интеллигентная Роми Шнайдер, неизвестно как попавшая в эту компанию. Грустная-грустная рабыня на пестром восточном рынке.

Он перевел взгляд и с интересом посмотрел на спину водителя, сутулую, кряжистую, на багровую, в складках, шею, на сломанные борцовские уши, обгрызенные, как шляпки грибов, и почти без мочек… левой рукой он уверенно вел машину, а правой подгребал и считал мелочь, причем медь откладывал в сторону.

«Нет. Не он. Сменщик, наверно. Этот бы не повесил».

Полиэтиленовый пакет съехал с коленей.

Лунатическим движением он подхватил его, положил рядом с собой на сиденье и оставил на нем руку. И вспомнилось точно такое же движение много-много лет назад, причем, надо же, он тогда тоже ехал в Сумгаит и тоже к Джамиле, только стояло лето, август и вместо полиэтиленового пакета его рука охраняла сумку с роликовыми коньками. Они катались с Джамилей вокруг дома ее бабушки, а потом у нее отлетело колесико на коньках… Он предложил ей свои, но она наотрез отказалась, и они впервые поссорились тогда и помирились — аж когда кончились каникулы — в школе.

Он привалился к стеклу. Оно было холодным, влажным и на время отогнало сон.

Позади него, приговаривая нежным плюшевым голосом, кто-то чистил апельсин, потом высмаркивал нос очень нетерпеливому ребенку.

Запах апельсина ярким красным пятном залетел в дремоту, смешался с едким серным (точь-в-точь таким же, как на станции метро «С. Шаумян»), уже вовсю шедшим со стороны Сумгаита.

Автобус въехал в город-спутник.

Когда уже почти подъезжали к автовокзалу, водитель вдруг резко затормозил.

Агамалиев разглядел тень человека, проскочившую перед самым носом автобуса. Тень держалась руками за голову и что-то кричала, пока не скрылась во мгле. Автобус едва успел тронуться, как перед ними опять кто-то замелькал, и опять пришлось притормаживать. А потом Афик увидел человека на асфальте. Человек лежал, раскинув руки, в темной густой луже…

Справа неслась целая свора орущих людей. Кто-то бросал камни, кто-то размахивал монтировками и цепями над головой.

Толпа стихийно разделилась: одни побежали догонять тех двоих, а другие, обогнув автобус, требовали у водителя, чтобы он немедленно открыл двери.

Водитель не соглашался.

Тогда они принялись раскачивать автобус.

Справа, сзади, весовой гирей на ремне разбили стекло…

Нежный плюшевый голос теперь визжал на ультразвуке.

Пожилая женщина, та, что так торопилась первой влезть в автобус и сначала отпихнула Афика, а потом будто ни в чем не бывало попросила помочь поднять ей клетчатую сумку на колесиках, — засучила ногами, закатила глаза…

Толпа прибавлялась, свирепела…

Афик инстинктивно отпрянул от стекла, которое тут же покрылось паутиной. Ничего не было видно. Стеклянная пыль осела на губах…

Проснулось старое армейское чувство, так быстро забытое на гражданке: запрещаешь себе думать о том, что может случиться с тобой, если…

…А кто-то уже ломился, силился открыть передние двери.

Он увидел между дверной резиной напряженные волосатые пальцы. Складывались, попискивая, углы дверей и входило черное плечо. Еще чуть-чуть…

— Армяне есть? — бросил скороговоркой водитель.

Пучеглазое молчание красноречиво раскачивалось в такт автобусу.

Водитель взглянул на грустную Роми Шнайдер, мотор взревел, показалось, тронулись на двух колесах, машина разбросала облепивших ее людей, и только чьи-то руки еще какое-то время бежали рядом, пока не послышался глухой удар.

При выезде на трассу водитель сказал, что возвращается назад, в Баку, и если кто-то хочет, может выйти здесь.

Сошли только женщина с ребенком и пожилой мужчина с большим зонтом в руке. Он сначала постоял, а потом решительно, в три такта выпал в темноту, как парашютист.

Афик тоже хотел было выйти, но, когда встал, все с таким удивлением посмотрели на него, что он снова сел, а когда опять встал, было уже поздно, автобус тронулся, просить же водителя еще раз остановиться ему показалось неудобным, показалось, будто все сразу узнают, что у него в пакете совершенно неуместные в данную минуту бутылка шампанского, коробка конфет, а в кармане — презервативы.

Весь обратный путь пассажиры дружно бранили Горбачева и его зарвавшуюся, узкоглазую жену, которая забыла, где место женщины должно быть. Говорили, что это он, генеральный, во всем виноват, что лицо его как подошва, что он — ограш[9], петрушка, продавшийся американцам…

Афик же все успокаивал себя, все решал — струсил он или нет, а может, вполне разумно поступил: «…что с Джамилей станет, она ведь не армянка, дома сидит, с бабушкой, а если завтра приедет, вернется в Баку — поговорим, разберемся…» Тут, как назло, вспомнился вечер у Зули, как они танцевали с Джамилей, как хотелось оградить ее от всего мира и псом бешеным бросаться на любого, кто только посмеет к ней подойти, совершить какой-нибудь героический поступок, все равно какой… Неужели действительно все, на что он способен, это только… И как-то сразу нехорошо у него на душе стало. Чтобы уйти от самокопания, он вдруг кинулся защищать Горбачева. И чем больше Афик сознавал, как далеко, как высоко этот человек от их автобуса, от их СЕЙЧАС, тем проще, человечнее было его заступничество.

— Бог тебя пусть хранит, — сказала водителю женщина с клетчатой сумкой на колесиках, когда они вернулись в Баку. Она сказала на азербайджанском, но с легко узнаваемым завокзальным армянским акцентом.

Шофер выпрямил спину, сощурил усталые глаза, а потом, очистив горло, процедил:

— Иди, старая, с Богом. Живи себе. — И опять посмотрел на Роми Шнайдер, будто все, что делал, он делал исключительно ради нее.

Через разбитое окно просматривался второй этаж дома на противоположной стороне улицы, каменный балкон и женщина, в бигуди и прямо в халатике выскочившая поглазеть на них. Этот дом как-то очень выпирал темным острым углом, тихими огнями квартир, лез на Агамалиева, нарушая законы перспективы, и женщина с ее нескрываемым восточным любопытством тоже казалась ему словно нарочно поставленной сюда Режиссером, но, может быть, это из-за ветра-Хазри, так свободно гулявшего по автобусу, из-за мокрого снега, таявшего на сиденьях.

А вообще, подумал он, через запыленные стекла мир лучше, мир взрослее и умнее как-то…

Автобус был помят. Из радиатора торчал электрод. У передней двери — брызги крови.

Чернел и лоснился асфальт, вспучивая мускулы ближе к тротуару.

Из-за спины, неся за собой красные хвосты стоп-сигналов, проносились автомобили.

Промозглый ветер вольничал между одеждой и телом, добираясь до самых костей. (Разбушевался старик Хазр. Разбушевался…)

Новые энергоемкие фонари, как бы сговорившись, неохотно делились с улицей охранительной желтизной, такой необходимой в это время и в этот час.

Он несколько раз безуспешно попробовал поймать такси. И хоть от стадиона «Спартак» до его дома — пятнадцать, ну, от силы двадцать минут неспешной ходьбы, Афику хотелось как можно скорее пресечь одиночество.

Он постоял еще немножко на дороге, а потом накинул на голову капюшон аляски, повесил пакет на кисть, чтобы можно было обе руки углубить подальше в карманы, и пошел.

Шаг, и перед глазами медленно проплывают искаженные от страха лица попутчиков. Еще один шаг, и он на секунду представил себе, что могло случиться, если бы им удалось ворваться в автобус или перевернуть его. Еще шаг к дому, и уже воображение, пугая своей правдоподобностью, продлевает неуклюжую невесомость пассажиров в момент сальто автобуса. «Но ведь меня же нет среди них, — успокаивал себя Агамалиев, — вот я тут весь, иду целый и невредимый. Все в порядке. Когда приду домой, быстро переоденусь, спущусь к Зульке, она, кажется, сегодня не дежурит, разопьем с ней шампанское…»

Чем ближе оставалось до дома, тем больше он остывал, потихонечку приходя в себя.

На углу дома между Третьей и Второй Параллельными маячила чья-то фигура.

«Странно, — удивился Афик, — почему этот „кто-то“ стоит один?»

Обычно здесь или ниже, на следующем углу, вне зависимости от времени года и погодных условий, собиралась вся местная компашка. Стояли, курили, болтали ни о чем, коллективно проходивших мимо барышень глазами ощупывали, и нахальство множилось на количество повернувшихся в одну сторону голов.

Пройдя вниз еще несколько шагов и узнав его по длинному, до пят почти, кожаному плащу и какой-то особой приблатненной сутуловатости, Афик решил: «Наверное, Джамильку вышел встречать. Ждет. Беспокоится. А она там, она — в Сумгаите! Нет, надо было мне тогда сойти с автобуса, не оставлять ее…»

— Салам, Афик, — остановил его Таир, — давно не видел тебя…

— …кручусь. Дела. — Из-за Джамили, из-за неожиданно возникшего чувства вины он старался не смотреть Таиру в глаза.

— Хорошему мужчине — большие дела. Тут вот как раз одно наклевывается, так что давай, беги скорее за ребятами, собирай наших, на Похлу-Дарьинку[10] идем, с армянами разбираться будем.

— Я не пойду. Я не могу.

— В отказ? Ссышь, да? Очко играет, жим-жим делает? Гондон, забыл, сколько раз улица тебя поднимала?

— Я хорошее не забываю. Просто не хочу. Отвали. Мне домой надо.

И тут взгляды их неожиданно встретились. И Афик по глазам Таира понял, что тот уже все знает о них с Джамилей.

У Таира в глазах… но потом он взял себя в руки, ладонью глаза протер и рот свирепо скривил…

— Ты!.. Ты!.. ты в Сумгаит к ней ездил, да? Сука!.. Бля… Лох… Что, приехал, а ее там нет, да? Думал, я молчать буду, думаешь, проглочу, да? Да?! Думаешь, мне фиолетово все…

— …ничего я не думаю… — Афик попробовал остановить этот поток, и один раз у него даже получилось миролюбиво улыбнуться.

