Крытые брезентом машины цепочкой тянулись в ущелье по щербатой дороге. С утра было морозно. Снежная пыльца колючим светом дрожала в воздухе, и вокруг по очень белому снегу плясали от нее прозрачные пятнышки. Ровно гудели моторы. Дорога, петляя между выступами скал, уходила вдаль и, казалось, тянулась к тем высоченным пикам, которые наполовину уже были затянуты густой мглой.
Машины миновали ущелье и устремились по перевалу вниз в долину, обгоняя одна другую; через два часа тряски по выбитому булыжистому шоссе прибыли на станцию Анки.
Ничто будто не должно было нарушить привычной работы шоферов. Выгрузив руду, они заспешили обратно на рудник Жантас. Все так же было морозно и солнечно. Только иногда порывами стал налетать ветер; то здесь, то там возникали снежные смерчи да колкая пыльца снова зачастила с безоблачного белого неба.
На обратном пути Николай Саев ехал предпоследним. С ним в кабине сидел охранник перевалочной базы, маленький старенький мужичок Панкрат Лутов, по прозвищу Домкрат. Он дремал всю дорогу. И во сне Панкрат видел метель, машины и шоферов. Он поехал подкупить мяса, круп и кое-что из одежды на руднике. Иногда Панкрат просыпался и спрашивал почему-то:
— Кекелеков не видать? Спят же. Ну, заразы. — И снова погружался в дремоту. У родничковой речушки, где остановился Николай, чтобы залить воду в радиатор перегревшегося МАЗа, Панкрат сонно повел головой и вновь погрузился в дрему.
Николай, пытаясь зачерпнуть резиновым ведром воду, нагнулся над речушкой. Неожиданно подул резкий ветер, и сильно потемнело, и сразу же из-за гор вывалилась большая масса облаков и, разворачиваясь правым крылом, густо осыпала вокруг снегом, и зашелестел, зашуршал, тонко вызванивая, снег о железо машины. Охранник проснулся, протер глаза и спросил:
— Чего, Коля? Буран, Коля? Не хватало его. Вот заразы! Ну откуда он? Нет, это не юг, это хуже севера, зараза такая! Я уеду отсюдова, Коля, уеду на мою Тульщину. Думал до пензии дотянуть, она мне вот так нужна.
Ветер быстро усиливался; стремительно темнело, хотя было всего два часа дня. Николай сел в машину, закурил и поглядел на охранника.
— Пурга! Ну, теперь задует. Держись, Домкратик.
— Попа-али, — протянул охранник, с видимым страхом глядя на разыгравшуюся пургу. — Давай, Коля, назад оглобли, а то с этим делом, скажу тебе, шутки плохи. Подальше от греха.
Николай включил фары, завел мотор. Машина тронулась и, тяжело урча на второй скорости, медленно развернулась к дороге на рудник.
— Слухай, Коля, будь человеком с понятием, давай назад? — попросил растерянно охранник.
— Подует немного и перестанет, — ответил Николай.
Машина пробуксовывала в суметах. Николай осторожно вел машину. Он не однажды попадал в пургу и эту тоже встретил со спокойствием человека, знавшего хорошо и пургу и машину, верил в силу машины и был спокоен. Он усмехался, глядя на охранника, затягивался сигаретой и опускал боковое стекло, чтобы выбросить очередной окурок.
Охранник перестал упрашивать Николая и уставился через обледенелое стекло на мутный свет. Он боялся любых происшествий и уж никак не ожидал, что именно сегодня, когда все началось так благополучно, попадет в пургу, о которой наслышался много неприятного. В кабине было тепло, но, видя мятущийся за окном снег, Панкрат поеживался; ему стало казаться, что в кабине похолодало, что появились сквозняки. Одно обнадеживало его — шофер, спокойный, сосредоточенный парень, с медленным тяжелым взглядом.
Поднялись на перевал. У крутого поворота, под громадиной нависшей скалы, намело сугроб снега. Николай включил первую скорость и осторожно повел пробуксовывающую машину на сугроб. Снег, сдвинутый с места, взвихривался и падал на лобовое стекло. МАЗ резал сугроб колесами, давил передним мостом и все же заметно сползал к откосу.
Панкрат, привстав в кабине, ощущал всем своим телом судорожные толчки машины и, держась за ручку двери, готовился выскочить.
— Коля, стой, — сказал он жалобно и вытер взмокшее лицо. — Откос метров двадцать. Стой, Коля!
Николай выжал сцепление и тяжело вздохнул. МАЗ уже сполз к самой бровке дороги. Шофер закурил, включил заднюю скорость и довернул ближе к скале… Когда преодолели сугроб, охранник закрыл глаза и откинулся на сиденье…
— Коля, ой, Коля, — продохнул он. — Нельзя, Коля. У меня пять детей.
Саев остановил машину, вылез из кабины. Здесь, на перевале, ветер дул не так сильно. Слышно было, как внизу под откосом булькала в речушке вода. Дорога обледенела, снег стал жестким и колючим. Николай надел на колеса цепи и тронул машину.
В ущелье низко неслись облака. Когда облака проседали к самой дороге, вокруг темнело, и тогда Николай стопорил машину, ожидая, когда пройдут облака, думая о том, что нужно было, наверное, все-таки вернуться. Он боялся одного: если встретится им машина, то на узкой дороге вряд ли машины разминутся и придется пятить свою до разъезда. Подъехали к рухнувшей прямо на дороге скале. Николай отвел машину в сторону и остановился, подложив под колеса камни, поругал себя за то, что не послушался Панкрата. Он знал, что надо делать. Машина будет работать на небольших оборотах; в авоське у него обед. Он постоял некоторое время возле машины и сел в кабину. Машина была новая и еще не успела растрястись на горных дорогах, но в кабину сквозь невидимые щели просачивался снег.
Панкрат, втянув голову в плечи, тоскливо глядел в окно.
— Как, Коля? — спросил он. — Дует. Откуда, скажи мне, берется снег?
— Бурана не видал? — усмехнулся Николай. — Пусть попляшет, а мы давай подкрепимся. Закусим, друг, перекусим, — потянул он, как песню, слова и вдруг оборвал на полуслове, вслушиваясь… На его лице появился испуг. Он толкнул дверь, и в этот момент мимо пронеслась машина.
— Толька! — крикнул Николай. — Дарин! Стой!
Панкрат растерялся, хотел что-то сказать и застыл с открытым ртом. В глазах Николая от волнения рябило, когда он вышел из машины и стал карабкаться по камням обвала и искать след. У него заныло в груди. Был Дарин — и нет его. Где он? Николай набрал в грудь воздуха и крикнул, но не услышал своего голоса. В уши, под полушубок, в валенки набился снег. Лицо стало обрастать льдистой коркой. Николай походил по камням и вернулся в машину. Он не знал, что делать: изменился привычный ход событий. С ним такого еще не случалось.
— Что, Коля — спросил тихо Панкрат. — Что случилось? Где самосвал?
— Ничего не понимаю, — ответил Николай. — Ты время от времени сигналь, а я пойду еще. Посигналь, прибавь обороты, чтоб шуму поболе. Нажми на акселератор, погазуй и отпусти. Понял меня? Посигналь, погазуй и отпусти…
— Так, Коля? — спросил Панкрат и поспешно посигналил. — Так, Коля? Смотри, Коля, далеко идти не надо. Мыслимо ли, дует как!
Николай, прихватив карманный фонарь, вылез из кабины. Направился к обвалу, занесенному снегом так, что обвалившаяся скала скорее походила на огромный сугроб снега. Походил по глыбам, проваливаясь в щели, смотря по сторонам, но ничего не обнаружил.
«Хорошо, — шептал он себе. — Сюда ведь на МАЗе не взберешься? Это ясно всякому. А вот погляжу я. Мне понятно, но погляжу я».
Вернулся Николай к машине через час. Неизвестность все больше и больше пугала его. Согрелся и молча отправился снова искать. Прошел мимо наваленных глыб обвала, вдоль речки, и тут ему показалось, что услышал голос. Прислушался, спустился вниз под откос к речке. Сквозь вой ветра донеслись странные звуки — будто кто-то всхлипывал. Николай прислушался. Плач слышался то сзади, то спереди. Николай даже вспотел от напряжения. Где плачут? На время плач совсем прекратился и вдруг раздался прямо под ним.
Николай нагнулся. Маленький кустик дикой вишни жалобно всхлипывал под ветром. На сломанной веточке кустика дрожала, трепеща, сморщенная ягодка. Николай сорвал ягодку и положил в рот.
«Ну буран! — подумал Николай, — Такой раз в сто лет бывает, и то по заказу».
Ветер приутих, Николай направился вдоль речки. У больших валунов, скатившихся во время обвала, остановился. Вновь наплыли облака. Пришлось присесть. Он сидел и думал: что делать? Саев знал, что пурга будет дуть долго: так было всегда. Где-то недалеко есть дорога в обход, плохая горная дорога, которой пользуются во время ремонта тракта, и на той дороге не бывает обвалов и заносов, она проходит по перевалу на большой высоте. Там дует обычно бешеный ветер, но сдуть машину в семь тонн с дороги — ветру не по зубам.
«Одно из двух — вернуться или ехать в обход, — ждать нельзя», — думал Николай.
Приняв решение, он ободрился. Его всегда пугала неизвестность; но решившись, почувствовав в себе уверенность, шофер вернулся к тому снисходительному презрению к ветру, которое не покидало его раньше.
Где же Дарин? Все случилось так неожиданно и так быстро, что Николай, не найдя никаких следов машины, стал сомневаться в происшедшем: возможно, Дарин и не проезжал, а ему показалось? Через минуту он почти убедился, что Дарин не проезжал мимо, а ему всего-навсего померещилось — мимо прогудел, видать, камень, сорвавшийся со скалы.
«Пока я буду здесь ходить, — подумал Саев, — Дарин как раз проедет, и тогда случится беда». Он заторопился назад. В это время набежали облака, и Николай опять присел переждать. Валуны, возле которых присел, глухо скрежетнув, охнули и грузно осели. Николай отскочил от них и, сгибаясь так, чтобы ветер не задувал в лицо, направился к машине, все еще оглядываясь, осматриваясь, прислушиваясь. Он перешел по камням через речку, постоял в нерешительности, соображая, что же делать дальше, и направился к машине. И впереди — в свете фар — мелькнула тень человека. Это был Дарин. Он сделал шаг навстречу Саеву и вдруг опустился прямо на снег.
— Ты? Как? — спросил Николай. Если Дарин здесь, следовательно, он проехал все-таки мимо на своем МАЗе. — Как так? Я сигналил, а ты не остановился? Я тебя ищу черт знает сколько! Хотел ехать назад.
— Я… я не знал. Я не заметил тебя, хотел уйти от пурги, поэтому торопился, — ответил Дарин, встал и снова сел. Николай помог ему встать.
В машине Николай оглядел Дарина. У парня разбит нос, порезаны стеклом губы и щеки, брови тоже были иссечены стеклом. Недосчитывались передние зубы; фиолетовые, вздувшиеся, толстые, как у негра, губы дрожали, и он никак не мог заговорить:
— М…м, как полу-чилось, м…м? Иди-ди-от-отст-ст-во!
Николай потер лицо ему снегом. Большие темно-синие глаза блестели от слез. Только они, казалось, не были в синяках. Увидев эти глаза, можно было смело сказать: Дарин очень молод, красив, таким, как говорят, везет в жизни…
Панкрат молчал и с ужасом глядел на парня. Он испытывал неловкость, почти боль, представляя, как больно Дарину. Панкрат не любил Дарина, красивого и уверенного в себе парня. В его представлении Дарин был как раз одним из тех, кто уводит чужих жен. Приезжая на перевалочную базу, Дарин всегда кричал:
— Где Домкрат — Гайкин — Болтиков?! Где Домкрат — Болтиков — Гаечкин — Винтиков де Отверточкин. Князь, отворяйте свои вонючие ворота!
На это Панкрат ворчал:
— Молодой петух ты, вот чё я тебе скажу.
Дарин заруливал МАЗ прямо на Панкрата, делая вид, что хочет на него наехать, а Панкрат в ужасе убегал в сторожку, слыша за собой хохот:
— Ха-ха! Подбери, что оставил! Ха-ха!
Вот за что невзлюбил Панкрат этого красивого парня. В машине, правда, перед ним сидел совсем другой — беспомощный, помятый, с раздутым, почерневшим лицом, с выбитыми передними зубами.
— Коля, ёду нету? Ёдом как бы хорошо. Он быстренько затягивает раночку-то. Р-раз, и все, — сказал охранник.
— Молчи, Домкрат, мне и так тошно, — проговорил досадно Дарин.
— Мне на тебя глядеть не очень-то сладенько, — обиделся охранник и отодвинулся в угол. Николай протер лицо Дарина одеколоном и спокойно вздохнул:
— Толька, где МАЗ?
— Где? Налетел на этот дурацкий обвал, ударился лицом о стекло, а у меня вырвало баранку и — все. В речку ухнул с откоса. Прямо так долбануло! Грешным делом, подумал: крышка! Концы, думаю. Пожалел, что не взял с собою белые тапочки.
— Горы, Толька. Я на севере родился, а такого бурана не видел. Горы есть горы. Тут не прыгать надо, а ходить на ощупь. Понял? Летит как ненормальный по такой дороге.
— Знаю-знаю, как-нибудь без твоих ценных указаний, — ответил досадно Дарин. — Не учи.
— Ты не серчай, ты скажи: МАЗ твой поднять нельзя? — Николай открыл банку с тушенкой, щурясь на мясо.
— Ты что, шутишь? Он хочет поднять? Возьмите его на серьез! Нужен кран…
— Как же ты остался цел? — удивился Саев, усмехнулся и громко рассмеялся. — Нет, ты скажи, как это вышло?
— А жив, — отвечал Дарин. — Видишь, живой. Третий раз лечу, а живой. Первый раз, когда разбился, МАЗ мой на излом и на металлолом, а у меня даже царапины не было.
— Как поедем? — спросил Николай. — Надо удирать из ущелья, а то занесет к чертовой матери снегом. — Он уже не смеялся, а разложил на сиденье яйца, масло, хлеб, тушенку и печенье. Молча стал есть. Принялись за еду Панкрат и Дарин.
— Назад ехать бесполезняк, — сказал уверенно Дарин. — Там при въезде в ущелье такой снежный вихрь — танк не пройдет. Пушкой крупнокалиберной не пробьешь, ракетой не прошибешь.
— А ты прошел? — спросил Николай.
— Я прошел. Интересно, где я не проходил? Оттуда на спуск, а если ехать отсюда, на подъем.
Николай вылез из машины и направился по дороге от обвала, всматриваясь в темень, нет ли где поворота в объезд. Найдя поворот, он вернулся и осторожно попятил машину. Рядом с кабиной бежал охранник, кричал, захлебываясь от ветра и прикрывая лицо сгибом локтя:
— Коля! Левее! Нет, правее! Правее давай, нет, левее! Пра-ве-е!
Дорога в обход вилась вверх. МАЗ тяжело ревел, пробуксовывая в больших суметах снега. Пока петляли по мелкому ущелью, все было хорошо, но когда выехали на хребет, дорога исчезла. Поехали прямо по хребтине.
— Коля, давай назад? — попросил охранник. — Нельзя так, Коля. Давай назад? Давай назад оглобли, а то заедем к черту на рога.
— Струсил? — удивился Дарин, жуя корку хлеба. — Крыса охранниковская! Это тебе не север, это тебе юг.
— Чего раскричался? — рассердился Николай. Он вел машину на ощупь, сворачивая то в одну, то в другую сторону, — когда чувствовал, что она шла под уклон, и старался держаться строго по хребту. Он и сам подумывал, что лучше бы вернуться в ущелье и там переждать пургу. До рудника по дороге было километров двенадцать. Дарин уснул, развалившись на сиденье, мешая Панкрату, который и так сидел в самом уголке большой кабины. Неожиданно машина на что-то наскочила, погасла левая фара.
— Коля, давай назад? — попросил Панкрат, жалостливо глядя на него. — Так нельзя, Коля. Что же получится, как заплутаем?
— Куда назад? — спросил Николай. — Куда назад? Что назад, что вперед — одно и то же. Да и в ущелье чего ждать? Пока занесет или придавит глыбой? Тут, может, доедем. Куда назад? Скажи мне?
— Коля, мы едем вниз, — сказал охранник. — Мы не так едем, как надо. Ой, не так.
Николай и не заметил, как свернул с хребта, как МАЗ уже довольно долго двигался под уклон. Когда охранник сказал, он сразу почувствовал это и круто повернул вправо. Мотор заглох. Николай завел мотор и включил заднюю скорость. Машина забуксовала, медленно сползая вниз. Саев вывернул руль влево, круто влево, затем довернул еще левее, чтобы с ходу направиться вверх. От резкого поворота машина накренилась.
— Право бери! — закричал проснувшийся Дарин. — Право! Перевернешь! Забирай право!
Но было поздно. МАЗ задержался на миг, как бы решая, стоит ли переворачиваться, и тяжело, медленно, будто все еще досадуя на людей за оплошность, завалился набок. Охранник рванул дверь и прыгнул в темноту. Но МАЗ не перевернулся, а только очень сильно накренился, выстрелил выхлопной трубой и заглох.
— Ну и олух ты царя небесного, не мог вывернуть! — сплюнул Дарин. — Не мог довернуть. Слушай, автомобиль требует уважения. Тут надо мозгами работать, особенно корой больших полушарий шевелить. Этой коркой надо пошевелить.
— Коля, живой там? Я говорил тебе, Коля?! Отзовись, Коля?
Панкрат хотел еще сегодня вернуться домой, но теперь об этом и не думал, считая за благо выбраться живым отсюда. Дарин вылез из кабины первым, потом Николай. МАЗ совсем не пострадал. Правые его колеса по ось ушли в щебенку, создав дополнительный крен при резком довороте. Охранник подошел к Николаю и потрогал его:
— Ничего, Коля, ты живой? Ничего, не ударился ведь, а? Живой, слава богу. Всегда надо прыгать, Коля. Нахиляется автомобиль-то, а ты прыгай. Ну до чего мне, Коля, везет. В Тульской области гор нету, а я прыгал из кабины прямо в речку. Здесь прыгал. Переломов нету? Живой ты? Коля, ой, Коля, Коля… Плохое само приходит… Плохая примета. Раньше я охранял сад колхозный. Пришел ко мне сосед. Ну я ему отдал ружье, а сам пошел домой покушать. Прибегаю домой, а жена смеется: «Отдал ружье, а он убьет кого». Не смейся, дура, говорю. Прибегаю в сад, а сосед что? Выстрелил в мальчонку. Хотел пугнуть его, а солью прям в его. Вот он тоже все шуточки этот сосед любил пошутить. Посадили человека за шуточки, а мне условно дали. Мне еще в одно дело запутаться и — пиши пропало.
Ветер дул не очень сильный. Николай несколько раз залезал в кабину и заводил мотор, пытался стронуть машину с места. Но машина кренилась еще сильнее.
Зажелтел зыбкий воздух, слабо обозначились очертания гор, и сразу же где-то обрушилась скала: дрожью прошелся звук по горам, вздрогнули стоящие возле машины люди, посмотрели друг на друга и сразу ощутили, как холодно, как неуютно, как тоскливо выл ветер, и поняли: в эту пургу ночью им надеяться не на кого.
Охранника знобило от страха, от холода, от случившегося. Он старался держаться подле Николая.
— Коля, я никогда не был в горах, — сказал он пискливо. — Я боялся ходить в горы. Ехать в горы для меня — смерть. И вдруг я иде? Я тут. Коля, ты никогда не скажешь моей бабе, что я был в горах? Она, знаешь, какая?
— Хорошо, — ответил Николай. — Дядь Панкрат, не бойсь, не пропадем мы. Не в таких переплетах бывали. Не волнуйся. Это ерунда, бывает похуже.
— Я ведь был на войне, Коля. Но такого со мною не было. У меня медали есть и ордена. Но там война была. Там другое.
— Закрой свой хавельник! — крикнул Дарин. — Замолчь! Надоел со своим нытьем. Перестань!
Николай обошел еще раз вокруг машины. Пахло соляркой, пахло подозрительно сильно. Густой запах не мог сбить даже ветер. Николай сразу догадался, в чем дело. Осветил бак.
Так и есть: протекал. Солярки осталось на донышке. Николай заткнул дырку ветошью. Панкрат набрал маслянистой щебенки и поджег. Вспыхнуло оранжевое дымчатое пламя. Охранник забегал вокруг костра, замахал руками, пытаясь согреться. Несколько раз Николай заводил мотор, прогревая его, но вскоре мотор перестал заводиться: кончилось горючее.
— Холодно? — спросил Дарин, когда вся солярка сгорела.
— Холодно, ты спрашиваешь — холодно, а сам в ем, в полушубочке, — сердито ответил охранник. — У меня одна куфайка. Не видишь? Тебя б в ее, поглядел я.
— Иди сюда! — позвал его Дарин. — Видишь? — распахнул он полушубок. — Полушубок, пиджак, сорочка, майка. Видишь? Слепой-нет? Не мели чушь!
— Ну? — отвечал недоуменно Панкрат. — Ну, не слепой!
— Вот тебе и ну. У тебя две пары белья — теплое и такое, майка, свитер, кофта шерстяная, телогрейка опять же!
— Ну? Ну?
— Чего нукаешь? Завел магнитофон! — разозлился Дарин. — Разворачивай катушку. Я тебе нукну! Меняй пластинку!
— Цапля, — неожиданно сказал охранник, вспомнив, как однажды шоферы дразнили этим словом Дарина и как он злился на них.
— Что-о! — взревел Дарин и ринулся к охраннику. Панкрат бросился прочь.
— Черт бы вас побрал, тут тошно, а они как дураки, как дети! — крикнул Николай. — Дарин, не прыгай!
— Но, но! — огрызнулся Дарин. — Я здесь уже много работаю, не как некоторые, которые не могут вовремя вывернуть баранку. Нужно переждать этот снежный концерт для пурги с оркестром. У нас одно средство. Есть такая книжка немецкого поэта «Фауст». В ней сказано, что гений — это терпение. Надо терпеть, тогда и мы станем гениями.
— Как, где терпеть? — удивился Николай, оглядываясь. — Здесь? Может быть, гений и сможет, но мы-то замерзнем.
Охранник ходил вокруг машины, взмахивая руками, словно пытался взлететь. Воздух вновь пожелтел. Смутно обрисовывались близкие скалы, ущелье, поросшее кустарником. Горы были старые, повсюду торчали обломки обветренных скал, кое-где чернели глубокие трещины. Казалось, что кто-то давно разрушил здесь бывшее поселение, разбросал обломки жилищ, и среди этих обломков, среди разрушенного и давно покинутого людьми мира, подсвеченного зыбким желтым светом, оказалось трое людей.
— Пойдемте по хребту домой? — предложил Николай. — Я уже замерз. Ну и попали к черту в котел! Тьфу!
— Коля, я давно замерз, — проговорил охранник. Он уже не бегал вокруг машины в надежде согреться, а закутавшись в брезент, которым укрывали руду, стоял возле Николая. Николай разрезал брезент на три части, дал каждому по куску, и они пошли, прикрываясь им от ветра. На хребтине ветер был такой сильный, что вынудил их остановиться у первой же скалы.
— Коля, а как унесут? — спросил Панкрат.
— Что унесут?
— Машину украдут если?
— Слушай, Тульская область, не говори при мне такие вещи, — сказал Дарин. — Здесь тебя с твоими потрохами никто не возьмет, кругом честные люди. Урони ружье, оно сто лет пролежит, и ни один казах не возьмет его. Понял? Давайте лучше распалим костер? Николай, чего ты молчишь?
— Я думаю.
— Думать надо было раньше, на то извилины, чтоб думать. Или их у тебя нет? Я и забыл, — засмеялся Дарин. — Все ребята проскочили, а перед тобою дверка захлопнулась. Не та фортуна попалась. Я второй рейс сделал, поэтому застрял, а ты по первому еще был.
— Молчи, — проговорил Николай. — Надоел ты, горлопан. Костер лучше разведи.
— Где развести? — спросил Дарин.
— В валенке, — разозлился Николай. — Есть у тебя валенок или ты босиком ходишь по снегу?
— Идея! — воскликнул Дарин. — А ну, охранниковская крыса, снимай валенок свой, разведем костер?
— Слушай, Дарин, что ты прилип к Панкрату? Слушай, Толька, перестань.
Отдыхать сели под разрушенной скалой, сильно наметала пурга. Скалы были в птичьем помете.
— Кекелеки, заразы, — определил Панкрат и чему-то радостно засмеялся. — Маленькие, а живут в горах. Чего их тут, чертяков, носит? Слабшее человека, а гляди, в лютую погоду не помирают? Живут! Вот заразы, живут! — И Панкрат рассмеялся. Он держался подле Николая, подчеркнуто избегая соседства с Дариным.
Вскоре встали и пошли. Хребет с небольшими выступами скал вился и вился, поднимаясь выше и выше. Прыгая через очередную щель, Дарин поскользнулся и упал на колени, схватился за камни, содрав при этом кожу на руках.
— Ушибся? — спросил растерянно Николай. — Осторожно. Нести тебя некому.
— Нет, с чего бы это, — ответил Дарин, закусывая губы от боли. — Не ушибся.
Скала, под которой снова остановились, была небольшой. Столетиями обдували ее ветры. Острая вершина, подточенная временем, упала на выступ, образовав что-то вроде навеса, прикрытого с боков, точно стенами, тоненькими, хрупкими камнями. Люди зашли под навес, прижались друг, к другу, пытаясь согреться. Ветер свистел в скалах. Свист становился все сильней, все пронзительней и вскоре стал настолько сильным, что пришлось заткнуть уши. Казалось, где-то рядом находился человек и, засунув в рот три пальца, свистел изо всех сил.
— Коля, что это такое? — тихо спросил Панкрат.
— Это тебе не Соловей-разбойник, ему далеко до такого свиста, — отвечал Дарин, пытаясь вытащить из пачки непослушными пальцами сигаретку. — Это тебе не Тула, как засвищет, как черт. Иной раз такой свист ветер поднимет, что скалы не выдерживают и рушатся прямо на тебя. А вместо тебя остается мокрое место, а это мокрое место держится недолго на Памирских отрогах.
— Нигде такого ветра не встречал, — подтвердил Николай.
Дарин закурил, старательно проглатывая дым и радостно ощущая внутри себя тепло, глядел на дрожавшего от холода Панкрата и усмехался. От усталости, от свиста и мороза у Николая тоскливо стало на душе. Он трогал свой полушубок, брезент, издававший металлический звук, и думал: наверное, их уже ищут и подумают, увидев разбитый МАЗ Дарина, что он, Николай, тоже перевернул свою машину или еще хуже — попал прямо под обвал. Тоскливо становилось от мыслей, грустно было видеть и чувствовать, как дрожал Панкрат, слышать, как пытался острить вконец продрогший Дарин.
Наступило утро. Они долго шли, оглядываясь друг на друга, точно спрашивали: куда теперь?
Хребет перешел в крутой склон скалистой горы. Стали подниматься вверх. Панкрат все чаще останавливался, с мольбой глядел на Николая. Дарин тоже устал, но старался идти первым и время от времени говорил Панкрату:
— Подтянись, Тульская область! Будь человеком, стремись шагать первым.
Поднялись на вершину, остановились в скалах.
— Где мы все-таки? — обратился Николай к Дарину. — Ты, Толька, понимаешь что-нибудь?
— Я сейчас бы съел хоть слона, зажаренного на вертеле, — ответил Дарин и закурил. — Индийского слона или африканского бегемота. Мне все равно.
— Где мы? — повторил Николай. Его раздражала беспечность Дарина.
— А я откуда знаю? — удивился Дарин. — Не важно где, а важно, что сейчас мороз тридцать пять градусов. Не важно, где быть, здесь тоже можно выть. Я бы лично сейчас съел зажаренного мамонта. С перцем. С лучком. На базаре во Фрунзе шашлычки продают, пальчики оближешь.
И всем захотелось есть. Они только сейчас в полную силу ощутили, как устали, проголодались. Панкрат совсем сник. Он всегда боялся гор, а теперь был убежден, что погибнет именно в горах. Панкрат уехал из Тульской области на юг в надежде на тепло, фрукты, думая окончательно избавиться от туберкулеза, и ему казалось, так и будет, но вскоре понял, что обманулся, ехать надо еще южнее, где совсем тепло, и жить необходимо где-нибудь в долине, а не в горах на станции.
— Мы вышли не туда, — огляделся Николай и тяжело поднялся. — Не туда. Ты, Толька, знаешь горы, посмотри, уже светло.
Дарин неохотно поднялся, вышел из скал и стал глядеть округ. Слева громоздились снежные вершины, небо там очистилось, и был виден жиденький остроносый месяц.
— Нет! — крикнул. — Идем не туда. Не туда идем, мои бедные собратья. Вот куда надо, за те вершины! А «снежные вершины спят во мгле ночной…».
— А там что? — спросил снова Николай.
— Посмотрим сейчас, — отвечал громко Дарин. — Кажется, рудник. — Дарин слез со скалы и стал искать в камнях какие-то ягоды, стебельки трав и пробовать их на вкус. Панкрат собрал сухих стебельков и разжег костерик. У него от огня быстро раскраснелось лицо, руки, и вскоре он довольно хмыкал, потирая отогревшиеся руки и взглядывая на Николая, который, взобравшись на скалу, глядел по сторонам. Насколько хватало глаз тянулись горы и не было никаких признаков жилья. Куда идти? Сидеть и ждать чего-то? Было холодно. Кроме того, если двигаться, можно выйти на дорогу или встретить кого-нибудь.
— Дарин! — крикнул Николай. — Погляди еще раз хорошенько!
Дарин перепробовал уже все стебельки трав и сел на камень возле костерика, молчал и глядел на пламя.
— Я смотрел, — ответил он. — Теперь ты гляди, У тебя зреньице получше. Смотри сам. Я тебе не вьючное ослиное… Гляди сам.
— Я ж ничего не понимаю. Погляди, Дарин?
— Смотри сам и поймешь. Ищите и обрящете. Никогда не ищи ишака, на горбу которого тебе захотелось бы въехать в рай. Понял? Дураки в наше время — большая редкость.
Пошел снег. Николай почувствовал усталость. Ныло в ногах, внешняя сторона бедер горела, словно после ожога. Костер погас. Панкрат снова собрал стебельки, стараясь развести костер под нависшей скалой, ветер сбивал пламя. Он пыхтел, шептал какие-то заклинания, пока жиденький огонек тоненько не заплясал над кучкой стебельков. Снег повалил сильнее, и сразу потемнело. Дарин оглянулся, втянул голову в плечи, и все так же на корточках стал пятиться к скале.
— Козел, — шепнул он. — Козел. — Недалеко стоял козел. Серая короткая шерсть его вздыбилась торчком — козел слушал. У него были маленькие крученые рожки, уши стояли сторожко. — Косуля. — Дарин поднял камень и бросил. Козел хекнул, с места сделал огромный прыжок и исчез.
— Убить бы, — разочарованно сказал Дарин. — Слушай, почему европейцы такие безмозглые людишки? Казахи арканами ловят козлов, а я камнем не попал.
— Надо идти, — сказал Николай.
— Коля, надо, — подтвердил Панкрат. — Я тоже устал, а сидеть нельзя. Такой мороз, а палить нечего.
— Молчи, Домкрат, у тебя не спрашивают! — крикнул Дарин. — Зачем идти? Куда идти? Вот вопрос! Кто знает? Саев, ты наш Сусанин. Ты такой основательный, но у тебя все шиворот-навыворот выходит.
— Я тоже не знаю, — ответил неуверенно Николай, понимая, что Дарин прав, говоря, что он, Саев, во всем виноват.
— Нужно идти к дороге, вернуться к машине и заново определить наш азимут, — проговорил медленно Дарин. — А мы идем черт лысый знает куда! Мне лично все равно. Но у охранниковской крысы пятеро отпрысков, и никто не знает, выйдем ли мы в ближайшее десятилетие. Мне детей его жаль, а он пусть подыхает благородной смертью…
— А ну-ка пойдем, — сказал Николай, беря Дарина за руку. — Чтоб я этого не слыхал оскорбления! Горлохват! Отдеру как сидорову козу!
— Но-но! Но-но! Ты не слушай, у тебя уши не мои. И потом, пошел ты знаешь куда: подальше. Знаешь, где Макар телят не пас? Вот туда и топай прямехонько.
Николай сплюнул и зашагал вниз под гору, за ним Панкрат, и чуть поодаль — Дарин.
Снег перестал. Из-за гор выглянуло маленькое ослепительное солнце и запустило в них длинными красноватыми лучами, Николай сразу увидел еле заметную тропинку. Набрели на кучу костей. Кости были тщательно обглоданы.
— Это кости козла, элика, — раздумчиво глядя на кости, определил Дарин. — Извините, серые люди, но мы поднялись слишком высоко: элики водятся высоко в горах. Не туда, лорды, грядеши.
Тропинка вилась между скалами, петляла по склону гор, скользила вниз, змеилась вверх, прямо к рыжему комочку солнца, и они шли, ступая по солнечным бликам. К вечеру Дарин на радость Панкрату перестал говорить. Он молча, пристально глядел округ.
На ночь расположились в скальном проеме. Они глядели на густые сумерки, на неясные тени, медленно ползающие по горам, слушали недалекий крик кекликов и от усталости, от тяжелых мыслей, навеянных мучительным сознанием, что заблудились, молчали, чувствуя, как их заливает чуткая, неуверенная дрема. Кеклики кричали совсем рядом, и Дарин, слыша их сытый крик, не мог усидеть. У него кружилась голова. Он встал, проклиная кекликов, нашел два круглых камешка и полез вверх на крик, к тем скалистым выступам, откуда доносилась их перекличка. Дарин был нетерпелив и вспыльчив, и Николай не верил, что тот сможет убить кеклика. Но парень ловко прятался, пластаясь на скалах, полз, и кеклики не взлетали, видать, не замечали его. Вот он замер у каменного выступа, у него дрожали руки, ждал, когда уймется дрожь. От напряжения потемнело в глазах, и Дарин понял, что сидеть больше нельзя, медленно приподнялся и упал за выступ.