— Она моя! — у Таира скрежетали зубы. — Башку тебе за нее отвинчу… порву на части… кишки свои жрать будешь… — И он мать пошел топтать, чтобы Агамалиеву назад уже ходу не было, и живых его вспомнил и мертвых.

Конечно, Афику надо было тут же его и ударить. Но после Сумгаита не поднимались руки. Что-то случилось… А еще это чувство вины перед ним… Нет. Не дралось ему сейчас. Он только за грудки схватил, отшвырнул Таира.

— Афик, бля буду, я тебя, гниду, прямо здесь казню.

Агамалиеву мешал пакет.

— Убери руки… хочешь, идем во двор, там поговорим?

— С кем? С тобой, козлом, говорить? — и Таир пустил в ход уголовную мимикрию.

— Со мной… со мной… — (а сам подумал: «Может, по-мирному разойдемся, может — повезет… вот и у него самого нет-нет, а губы вздрагивают, когда на меня смотрит…»).

— Ну идем. Идем. Ты все равно труп. Тебя и так замочат…

— …о-о-ой, Таир, только без этих дешевых понтов.

А он рассмеялся, нехорошо так спросил:

— Что, не веришь???

Они зашли во двор на Третьей Параллельной.

Это был двор, в котором жила Майя Бабаджанян. Он хорошо знал этот двор. В их дворе этот двор почему-то всегда пренебрежительно называли — ДРУГИМ ДВОРОМ, хотя в этом самом ДРУГОМ ДВОРЕ были точно такие же деревянные лестницы, подвалы, полные крыс, также нестерпимо воняло из двух туалетов… и рядом с ними тутовое дерево… точно такое же, точно такое же… Он даже знал, как зовут злую собаку в этом ДРУГОМ ДВОРЕ — Пэлэнк[11] ее зовут…

Они зашли во двор, а у крана — Айдын и с ним еще двое каких-то ребят, моют лица, пофыркивают, как тюлени, и громко ругаются. Судя по их говору и мохнатым шотландским шарфам, заправленным в двубортные пиджаки (причем одинаковые), ребята эти деревенские или, как называют у нас, — «чушки районские».

Увидев Айдына, Афик подумал: «…нет, Айдышка не допустит, чтобы у нас с ним до драки дело дошло».

А Таир:

— Эй, смотрите, я вам еще одного армянина поймал, — кричит на азербайджанском. И сразу какой-то веселый стал, будто не в его глазах только что слезы блестели.

Афик даже не понял сразу: он, Агамалиев Афик, и… вдруг — армянин!!

И Айдын, Айдын тоже стоит — то ли обкуренный вусмерть, то ли «ужаленный», глаза свои выкатил, ничего понять не может.

Таир подозвал одного из деревенских.

— Мужчина, расскажи ему, — говорит, — что там с вами армяне делали. Расскажи ему все. Пусть знает. И что они с нашими детьми делали, тоже расскажи…

— Ладно, Таир, что ты хочешь? — Вдруг Афику стало все безразлично.

— Я чего хочу?.. Я?! Я?! — Таир в гневе захлебывался, распалялся все больше и больше, искал слова, вел их от затылка к потемневшим глазам, словно окна распахнутым, вел и терял, терял и не находил и был похож на взбесившегося мальчика из пещеры Ташик-Таш. — Я хочу тебя, мразина, в землю втоптать… хочу тебе здесь могилу вырыть, сучара! — А когда руки его…

И Афик пропустил первый удар.

Зрение вернулось к нему, когда его уже повалили и били ногами.

— Гаси его, падлу! Гаси!..

Дальше темнота, световые вспышки, и боль… боль…

В голове, как на пластинке запиленной, все крутилось с подскоком: «Надо бы подняться, самое главное — подняться, встать поближе к мусорным ящикам, к стене, скорее к стене, чтобы спину прикрыть, а иначе забьют, забьют насмерть…»

Но ничего не выходило, не получалось у него. Только колени от земли — и почти тут же падал у мусорных баков, прямо в лужу с крысиным ядом, в которой плавала крышка от конфетной коробки.

Он пробовал поймать тяжелые ноги Таира, свалить его, но — бесполезно. Правда, через некоторое время ему все ж таки удалось ухватиться за мусорный бак, падая, стащить его. Тут же один из деревенских поднял бак, на мгновение задумался, сделал шаг вперед и бросил его на Агамалиева. Бак упал ребром. Афик сам, изнутри себя, услышал, как треснули кости его стопы.

Полузаплывшими глазами он искал Айдына.

Почему-то сейчас, когда все кружилось и сливалось, а в глазах плыли золотые кольца, красные и зеленые пятна, именно сейчас ему нужно было увидеть его. Очень. Очень нужно. Увидеть его и крикнуть на весь двор, что он — шакал.

Бросили в лужу крысиного яда.

Приставили к стене…

Таир расстегнул плащ…

— Опусти ствол! Ствол опусти! — услышал он голос Айдына через храпы, тяжелое дыхание, шлепанье ног…

Но Таир оттолкнул его. Щелкнул затвором…

Темный отполированный звук!.. Схватило под ложечкой и в паху все сжалось.

— На колени!.. — Таир навел самострел. — На колени становись, пидор гнойный!

«Нет-нет, не выстрелит он. Я же знаю этот двор… Я знаю этот самострел. Малокалиберный. Сам ведь ножку от стула отпиливал, подгонял под ствол, пристреливали его вместе с Айдыном… Нет. Он не выстрелит. Вон — дерево тутовое… голое дерево… один листочек всего скукожился… один, всего один, на все дерево… я знаю этот двор уже двадцать пять лет. Эти мусорные ящики… отрыжка двора: луковая шелуха, менструальная вата, поломанная шариковая авторучка, дохлая крыса с прилизанным боком, гнилые стебли цветов, яичная скорлупа, целлофановый пакет, женский сапог на платформе, окурки в селедочном жире… в нашем дворе наверняка такая же лужа крысиного яда… все дворы отрыгивают одинаково… в нашем…»

Айдын Таира за руку…

…движение по вертикали…

…успел крикнуть ему: «долбаеб»…

…выстрел… (растворился в колодце двора).

Душераздирающий вопль из окна:

— Милис-ссия! Милис-ссия! Вахсей! Убивают!!!

— Сизин анасыны… атасыны… ай, ограшлар… — и хозяин выпустил злую собаку, и та понеслась, понеслась, долгожданная, по деревянным ступеням, по деревянным ступеням, вниз, вниз, хриплым лаем заливаясь…

— Выйдешь отсюда через десять минут, — сказал Таир. — Запомни, я тебе все равно кишки выпущу.

Айдын попробовал отогнать пса, все норовил стволом в ее пасть хрипатую, а потом… потом выстрелил он.

Пэлэнк споткнулся. Заскулил, упал. И вдруг… смутился, будто стыдно стало за то, что скулит. И дальше лежал Пелэнк тихо и только вздрагивал.

Деревенские, отскочившие от собаки, теперь кинулись к воротам, за Айдыном и Таиром.

А хозяин собаки, почетный член клуба собаководов, дядя Ибрагим, наматывал на кулак брючный ремень и… Жена его, Джейран, хватала мужа за рубашку и звала милицию.

Больше всего Афику хотелось опорожнить мочевой пузырь.

Не обращая внимания на хозяина собаки, на его жену и соседей, теперь уже смело удовлетворяющих дворовое любопытство из раскрытых настежь окон, он сделал это прямо у тутового дерева. И пока не иссякла струя, пенившая землю, все смотрел и смотрел на тот, один-единственный лист на дереве. А потом, преодолевая боль в ноге, тихо поковылял вниз — к дому.

Через каждые пару шагов останавливался, дыхание переводил, смотрел, сколько еще осталось до угла.

Ой, но были же, были у него замужние женщины, и не раз, и ни разу раньше не возникало чувства вины, почему именно сейчас? Почему? Казалось, не возникни оно в самый неподходящий момент, разделал бы Таира под орех. Дрался же он с ним в школе и всегда выходил победителем. Не боялся, даже когда Таир из восемнадцатой школы на него ребят блатных позвал.

В правом ботинке хлюпало.

«Крысиный яд, — подумал Агамалиев, — но почему тогда в другом ботинке?.. ничего-ничего, надо только до дома…»

Он посмотрел на небо.

В разрывах туч так близко оно было.

Снег больше не шел.

Луна — скопление холодных атомов — висела над куполом цирка. Как раз над тем местом, куда звал его Таир, над Похлу-Дарьинкой…

Почти у самых ворот дома проезжавшие в сторону метро «Низами» два патрульных БТРа заметили его.

Одна машина остановилась, другая дала задний ход, развернулась, подъехала.

— Армянин? — крикнул офицер.

— Нет. Пока еще нет. — Агамалиев почему-то разозлился на офицера, уж больно хозяйский вид он имел, будто у него ключи от всех дверей Города имеются.

— Санек, глянь-ка на этого чайника, — сказал он второму, в неуставной вязаной шапочке до самых глаз, — ты же их отличаешь…

— На морду его посмотрите, как я отличу? А ну его… Чурека он и есть чурека.

— Эй, отморозок, тебе куда? Далеко? Дойдешь? Или как? А то смотри, можем к ментам или в больницу?..

— Не надо. Вот мой дом.

— Ну как знаешь. Давай, попилили, Санек! — скомандовал он.

Но сначала дуло пулемета на всякий случай молчаливо прошлось по этажам соседнего дома. И только потом БТР развернулся, не пожалев ни кустов, ни чугунной ограды винного магазина-подвальчика в нашем доме. Его лихо занесло на углу возле парикмахерской Лолы-Дили-Бош, и вскоре он скрылся за тем самым, ощупанным пулеметной немотой, зданием.

Фиолетовый дым рассеивался над перекрестком.