— Есть! Эге-е-е! — закричал он, целуя подмятого кеклика; но, падая, сильно ударился грудью о камни, у него захватило дыхание. Через полчаса изжарили кеклика на костре, разделили маленькую тушку на три равные части.
— Он больной, — смачно жуя мясо, сказал Панкрат. — Как шкелет. Кости, вы их не выбрасывайте.
— Голод брал города, рука дающего да не оскудеет, — подтвердил хвастливо Дарин. — Пойте мне, хвалите меня, а я буду радоваться. Наполеон, например, когда голодал, грыз кожу стула.
В минуту кеклика съели. Один Панкрат долго еще сосал косточки, раскусывал их и проглатывал. Он хрустел ими так смачно, что Дарин не выдержал и зло сплюнул и тут же схватился за грудь:
— Ударился, от черт. Да перестань ты, идиот, грызть! Что ты здесь разгрызся? Дома будешь смаковать кости, а в обществе сиди спокойно. Нет уж, нет, пусть лучше оскудеет рука дающего.
Где-то неподалеку снова закричали кеклики, завозились, и странен был их крик сейчас, здесь в горах, недалеко от людей. Николай выбрал в проеме острые камни, приготовив место для сна, натянул сверху один из кусков брезента, и они легли спать.
— Как же быть? — спросил охранник, мостясь между Николаем и Дариным. — Неужели мы заблудились?
— Быть сну или не быть — вот в чем вопрос? — сказал Дарин. — Слушай, Саев, во Фрунзе такие шашлычки на базаре продают из свежей баранины! С перчиком, с лучком, посыпают петрушкой и еще с уксусом, да еще если сто грамм беленькой, то ты меня извини! Все для человека! Позвякивай монеткой, и все, и больше ничего не надо. Говорят, что один народ в Африке ест жареных ежей и пчел. Из бегемотов делают бифштексы.
— Не знаю, — отвечал Николай. — С голоду и еж пойдет.
— А я вот сыт. — Панкрат согрелся и почувствовал себя лучше. — Ночью как будем? Мотри-мотри, звездочки вышли на небо. Моргают, черти. Откуда оне в горах? Я, ребяты, люблю не покушать, некому меня было приучать к такому баловству. В пятьдесят шесть лет начнешь понимать: кушать — не главное. Вы, ребяты, шибко грамотные, сегодня все грамотные. Но по мне главное — это покой.
— Какой покой? — спросил удивленно Дарин. — «Покой нам, старче, только снится». Поэт Блок. Покой — это самообман. Был такой поэт-классик, говорят, он всегда в черном костюме ходил. Он все знал. Странное дело, люди, чем больше знают, тем их меньше уважают и тем они быстрее умирают.
— А я люблю покойное место, — продолжал охранник. — Это самое главное. Речка и лес, и луга чтобы. Чтоб все зеленое. Сидишь у речки, а колокола раззванивают. В церквя я не ходок, но любил, когда звонят. А дома что? Дома ребятенки и баба. Ребятенков чтоб много. Все чистенькие, подле тебя трутся, щебечут по-разному, называют как надо, а ты для их все, а они для тебя тоже. Ну что еще надо человеку? Работаешь, не чужой хлеб ешь, уважаешь людей, и они к тебе ласковые. На войне, бывало, лежу в окопе, а думаю, когда будет тишина и покой? Стреляешь, не одного-двух фашистов-гадов порешил. Так им и надо. А только все утихнет, думаешь опять же о том. Я так понимаю: в покое всем хорошо, в покое люди любят друг дружку. И мужиков и баб. А как нет покоя, над бабами начинают измываться, над всем, что послабшее.
— Кто тогда будет гореть священным пламенем жизни? — заворочался от холода Дарин. — Ты совсем не знаешь поэзии. Один поэт сказал: «Если ты не будешь гореть, если он не будет гореть, если я не буду гореть, то кто же будет?» Светильник разума погаснет, Домкратик. Ты, Тульская область, многих вещей не знаешь. А надо их знать. Без них нельзя, Тула. «Край ты мой заброшенный, край ты мой пустырь…» Кто? Поэт Есенин.
— Тебе бы, Толенька, измываться, — обиделся Панкрат и привстал.
— Беда в том, что ты, Домкрат-Гайкин, поэзию не знаешь, — сказал серьезно Дарин. — Поэзию надо знать. Она тренирует мысли. Так до простых мыслей будешь добираться кустарным способом, а вот прочитал книгу — и все стало на свои места и тебе эту мысль открывать не надо, ее уже открыли тысячу лет назад, а ты открывай новую, более мудрую.
В горах стоял тихий, приглушенный шорох, глухой внутренний шорох недр.
Первый не выдержал мороза Панкрат. Он насобирал прутиков и разжег костер. Дарин и Николай протянули к костру ноги, и от валенок пошел пар и запах горелой шерсти.
— Слушай, Толенька, вот ты все знаешь? — спросил Панкрат. — Неужели вот эти горные козлы никогда не грелись у костра? Что у них за жизнь? Вот спрошу я у тебя. Вот у меня со стороны тоже не стоящая работа, а у меня забот много. Вот сыну помогаю учиться. Что он без меня? Ничего. Ему есть надо, пить надо. Кто даст? Никто. Отец один. Вот при большом сынином деле мое маленькое дело и сгодилось, и без моего маленького не будет и большого. Может, у козлов своя жизнь?
— А вот живут и не подыхают, — ответил Дарин, подвигаясь к огню. — Покой им только снится, и то не каждый раз.
Дарин решил уснуть, не хотелось ему говорить сейчас Панкрату что-нибудь насмешливое, обидное. От костра, от пляшущих бликов лицо у Панкрата было розово-красным. Он взглядывал на Дарина, на Николая и как-то вдруг тихо-радостно глядел на звезды и, казалось, колдовал, и странно блестели его большие глаза, и был в них дымчатый огненный блеск, а когда Дарин оглянулся и увидел этот отчаянный, чистого огня блеск, то не поверил, что у охранника такие глаза, и ему почудилось, что у костра сидел кто-то другой; Дарина клонило ко сну, но он все еще видел Панкрата, этого колдуна, пестрого от пляшущих бликов, слышал медленный, тихий, словно таинственное заклинание, его разговор самого с собой, и ему думалось: это вовсе не охранник, не тот обычно испуганный старик, который боялся всех шоферов, а кто-то другой, все знающий, все видящий, и его, старика, стоит послушать, и всякое его слово будет полно великого смысла.
Панкрат насобирал охапку стебельков, лег прямо у костра и заснул. Снилось ему село, лес и семья.
— Не холодно? — спросил утром Николай, раздувая костер. — Холодища, братцы!
Было тихо, морозно. Небо затекло порозовевшей мглистостью, а в воздухе плясала снежная пыльца.
— Нас ищут, — неуверенно проговорил Николай. — Наверное, вертолет летает. Когда на охоте заблудился Савчук, его на вертолете искали. Нужно идти на видном месте, чтоб заметили. В одном направлении нужно идти.
— Угу, — отозвался Панкрат. — У меня все закоченело. Холодно, не придумаешь холоднее.
— Кого бы я сейчас съел? — застонал притворно Дарин. — Вот в Африке жизнь! Идешь по джунглям, смотришь по сторонам. Хап — съел одну куропатку, хап — съел банан, хап — еще какое-нибудь животное проглотил. Это жизнь! Даже в тундре разрыл снег, смотришь, а под ним вот тебе — куропаточки лежат!
Николай молчал. Ему теперь было не до разговора. Он чувствовал в теле усталость и понимал, что не меньше устали Панкрат и Дарин, а главное — его мучила неизвестность.
— У кого спички есть, дайте мне, — сказал он хмуро и поглядел на Дарина.
— Зачем? — удивился Дарин. — Конфискация в пользу бедных!
— У меня половина коробка, — отозвался Панкрат, сразу все поняв. — Всегда ношу с собой полный коробок. Не для курения. Я не курю, а на случай, а вот сейчас только половина. Плохая примета.
Дарин отдал свой коробок с девятью спичками. Стало ясно: предстоит долгий путь. Но Дарина угнетал только голод и совсем не пугала неизвестность, как Панкрата или Николая. В своих силах он не сомневался, не сомневался и в силах Николая, о Панкрате как-то всерьез до вчерашнего вечера не думал.
Панкрат связал стебельки в вязаночку, а когда пошли, все оглядывался, боясь чего-нибудь забыть. Шли медленно и через каждые полтора часа останавливались.
— Нужно брать по прямой линии, — сказал Николай, останавливаясь. — Азимут нужно намечать.
Теперь Николай заранее намечал маршрут.
— Вон на тот дальний шишак — марш! — говорил нарочито громко Дарин. Достигали намеченной вершины и садились отдыхать. К обеду небо потемнело, наплыли облака.
— Хватит шагать, — Дарин сел на валун и закурил. — Я не лошадь. Надо уважать в себе человека. Не уважаешь человека в товарище, уважай в себе.
Николай взял его за шиворот и поставил на ноги:
— Идем. Не зубоскаль. Замолчи, бога ради! Прошу тебя-а!
К вечеру Николай почувствовал, что уже не может стоять на ногах. Дарин смолк и молча, тяжело дыша, грузно уселся на камень.
С подветренной стороны скал Панкрат развел костер. Николай раздавил во время падения коробки со спичками и отдал их на сохранение Панкрату, устало и тупо уставился на костер и впервые подумал: не дойти. В скалах жалобно стонал ветер. Костер горел плохо, жиденькое пламя гасло. Брезентом нельзя было укрыться: смерзшийся, он разваливался на куски. Панкрат полез по скалам собирать кустарник, стебельки трав для костра. Кое-как согревшись у костра, легли на ночь спать. Ночью проснулись от громкого крика Дарина:
— Козел! Бей его! Тащи, ребята, мясо!
Дарин кричал во сне. У Николая замерзли ноги, от холода ныла поясница. Он стал растирать пальцы на ногах, развел костер. Проснулся Дарин. Порезанные в аварию стеклом его щеки почернели, покрылись струпьями. Скалы источали пронизывающий, колючий холод. Кончился запас стеблей, и никто не желал выходить из скал. Один Панкрат полез по скалам; в темноте он ползал и собирал кустарник, стебельки. Никто в эту ночь больше не лег спать. Лишь Панкрат, свернувшись у костра калачиком, вздремнул. Ко всем пришло исподволь тревожное, болезненное чувство одиночества, покинутости. Николай грелся и все думал, как быть? Утром жиденький свет стал просачиваться сквозь метель.
— Ребятки, надо идти. Нам сидеть никак нельзя, Коля. Кажется, устал, но идти надо. Усталость, она пройдет. Когда ее возьмешь в руки, она становится незаметной. Правда говорю, Коля? Через силу надо идти, — толковал Панкрат.
— Топать так топать, — проговорил согласно Николай и тяжело поднялся. — Куда только? Может, действительно лучше сидеть? Плюнуть на все.
— Однако градусов тридцать пять, — попугал ребят Панкрат. — Сидеть нельзя. Долго сидеть нельзя. Когда человек движется, у него кровь играет по жилам.
Через полчаса пришлось сделать привал. У Дарина закружилась голова, из носа пошла кровь. Он сел на камни и отвернулся, его совсем почерневшие губы виновато задрожали. Ему было стыдно своей слабости. А через некоторое время у Саева заболел желудок, тошнило, но он крепился.
— Ерунда, — сказал Дарин, не подозревая, что и с Николаем плохо. — Результат катастрофы. Вы ничего такого не подумайте.
— У тебя от голода, — сказал ему Николай.
— Ерунда. Совсем не от этого. Клянусь рваным валенком, — забормотал вяло Дарин. — Я могу десять суток не есть, и мне будет только лучше. Честное горное слово. Съел бы я сейчас, конечно, динозавра, но ничего страшного, голодному лучше, ему просто легче идти без груза. Вообще, Домкратик, я дурак великий, такое травлю. Я теперь буду говорить только гениальные, умные вещи.
— Ну, чего болтаешь, — устало сказал Николай. Он первый заметил тропинку. На ней отчетливо просматривались свежие следы козлов. На кустиках, росших вдоль тропинки, висели ошмотья шерсти, а тропинка петляла по склону гор, затем спускалась к подножью, где находился ключ. Холодная вода, шурша по камням, вытекала из-под скалы и впадала в небольшую ямку, образуя покрытое льдом озеро. У озера берег был вытоптан, кустарник обглодан, веером расходились от него в разные стороны тропинки.
— Козел! — воскликнул Дарин и показал вверх. На выступе скалы стоял козел и следил за людьми. — Архар, — определил Дарин. — Где же мы блуждаем? Нам нужно убить на первый случай одного козла, только потом второго и третьего. Из ружья этот козел полетел бы у меня, будьте спокойны. Чего ты, Домкратик, не захватил свой пугач? До него метров сорок, не больше. Слушай, Домкратик, надо было пугач взять? Ведь знал, что мы заблудимся?
— У нас карабины теперь только ночью, а днем пистолеты. Все ж дорогую руду охраняем. У нас один потерял патрон на базе от пистолета, а недавно нашли гильзу в горах и убитого человека. Сидит уже сколько под следствием. Меня вызывали на допрос. Мы с им соседи. Что-то и меня заподозрили.
— Давайте устроим засаду? — предложил шепотом Дарин. Все быстро согласились, так как появился предлог отдохнуть. Спрятались за грядой камней недалеко от озерка. Козел стоял на выступе и глядел на них, но к ключу не подошел.
Вставало солнце; заалели горы, потянулась к вершинам тонкая голубая дымка. Замерло вокруг. Не было слышно ни звука, ни шороха.
Дарин присел на камень и, щурясь, уставился на склон горы. Охранник молчал, закрыв глаза.
— Саев, смотри, — показал Дарин рукой вниз по склону горы. — Не видишь? Ничего не видишь? Всмотрись!
— Не вижу. А что там?
— Что-то, гадость ты моя, шевелится, — затаив дыхание, проговорил Дарин и приподнялся. От напряжения его лицо посинело, а темные рубцы ссадин побелели. — Хорошо смотри. Оба смотрите. Панкрат, смотри! Вон между тех двух небольших скал, похожих на гусей! Один гусь большой, а другой маленький. Глядите, черти!
— Не пойму, не вижу, — отвечал тихо Николай. — В глазах рябит.
— Стойте здесь, — сказал Дарин и осторожно направился вниз. Когда подошел к тем скалам, на которые указывал, возле них что-то зашевелилось и неожиданно покатилось под уклон.
— Козел! — крикнул Дарин. — Раненый козел! — Николай и Панкрат кинулись вниз. Они видели, как Дарин бежал вслед за катящимся козлом, казалось, вот-вот настигнет его.
У козла, видать, были перебиты задние ноги: он только на миг задерживал взгляд на бегущих людях, затем привставал на передние ноги, заваливался на бок и катился вниз. Николай догнал Дарина, и теперь они вдвоем преследовали раненое животное. Козел скатился на тропинку и, перебирая передними ногами, отталкиваясь задом, быстро уходил от них. У Дарина закружилась голова, и он остановился.
— Ну, стой же! — крикнул он. — Это же архариха. Ну ладно — архар, я бы его простил, а то черт знает что! Ведь два пуда мяса. Год жизни. Век счастья! Раненая ведь, все равно подыхать.
Дарин говорил плача и так упирал на то, что козлу все равно умирать, что, будто услышав это, козел должен был задуматься над бессмысленностью своей жизни и остановиться. Николай, крадучись, обошел архара стороной, таясь в камнях, и неожиданно появился у него спереди. Козел замешкался. Впереди на тропинке человек, сзади — тоже человек. Бурая шерсть на козле стала торчком, он бросился вниз, под гору. Дарин обогнал его и поднял увесистый камень. На миг замешкавшийся козел неожиданно бросился прямо на Дарина. Дарин отскочил в сторону, но когда архар поравнялся с ним, кинулся к нему. Козел взметнул задом, и удар задних перебитых ног пришелся по животу Дарина. У Дарина захватило дыхание, и он, схватившись за живот, отлетел в сторону. Козел, откатившись на безопасное расстояние, остановился. Подошел Панкрат и сел рядом с Дариным.
— Живой он, — показал головой Панкрат. — Жить хочеть. Убить его как? Ведь обязательно пулю надо истратить? А как? Если бы так просто. Из таких рук, как наши, все одно не попадешь… Дрожат оне, руки. Хорошо как бы попасть да вытащить пули назад, а то ведь не попадешь.
Козел скатился на тропинку и таким же странным образом двинулся прочь от людей, часто останавливаясь и печально глядя на них, будто сожалел о случившемся.
— Вот, — показал Дарин клок шерсти. — У меня в руках был, я на него прямо упал.
Всем стало ясно, что взять голыми руками козла нельзя. Устав от погони, долго сидели они.
— Слушайте, у меня есть кусочек хлеба, сейчас съедим или после? — спросил Саев. Дарин, разинув рот, уставился ошалело на Николая. У него поплыло в глазах от одного упоминания о хлебе.
— Где ты взял? Откуда?
— Держал на худой конец. У меня было такое предчувствие, что про запас нужно что-то иметь. Думал подождать еще, но тебя тошнит уже не первый раз. Ты бежал за козлом, а тебя шатало. Неприятно.
— С водою надо, — предложил сразу Панкрат.
Дарин недоверчиво уставился на небольшой кусок хлеба, потом встал.
— Вечером поедим, — сказал хрипло он и направился по склону.
Когда совсем стемнело, остановились в скалах. Разожгли костер. Ломоть сухого хлеба разделили на три равные части. Дарин отвернулся, чтобы не смотреть, как делят хлеб.
На следующий день Дарин побрел к кустарнику в надежде найти съедобные ягоды и увидел пещеру — вход находился со стороны скалы, нависшей над обрывистым склоном горы, и был завален огромными валунистыми обломками и щебенкой. На него дохнуло льдистым сквозняком, он поднял глаза и увидел большую черную дыру.
— Пещера! — закричал он что было мочи. — Пещера, черти!
— Что такое пещера? — спросил Панкрат осторожно. — Жилье, так? А вдруг там живут? Стой, не заходи туда, мало что может случиться? Стой.
— Все может быть, — ответил Дарин и заспешил в пещеру, путаясь в кустарнике. У входа чернела куча золы. Здесь раньше, видать, жили люди. Рядом с золой валялись пустые банки из-под консервов со сгнившими этикетками, тут же был стол, сложенный из плоских камней, подле лежала охапка хвороста.
Дарин пнул банку. Она отлетела и круто звякнула в глубине, и в темноте покатилась по камням, и еще звякнула; эхо прошуршало по всем каменистым складкам, и пещера будто вздохнула. В темноте пещеры что-то захлопало, забилось, ударило Дарина крыльями. Дарин отскочил в сторону, а Панкрат побежал к выходу, запутался в кустарнике и упал. Это была огромная черная птица. Птица налетела на Николая, и он схватил ее за крылья, но она так сильно билась и рвалась из рук, что Николай выпустил ее.
— Это же гриф! — заорал Дарин. — Держи его!
— Давайте отдохнем? — предложил Николай.
— Отдыхай, Коля, а я погляжу, мало ли что случится, — отвечал Панкрат, разжег костер и, склонившись над костром и осторожно пошевеливая угольки палочкой, с удовольствием вдыхал запах дыма. — Коля, я что тебе скажу, — сказал осторожно Панкрат. — Что я тебе скажу? Это же надо не оглядеть эту пещеру. Надо увериться во всем безопасии. Зашел, а узнай, куда ты зашел. Правильно? Вон и птица зашебуршила оттуда. Кто знает… Никто, опять же, не знает. Гриф, или как же его, — это же не русское название, Коля, это же бог знает что такое?
— Сейчас осмотрим, — Николай встал. — Может, козла найдем? Дай чуточку отдохнуть, у меня на левой ноге пальцы жжет, кажется, обморозил.
Николай оторвал от нижней рубашки кусок материи и перевязал обмороженные пальцы.
Солнце низко нависло над горами, окрасив их в розовые нежные тона; высоко парили орлы. Иногда раздавался треск — рушились одряхлевшие горы. Часа через два проснулся Дарин, оглядел Саева и Панкрата, костер, недоумевая. Потом все понял.
— Тепло надо сохранять, — сказал он и завесил вход оттаявшими кусками брезента, оставив небольшие дырки снизу и сбоку. — Снизу будет входить свежий ветер, а сбоку уходить.
— Оглядеть все ж надо, — сказал Панкрат. Он раздул огонь посильнее.
— Старче, ваши мысли имеют определенный резон, — повеселел отдохнувший Дарин. — Клянусь, мы что-нибудь да найдем в этой таинственной пещере.
Дарин и Николай взяли по горящей головешке и пошли в глубь пещеры. Низкие каменные своды обросли инеем, на острых камнях висели старые, видать, еще прошлогодние, грязные сосульки льда. Вся стена была в птичьем помете.
— Стой! — крикнул Дарин. У прокатившегося эха был металлический звон. В углу увидели из камней лесенку, которая вела вверх к большому проему в стене.
Дарин вмиг очутился в проеме.
— Еще одна пещера! — крикнул он. От шума где-то обвалился камень, зашуршала осыпавшаяся щебенка, и вся пещера вздрогнула. За стеной пещера тянулась еще метров на сто. В глубине были навалены огромные глыбы камней, под ними булькала вода; воздух здесь стоял льдистый. Дарин нашел палку, изгнивший кусок поясного ремня с ржавой пряжкой. Николай осмотрел стену, перегородившую пещеру. Она представляла собой огромный валун, упиравшийся в скальную породу.
— Николай! — крикнул Дарин, взмахнул горящей головешкой. — Кто это? Удирай, Саев! — Он побежал к проему.
Николай осветил угол и увидел, чего испугался Дарин. В углу пещеры, откинувшись на каменный выступ и склонившись на левый бок, насколько позволяла стена, сидел человеческий скелет; ноги скелета придавлены глыбой камня, черными глазницами скелет безмолвно глядел в глубь пещеры.
— Что это такое? — спросил испуганно Дарин, глядя туда, откуда посыпалась щебенка. — Что тут такое?
— Не пойму, — ответил тихо Николай.
— Николай! — позвал Дарин и зашептал ему на ухо: — Может быть, это шпион? Их работа. Мы стоим, а они наблюдают за нами. Уйдем. Песок откуда сыпется?
— Видишь, на ноги какой камень бухнули? — прошептал Николай удивленно. — Неужели преступление?
— Обязательно, — подтвердил Дарин.
— Иде вы?! — закричал Панкрат. Эхо прокатилось по всей пещере. Пещера вздохнула, — Иде вы?! — снова раздался голос охранника. Николай и Дарин постояли в недоумении и вернулись к костру. — Иде вы делись? — покачал головой Панкрат. — Нельзя уходить далеко.
— Скелет нашли, — ответил весело Дарин. — Как он туда попал, скажите мне? Ума не приложу. Не так же просто. Надо узнать все до конца.
— Какой такой скелет? — испугался Панкрат. — Живой али как? Надо идти нам, Коля, отсюда. От греха подальше. Как пришли, у меня неспокойно на душе. Это тебе не шутка — шкелет! А вдруг что не так? Что тогда? Разнюхает милиция, а узнает, что мы тут побывали? Не жди тогда добра. Что и как? — спросят. Шутка ли! Какие такие факты — доказательства им предъявишь? Никакие. Шито-крыто на факты. Подальше, Коля, от такого. У меня разные случаи были. Я знаю, как это делается. Припишут — и очухаться не успеешь. Меня уже таскают, а я только его сосед. Подальше, Коля, от греха.
— Ничего, до завтра будем здесь отдыхать, хоть согреемся за все эти дни, — Николай сел и, согревшись, зевнул. — Этому скелету больше лет, чем тебе, Панкрат. Ничего не пришьют, не пугайся. Какой ты пугливый! Надо думать и взвешивать, а ты сразу ударился в испуг. Милиция сюда не придет, хоть зови, хоть кричи.
— Ты думаешь, Коля? — спросил осторожно Панкрат, подозревая неладное. — Я тебе, Коля, верю, а все ж от греха подальше. Мало ли…
В пещере стало дымно. Дарин подбросил хворосту в огонь. Николай думал об увиденном. Убийство? Какая здесь разыгралась трагедия? Непонятно. Человек, судя по скелету, придавлен камнем давно.
Дарин несколько раз вставал, порываясь что-то сказать. Наконец спросил у Николая:
— Как он попал сюда? Не заблудился ли? Инспектор Мегре нужен.
— Кто? — взглянул Николай на Дарина, хотя сразу догадался, о чем идет речь. — А кто его знает. Человек может сделать все. Это тебе не козел. Нашли бы там вместо человеческого скелета скелет козла, можно было бы рассудить, проанализировать, узнать, что и как, а человек… все у него немного не так, как должно быть. Вот мы с тобой вошли туда, и вдруг обвал. А через тысячу лет откопают наши косточки и скажут: здесь было поселение первобытного человека. Так?
— Логично, — ответил Дарин, уставясь на костер. — Но ноги? Ноги придавлены камнем! Странно ведь? Завтра посмотрим, Николай, еще? Насчет человека ты прав, если мерить простой меркой причины. Сделал человек добро — это очень добрый человек, а сделал подлость — это подлый человек. Дай ты ему за подлость, подлецу, в зубы, съезди по роже так, чтоб на всю жизнь запомнил и другим наказал. Ведь много вещей, нарочито усложненных глупцами. Умный ведет все к простоте, а глупец, усложняя, пытается показать, какой он умный.
— Что правда, то правда, но не так просто все.
— Вечер, ребяты, — заговорил ласково Панкрат. — Тихо, смотрите как? В такой вечер, когда летом, рыбку ловить. Особо хорошо. Тихо и кругом живой звон. Поют далеко и кричат, а ты и не слышишь будто. Сидишь, вокруг тебя полный покой, тишина, даже слезу прошибет. Камыш — и тот только метелкой чуть-чуть шевелит. Как может быть, думаешь, на земле… неужели у кого-то рука, думаешь, поднимается снова на войну? Какая наша родина, какая наша Россия, какая она тихая да зеленая, да спровористые мужики в ней какие! Каких домов наставили! Неужто сызнова начнется… Глядишь на воду, а вода, — продолжал Панкрат, — это не вода, а взаправдашнее зеркало! Рыба пырнет это зеркало носом, и по ей по всей круги пошли-пошли. Круги идут-идут… Ну! Поплавок, он линь-линь по воде. Однако клюет. У меня всегда клюет, у меня всегда клюет. И на тесто.
— Рассказывает так, что видно рыбака. — Николай устроился поудобнее.
— А что? Рыба, скажу тебе, существо самое что ни есть умное. Оно нежное существо. Козел, паразит, задом и боком прет, ноги у него тряпкой тилипаются, а он прет, как «собака на сене», черт такой. А рыба что, рыба клюет. И чем нежнее, тем тихоньше клюет. У меня не было, чтоб не клюнуло. Не было такого. Я в тесто этих капель напускаю… Как их? Ну, что в нос? Как их?
— Нашатырь?! — удивился Дарин.
— Да нет. Да эти, ну как их? Нежные такие, как раз для их, рыб. Ну, моя память, иде делась, скажите? Ну вспомнил. Фу ты, сызнова забыл. Коля, помоги, на «а» называется!
— Не знаю. Алкоголь?
— Нет, нет. Фу ты, валерьянка! Фу ты, черт. Прости, господи.
— На какое же это «а»? — спросил Дарин.
— Капнешь. Клюет! Сразу! А можно еще этих, анисовых. Потянешь удочку осторожненько — есть карась-князь! Вот какие караси, нежнейшие, смирные. Покой и тихо. Сидишь. Я всегда хотел быть рыбаком. Самая умная профессия — рыбак. У кого хошь спросите! Я оттуда чего ж уехал? Сами понимаете, что не шибко от хорошего уехал, а тут брат денег на дорогу выслал. Ему одному не очень весело здесь, хоть он живет крепко. У него на станции свой дом, детей нет, не пошли, а жена к поездам носит что поесть. Вот как живет, мне до него не по размеру. А так бы я не уехал, если б не война. Тут оно вроде и проще, а вот душа живет там, на Тульщине. Моя изба как упала, так, писали, сейчас ее никто не тревожит. Один бурьян порос, жалко. А я все думаю про избу. Я в ней рос, а мой отец тоже в ней рос, и его отец, мой дед, тоже в ней рос. Приехал с фронта, а мои живут уж в сарае, а изба как есть повалилась. Новый дом ставить, а у меня скоро открылась эта болезнь, пропади они пропадом, сын еще… Как все свалилось на голову. Конечно, если б не война… Все ж рыбак — лучшая профессия.
— Чепуха! — не согласился Дарин. — Ты шофером не работал? Это очевидно. Не работал? Рыбак — это дурак. Пословиц не знаешь.
— Я для примера, — проговорил смиренно Панкрат, обращаясь к Николаю. — Для примера же. И другие, может, есть где, не спорю. Что, мало дел каких? Я не спорю.
— Ры-бак! — протянул обиженно Дарин. — Я лично признаю только две профессии — шофер да космонавт! Все. Понял? Правильно, Саев, говорю? Я закончил десять классов, поступил во Фрунзе в институт, а потом бросил. Сам бросил? Сам бросил. Из-за шоферства. Шофер — тут никуда не денешься, это да! А все чепуха! Закончил институт, а дальше что? Инженер. Год инженер, два-три и до бесконечности — тоже инженер. Извините, братья славяне, а дальше что? Инженер. Кричи во все горло, будь семь пядей во лбу, а ты инженер. Ничего у тебя не получится, дальше ни один инженер не прыгнул. Ты, Домкратик, диалектику не изучал по обществоведению? Нет. Что такое инженер? Он и получает-то в два раза меньше меня. Я три сотни, а он сто десять — сто пятьдесят. И все. Но на деньги мне наплевать, мне они только для самолюбия нужны. Я настоящий шофер. Так, Николай?
— Да уж с Почетной доски не слазишь…
— Всякую зазубринку в машине я всем телом чувствую. Я понимаю машину, как человека. Сидишь в кабине один, один на один… Ты можешь перевернуться, все от тебя зависит самого. В твоих руках двести лошадей! И каких!
— Все это так, — вздохнул Николай. — Но трудная работа, тяжелая и грязная к тому же. Все время в масленой спецовке.
— Чепуха это! — не согласился Дарин.
— Так-так, — согласился смущенно Николай. — Не знаю почему, но так. Не могу понять, почему ты еще живой?
— Я много рудников сменил. Были б гонки по горным дорогам, я приходил бы всегда первым. У меня машина живая. Я, когда рассержусь, хвачу машину кулаком, и она идет после этого быстрее. Честное слово! У меня мать и отец в Молдавановке живут. У них большой виноградник, целая плантация, и денег у них — мешок! Гора целая. А когда я смотрю на деньги с брезгливостью, мать не верит этому, не верит, что меня тошнит от замусоленных бумажек. Она хотела, чтоб я закончил институт и стал чиновником и потихоньку прокисал в городе, но я не тот. Я во Фрунзе поначалу работал. У меня были девочки. Артистки! Не вру. Каждому бы такое, чтоб в двадцать один год столько повидать. Я люблю идти и идти все время вперед и назад не смотреть никогда. Иначе не стоит идти вперед. Я русский парень, но во мне есть что-то горное, потому что без гор я не могу. Вот хрест на пузе!
— Тебе, Толька, не приходилось в двадцать один год получать сто рублей? — спросил Николай. — Иметь мать с детьми, которые живут без виноградников.
— Для меня деньги ни при чем! — загорелся Дарин. — Абсолютно!
— Из этих ста рублей пятьдесят матери отсылать, потому что у нее четыре рта и все мал мала меньше. Не приходилось?
— Нет, я один у родителей. А отец твой где?
— На войне убит. Вот попробуй так поживи, — сказал горько Николай. — Испытаешь все страсти сполна. У меня и в мыслях не было — летать, чтоб летать. С детства не было такого. Некогда было. Я с семи лет работаю. То в колхозе на прополке сотки зарабатывал, то машину соседу мыл за двадцать пять копеек — все время в таком круговороте. И всегда к делу относился серьезно. Тут не до прыганья было. Я в работу врос с пеленок. Поэтому, нравится мне работа или нет, а я работаю.
— Бывает, — подтвердил Панкрат, подкладывая в костер хворосту. — Мал мала меньше бывает. Я сам, поди, рос таким манером. Раньше тебя родился, а рос таким же точно манером. Одиннадцать детенышей, а жить надо.
— Я к деньгам легко отношусь, — сказал Дарин. — Что это вы — деньги, деньги, плевал я на них, на ваши деньги! На ваши дурацкие деньги!
— Я в твои-то годы, Толенька, копеечку приучен был ценить, — протянул осуждающе Панкрат. — Я все прятал потихонечку, знал, что жизнючка все спросит. Мало что случится с ей? Я в девять лет промышлял рыбку для семьи. Жизнючка, что крутой кипяток, обожжешься. Я копейку прятал.
— А я вот ничего не прятал, — покачал головой Дарин. — У нас в общежитии деньги у всех в тумбочках лежат. У меня сейчас там лежит сто рублей. Надо тебе если, возьми деньги мои. Не обеднею.
— Ну тебе ловчее видать, — встал Панкрат. — Воля твоя. Мой указ тебе не приказ. Я даже не мечтал стать инженером, а он, смотри, с рук вон. Ай-яй-яй! Ну как такое можно допустить?