На стене, рядом с дверью, звонков — сколько ветра в Городе, но он отлично помнил, что нажимал на свой. Почему к двери подошла тетя Нигяр? Может, она сидела у них? Для нее ведь последнее время хождение по соседям не просто увлечение — смысл жизни. Теперь, когда о ней из-за новых слухов, будораживших весь Город, больше никто из соседей не говорил: «Нигяр слаба на передок, Нигяр слаба на передок…», она могла с чистым сердцем поливать грязью кого угодно. Нужно отдать ей должное, играла она на чувствах очень искусно, особенно на абстрактном страхе, жившем в каждом нашем соседе.

С трудом ворочая челюстью, Афик долго, обстоятельно объяснял ей, что за дверью не кто-нибудь стоит, а он — Афик, Агамалиев Афик, которого она, Нигяр, не знать просто не может, с которым каждое утро безрезультатно препирается из-за того, что он подолгу сидит, читает в туалете.

Наконец пальцы Нигяр-ханум извлекли щелканье из трех замков.

Заскрежетала старинная, николаевская еще цепочка, тихонько отворилась дверь и… Нигяр-ханум, не успев сменить выражение лица на подобающее моменту, как-то совсем пародийно охнула, закатила глаза и упала на могучую волосатую грудь своего очередного «квартиранта», очень кстати оказавшегося рядом, и почему-то с маленьким туристским топориком в руке…

— Бела, Бела, Бела! — звала Нигяр-ханум.

«Сейчас она устроит спектакль, — подумал Афик, — нагонит на мать страха, а потом побежит рассказывать соседям».

Пропуская его, Нигяр брезгливо поморщилась, быстро отодвинулась, чтобы он ее не задел кровью своею, крысиным ядом не испачкал, а потом опять через плечо бросила:

— Бела, ай Бела! Вай Аллах! Звери-Звери!..

— Ничего-ничего… — успокаивала всех Бела-ханум, — самое главное — живой. — А саму трясет всю, глаза за очками мечутся…

Молния на аляске застряла и никак не поддавалась.

Испачканную крысиным ядом куртку снимали через голову. Долго, осторожно.

— Ногу покажи мне, ногу… — просила Бела-ханум.

При матери снимать ботинок Афик не хотел.

— Я сам… я потом… потом…

Но Бела-ханум уже нагнулась, сняла и ботинок, и носок, увидела раздробленную кость, торчавшую рогаткой из большого пальца ноги, не выдержала, ушла в кухню.

А вот Нигяр, та, наоборот, уже опомнившись от первого потрясения, теперь просто кайфовала, разыгрывая из себя фронтовую медсестру. И суетилась, сбивая боками все на своем пути, и отдавала распоряжения «квартиранту», и смачивала ватные тампоны в чайном блюдце с теплой водой, смывала крысиный яд с его лица и протирала одеколоном «У.Д.В.» (от которого Афика теперь тошнило), и даже морщилась за него, когда на ссадины дула: «Фууууу-фууууу-фууууу… щипет, джаник?»

Бела-ханум то убегала в кухню сменить воду и там уж вволю нареветься, то возвращалась, стояла за спиной у сына, поглаживая его голову, говорила:

— Ничего-ничего… Люди плачут — Бог смеется.

Нигяр, в последнее время ставшая истинной мусульманкой, «эсильмусульманкой», так она себя называла, во всем соглашалась с ней:

— Ай, Бела, правду-э говоришь, за Бога гореть буду, печенью его стану…

— Пойду лучше Зулю позову, — сказала мать, — может, она посоветует, что с ногой делать, врач все-таки.

Любовник тети Нигяр следил кисло, как та помогала раздеться. В его по-собачьи преданных глазах под густыми черными бровями без труда угадывалась ревность с тремя жирными вопросительными знаками, ведь теперь оставались только брюки.

Нигяр перехватила его взгляд, устыдила качанием головы, после чего ее очередной «квартиросъемщик» предпочел уйти.

Когда за ним хлопнула дверь на кухню, тетя Нигяр с облегчением вздохнула.

— Давай брюки помогу снять. Они все мокрые, в пятнах каких-то. Что «нет», а то ты в коридор в трусах не выбегаешь… а то я не видела… Давай, джаник, помогу тебе. Давай-давай…

— Не надо, не надо, я сам… Нигяр, не надо.

Все кружилось. Потолок. Голландская печка. Стены в графических листах собственного производства. Окно. Телевизор. Тошнило… Убийственный запах крысиного яда, смешанный с одеколоном «У.Д.В.», преследовал его, душил…

Ставя ногу на пятку, как на пляже, когда песок горячий, он ушел в свою маленькую комнату и закрыл за собой дверь.

— Ц-ц-ц! Звери. Звери. — Нигяр смотрела на закрытую дверь, будто та была прозрачной.

Афик переоделся. Закатал одну штанину. Когда вышел в гостиную, Зуля уже стояла под самой люстрой, облитая светом, с эмалированной миской в руках. Увидела его, сказала:

— Хорошо, что я не на дежурстве.

Осмотрела ногу.

— Открытый перелом пальца, возможно, перелом стопы. Снимок бы сделать. Зря ты переодевался, надо бы сразу в травмпункт… Давай, Афик, вместе сходим. Болит?

— Странный вопрос, не находишь?

— Нахожу.

Зуля достала из миски две ампулы. Сломала головку. Вылила прямо на торчавшую кость, сначала одну ампулу, потом другую.

— Так надо? — спросил он.

— Да. Это новокаин.

— Разве его не колют?

— А чего тебя колоть, если вон — все наружу.

Она попросила у Белы-ханум линейку. Сломала ее пополам, потом еще раз, сказала: «Кость трогать не буду, только снизу закреплю» и подложила под палец обломок линейки. Перебинтовала, после чего уже занялась его лицом.

Только сейчас Агамалиев почувствовал, что освобождается от чего-то очень страшного. Он вдруг отчетливо вспомнил вечер у Зули, первую встречу с Джамилей, как она водила кулоном по губам, как он тогда еще подумал, что между ними ЧТО-ТО будет и он не знает, ЧТО именно, но это не зависит ни от него, ни от нее, а ведь внутренний голос еще подсказывал — не трогай ее, уйди, не твоя женщина. Значит, неправда, что от него ничего не зависело, значит, было право выбора, и он выбрал… другое и испугался ответственности, видно, не дорос, не стал еще мужчиной, и себя подставил и ее.

Когда мать с Нигяр ушли на кухню выковыривать лед из холодильника и они с Зулейхой остались одни, та воспользовалась моментом, спросила непривычно тихим голосом:

— Кто это тебя так?

— Неважно. Не имеет значения.

— Понятно. Афик, у меня к тебе большая просьба…

— …валяй, — (а у самого сердце, как пинг-понговый шарик с мятинкой, заскакало гулко так: «Ну, что там еще»).

— Ты же знаешь, как я к тебе отношусь…

— …знаю…

— …оставь Джамилю. Это самое лучшее, что ты можешь для нее сделать.

— Почему?

— Не задавай глупых вопросов. Он избил ее до такой степени, что она во всем ему призналась, все рассказала…

— …дура!..

— …не дура. Я ведь видела ее, она приходила ко мне, просила передать, чтобы ты не ехал в Сумгаит. Когда я поднялась к вам, мама сказала, что ты куда-то ушел.

— Да. Я рано смотался: мама доставала…

— Афик, оставь Джамилю. Там ребенок, не забывай. И еще… — она запнулась, решая говорить ему все до конца или… и после паузы: — Таир Кораном поклялся тебя убить. Извини, что я это тебе сейчас…

— Ничего-ничего, может, так даже лучше, все в один день.

Вошли Бела-ханум и Нигяр. Принесли лед.

Зуля приложила куски льда к его распухшим губам.

Сожитель тети Нигяр налил полстакана водки, и, хотя Зуля выступала против спиртного, Афик выпил залпом эту теплую, отдающую нефтью водку, после чего уже в сопровождении мамы, Зули, тети Нигяр и ее «квартиранта» отправился через дорогу в дежурный травмпункт при третьей поликлинике.

Там, в небольшой, обложенной белой кафельной плиткой комнате с квадратным окошком в другую широкомордый сонный парень, похожий на кастрированного персидского кота, осмотрел ногу и обиженно спросил, кто оказал первую помощь, растягивая слова (все фразы убаюкивают, в пушистый клубок собираются, хвостиком подергивают), сообщил, что снимок он сейчас сделать не может — у них здесь нет аппарата, проснулся одним кошачьим глазом, налитым янтарем, разбинтовал палец: «…Да-да, открытый перелом пальца, закрытый перелом стопы, ушибы, вот, видите? и вот…», пожал плечами, подумал, перебинтовал по-своему, дал ампулу 50 %-го анальгина, на случай, если будет очень сильно болеть ночью.

Зуля обожгла взглядом своего коллегу, но промолчала.

С утра Агамалиев выпил две чашки кофе, а вот поесть ему так и не удалось: челюсть не ворочалась, губы как у верблюда (если один глаз закрыть, видно самому съехавшую куда-то в сторону нижнюю губу), глотать же кусками, давиться — не хотелось.

К девяти отправились в поликлинику.

Очередь была небольшая. Вполне «мирно» пострадавшая на первый взгляд.

Афик сидел под портретом Пирогова, после женщины с ошпаренной рукой.

Женщина рассказывала очереди какую-то душещипательную историю из своей семейной жизни, называя всех детей по именам, будто кто-то в очереди мог их знать, и раз девять повторила слово «полотенчико», по всей вероятности игравшее главную роль в рассказе.

На подоконнике, в позе «Олимпии» Мане, лежала кошка. Рыже-черно-белая кошка лежала на подоконнике, грелась на солнце и жмурилась.

Как всегда бывает перед кабинетом врача, ему показалось, что боль стихла, что сегодня можно уйти и не слушать эту женщину, и прийти завтра или послезавтра.

«Квартирант» тети Нигяр, уважительно заложив руки за спину, медленно прохаживался взад-вперед, на ходу разглядывая кусты олеандра в кадках, раскидистую карликовую пальму в центре зала, трехцветную кошку на подоконнике, плакаты на стенах, пока не остановился перед самым маленьким, на котором гофрированный презерватив играл роль единственного уже спасителя мира.