— Кому это нужно? — спросил громко Дарин. — Кому? Домкратик, ты ничего в жизни не сечешь, ничегошеньки. Чудак человек! Человек должен сам решать, что делать, как быть, а не жизнь за тебя, понял? Жизнь заставляет, но жизнь-то кто делает? Серые вы мои люди! — воскликнул Дарин и привстал. — Че-ло-век! Что вам надо? Он все-таки центр жизни. Чудаки вы! Да ну вас к черту! — закричал Дарин. — Чудила! И ты, Панкрат, чудило-кадило! Все вы ненормальные! — Дарин забегал по пещере, и от его топота загухало по камням эхо, зашуршало, порхая под низкими каменными сводами. Он схватил Панкрата и закружил его в каком-то нелепом танце. — Домкратушка! — закричал он. — Мы с тобой шкелеты! Мы с тобой сущие дикари, голодные и оборванные! В горах диких, в пещере дикой, и если сейчас где-то взорвется водородная бомба, то мы и знать об этом не будем! Не будем даже знать, что никто, кроме нас, не остался в живых! Вот в какой мы мир попали!
Дарин обнял Панкрата покрепче, чтобы не упасть, и вдруг перестал прыгать.
— Слушай, слушай, Домкрат, что это тут у тебя на поясе? — спросил он дрогнувшим голосом, не отпуская вырывавшегося Панкрата и шаря у него под телогрейкой сзади. — Слушай, да это ж кобура? Откуда? Слушай, да что это у тебя?
Дарин повозился, отпихнул Панкрата, повернул спиной к себе, расстегнул кобуру и вытащил… пистолет. У Дарина побелело лицо, побелели губы. Не успел Николай опомниться, как Дарин вскинул руку — и жутко хлопнул выстрел. Дарин сам не ожидал выстрела и присел, оглянувшись на Панкрата. Побежал-покатился по пещере звук.
— Это что?! — закричал Дарин. — Что это такое? Крыса, говори! Убью идиота! Где взял, говори, а то убью?
Дарин прицелился в Панкрата. Панкрат для верности упал. Снова раздался выстрел. Дарин схватил Панкрата за грудь и перевернул на спину.
— Где взял пистолет, говори! — жутким голосом закричал Дарин и снова выстрелил вверх. — Говори?! Убью!
Панкрат обхватил голову руками. Он ждал, что вот-вот в него угодит пуля, и мысленно уже распрощался с жизнью.
— Толенька, все, все расскажу, — говорил охранник тихо, шепотом, потеряв от страха голос. — Толенька, все расскажу. Господи, сохрани, господи, упаси…
Панкрат говорил шепотом, а Дарин все спрашивал и спрашивал и не слышал, что ему отвечал Панкрат, призывавший не допустить смертоубийства. Дарин с силой бросил пистолет на камни. Из камня брызнули искры. Пистолет, когда его бросили, вдруг выстрелил еще раз, подскочил, лязгнул на камнях, снова выстрелил, а Дарин на миг застыл на месте, потом схватился за ногу…
Когда Дарин стрелял, Николай побоялся подходить. Он увидел, как упал Панкрат, потом Дарин. И ничего не понимал. Когда от очередного выстрела пуля, срикошетив о камень, визжала, он втягивал голову в плечи. Только что говорили, смеялись…
— Коля, что это такое? — со стоном приподнялся Панкрат. — Что это, что это?..
Николай не слышал, что говорил Панкрат. Только что хохотал, прыгал Дарин, и вдруг все это. Николай опешил. Панкрат подошел к Николаю.
— Коля, защити! — попросил он, опускаясь рядом. — Убьет. Меня нельзя убивать, Коля. Он все патроны пострелял. Что я теперь буду делать, скажи мне, Коля? Это и меня, как Дмитрия Бочкова, под арест возьмут, Коля? Меня допрашивали, а теперь что, теперь совсем? Теперь совсем поганое у меня дело, Коля?
— Откуда у тебя пистолет? — спросил Николай, беря себя в руки и стараясь успокоиться, подошел к постанывающему Дарину, ощупал его и, не найдя на теле ран, заглянул в лицо. Лицо его было совсем бледное, и только глаза налились кровью. Он весь был вымазан в глине.
— Уходи! — крикнув, застонал Дарин. — Уходите вы все, идиоты! — Дарин попытался встать, но, схватившись за ногу, упал. Николай снял с него валенок, поднял штанину. Дарин не давался, дрыгал здоровой ногой, толкался. Рана была неглубокая: пуля, срикошетив, задела икру левой ноги. Николай перевязал рану куском материи, оторванной от рубашки Дарина. Когда все было готово, Николай почувствовал такую обиду на себя, на этих голодных, оборванных людей.
— Дурак! — сказал он горько Дарину. — Какой ты дурак! Идиот самой высшей марки — ты! Таких дураков я еще не видел за всю свою жизнь. Будь моя воля, я бы тебя прибил!
— Идите вы все! — заорал что было сил Дарин. — Мне никто не указчик.
Дарин приподнялся, нашел пистолет и, размахнувшись, выбросил его из пещеры. И опять хлопнул выстрел. Николай оттолкнул Дарина и бросился к пистолету, но в нем уже не было ни одного патрона. Николай вернулся к костру и молча сел рядом с Панкратом.
— Коля, так я ведь охранник, а он спрашивает, иде я взял, — взмолился Панкрат, оглядываясь на Дарина. — Не шуточное, дело охраняем, а редкую руду. Из ее вон что делают, все знают… Я уехал за сколько-то времени до пересменки, думал, успею вернуться, а пистолет со мною. Теперь со мною все решено: посадят. Недавно, Коля, заменили карабины пистолетами. Принес начальник охраны, собрал нас и так, мол, и так, приказано выдать новое оружие. Ну, дали их нам. Я б не брал, а что поделаешь? Вон Бочков потерял патрон, нашли убитого человека! И теперь его посадят. Меня вызывали: что и как?
— Почему молчал? Ведь мы бы могли спокойно жить.
— Нельзя, Коля. Посадят. Теперь и меня посадят. Решено. Нам запретили стрелять. От греха, мол, подальше. Шуточное ли дело. Пистолеты! У меня дети, такой грех, как Дмитрий Бочков, не хочу брать на себя. Уж если б я знал, что умираю, тогда подумать можно. Нет, Коля, ты серьезный мужик, ты поймешь меня. Как же теперь получится? Как?
— Зачем тогда патроны дали?
— Потеряй я патрон при исполнении обязанностей, напишут, что потерял, а через лет эдак пять убьют кого-нибудь из его, пистолета, из ей, той же марки, а на меня заподозрение. И будут таскать будь здоров. Зачем мне такое дело, и грех мне зачем брать на свою душу.
— А если бы мы с голоду сдохли? — разозлился Николай.
— Коля, как так можно? Что я, себе враг? Детям своим враг? И вы с Дариным ссоритесь, он вон какой, дай ему пистолет, и он что может наделать! Мало что случиться может? А я виноватый буду перед всеми.
— Пойми, Панкрат, мы с голоду умрем, а патроны пусть живут целехонькие?
— Как так умрем, Коля! У меня, Коля, дети, слава богу, и мне умирать… Об этом не говори, не предрекай плохое. Он всю обойму запулил напрасно. Что теперь скажут? Известно что. Ты, гражданин Лутов, тебе под суд. Вот что со мною будет!.. Коля, он расписку даст, акт составим, — прошептал Панкрат, увидев идущего к костру Дарина, и придвинулся к Николаю. — Я тебе говорю, он даст. Он гордый, он даст.
— А если не даст?
— Толенька даст, он гордый. Он меня чуть не убил было. Я его, Коля, боюсь.
Дарин подошел к костру и долго молча, презрительно глядел на Панкрата.
— Крыса! — просипел тихо он. — Гад! Я бы тебя своими руками задавил. Дай, Николай, я ему размозжу голову.
— Садись, — сказал Николай спокойно. — Садись, Толька. — Николай еле сдерживался, чтобы не закричать. Он был зол на охранника за то, что несколько дней уже ничего не ели, а он словом не обмолвился о пистолете, из которого им бы ничего не стоило пристрелить, например, того раненого архара, которого они преследовали, злился и на Дарина, который безрассудно израсходовал все патроны.
«Что будет здесь, — подумал он, — если я тоже начну кричать? Нет, мне нельзя кричать. Спокойно, Колька, спокойно. Погибнем тогда мы все к чертовой матери. Спокойно».
— Я не сяду, — презрительно ответил Дарин. — Я уйду. Я не хочу иначе. Если ты, Николай Саев, не оставишь после всего этого Домкрата, не пойдешь со мною, я тебя тоже буду презирать.
— Садись, вместе подумаем. — Николай почувствовал, как задрожали руки. Ему дорого стоило спокойствие, та ледяная холодность, которая уняла дрожь в руках, заставила говорить еще тише, спокойнее, тверже. Он понимал, что еще немного — и сорвется. — Садись, — повторил он. — Зачем спешить? Спешка, знаешь, когда нужна? При ловле блох. Садись, до утра далеко!
— Прощай! — Дарин шагнул к выходу, но остановился в проходе и оглянулся. Николай внимательно посмотрел на него. Даже в рваной одежде, в разбитых валенках, с обмороженными впалыми щеками Дарин был красив; голова у него была чуть откинута назад, шапка съехала набок; из-под нее торчали свалявшиеся волосы.
Дарин заковылял к выходу.
— Придет, — сказал облегченно Панкрат. — Что один будет делать? Пропасть может совсем. Через его я чуть не погиб. Как только справку мне даст, непонятно?
— Замолчи ты со своей справкой! — прикрикнул Николай. — Такие, как Дарин, нравится или нет тебе, не возвращаются. Такие не возвращаются. Или жизнь их, или они ее. Вот ты не верил, когда он говорил о деньгах? И я долго не верил, пока не убедился лично сам.
— Что я, дурак? Коля, я не дурак. Пусть брешет, язык без костей.
— Если не поверил ему ты, то дурак, потому что Дарин не врет. Он странный человек. Однажды подошел к начальнику рудника и говорит: «Что это вы такое хреновое распоряжение отдали, разве у вас нет ума придумать получше? Нет ума, дайте другим думать, у кого есть ум». Дело касалось дороги к карьеру.
— Чтоб он сдох, этот пистолет, — плаксиво сказал Панкрат. — Зачем я только поехал? Я во всем виноватый, Коля. Я один. Он молодой, а я старый хрыч, а я должен терпению и рассудительность иметь. Зачем я поехал? Думал, подкуплю малость чего и ворочусь. Через пистолет проклятый все вышло, и через меня пропадет человек. Пропадет как пить дать. Нет, Коля, я виноватый, я у него и прощения должен просить. Если бы не следствие и не заподозрили в чем-то мене, я, может, давно сказал ему. Теперь душа у мене совсем беспокойная, Коля. Не дай бог что с ним случится! Надо идти, Коля! Молодой он, пропадет. Ой, лихая беда случится. Ой, лихая!
Николай вышел из пещеры. За ним Панкрат. Панкрат все говорил и говорил, проклиная то время, когда он родился, желая себе после случившегося самого плохого.
Дарин спускался по крутому откосу. Уже высыпали звезды на черном небе и, не моргая, глядели на то, что происходило в горах. Вот Дарин взмахнул руками и упал, разбив в кровь лицо, поцарапав руки. С трудом Николай увел его в пещеру.
— Тяжело, — вздохнул Николай утром следующего дня, глядя на спящего Дарина, на багровые блики от костра, мятущиеся по каменным стенам. В глубине пещеры скрипели под напором ветра валуны и время от времени раздавался скрежет сдвигаемых камней.
Николай и Панкрат сидели у костра и молчали. Николай изредка откидывал полог и смотрел на белую пелену разыгравшейся метели.
На следующее утро метель утихла. У Николая разболелась поясница, сильно болело в желудке. Панкрат молча начал обматывать рваные валенки Дарина брезентом, но тот брезгливо отдернул ногу. Стали собираться. Обвязали валенки брезентом, остатки натянули на спину и грудь, посидели минут пять и пошли.
Медленно двигались по тропинке, выбитой козлами, пока совсем не устали. Тропинка вилась между скалами, петляла с хребта на хребет; на ней видны совсем свежие следы козлов. Панкрат окоченевшими пальцами отламывал прутики дикой вишни и жевал.
— Мы, Коля, ране ели кашу из березовой коры, — говорил он. Николай тоже ломал веточки вишни и жевал.
За этот день они сделали четыре привала. Вечером Николай решил остановиться на ночлег в скалах у подножия горы.
— Не надо, — вдруг заговорил молчавший весь день Дарин. — Морозы ночью стукнут, скала вдруг треснет, полетят камешки. Скатится камень — пиши в запас. В горах нужно выбирать местечко повыше.
Стали подниматься вверх. Дарин снова нашел пещеру. Он остановился у входа, поджидая, когда подойдут остальные, надеясь, что им, возможно, на этот раз удастся поймать грифа. Но каково же было их изумление, когда Николай, оглядевшись, сказал:
— Та самая пещера.
— Старая знакомая, — подтвердил Дарин, оглядываясь.
Целый день они брели по тропинке вокруг одной и той же горы и вышли вновь к тому месту, откуда начинали путь. Сидели некоторое время молча, тупо глядели на кучу холодной золы. Панкрат сумел еще наломать хвороста для костра и раздуть пламя, Дарин сразу заснул, а Николай погрузился в какой-то муторный сон, похожий скорее на забытье, спал, а ему казалось, что у него отваливаются руки и ноги, и плывут они сами по себе по какой-то реке, а он все знает, все видит и живет в каждой части своего тела.
Панкрат суетился у костра, шепча какие-то заклинания. Он поддерживал огонь и следил за тем, чтобы не загорелась одежда на спящих. В глубине пещеры раздавались шорохи, и Панкрат прислушивался, поднимал брезент и долго глядел в темноту, затем вновь колдовал у костра, подставив горящему пламени свое обросшее лицо, и так, не ложась, сидя на корточках, вздремывал время от времени, и только под утро усталость свалила его с ног.
Настало утро. Панкрат проснулся первым; Дарин и Николай долго лежали, не решаясь вставать.
— Коля, что ж, так и будем сидеть? Коля, надо идти, — сказал с тревогой Панкрат.
К обеду погас костер; Николай поднялся, а за ним Дарин. Первым теперь брел Панкрат. Начали отмечать свой путь ориентирами. Чаще всех падал Дарин. У него разболелась ушибленная грудь, гноились щеки. Когда Николай помогал ему вставать, говорил:
— Тебе, Саев, больше всех надо? На таких, как ты, весь мир держится.
Панкрат оглядывался на Николая и шептал, когда Николай отдыхал:
— Коля, что ты стоишь? Быстрее, Коля. Стоять нельзя. Он падает, Толенька-то, а это нехорошо. Кто скажет, что хорошо? Никто не скажет. Я, Коля, правду говорю? Я ему помогу. Я перед ним такой виноватый, Коля, и перед тобой виноватый. А что я мог сделать, Коля. Мне так жалко всех.
Панкрат говорил долго. Голос у него хрипел, и он сам через некоторое время не понимал, что говорил, но тихая, спокойная, монотонная речь действовала на Николая, и он брал себя в руки, думая, что он, Николай, действительно сдал и подумывает теперь только об отдыхе. При малейшем толчке у него к горлу подкатывался комок, и его тошнило, кру́гом шла голова, а в животе появлялась сильная режущая боль.
— Лучше лежать и не подниматься. Сдохнуть и то лучше.
— Коля, не стой, — говорил в это время Панкрат, и Николай трогался дальше.
К вечеру увидели в скалах два высоких дерева. Добрели до них и сели рядом.
— Урючины это, — определил Дарин и стал ползать под деревьями и искать урюк. В узких каменных щелях были видны сухие, сморщенные плоды, но достать их окоченевшими пальцами Дарин не мог и заплакал от бессилия.
Панкрат развел костерик и стал выковыривать из щелей урюк. Насобирал шестнадцать урючин. Каждому досталось по пять, долго рядили, кому отдать шестнадцатую. Отдали Дарину, но он отказался:
— Домкрату дай, — попросил Дарин Николая. — Он за нас работает. Что я, самый слабый? Ему отдай. Ты, Домкратик, выброси пустой пистолет, он мешает тебе. Нет, Домкратик, мне бы твою осмотрительность, мы бы столько набили козлов. Нет, нужно, оказывается, оглядываться. Если бы я оглянулся, то не истратил столько пуль попусту.
— Конечно, ты дурак, — успокоил его Николай.
— Толенька, я виноватый, — сказал тоненько, сиплым голосом Панкрат.
— Ладно, — махнул рукой Дарин, трогая пистолет.
Спали здесь же, под урючинами. Не было сил искать лучшего места.
Рано утром тронулись в путь. Растаявший у костра брезент смерзся и поломался, но больше всего тревожили валенки: камни распороли их вдоль и поперек.
Дарин то и дело останавливался у кустов и срывал ягоды. В обед сделали привал. Дарин полез к кустарнику искать ягоды и свалился в щель. Сильно не ушибся, но выбраться из щели, занесенной снегом, не мог. Николай стал спускаться к нему; под его тяжестью осыпался снег, один из камней скатился и, точно снаряд, пролетел мимо Дарина, задев голову. Дарин потерял сознание.
— Давай ты, дядя Панкрат? — попросил Николай. — Ты полегче меня. У меня кости тяжелые. Упадет камень и убьет его. И я, если спущусь, то не поднимусь.
— Я боюсь, Коля. Ой, как я боюсь. Не выберемся оттуда, а? Гляди, яма-то какая! Это ж надо такому случиться? Но я полезу, Коля, полезу. От, черти эти камни, сыплются… Ничё, Коля, русский мужик и не в таких переплетах бывал и выживал.
Панкрат полез, но снег осыпался все-таки и только накрыл Дарина и Панкрата. Тогда полез туда Николай, и когда он совсем устал, то подумал, что все, что эта яма и есть та могила, в которой они будут лежать. Николай откопав Панкрата, потерял сознание и не видел и не помнил, как смог его и Дарина вытащить из щели Панкрат.
Ночью Николай часто просыпался, с трудом поднимался и глядел вокруг, пытаясь заметить где-нибудь огонек, но ничего не мог увидеть. В голове стоял тихий звон, будто кто-то изнутри ударял по черепу.
— Чего, Коля? — спросил под утро Панкрат, подставив свое почерневшее лицо пламени и испытующе глядя на Николая. — Тяжело? А жить надо, Коля. Жизнь беречь надо. Ее-то потерять куда проще, Коля. Исчерпать нужно все до капельки, и все будет как нельзя хорошо. У меня такое предчувствие. В душе светлячок загорелся. У меня всегда так. Вот на фронте такое было. Все, думаешь, а держишься-то на волоске, и смотри, выживает русский Иван. Душа у нас крепкая. Осиливай, Коля, себя, тащи из себя силу, она есть у нас…
— Как жить? — спросил Николай удивленно, чувствуя, как больно говорить обмороженными губами. — Я не знаю. Чтобы мне встать на ноги, я напрягаю все силы. Не хочется ни вставать, ни идти. Выбился вконец из сил.
— Что тогда получится? Прикинь? — спросил Панкрат. — Мы же человеки, так? Нам голова дана, Коля. Прикинь, как получится? Упасть — это пустяк, а вот идти — это трудно.
«Да, надо что-то делать, — подумал Николай, — где-то недалеко в горах, возможно, живут люди. Надо почаще и подольше наблюдать за горами ночью, и огонек мы увидим. Не может быть, чтобы никого здесь не было».
От своих мыслей, оттого, что немного отдохнул, а костер горел ярко и было жарко близ него, оттого, что, как казалось Николаю, появился еще один способ найти людей, он сел поближе к костру и с благодарностью посмотрел на Панкрата.
Утром Николай, прежде чем тронуться в путь, внимательно оглядел местность. Но как ночью, так и утром ничего не обнаружил.
Шли теперь осторожно, не торопясь, часто садились отдыхать. Дарин настолько устал, что не мог вставать без помощи. Его поднимали, и он, шатаясь, шел. На ночь снова легли в скалах, прижавшись друг к другу. Менялись местами через каждые два часа, чтобы согреться всем по очереди. Никто не говорил. Один Панкрат все чаще и чаще шептал что-то про себя. Выбирал теперь место для сна Панкрат. Он помогал Дарину. И тот молчал.
Рано утром Николай стал внимательно оглядывать горы. На одной из вершин увидел палатку. Вначале принял ее за обычную скалу, но, приглядевшись, увидел — палатка! Он показал Дарину. Тот долго смотрел, а затем сказал:
— Палатка! На шишаке! Надо еще подняться туда. Это далеко. Километров десять, даже больше. Палатка желтая. Костерик бы сейчас да дымку побольше.
Весь день поднимались к палатке. Боялись, что она внезапно исчезнет. Нужно было спуститься вниз, в ущелье, а затем только подняться на нужную гору. По ущелью, подо льдом, клокотала речка. Стоило Николаю ступить на лед, как он проломился. Побрели вверх по ущелью. Перешли через речку и стали подниматься по склону.
У Николая закружилась голова. Он то и дело падал. Но наверх все-таки поднялись. Оказалось, еще нужно было спуститься в одно ущелье, по которому тоже бежала речушка, а затем подняться на вершину, где находилась желтая палатка. И тут случилась беда.
Начав спускаться в ущелье, они направились не по хребту, а прямо по склону, — так было короче, — брели по склону, утопая по колено в снегу, падали, поднимались и снова шли.
Снег на склоне, огороженном со всех сторон скалами, был глубокий. Его не выдували отсюда метели. И вот этот снег, потревоженный людьми, тронулся вниз. Вначале ничто не предвещало беду. Только, если прислушаться, можно было уловить осторожное, еле заметное поскрипывание камней да какой-то непонятно откуда взявшийся шорох; но вот закачались, пропадая под снегом, кустики, где-то недалеко из россыпи камней испуганно взлетели горные куропатки и в страхе заметались под снегом, потом под людьми зашевелились камни, скользнули вниз, рядом с ними ахнул, просев, снег, словно охнуло вокруг, и вот, заскрежетав, камни ринулись вниз и загрохотали в потоке, увлекая тысячи больших и малых камней…
Один Панкрат сумел выбраться из-под снега. Дарина и Николая придавило снегом и камнями. Они потеряли сознание. Сколько Панкрат ни бился, он только сумел вытащить их из-под снега. К палатке направился один. Переходя речушку, поскользнулся и упал в воду, но речка, как и все речки в горах, была неглубокой. Кое-как выбравшись из нее, Панкрат дальше мог идти только на четвереньках.
В палатке играл транзистор. Четверо парней, видимо геологов, лежали в спальных мешках вокруг раскаленной паяльной лампы и пили из банок сгущенное молоко. Увидев человека, они вылезли из спальных мешков и столпились подле него.
— Под снегом, под камнями, — сказал Панкрат, смутно осознавая, что говорит, чувствуя, как теряет над собой контроль. Он боялся только одного: не поймут его эти парни, не сумеет им толково все рассказать.
Но парни все поняли. В палатке Дарин после того, как ему влили в рот несколько ложек спирта, пришел в себя, сразу увидел консервы, стоящие возле паяльной лампы, и потянулся к ним. У Николая была сломана рука.
— У него сильный жар, — сказал Николай Дарину о Панкрате.
— Я весь помятый, — прохрипел Дарин. — Дайте мне пожрать, а Домкратику дайте спирту. Не жалейте, ребята, я вам верну. У меня есть знакомая медсестра в больнице. Не жалейте.
Оказалось, что это были не геологи, а археологи, искавшие пещеру со скелетом, о которой давно ходили слухи. Это сулило им большое научное открытие, так как по предположениям историков человек, придавленный камнем, есть не кто иной, как астроном Баяди, наказанный таким страшным образом за свои занятия астрономией; другая легенда утверждала, что в пещере лежит скелет одного из бедняков, замученных басмачами. Дарина же особенно удивило то, что в пещере, по рассказам парней, должны быть захоронения первобытных людей. Парни обрадовались, когда Дарин рассказал им о пещере.
У Панкрата был сильный жар, а то бы они направились к пещере немедленно. Панкрат бредил, Дарин и Николай стали опасаться, что он умрет. Археологи сделали Панкрату укол, а он хрипел и метался в бреду…
Долго парни возились у рации, пока не удалось соединиться с базой. Им посоветовали отправить Панкрата немедленно в соседний аул. В ауле был медпункт, где ему окажут помощь. Парни оставили Дарина и Николая в палатке, а сами на носилках понесли Панкрата в аул.
1970
Билет ему на поезд принесли еще вчера вечером. А утром он проснулся и в тихой задумчивой благости послесонья лежал и с трудом верил, что не нужно торопиться на работу, а можно спокойно, сладостно-дремотно полежать в теплой постели. И подумать. Подумать наконец обо всем.
Таких дней в жизни начальника станции Тарукино Петра Алексеевича Аверинова давно не было. Со временем торопливое желание «дотянуть» до отпуска и тогда уж отдохнуть исчезло как-то само собой, а привычная череда лет перестала ощущаться как смена одного года другим. И все же у него осталось от ранних желаний влечение к этому пусть простому, но зато справедливому отдыху — отпуску. Петру Алексеевичу минуло сорок четыре года, но в себе он не ощущал ни прежней бодрости, ни усталости, которая, как думал, должна прийти с годами; в нем жили покой много познавшего человека и грустное чувство тоски, которое он слабо улавливал. То ли это было чувство неудовлетворенности собою, то ли жалости к себе, как это обычно бывает у человека много пожившего. Он не мог уловить этого чувства и до последнего дня не проявлял особого упорства понять его.
Аверинов встал с постели и стал одеваться, а когда со стороны станции раздался сиплый гудок электровоза, недоуменно глянул на часы.
«Московский поезд, — определил он по гудку, — проходит в восемь часов и три минуты». Часы показывали восемь часов и три минуты.
Он медленно надел, как обычно, белую нейлоновую сорочку, серый костюм и вышел на кухню. Домработница Глафира Федоровна, сухонькая старушка-пенсионерка, сидела за столом и протирала посуду.
— Доброе утро, — сказал Аверинов, сел за стол и что-то еще хотел сказать, глядя на старушку в цветастой кофте, сшитой недавно ей ко дню рождения женой, как вспомнил сон: будто упал с подоконника и, зацепившись брюками за гвоздь, повис вниз головой над путями, по которым шли поезда.
«Пропал начальник!» — кричал кто-то. Это был машинист Жатиков.
«Какая чушь, — подумал он, — когда нечего делать, начинаешь вспоминать нелепые сны. Фу, какая чушь!»
— Здрасте мое вам, — ответила протяжно старушка, продолжая вытирать посуду и не поворачиваясь к Аверинову. — Денек нонче выть жаркой будет?
— Кис-кис, — позвал Аверинов кошку и погладил ее по выгнутой спине, ощущая под пушистым мехом ребристую спину.
На станцию Аверинов мог не ходить. С сегодняшнего дня начинался его отпуск. Но вышел из квартиры и направился по улице, и все почему-то вспоминал свой сон, все видел себя во сне, слышал свой голос, и было немного неприятно, и самому стало странно, что вот он, начальник станции, уважаемый всеми человек, идет по тихой солнечной улице, а в голове у него стоит этот глупый сон. «Нервишки, — говорил себе Аверинов, — нервишки». Неторопливо перешагнул через рельсы, взглянул на работающих на путях рабочих и, кажется, стал забывать про сон.
На перроне сильно пахло новым асфальтом. Он одобрительно покачал головой, вспоминая, что это по его совету заасфальтировали перрон и на перроне теперь чисто, приятно и хорошо на нем находиться. Вокзал смотрел стариной. На его белом фронтоне красными кирпичиками выложен год: 1892. Чтобы войти в здание, нужно подняться по ступенькам метра на полтора, перешагнуть высокий порог. И само здание, и забор вокруг него из плетеных выгнутых железных прутьев стояли прочно и были сделаны надолго.
В маленьком зале на вытертых скамейках сидело человек пять. В углу под горевшим разлапистым бра находился газетный киоск, единственный на станции. Киоскерша, издали улыбаясь, одергивая на себе кофту и привстав со стульчика, поздоровалась с начальником станции. У киоска стоял незнакомый парень и просматривал журнал. Аверинов купил без выбора несколько газет подряд и уже хотел было отойти, но нечаянно взглянул на молодого человека и почувствовал, как теплая волна захватила грудь: «Что такое?»
Если Аверинов волновался, он начинал быстро-быстро моргать, и у него дергалось под левым глазом. Все на станции знали это, и Аверинов догадывался, что все знают, и поэтому, говоря и волнуясь, всегда старался глядеть себе под ноги, и так ему удавалось скрыть волнение. Он отошел от киоска и у двери оглянулся. Молодой человек по-прежнему читал. Он был высок, в светлом салатового цвета плаще, у него была (Аверинов на него смотрел сзади) короткая плотная шея и плоский затылок, как у Аверинова.
Аверинов вернулся к киоску, купил еще кипу газет и будто случайно взглянул молодому человеку в лицо. Он никогда не видел своего сына, но лицо стоявшего парня показалось ему знакомым.
«Ведь, кажется, похож на меня, и нос, и эти маленькие, будто сверху срезанные уши, как у корноухого», — думал он, направляясь к выходу, оглядываясь в дверях и решая: «Подойти или нет? Узнать фамилию — и все дела».
Аверинов остановился на перроне, прижал пальцем дергавшееся веко. Никогда раньше ему не приходилось думать о сыне, хотя вскоре, после отъезда с Ольгой из Москвы, узнал, что у первой жены родился сын. Но ни тогда, ни впоследствии не испытывал ни сильного желания увидеть его, ни особой отцовской любви к нему, которого никогда не видел, и только два года назад неожиданно для себя вдруг серьезно подумал, что у него есть сын, его родная кровь…
«Сколько же прошло лет?» — спросил он у себя и увидел подходившего старшего путейного инженера Захаркина, высокого молодого парня в белой тяжелой кепи и в старых кирзовых сапогах. Инженер потрогал свою рыжую бороду и спросил:
— Едете, Петр Алексеевич, в отпуск? Хорошо в отпуске. Смотрите, смотрите, ворона на перрон села?
Захаркин недавно закончил институт, но уже отлично освоил свою специальность. Аверинов никак не мог понять инженера. Встретив начальника станции, Захаркин никогда не смущался, не робел, но не мог и двух слов связать, совершенно не умел поддержать разговор. Он обычно говорил самое простое и самое неожиданное. Как-то встретив Аверинова на улице после того, как сошел с рельсов электровоз, о чем только и судачили на станции, он вместо того, чтобы заговорить о главном, об электровозе и о пьяном машинисте, сказал:
— Смотрите, Петр Алексеевич, корова на улице? Ходит себе.
Коров в поселке держали многие, и ничего удивительного в этом не было, но начальник станции привык к разговору об аварии и не мог себе представить, что его инженер будет говорить о каком-то пустяке, о корове.
«Сами вы корова, — рассердился в тот раз Аверинов и подумал: — Что он меня, за идиота считает?» Между тем Аверинов никого из молодых специалистов так не уважал, как Захаркина. Он чувствовал в нем какую-то внутреннюю силу, способность на самые умные и смелые поступки. И не ошибся. Ведь все-таки этот молчаливый Захаркин предложил упрощенную систему буферного соединения, и ее одобрили в министерстве.
— Пора кончать с прокладкой резервной линии, — сказал Аверинов, поглядывая на дверь вокзала.
— По-моему, Петр Алексеевич, кончим в срок.
— Что там кончать? Уж все кончено, Николай Иванович, уже все кончено. Вам остается довести до конца.
— Ясно, Петр Алексеевич. Я видел Ольгу Константиновну, она домой пошла.
— Ну… — сказал Аверинов удивленно.
Захаркин протянул неуклюже руку начальнику станции и потопал дальше. Аверинов долго простоял на перроне, ожидая, когда молодой человек, похожий на него, выйдет из вокзала. Он тоскливо глядел на пути, на росшие вдоль забора тополя. Мимо проходили знакомые и здоровались, а он смотрел на них и никого не видел. Спустя полчаса вошел в вокзал. Парень сидел на скамейке и читал журнал.
— Вы какой поезд ждете? — спросил глухо Аверинов, глядя сверху на парня.
— Никакой, — ответил парень, не поднимая головы. Начальник станции зачем-то направился в угол, где стояла урна, и покачал головой.
— Скажите дежурному, — сказал киоскерше, — чтобы подмели.
— Уже подметали, — ответила быстро киоскерша. — С утра подметали.
«Что я делаю? — спросил себя Аверинов и торопливо вышел из вокзала, направляясь домой. — Что я делаю? Ведь я видел, что урна чиста, а сказал глупость».
Ольга, жена Аверинова, напевая какую-то мелодию, примеряла новое платье перед зеркалом в спальне.
— Это ты, Пестик? — так звала она своего мужа. Кинула платье на кровать и выбежала в коридор. Несмотря на полноту и годы, Ольга была удивительно подвижной, выглядела очень молодо и до смерти любила поговорить об умных вещах. И во всем старалась находить только смешное. «Все люди прирожденные комики, и они меня смешат», — говорила Ольга Константиновна. Она закончила всего педагогическое училище, но когда открыли детский сад, директором назначили ее, жену начальника станции. Вначале Аверинов этого не хотел, но все же потом остался довольным. «Теперь бы детей нам», — говорил он тогда жене и сильно жалел, что за двадцать лет совместной жизни у них так и не появились дети. «Будут», — отвечала весело Ольга, и Аверинов не понимал, почему ей было весело, почему жена смеялась, когда он серьезно говорил, и был неприятен в это время смех, казалось, что ей, тридцативосьмилетней женщине, вовсе не шел этот смех, эта полнота, эта игра немолодой женщины в девочку, и как ни странно, но в такие минуты он не любил свою жену, мало того, она вызывала в нем какое-то неприятное чувство.