Лет пятидесяти, со шкиперской бородкой хирург повернул к Афику седую голову, густоволосую, непропорционально большую. Мясистое лицо, широкий, раздвоенный снизу красный нос, из ноздрей пучки жестких волос, переходящие в усы, лукавые глаза навыкате посверкивают…

Где-то он уже видел это лицо. Где? Когда?

— Зняли? — спросил хирург и почесал самопиской за ухом, большим, как у сатира, заостренным кверху.

— Да-да-да, — точно дятел по дереву, отстучала тетя Нигяр.

— Замечтательно. — Обладатель шкиперской бородки протянул за снимком крепкую, по самый локоть открытую руку.

Тетя Нигяр попробовала еще что-то сказать за спиной у Афика, но хирург поморщился и слишком откровенно вздыбил на нее свою бородку.

Он так же, как Агамалиев пятнадцать-двадцать минут назад, посмотрел на свет рентгеновский снимок с буквой «П» в углу, но с той лишь разницей, что делал это невнимательно, словно удостоверился в том, что давно уже знал.

Хирург предложил Беле-ханум сесть. То, что Афик стоял с переломом, похоже, его не очень волновало.

— Скажите, доктор… — начала было Бела-ханум.

— Прекрасно, — перебил ее хирург, — у нашего юного друга перелом в двух местах. Открытый и закрытый. Плюс небольшая трещина. Ничего страшного. Конечно, было бы лучше, если бы… но… ничего-ничего… склеим, подгоним… В худшем случае на погоду будет реагировать, но на погоду я и сам реагирую, особенно когда весна, когда у вас в Баку весна — особенно. Дома не удержишь.

Медсестра с потертыми джинсовыми коленками из-под белого халата загадочно улыбнулась.

— А эта дамочка у нас, выходит, родственница? — лукавые глаза осторожно попробовали Нигяр-ханум по кусочку от самых аппетитных мест.

Тетя Нигяр смутилась и ответила с рахат-лукумной кокетливостью:

— Ва-а… она бах, э… совсем минингидтики. Нет э, нет. Я только соседка. Соседка.

— Оль-ля-ля, мадам! Оль-ля-ля!! Как же вы не правы. Что значит — «только». Сейчас, мадам, такое время, я вам скажу, что хорошие соседки, простите, соседи, лучше всяких родственников типа седьмая вода на киселе, я вам скажу. — Его глаза подернулись ностальгической пеленой. — Я ведь сам из Винницы, дамочки. Ах, какие места, какие места! И все рядом. Ужгород. Мукачево. Черновцы… Таки нет, пришлось уехать. «Попросили», так сказать. Все оставил. Все. Могилы. Альбом с фотографиями. Письма. Новый транзистор. Между прочим, замечательно ловил… — И он забарабанил пальцами по агамалиевской медицинской карте. — Вот так вот, а вы говорите — «только соседка». Вы — Джоконда, мадам! Мона Лиза, так сказать. И сами вы, мадам, того не знаете. Уж поверьте мне.

Этим грустным взглядом винницкого беженца, этой «Джокондой» тетя Нигяр была сражена наповал. От декольтированной груди ее к мощной шее начали медленно двигаться красные пятна, контурами напоминающие гавайские острова. Кажется, Джоконда со Второй Параллельной задумала обзавестись еще одним «квартирантом».

— Ну-с, мой юный друг — к бою! — наконец вспомнил об Афике хирург. — Попрошу в перевязочную… так сказать. А вы за дверь, милые дамочки, за дверь, за дверь…

«Старый греховодник, — подумал Афик, — сейчас он задаст мне трепку. Где же я мог его видеть? Где?»

Но нет, хирург делал все быстро, ловко, не переставая сыпать шуточками, видимо, опробованными еще на Западной Украине.

Он разогнул большую канцелярскую скрепку, накалил ее докрасна на спиртовке, проколол остаток ногтя на большом пальце ноги. (Запахло жареным). Аккуратно выдавил через образовавшуюся дырочку запекшуюся кровь. Затем вырвал ноготь щипцами, как зуб. («Мой юный друг, он вам уже ни к чему. Мы вам другой вырастим. Лучше».) Выудил осколки из раны. Один только раз вместо осколка взялся пинцетом за край кости. У Афика потемнело в глазах. («Доктор, это кость!»). Тот смутился. («Пардон-пардон. Приношу свои извинения».) Обильно смазал марлевую подушечку мазью Вишневского, после чего уже доверил класть гипс медсестре и пошел мыть руки с мылом.

Набравшись храбрости, Агамалиев спросил, обращаясь к крепкой, с прыгающими лопатками спине хирурга:

— Доктор, если, например, в рану попадет крысиный яд, он может закупорить сосуды?..

— …и тогда начнется гангрена, да? Ба! да ты романтик. — Хирург посмотрел на него через зеркало, лукаво улыбаясь, как допотопный змей. — Слушай, а я ведь где-то видел тебя… точно видел.

«И я вас тоже», — подумал Агамалиев.

— Это не ты последнее время с такой худенькой ходил?.. талия вот такая! ножки, как…

— …нет, — а сам удивился: «Как были мы неосторожны, даже он нас засек».

— Хочуровательная барышня!

«Где я мог его видеть? — спрашивал себя Агамалиев. — Ну на улице, предположим, он меня видел, я его… ладно… но имя, откуда я знаю его имя. Почему оно кажется мне давно знакомым? Нет-нет, все это — бред. Должно быть, я слышал его имя, когда записывался на прием, когда карточку в регистратуре искали. Наверняка медсестра спросила: „Вы к Жоржу Иосифовичу?“ Нет. Так она сказать не могла. Они всегда по фамилии врачей называют. А фамилии я его не знаю. Но, может быть, просто внимания не обратил. Вот и все».

Но какое-то странное чувство предрешенности, фатальности, то, что французы называют — de ja vu, так глубоко засело в нем, что даже дыхание перехватило.

Они вышли из перевязочной.

Жорж Иосифович, то собирая в кулак шкиперскую бородку, то, наоборот, взбивая снизу, стал что-то долго писать в его пухлой, полной простуд и ревматических недомоганий, затемнений в легких и прочих болячек медицинской карте.

И тогда Афику показалось, что то, во что он играл (а может, готовил себя), все эти атрибуты одиночества: треч-кот, сигареты «Житан»-капорал, браслет с жетоном на правом запястье с фамилией, именем, отчеством на обратной стороне пластины — все это и еще многое другое станет его жизнью, жизнью того двойника, который только что благополучно и тихо явился на свет за его, Афика, спиной, под скрип самописки винницкого беженца. Он за его спиной. И уже просит жертвы. Какой? Афик не знал. Но чувствовал — большой, и для начала он перечеркнет жизнь того — другого, простудного, скарлатинного Афика с домом и привычками…

Как-как он сказал? «Могилы. Письма. Фотоальбом. Транзистор?» Да, могилы с собой не заберешь, улицы тоже, и черное пятно на паркете, рядом с окном (удачно опрокинутая тайком от бабушки ложка рыбьего жира), и шестизначные номера телефонов закадычных друзей и прелестниц теперь уже вряд ли понадобятся… а вот транзистор можно и взять. Тем более если ловит хорошо.

— Ну вот и все, мой юный друг. Жду вас на перевязку через два дня. — Жорж Иосифович включил в сеть кипятильник, опустил его в банку с водой, достал из тумбочки несколько мятых, похожих на декоративных рыбок, выпрыгнувших из аквариума, карамельных конфет и пачку азербайджанского чая в неприглядной розовой упаковке.

«Третий сорт, — почему-то подумал Агамалиев. — Гадость несусветная. Зато дешевый. — И будто решил уже все для себя: — Да-да, надо привыкать». И как только решил, словно молнии высверк: вспомнил Майкин двор, как все кружилось и плыло…

— Что-нибудь не так? — спросил хирург-беженец.

— Нет. Все в порядке. — и Афик посмотрел на Жоржа Иосифовича, как обычно смотрят на людей, связанных одной тайною.

— Тогда мои поклоны дамам.

3

Первую неделю он почти не спал по ночам. А если и удавалось ненадолго уснуть, то даже во сне снилось, как просыпается мама, разбуженная его стонами. И как же удивлялся он, когда, действительно просыпаясь, видел Белу-ханум, включающую свет в его комнате. Она садилась на край кровати, склонялась над ним: «…шшшшшш, сейчас пройдет…», а сама думала о том, что вот опять наступила минута, когда она ничем не может помочь сыну. А ведь так уже было: сначала, когда в ящике письменного стола (совершенно случайно, просто порядок наводила) обнаружила шипастый кастет и пакетик с анашой, так испугалась тогда, так испугалась, как ни хотела, а все же позвонила отцу: «Вагиф, срочно приезжай. Что значит сейчас не могу?! В конце концов, это твой сын. Завтра поздно будет», думала — вот, приедет, потолкует на равных, разберется, объяснит все сыну, а он, взрослый, интеллигентный человек, историк, пришел под градусом и давай кулаком проблемы разрешать, даже не ожидала от него такого, ну как можно; или вот еще — когда Афик в Институт искусств поступал на художника-декоратора, такой конкурс был большой, и все ведь, как заведено в Баку, по блату, по тапшу… потом, когда поступил (условно) и после первого же семестра почему-то бросил институт, в армию ушел, потом… Ой, сколько у нее было этих самых «потом», голова уже седая вся, пока внутренне не соберется, к зеркалу не подойдет.