«Пустоцвет», — говорил он про себя, и тут же думал, что зол и несправедлив к жене, и с грустным сожалением вспоминал о своей любви к этой женщине: «Как я ее любил! Время, время. Эх, время. Кто тебя поймет». У жены было чистое, очень белое, красивое лицо, и вся она светилась чистотой, обещанием, — все в ней было привлекательным. От нее исходил легкий запах духов, названия которых она скрывала от мужа, и за столько лет он так и не узнал, что это были за духи. «У женщины должна быть тайна», — говорила она.
— Как, Пестик, дела? — спросила жена и засмеялась, и потянула его за рукав в спальню, затем стала показывать платье, и что-то говорить, и смеяться. — Как платьишко? Оно прямо для меня сшито. Не правда ли? А цвет как идет мне! Я его взяла посмотреть, но куплю. Хорошо ведь, хорошо?
— Хорошо, — сказал Аверинов. Ей действительно шло это открытое платье цвета незрелой вишни, с оборками на груди, с длинными рукавами, чуть-чуть расклешенное книзу и с тонкой золотистой бахромой по клешу. Его жене все шло. Что бы ни надела. Все будто шилось специально для нее.
— Ну? — влюбленно смотрела она на платье. — Я его надену сегодня. Ладно. Я пригласила этого… вот что неуклюжий такой, Захаркина к нам.
— Зачем? — спросил он, хотя отлично знал почему: завтра уезжал в отпуск.
— Он остается за тебя, — сказала она. — Начальником же будет. Походит в начальниках целый месяц, пока ты на юге позагораешь. Нарадуется.
— Он не такой человек. Напрасно ты так думаешь.
— Но ей-богу же, начальником лучше быть, чем подчиненным! — воскликнула досадно Ольга, удивляясь, что ее муж, о котором говорят как об умном, проницательном начальнике, не понимает таких простых, казалось бы, совершенно ясных вещей.
Аверинов прошел в гостиную. Здесь было прохладно и тихо. Он сел возле окна, решая подумать о сыне, о предстоящем отпуске, о жене, чтобы привести свои мысли и чувства в какой-то определенный настрой.
— Глафира Федоровна, кушать! — крикнула Ольга, и Аверинова словно хлестнули по щеке. Он даже вздрогнул. Он никак не мог собраться с мыслями и никак не мог понять, почему вдруг жена стала раздражать его.
— Ольга! — позвал он и, когда она пришла, сказал тихо: — Не смей кричать так. Делай, пожалуйста, все тихо и спокойно.
— Конечно же! — громко ответила Ольга и заторопилась на кухню. Аверинов вспомнил, как однажды пришел в детский сад после работы за ней и совершенно случайно стал невольным свидетелем того, как Ольга ругала воспитательниц. Две пожилые женщины стояли молча перед ней, опустив головы, и она им выговаривала:
«Вам что? Работать надоело? Работать не хочется? Что ж, я так и скажу Петру Алексеевичу. Вы, я думаю, знаете, кто это такой? Вам тогда придется убраться со станции. Я не потерплю бесхозяйственности! Петр Алексеевич этого не потерпит! На вас не напасешься нравственных сил!» На людях Ольга называла его не иначе как Петр Алексеевич, произнося это каким-то чужим, неприятным голосом. Этим самым она старалась внушить к нему уважение со стороны других. Тогда в детском садике ему стало стыдно; он повернулся и торопливо вышел вон. И с тех пор больше не заходил к ней на работу. Аверинов терпеть не мог громких, красивых разговоров. Они его раздражали. И не знал, как и откуда у него появилось это отвращение к крику, к любой дрожащей нотке в голосе, хотя с того времени, как стал начальником станции после смерти Юрзинова, ему приходилось и кричать, и ругаться, и только потом стал замечать, как некрасивы, как безобразны люди в гневе, в неоправданной суете. Он к этому пришел сам. Наверное, это пришло с опытом. «К чему кричать?» — думал впоследствии он, удивляясь, что его безобидная, добрая жена в детском садике, где она — директор, может так гневно, вполне серьезно распекать пожилых нянек, будет сидеть, когда пожилые женщины стоят, может, наконец, грозиться своим мужем. Откуда у нее это? Он не мог понять. Сама она из простой рабочей семьи, закончила педучилище, где ей внушали уважать человека, и вот, пожалуйста. Аверинов тогда же собрался поговорить с ней, но так и не поговорил. Было неловко напоминать о вещах, которые, как ему казалось, жена знает не хуже его. А потом забыл. Он забыл, что тогда в садике узнал жену с другой, неизвестной ему стороны. Припомнились и другие случаи, которые вдруг показали ему, что он совсем не знал своей жены.
Три года назад Аверинова вызвали в область на совещание руководящих работников области. На совещании у него сильно разболелась голова, лицо опухло, и он почувствовал жар. Вместо того чтобы лечь в больницу, как советовали врачи, он с первым поездом уехал домой. Головная боль в поезде не утихла, но температура спала, ему стало легче, а когда в два часа ночи подходил к своему дому, боль совсем прошла. Он осторожно открыл дверь в квартиру, снял пальто, пиджак, посидел, отдыхая, на кухне, вскипятил, не зажигая света, чайник, проглотил несколько таблеток анальгина и запил стаканом горячего чая.
Стало совсем хорошо. Аверинов прошел в спальню. Ольги не было. У него от неожиданности даже пот выступил на спине. Он торопливо обежал все четыре комнаты, все больше и больше удивляясь себе, новому, вдруг нахлынувшему на него чувству растерянности, ревности, бессильной злости… Он ходил по комнатам и удивлялся тому, что не узнает своей квартиры. Квартира была большая, темная, со множеством вещей, с новой мебелью, поблескивающей от просачивающегося в окно жиденького лунного света, и удивлялся, что у него именно вот такая квартира, большая и немая, и чувствуешь в ней себя неловко, словно в чужой.
К чему эта квартира, к чему эта мебель, которая загромождает квартиру? Он зажег свет, чтобы убедиться, что попал не в чужую квартиру. Ходил по квартире и растерянно смотрел на мебель, на стены, на свои ноги, и со странным, брезгливым чувством думал о том, как жалок со своими мелкими переживаниями, со своими глупыми мыслями. Позвонил в детсад. Ее там не было. Ольга не имела ни подруг, ни близких людей, ни родственников. Ей некуда было пойти. Может быть, с ней что случилось? Но ему бы сразу сообщили.
Аверинову стало неловко перед собой, перед своей совестью. Вдруг Ольга придет, а он сидит дома и ждет ее, и что тогда она подумает, как в таком случае обоим будет неловко? Зачем так неожиданно приехал? Аверинов оделся и ушел на вокзал.
В ого кабинете дверь была отворена. На сдвинутых столах, расстегнув пальто, спал Захаркин.
— Черт знает, где вы спите! — удивился Аверинов. — На столе? Лучшего места, конечно, не нашли.
— Извините, — сказал Захаркин, торопливо вставая и протирая заспанное лицо. — Я сегодня дежурный. Не ожидал, что вы приедете.
— Черт знает, что это такое! — все больше удивлялся Аверинов. — Спите на столе? Спать на столе? Этого я не понимаю.
— Я хотел на стульях лечь, а потом подумал, что на столах удобнее. Столы широкие…
— Широкие-то они широкие, но столы не для этого, а для другого. Вы что, всегда так в дежурстве спите?
— Всегда, Петр Алексеевич, то есть не всегда, но с некоторых пор.
Аверинов был строг, требователен к инженеру, тем более что Захаркин совсем недавно приехал на работу, закончив Московский институт инженеров транспорта, и он, Аверинов, желая показать, что относится к поступку молодого специалиста неодобрительно, и в то же время стремясь оправдать как-то свой приход, который молодой инженер мог истолковать как недоверие к его работе, сказал:
— Неэтично, Николай Иванович, спать на столах. Нехорошо. Ну что тут хорошего? Спать на столе — это же несерьезно, черт вас побери.
— У вас тут в кабинете сверчок живет, — ответил молодой инженер с самым серьезным видом. — Молчит, молчит, а когда приближается поезд, начинает журкать, и я просыпаюсь.
— И осуществляете контроль? — усмехнулся Аверинов.
Ему стало смешно; он нежно поглядел на инженера и подумал, что ничего с женой не случилось, иначе бы сейчас узнал обо всем. Тогда впервые понравился ему инженер. Ему он мог доверить все, что скрывал от других. Инженер был прост, как-то человечески прост и естественно искренен, с сильно развитым чувством собственного достоинства, с чем-то таким в своей натуре, чего никак не мог вначале понять Аверинов, хотя и чувствовал это что-то. Позднее Аверинов догадался: это что-то — полная внутренняя независимость, самостоятельность. Это он, молодой инженер, сказал начальнику узла, когда тот по привычке стал распекать его за какой-то пустяк:
«Если вы позволите себе хамить со мной, я не стерплю».
«Петр Алексеевич, что же это такое? — звонил, жалуясь, начальник узла. — При всех мне пощечину дал. Кто он такой? Нельзя же так, милый мой. Поставь сосунка молочного на место. Он так чего доброго испортит нам кашу в области. Имей это в виду, милый мой». Аверинов после этого разговора попросил к себе Захаркина. Инженер вошел и хмуро уставился в окно.
— Садитесь, — сказал удивленно Аверинов. — Садитесь, Николай Иванович.
— Благодарю вас, — сухо ответил Захаркин и только тогда сел. Но Аверинов уже не решился начинать ранее задуманный разговор.
«Гордый, — думал он. — Другой придет, плюхнется в кресло, как будто его только затем вызвали, а этот стоит. Догадывается, зачем я его вызвал».
— Вы москвич, — продолжал Аверинов и потрогал вдруг задергавшееся веко. — Я тоже москвич, родился в самой Москве, жил на Пятницкой. Знаете?
— Да, — сухо ответил Захаркин. Разговор не получался. Аверинов глядел на бледное лицо инженера и думал: «Обо всем ведь догадывается». Ничего ему тогда Аверинов не сказал о разговоре с начальником узла.
Вот и сейчас инженер, одевшись в плащ, потому что на улице закрапал дождь, молчал, хмуро уставясь в окно и ожидая, что еще скажет начальник станции.
— Не ожидали моего ночного визита, Николай Иванович? Но не подумайте ничего плохого.
— Вы имеете право приходить, когда вам вздумается. Но вы же были в области?
— Я не собирался быть здесь, — оправдывался Аверинов, и ему очень хотелось рассказать обо всем инженеру, о своей неожиданной болезни на совещании, о том, как не решился лечь в больницу, боясь напугать жену, о том, как под дождем спешил домой, думая, что ляжет в теплую постель и ему будет хорошо и по-человечески приятно, потому что человеку, в сущности, очень мало нужно для счастья. Но жены не оказалось дома. И это в два часа ночи! Вместо этого сказал:
— Вы знаете, Николай Иванович, что ваш начальник женат второй раз? С первой женой я прожил после войны пять лет, а потом полюбил Ольгу.
— Не знаю, — ответил Захаркин.
— А вы знаете, что Ольга была лучшей подругой моей жены? — спросил Аверинов торопливо и заволновался, заходил по кабинету, чувствуя, как неприятно говорить об этом и понимать, что сказал, помимо своей воли, для того это, чтобы показать Ольгу в невыгодном для нее свете. Но к чему это?
— Ольгу Константиновну, наверное, можно полюбить, — сказал Захаркин и виновато потупился.
— Почему наверное? — быстро спросил Аверинов и остановился напротив инженера и почувствовал, как сжалось в груди, как ему стало нехорошо, и от волнения заплыли глаза слезою. И тут же решил, что напрасно вдруг обозлился на жену, ведь все, возможно, совсем не так, как он думает. — Почему?
— Мне показалось, — неуверенно ответил инженер.
Аверинов подумал, что инженер знает все. Даже больше, чем он, муж Ольги, но не хочет конфузить его и не говорит, как не сказал бы об этом он сам.
— Такие дела, — неуверенно проговорил он. — Такие дела. Вот какие дела.
— Да, — сказал просто, вздохнув, Захаркин и сел. — Отчего у вас детей нет?
— Не знаю. Я ничего не знаю и, видимо, ни черта не понимаю…
Аверинов просидел до утра в своем кабинете, а утром, придя домой, застал Ольгу спящей.
— Как ты спала? — спросил он.
— Не говори, Пестик, плохо. Кошмарные сны. Просто ужас один, а не сон. Ты только что приехал? Проголодался? Ой, что-то снилось, что-то снилось, ой, какой ужас. Будто я куда-то лечу. Но ты же обещал через три дня приехать?
— Где ты спала?
— На кровати. А где еще? На чердаке, что ли? Вот еще. Ой, на тебя не напасешься нравственных сил. Вот чудачочек.
Он ничего не ответил. В чем-то он, не признаваясь себе, стал раскаиваться. Ему казалось, что он пожертвовал для нее всем: Москвою, где ему предлагали хорошую работу, женой, которая ходила уже беременной, вынашивала его сына, порвал с пятью годами своей жизни с Машей, ее друзьями, родственниками, а ведь именно она, Маша, помогла ему закончить институт. Она старалась больше его. И вот он, которому Ольга клялась в любви, в том, что без него жить не может и не будет, бросил все прежнее, потому что и сам, как казалось, полюбил, и это чистое, светлое чувство представлялось настолько важным ему и необходимым, что без него жизнь теряла свой смысл. И вот сейчас перед ним так просто открылся обман, в котором он сам себе боялся признаться.
Аверинов стал внимательнее присматриваться к своей жене, анализировать ее поступки, слова и понял, как цепко, как прямо берет она от жизни нужное, понял, что то, что совершила она со своей подругой, его первой женой, и то, что случилось недавно, — одно и то же. Она его, думал он, никогда не любила. Это так неожиданно и неприятно открылось ему. Он встал и заходил по гостиной и не мог понять, как могло случиться, что ему, в сущности, уже опытному пожилому человеку, приходится с запозданием сознаваться в такой горькой истине? Сейчас об этом Аверинов мог подумать спокойно, но тогда не смог. В тот день он впервые почувствовал, как постарел.
Он открыл окно. Дул ветер; деревья в палисадничке качались, шумели листвой, и Аверинову, вспомнившему прошлое в первый день отпуска, казалось, что у него в груди тоже что-то шевелилось, шумело, и он, вслушиваясь в себя, старался понять шум в груди. Много дней спустя после того Ольга сказала, как бы между прочим, за обедом, что в школе непонятно что творится, прямо настоящее самоуправство.
— А что такое? — поинтересовался Аверинов, уже догадавшись, о чем пойдет речь.
— Кого-то выгнали с работы, мне сказали. Ты поговори с директором, так же нельзя. У нас Советская власть в конце концов.
— Я не могу вмешиваться в дела школы.
— Но тебя они слушаются, потому что ты самый авторитетный на станции. Ты начальник станции!
— Кто кого уволил? — спросил недовольно Аверинов. — Скажи толком.
— Не знаю, но мне говорили…
— Уволили физрука, — сказал Аверинов и подумал, что Ольга сейчас вспыхнет, покраснеет, но она только слегка смутилась, в стакане с чаем, который держала в руке, задрожала ложечка, и больше об этом не говорила, и как показалось ему, затаила на него злость за то, что он знал, за кого она просила.
Аверинов вздохнул и торопливо подошел к письменному столу. В столе лежали письма. Ольга писала, когда они еще тайком встречались. Письма были адресованы «до востребования». Находились здесь и те, что писала она попозже. Письма аккуратно были сложены по времени и стянуты резинкой в тугую пачку. Розовые конверты от времени побелели, синие поблекли и смялись. Эти письма дышали светлыми чувствами. Так он думал раньше. А теперь ему казалось, что от них веет обманом. Какие это письма! Время от времени Аверинов читал их. В них будто не было и намека на фальшь. Аверинов достал из одного листочек, вырванный из школьной тетради, развернул, но в это время раздались шаги в коридоре. Он сунул письма в стол.
Вошла Ольга и удивленно поглядела на мужа.
— Ты почему, Пестик, такой красный? — спросила она, растягивая слова. — Должен радоваться, уезжаешь в отпуск, а ты красный, как рак. Это, Пестик, не к лицу начальникам. Идем кушать?
— Иду, — ответил он резко. — Иду! — Отвернулся к окну и сделал вид, что ищет что-то на подоконнике, и в то же время всей спиной чувствуя, что она смотрит на него, удивленно округлив глаза, и все сильнее и сильнее розовеет ее шея. В нем снова закипела на нее злость, и, стараясь успокоиться и понимая в то же время, что пока она стоит здесь, ему не успокоиться, направился мимо, не замечая ее, в коридор.
— Пестик, ты что? — спросила тихо жена.
— Не смей называть меня Пестиком! — тихо вскрикнул он, повернув к ней красное гневное лицо, и выбежал из квартиры.
«Почему я так волнуюсь? — думал Аверинов уже на улице. — Неужели всему виной тот парень на вокзале. Неужели? Я ведь и раньше мог понять ее, — продолжал он свою мысль. — Все работа. Да, я работал и был счастлив, видимо, только от этого, а обманывался и думал, что счастлив потому, что она рядом со мной. Так, так это, — убеждал он себя. — Так».
Улица была длинная, вымощенная посреди шлаком и хорошо укатанная машинами, обрамленная по сторонам ветлами и тополями, и шаткими заборчиками вокруг домов. Было жарко. Деревья и улица курились струистым воздухом.
Аверинов шел на прокладку резервного тупика, но по дороге встретил директора школы, небольшого роста человека, толстого, с крутой блестящей лысиной и хорошо поставленным голосом. Когда директор отчитывал в школьном дворе провинившихся учеников, его отлично слышали на вокзале или в любом конце поселка.
— Здравия желаем, Петр Алексеевич, — пробасил директор, стараясь говорить тихо, и тут же вытащил из кармана огромный носовой платок и протер им лысину.
— Добрый день, Валерий Степанович.
Только что став директором школы, Валерий Степанович пришел к начальнику станции доказывать, что обязана, а что не обязана делать железнодорожная станция для школы. Он кричал громко хорошо поставленным на военной службе голосом, кричал оглушительно, так сильно грозился всевозможными начальниками, что у Аверинова разболелась голова.
— Кончили? — спросил он. — Не можете ли вы припомнить, товарищ директор школы, чтобы я на вас так кричал? Постарайтесь вспомнить. Или, может быть, те начальники, которыми вы грозились, лучше меня, тогда пусть они для вас сделают то, что вам нужно. Нам не о чем говорить в таком случае. — Директор молча протер огромным синим платком свою лысину. — Извольте со мною говорить так, как я с вами, тихо и деловито, иначе, простите, не поймем друг друга.
Директор был не глуп и сразу понял, что хорошо поставленный голос, упоминание вышестоящих начальников здесь успеха не принесут, и с тех пор старался говорить тихо и обстоятельно, понимая, что полностью зависит от начальника станции.
— Жара-то? — сказал Аверинов и усмехнулся, все еще вспоминая, как впервые влетел в его кабинет директор: красное лицо, помятый пиджак, такие же брюки и весь был похож на ребенка, которого только что отшлепала мать ремнем за шалость.
— Я думаю, что ядерные испытания, Петр Алексеевич, наметили в атмосфере сдвиг. Такого колебания температур не припомнить. А еще этот полет на луну. Говорят, что луна звенела, когда на нее штуку сбросили. Я человек без предубеждений, но вы меня извините. Все к одному. Вчера было пять градусов, а сегодня уже вон сколько — тридцать! Шутишь, ядерные испытания. Такого прежде не бывало.
— Было, но не было на что сваливать, — ответил Аверинов. — Нам с вами по пути, Валерий Степанович?
— А я к вам шел, Петр Алексеевич. Мне нужно бы чуточку помочь. Хоть немного. Так сказать одну чуть и не больше. Месяц до сентября остался, а у меня классы еще не побелены. Дайте нам материалу? И одного маляра?
— Я уже в отпуске, — ответил Аверинов, прищурившись и разводя руками. — За меня Захаркин. Я отдыхаю. РОНО поможет.
— Так, Петр Алексеевич, в РОНО, чтобы рубль заполучить, надо год слезно плакать, а у нас учебный год на носу.
— Вы вот что, Валерий Степанович, вечерком зайдите ко мне, будет Николай Иванович Захаркин, и мы как-нибудь провернем это дело. Я думаю, что все утрясется, — сказал Аверинов и направился по улице. Директор постоял, глядя вслед начальнику станции, и повернул к школе.
Аверинов заторопился по улице, ожидая, что его обязательно еще кто-нибудь остановит. Кончились дома, и потянулись огороды рабочих станции — ровные прямоугольники картофеля, моркови и лука. Кое-где стояли над грядками женщины в белых платках и взмахивали тяпками. И женщины, и сочащиеся зеленью прямоугольники грядок под ярким солнечным светом выглядели так ослепительно, что на них было больно смотреть. Сильно парило, и по всему видно было, что жара простоит недолго, что мелкие безобидные облачка на горизонте через день-два превратятся в дождевые тучи и хлынут на землю водою.
За огородами среди вытоптанной травы, вокруг ям, наполненных водой, белели островками гуси. За ямами начинался мелкий пожухлый кустарник, а за ним виднелась в зыбком мареве испарений длинная земляная насыпь строящейся дороги. Вдоль насыпи кучками лежали смолянистые шпалы. На построенном участке тупика стояла платформа с подъемником, а в ее тени человек восемь рабочих, голых по пояс, внимательно следили за пальцем Захаркина, продвигающимся по чертежу.
— Вот здесь будет провал, — бормотал инженер и поднимал глаза на рабочего Коршунова. — Грунт не укрепили, а тут вот проточная вода и насыпь поплывет, как плохой пароход. Ясно, Загорулько? Деньги как таковые поплывут к черту в зубы, а начальникам будут мылить шею. Кому это интересно? Мыслить надо масштабно, пусть себе на здоровье мыслят, но могут сказать, что ты, мол, товарищ начальник, ни черта лысого не понимаешь в деле, в котором должен понимать. Здесь вопрос престижа. Вот тебе, Загорулько, скажут, что ты в слесарном деле пенек, а ты двадцать лет этим только и занимался, обидишься или нет? Обидишься? Скажи?
— Знамо.
— Так вот это важнее всего, важнее денег.
Аверинова никто не заметил. Он постоял неподалеку и направился вдоль насыпи к станции, ожидая, что его окликнут. Ему захотелось, чтобы его позвали, о чем-то спросили. Но никто не окликнул.
«Зачем меня должны спрашивать? — думал Аверинов, шагая вдоль насыпи и обходя сваленные в кучи то здесь, то там маслянистые шпалы. — Я в отпуске. Я должен отдыхать. Слава богу, уж три года, как не ездил в отпуск».
Он поругал себя, потому что теперь, когда есть помощники, инженеры, закончившие вузы, которые всегда могут заменить его, можно спокойно уезжать в отпуск, и удивительно, что раньше, когда не хватало специалистов и он был за механика, за главного инженера, за начальника вокзала, вот тогда, когда не успевал поворачиваться, находил время и каждый год с Ольгой уезжал на юг. Нет, все-таки то было счастливое время. Рано утром они шли, взявшись за руки, к морю. Ольга, держась рукою за его шею, осторожно носком ноги определяла температуру воды, а он смотрел на серебристую гладь бликов. О чем думал? Море стелилось за горизонт, и там, по горизонту, в неясной дымке проплывали силуэты кораблей, и верилось, что море бесконечно, и казалось невероятным, что жизнь имеет предел и ты, человек, смертен, но после твоей смерти по-прежнему будет плескаться море у чьих-то ног, и кто-то будет вот так же стоять, смотреть и, вероятно, думать о вечности, и, возможно, жалеть о том же… Кто же будет стоять? Человек! Но кто он? От таких мыслей, когда кажется, что ты стоишь у разгадки жизни, и сделай еще один шаг и тебе приоткроется тайна, что-то в тебе вздрогнет внутри, замрет, или вдруг окатит дрожью с головы до ног; вот-вот она, разгадка, ты будто коснулся ее. Забываются все мелочи жизни. И ты досадно отмахиваешься от них, как от назойливых мух, и все, что ты думаешь и говоришь, твои мысли и чувства, твои желания и мечты, и сам ты, — все тебе представляется значительным и весомым. И только было грустно. И было чего-то жаль. Чего?
Аверинов торопливо прошел вдоль стоявшего на первом пути волгоградского поезда.
В кабинете пахло сырыми полами. На столе аккуратно стояли деревянные стаканы с ручками и карандашами, осторожно стучали на стене часы. Тихо, привычно и прохладно. И хорошо. Вот вздрогнул воздух — это прошел скорый поезд. Он не делает остановки на станции. Проходит, и только дрожит воздух, двигаясь вслед за ним, ничего не остается после, кроме графы, отмеченной дежурным по станции.
Скорый поезд… гремит на стыках, слегка приостанавливается на станциях и летит дальше, оглашая окрестность торопливым, удивленным свистом своего гудка, и мелькают вагоны, образуя сплошную зеленую линию, и торопится вслед за поездом воздух, и прохожие провожают взглядом скорый, дивясь силе и мощи его движения, и в каком-то неистовом порыве для русского устремляются желанием вслед за поездом, и мчатся в мечте — в этом природном стремлении спешить вперед и вперед. И пусть в небо огненными смерчами взмывают ракеты, таинственно посверкивая сталью, оставляя укрощенный гром над скопищами городов; чертят голубое полотно над нами самолеты, все-таки мы каждым нервом острее чувствуем его, поезд… Перестуки на рельсах, сиплые гудки… и вот перед глазами сквозит просветами знакомая зеленая линия скорого — взметает, завихривая воздух, обдает пылью, гарью и громом, и вот уже махнул красным фонарем, махнул в последний раз и исчез за кромкой леса. И дети обязательно машут ему ручками и чему-то радостно, восторженно смеются.
Любил Аверинов скорые поезда. И когда они проносились, выходил встречать их сам.
Никогда Аверинов не волновался так, как сейчас. Он говорил себе, что вот, мол, мне, слава богу, почти сорок пять лет, в сущности, я уже пожилой человек, в такие годы можно, правда, продолжить начатое дело, если оно стоящее, потому что в этом возрасте не начинают новых, но зато я сумею совершенно трезво рассудить обо всем, трезво подумать и решить о деле. Сейчас главное что: остановиться и подумать, и не волноваться. Совсем не волноваться. Пусть волнуются те, кто помоложе.
Аверинов говорил, успокаивая себя, что ему никогда не приходилось видеть своего сына, а следовательно, если здраво рассудить, не может он питать никаких отцовских чувств к нему, что тот, сын его, возможно даже и не нуждается в отце. Но ничто не помогало.
Какое-то чувство, в котором он не мог разобраться, понять и осмыслить его, овладело им, бередило душу, и чем дальше, тем все больше и больше он волновался.
Заломило в висках. Все бы ничего, но на глаза выступили слезы. «Ну и нервишки, — шептал Аверинов, останавливаясь возле вокзала. — От старости это». Как легко тогда все получилось. Маша, которую он с таким трудом два года назад пытался вспомнить, вдруг с поразительной ясностью возникла перед глазами. Она была полной противоположностью Ольге. Худая, высокая, вечно в бегах, в хлопотах. Ничего, кроме жалости, он к ней не испытывал, не мог понять раньше, почему на ней вдруг женился. Его, кажется, удивило то, что она студентка, будет инженером, а он, молодой солдат, вернувшийся с войны, еще никем не был. Покорила и серьезностью. Каким-то миром и надежностью дышала она.
«Отруби ту жизнь и не вспоминай», — говорила Ольга, все понимавшая, смотревшая на жизнь, как на ряд препятствий, которые можно преодолеть или обойти, если смотреть на дело не совсем серьезно. И обходила одно препятствие за другим с удивительной легкостью.
Он с Машей жил в маленькой полуподвальной комнатке на Пятницкой. Чтобы не мешать ему готовиться к экзаменам, она уехала к родным на Арбат. (Ведь умела и хотела Маша жертвовать для него чем-то.) Однажды зашла Ольга, Машина подруга. Он не придал этому значения. Ольга сидела и болтала. Она очень выгодно оттеняла недостатки жены — худобу, угловатость, внешнюю непривлекательность. В последующие дни, когда жены не было, Ольга снова приходила. Сколько виделось тогда в Ольге достоинств! Впервые пришло в голову, что с ней он счастлив. Оглядывался на улице на людей после свидания, будто пытался понять, что вот они, все эти спешащие люди, не так счастливы, как он. Никто из них не обладал такой, как Ольга.
Думал, что ему все будут завидовать. Теперь он не мог понять одного: почему тогда решил, что несчастлив, что Маша ему совершенно безразлична? Почему?
Жалость к Маше и увлечение Ольгой боролись в нем долго, и все же увлечение взяло верх. Он воображал, что у него начнется настоящая, полнокровная жизнь, и он, Аверинов, будет совершать один подвиг за другим. Ведь он воевал и вправе рассчитывать на лучшее. Он всегда стремился идти вперед, сделать что-то значительное, достичь вершин, и ничего плохого в этом не видел. Вот достиг того, чему мог позавидовать в молодости, но не избавился от воспоминаний, от той жизни, и странно, теперь ему уже эта жизнь с Ольгой не казалась такой великолепной. Более того, пять лет жизни с Машей со временем уже не представлялись каким-то кошмаром, как думал вначале. Нет, все было иначе, даже завидовал тому, что было ранее.
«Главное — она никогда не лгала, — размышлял он, — а это в жизни, пожалуй, самое главное. Все можно простить, но ложь — никогда! А вот с Ольгой все началось с обмана. Вначале она обманула свою подругу, потом меня. Вся жизнь ее вертится на обмане, как колесо на оси. Нет, искренность в человеке — главная и лучшая его добродетель».
Аверинов за двадцать лет несколько раз ездил в Москву к матери. Мать жила со своей старшей сестрой, одинокой и пожилой женщиной, никогда не имевшей детей и не бывшей замужем.
— Приехал, мой сынок приехал, — встречала радостно мать, вытирая старческими морщинистыми руками слезящиеся глаза. — А Вася твой, как писаный с тебя. Ну ты — и все, хоть руку отруби.
Мать к нему приезжала чаще, но оставаться жить у него не хотела, хотя и нравилось ей, что сын ее — самый уважаемый человек на станции. Он расспрашивал ее о Москве, и она, довольная тем, что может рассказать новости, интересные для сына, говорила, а он слушал как что-то уже постороннее, не касающееся его:
— Как же, в Москве да без нового? Есть новое кругом. У нас вон дом отмахали на задворках, считай, тридцать или больше этажей. Все солнышко закрыли. Раньше оно нам в оконце светило, а нынче не видать вовсе. Новое есть. Чего доброго… Грипп был азиатский, бес его побери, окаянного. Наша соседка, Кланя, костлявая бабка, да помнишь ты ее, умерла, бедная. Спаси ее господи. Скрутило в одну ночь. А вот Вася десятый класс на хорошо кончил. Большой парень, а уж она, Маша, над ем дрожит. Не дай бог. И то сказать, замуж не вышла. Из-за сына. Вот как все есть.
Ольгу мать не любила. Не полюбила сразу. При ней хотела казаться важной, старалась говорить какие-то замысловатые слова, стремясь подчеркнуть, что она, хоть и старушка, а себе цену знает и тоже не лыком шита, и в этом, пожалуй, чем-то Ольга походила на мать.
— Квалинфинкацъенная главная комиссия постановила, — говорила мать о пенсии, не подозревая, что говорит неправильно, и повторяя это раз двадцать на день — «квалинфинкацъенная». Когда сыну исполнилось восемнадцать лет, Аверинов выслал Маше пятьсот рублей. Тайно от Ольги. Но деньги вернулись, и Аверинову стыдно было идти на почту за ними. Он послал своего шофера. Получив деньги назад, Аверинов даже растерялся. Он никак не ожидал подобного. Потом ходил злой на всех и все думал и думал: почему она их вернула? И долго не мог успокоиться, то ли от растерянности, то ли от досады на нее.
Если деньги вернули, значит, его презирают, и, не зная, как доказать Маше, а заодно и себе, что не достоин презрения, что ничего не имеет против нее, наоборот, никогда о ней плохо не думал, волновался и ругал себя.
Выслал по почте эти деньги матери, и на душе стало спокойно. Но зачем ему уважение Маши? Зачем? Он тысячу раз задавал себе этот вопрос и не смог на него ответить. Неужели для успокоения совести? Она у него чиста. Вот тогда впервые пришло в голову, что он получает не маленькую зарплату и должен же кому-то помогать деньгами. Надо позаботиться о сыне. Но как? Сколько бы мог он накупить сыну, будь у него маленький сын, разных вещей, таких, которые ему, Аверинову, в детстве и не снились. В областном городе он всегда заходил в детский универмаг, подолгу глядел на прилавки, заваленные игрушками… на ребятишек, снующих между прилавками…
Аверинов подошел к вокзалу. Войти или нет? Сцепив зубы, направился к молодому человеку и спросил, нахмурившись и сделав лицо как можно построже:
— Вы, это, молодой человек, вы, кажется, из Москвы?
В зале уже никого не было. Голос выдал его сразу. Он спросил и почувствовал, что перестал вдруг волноваться, словно в нем самом, он ощутил это почти физически, что-то повернулось к парню и, насторожившись, замерло.
— Какое ваше дело? — ответил молодой человек и, оторвавшись от журнала, поглядел на начальника станции. В его глазах Аверинов не заметил ни любопытства, ни удивления. Внимательные, умные глаза. Внешне это были спокойные, внимательные синие глаза, без всякого интереса смотревшие на Аверинова.
— Я начальник станции, Аверинов Петр Алексеевич, — сказал он и поглядел в глаза молодому человеку, чего-то ожидая.
— Ну так что? — ответил тот. — Очень приятно, что вы мне представились. Вы с каждым пассажиром знакомитесь? Уж не ждете ли вы ревизора?