Афик же в такие минуты почему-то злился на мать: «…была бы у меня женщина с квартирой, отлежался бы у нее. Да-да, вот что мне нужно — элементарную разведеночку, взрослую, серьезную, без комплексов… А то ведь у меня кроме Джамили одни „пацанки“ были, все на лет пять-семь моложе, что с них возьмешь. Хотя зачем я нужен взрослой и серьезной, с моими-то „приколами-понтами“? Но вообще-то, если жениться, тогда, как отец во второй раз, непременно на богатой, со связями, чтобы, открывая холодильник, не стоять с выражением лица, как у Фритьефа Нансена, похоронившего последнюю ездовую собаку, чтобы за обедом сухое вино с медалями, а летом Зугульба или Черное море, машина, компьютер… Нет, право же, я бы тогда на многое глаза закрывал». И вскоре действительно глаза его закрывались. Бела-ханум вставала, поправляла одеяло, тушила свет, уходила в гостиную…

В те серые длинные дни его меньше всего интересовало то, что происходило в Сумгаите и частично в Баку, в эти зимние дни, без утра и без ночи, так хорошо думалось, так хорошо вспоминалось, что он даже часы свои любимые (швейцарские с будильничком) снял с руки, забросил подальше в ящик письменного стола.

Нигяр-ханум, проводив своего «квартиранта» в очередную командировку, какая-то подозрительно самодостаточная после знакомства с Жоржем Иосифовичем, пришла навеселе в танцующем халатике, принесла костыли. Деревянные, с поржавелыми болтами, они, видать, сменили не одного хозяина. Последний разукрасил их зарубками во всю длину.

Бела-ханум спросила:

— Где нашла?

— Попросила — дали. — И прошлась с их помощью по комнате, играя своими мощными жерновами, и руки сразу стали какими-то толстыми, мускулистыми, как у женщин на фресках Микеланджело. — Смотри, Бельчик, какие хорошие!.. Их еще под любой рост поднять можно, чтобы удобно было. Видишь?!

«Ну вот еще…» — подумал Агамалиев, никак не представляя себя на костылях. Однако, как минимум, тридцатидневный оптимизм их последнего хозяина — эти неглубокие, подозрительно свеженькие от верхней до нижней зарубки (уж не за полчаса ли пролетели четыре инвалидные недели), как бы намекавшие на временность положения, — сделали свое дело.

— Спасибо, Нигяр. — И уже догадавшись, кто ей устроил такой мудрый подарок: «Действительно, хорошая соседка лучше всяких родственников», — улыбнулся, подмигнул ей заговорщически и сам прошелся на костылях, чтобы та могла оценить.

Все-таки в поликлинику на следующий день он пошел с одним костылем: неудобно — не в автомобильную ведь катастрофу попал.

В очереди у окошечка, где открывали больничные листы, он, быть может, впервые за всю свою трудовую жизнь почувствовал, как сильно скучает по работе, по ребятам из студии. С каким бы удовольствием отправился сейчас в городишко Казах оформлять историко-краеведческий музей. Днем бы они спали на полу, прямо на экспонатных коврах, укрываясь всем, чем только можно укрыться, или сидели бы в чайхане, пили бурый, по древнему рецепту заваренный чай с травой, от которой так приятно горчит во рту, а может быть, пошли бы в питихану, что рядом с Домом культуры, а ночью бы — работали: обтягивали стены кожзаменителем, устанавливали карту Казахского района с подсветкой, он бы отключился, ни о чем не думал, стучал бы себе молотком, и все… Да и деньги, все те деньги, которые получил от ХПМ[12] еще за музей Двадцати шести бакинских комиссаров, давно уже были благополучно потрачены на то, что Бела-ханум называла: «бросать пыль в глаза». Просить, занимать деньги у отца ему как-то не хотелось. Ведь даст всего-то ничего, а вот пилить будет до скончания века, это он умеет. И потом, — у него своя семья, свои заботы. Можно, конечно, позвонить, можно, но тогда придется рассказать все, что случилось. Нет. Денег у отца он просить не станет. Нет.

Жорж Иосифович, хитро взглянув на костыль, спросил:

— Почему на одном?

— Больно зарубок много, а мне скорей поправиться надо.

Хирург рукою вздыбил бородку, затем той же самой рукой захватил ее в горсть, после чего снова вздыбил.

— Не простая ты птица, Агамалиев. Недооценил я тебя, кажется. Послушай-ка, Нигяр говорила, ты рисуешь хорошо?

— Все относительно. Я просто художник-оформитель.

— Тебе, господин оформитель, уезжать отсюда надо, тут скоро, видать, такое начнется!.. Все мамочку будут вспоминать. А нам бы с тобой повернуть в сторону «нет худа без добра». И вообще, пока молодой — дерзай, срывайся.

— В Винницу, что ли?

— А хоть бы и в Винницу, ты же не еврей… — обиделся Жорж Иосифович.

— …это как сказать… Все поэты — жиды.

Тут Жорж Иосифович заметно повеселел.

— Ну если ты — поэт, ХУДОЖНИК, почему тогда именно в Винницу, мало других городов, что ли, — откашлялся, поднял одну бровь, — жидовских? Вот, Москва, например… ладно, птичка ганарейка, я об этом с твоей матерью потолкую.

И сейчас, сейчас тоже Агамалиеву показалось, что этот разговор уже когда-то происходил в его жизни и что он вот так же здесь сидел, и говорил те же самые слова, и чувствовал то же самое, и точно так же ему отвечали.

«Нет, нигде я его не видел и видеть не мог, просто я ждал его, должно быть, так бывает, так бывает, когда ты на перекрестке, на последней ступени…»

— Слушай, а ты действительно из тех самых беков Агамаловых?

— Агамалиевых.

— Нигяр говорила…

— …но мама у меня из простой азербайджанской семьи.

Винницкий беженец не выдержал, сделал шоры из рук (Афику опять показалось, что и этот жест уже был когда-то), крикнул в перевязочную медсестре:

— Севиндж, забери от меня эту зануду! Бинты снимать будешь, риванола не жалей, кровотечение было, отдирать придется…

Газет Афик и раньше никогда не читал, теперь только лишний раз убедился, что поступал верно: «Ах, до чего же фантазирует эта газета буйно, ах, до чего же охотно на все напускает дым…» Да, дыму много было в те дни, и не только в газетах. Всего один раз включил телевизор, увидел Генриха Боровика, бойко разглагольствующего о причинах сумгаитской резни, и тут же выключил его.

Просто так, чтобы как-то занять себя, он подолгу рисовал, давая полную свободу руке. Но получались какие-то размытые пятна, кресты без пророка (символ менял знак на противоположный: крест превращался в римский меч — спату); циферблаты, освобожденные от стрелок, с календарным окошечком, из которого выглядывала венецианская маска; глаза, символизирующие души с ресницами, как лапки насекомых, рассыпались по всему листу; арочные проемы восточного типа; фигурки уходящих вдаль людей без признаков пола; разбитый кувшин; остовы лодок на барханах пустыни (а была ли когда-то вода?), черепа, и минареты, и хищные птицы… Все это никак между собой не вязалось, не имело центра тяжести и разваливалось. Он рвал бумагу на мелкие кусочки или же, со злостью скомкав, целиком сжигал александрийский лист в голландке. Редко когда начинал сначала.

Старинные прадедовские книги, которые Афик так любил листать в детстве: «Жизнь животных», «Мироздание», «Мужчина и женщина» — настольная книга в период полового созревания (по скольку раз в день «пользовался услугами» крутобоких див из парижских кафе-шантанов или обещал руку и конечно же сердце какой-нибудь дагерротипной юнице в шляпке по тогдашней моде), «Всемирная география»… больше не занимали его. Вдруг стала мешать дореволюционная орфография, запах пыли, разрозненные кое-где страницы, и в особенности бесило его это имперское ощущение БОЛЬШОГО ВРЕМЕНИ, выраженное не только отменной бумагой и печатью (не на одну жизнь делали, не на одну), но еще каким-то слишком уж недальновидным, простеньким жизнелюбием, какой-то неоправданной самоуверенностью в преддверии революций. Неужели селедочный запашок тайных большевистских собраний не доходил до обустроенных предков?

Совершенно случайно, в своей маленькой комнате, в нише, где стоял книжный шкаф, Афик наткнулся на тоненькую книжечку и отложил бы в сторону, как предыдущие невзрачные откладывал, если бы не прочел на обложке свое полное имя, неудобное, от времени отставшее, и — кольнуло, зацепило, и словно в зеркале на ходу отразился и, шаг урезав, еще раз взглянув, отражению не поверил: «… а это кто? Ой как на меня похож! Но это не я. Я — другой. Я — лучше». Однако из любопытства решил полистать дедову книжечку. Открыл и, не отрываясь, взахлеб прочел его очерки о Бухаре, о погонях за басмачами (ну разве гоже было беку за басмачами гоняться, за Анвером-Пашой?!), а заодно и пьесу — «Строгий выговор» (1935 г., театр МОССОВЕТА). Основным тезисом пьесы оказался очень актуальный не только для того времени принцип: «Не высовывайся, пережди, времена меняются». Но сам дедушка, похоже, не высовываться не умел и в 37-м уже проходил по делу Радека. Через несколько месяцев бабушке стали возвращать посылки, и все, конечно, поняли, что это означает. А когда родился Афик, бабушка настояла, чтобы его назвали именем деда.

Случалось, Афик просто лежал на диване и курил, смотрел в потолок, а там — как на экране в кинотеатре, там — широкоформатный фильм: старое тутовое дерево возле скамейки, пачкающее кровавым соком хар-тута асфальт, из дворового туалета выходит молоденькая продавщица винного магазинчика, идет по мелом нарисованным клеткам, вот останавливается, вот она уже смотрит по сторонам и… на одной ноге из восьмого в девятый класс, и, сразу же повзрослев на целый год, веселая, исчезает за воротами двора; а вот крупным планом непослушно-упругий мяч, звенящий от ударов. Пролетая над головами, мяч разбивает стекло в галерее тетушки Марго, и она, зычно подвывая, как отставшая от стаи старая волчица, рассказывает Богу на трех языках (русском, азербайджанском и армянском) про свои многочисленные беды. Молит, просит, требует, чтобы Он наконец смилостивился над ней, старой, больной женщиной, и низверг свои молнии на ветреные головы родителей, плодящих в изобилии таких ублюдков. После непродолжительного общения с Богом, отдававшим явное предпочтение армянскому языку, тетушка Марго просит своего мужа, дядю Карена, подать ей самый острый нож и с праведным лицом большеносой жрицы вонзает его до половины в непослушно-упругую, звонкую плоть мяча, сообща купленного мальчишеской коммуной за девять рублей пятьдесят пять копеек. Пауза возмущения заполняет весь двор. Даже в проходе на лестничную клетку слышен посвистывающий стон мяча и разно-больно пульсирующие удары мальчишеских сердец.