Аверинов вдруг разозлился на себя и решил, что такой вот парень не мог быть сыном и что все его переживания были напрасны; он как-то сник и сразу почувствовал в теле такую слабость, такую пустоту в душе, что захотелось уйти к себе в кабинет и сидеть, ни о чем не думая. Он все еще смотрел на молодого человека, видел его лицо, внимательные глаза, но уже думал о другом. Аверинов почувствовал, как задергалось веко, и торопливо, сорвавшимся голосом проговорил:
— Извините! — Повернулся и выбежал на перрон.
Домой Аверинов не торопился. Задумчиво ступал по похрустывающей шлаком улице. Устал; ему хотелось посидеть где-нибудь в тени. Хотелось и рассказать все, что на душе, кому-нибудь, и чтобы тот, кому он рассказал это, посочувствовал ему, пожалел…
Он с грустью вспомнил, как раньше, еще до войны, случалось, что мать била его за хулиганство ремнем, и он ревел, а потом она, обняв его, плакала вместе с ним. Вот бы сейчас мать жила с ним. «Господи, почему человеку не дано вечно детство? — Аверинов почувствовал, как на глаза навернулись слезы. — Почему человек устроен не как машина? Вот электровоз сошел с рельсов. Его поставили обратно, починили, и он работает как раньше». Аверинов позавидовал электровозу, позавидовал искрение, будто электровоз был человеком.
Еще издали увидел идущего навстречу директора школы и свернул в переулок: директор сразу станет просить о помощи, а ему не хотелось говорить ни о чем другом, отвлекаться от своих мыслей, от своего настроения.
Жена чистила на кухне картошку. Когда в коридор вошел муж, встала, внимательно поглядела на него, а он, не поднимая глаз, незримо отстраняясь, устало протопал мимо в гостиную, сел в кресло у окна, а Ольга проследовала молча за ним и долго глядела на мужа сзади.
— Тебе звонил бухгалтер.
Аверинов не ответил, и она ушла, осторожно ступая по паркету, ожидая, не окликнет ли муж, не позовет ли, а он слышал, как осторожно ступала жена и знал: она ждет, что же он скажет. Ему казалось, Ольга делает это специально: пусть, мол, поймет, как она волнуется, как думает только о нем. И от этих догадок было неприятно.
«Зачем волноваться?» — спросил себя Аверинов и вспомнил, что в Москву приезжал, но ни разу не был у сына. Никак не мог припомнить, чтобы, приезжая в Москву, оставался один. Повсюду за ним следовала Ольга. Предлагала сходить в театр, тащила насильно в кино, в ресторан, к своим подругам, в бассейн «Москва», на ВДНХ, и он удивлялся, что у него в Москве не было ни единой свободной минуты, и не догадывался, что Ольга делала это специально. А он, дурень, радовался, что вот жена организовывает ему отпуск, а в голове и мысли не было, что Ольга таким образом отвлекала его от сына. «Вот какая она!» — подумал он, торопливо встал и снова вынул пачку с письмами. Задрожали руки. Он развернул наугад письмо, заранее торжествуя, зная, что именно сейчас наверняка прочитает в письме такое, после которого станет яснее ясного, что вся ее любовь — фальшь, чистая фальшь! Подделка! На письме стояла дата: 1949 год. Это письмо он получил накануне разрыва с Машей. Раз десять бегал на почту, и ему всё говорили: «Очень сожалеем. Вам ничего нет. Зайдите позже». И вот письмо получил. И тогда впервые заметил, что задергалось от волнения веко, а ведь ему исполнилось в то время только двадцать четыре года. Он ловил свое счастье, он его выстрадал. «Здравствуй, мой милый…» Машенька еле ходила. До родов были считанные дни. Он получал письма, волновался и думал об Ольге днями и ночами, а Маша как-то не шла в счет, будто ее и не было, и то, что у нее должен появиться ребенок, его не касалось. Жизнь Маши, ее тревоги, заботы были где-то на задворках его мыслей…
Аверинов прочитал письмо. Волнуясь, никак не мог понять, что в нем написало. Смотрел в письмо, а думал о другом. Но прочитав, поморщился так, как впервые поморщился, когда ему принесли анонимное письмо на главного механика, уличающего того в разбазаривании государственных средств. «Все это знают и видят, кроме начальника станции». «Любая анонимка — это ушат грязи, — сказал тогда на собрании Аверинов, стараясь говорить строго и внушительно. — В ушатах грязь держат люди не с чистыми помыслами, но которые поступают не по-людски. Запомните это. Мы скоро перейдем на электровозную тягу. Мы идем в ногу с прогрессом, а кто-то использует старые методы — клевету. Правда говорится в глаза». Но что фальшивого было в письме Ольги, Аверинов не мог понять. Он говорил о письме: «Фальшивое насквозь», но понимал, что это не так, потому что раньше плакал над этим письмом. В анонимке все было понятно, но в Ольгином письме, когда читал, как она его ждала, как все для нее потеряло интерес, и сама жизнь без него теперь немыслима, и вообще ей лучше будет не жить, — в письме, в котором каждое слово связано с его воспоминаниями, с его мыслями и чувствами, словно была какая-то скрытая пружина, которая исподволь наводила Аверинова совсем на другие мысли. Он повторял: «Фальшиво, фальшиво», по не верил своим словам, и в глубине души не хотелось верить себе, иначе тогда терялись какие-то важные нити жизни, пропадало что-то такое, что составляло его жизнь, и он понимал, что сейчас зол на Ольгу, но это пройдет, и все станет на свои места. Он должен суметь трезво обо всем рассудить. «Учитесь мыслить диалектически», — наставлял он как-то Захаркина. Но ведь и самому нужно мыслить точно так же.
Аверинов бросил письмо в стол и сел у окна. Но снова вернулся и прочитал его. Затем брал одно письмо за другим и пробегал глазами по написанному. Ему казалось, вот-вот найдет в письме нечто такое, что ответит наконец на мучившее его, но так как читать внимательно не мог, а смысл прочитанного только угадывал, приходилось несколько раз возвращаться к одному и тому же письму. Так ни в чем и не разобравшись, Аверинов собрал письма, положил их в стол и с силой задвинул ящик.
Вошла Глафира Федоровна и удивленно, даже как-то подозрительно посмотрела на него и сказала:
— Батюшки, Петр Алексеевич, мясорубка не работает. Ольга Константиновна вертит, а вона, окаянная, не вертится как положено, а мясо выходит обратно, из ее-то. Она крутит, а мясо обратно, она крутит, а мясо обратно. Что ж это такое? Бес какой обратно мясо воротит?
— Ножи неправильно поставили, — сказал Аверинов, все еще пытаясь понять, что говорила старушка.
— Нож-то у нас правильный, — пожала плечами старушка. — Отчего нож неправильный? Нож правильный. Как приходил точильщик Миша, мы его направили.
Аверинов прошел на кухню, переставил молча в мясорубке нож. Ольга стояла рядом. Щеки ее разрумянились, глаза блестели. Аверинов хотел спросить, почему она молчит, почему у нее так раскраснелись щеки, но торопливо повернулся к выходу, так неловко и быстро, что задел за миску с фаршем, и миска тяжело шлепнулась на пол. Он машинально нагнулся, чтобы собрать вывалившееся.
— Я сама, — торопливо сказала жена и тоже нагнулась.
Они невольно задели друг друга плечами; Ольга покраснела еще сильнее, а Аверинов молча поднялся, спешно направился к выходу, вдруг почувствовал в этом прикосновении жены, в ее неловкости и молчании, в ее торопливом желании показать, что она хочет услужить ему, скрытый упрек. В чем она могла его упрекнуть?
Он обернулся в двери. Ольга молча плакала.
«Ей не в чем упрекнуть меня», — решил он и вспомнил, что за двадцать лет их совместной жизни даже повода не давал для ревности или подозрения. Основным содержанием всей его жизни была работа. Он жил работой. И Ольга отлично понимала это.
По мере того как увеличивалась пропускная способность станции, расширялось хозяйство, росло ее значение, Аверинов считал, и не напрасно, что рос соответственно и его авторитет, как начальника станции, и он, правильно понимая сложившиеся обстоятельства, все больше времени и сил отдавал работе. В перспективе станция должна была превратиться в крупный железнодорожный узел.
Ему часто казалось, что Ольга разделяла его тайную гордость, когда построили депо, когда возвели многоквартирный дом со всеми удобствами или когда открыли новый огромный Дом культуры. Все на станции связано с его работой, и кому, как не жене, видеть это.
Так думал он, считая Ольгу соучастницей его небольших радостей, пока не произошел вот тот случай, когда он вернулся с совещания и не застал ее дома. Аверинова словно обухом ударили по голове. Его предали. Все тревоги и радости, связанные с работой, теперь выглядели для него не так, как раньше, и он понял, что они, его радости, никак не связаны с Ольгой. Стало больно от этого. Он замкнулся. Когда Ольга радовалась чему-то, считал ее радость фальшивой. Все ее мысли и поступки казались теперь ложными, неискренними. То, что радовало раньше, теперь огорчало, или злило, или вовсе не трогало. Со временем, правда, стало спокойнее, и он, не волнуясь, холодно анализировал свои и ее поступки. Многое, что раньше казалось значительным, теперь представлялось мелким, не стоящим внимания, и наоборот, над чем раньше смеялся и подтрунивал, не казалось уж смешным. На него словно снизошло озарение. Горе словно очистило его от бесполезной суеты. Он стал строг к жене, беспощаден к себе.
Аверинов вернулся в гостиную и хотел было уже выйти на улицу, как в передней раздался звонок.
Пришел директор школы.
— Воспользовался вашим приглашением, — сказал директор, стоя в дверях и как бы не решаясь войти. — Здравия желаем, Ольга Константиновна!
— Прошу, проходите, — пригласил Аверинов. — Хорошо сделали, что пришли. Я завтра в отпуск уезжаю. На месяц. Решил отдохнуть.
— Куда, можно узнать? Отпуск — это отлично.
— Хотелось бы в Судак…
— В Судак? Но там, наверное, сейчас холодно? Я освобождал Крым, сухие все там места. Немец сидел крепко только в лощинах, в глубь гор не шел, боялся, каналья, потому что там воды нет. А без воды, сами понимаете, дела швах.
Директор был первый раз у начальника станции, но держался уверенно, откровенно осматривал квартиру, трогал мебель руками, как бы желая узнать, хороша она или нет, стучал по стенам толстыми своими пальцами и говорил. Говорил он громко, быстро, точно старался высказать в короткое время все, что знал. Аверинов опустился в кресло и поглядел в окно. Директор осмотрел гостиную, включил телевизор, пощупал на окнах шторы, улыбнулся репродукции с картины Брюллова «Молдаванка» и сел, продолжая говорить:
— Там у них в этом Крыму были смертники. Прикуют себя на удобном месте к скалам, положат рядом ящики с пулеметными лентами, гранатами и шпарят по нашим перекрестным огнем. Я был минометчиком. Один раз за день мы пятерых хлопнули. Накрыли в одну секунду. Вы не смущайтесь, — быстро проговорил директор, вскочил и оглушительно чихнул. — Через минуты две я еще раз чихну. — И действительно через две минуты еще чихнул. Аверинов засмеялся. Ему стало вдруг хорошо. Директор снова заходил по гостиной, разглядывая мебель, и, видать, сравнивал ее со своей, бесцеремонно расспрашивал обо всем и вел себя как давнишний друг семьи: где покупал, сколько платил, по блату или нет купил, а нельзя ли ему такую же вещь отхватить? Иногда он начинал смеяться над своими же словами и о себе говорил:
— Я раньше так не смеялся по-пустому. У меня смех был другой, серьезный, а сейчас, как вышел на пенсию по службе и занялся школой, мне как в рот смехочки положили. Даю вам вводную: мост разбит, командир роты убит. Что будете делать?
Аверинов молчал. Он с интересом рассматривал директора школы, думая, что хорошо быть вот таким простым человеком, откровенно мыслящим, судить обо всем прямо, легко, не задумываясь, зная, что все обойдется лучшим образом, как в хорошей книге, и что, видимо, когда тот был военным, кажется, майором, его наверняка любили солдаты, и он рассказывал им анекдоты, а сам смеялся анекдотам не меньше, чем солдаты. И, глядя на директора, он рассмеялся и подумал, что и жены вот таких, как директор, тоже любят просто и искренне, что, видимо, всем от общения с такими людьми живется хорошо.
— Нет ли у вас семейного альбома? — неожиданно спросил директор школы.
— Зачем он вам? — удивился Аверинов.
— Как зачем? Посмотреть. Все, к кому не зайдешь, стараются развлечь семейным альбомом. Все до одного.
Аверинов принес из спальни синий альбом, который купил на юге вместе с Ольгой. Фотографии не были заправлены в листы, а лежали навалом между ними. Директор подвинул кресло к столу, аккуратно стал брать огромными ручищами фотографии, пристально глядел на них и говорил:
— Ольгу Константиновну узнаю, как говорится, по походочке и по мордочке. Никак это мать? А что, вот это, должно быть, Ольга Константиновна опять? Она, узнаю по походочке.
Просмотрев все фотографии, он встал и пожал плечами:
— А говорили мне, что вы второй раз женаты? И сын что, мол, есть? Враки все это? Враки врут всегда.
— Кто говорил? — побледнел Аверинов.
— Да был у нас один такой физкультурник, Антонов, он мне и говорил. Прямо скажу вам, он, сукин сын, врать умеет. Меня враньем не перешибешь, а ведь обманул, подлец.
— За что же вы его выгнали? Кажется, он у вас работал, если не ошибаюсь?
— Не ошибаетесь. Я его, подлеца, поделом выгнал. Пустой тип, этот Антонов. Он такой похабник, к учительнице приставал, Марье Федотовне, физичке нашей. Пристает подлец, и все. Я его отчитал по форме, а он не изменил свое поведение. Я для него не указ. Однако, кто-то звонит к вам.
— Есть у меня сын, есть, от первой жены, — сказал Аверинов и направился в коридор отворять дверь. Ему стало легко оттого, что он так прямо сказал, что есть сын, и что это его сын, и что он от первой жены. И удивился этому.
Перед дверью стоял Захаркин с маленьким букетиком цветов.
«Что-то должно быть общее у Захаркина и у моего сына?» — подумал Аверинов, печально и растроганно глядя на молодого инженера.
— Это Ольге Константиновне, — пробормотал Захаркин и протянул цветы Аверинову.
Прошло часа два. В гостиной накрыли стол. Вокруг стола суетилась Глафира Федоровна, ей помогал Захаркин. На столе стояли цветы, а вокруг поблескивали под сильным светом ярко горевшей люстры бутылки с коньяком, водкой и вином, и в хрустальной вазе томился салат; все посматривали на стол, и всех разбирал аппетит.
— Я к ним пришла, а оне мне положили шестьдесят рублей, — говорила Глафира Федоровна Захаркину. — А я им: нет, голубчики, нет, батьюшки вы мои, мне не денежки нужны ваши, а само обращение чтоб было на человеческом уровне. У меня пензия такая, но дайте мне пятьдесят рублей, но чтоб обоняние от вас ко мне лежало. Тотошние времена ветром продуло. Нет их. А мне отношения дайте. Сейчас кругом такое. Я работала когда, так нам начальник так и объяснял. Отношения дай — и все. А я пока не жалуюсь. Петр Алексеевич очень доверяет мне. Вы, говорит, у нас теперь хозяйка. Вот деньги, вот все. А я им той же монетой. Правильно говорю?
— Бесспорно, — отвечал Захаркин, смеясь. — У моего приятеля есть знакомый, и вот у того знакомого приятеля знакомый есть, и вот у приятеля знакомого приятеля теткина свекровь работает тоже домработницей. У министра. Представьте себе, тоже не жалуется.
— У хороших людей, батьюшки ты мои, даже горе на горе не походит.
— Смотрите, шампанское! — воскликнул удивленно Захаркин. — Вот так на!
— Я его, батьюшки мои, сроду в рот не беру, хоть тыщу рублей давай, хоть две. Я на его из презрения не гляжу, хоть лопни мои глаза.
Неожиданно за окном резко протрещал гром, и сразу подуло в комнату влажной прохладой. Глухо прокричал на станции электровоз в ответ грому.
В гостиную вошла в своем новом платье Ольга Константиновна.
— Давайте сядем? — поглядела она на мужа, улыбнулась Захаркину и директору школы. — Глафира Федоровна, ты горчицу принесла? Я же говорила. Я забыла сказать, Петр Алексеевич, что Смольников звонил и просил сказать, что не придет. У него голова разболелась. Что на это скажете?
— Ничего не скажу, — глухо ответил Аверинов и подумал: «К чему она такие вещи при всех говорит?» Смольников работал главным механиком. Аверинов догадывался, почему главный механик внезапно заболел, вернее, не захотел прийти. Как-то однажды к Смольникову приехала мать, и он устроил по случаю вечер, и вот Аверинов не пошел, кажется, объяснил это тем, что у него внезапно разболелась голова. Смольников платил ему той же монетой. Аверинову стало досадно на себя, потому что мог тогда пойти к Смольникову и ничего бы не случилось, если бы посидел у него с больной головой.
— Ну что ж, сели? — спросил Аверинов у директора.
Тот потирая руки, поглядел на Захаркина. В этот момент совсем низко над домом раздался оглушительный удар грома. Ольга в ужасе всплеснула руками, присела и тихо перекрестилась:
— Ой! Ой! Господи!
Аверинов сел, и все заспешили за стол, будто давно этого ждали.
— Я помню, что раньше таких громов в наших краях слыхом не слыхивали, — сказал директор, поискав глазами водку, и мигом раскупорил бутылку. — Это, я вам скажу, всему причиной атмосферные ядерные испытания. Загрязнение атмосферы. Ядерные испытания имеют две позиции, как я думаю — хорошую и плохую. Первая — все же прогресс, если наша страна производит их, а вторая — это хуже пирогов с тигрятами. Так?
Аверинов предложил выпить.
— Я ни сроду не пила, — заулыбалась Глафира Федоровна, взяла рюмку с вином, поднесла к носу, поморщилась и засмеялась. — Ольга Константиновна, пахнет не крепким. В церквях кагором причащают. Не грех выпить за здоровье Петра Алексеевича.
— Коньяк? Это преотлично, — сказал Захаркин, быстро выпил и стал закусывать салатом.
— Я коньяк не признаю, — буркнул директор, аккуратно направляя в рот буженину. — Мы в Германии в сорок пятом нашли в подвале одного герцога или графа двадцать ящиков с коньяком… С тех пор не пью эту гадость. Лучше нашей водочки нет и не будет во всем мире. Это всем известно.
Ольга сидела напротив мужа, молча ела и внимательно и встревоженно наблюдала за ним, а он видел это и злился на нее. Его сердило то, как она прямо сидит за столом, боясь помять свое новое платье, ее высокая кокетливая, аккуратно уложенная прическа, платье, обнажавшее слишком шею и полные красивые руки. Все злило. Бесило, что она всячески стремилась подчеркнуть свою моложавость, красивые волосы, свою в меру полную фигуру. Он как бы невзначай поглядел на жену, пытаясь найти в ней нечто такое, что подтвердило бы все нехорошие мысли о ней. Он так желал этого, что отметил про себя: у нее некрасивый совсем нос с маленькой выпуклой родинкой сбоку, которую она красила в черный цвет, глаза не такие уж красивые, хотя раньше они всегда нравились, и он говорил, что не встречал женщин с такими красивыми глазами, нашел и какое новое выражение в ее лице, совсем не такое, какое было раньше. В лице у нее, подумалось ему, появилось что-то змеиное. И вообще, решил Аверинов, взгляд у нее жестокий, злой…
Выпили еще. Директор школы припомнил случай, когда его чуть не убили на войне, а молодой инженер все порывался что-то сказать, но никак не мог решиться.
— А я вас видел сегодня на работе, — сказал Аверинов инженеру.
— В одном месте грунт может поплыть, Петр Алексеевич. Не будем же мы дренажную систему возводить. Вот я предложил новую идейку. Я предложил, а меня не понимают. Первооснова электронной машины — это логический элемент, ну там еще устройства ввода-вывода, запоминающее устройство, а все-таки первооснова — это логический элемент.
— Ну так что же? — не понял Аверинов.
— А в человеке нет этой первоосновы…
— Понятно, — перебил Аверинов. — Вот вы скажите мне, как вы понимаете то, что для вас главное, например, свою жизнь? — Аверинов взглянул на жену. — Я, например, прожил сорок четыре года, но некоторые вещи начинаю понимать только сейчас. Часто мне кажется, что я не совсем полноценно прожил свою жизнь, не так, как мог прожить… Но, как говорится, прошлое не воротишь… Вы сами как думаете? Например, будете ли вы когда-нибудь в чем-нибудь раскаиваться? А если да, то в чем? Именно, в чем?
— Видите, Петр Алексеевич, возьмем оптимальный исход — буду. Я, как, видимо, многие, постоянно стараюсь оценить свои и чужие поступки с разных сторон — с моей, вашей, его, объективно и так далее. В своей первооснове жизнь — это стремление к идеалу. Неважно какому. Для вора — это идеально украсть, когда никто не поймает; для дождевого червя — это идеальная грязь, где ему можно блаженствовать; для ребенка — это идеальная лужа, в которой ему бы хотелось попрыгать; для вас — это наладить бесперебойную работу станции, ну еще различные нюансы личного плана. Личный план — это стремление к идеальному моменту: хорошо поспать, не попасться для одних начальству на глаза, хорошо поесть, избавиться от изжоги. Идеал многообразен. Лично для меня идеал — стать настоящим интеллигентом. По своему содержанию жизнь — это борьба с самим собой, особенно это характерно для русского человека. Русский человек такой, что самый стойкий противник его — это он сам. Конфликтовать с самим собой он будет вечно. Это есть у вас в высшей степени, Петр Алексеевич, есть у меня, есть у многих. Так что при стремлении к идеалу нужно всегда делать поправку на свою способность не любить, терзать себя. Например, мне нравится какая-нибудь очень красивая женщина, но она — жена моего товарища. Это простой пример. Это и есть борьба со своей страстью, с условностью. Борьба мыслей и чувств. Это и есть внутренняя, локальная борьба, как говорят, но она и самая сложная… Человек всегда стремится познать хорошо самого себя, но вряд ли он сможет когда-нибудь это сделать. Внедрение компьютеров внесет новый элемент в понятие самого себя — элемент целесообразности. Но…
— Не о том говорите, молодой инженер, — сказал директор школы. — Очень даже не о том. Такие явления во многом мешают нам. Не о том говорите. Чувства нужно воспитывать, приструнивать. Все поддается воспитанию. Хама можно сделать интеллигентом. Перед вами мост. Он разбомблен. Это вводная… Что будете делать?
— Скажите, как читал Владимир Мономах? — спросил Захаркин и погладил свою бороду. Директор не понимал, почему спросили об этом его и с удивлением поглядел, перестав есть, на инженера, потом уставился на Аверинова, и его толстые губы медленно стали расплываться в улыбке.
— По буквам читал, по словам…
— А разогревали суп ему как? Как? На дровах. А ездили как? На лошадях. А сейчас летают, между прочим, на луну. На газе греют суп. Но читают как? По буквам. Как тысячу лет назад. Ничто в этом смысле не изменилось. Вот вам и динамическое чтение. Здесь тоже должно что-то измениться. Прогресс должен быть гармоничным, потому что, если человек летит на луну, тратит огромные деньги, а рядом умирают с голода, то полет — уродство. Так же как если бы у человека вдруг выросла рука до гигантских размеров, а он сам остался по-прежнему маленьким. Это тоже уродство, хотя рука и большая и сильная, и может сделать больше двадцати обыкновенных рук. Люди, чувства должны развиваться. У человека должны развиваться только чистые, красивые, изящные чувства, потому что они человеческие. В этом суть стремления к идеалу. Тогда и поступать, и думать будут красиво и значительно, короче, интеллигентно. Возьмем корову…
— Нашли что, — засмеялась Ольга. — Корова и идеал? Что здесь общего?
— Не беспокойтесь, Ольга Константиновна, есть и корова идеальная, — отвечал Захаркин ей, но обращаясь к Аверинову. — Как вы думаете, Петр Алексеевич?
— Вот скажи нам, Петр Алексеевич, — поддакнула жена и встала, и все почему-то взглянули на нее. Ей, видимо, было приятно стоять и видеть, что на нее глядят, и все-таки она почему-то засмущалась и быстро выскользнула из гостиной, но вскоре вернулась, смеясь и ведя под руку вышедшую незаметно перед этим Глафиру Федоровну. — Вот и тетя Глаша нам скажет, — засмеялась она. — С точки зрения науки. С точки зрения мух тетя Глаша идеальный человек: она всегда дает им вволю варенья. Во всем, товарищи, должен быть научный подход. Даже в личной жизни. Тетя Глаша, расскажи нам о научном подходе?
— А ну вас, — отмахнулась старушка, садясь за стол и стараясь скрыть напавшую на нее зевоту. — Без науки доколе жили, не жаловались. Глаза грамотой не портили, а счас всё в глазах стекла, все в очках. А уж дым ни сроду не глотали, как нонче. С чего говорить?
Все смотрели теперь на старушку. У директора раскраснелись глаза, густым красным румянцем пошла лысина. Он, откинувшись на спинку стула, глядел на старушку и улыбался; ему было приятно сидеть на удобном стуле, медленно пить водку и смотреть на происходящее. Иногда он взглядывал на начальника станции, смолкнувшего Захаркина и, кажется, был доволен, что те тоже слушают, смотрят на старушку и с интересом ждут, что она скажет дальше.
Все немного разомлели от вина и сытой пищи, только Ольга Константиновна заметно оживилась и обращалась то к одному, то к другому.
— Вы как думаете? Ваше резюме? Ваш научный козырь? Сейчас скажет Петр Алексеевич!
Когда она обращалась к Захаркину, тот смущался и всегда отвечал невпопад.
— Ох, не напасешься на вас нравственных сил, — говорила она и смеялась. — Нет никакой возможности вести научные разговоры без всякой субординации. А что, не так ли, Петр Алексеевич?
«Почему она обращается ко мне?» — думал Аверинов, и ему было неловко, когда она обращалась к нему, казалось, что гости, догадаются о его неладах с женой. Он торопливо отводил в сторону взгляд и делал вид, что вопрос его не касается, бурчал недовольно в ответ, понимая, что говорит не то, слышал только сам свой голос и удивлялся этому и чувствовал, что краснеет, словно его уличили в некрасивом поступке. Все это смущало его. Он смущался не столько вопросов жены, сколько того, что она обращалась к нему, считая почему-то, что ее вопросы выдадут их семейную тайну гостям и гости узнают об их размолвке. «Зачем она так говорит? Откуда у нее эта страсть употреблять заумные слова».
Раньше, сколько помнил он, этого за нею не замечалось, а вот когда стала работать заведующей детсадом, у нее в разговоре стали проскальзывать слова, смысл которых, как он догадывался, Ольга знала приблизительно. Своей матери в Москву она писала: «По улицам у нас ходят коровы». «Коровы» писала через «а».
Простая неграмотность возмущала Аверинова; правда, он ни разу не высказал свое возмущение жене. Почему? Она, как-никак, самый близкий человек. Нет, он не говорил ей об этом, как не высказал вслух неодобрение о том, что увидел в детском садике, когда она распекала старых нянек. Ни о чем подобном ни разу не говорил жене, будто ничего и не случалось.
В их отношениях всегда была недоговоренность. Неискренность появилась еще когда они встречались в Москве и приходилось прятаться от Маши, чтобы не сделать ей больно.
Сам он старался не говорить обо всех мелких неурядицах на работе, о сплетнях, а вскоре стал замечать, что и она о многом умалчивает. Они оказались в каком-то кругу лжи, переступить который из-за боязни испортить отношения ни он ни она не решались. Такая очевидная, принятая в их семье ложь, как думал впоследствии Аверинов, вполне устраивала ее, и все-таки, несмотря на это, он не желал не только лишних, ненужных разговоров, но даже не хотел при случае напомнить о «карове», стремясь одновременно при этом, при очевидной ложности в их отношениях к одному — к искренности. Ведь если сказать ей обо всем, она, чего доброго, станет избегать его, маскировать свои поступки, и исчезнет даже видимость искренности.
— Давайте выпьем, как говорится, за ваш отъезд, — предложил директор школы. — Ольга Константиновна, мы пьем за вашего мужа!
— Не возражаю, — ответила она. — Тетя Глаша, ты спишь? Как нехорошо, как нехорошо с твоей стороны. Кто же принесет заливное из судака? Кто? Ну не найти человека.
— Можно — я, — сказал Захаркин и встал, но тут проснулась старушка и заторопилась на кухню.
Все выпили. Никто не заметил, что на улице прошла гроза, что объявилась полная светлая луна, только старушка, вернувшаяся с заливным, несколько раз повторила:
— Гроз уж нету. Пронесло. Слава те господи.
Немного позже пили чай с вареньем и домашним печеньем, испеченным старушкой. Захаркин, похваливая печенье, обращался почему-то к Аверинову, и никто не мог понять, хвалил он от души или просто из вежливости. Печенье было действительно вкусное. Даже директор школы перестал пить водку, уплетал печенье за обе щеки и только довольно хмыкал. Старушка принесла сладкие пироги со щавелем, которые пекла только она одна в поселке, чем очень гордилась. Захаркин похвалил пирог. Директор записал рецепт выпечки пирогов для своей жены и встал. Поднялся из-за стола и Захаркин.
— Куда же так рано? — удивилась Ольга Константиновна и взглянула в окно. — Господи, как хорошо-то!
В чистом, синеватом небе стояла полная луна; редко глядели сверху крупные звезды, блестели в поселке мокрые деревья, мокрые крыши домов, мокрая улица, блестящей лентой лежала дорога посреди поселка, и воздух был свежий, бархатистый, дышалось им легко, свободно. Никто еще не говорил, что надышался таким вот воздухом.
Директор школы и инженер ушли, а Аверинов с женой, проводив их до улицы, вернулись к дому. Поселок спал. Будто вымерла улица, дома, иногда только слышался непонятный шум на станции. В одной их квартире горел свет. Они остановились у подъезда и разом, будто сговорившись, поглядели друг на друга.
— Ты почему весь вечер молчал? — спросила она.
— Мне не о чем говорить, — ответил он тихо, отвел взгляд.
Ему и сейчас не хотелось ни говорить, ни думать, в груди у него будто что-то зашевелилось, и он не мог понять, что это, какая еще мысль не будет давать покоя?
— Но ведь интересные люди были, Пестик! А с интересными людьми всегда приятно. Ты такой был мрачный, что я даже растерялась.
— Ох, я виноват, — сказал он. — Я один и никто другой!
— Но…
— Я знаю, что Захаркин умнее всех нас. Мыслит ново, оригинально. Но ты посмотри, как он одет. Хуже колхозника. А все потому, что всю свою зарплату тратит на магнитофоны, какие-то электронные элементы. Если сто лет тому назад каждый инженер считал своим долгом прежде всего прилично одеться, то сейчас все наоборот, никакого внимания на одежду, будто это и не нужно. Меняются ценности. У него в голове тысячи идей. Это ходячая идея, а не человек. Но с его идеями трудно. Он так и будет вечно заместителем кого-нибудь. Захаркин — интересный человек. Интересный, понимаешь? Ты обрати на него внимание.
— Ну и что? — спросила она, не понимая, почему он то и дело повторяет, что Захаркин интересный человек. Она видела, что муж волновался, все ждала, когда успокоится, но чувствовала, что он напряжен и вот-вот может взорваться и, не зная, как вести себя в данном случае, замолчала, ожидая и боясь того, что будет.
Они стояли некоторое время молча. На станцию прибывали поезда. Слышно было, как стучали колеса, глухо сипели электровозы. Из репродуктора доносился голос диспетчера: «Шариков, вам говорят: идти в голову шестого, идти в голову шестого!»
— Ты почему молчишь? — не выдержала она.
— Я на вокзале видел своего сына, — сказал он. — Он очень похож на меня. Я понял, что все время был непростительно глуп. Глуп настолько, что неприятно даже.
— Как видел? Ты видел? Он что, приезжал? С чего ты взял?
— А ты чему удивляешься? — спросил он и резко повернулся к ней. — Мне что, запрещено иметь сына? Слава богу, я прожил с тобой полжизни… Он мой сын, черт возьми! Я по твоей воле еще ни разу его не видел. Ни разу! — крикнул он неожиданно. — Из-за тебя!
— Господи, не кричи, ведь услышат, — умоляюще проговорила она. — Пойдем в квартиру. Ну что ты, ну разве стоит так волноваться? Ну зачем так?
В гостиной уже было прибрано. На кухне старушка тихо стучала посудой. Опять Аверинову показалось, что в квартире как-то немо, мертво, будто здесь никто никогда не жил, и он не мог понять вначале, почему это вдруг так, и только потом подумал, что все выглядело бы по-другому, если бы у них были дети. И хотя он любил тишину, покой и въелась в него размеренная рабочая жизнь, когда все подчинено только работе, сейчас показалось, что жить только ради работы — это еще далеко не полное человеческое счастье. Его жизнь — как их пушистая кошка, только погладив которую, можно ощутить ее ребристую спину. Так и у него. Все будто хорошо, но начнешь вспоминать… Он сел в кресло у окна и закурил. Жена опустилась на тахту, затем подошла к мужу.
— Ну почему ты волнуешься? Все пройдет. Все устроится к лучшему. Хочешь, я чаю тебе согрею? От крепкого чая всегда хорошо.