Раза два или три приходила Майя Бабаджанян. Одна, без Зули. Зулейха вот уже две недели работала на «скорой помощи» в добровольческой бригаде.

Майя тайком приносила травку. Они курили ее и запивали сухим вином или пивом.

Майка, как всегда, безостановочно болтала.

Это от нее он узнал, что Таир все ж таки собрал в тот вечер ребят и повел их на Похлу-Дарьинку, что он сам лично в драке пробил череп какому-то армянскому блатному и что теперь, сидя в камере предварительного заключения вместе с Айдыном, гордится этим, взял себе второе имя, имя убитого им человека, так что сейчас он уже не просто Таир, а Таир-Мишка. Джамиля же мечется между Билал-муаллимом (у него случился инфаркт), ребенком и этим Мишкой, носит ему «дачки» и рыдает на свиданиях за сеткой. И вроде бы даже Таир-Мишка ей сказал, что на свободе у него еще есть верные люди, а у них, у верных, глаза и уши, и если ему донесут, что Афик с Джамилей опять… все, — он этого не потерпит, ни на кого не посмотрит, «закажет» им Афика.

Афику показалось, что Майка сгущает краски и, возможно, делает это по заданию Зули, ведь сказала же она ему: «…лучшее, что ты можешь сделать для Джамили, это оставить ее в покое…», а в остальном все вроде бы походило на правду.

«Ну Бог с ней, с Джамилей, раз она рыдает на свиданиях в тюряге, — подумал он, — забуду ее, сколько раз у меня уже получалось, получится и в этот. Вот только Айдына жалко. Эх, если бы я смог увести тогда его с собой…»

— Пэлэнк долго еще не умирал, — Майя передала Афику половину папиросы, забитой травой, — хотя пуля насквозь прошла. А потом дядя Ибрагим закопал его во дворе под тутовым деревом. Хорошая была собака. Бойцовая. Гюль-Бала приходил, спрашивал: «Что тут было, что тут было? кто стрелял? кто стрелял?» Будто сам не знает.

— Майка, ты бы поосторожней, не моталась бы по Городу, сама ведь знаешь, что с армянами сейчас делают…

— …брось, это мой Город, кого мне здесь бояться, пусть только попробуют… — Она вскочила со стула, достала из сумочки обшарпанную «лимонку». — Держи!!

Агамалиев поймал.

— Не бойся, она без этого самого…

— …запала. Вижу.

Она подошла, вырвала у него из рук гранату, оскалилась, сузила глаза:

— Подорву блядей!.. всех подорву!

В комнату влетела Бела-ханум.

— Что случилось?! — и за сердце держится.

— Ничего такого, это мы просто репетируем, мам.

— Ты меня в могилу загонишь. Окно открой. Проветри. Накурили, дышать нечем. — И захлопнула за собой дверь.

— Ну как? Впечатляет?

Он улыбнулся и почему-то подумал, что маленькие женщины сильнее стучат каблуками, а еще посмотрел на ее губы, полные, мягкие, с трещинками на помаде, вспомнил, что Майка уже с пятого класса краситься начала и целоваться тоже. Он молчал. Она обиделась. Повернулась к нему спиной. Слабая длинная шея. Узенький затылок…

— Нет. Не впечатляет. Кажется, у юристов это называется «жертва провоцирует». Лучше бы ты…

Резко обернулась:

— …нет не лучше. ОНИ не должны видеть, что мы их боимся. Почему я должна прятаться? Почему я должна уезжать? Даже не уезжать, нет, бежать, как дядя Рудик наш? Ведь мы теперь втроем остались, мама, бабушка и я. Все кинулись задницы свои спасать, все. Почему я должна уехать? Почему?

— Я не знаю, — честно признался Агамалиев, — наверное, чтобы просто выжить, а вообще-то спросила бы у своих, в Ереване…

— …«у своих»?! Да они такие же мои, как и твои, — вспылила Майя. — Мы же для них никто, мы — отуреченные. Ты чего смеешься?

— Ползу я к дому вдоль стеночки, подъезжает ко мне БТР, останавливается у винного магазина нашего, офицер меня спрашивает: «Армянин?» Я ему: «Вроде нет» А у него за броней свой специалист по национальному вопросу. «Сань, — говорит, — глянь на него, ты же их различаешь». А тот: «Как я их отличу? Все они — чуреки».

Майка прыснула со смеху.

— Я это обязательно вставлю в свой радиорепортаж.

— В какой еще репортаж?

— Не важно. Это значит тот самый БТР ограду поломал. А я-то думаю, чего это наш завмаг слезы льет, ходит у магазина взад-вперед, как пингвин по льдине, ходит и всем показывает.

— Еще бы, столько денег в него вбухал, а теперь то сухой закон, то ограды ломают.

Пока Афик давил на ладони анашу, пока выдувал табак из «Казбека», мешал, пересыпал, снова забивал, выравнивал пальцами трамбовку, Майя Бабаджанян ходила по комнате и разглядывала его рисунки.

— Подари этот… я его в рамочку… застеклю, повешу…

— Зуля говорит, у меня аномальное магнитное поле, мою «продукцию» нельзя вешать, от нее исходит черная энергия. А еще она утверждает, что по ней диагноз можно поставить с точностью до одной десятой.

— Просто она боится. Тебя боится.

— (?)

— Был у нее парень, Фикрет, у нас в Меде, на первом курсе. В самый трудный момент сбежал на дачу к другу. Ой, что-то я не то говорю…

— Говори, раз начала.

— Ну, короче, вышла она из больницы после аборта, а отец ей: «Вон из моего города!»

— А я думал, у нее только в Питере серьезно было. Что, и в Питере тоже?..

— Ты действительно чурек, Агамалиев, и в женщинах не рубишь.

— Зато ты у нас, кажется, в этом вопросе…

И тут же понял, какую бестактность допустил, и не договорил, и тем самым еще хуже сделал.

Вспомнил, как однажды зашел к Зуле, а там!.. Нет-нет, ничего такого, просто сидят девчонки зареванные, волосы почему-то мокрые, тушь течет по лицам, одним словом, воробушки после дождя… Конечно, он сразу же учуял этот креветочно-устричный запах женских эссенций, которым была напоена Зулина комната… конечно, ему следовало тут же уйти, но он почему-то сел и закурил. «Я люблю тебя, люблю!» — почти кричала Майя. «Нет, ты не умеешь любить», — отбивалась Зуля. «Зуля, ты небезразлична мне». — «Получила, что хотела, убирайся к своему козлу!» — «Я тебя никому не отдам». — «Уйди-уйди, иначе я с собой что-нибудь сделаю». — «Как мне жить теперь? как мне жить?» — «Я тебе скажу „КАК“». Афику так странно было это слышать. Почему они не обращали на него никакого внимания? Он даже сначала подумал, что разыгрывают его, но нет, все было болью, а еще этот запах…

Ему показалось, что сейчас Майка вспомнила тот самый вечер, вспомнила и пожалела, что Афик посвящен в их с Зулей отношения.

Майя откнопила от стены рисунок, прочла на обороте:

— Десакрализация сознания. Это гуашь?

— Да. На водоэмульсионке, — обрадовался он смене разговора. — Сверху — мамин лак для волос.

— Семнадцатиэтажка. Крепость. Девичья Башня. А это кто?

— Старик Хазр. А вот это Повозка Вечности — созвездие Большой Медведицы… вот эта звезда — двойная…

— …а это, случайно, не ты с Джамилей? Ладно-ладно, не злись только. Знаешь, тебе тоже надо уезжать. Таир в тюрьме долго не просидит. Он же теперь, как Бабек. Национальный герой.

— За меня не решай. Это мое дело.

— Он убьет тебя. Он Джамильку тебе не простит.

«Ну нет, если я и уеду, то совсем не из-за Джамили и Таира. Мне, честно говоря, уже наплевать, пусть что хотят, то и думают. Я-то сам знаю, из-за чего я уеду, если, конечно, только уеду…»

— Слушай, Майка, у меня денег ни копейки, и не предвидятся, у отца занимать не хочу. Пилить будет. Да и жена у него такая крыса. Сберкнижки, машина, дача, на рынок с калькулятором ходит…

— Ты хочешь, чтобы я у тебя купила этот рисунок?

— Перестань. Я хочу, чтобы ты через мать продала прадедовские книги.

— Не жалко?

— А что делать. — он достал с полки четыре тома «Всемирной географии», «Жизнь животных», «Мужчину и женщину».

— Ой, Афка, Аф, они такие убитые, да и кому сейчас это надо.

— Попробуй, а вдруг…

— Ну давай, только не все. Ой какие тяжелые. Пакет есть у тебя? А остальные сам маме отнеси.

Бела-ханум раскладывала пасьянс. Открывая очередную карту, не поворачиваясь к нему, спросила:

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Все в порядке.

— Почему тогда Майя кричала? Она приревновала тебя к Джамиле? К Зуле?

— Ты же знаешь, у меня с Майей ничего нет, и потом…

— …не хами. — Она тяжело вздохнула, смешала карты. — Я загадала, если пасьянс раскроется — тебе дорога предстоит. Раскрылся.

Он прошел к себе в комнату. Разделся. Лег.

Потом в комнату вошла мать. Присела на софу рядом. Долго смотрела в слепую, без звезд, ночь, крещенную переплетом окна. Спросила:

— Хочешь в Москву?

— ?!

— Вчера Нигяр приходила…

— …какой раз на день? — съязвил он.