— Нет, благодарю, я не хочу именно чаю. Ты не думай, что всегда все кончается к лучшему. Жизнь — это не ряд препятствий, которые можно преодолеть. Зачем так думать? — спросил он, но не ей хотел задать этот вопрос, а себе. — Зачем же так думать? Мне сегодня, если хочешь знать, на многое приоткрылись глаза. Меня прямо-таки околпачили, как последнего дурака, как какого-то… как простофилю. А я ничего не подозревал. Вернее, не хотел подозревать! Не хотел! Но зачем же мне это нужно было, черт возьми! Зачем? Хороша жена, нечего сказать. Я прожил больше половины жизни, а зачем, что я и кто я в конце концов?! Умру я, меня вспомнят, я знаю. Некролог поместят в газете, пожалеют. Один, потому что я его от верной тюрьмы спас, другие, потому что дома им поставил, устроил в жизни, помогал и тем и этим. Ну, повздыхают и забудут, а дальше что? Даже жена, может быть, всплакнет на могиле. И то, может быть… Кто продолжит меня в новой жизни? Кто? Я чело-век!
— Петя…
— Замолчи! — сорвался голос у Аверинова, и он вскочил и почувствовал, как у него задергалось веко, как задрожали руки, в нем что-то перевернулось, и он страшно вдруг испугался, что сейчас заговорит она, Ольга, и скажет такое, после чего их жизнь вместе станет невозможной.
— Что я сделала? Я тебе ни в чем не мешала, никогда. И в мыслях у меня такого не было, а ты на меня кричишь. Сын твой, а я-то при чем? Сын твой. Но он жил в чужой семье. Он нас не поймет, сколько бы мы ему добра ни давали. Он как чужой теперь. Нам же читали лекцию, что условия воспитывают человека, ты нам читал в Доме культуры, у него все другое. Воспитание, среда в жизни — основное, а он в другой среде был. И ты говорил, что ту жизнь отрезал и знать о ней не желаешь. Говорил? Я знала, что нам нужен ребенок наш, но его нет. Я даже богу ходила молиться, чтоб был, а его нет. Я понимала ведь все, и я даже стала верить во все приметы, чтобы был ребенок, но его нет.
Она глядела на мужа, видела, что он мрачнеет все больше и больше, знала, что муж не любит говорить об этом, но не могла остановиться и чувствовала, что ее будто кто-то толкает говорить и говорить, убеждать мужа, что она здесь, в его несчастье, ни при чем, но слова ее не убеждали мужа, и ею овладело отчаяние.
Ольга любила мужа. Все ее мысли и чувства были связаны с ним. Она только на миг увлеклась физруком Антоновым и сразу же поняла разницу между ним и мужем, и еще сильнее полюбила мужа. Но сегодня она почувствовала, что муж ее презирает, презирает настолько, что уйдет от нее. Это будет крахом их семейного счастья, чем она так гордилась, и, отчаявшись, заплакала, повторяя:
— Ну почему? Ну почему?
— Ты мне всю жизнь лгала! — воскликнул он и подумал, что вот и сейчас, когда жена говорит в свое оправдание какие-то слова, все равно лжет ему, и не верил ей, хотя не слушал, что она говорила, а только слегка улавливал смысл сказанного. — Лгала! Лгала!
— Неправда! Ты мне лгал! — выкрикнула она, не понимая, что говорит, зачем оправдывается, и все же уловила внутренним чутьем, что невольно оскорбила мужа.
Аверинов, только что севший в кресло, вздрогнул и, раскрыв рот, привстал. Ему стало душно. Аверинов никогда не считал себя идеальным человеком; в его работе были просчеты, было такое, чего потом стыдился. Он это отлично видел и всегда стремился исправить свои ошибки, и не боялся сказать о своих ошибках прямо и честно на собрании, и, если нужно, извиниться, зная, что от честного признания выигрывают и дела, и он… Даже в мелочах старался быть верен себе. Никогда он не видел ничего зазорного в том, что инженер или он сам попросит извинения у слесаря депо, если нечаянно обидел того.
Аверинов был депутатом поссовета. В поселке хорошо помнят его выступление на суде, когда выездной суд судил шофера Корунова, как раз именно того, фотография которого сейчас постоянно висит на доске Почета: «Если человек честно, без увертки признал свою вину и во всем раскаялся, значит, он наполовину оправдан, ибо понял, что поступок его ложен».
Об этом долго говорили на станции, в районе, в области.
Он всегда боролся против лжи, и вот его обвинили во лжи. Обвинила жена!
— Единственное, чего я избегал всю жизнь — это лжи, — проговорил он так тихо, что жена испугалась окончательно и совсем решила, что сказала нечто ужасное. Ей стало страшно от мысли, что он никогда не простит ей этих слов, и она заплакала еще сильнее, видя, как на ее глазах рушится то, что составляло гордость ее жизни — ее семья, муж. Он подошел к окну, посмотрел на улицу, но ничего не увидел. У него сильно дергалось веко, и ему было тяжело.
Ольга упала на тахту, уткнулась в подушку, а потом все повторяла, поворотив к нему мокрое лицо:
— Ну прости, ну прости… Я не хотела. Ну прости…
Аверинов ушел в спальню и долго ходил из угла в угол, успокаивая себя. Он понимал, отчетливо осознавая, что хотя в течение двадцати лет, даже больше, пожалуй, всю жизнь стремился избегать лжи, все-таки эти двадцать лет находился в каком-то странном, ложном положении… У него есть сын, но скажет ли сын, что вот он, Аверинов Петр Алексеевич, его отец? Что, кроме алиментов, получил сын от отца? Одно это предполагало ложное положение.
Двадцать лет прошло словно один год. Он помнил до мельчайших подробностей каждый день своей жизни, но не помнил, чтобы ему приходилось так глубоко и так полно проследить всю свою жизнь, понять, что первый поступок, когда о сыне не подумал как о сыне, а как о ком-то постороннем, что вот именно тот поступок дал жене основание, возможно, и неосознанно, сказать, что он лгал.
«Она права, — подумал он. — Она права в конце концов».
Часа через три, успокоившись насколько мог, он вышел к ней и, не глядя на жену, все еще всхлипывающую на тахте, сказал:
— Ольга… Уже утро, а в восемь часов три минуты идет московский поезд. Поеду к сыну… виниться…
— Петя, я не переживу без тебя. Я тебя так сильно всю жизнь любила… не смогу я без тебя одна, ни дня не смогу… Петя, неужели ты не понимаешь. Петя, я не смогу…
— А я что, не любил разве тебя, — горько проговорил Аверинов, чувствуя, как от того, что она сказала, от ее испуганного, мокрого от слез лица, от всей, такой жалкой в измятом платье, от слов ее повеяло вдруг чем-то близким, родным. У него защемило в глазах, и он отвернулся.
Он не знал, как назвать то, что происходило в нем, но понял, что Ольга со всеми ее странностями дорога ему, и он вряд ли мог ясно представить свою жизнь без нее, с которой прожил столько лет и с которой все-таки был не вполне, но все-таки счастлив. Конечно, был счастлив. Даже в первые и в последующие годы… особенно в первые. Нет, не смог бы он жить без нее.
— Да, — сказал он вслух.
— Что да? — быстро спросила она.
— Еду…
— Но ты не можешь не вернуться, Петя, не можешь?..
— Да, — сказал он.
Ольга замолчала. Ей было тяжело. Она рада была, что муж поедет к своему сыну. Все кончится хорошо, и он вернется.
1971
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Когда ни о чем не думаешь, глаза сами собой смежаются, и кажется, что летишь куда-то вверх ногами. Открываешь глаза, а перед тобой все то же: желтоватый кафель стен, неработающая картофелечистка и большая гора потной, мягкой по-весеннему картошки. Только что слева сидел, клевал носом Сычев — и нет его. Чмуневичев положил нож, вздохнул и далеко протянул к двери свои ноги…
— Рядовой Чмуневичев!
— Я!
— Выйти из строя!
Стараясь держаться прямо и не сгибать ноги в коленках, Чмуневичев сделал положенные три шага вперед и неловко, суетливо повернулся крутом.
— Объявляю наряд вне очереди!
— Да чего я такое наделал?
— Отставить разговоры! Приказы не обсуждаются!
— Какие-то приказы… Я же вон только обернулся, поправил это…
— Отставить разговоры!
Голос у сержанта Долгополова четкий, режущий, далеко его слышно. Он стоял перед огневым взводом, вытянувшись в струнку, строго глядел на молодого солдата и даже не моргал. Много раз Чмуневичев пытался проследить, моргает сержант или нет. Нет, сержант ни разу не моргнул. Чмуневичев обиделся на сержанта: стало неловко перед ребятами — и, опустив голову, шаркая подошвами, побрел в строй.
— Взвод! Смирно! Рядовой Чмуневичев, выйти из строя!
— Да чего я вам, выходите сами! Чего это я вам намозолил…
После отбоя Чмуневичева отправили в наряд на кухню. Работа не пугала, только вот спать хотелось. Он чистил картошку, а глаза туманились, закрывались, теплой волной прокатывалась по телу сонливость, тяжестью наливались руки. Он встряхнулся, вышел на улицу, поглядел на низкое ночное небо. Было так спокойно кругом. Нет, уж лучше стоять на посту. В такую раннюю весну, в такую теплую дремную ночь, когда земля и небо сливаются, образуя что-то мягкое, податливое, лучше стоять на посту.
— Мишка, ты где, черт? Дежурный! — крикнул Сычев.
Не успел Чмуневичев взять в руки нож, как вошел дежурный по части, командир взвода лейтенант Ольшевский, низкорослый, щуплый, подчеркнуто строгий, с румянцем на щеках. Его хрупкая фигура никогда не сгибалась, узкие, острые плечи всегда развернуты; пуговицы, перекрещенные орудийные стволики в петлицах блестели так, будто их только что почистили.
Сычев вскочил, приложил руку к виску.
— Вольно, — сказал лейтенант и поглядел на Чмуневичева. — Рядовой Чмуневичев, встаньте.
— Да я чего, я не стою разве? — удивился он, оглядываясь, думая, что, возможно, его с кем-то перепутали. — Вот еще. Стою же я?
— Доложите сержанту, что не знаете устава!
Чмуневичев поглядел на электрическую лампочку. Хотелось сказать сейчас лейтенанту что-нибудь ласковое, простое, вроде того, что, мол, дорогой товарищ лейтенант Ольшевский, ну чего нам, людям, напускать на себя строгость, давай лучше сядем и поговорим, а Сычев тем временем испечет в топке по хорошей, с зажаристой корочкой, картошине, и мы поедим, посыпая ее солью, которую я ношу в кармане в коробке из-под спичек, и хотелось ему взять лейтенанта за маленькую, словно у ребенка, руку и добавить: «А рука у тебя, строгий лейтенант Ольшевский, ровно мой большой палец. Ох, какая у тебя рука масенькая». И странное было состояние души у Чмуневичева в этот момент: чем резче говорил лейтенант и чем пронзительнее смотрел на него своими маленькими глазками, тем явственнее ощущал, как поднимается в нем непреодолимое нежное чувство, такое, которое возникает у человека, когда он глядит на только что вылупившегося желтого цыпленка, клюющего в ноготь босой ноги человека.
В половине третьего дежурный по кухне отпустил Чмуневичева в казарму спать. Не успел, казалось, он заснуть, как истошно закричал дневальный: «Дивизион, подъем!» Вслед за этой командой в большой гулкой казарме послышались голоса старшин: «Батарея, подъем! По-дъем!»
— Второй огневой взвод! В две шеренги ста-ановись!
Чмуневичев со сна плохо соображал; никак не мог надеть гимнастерку, заваливало в сторону, и в строй он встал последним. Сразу же сержант бегом повел солдат на улицу. Вначале бежать было трудно, а когда сняли гимнастерки, сонливость прошла, и чувствовать свежий утренний воздух разгоряченным, сонным телом стало приятно. Затем начали делать гимнастические упражнения. Делалось все быстро, торопливо, будто кто-то подгонял.
Чмуневичев не успевал ни о чем подумать. Только сделает одно, а нужно уж браться за другое. Он любил посидеть и, глядя на что-нибудь, подумать о своей деревне Курьяново, о том, как его провожали с гармошкой и с песнями, а мать со слезами и вздохами, как пахло в деревне хлебом и картофельной ботвой, а небо над избами висело низкое, мягкое, и всюду стояли распахнутые после работ поля. Ни о чем таком не думалось, просто внутри себя он чувствовал покой и какое-то ласковое, нежное тепло.
После завтрака на плацу выстроился весь полк; перед строем замерли офицеры и командиры расчетов. Командир полка принял рапорт, и начались строевые занятия. Голоса сержантов зазвенели громче обычного; командиры взводов, не жалея сапог, печатали строевой шаг, косились туда, где стоял комполка, как бы его глазами пытаясь смотреть на себя, и, казалось, видя и чувствуя его глазами себя, хотели выглядеть еще лучше.
Чмуневичев не любил перешептываться в строю, а когда к нему обращались, в ответ улыбался, как бы посмеиваясь над вопросом, и отвечал невпопад. Вот и сейчас, когда сержант приказал выйти из строя, он вначале улыбнулся, не понимая, чего от него хотят, а потом сделал шаг вперед, качнувшись при этом так, что стоявший рядом Кобылов со всего маху грохнулся об землю. Солдаты засмеялись; сержант Долгополов, быстро оглянувшись на командира батареи, крикнул:
— Взвод! Смирно-о! — Подошел вплотную к Чмуневичеву и тихо прошипел: — Вы мне, рядовой Чмуневичев, эти свои такие штучки оставьте! А не то смотрите!
— А чего я? — удивился Чмуневичев и растерянно оглянулся на Кобылова. Он даже не заметил, что толкнул его. Только сейчас, когда сержант строго и недвусмысленно пригрозил нарядом, подумал, как смешно упал Кобылов, и засмеялся, а сержант, считая, что Чмуневичев издевается над ним, побледнел лицом, сцепив зубы так, что свело скулы.
Вскоре взвод построили в колонну по два; сержант, присев на корточки, командовал, глядя на поднимающиеся в такт команде ноги.
— Выше ногу-у! Р-раз! Р-раз! Вы-ше! Тянуть носки! Не сбивай шаг! Вы-ше! Выше ногу! Подошва — параллельно земле! Выше! Вы-ше! Рядовой Чмуневичев, не тяните ногу! Вз-во-од! Кругом!
Ходили долго. У сержанта Долгополова сел голос, и он старался командовать потише. Ушел командир полка, разошлись командиры дивизионов, батарей и взводов, а строевая продолжалась. Чмуневичеву стало тоскливо. В последние минуты строевой он уже не мог стоять «смирно», казались нелепыми команды и все происходящее, захотелось лечь, и смотреть в небо, и никого не слушать. Такие несбыточные мысли все чаще приходили ему в голову; он поглядел на небо, солнце, и в нем неожиданно родилась одна чистая, сладкая и тревожная мысль: «Весна!» Плац был бетонный, обсаженный кустами акаций, двухэтажные казармы построены тоже из бетонных блочных плит, таким же был и высокий забор вокруг городка, но с полей, начинающихся сразу за военным городком, несло настолько сильным запахом хорошо сдобренной земли, что у Чмуневичева радостно заходило сердце, и он спросил:
— Витька? Кобылов?
— А?
— А ведь, черт, весна!
Больше Чмуневичев о весне не говорил, но в нем зрело одно неопределившееся чувство, которое он никак не мог понять. В нем, как в каждом сильном человеке, прочно покоилось самое изначальное, великое — желание добра и ласки, и, подумав, он решил, что это неопределившееся чувство и есть желание добра и ласки.
В столовой он сидел с краю стола. Сквозь потные окна мягко лилось теплое, шелковистое солнце. Ребята весело звенели ложками; для молодых солдат время обеда — лучшее время дня. Они ходили за добавкой, в буфет за печеньем, разговаривали.
Уже все поели. Стоял в коридоре и курил трубку, изредка поглаживая тонюсенькие усы, сержант Долгополов, а Чмуневичев все ел; им овладело обычное, тягучее чувство благости. К нему подсел Сычев, работавший на кухне, и поставил миску картофельного пюре с маслом.
— Ешь.
— Эх, Коля, Коля, весна ведь, — вздохнул Чмуневичев и поглядел на Сычева, щупленького белобрысого паренька, острого на язык, а потому и постоянно отрабатывающего наряды на кухне. К Сычеву Чмуневичев испытывал нечто вроде любви; ему думалось, что Сычев еще ребенок, и он относился к нему покровительственно и любил проводить рукой по его худой, узкой спине.
— Как строевая? Порядок? — спросил быстро Сычев, одергивая белую куртку и оглядываясь.
— Да чего строевая, куда она денется, походили. Физкультура в меня не прет. Вот уж третий месяц здесь, полтора в карантине, а не прет она в меня. Вот беда так беда.
— Физкультура? — спросил Сычев и, отодвинувшись, поглядел на Чмуневичева, потрогал его огромную, сильную руку и недоверчиво улыбнулся. Сычев три недели назад прибыл из другой части.
— Она, физкультура, — вздохнул Чмуневичев, подвинулся, ерзая на скамейке, и нежно провел рукой по спине Сычева, и, смутившись чего-то, нагнув голову, спросил:
— Из Москвы ты?
— Из Москвы. А знаешь, против ветра не плюют…
— Коровы или телка́ у вас не имелось?
— Откуда? В Москве? Откуда? У меня была чувиха — во! Смазливенькая чувиха. Шейк отрывала — умрешь!
— Ну, это… — усмехнулся виновато Чмуневичев и покачал головой. — Вон ты же какой масенький ребятенок. У нас один такой на тракторе работал, молоко не пил… надорвался. Ты не пил парное молоко?
— Не пил.
— Вот то-то и оно — беда. Оно же в рост, конечно, знамо дело, не вышел. То-то и оно, для худоробых — беда это. Прямо беда.
— Ну знаешь! Ты тоже кое-чего не знаешь, о чем я тебе скажу. Вино ты итальянское не пил! В Москве ни разу не был! — вспылил Сычев, но увидев, что Чмуневичев добродушно усмехается, встал и, не зная, что еще сказать, как сильнее уязвить, добавил, манерно выдерживая голос: — Мне давали такое молоко от коровы, а я не пил — навозом отдает. А то бы я пил каждый день, у нас в части есть корова.
— Ну и дурак, стал быть.
— Кто?
— Стал быть, ты.
— Сам ты дурак, — в сердцах бросил Сычев, направляясь на кухню.
Чмуневичев постоял у окна, все еще думая над тем, что сказал Сычев, оглянулся на полупустую столовую.
— Строиться!
Он опять прибежал в строй последним, но сержант сделал вид, что не заметил этого, и строже обычного закричал:
— Ра-авняйсь! Смир-на-а! Напра-во!
В парке, в боксах, стояли реактивные установки, и каждый день после обеда взвод должен был осматривать их, менять смазку, проверять контакты в блоках электропитания.
Сержант Долгополов отошел под грибок и закурил трубку. Все шло как обычно. Неторопливо катилось солнце к западу; солдаты занимались своими делами, поглядывая на сержанта. Чмуневичев скатал брезент и, легко подняв его, отнес на положенное расстояние от установки.
— Рядовой Чмуневичев, ко мне! — приказал сержант.
— Чего? — спросил Чмуневичев, подходя к сержанту. — Мне вот бы что, товарищ сержант Долгополов, можно бы мне сегодня на кухню?
— Это зачем? Нельзя. После отбоя будете на перекладине работать. Это что еще за блажь — кухня?
Чмуневичев потоптался и, чему-то улыбаясь своей окончательно непонятной улыбкой, тихонько сказал:
— Значит, говорите, нельзя? А то бы отпустили?
— Рядовой Чмуневичев, кру-гом! К машине ша-гом марш!
Чмуневичев неуклюже повернулся и, все еще не отпуская с лица загадочную улыбку, направился к установке, стал протирать направляющие. Ребята смеялись, рассказывали друг другу анекдоты, а Чмуневичев будто ничего этого не замечал. Он снял с пазов направляющих жирную смазку, нанес слой новой и принялся за подъемную часть. Работал он медленно, аккуратно выбирая из байки большим пальцем желтоватую, теплую мазь и чувствуя, как приятно брать ее руками, как приятна ее податливость. Вскоре все было готово; он подобрал оброненную ветошь и огляделся, затем собрал мелкую щепу вокруг и прислонился к установке.
Напротив, на высоком заборе с легкой паутиной проводов электросигнализации, сидел крупный грач и кричал, задирая при этом веером распушенный хвост. Чмуневичев глядел на грача, и оттого, что при крике грач приседал и при этом смолянисто вспыхивали на солнце его перья, а вдалеке виднелись голые тополя и вербы, крыши изб, слышался неумолчный рокот трудящегося на поле трактора, в нем, словно живое, зашевелилось желание выйти в поле, потрогать землю руками, и он ясно представил себя, идущего вдоль прясел, а под ногами чавкающую мокрую, сытую землю, а над полем дрожащие испарения, попахивающие соляркой от работающего трактора, вокруг и в нем самом — что-то такое, неуловимое, прекрасное. Не зная, как избавиться от нахлынувших воспоминаний, Чмуневичев взял метлу и стал подметать перед боксами. Мел он резко, но, удивительное дело, ни единой пылинки при этом не поднималось в воздух. Его широкая, высокая фигура стояла на месте, работали только руки, метла пласталась по-над бетонированной площадкой, цепляя бумагу, щепу. Вскоре площадка была подметена; он сгреб мусор в уголок и саперной лопатой выбросил за забор.
— Рядовой Чмуневичев, — спросил сержант, собравшись вести взвод в казарму. — До армии дворником работали?
— Нет, товарищ сержант Долгополов, мы из деревни Курьяново. Какие у нас там дворники?
— Сколько классов у вас законченных?
— Восемь. А для чего? Я и дальше учился бы. С учебами у меня хорошо. Да большой стал, парта подо мной развалилась, да ребята смеяться стали.
На спортплощадке Долгополов построил молодых солдат в одну шеренгу, показал, как надо ловко, одним махом взбираться на перекладину.
Чмуневичев глядел на турник и, чувствуя себя заранее обреченным на стыд и позор, удивлялся тому, как ловко вертел «солнышко» маленький сержант, как лихо соскакивал на землю, как пружинило его гибкое, упругое тело и при этом по-прежнему были стеклянно непроницаемы его острые, голубые глаза.
— Рядовой Чмуневичев, к снаряду!
Чмуневичев строевым шагом подошел к турнику, поднял глаза вверх, как делал сержант, и понял, что и на этот раз ему не подтянуться. Тоскливо заныла в горле обида, и он отчаянно подпрыгнул, с остервенением схватился за железо перекладины, помокревшее в ладонях, и, напрягаясь животом, Страшно выворачиваясь, дрыгая ногами, хотел подтянуться. Так было в первый раз, второй…
В строю захихикали. Он соскочил на землю и оглянулся, хихикать перестали. Его побаивались. Ребята видели однажды, как, положив на плечи железный прут, он попросил четверых малых ребят ухватиться за концы и завертел их, словно на карусели. По подсчетам, Чмуневичев держал на плечах двести сорок килограммов. А когда самбист-второразрядник Гобадзе вздумал показать Чмуневичеву прием, то ни один из приемов не сработал; захватив руку Чмуневичева в «замок», он хотел метнуть его через бедро, но тот этой же рукой обхватил самбиста и поднял в воздух вверх ногами. Чмуневичев не чувствовал в себе никакой силы и никогда не умел ею пользоваться, наоборот же, завидовал тем ребятам, которые вертелись на турнике, словно белка в колесе, и не понимал, почему он такой неловкий. Ребята его побаивались, как побаиваются мирного, доброго слона, и он, чувствуя это невольное к себе уважение и робость, старался отплатить тем же, словно понимал свою невольную вину в их робости.
Сержант десятки раз подходил к турнику, подтянулся подряд сорок четыре раза, демонстрируя во всех деталях технику этого, в сущности простого, дела. Но у Чмуневичева все равно ничего не получалось. Он сучил ногами; прогибалась под тяжестью перекладина, готовая переломиться, и он, обескураженный вконец, спрыгивал на землю.
Наступил час самоподготовки. Можно было написать письмо, подшить свежий воротничок или залатать треснувшую по шву гимнастерку. Ничего не хотелось сейчас делать, даже письмо писать не хотелось — письмо Катюше. Такое он чувствовал к себе отвращение после позора на турнике. Чмуневичев подошел к окну, постоял, и его потянуло к Сычеву.
В столовой Сычева не оказалось: уехал с дежурным на склад получать продукты. Что делать? Зачем ему нужен был Сычев, он тоже не знал. Просто, видя рядом низкорослого, щупленького паренька, думалось, что он нужен этому маленькому человечку, и от этого чувства нужности самому было приятно, и в нем пробуждались ясные, ласковые мысли, и тут же забывались неудачи на турнике. Иногда, просыпаясь ночью, он приподнимался и долго глядел, как безмятежно посапывает тот во сне, укрывал его получше одеялом и, удовлетворенный, будто после очень важного дела, засыпал. Если бы ему сказали, что Сычев на год старше его, он бы не поверил.
Чмуневичев остановился подле казармы, постоял. В клубе, торцом примыкавшем к казарме, громко пели; из штаба расходились по домам офицеры. Нужно было что-то делать… Не мог он сидеть спокойно, когда уж солнце истаяло на закате, когда густел, наливаясь робкой синевой, вечер. Чмуневичев оглянулся, ища метлу, и увидел идущего с ведром Сычева.
— А я заходил к тебе на кухню.
— Зачем? На — хочешь? — протянул Чмуневичеву сухой урюк. — На складе взял. Валяй, на складе их целые мешки.
— Женя, ты мне корову покажешь?
— Зачем? Да это пара пустяков. Хочешь еще урюку? Рубай, этого добра у меня полные карманы. На кухне только нужно уметь, житуха — во! Ни строевых тебе, ни физзарядки — во! — Он показал большой палец, деловито обсасывая косточки и далеко их сплевывая.
А солнце между тем село в густое, сизое марево на краю земли. От военного городка по полям потянулся зыбистый, сероватый туман, и отсюда, от кухни, когда они остановились, хорошо были видны поля, деревня, потонувшая в дремотно-сиреневом вечернем воздухе, рощицы; и над всем этим стаивал дымчато-багрянистый закат. Было по-весеннему хорошо и тихо.
— Как в Третьяковке на картине, — сказал Сычев, показывая на закат. — Когда учился в шестом классе, ходил. Смотрел. Ничего себе.
— А у нас? У нас среди росных-то лугов и не такая красотища! Вот приехай к нам, поглядишь. Вот на прицепе утречком как сядешь, глядишь… Эх… Вот как!
Чмуневичев замолчал, скосился на Сычева, присел на корточки. Сычев что-то говорил, смеялся своим словам, но он уже не слыхал его, думая о своем.
— Ну, а ты? — спросил некоторое время спустя Сычев о том, о чем только что рассказывал.
— Да ну, брось болтать-то.
— Слушай, ты шейк танцевать можешь?
— Да на шейке-то нет, не могу. Посидим лучше. Вот у нас в деревне цыганочек проживал, так тот и на шее, и на животе, и на чем хочешь танцевал. Да чего там говорить…
— Мишка, мы же не Ромео и Джульетта. Слушай, Миш, у Долгополова, говорят, жена дома и ребенок? Так что сержант — человечище с размахом!
— Да корову ты покажешь наконец мне?! — спросил Чмуневичев. То, что говорил Сычев, до него как-то не доходило, слова не имели своего обычного смысла. Сычев говорил быстро, смеясь своим же остротам и напуская на себя этакую бесшабашность бывалого человека, но ему, Чмуневичеву, нравилась в Сычеве способность говорить быстро, бестолково, что придет на ум, когда ценность слова сведена на нет, нравилось даже в нем скорее не это, а то, что, несмотря на браваду, он видел в нем легко ранимого, беззащитного человека.
Сычев отнес ведро с маслом, и они направились в дальний угол городка, где на пустыре сохранились остатки старых казарм, разбомбленных немцами в первые дни войны. Здесь держали свиней и корову, которыми одарил колхоз воинскую часть за помощь при уборке урожая, К предстоящему празднику свиней и корову должны были прирезать, а пока кормили их остатками пищи, носили сюда помои из кухни; ухаживала за ними старая одинокая женщина из колхоза.
Корова, почуяв людей, повернула к двери голову и длинно, со срывом промычала. Дверь в стойла отворена настежь, сквозило; в коровнике было холоднее, чем на улице. Первым делом Чмуневичев взял стоявшую тут же саперную лопату и выгреб из-под коровы навоз. Выгребая, почувствовал, что лопата скребет по камню. Пригляделся. Так и есть: корова лежала не на деревянном настиле, а на каменном полу. Он только сплюнул, удивляясь человеческой глупости, надергал на пустыре старого бурьяна и постелил ей.
— Пошли, не наше дело, — говорил несколько раз Сычев. — Честное слово, зачем тебе эта корова?
— Так живая. Она требует ухода, живая…
— Ну и пусть убирают, кому положено. Между прочим, эта старуха молоко забирает себе, помимо того что ей еще платят денежки.
— Да при чем здесь денежки?
— А при том, что каждому свое. Раз положено…
— Тут нужно, чтоб нравилось, тут нужно дыхнуть человеку на дело.
— Пошли. Катись ко мне на ужин за добавкой, Мишка. Отвалю.
Свиньи хрюкали, требуя есть, но Чмуневичеву было жаль не их, а корову, которая жалобно глядела печальными глазами на него. Когда он нагнулся поправить веревку, она шершаво лизнула его в шею.
После ужина сержант Долгополов построил взвод на вечернюю поверку. Молодые солдаты побаивались строгого, сердитого сержанта, но и нравился он им: некоторые старались подражать его походке, строевому шагу, тому, как он заправляет под ремень гимнастерку, как говорит: «Нынешняя международная обстановка характеризуется сложностью. Империалисты заряжают мир напряженностью, а мы своими успехами в боевой и политической подготовке разряжаем ее». Никто не видел, чтобы сержант чистил сапоги, но в них можно было смотреться, как в зеркало.
— Рядовой Чмуневичев, куда отлучались во время часа самоподготовки? — спросил сержант, прохаживаясь перед строем.
— На кухне…
— Вы что, голодный? Устав, может, хорошо знаете? Подтягиваться научились? По строевой я вам разве пять поставил?
— Мы корову смотрели…
Солдаты прыснули, оглядываясь на Чмуневичева. Сержант тоже посмотрел на него и хотел было усмехнуться; в душе он уже смеялся, но лицом стал еще строже, хмуро поглядел на свои сапоги и, показывая, что сообщит нечто очень важное, гмыкнул и продолжил:
— Завтра заступаем в караул. Помощником начальника караула буду я. Наша обязанность…
Чмуневичев внимательно слушал, все еще ощущая на шее то место, куда лизнула корова. Он во всех подробностях снова представил каменный пол, прилипший к тощим бокам коровы навоз и ее жалобный, человеческий взгляд. Где же видел такой взгляд и почему его так взволновало это? Думая об этом и оглядываясь, торопя беспокойством свои мысли, вдруг словно споткнулся на ровном месте: у Сычева такие глаза! И сколько бы Сычев ни бравировал и ни ругался, сколько бы туману ни напускал, Чмуневичев видел прежде всего эти большие, доверчивые, как у новорожденного, печальные, с вечно затаенной тоской глаза. Не задумываясь над этим раньше, он только сейчас понял причину своей привязанности к Сычеву. «Самые человеческие глаза у нее, кормилицы, коро́веньки, — говорила не раз ему бабка. — Знай, внучонок, у кого такие глазоньки, истинный тот человек, не исделает он худого!»
Сержант говорил, а Чмуневичев думал о своем, о корове, о Сычеве, и это простое открытие так поразило его, что, когда сержант скомандовал: «Отбой!» — на месте остался один Чмуневичев, уставясь куда-то перед собой.
Через сорок пять секунд ребята уже лежали в постели, а Чмуневичев все стоял.
Сержант в сердцах, не желая из-за одного Чмуневичева поднимать взвод, прошелся вдоль кроватей, осматривая, как заправлено обмундирование, потом вернулся к солдату, укоризненно поглядел на него и строго, но и посмеиваясь, спросил:
— О корове?
— Я вот тут стоял, а мне в голову, товарищ сержант Долгополов, пришла такая мысль, что…
— Плохо, — прервал его сержант, — очень плохо знаете устав. Солдат о постороннем не имеет права думать. — Сержант повернулся к выходу, но остановился и подозвал солдата к себе.
— Из какой деревни будете?
— Тульские. Из деревни буду Курьяново.
— Курьяново? — удивился сержант. — О! Вот как? То-то, я гляжу, вам кибернетика — не родная мать, а устав — не родной отец! А из Курьяново.
Чмуневичев медленно направился к кровати. Тихо стало в казарме. Окна отворены. Совсем низко над городком повисла и замерла огромная белесая луна. Мягкий свет залил городок, дорогу в город, поля, и только совсем далеко кромка лесов обозначалась темной стеной. Безмятежно и ровно дышала ночь; прекрасен и чуден лунный мир, веяло от него таким покоем и надеждой, что у Чмуневичева радостно екнуло в груди.
Мать плакала. Была она у Чмуневичева маленькой, худенькой и доходила ему с трудом до груди. Она была такой маленькой, и все удивлялись, что он — ее сын. А плакала она потому, что все матери плачут, провожая сыновей в армию. Не было на земле и одной минуты, и одного мгновения, чтобы матери не плакали, чтобы они могли спокойно смотреть на уходящих сыновей, потому что не было на земле и мгновения, чтобы где-то не шла война. В армию — не на войну, но если, не дай бог, начнется, то, кто знает, обойдет ли пуля сыночка или первая облюбует его. Временами плачут от радости, плачут на всякий случай, но всегда плачут от горя.
Чмуневичев, шагая вслед за разводящим младшим сержантом Романенко, почему-то вспомнил мать. Пост находился на берегу реки. Среди солдат считался самым плохим: далек, негде укрыться от ветра и дождя, к тому же дивизионный артсклад. Говорили, что, если его взорвут, весь военный городок и город взлетят на воздух. После того как были осмотрены восемь дверей, проверены печати, Чмуневичев остался один. Надо ходить между двумя рядами проволоки, но в случае необходимости можно подойти и к самому складу. Чаще всего солдаты скрывались от непогоды возле склада. Чмуневичев постоял под грибком. Опять вспомнилась мать, и он, слушая удаляющиеся торопливые шаги разводящего со сменой, представил, как мать шла за машиной, увозящей их в район, как потом побежала за машиной, держа за руку младшего брата, и как старалась смотреть в его, Михаила, глаза.