— Ну ты… ты, наверно, знаешь, что она встречается с Жоржем Иосифовичем? Она говорит, он помочь тебе хочет. У него родственница в Москве, двоюродная сестра, что ли, в ПТУ преподает, где-то в Кунцево, метро «Молодежная», они там готовят электро-газосварщиков для железобетонных заводов. Иногородним предоставляется общежитие. Почти год учебы, профессионально-техническое образование, временная прописка, кажется, по-ихнему «лимит» называется, через три года служебная жилплощадь, комната в коммуналке. Подумай…

— И ты веришь во всю эту чушь?

— Я верю.

— Ну хорошо. Положим… Сколько мне лет? Я же не мальчишка, в ПТУ учиться.

— А если Таир из тюрьмы выйдет? Говорят, Джамиля машину его продала, квартиру бабушкину в Сумгаите. Сейчас ищет, кому на лапу дать… Если Таир выйдет… да чего там, он уже одному голову проломил… Что ты все улыбаешься? И потом, не дай Бог, конечно, но все уже знают: вот-вот война начнется. У меня денег тебя откупать нет. А ОНИ, ОНИ-то своих детей откупят, в Швейцарию отправят или еще куда-нибудь. Подумай. Хорошо подумай. Если с тобой что-нибудь… я не переживу… думаешь, мне легко тебя от себя отрывать? У тебя что, опять кровь пошла? Ну как же нет. Вон бинт опять в крови.

— Мам, иди ложись, а… Поздно уже, тебе ведь рано вставать. И я тоже устал. Я спать хочу.

— Да, чуть совсем не забыла. Звонил отец. Зайти хотел. Я сказала — не надо…

— …зачем?..

— …по крайней мере, когда я дома. А он обозвал меня эгоисткой, да-да, и сказал, пусть тогда Афка сам придет.

— Ты ему рассказала?..

— …ой, да ничего я ему не говорила. Просто трубку швырнула и все. — Бела-ханум встала. — Если ночью курить захочешь, не забудь, пожалуйста, форточку хотя бы открыть, а то дышишь этой гадостью. — И ушла. Судя по ее шагам за дверью и приглушенным голосам дикторов с экрана телевизора, — спать еще долго не ложилась.

В конце недели отец позвонил еще раз.

Так ничего и не рассказав ему, Афик пообещал обязательно зайти в начале следующей недели. Много работы, сказал, и все такое… Но пошел он лишь после того, как на лице окончательно спала опухоль и почти не осталось следов Таировой мести. Вот только гипс… Ну да ничего, что-нибудь придумает, например скажет отцу — «производственная травма». Отец вряд ли станет в подробности вдаваться: он хоть и упрекает всех вокруг в невнимании к нему, сам до смешного погружен в себя, в свои хлопоты, в миры давно сгинувших эпох.

Костыли Афик забросил за голландскую печь. А зачем они нужны? Туфля — под гипсовую подошву двумя длинными связанными шнурками крепко обмотал, и, если особо не задумываться об эстетичности (гипс через пятнадцать-двадцать минут из белого в черный превращается) и никуда не спешить, — можно, э, как далеко уйти!..

Отец жил в доме над универмагом «Бакы». Слева и справа от него, растянувшись почти на два квартала, стояли в точности такие же модерновые многоэтажки. Три этих здания в Городе не без злости и зависти называли — «домами ста семейств».

Каким образом получила двухкомнатную квартиру в доме над универмагом «Бакы» отцовская жена, Афик слышал от матери и Нигяр несколько предположений, суть которых сводилась непременно к выставлению отца на сыновний суд этаким рогоносцем, посмешищем, подозрительно напоминавшим пучеглазых героев Альберто Сорди, — образ, по всей вероятности, глубоко врезался в память Белы-ханум из-за частых посещений кинотеатров в шестидесятые годы. Прекрасно понимая, каково было матери пережить развод, и конечно же прослеживая мотив предположений соседки, Афик в этих разговорах старался участия не принимать, не судить и очень скоро пресек их, объяснив матери, что это не совсем порядочно с ее стороны. Бела-ханум с сыном согласилась, правда не сразу, вначале заметила: «Ну если ты так заступаешься за него, дружок, почему бы тебе не уйти жить к нему? А? Я, между прочим, тоже еще не такая уж старая, смогу устроить свою личную жизнь».

Квартиру же, по словам отца, помог «выбить» Лейле-ханум ее дядя, старый партийный лис, стянувший немало сыра у советских ворон. «Выбил» он квартиру за очень большую взятку, несмотря на родство. Откуда у Лейлы-ханум, обычного преподавателя русского языка на вечернем отделении техникума Советской торговли, такие личные сбережения, это, конечно, вопрос, — впрочем, никакого вопроса и тут нет, но разве Афика это касается?..

Почтовые ящики все раскурочены. В лифте (кстати говоря, совсем маленьком для такого привилегированного дома) надписи, ну, совершенно того же содержания, что и на лестничных клетках дома 20/67, и на панели все кнопки подпалены сигаретами так, что номера этажей выведены на пластике сначала шариковой авторучкой, а затем уже жирно обведены фломастером.

Дверь у отца обита медными пластинами в билибинско-васнецовском стиле. Он сам с ними возился, сам крепил. И как это только Лейла-ханум разрешила ему, не сказала: «Ай, Вагиф, посмотри, у всех соседей двери сейфовые, а у нас…», хотя женщины ведь знают, против чего идти можно, а против чего нельзя, и этих «нельзя» у мужчин не так много. Она, наверное, нутром женским поняла — дело не в двери. А вот соседи точно посмеиваются. Пока… А потом? Да что там соседи, если сам Афик внутренне усмехнулся, представив себе вальяжную, пышнотелую Лейлу-ханум, обернувшуюся Птицей-Сирином, а отца верхом на Волке или Коньке-Горбунке…

Звонок залился птичьей трелью.

Отец встретил Афика в своем любимом, еще в первом браке основательно заношенном банном халате. (Бела-ханум уже тогда называла этот халат — «пожилым халатом» и посмеивалась над привязанностью отца к вещам, с которыми было связано что-то хорошее в жизни.)

— А, пропащий! Проходи-проходи. Чего застрял в дверях?

Мокрые волосы, зачесанные с небольшим заемом сбоку и назад, сохраняли еще гофрированный след от редкозубого гребня. Легкий запах алкоголя и молодых зеленых яблок…

Он развел руки, проиллюстрировав, как соскучился, как рад этой встрече, и тут же, не выдержав наплыва чувств, развязался пояс на халате…

Афик не успел отвести глаза, смутился, подумал: «Неужели все так просто — и вот из этого получился я?.. А мне, между прочим, он обрезание делать запретил, сказал, пережиток прошлого, даже с бабушкой поругался».

Отец извинился. Перепоясался по новой, слегка подчеркнув талию. Провел сына на кухню, похлопывая по спине. И только там, на кухне, увидел загипсованную ногу.

— На работе подиум устанавливали, стенд упал случайно, — сказал Афик, прочитав вопрос в глазах родителя.

— Знаешь, у математиков есть теория о неслучайности случайного. Есть будешь? Голодный? Погоди, я сейчас… а ты пока иди руки помой.

«Что она, дома совсем не готовит, — подумал Афик, — или ему приятнее самому что-нибудь для меня сварганить?»

Ванная комната еще не остыла от плесканий отца.

Обезглавленная бутылочка шампуня источала аромат двух молодых зеленых яблок, изображенных на ней почти в натуральную величину, в гиперреалистическом стиле, и грозила соскользнуть в раковину. Афик взял мыло из мыльницы с прилипшими колечками волос, вспомнил, как бабушка, воспитанница Мариинской гимназии, постоянно мучившая его правилами хорошего тона, однажды, когда он оставил после себя вот такое мыло, сделала ему внушение, объяснила, что «это место» моют, намыливая руки, а не водят по нему мылом, потому что ты не один в доме живешь, в крайнем случае, мыло следует промыть. О! как тогда покраснел он, не знал, куда деться от стыда. Выходит, бабушки и дедушки своих внуков воспитывают лучше, чем детей?.. Афик мельком взглянул на себя в еще затуманенное до половины зеркало, открыл кран и… тут же закрыл его, сначала даже не поняв, что произошло, и только потом догадался: отец просто забыл перевести рычажок из положения «душ» на «кран».

Он встряхнул волосами, будто заиндевевшими, потом пригладил их, восстановил пальцами пробор, затем перевел рычажок в положение «кран» и, завинтив крышечку на шампуне, поставил бутылку на полку рядом с зеркалом.

На складной сушилке висели необъятные трусики Лейлы-ханум с вышитой розочкой, озадаченной своим местоположением. И тут же почему-то вспомнился ему загульбинский пляж, точнее, отрезок пляжа, принадлежавший пансионату четвертого лечуправления, как ходили в плавках очень серьезные, седогрудые мужчины — «агыр кищелер», называют таких здесь «полновесные мужчины», — как церемонно, будто они в костюмах и галстуках, здоровались за руку друг с другом, справлялись о здоровье жен и детей, которых два часа тому назад видели в столовой, и как отец смеялся над ними. Афик тоже смеялся, потому что раздетый человек, надутый и важный, даже если он на своем кусочке пляжа, все равно что опечатка в книге. Интересно, а что думает отец по поводу этой розочки, так же ему смешно, как тогда на пляже? Хотя… а вдруг я не прав, подумал Афик, вдруг этот скрытый намек в цветке каким-то образом скрашивает брачные будни взрослых людей. А сколько раз в неделю они ЭТИМ занимаются? Изменяют они друг другу или нет?

Отец жарил яичницу с мелко нарезанными кусочками докторской колбасы. Затем поставил еще одну рюмку на стол и налил кубинского рома себе и Афику («пил такой, а? Уважаешь? Трехлетней выдержки!»), и так хорошо ром пошел у Афика, так хорошо, рюмочка за рюмочкой, на большой светлой и чистой кухне с окнами на бульвар, на море, под увлекательный отцовский рассказ об удачно выменянной древней монете, что отношение Афика к отцу как к человеку, совершенно не приспособленному к сегодняшнему дню, а потому, пусть косвенно, причастному ко многим его, Афика, неудачам в жизни, куда-то на время улетучилось, голос, каким он задавал отцу старательно подбираемые вопросы, становился раз от раза все более ломким, юношеским, зависимым.