Он повесил автомат на грудь и направился вокруг склада. Тихо, только доносился какой-то шум, видать, всплескивала в реке вода. Обойдя склад, постоял под грибком, разглядывая кнопки сигнализации, телефон, соединяющий пост с караульным помещением; делал все медленно, настолько медленно, что казалось, пока обогнул склад, постоял под грибком, утекло не меньше часа; но, взглянув на часы, убедился, что прошло всего пятнадцать минут. Со стороны реки все чаще и чаще долетали какие-то звуки, и он направился туда. Луна спряталась, и ничего нельзя было увидеть. Только темнее других была та сторона. Он обогнул еще раз склад и тут заметил: возле склада мелькнула тень. Чмуневичев от неожиданности присел, затем заспешил между рядами проволоки, ожидая увидеть человека, очутившегося возле склада. Но никого не увидел. Тогда он круто повернул назад, но и эта хитрость ни к чему не привела. Конечно, никого нет. Нужно вернуться к грибку. Он прислонился к стояку грибка и сел. Сразу что-то приятное захватило его и повело в сторону: вот он летит по воздуху, окончательно освобождаясь от телесной тяжести, и будто летит он и не он, потому что чувствует себя, и видит одновременно всех людей на земле, и чувствует их, и понимает, и в то же время никого не видит, и будто вот он, Чмуневичев, боком срезает над ветлой угол, летит точно голубь домой, и в то же время кажется, будто несется в бездонную пропасть, пронзая собою густой воздух, а вокруг слышит странные звуки… И вдруг с ужасом понимает, что засыпает, с усилием открывает глаза…
Тускло горят лампочки возле склада. Чмуневичев взглянул на часы. Прошло сорок пять минут. Только приглядевшись, видит, что волнами наползает с реки туман. Белыми туманными шарами обозначены горящие фонари, в двух шагах ничего не видать. Чмуневичев присел, кругом темно, хоть глаза выколи. Он быстро обошел, почти обежал пост и остановился у входа. Что за чертовщина, опять показалось, будто возле склада, там, где висит противопожарный щит, мелькнула тень. В нем неприятно вдруг, словно живое, зашевелилось чувство, которое ни разу еще не испытывал, — страх. Кругом был туман, и, чем больше ходить, тем больше возможности не уследить за складом. Он присел на корточки, насторожившись, сразу припомнились рассказанные солдатами невероятные истории о попытках взорвать этот склад. «Вот так жизнь», — подумал Чмуневичев, оглядываясь, чувствуя свои словно вдруг распухшие и потому ставшие неповоротливыми пальцы на руках. Он не боялся, но страх в нем шевелился. Нет, ничего не произойдет, потому что как же могло быть иначе. Он так мало пожил, так мало еще видел, и знал, и чувствовал. Ну что он видел? Свою деревню, мокрые прясла по утрам, бескрайние золотые поля осенью, заливные луга весной, и еще часто слышал рассказы бабушки о том, что в Оке, под большими, росшими на берегу ветлами водились русалки, косматые водяные, что недалеко от них в давние времена проходили большие лесные засеки, служившие преградой для татар, и еще слышал и читал много страшных историй про войну. Вот все, что мог узнать, что могла рассказать древняя, высохшая под солнцем, вылощенная на ветрах бабушка. Но рассказы о русалках и косматых водяных — все это воспринимал ее внук как какую-то загадку, более таинственную, чем полет человека к луне, тайну, за которой стояло нечто непонятное, но удивительное, без которого немыслима бабушка, и вся ее жизнь, и еще что-то доброе, прекрасное…
Чмуневичев оглядывался, пристально поводя глазами из стороны в сторону, ожидая, когда пронесет туман, и в нем снова появилось тоскливое чувство. Вот он сидит, глядит, ждет будто чего-то, испытывает судьбу, в нем то и дело вспыхивают на миг различные мысли, ощущения — то страх, то неприятное ожидание, то еще что-то, в чем трудно разобраться, и к ним он прислушивается, поглядывая одновременно вокруг себя, на небо, на склад, на туман. А что, если это все есть одно — страх. Неужели страх?
«Нет, но я ведь не боюсь», — сказал себе вслух Чмуневичев, встал и медленно побрел, ощущая под собою влажную землю, а вокруг себя текучий туман, а дальше — спокойный и удивительный, завораживающий мир ночи с его дремучими снами, с его сонным теплом, с его посапыванием, поскрипыванием, пощелкиванием… с его небом и землей.
Не успел Чмуневичев обогнуть склад… Из-за тумана никого не увидел, но на всякий случай отошел в сторону от грибка, прислушался и положил руки на автомат. Так и есть, кто-то идет.
— Стой! Кто идет?!
Тихо. Туман шелестяще струился по-над землей, и он горячими щеками чувствовал текучий влажный воздух. Присел, прислушался; густой туман вился вокруг него, сглатывал звуки, и каким-то призрачным показалось в этот момент все вокруг, и голос его прозвучал робко, неуверенно.
Шорох замер, потом снова послышался. Чмуневичев сделал два шага в сторону и, все еще не видя никого, сказал, не веря наступившей таинственности, заскребшей под ложечкой жути и ничего не ожидая:
— Стой! Стрелять буду!
Он опять шагнул в сторону, на всякий случай присел и хлопнул прицельной планкой, словно затвором.
— Разводящий со сменой! — ответили сразу.
— Разводящий ко мне, остальные на месте!
Из тумана вынырнул разводящий младший сержант Романенко. Чмуневичев доложил, что на посту все в порядке.
Разводящий покрутил ручку телефона и стал просить начальника караула, чтобы на пост возле реки поставили двух часовых. Чмуневичев тем временем сдавал пост. Он был спокоен, ему хотелось спать. Вдвоем с напарником обошел склад, остановился там, где показалось, что мелькнула тень, и вдруг услышал странный звук сверху, и не успел сообразить, в чем дело, как напарник упал, повел автоматом и истошно закричал:
— Стой! Стрелять…
Раздалась очередь из автомата, глухо и торопливо прострочившая туманную ночь. Прибежал разводящий. Осмотрели место, куда стрелял Денисов. Оказалось, что на крыше оторванный кусок толя изредка хлопал, а солдату показалось, что кто-то взобрался на крышу.
До утра в караульном помещении обсуждали, сколько было выстрелов и стоило ли стрелять.
Чмуневичев отпросился на кухню за обедом, отстояв перед этим положенные два часа. Стоять днем на солнце, под теплым, запашистым, уже совсем летним ветром было одно удовольствие. Скатку он повесил под грибок и, став рядом, целый час глядел на небо, на парящего жаворонка, на город, начинающийся за рекой, куда вело вымощенное брусчатым камнем шоссе, обсаженное по обе стороны старыми, почерневшими от времени тополями и вязами; кое-где стояли еще обгоревшие остовы деревьев, сраженные снарядами в войну. Говорили, что по немцам, окопавшимся в городе, дивизион «катюш», входивший в нынешний реактивный полк, дал три залпа, после которых у немцев не осталось сил обороняться, и они попятились по этой дороге, закрепились в деревушке, а по деревушке было дано два залпа, и немцы быстро откатились на запад.
Чмуневичев оставил термосы на кухне, направился к сараю. Возле сарая, помешивая палочкой в ведре горячие помои, стояла пожилая женщина.
От помоев поднимался густой пар; в сарае, сгорая от нетерпения, похрюкивали и повизгивали свиньи, топталась в стойле корова. Женщина повернула свое худое, длинноносое, бледное лицо к Чмуневичеву и улыбнулась.
— Здравствуйте, — сказал он и заглянул в сарай.
— День добрый, — ответила женщина и, закатав рукав, опустила руку в ведро, вытащила щепу и выбросила ее. — Интересно тута?
— Как коровенку звать-то?
— А тебя как?
— Михаил буду.
— А ее никак. Кличу иной раз так и эдак. Все больше Маней. Канители с ей… Да че тут балакать, одних помоев не напасешься на них, руки уж поотрывались. А мне нужно бежать к Ольке, племяннице моей. Болеет, а у ее в хозяйстве две коровы, телок да поросенок, а муж-то ее… Э, говорить не треба — вот кто он.
Женщина говорила так, будто заранее в чем-то хотела оправдаться. Через минуту Чмуневичев понял, почему: под коровой не убрано, свиньи ходили в черной навозной жиже, корыта для помоев ни разу не чистились. Он убрал навоз, кое-как вычистил из-под свиней, постелил им сухого прошлогоднего бурьяна, помог женщине накормить свиней, корову, дважды сбегал на кухню с ведрами. И ничего не говорил женщине. Ему нужно было торопиться. Он насыпал корове два ведра очисток, похлопал ее по шее, отчего она довольно замахала хвостом, лизнула радостно его в руки и шумно захрумкала, подгребая языком очистки.
— Сена нету? — спросил он, выходя из сарая. Корова, повернув голову, глядела на него.
— Сена? Нету. Помоев вдосталь, а сена уж нету. С праздником резать собираются. Какое тут сено?
Чмуневичев хотел что-то сказать в ответ, но, так ничего и не придумав, направился в столовую.
Вечером по дороге в казарму он встретил Сычева. Сычев как-то выпадал из общего ритма жизни взвода и батареи: когда батарея уходила в караул, он отсыпался, блаженствуя без командира отделения, без строевых, физзарядки, ходил один в столовую, спал дольше обычного, рано ложился, а когда взвод приходил из караула, заступал дежурить на кухню. Лучшей жизни он, кажется, не желал. Вот и сейчас Сычев уже поспал, почистил пуговицы, собираясь в наряд.
— Здорово, Коль, — сказал радостно Чмуневичев. — В наряд принаряжаешься?
— Да немного поспал вот, сегодня компот будут давать, валяй ко мне, оделю — с урюком. Говорят, Денисов кого-то пристрелил?
— Да с перепугу дал очередь по крыше.
— Ну? Вот осёл. Он же трус, он червяка боится… Я шел вон с самоволки, все было хорошо, так возле водокачки, чики-мики — паразит, верблюд горбатый, отсохни у него язык, он стоял. Чуть не ухлопал, шизик! Затвором щелк — стрелять буду! Я ему, шизику, постой, еще щелкну по пустому кумполу! И тут стрелял?
— При мне было.
— Ночью?
— Ночью.
— Смеялись ребята над чучелом гороховым?
— Да уж хватало смеху, уж чего…
Они дошли до казармы, сели с подветренной стороны на корточки и так ничего не значащими словами переговаривались, посмеивались, рассказывая друг другу пустяки из солдатских новостей.
Вскоре Сычев ушел на кухню, а Чмуневичев почистил автомат, пришил свежий подворотничок.
Сержант Долгополов, уже выбритый, наодеколоненный, начищенный и строгий, расхаживал вдоль коек взвода, прикидывая, что же еще сделать до ужина. Он пристально посматривал на солдат, чувствуя потребность сделать кому-нибудь замечание и, не находя для этого причины, злился и радовался одновременно. Он оглядел одного солдата, второго, третьего… остановился на Чмуневичеве, сидящем на стуле возле своей тумбочки. Чмуневичев, заметив взгляд заместителя командира взвода, сделал вид, что очень занят делом: снял ремень и начал старательно рассматривать на нем трещины, понимая, что сейчас вот-вот последует замечание, хотя не знал причину его.
— Рядовой Чмуневичев, ко мне!
Чмуневичев тяжело вздохнул, затянулся ремнем и подошел, гадая, за что же сержант хочет его наказать. Сержант считал себя большим психологом, и не без некоторого основания. Заранее предугадывал поступки солдат, знал хорошо каждого из них и за свои полтора года службы научился неплохо разбираться в людях. Он любил порядок, устав и привык к ним.
Сержант, заложив руки за спину, сделал четыре шага вперед и столько же обратно, мысленно подсчитывая каждый свой шаг. Чмуневичев казался ему простым, исполнительным. Был он силен и вынослив. Особого же ума от солдат Долгополов не требовал, не любил ершистых москвичей, но считал, однако, что солдат должен быть сообразительным, хотя на первое место ставил все же исполнительность, полагая, что он, сержант, сам довольно сообразителен.
— Почему так долго ходил за обедом для караула? Для тебя устав — не родной отец? — спросил сержант.
— Я это, товарищ сержант Долгополов, ну я вон туда это… заглянул на минутку.
— Вы любите коров? Так и надо было сразу доложить. А того, этого — мне отвечать не надо. Надо отвечать кратко и четко, как в уставе.
— Так что это, товарищ сержант Долгополов…
— Фамилию упоминать не надо, не положено. Ясно?
— Еще бы.
— Не «еще», а как положено по уставу. Устав — ваша настольная книга, поняли?
— Так точно. Можно мне сходить нынче туда, выгрести из-под нее, чтобы она в мокроте да навозе не спала? Все ж скотина…
— Отставить! Никаких хождений туда.
Чмуневичев молчал. В нем поднималась неприязнь к сержанту; он чувствовал это и знал, что вот-вот сейчас скажет грубость, за которую получит наряд. Знал это и сержант, знал, что стоявший перед ним солдат проклинал его мысленно. Сержант не скрывал от себя ничего и, как человек, постоянно имевший дело с людьми, понимал всю сложность взаимоотношений с ними, но ни за что не согласился бы хорошее к себе расположение купить, закрыв глаза на проступки солдат.
— Это почему так, нельзя? — насупился Чмуневичев и без разрешения стал по стойке «вольно». Сержант знал, что, объяви сейчас он сто нарядов солдату, тому станет все равно и он будет только больше грубить.
— Рядовой Чмуневичев, пока не научитесь десять раз подтягиваться, десять раз подносить ноги к перекладине и тем самым не позорить взвод, ходить туда запрещаю. Запомните: командир говорит не от себя, говорит от имени армии. А теперь — кругом! Марш!
В первое мгновение Чмуневичев не знал как быть. Он понимал, что к нему отнеслись несправедливо. Досадуя на эту несправедливость, злился, а через некоторое время решил, что злиться можно, но от этого ничто не изменится, к тому же он сам стыдился того, что один из всего взвода до сих пор не может выполнить на турнике простейшие упражнения.
Сержант не ошибся. Через неделю Чмуневичев уже подтягивался на турнике не десять раз, а восемнадцать, а еще через неделю Чмуневичеву самому было непонятно, как это совсем недавно он не мог даже подтянуться: смешно, да и только.
Долгополов разрешил ему отлучаться во время часа самоподготовки.
Чмуневичев, осторожно отставив сорванную с петель дверь, шагнул в закуток, где в полутемноте чернела мотающая головой корова; ощупью нашарил конец веревки, привязанной к камню, и вывел корову на воздух. Она остановилась возле сарая и несколько минут стояла не шелохнувшись, глядя полузакрытыми, заслезившимися глазами на закат, на разомлевшее небо, покрытое по горизонту розоватыми стайками облаков. Все это, видимо, приходилось ей видеть не так уж часто, а может быть, она смутно припоминала прошлогоднее небо и воздух, неясные шорохи и запахи, весь этот прозрачный, зыбкий мир звуков, запахов и предметов, или еще что-то ей припомнилось, но только корова вдруг забеспокоилась, переступила ногами и, повернув голову в ту сторону, где была деревня, хотя видеть могла один высокий забор, и напрягшись телом, вытянув широкую плоскую шею, протяжно замычала, и оттого, что мычала, ей стало, очевидно, легче, потому что она тут же часто-часто замахала хвостом, повернувшись, лизнула Чмуневичева в одну руку, другую, ткнулась, в его ноги и подтолкнула его.
Он нарвал бурьяну, почистил ей шею и спину. Никогда корова не знала ничего подобного. Впервые она испытала нечто похожее еще в детстве, когда стояла на слабеньких своих ножках, а мать, большая, комолая, лизала ее своим теплым, длинным языком. Сейчас она, замерев, выгнула спину, вслушиваясь в себя, ощутила знакомый запах; ей на время показалось, что стоит в теплом, сеном и хлебом пахнущем хлеву, а со двора несет такими запахами, от которых кружится голова, и, не в силах перенести воспоминания, повернула разомлевшую морду и лизнула признательно Чмуневичева.
— Но-но, не дури, — сказал он ласково и повел ее в сарай. В дверях она заупрямилась. Он подтолкнул, корова стала на свое место и сразу почувствовала ненавистный запах той женщины, которая приходила раз в день, больно била ведром по морде и кричала:
— Сатана! Как в прорву носишь! Чтоб вам подавиться, изверги!
Не успел Чмуневичев закрыть дверь, как корова понуро опустила голову, вспомнила, как чесали ей шею и как было приятно, и жалобно замычала. Раньше она тоже тревожилась. Когда долго не приносили поесть, ею овладевало жуткое, изнуряющее чувство голода, и приходилось мотать головой, мычать, лизать камни, подбирать под собою затерявшиеся картофельные очистки. Но сейчас она была сыта. Ей хотелось пойти вслед за человеком, и она ясно почувствовала, что должна идти за ним, и, беспокоясь, замычала еще громче.
Долго корова переступала в темноте, моталась из одного конца сарая в другой, насколько пускала веревка, пока не устала и не опустилась на пол.
Чмуневичев поставил в сарае на петли дверь, сделал настил из досок, выстрогал небольшие ясельки, а когда женщина, ухаживающая за коровой, заболела, стал приходить сюда каждый день. Уже давно отшумела талая вода; вербы и березы обросли сережками, и далеко проникал запах первой, молодой зелени. Все чаще выводил Чмуневичев корову из сарая; ее бурая шерсть за несколько дней залоснилась, заблестела. Появилась молодая трава возле забора, теперь корова часто щипала траву.
— Эй! — кричал часовой Чмуневичеву. — Не подходи к забору! Нельзя!
— Так то ж корова, как так нельзя? — усмехался Чмуневичев, и в его простых добродушных словах, сказанных с ласковой снисходительностью и с улыбкой, было столько убедительности, веяло от них такой домовитостью, искренностью, что часовой больше не кричал, а спрашивал в тон Чмуневичеву:
— Она как, она доится, что ль?
— А то.
— Ты доишь, что ль?
— А то.
— А молоко? Сам выпиваешь?
— Сказал! В санчасть носим. Жирное молоко-то, что надо!
— Врешь, поди?
— Пристало мне врать-то? С чего это я врать-то буду? Пристало мне врать.
— Ясно.
Если бы Чмуневичев сказал кому-нибудь из солдат, что ему хорошо, когда он вот так стоит, глядит на корову, которая щиплет траву, его бы засмеяли, и он старался дело изобразить таким образом, будто ухаживает за коровой и свиньями по необходимости, вместо больной женщины. И это ему удавалось. Одного человека трудно было провести — сержанта Долгополова. Желая оправдать доверие сержанта, Чмуневичев старался как мог на строевой, на снарядах, аккуратнее обычного заправлял свою кровать с соломенным матрасом, обмундирование и за последние две недели не имел ни одного замечания. Это нравилось сержанту. Он только теперь понял, что не ошибся в солдате. Одно не понимал, одному не находил объяснения — это желанию Чмуневичева весь выходной день, когда даже самый захудалый солдат просит увольнения, копаться возле сарая, расчищать от камней площадку для коровы или пасти ее возле забора, стоять целыми часами и глядеть, как она щиплет траву. Этого он не понимал. Пусть молодой солдат любит во всем порядок, любит животных, но убивать на это свое время — извините! Своими сомнениями он поделился с командиром взвода. Лейтенант Ольшевский покачал головой и не нашел нужного объяснения.
— Возможно, крестьянская кровь? Эти виноваты, так сказать, гены? Гены, сами понимаете, есть гены. Генетический код — это, оказывается, сила. Читали про это в «Литературной газете»? Не читали, вот почитайте.
— У нас, товарищ лейтенант, половина солдат — это колхозники, но никто не проявляет такой души к хозяйству, они даже стесняются своей любви к скотине. Вы посмотрите: у него в сарайчике все блестит. У иных дома хуже.
— Да, — неопределенно ответил лейтенант и решил спросить об этом у самого солдата, чтобы избавить себя от ненужных раздумий.
Он, будучи дежурным по части, вышел из штаба, собираясь направиться на кухню, и увидел на пустыре корову.
На огромной бетонной глыбе сидел Чмуневичев и держал конец длинной веревки, к которой была привязана корова. Увидев лейтенанта, Чмуневичев встал, отдал честь.
— Садитесь, — сказал лейтенант и, изучающе посмотрев на солдата, сел рядом, выставив вперед лакированно блестевший сапог, закурил и лениво глянул на корову. Лейтенант являл полную противоположность сержанту. У лейтенанта, несмотря на его подчеркнуто строгий вид, был мягкий, податливый характер; строгость, любовь к порядку были у него не потребностью, а скорее необходимостью. Каждое утро жена лейтенанта чистила ему пуговицы, ухаживала за ним, как за ребенком. Никто во взводе, кроме сержанта, не догадывался, когда лейтенант, построив взвод, командовал коротко и резко: «Гы-ыр-но!» — и, выгнув грудь вперед, собранный, четкой походкой шел докладывать командиру батареи, — никто не догадывался, что лейтенант подражает сержанту Долгополову. Лейтенант этого сам не знал в полной мере, но ему очень нравилось все, что делал заместитель, за которым был как за каменной стеной, и, сам не осознавая, перенимал у сержанта манеру произносить команды, приказывать, разговаривать с солдатами.
— Как у вас дома? — спросил лейтенант, подыскивая какие-то очень к месту слова.
— Все хорошо, товарищ лейтенант.
— Так. У вас есть отец, мать?
— Мать, она есть, а отца, товарищ лейтенант, никак нету, — ответил Чмуневичев, стремясь, чтобы ответ понравился лейтенанту.
И тут лейтенант понял, что не знает, о чем спрашивать солдата. Любит солдат животных? Ну и что. Лейтенант имел добрую, ласковую душу, любил животных; у него дома жили хомячки, и он мог возиться с ними целое воскресенье, так что жена даже упрекала его в невнимании к ней.
— Отец убит? — спросил лейтенант, поглядел на огромные ручищи солдата и покачал головой, косясь на его короткую мощную шею.
— Какой убит, товарищ лейтенант Ольшевский, когда я вон родился девять лет опосля войны? Какой убит?
— А как же? Отца и — нет?
Чмуневичев промолчал. Он посмотрел на корову, над которой стайкой висела мошкара, перевел взгляд, прищурившись, на высокое, застывшее в небе солнце и вздохнул. Не мог же он сказать лейтенанту, что, у него нет отца, и он никогда не знал, кто у него отец, и что на все его, Михаила, вопросы мать и бабка только молча вздыхали, а дядя Василий, который сейчас живет у них и является отцом меньшего брата, сказал как-то: «Утонул он, стал быть. Кто его знает, как его звали, глухой и немой он был, но раз ты в его вдался, хороший был человек, стал быть». Не мог же он об этом сказать лейтенанту, который снял фуражку и от которого пахнуло тонким запахом духов. Не мог так вдруг довериться лейтенанту. И лейтенант понял, как неуместны его вопросы, и пожалел, что не может, как сержант, найти ключ к человеческой душе. И встал. Вскочил и Чмуневичев.
— Сидите, — сказал лейтенант и, не зная, чем расположить к себе солдата и дать понять, что просто так, из самых хороших побуждений спросил у него об отце, что он, Чмуневичев, производит, когда сидишь рядом, удивительное впечатление, от которого становится почему-то спокойно и грустно, и хочется такой же спокойной человеческой простоты, чувствуешь себя этаким добряком, — и не зная, как это сказать, лейтенант пробормотал: — У меня, знаете, хомячки есть… Один, который совсем ручной, беленький.
Чмуневичев молчал, не понимая, к чему это сказал командир. Лейтенант надел фуражку, и сразу исчез щекочущий запах духов, запахло зеленью, а севший на забор скворец запел, задрав к солнцу клювик. Лейтенант легко спрыгнул с глыбы и пошел, поблескивая сапогами, начищенными пуговицами, кобурой. Слышно стало, как корова, шумно придыхая, щипала траву. Чмуневичев поглядел на удаляющегося лейтенанта, потом с полчаса сидел, разглядывая траву, затем лег лицом вниз, перевернулся на спину и лежал так с час. Пахло молодыми побегами; над ним зудели мошки, а рядом, захлебываясь запашистой зеленью, щипала траву корова, да скворец то начинал петь, то обрывал песню и косился одним глазом на человека, не понимая, что тому нужно в траве, и во всем столько было мира, спокойствия, так знобяще пахло стремящейся вверх жизнью и каким-то всепроникающим запахом, который трудно определить, но который всегда там, где есть живое, что Чмуневичев неожиданно перестал чувствовать свое большое тело и, проникаясь всепобеждающим трепетом жизни, откровенно трубящей о любви, когда кажется, что ты, и рядом растущая трава, и рядом и далеко находящиеся люди — это все ты. И радости и горе их — тоже твои. Как он любил свою деревню, свою зеленую, мягкую родину, и как ему было хорошо сейчас под этим ласковым небом.
Чмуневичев сел, не зная, как выразить нахлынувшее на него счастье.
В понедельник на работу вышла женщина; Чмуневичева не отпустили к сараю. Он ходил со взводом на строевую, на спортплощадку, но после обеда теперь направился чистить материальную часть. Жизнь потекла, как обычно. Поговаривали, что в следующий понедельник дивизион выезжает в летние лагеря. В среду Чмуневичев заглянул в сарай. Корова почувствовала его издалека, жалобно замычала. Он вывел ее на воздух. И тут увидел женщину. Она несла два ведра помоев свиньям.
— Чего ты ее вывел? Вишь, чертяки, балуют, а потом с ней сладу нет никакого: мычит, ревет, налыгач рвет.
— Да разве на улицу ей запрет какой? — ответил Чмуневичев, улыбаясь женщине.
— Нельзя, — серьезно ответила женщина, выливая помои свиньям. — Вы вот скоренько айда в лагеря, а я только мучиться с ею, а у меня, слава богу, дел…
— Откуда тебе известно, что уедем?
— Вам, солдатам, неизвестно, а нам известно. — Женщина глядела на улыбающегося Чмуневичева и тоже стала улыбаться. — Ишь распустился, точно цветок.
— Да я ничего, — улыбался Чмуневичев.
— Бачу уж, — согласилась женщина и, перевернув ведро, села на него. — Вишь, как к тебе ластится? И чего это она к тебе с любовью? Прямо с его замучилась, все ревет, все ропщет.
Уже отойдя довольно далеко, он услыхал, как замычала корова.
За день до выезда в лагеря, в субботу, в 5 часов 35 минут утра, когда солдаты видели последний и самый сладкий сон, раздался сигнал тревоги.
В казарме свет не зажигали, только у дневального да у пирамид с оружием вполнакала горели лампочки. По проходам суетливо ходили командиры взводов и старшины с полной выкладкой, в противогазах. Они молчали, жестами показывали, где строиться. У входа в казарму стоял командир дивизиона и молча наблюдал за построением.
Солдаты спросонья, еще не освободившись ото сна, оторопело глядели на старшин. Одевшись, бежали к пирамидам, выхватывали из ячеек противогазы, автоматы и спешили в строй. Когда взвод был построен, лейтенант Ольшевский снял противогаз и объявил:
— Противник нанес атомный удар по соседнему району. Наш дивизион, используя систему противоатомной защиты, отправляется к месту сосредоточения! Задача…
Когда лейтенант снял противогаз, чтобы поставить перед взводом боевую задачу, Чмуневичев спокойно вздохнул, потому что тут же рассудил: если бы на самом деле сбросили атомную бомбу, вряд ли лейтенант снял противогаз. Он тут же заметил, как Сычев вытащил клапан из противогаза, чтобы легче было дышать.
Взвод мелкой рысцой направился в боксы к боевым машинам. Через девять минут две боевые установки огневого взвода в составе батареи выехали к месту сосредоточения — это в двадцати пяти километрах от города, в лесу.
На месте командир дивизиона лично осмотрел выстроившихся в противогазах и защитных накидках солдат, посовещался с командирами батарей и остался доволен. Дивизион повернул обратно в часть.
Полк построили на плацу. Чмуневичев ощущал в себе какую-то торжественность. Когда раздался сигнал тревоги и он, соскочив с постели, увидел в темноте лейтенанта, старшину, сержантов в противогазах и касках, у него тревожно забилось сердце. Он испугался. Он торопливо натягивал сапоги и не догадывался, что это учебная тревога, и только удивлялся, что солдаты второго года службы не торопятся, все делают с явной ленцой, будто им тревоги уже надоели.
«Неужели война», — растерянно подумал он, неясно понимая происходящее… Он лежал на траве, рядом паслась корова, а на заборе сидел скворец и глядел одним глазом на него, а в нем, Чмуневичеве, прямо-таки трубила любовь к жизни, и, хотя он не разобрался в тех мыслях, все же понимал, что эта любовь ведет его по жизни, как по проволоке, как по стежке, светлая любовь трубящей жизни. Это было совсем недавно, и этого могло уже не быть вовсе.
Чмуневичев еще не освободился от знобкого, неприятного чувства. Рядом стоял Сычев, лениво глядел перед собой и жевал сухарь. От его ленивого взгляда Чмуневичеву стало легче: он понял, что напрасно волновался. Ему тоже захотелось жевать, грызть сухарь.
В центре четырехугольника стоял командир полка полковник Твердохлебов, вокруг него сгрудились командиры дивизионов, а поодаль кучкой — командиры батарей. Командир полка что-то сказал, и командиры дивизионов заспешили к своим дивизионам.
— Ра-авняйсь! Сми-ирно-о! Равнение на середину!
Командир первого дивизиона подполковник Николаев, высокий, лет сорока мужчина, лихо повернулся, щелкнув каблуками, приложил руку к виску и, печатая шаг, направился к комполка с докладом.
Стало совсем тихо. Только слышалось, как командир дивизиона изо всех сил печатал шаг. Все глядели на него. Неожиданно подполковник остановился, будто споткнулся, но потом снова пошел, стараясь еще выше поднимать ногу. Вот опять споткнулся и быстро поглядел влево, так быстро, чтобы никто не заметил, что он оглянулся. Но повели лицами туда все солдаты дивизиона, хотя и стояли по стойке «смирно».
На плац выбежала корова. Она увидела длинные шеренги солдат, остановилась, испуганно подняла хвост, собираясь убраться за кусты, но передумала и в нерешительности побежала через весь плац к первому дивизиону. Командир дивизиона оглянулся еще раз на корову, подошел к командиру полка, но тот махнул рукой, наблюдая за коровой.
Странно было видеть здесь корову. Четырехугольником стояли солдаты в касках, с автоматами, здесь властвовала тишина, порядок, четкость линий и строгость пропорций, и вдруг этот, казалось, незыблемый порядок нарушает корова. Корова, задрав хвост, направилась к Чмуневичеву. Оглянулась и длинно промычала. В ее мычании было что-то укоризненное, будто она укоряла солдат в каких-то нехороших делах. Раздался сдержанный смех солдат, готовились прыснуть при необходимости и командиры батарей.
— Рядовой Чмуневичев! — прошипел, не оглядываясь, сержант Долгополов. — Быстрей!
Чмуневичев готов был провалиться сквозь землю. Он, замерев, стоял и никуда не глядел, но ему казалось, что все солдаты смотрят на него осуждающе.
— Рядовой Чмуневичев! — сквозь зубы проговорил сержант. — Если вы, рядовой Чму-не-ви-чев…
Чмуневичев сделал шаг назад, толкнул при этом Кобылова; он знал, что корова пойдет за ним.
Она действительно направилась за Чмуневичевым. Командир полка недоуменно смотрел на командира дивизиона, а тот так и стоял, приложив руку к виску.
Чмуневичев злился на корову и говорил ей потихоньку какие-то обидные слова, ругал ее, а сам косо глядел на плац, ожидая, что его окликнут. За столовой он вздохнул, снял каску и стал ругать корову. Но чем больше ругал, тем больше проникался к ней ласковостью. Ну чего возьмешь с ней, с коровы? Она всего лишь животина безмолвная. Что толку от ругани? В глубине души он даже гордился, что вот она среди сотен солдат, стоявших на плацу, выделила именно его.
— Эх, дура ты, дура, — говорил он ей, а она словно понимала его и будто радовалась тому, что говорил солдат, и махала хвостом. — Эх, дура ты, дуряха. Будет теперь мне от сержанта Долгополова полные карманы нарядов. Ох, дуряха ты, дуряха несмышленая!
Через день дивизион снялся с зимних квартир и уехал в летние лагеря.
Боевой расчет сидел на своих местах, положив на колени автоматы. Тяжелые боевые машины весь день двигались в северо-западном направлении; иногда батарея останавливалась: комбат созывал командиров взводов.
Чмуневичев, пристегнувшись ремнем к сиденью, сквозь сладкую, заволакивающую глаза дрему глядел на зеленые леса, высокое, цвета вылинявшего голубого ситца небо, подернутое белесостью, и чему-то радовался. Рядом сидел, согнувшись в три погибели, Сычев и спал, а проснувшись, тотчас начинал жевать. В противогазе у него было с полбуханки хлеба, несколько сухарей; он засовывал руку, отщипывал кусочек хлеба и сонно жевал. Сычев обладал удивительной способностью. Стоило батарее остановиться в деревне, как он просился за водой. Его отпускали. Через пять — десять минут приносил воду, садился на свое место, а когда батарея трогалась, доставал из противогаза яйца, осторожно разбивал о железо и выпивал. Кобылова, Корюхина и Гобадзе он не угощал, а Чмуневичева угощал. Когда успевал достать яйца? Кажется, видел весь взвод: он шел по улице к колодцу, никуда не сворачивал, и вот тебе — предлагает яйцо Чмуневичеву, только ему из всего расчета.