Сейчас Афику казалось, что они сидят на Второй Параллельной и вот-вот в кухню войдет мама. А еще Афик думал о том, что, если он действительно решится и уедет в Москву, ой, как тяжело ему там будет без отца, без его экскурсов в историю…

— Драхма?! Антиоха?! — как-то совсем уж по-школярски восхитился Афик и потянулся за сигаретой.

— А… ты покурить хочешь?.. Бери тогда рюмки и свой кофе, пошли ко мне в комнату, а то Лейла не переносит табачного дыма. Я там вентилятор включу.

«А вот мама переносила, когда отец курил одну за одной, — подумал Афик, — и высокие потолки нашей квартиры тут ни при чем, просто в этом „доме ста семейств“ ты! — папа — на последнем месте».

Отец включил вентилятор.

Афик закурил, устраиваясь в кресле под «Сборщицами хлопка» Шмавона Мангосарова[13], у которого когда-то, очень давно, брал уроки.

Взглянув на картину, написанную чистыми цветами, вспомнил, как старик говорил ему: «…что?! нельзя смешивать теплые цвета и холодные? Кто тебе это сказал? Да ты посмотри, разве в природе не намешано все?!» Кажется, они сидели тогда на бульваре, и Шмавон Григорьевич в подтверждение своей мысли показал на море, деревья, небо, зацепив взглядом и парашютную вышку.

А отец тем временем возился с секретером, потом долго открывал ларец, в том же псевдорусском стиле, что и входная дверь, копался-копался в нем, пока наконец не выудил монетку — «я ее отдельно держу», — и, не доходя до журнального столика, кинул ее Афику.

— Лови!

И Афик мягко поймал монету.

Отец вооружил его большой немецкой лупой.

Монета была белой, холодной, неверной окружности, с ямочкой на зализанном временем ребре. Он перевернул ее, внимательно вгляделся через лупу в профиль серьезного молодого мужчины.

Греческий нос. Плотно сжатые, тонкие губы с глубокой излучиной. Длинные, завитые волосы перехвачены ремешком. Волевой, устремленный в будущее глаз… Ему бы пестрый галстук и рубашку с воротничком на пуговках, и вполне современное лицо — лицо прагматика, интригана, дельца… Нет, этот Антиох точно бы и сегодня ко двору пришелся. Такие всегда ко двору, и не только к нашим — бакинским.

Корпус вентилятора развернулся в сторону стола.

Пепел, направленный потоком воздуха, пошел было по кругу пепельницы, но лопасти вернулись в прежнее положение, и движение пепла прекратилось.

— Это и есть тот самый диадох, любимец Александра? — спросил Афик.

— Правда, хорош?! — И отца понесло.

Он вспоминал и цитировал на память Плутарха и Аристотеля. Он взахлеб рассказывал о второй свадьбе Филиппа-одноглазого. Причем так, будто был в числе приглашенных.

— …вот, представь себе сцену, представь себе, как будто все происходит у нас на Кавказе. В непотребном виде Филипп отпускает фривольные шуточки в адрес своей первой жены, матери Александра. Что делает Александр? Конечно же, не выдержав, он кидается на отца. На взбешенного Александра — представь себе его лицо, хотя бы вспомни фреску «Бегство Дария». Вспомнил? Отлично! — в свою очередь бросаются телохранители отца. И тут!.. первым выхватывает меч Антиох и заслоняет собою Александра. А, каково, да! Но самое интересное — Александр прилюдно клянется убить отца, Филиппа-одноглазого. Учти, все-все это слышат. И слышит, конечно, Олимпия, приглашенная на свадьбу. И действительно, через некоторое время Филипп погибает. Есть версия, что Александр — отцеубийца. Если это так, какова тогда роль в этом преступлении Птоломея и Антиоха?.. И почему только сыновья всегда недовольны своими отцами?! Не знаешь? А, сын?

Теперь-то Афик понял — отец не просто так рассказал эту историю.

И сразу же стало почему-то неловко и за себя, и за Александра. А потом, когда он справился с этой неловкостью, ему тут же захотелось нанести контрудар.

— …пап, я уезжаю. Я уезжаю отсюда…

— …как? Куда? Насовсем?

— Да. Насовсем. В Москву.

— Причина?

— Оглянись вокруг.

— (…….), — вздохнул отец. — У нас в Академии тоже черт знает что творится. Денег нет. Все кинулись гугенотов искать. В коридорах только и слышно что о Карабахе. Мою статью о хачкарах сначала сократили на пол-листа, потом вообще вернули, сказали: мол, по-вашему получается, наши предки албанцы христианами были? Я им: «А что делать?» А они: «Нет, э, Вагиф-муаллим, сейчас про это нельзя…» Ладно… что-то я все не то… не так… — Отец наморщил лоб, а потом потер его пальцами, словно хотел разгладить морщины. — Ну и каким же тебе видится твое московское будущее? Как ты там вообще собираешься устраиваться?

Афик рассказал, как именно.

— Н-да, — протянул отец, — что-то я тебя не очень представляю в роли электро-газосварщика. Белка тоже хороша, узнаю ее… как можно довериться первому встречному, да еще с именем — Жорж и с отчеством — Иосифович?! — и тут же сам рассмеялся. — Кто знает, а может, твоя мать права? С чего-то же тебе надо начинать. Лимитчик так лимитчик. А ну-ка, паря, налей отцу! Налей-налей. И себе тоже.

«Вот как быстро сдался, — возмутился Афик, — я-то думал, уговаривать будет не ехать, остаться, аргументы подыщет, соответствующие моменту, а он… какой облом…»

Они выпили. Закусили сморщенной докторской колбасой с пожелтевшим майонезом. Отец, уже закуривая сигарету не включая вентилятора, наклонился к Афику, зачем-то взял лупу и, вращая ее в пальцах, как если бы что-то наматывал на нее, сказал:

— А как ты думаешь, кто складывал легенды, те, что уходили, или те, что оставались?

— Не знаю, — честно признался Афик.

Отец опять налил. Еще раз выпили.

А потом отец рассказал, как уходили викинги-норманны, как стояли по колено в воде и проклинали родную землю, проклинали, чтобы никогда не вернуться, чтобы легче было забыть, чтобы на завоеванной новой земле ноги были тяжелые, и как уходил из Ура ремесленник Фара с сыном Аврамом (он тогда был просто Аврамом, без двух «а») и женой его Сарой, и про корабль, затерявшийся в Средиземном море, он тоже рассказал, он еще мог бы говорить и говорить, если бы звонок в дверь (та самая птичья трель, от которой Афик вздрогнул) не прервал его…

Отец, нагруженный ромом трехлетней выдержки, тяжело встал, пошел открывать.

Услышав голос Лейлы-ханум, что-то сказавшей отцу в прихожей, и скорое отцовское: «А у меня сын в гостях…», прозвучавшее как замаскированное предупреждение, как автомобильный сигнал зазевавшемуся пешеходу, Афик внутренне подобрался, решил занять себя повторным исследованием монеты: «Она войдет, — а я весь внимание, сплошная сосредоточенность, сижу, просто разглядываю монету. Она войдет — я скажу, здрасте, а там посмотрим…»

— Салам алейкум, — заглянула в комнату Лейла-ханум. — Ильда бир дэфэ гелирсян. Нэ учун? Нэ олуб?[14]

«Ну вот, — подумал Афик, поднимаясь с кресла в знак приличия, — ведь знает же прекрасно, что я на азербайджанском плохо разговариваю». И решил ответить непременно на русском. Сказал, что в делах весь, что времени нет. А она ему: «С ногой что?» И пришлось по новой плести чушь про подиум и стенд…

— Вагиф, что вы едите?! Вагиф, ну там же обед в холодильнике стоит— да-а.

— Просто хотели мальчишник себе устроить.

— Так… я сейчас… пойду обед вам разогрею. Вагиф, сен меним джаным, сними-да этот халат, переоденься-да, неудобно. — Сверкая бриллиантами и золотом, она подошла к креслу, в котором сидел отец, потянула его за рукав халата.

Афик заметил черное пятнышко на ее щеке, в том месте, где когда-то была таких размеров бородавка, что в пору было ей имя дать.

«Надо же, как мадам следит за собой».

— Вагиф, ты мне обещал из этой… как ее? драхмы кулон сделать, — закокетничала она.

— Сделаю-сделаю, цепочку только старинную найти надо.

— Ну так найди. — И она вышла.

«А, так вот почему отец эту монету отдельно от других держал в ларце. Значит, Лейла-ханум на груди будет носить Антиоха». И как это часто бывает, если один зевнет, то и другому хочется, Афик решил, что и он вправе что-нибудь попросить у отца — например деньги.

— А что, художникам-оформителям уже денег не платят? — осведомился отец.

— Ну я же сейчас из-за ноги не могу работать. Я верну…

— Двадцать пять тебя устроят?

«Ну вот, он уже и торгуется».

Афик кивнул. А что делать. Если у Майкиной матери не продадутся книги, двадцать пять рублей на мелкие расходы тоже не так плохо.

Отец запустил руку поглубже в ларец, вытащил деньги, отсчитал… пятьдесят!

— Вернешь, когда ПТУ закончишь. После первой получки.

Сели опять на кухне. Включили свет — бра над столом.

Сначала отец спросил ее, что она будет пить, а потом, когда Лейла-ханум ответила, что ничего («ни сухенького», ни «крепенького») и ему уже больше тоже не советует, отец поцеловал ее в ту щеку, где когда-то, казалось, так крепко сидела бородавка, и сказал:

— Ты сегодня очень хорошенькая… то есть на все сто…

И возникла пауза. И прервал ее сам же отец. Рассказал Лейле-ханум, что Афик собирается уезжать в Москву.

— А я бы ни за что из Баку не уехала, — сказала она.

За окном было темно. Море сливалось с небом. Мигал маяк на острове Нарген…

Пора было уходить.

Во дворе Афик выкурил две сигареты подряд и только потом, сопротивляясь сильному ветру, пошел к автобусной остановке.

Загрузка...