Долог и утомителен путь. Машины, взревывая, ползли с холма на холм, поблескивая тусклой зеленой краской: брезентовый чехол, накрывающий направляющие, покрыт толстым слоем пыли, в пыли расчеты, бронированные щитки, и две машины со взводом управления с которым ехал комбат, тоже в пыли. То и дело мимо на «бобике» проносился командир дивизиона. Часто он останавливался, выходил из машины и наблюдал, спрятавшись за деревьями, за движением батарей, придирчиво осматривал чехлы на боевых машинах, интервалы между машинами и что-то записывал в блокнот. К вечеру, когда жаркое солнце, так и не остыв, стало погружаться за леса, боевые машины остановились.
— Командиры батарей, к головной машине!
На место приехали в полночь. Но и во сне Чмуневичев продолжал ехать, видеть бесконечную пыльную дорогу, леса и жующего Сычева, и во сне солдаты, мерно покачиваясь, дремали, бились головами о железо машины.
С утра приводили в порядок технику, чистили одежду, резали дерн и обкладывали им палатки, носили для дорожек песок. Чмуневичев радовался, что никто не строит по всякому поводу, что замечания делались обычным человеческим голосом — тихо, спокойно, и чувствовал себя удивительно. Приятно ломило в теле от работы; от зеленого воздуха на душе стало легко, радостно.
Несколько дней устраивались в летних лагерях, а потом началась обычная жизнь со строевыми, политподготовкой, изучением материальной части, упражнениями в стрельбе из личного оружия.
Так прошло около трех месяцев. В конце августа ласковое по-осеннему солнце к вечеру не закатывалось белым, косматым клубочком за леса, а долго висело, наливалось вишневостью, превращалось в огромный шар. По земле скользили розоватые тени; густой, отстоявшийся запах хвои, созревшей травы повисал в воздухе на весь день; нежнее запахло то ли грибами, то ли подгнившими кореньями трав; по утрам на полянах собирался туман и уже не испарялся струисто вверх, а дольше обычного задерживался под солнцем и расползался в низины и чащи; все было как было, как три месяца назад: деловито летали пчелы, раздобревшие шмели, тыкались постаревшие слепни в загорелые солдатские спины, дятел, спрятавшись в ветвях, выбивал из коры насекомых; все было как было, но во всем чувствовалось нечто такое, отчего жаль становилось цветы, пчел, и дятла, и самого себя, и появившуюся невесть откуда паутину… Ночи похолодели и сильно пахли смолой.
В начале сентября собрались на маневры. Выехали затемно. Чуть-чуть пробивался свет сквозь частую предутреннюю изморось дождя. Пришлось солдатам надеть плащ-палатки, закутаться получше, выставив только глаза. Установки мокро лоснились от дождя, то и дело пробуксовывая на дорогах, оставляя после себя рваную черную землю, и густой дым долго висел в воздухе.
Часа через четыре машины свернули на обочину дороги, расчеты поспрыгивали с установок. По дороге пошли танки. Гулкий, грохочущий лязг железа наполнил весь лес, едкий дым напитал собою воздух. А танки шли, торопливо разрывая дорогу, тускло поблескивая мокрой зеленоватой сталью, стрекоча на изволоках столь оглушительно, что хоть уши затыкай.
Комбат построил батарею и объявил, что первый дивизион, находясь на маневрах, играет роль атомного дивизиона и поддерживает танковую армию, развивающую наступление по трем направлениям…
А танки шли… Чмуневичев, ожидая, когда же кончится этот железный скрежет, вначале стал считать, сколько их прошло, досчитал до ста девяноста, а танки все шли. Шли они до вечера.
Стемнело.
Дивизион, соблюдая светомаскировку, занял за лесом огневую позицию.
Чмуневичев обалдело соскочил с установки и почувствовал, как по телу прошлась легкая дрожь. До этого дивизион двигался спокойно, потом их батарея свернула в лес и остановилась, и только тут он увидел, как на большой скорости мимо проехал комдив и что-то крикнул комбату, а комбат, грузноватый, красный с лица капитан, сразу же заспешил, побежал по поляне, закричал, остановился возле низкорослой березки, и показал что-то командиру первого огневого взвода, побежал дальше, и тут за ним, взревев, заспешила одна боевая установка за другой. Когда раздалась команда «к бою!», Чмуневичев соскочил с установки, стянул с Сычевым брезент и стал качать домкраты, выверяя уровень. Заспешили, забегали командиры расчетов и командиры взводов.
Дождь полил сильнее. Теперь не помогала плащ-палатка; у Чмуневичева вымокла спина; в горячих руках не слушалось холодное, жесткое железо. Нужно было торопиться. Привезли ракету, дослали в направляющие. Потом оказалось, что неправильно привязали к местности батарею. Комбат, красный, без фуражки и плаща, бегал от одного взвода к другому и торопил командиров взводов.
— В укрытие! — крикнул лейтенант Ольшевский, а сам вскочил в установку, но не закрыл дверь, потому что мешал провод от телефона и провод дистанционного управления, потом лейтенант выскочил, припустился к комбату, но комбат еще издали так на него закричал, что лейтенант вернулся с полпути обратно.
Чмуневичев отбежал вместе с Сычевым и Кобыловым метров на сто. Легли. Лежали долго, пока совсем не стемнело. Чмуневичев уже разуверился, что увидит, как будет сходить с направляющих ракета. Слышно было, как в других батареях, расположенных за лесом, раздавались команды; неожиданно из-за верхушек деревьев вынырнул вертолет и низко протарахтел над поляной, где стояла батарея, и по тому, что он вдруг на несколько секунд завис на одном месте, все решили — засек батарею. Отлетев несколько в сторону, вертолет выпустил осветительную ракету. И в этот момент Чмуневичев услышал шум. Сначала хлопок, потом нарастающий шум, будто за лесом заработал мотор, через секунду шум определился, вытянулся в струнку и повел на одной ноте, медленно нарастая и переходя в сдержанное гудение, и по поляне, тесня ночь, прокатилась, словно кто лизнул красным языком, красноватая волна, и вот уже стало видно на миг все округ; раздался приподнимающий с земли, оглушительный, с трескучим надрывом грохот, и в дождевом тумане показалось белое, текучее пламя — там, где находилась установка.
Как только доложили, что цель поражена, дивизион сменил огневую позицию, отъехав от первой километров на пятьдесят. На новой огневой позиции, в грабовом лесу, нужно было рыть аппарель — земляное укрытие для установки.
Вначале копали в шинелях, так как было довольно холодно, потом копали в одних майках. Утром укрытие для установки было готово — четырехугольное углубление в земле с пологим съездом. И сразу велено было дивизиону сменить огневую позицию. Чмуневичев с сожалением и досадой покидал аппарель.
— Так, товарищ лейтенант, мы же целую, почитай, ночь маялись с ею? — не понимал Чмуневичев, оглядываясь на хорошо вырытое укрытие, обложенное дерном, замаскированное ветками.
— Мы работаем в условиях, близких к боевым.
— Так то боевые, а то вон сколько пота пропадает и как аккуратно сработано?
Послышалась команда. Офицеры и сержанты забегали. Солдаты спешно стали крепить лопаты, одеваться. Чмуневичев быстро сел на сиденье и подумал, что сейчас он не торопится, как раньше, а выходит все у него сноровистее. Сычев все еще натягивал шинель, а когда оделся, она вздулась на груди и спине.
Целую неделю лили дожди. Чмуневичев спал, покачиваясь на сиденье, и ему снились дожди, расползающаяся под тяжелой установкой грязная дорога, мокрые леса, поля, луга, низкое небо, покачивающийся рядом Сычев, и даже во сне ему хотелось спать, спать…
В воскресенье перестало дождить, а во вторник дивизион прибыл на зимние квартиры.
Приехали поздним вечером. В городке было необыкновенно тихо, чисто, пахло уютом обжитого места, осенью, и вечер был осенний, теплый и слегка туманный, а из репродуктора доносилась приятная, громкая музыка, чуточку радостная и чуточку грустная. Чмуневичев чему-то улыбался, чувствуя в своем большом теле, отдохнувшем в дороге, приятную ломоту, радостное ожидание бани, чистой постели; вспомнил, что, как только уехал на маневры, ни разу не подумал о корове, и ему стало смешно, когда снова представил, как она выбежала на плац, задрав хвост, и направилась к нему.
На маневрах Чмуневичев делал что нужно, что должен был делать, но себя будто не видел, не чувствовал, а вот сейчас сразу ощутил в самом себе другого человека, которому захотелось в баню, захотелось посмотреть на небо, полежать, и обо всех этих простых вещах думал с радостью, видел в таких, в сущности, мелочах что-то милое, будто баня, небо были живыми существами, с которыми ему необходимо побыть один на один.
Это легкое пьянящее чувство прошло не сразу.
Утром он с радостью направился в столовую. В столовой было чисто и пусто, гулко раздавались голоса солдат. Сычев сразу притащил миску добавки, поделился с Чмуневичевым. Чмуневичев почувствовал, как голоден, какой у него аппетит на горячую перловую кашу, остывший, но еще теплый в стаканах чай, и все что-то слушал и чего-то ждал, высматривал, глядя на солдат, на окна, которые светились от мягкого нежаркого солнца, на свет, невидимыми пятнами лежавший на длинных столах, на чистых полах и стенах.
— Рядовой Чмуневичев, на выход! — раздался голос уже поевшего сержанта Долгополова.
В коридоре стояла женщина в длинной черной юбке и плюшевом жакете.
— Заболела корова. Как только ты уехал, так она тут, через скилько-то дней захворала. Ветеринар приходил, а ничего не нашел. Мабудь, ты какое лекарство знаешь? — проговорила быстро она.
— Давно?
— Чего давно?
— Заболела когда?
— Вот погляди-ко, как придешь. Сержант отпускает. А уж чего такое с ею стряслось, ума не приложу. Ей-богу!
Женщина была в белом платочке и выглядела раза в два моложе, чем раньше, когда он впервые увидал ее. Она заторопилась к сараю, остановилась и снова проговорила:
— Уж чего такое, уж чего, уж не пойму ничего я.
Корова лежала. Услышав шум, она вяло посмотрела на вошедших. Как Чмуневичев и ожидал, сарай был сильно занавожен, на деревянном настиле набился толстый слой навоза, видно, он здесь лежал все лето. Все лето не выводилась корова на воздух. Это сразу определил Чмуневичев. Он зло поглядел на женщину, и столько в его взгляде было негодования, что женщина эту неприязнь ощутила сразу, засуетилась, хлопнула ладошкой корову.
— Вставай. Уж я старалась для ее, уж я не пойму…
— Да видно уж, кто тут старался, — грубо сказал Чмуневичев. — Нету у вас никакой любви к животине. Вижу. Глаза у меня не повылазили еще.
— Так я вить одна! — удивилась женщина и, понимая, что солдат обо всем догадался и точно определил, что корова почти все лето не выводилась на воздух, не знала, оправдываться ли ей.
— Одна? Оно понятно. А сама-то на улку небось хиляешь, а? Ходишь ведь? — Он вывел корову на улицу. — Ей, как и человеку, нужен свет да свет. Сама вот кушаешь каждый день?
— Кушаю, — тихо ответила женщина. — Так я ее до хаты водила, до себе. Ей-богу!
— «Кушаю», «водила»! — передразнил ее Чмуневичев, оглядывая на свету корову. Она похудела довольно сильно, бока впали, бурая шерсть обросла по бокам навозными катышками, ноги дрожали; она неотрывно глядела жалобными глазами перед собой.
У Чмуневичева зачесалось в переносице и повлажнели глаза.
Сержант Долгополов собирался домой. Он по-прежнему сохранил свои привычки не в пример другим, был строг, взыскателен, аккуратен, но все чаще и чаще его сухое, слегка прыщавое на лбу лицо подергивалось грустью; он уезжал, но не мог так просто расстаться с солдатами, не так просто отвыкнуть от всего, к чему приходилось привыкать и, задумавшись, ходил по казарме, задумчив был и в столовой, только на строевых занятиях, забываясь, увлекался. Однажды он даже спросил у Чмуневичева о корове. Грустные люди всегда добрее и внимательнее. Чмуневичев рассказал обо всем.
— Так, брат, и люди — не присмотришь за ними, захиреют, завянут и нет их. Живут, а их нет. В жизни они не участвуют. Вот ты сперва подтянуться не мог, обижался на меня, а сейчас вон… Время торопится шибко. То ли домой в деревню махнуть, то ли в Сибирь на стройку? Время идет шибко. Эх, брат, электроника мне не мать родная, а то бы в институт поступил. Надо десять классов кончать. Да, брат, время летит шибко.
— Быстро, — согласился Чмуневичев. После этого разговора его отпускали каждый день к корове. Он вычистил сарай так, что настил блестел, как пол в казарме. Тетя Валя выпросила, чтобы его отпустили привезти сена, и после этого корова заметно поправилась, раздулись бока, залоснилась шерсть на ней. Чмуневичева она встречала громким, протяжным ревом.
Он глядел на корову и все чему-то улыбался, и со стороны эта улыбка казалась глупой. Так глупо улыбаются себе самому, своей душе, которой стало тепло и легко; улыбаясь, он ходил по сараю, а корова следила за ним, поворотив к нему свою умную голову. Она его понимала с полуслова. Скажет: «Маня, а ну-ка ножку переставь?» — она переставит ногу. Корове было радостно, когда он заговаривал с ней, и чувствовала она себя счастливой, ею овладевало шаловливое настроение. Как-то балуясь, так больно ударила его, что он вскрикнул, а корова замерла и, глядя, как он гладит ушиб, виновато замахала хвостом. Она все понимала.
— Животина ты животина, — говорил солдат ей. — Вот живешь, а не знаешь, что животина, и жалко мне, что ты ничего не ведаешь. Так? Так и есть. Эх ты, животина, всякий тебя может обидеть, потому как ты безгласая животина, безответная ты человечина. У людей появились ракеты там, водородные бомбы, а ты как была тысячу лет назад, так и сохранилась до нашего времени. На луну летают, а ты ничего не понимаешь и не ведаешь. Только человека ты любишь, понимаешь. Эх ты, человечина безответная.
— Му-у, — отвечала на это корова. Она не понимала, что говорил солдат, но в его речи ей чудилось что-то ласковое, доброе, отчего становилось нестерпимо приятно, хорошо, как в теплую погоду на солнечном припеке.
Наступила зима. Чмуневичев сделал двойные двери, но все равно в сарае было холодно.
После Нового года стояли сильные морозы, дул ледяной ветер; всю ночь и весь день по размытому от туч горизонту висела мглистая, морозная дымка. Корова обросла инеем, и только теплая вода спасала ее. Навоз так замерзал, что не было никакой возможности оторвать его от настила. Корова тревожилась. Тревожно стало и Чмуневичеву. В ночь на тридцатое января он дежурил на кухне и то и дело бегал в сарай. Перед тем как лечь спать, набрал ведро картофельных очисток, подогрел их на плите. Подойдя к сараю, услыхал шумное дыхание коровы. Она отдувалась, кряхтела, будто бормотала что-то, жалобно при этом мыча. Он заторопился, отворил дверь, сунул руку в карман, шаря спички, и, достав коробок, чиркнул спичкой. Корова лежала и шумно, тяжело дышала, и все поворачивала голову к нему, и не могла повернуть настолько, чтобы взглянуть на вошедшего. В сарае было теплее обычного, пахло чем-то сытым и еще чем-то… Чем же? Чмуневичев решил, что корова заболела, волнуясь, зажег еще спичку, поднес корове ведро с теплыми очистками. Корова не встала. Он нагнулся, чтобы потрогать ее, и увидал теленка. Мокрого теленочка… От него и пахло, вился жиденький парок. Теленочек попытался встать, но не смог. От теленка шел легкий парок, но бурая с черным влажная шерсть была прихвачена уже легким налетом инея.
Раздумывать некогда. Чмуневичев снял шинель, закутал теленка и побежал в столовую, собираясь пристроить его подле котлов на кухне, но, заметив на кухне дежурного по части капитана Колесникова, который построил весь наряд и что-то громко объяснял, бросился в казарму.
Дневальный сидел у входа и дремал. Чмуневичев пробежал мимо него на цыпочках, положил теленка на свою кровать и укутал одеялом. Сделав это за каких-то пять — десять минут, успокоился и вернулся на кухню.
Дежурный по части сердито ходил перед нарядом. Поглядев на подошедшего солдата, нахмурился и строго сказал дежурному по кухне:
— Вот видите? Где был! Я приказал что? Я приказал, чтобы сегодня в ночь никто не отлучался ни на минуту! Поняли меня?
— Так точно! — громко, насколько мог, ответил младший сержант Романенко. В опасных случаях сержант отвечал громко, демонстрируя тем самым предельное рвение, и у начальства вопросов не возникало: ошеломленное от громового голоса, оно спешно уходило. Но на этот раз капитан не торопился уходить.
Чмуневичев стоял перед строем, вспомнил теленка и улыбнулся, покачал головой и, все также улыбаясь, поглядел на капитана. Им овладело какое-то добродушное настроение. Было радостно оттого, что спас теленка от неминуемой смерти, хорошо укутал его, и только одного не мог понять, когда нагуляла корова теленка. Но и это ему показалось какой-то прекрасной хитростью коровы, от которой тоже было хорошо.
— Чему смеетесь? — строго спросил капитан и поправил фуражку. Когда кто-нибудь беспричинно улыбался, капитану казалось, что это посмеиваются над его плешиной, и он старательно прикрывал ее фуражкой.
— Да вот, — улыбался солдат, все еще продолжая удивляться маленькой хитрости коровы и неожиданной радости, овладевшей им при виде теленочка. — Да вот…
— Разболтались! — сказал капитан, — Никакого отдыха! Вы меня слышите, младший сержант? Чтоб до утра котлы блестели, как у лысого голова! Поняли меня? Если кого встречу вне кухни, без разговора — десять суток строгача! Поняли меня? Вы посмотрите на ножки столов! Поняли меня? Срамота! Грязи, как в Индийском океане! Поняли меня?
— Так точно! — громово ответил младший сержант Романенко и поглядел на улыбающегося Чмуневичева и, не понимая, почему тот улыбается, гмыкнул в спину удаляющемуся капитану и тихо сказал: — Разойдись! Чему улыбаешься? — спросил у солдата. — Нашел время улыбаться. Хватит лыбиться.
— Да вот… да теленочка того, — улыбался Чмуневичев, чувствуя внутри у себя легкое, теплое чувство.
— Чтоб теленок не того, надраить ножки столов и скамеек, — сказал младший сержант, — а потом драить пол. Ясно? Действуйте!
Чмуневичев протирал ножки столов и скамеек, но на душе у него по-прежнему было светло, радостно, и сердце его шибко ходило — туда-сюда — и не давало успокоиться; он то и дело клал тряпку на стол, садился и все о чем-то думал, а в голове не было никаких таких серьезных мыслей, просто все его мысли, ощущения слились в одно удивительное чувство, которое и передать-то трудно, — это было что-то светлое, и мягкое, и будто пушистое, будто ты закрыл глаза и прислонился к матери, которую долго-долго не видел. Значит, все-таки тетя Валя водила корову в деревню, раз народился теленочек, догадался Чмуневичев и теперь был готов простить женщине все, за что упрекал раньше.
Несколько раз к нему подходил младший сержант, усмехался и медленно отходил в сторону, оглядываясь на глупо улыбающегося солдата и пожимая плечами.
К утру все было готово. Чмуневичев присел на скамейку, его сразу повело в сон.
— Рядовой Чмуневичев! — услышал он сквозь сон громкий, испуганный голос младшего сержанта. Лицо словно обожгло, он сразу обо всем догадался…
Сержант Долгополов знал, что сегодня на подъем прибудет командир полка, и поэтому поднялся в половине шестого, побрился, начистил пуговицы, пряжку. В последнее время он не находил в себе прежней бодрости, которая не покидала его вот уже два года; желание поспать пропало, и в этом предчувствии близкой разлуки с солдатской жизнью он жил в последнее время. Он затянул ремень потуже, расправил складки на гимнастерке, сердито вздохнул, прикрыл дверь каптерки и вышел к своему взводу. Ему нравилась армейская жизнь, но на предложение комбата остаться сверхсрочно ответил отказом. Сержант привычно оглядел спящих. Не было только солдат, ушедших в наряд на кухню.
Вскоре прибежал запыхавшийся лейтенант Ольшевский. Сержант козырнул, но лейтенант протянул ему холодную маленькую руку и крепко пожал.
— Все в норме?
— Все в полном порядке, товарищ лейтенант, как водится.
Ровно без десяти шесть вспыхнул свет, появился комполка в сопровождении дежурного по части и своих заместителей. Он посмотрел на часы и что-то сказал дежурному, а ровно в шесть снова посмотрел на часы.
— Дивизион, подъем! — крикнул неестественно громко, с надрывом дневальный и поглядел на комполка: — По-одъем!
Сержант Долгополов не спешил: опыт подсказывал, что, чем меньше спешки, тем быстрее все получится. Без лишней суеты. Он точно угадывал, когда и через какое время нужно подать команду, знал, что часто повторяемая одна и та же команда сбивает с толку солдат, и поэтому команды его раздавались в меру редко, четко и слышны были в любом углу казармы. Раньше всех сержант построил свой взвод. Комполка подошел к взводу; лейтенант доложил, что взвод готов к следованию на физзарядку. Командир молча выслушал рапорт и неожиданно ткнул пальцам в кровать Чмуневичева. Ткнул молча, даже не поворотив свое массивное, полное озабоченности и строгости лицо. Лейтенант и сержант одновременно поглядели на кровать. Но если лейтенант сделал это недоуменно, торопливо, то сержант — спокойно, уверенный, что в это время никто не может спать. Но на кровати кто-то лежал. Это сразу заметили оба. Лейтенант побледнел и, стараясь в присутствии командира части казаться спокойным, строгим, решительным и находчивым, так как это любил комполка, хотел спросить четко и ровно, но вышло так, что голос у него дрогнул:
— Товарищ сержант?
Сержант Долгополов не раз бывал в сложных переплетах, и его не надо было учить. Он молодецки повернулся, пристукнув каблуками, и, чувствуя, как от досады сводит скулы, сказал: «Есть», направился не строевым, но лихим шагом к кровати, ухватил за край одеяла и потянул. Оно не подалось. Дернул посильнее…
Командир, недовольный случившимся, собрался уже было идти дальше. Его вовсе не интересовало, кто именно спит после подъема; был важен факт, что не все солдаты после подъема стали в строй. Но когда сержант стащил одеяло и от неожиданности замер возле кровати, а лейтенант вдруг вскрикнул, потому что был впечатлительный, командир обернулся и увидел на кровати теленка. От яркого света теленок заморгал и попытался встать на ноги. Встать он не смог, потому что был слаб и потому что на кровати это сделать трудно. Он сумел подняться только на задние ноги.
Сержант этому не удивился совсем, ибо сразу обо всем догадался, но лейтенант чуть было не лишился дара речи: черт знает что! От неожиданности он не мог стоять — так у него дрожью зашлись ноги.
— Рядовой Хры-лев, ко мне рядового Чмуневичева! — приказал сержант спокойным голосом, сдерживая негодование. — Быстро!
— Лейтенант Ольшевский, — тихо, язвительно проговорил командир, — скажите: у нас хлев, животноводческая ферма или артиллерийский полк с огромной огневой мощью? Еще с войны гвардейский! Вы мне скажите? Это уже второй раз у вас во взводе непорядок!
— Так точно! — только и мог ответить лейтенант, все еще ничего не понимая, но уже кое-что и понимая, приходя в себя и наливаясь злостью на солдата, который так не вовремя подстроил шутку. Лейтенант любил шутки и сам довольно часто шутил, но тут было не до них. Комполка хлопнул дверью казармы, так до конца и не проследив, как дивизион показывает себя на подъеме — заправляет кровати, укладывается в режим.
Как только он вышел, стоявшие в строю солдаты засмеялись, заговорили, и в это время вбежал Чмуневичев. Без шинели. На нем не было лица.
— Рядовой Чмуневичев, ко мне! — приказал сержант и поглядел на лейтенанта.
— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться к товарищу сержанту Долгополову, так как он… — начал Чмуневичев и оглянулся на кровать. Как только увидел теленка, облегченно вздохнул, улыбнулся, и с лица мигом схлынул испуг. Он ожидал, что теленка уже вынесли на ледяной ветер, мороз, что вряд ли вообще увидит его…
— Что это? — спросил сержант, придумывая, как бы построже наказать солдата. — Как назвать подобное безобразие?!
— Так то теленок от нашей коровы, — сказал громко и радостно Чмуневичев. — Отелилась только… Чуть не заморозили, ну, думаю, нету в сарае никаких условий для маленького, ну, думаю, это, дай я его согрею. Ну вот… ну я его поместил на кровать, а он, вишь, и ныне дрожит бедненький… Ну вот…
— Кто разрешил? — спросил сержант. Он был не только удивлен искренностью солдата, но и обезоружен его ответом, ясным удивленным взглядом больших, не плутовских глаз, этими красными от мороза, огромными ручищами, теребящими края гимнастерки, и еще чем-то, что незримо присутствовало в солдате. Он молча глядел на Чмуневичева, человека с длинными большими руками, широким высветленным каким-то лицом, от него веяло домовитостью хорошего хозяина, землепашца, весь он с головы до ног был пропитан мыслями и заботами, казалось не имеющими никакого отношения к происшедшему, и сержант, глядя молча на этого великана, который будто случайно очутился здесь, перед ним, почувствовал тайную зависть в себе, что вот он, сержант, тоже ведь крестьянин, а утратил уже что-то такое, что сохранил Чмуневичев. Что именно он утратил, сержант не мог понять, но почувствовал это определенно.
— Да ну, а как же по-другому, товарищ сержант, ведь морозец, ветер ледяной, ничего страшного. Образуется. Стал быть, я на кухню приготовлюсь в наряд еще раз или два, как хотите. Я не в обиде. А гляди, тычется в подушку, вымечко ищет. Гляди, черт-те, теленочка? А так чего же, а так ничего я…
В строю захихикали, но сержант прикрикнул на солдат.
— Рядовой Чмуневичев, чтоб этого телка я не видел в части — в момент! Позорить взвод! — сержант посмотрел на лейтенанта, потому что сказал это для него. — Тебе что, рядовой Чмуневичев, устав — еще не отец родной, а электроника — не мать. Позорить взвод, батарею-ю! Докатиться до такого уровня… Где это видно было?! В гвардейской части?!
— Да кто? Да я? Да ну чего вы говорите, товарищ сержант Долгополов? Я же чтоб лучше…
— Отставить разговоры! Бери телка и прочь! Чтоб и подметок не видал! Чтоб и дыхания не слыхал!
— Куды? Ну куды? Мороз, холодно, ветер? Куды? Товарищ лейтенант? Так то ж мы его, считай, погубим? Да ну бросьте вы… чего говорить такие понятия. Самому-то небось холодно? А? Холодно? Товарищ лейтенант?
Лейтенант ничего не ответил. Он отошел к окну и оттуда посмотрел на Чмуневичева. Он не мог до конца понять солдата, но вместо желания наказать его в нем появилось грустное желание добродушно посмеяться над происшедшим, хотя и понимал, что теперь предстоит неприятное объяснение о случившемся с командиром батареи, командиром дивизиона и командиром части. Один вид этого солдата рождал в нем добрые, человеческие своей теплотой мысли, не хотелось ни ругаться, ни злиться, казалось уже, что жизнь не так уж плоха, как только что думалось.
— Отставить разговоры! — приказал сержант. Чмуневичев бережно взял теленка на руки, укутал его в шинель и, ни на кого не глядя, сутулясь широкой спиной, направился к выходу.
В столовой по случаю праздника от радостного шума, громкой музыки было тесно. Чмуневичев поел, допил компот и вышел в коридор. Он не знал сам, почему у него испортилось настроение, все валилось из рук, поел кое-как, в голове ощущалась тяжесть.
— Чмуневичев, чего это ты? — спросил сержант, выйдя в коридор покурить. — Кажется, Михаил?
— Мы. Михаил, — хмуро ответил Чмуневичев и отвернулся.
— Это тебе корова покоя не дает? Слушай, Михаил, ты не ребенок, в армию идут не для того, чтобы коровами заниматься. Это пора усвоить. Сам понимаешь, Михаил. Надо учиться воевать, а не нюни распускать. Пора вникнуть, понять и действовать. Нынешняя сложная международная обстановка…
— Ну. Понимаю.
— Вот и хорошо, Михаил. Обстановка очень сложная…
— Хватит. Если я отнес тете Вале теленка, то теперь мне спокойно, а тут под боком животина в грязи, голодная, хуже не придумаешь… Мне нельзя? Как это? Сижу без дела, занимайся, чем душа пожелает, а чем душа пожелает, как раз и нельзя. Ни-ни! Ни тебе, ни вам, ни мне… Объявите лучше мне наряд, хоть на кухне побуду. Да чего там говорить.
Чмуневичев отвернулся, но сержант увидел влажные его глаза, и ему стало жаль Чмуневичева, и он понимающе, жалобно улыбнулся, выбил трубку о притолоку и почесал себе под носом.
Чмуневичев вернулся в столовую, сел рядом с Сычевым и молча уставился в окно.
— Ну, нарубался? — спросил Сычев и засмеялся. Это было так неожиданно, что Чмуневичев вздрогнул. В его словах, в его мелком, поразившем Чмуневичева смехе он почувствовал недоброе и насторожился.
— Мясо, понимаешь, как у индейки, вкусное. Ешь, ешь, Мишок, не будет лишок. Ты заработал это своим трудом. Ешь, ешь…
— Чего? — Чмуневичев привстал, ухватил Сычева за гимнастерку и приподнял его так, что у того, точно горох, посыпались сорванные пуговицы. — Молчи, хоть ты молчи! — Поставил на ноги, глянул так, что Сычев неприятно почувствовал корешки своих волос на голове, и, ни слова больше не говоря, выбежал из столовой.
Он обо всем догадался сразу, недаром же такие жирные щи, каша с мясом… В сарае в открытую дверь задувал пронизывающий ветер. Приближалась весна. Везде неубрано, рядом с сараем, на том настиле, который он сделал прошлой весной, была кровь. Чмуневичев представил, как это было, как она лежала, глядя немигающими, печальными и полными страдания глазами, а потом они затуманились от наплывшей влаги, крупная слеза упала на настил, и, быть может, она пожалела, что была так доверчива…
Чмуневичев сел на край настила и почувствовал, как в нем внутри что-то зашевелилось. Он посмотрел на свои вспотевшие ладони и со всего маху ударил по настилу… Торопливо вздохнул и встал. Что теперь делать? А делать что-то надо было. Он начал выгребать из сарая. Заглянул в закуток к свиньям, их тоже не было. И от этого словно успокоился.
У входа в столовую стоял Сычев и с любопытством человека, осознавшего наконец свою причастность к предательству, глядел на Михаила. Он уже пришил все пуговицы и хотел казаться сердитым, чтобы вдруг Чмуневичев не вздумал снова подшутить над ним.
— Миш, ты чего? — спросил он.
— Да чего? Да ничего. Вот гляди… Хорош ты.
— А что ты — того?
— Эх, Коля, Коля, зачем ты надо мной смеешься? — Чмуневичев сел на порог.
— Да ты что, да никогда не смеялся, вот придумал. — Сычев примостился рядом, достал сигареты и, торопливо закурив, протянул пачку ему.
— Не смерди! — крикнул Чмуневичев так, что Сычев торопливо вскочил, покорно погасил сигарету. Чмуневичев встал и направился в казарму.
— Миш, — сказал Сычев, — Миш, а сержант домой уезжает.
— Ну?
— Ну, чего ну? Уезжает. Сам сказал. Чемодан у него собранный давно, подарки купил. Что ты на меня так вызверился, не пойму?
Чмуневичев приостановился, прислушиваясь к словам сквозь шорох зачастившей снежной крупы с дождем, и никак не мог толком понять, к чему это вдруг говорит Сычев. Он почему-то стал плохо слышать, удивился, что плохо слышит, остановился, побил по ушам ладошками, чтобы прошла глухота, и вопросительно уставился на него.
Сержант попросил Чмуневичева проводить его на вокзал. Было жарко от выглянувшего в этот день солнца. Чмуневичев радовался, что из всего взвода сержант выбрал именно его, но за всю дорогу не проронил ни слова. Шел чуть сзади сержанта и лейтенанта и молчал.
Молчал и на перроне. Когда, шумно дыша, медленно тронулся поезд, сержант крепко сжал руку Чмуневичева, серьезно и по-прежнему строго поглядел ему в глаза. Чмуневичев часто-часто заморгал, чувствуя, как зачесалось в переносице.
— Пиши, — сказал сержант и стал трясти руку лейтенанта.
— Пиши? Куда пиши? Ну на какой такой адрес — вот не пойму? Да и чего? А куда? Ну не говорит ничего?
— В одной почти деревне живем, моя, Короселево, рядом с твоей, — сказал сержант, пожимая руку лейтенанту Ольшевскому. Поезд отходил, а Чмуневичев, идя за вагоном, натыкаясь на людей, глядел на сержанта. Он хотел еще раз вблизи взглянуть на сержанта, может быть, узнает его, узнает в нем своего земляка.
В часть он не торопился. Брел медленно по улице города, глядел на людей, машины, дома, на ласковое весеннее солнце, мало-помалу им от увиденного и только что пережитого при расставании с сержантом овладело приятное, легкое чувство, такое, какое он испытал, когда впервые увидел теленочка возле коровы.
За городом он остановился на шоссе, постоял, поглядел на деревья, сквозистое голубоватое небо с легкими крапинками перистых облаков и широким, решительным шагом направился в часть.
1972