Часть шестая Через край

Глава первая Вести о Горданове

Была вторая половина октября. Поля, запорошенные пушистым снежком, скрипели после долгой растопки и глядели весело. Из окон маленького домика Синтяникского хутора было видно все пространство, отделяющее хутор от Бодростинской усадьбы. Вечером, в один из сухих и погожих дней, обитатели хуторка были осчастливлены посещением, которое их очень удивило: к ним приехал старик Бодростин.

Михаил Андреевич вздумал навестить старого генерала в его несчастии, каковым имел основание считать его внезапную и непрошеную отставку, но Бодростин сам показался и хозяевам, и бывшему у них на этот раз Форову гораздо несчастнее генерала. Бедным, запоздавшим на свете русским вольтерьянцем, очевидно, совсем овладела шарлатанская клика его жены, и Бодростин плясал под ее дудку: он более получаса читал пред Синтяниной похвальное слово Глафире Васильевне, расточал всякие похвалы ее уму и сердцу; укорял себя за несправедливости к ней в прешедшем и благоговейно изумлялся могучим силам спиритского учения, сделавшего Глафиру столь образцово-нравственною, что равной ей теперь как бы и не было на свете. Правда, он по старой привычке, позволял себе слегка подтрунивать над ее «общениями» с духами, которые после ее знакомств с Алланом Кардеком избрали ее своим органом для передачи смертным их бессмертных откровений, но, при всем том, видел несомненное чудо в происшедшем в Глафире нравственном перевороте и слегка кичился ее новыми знакомствами в светском круге, которого он прежде убегал, но который все-таки был ему более по кости и по нраву, чем тот, откуда он восхитил себе жену, пленясь ее красотой и особенным, в то время довольно любопытным, жанром.

Киченье Бодростина слегка задело плебейские черты характера Синтянина, и он ядовито заметил, что ни в чем произошедшем с Глафирой чуда не видит и ничему не удивляется, ибо Глафире Васильевне прошли годы искать в жизни только одних удовольствий, а названным Бодростиным почтенным дамам-аристократкам вообще нечего делать и они от скуки рады пристать ко всему, что с виду нравственно и дает какую-нибудь возможность докукой морали заглушать голос совести, тревожимый старыми грехами.

Старики поспорили, и генерал, задетый за живое значением, какое Бодростин придавал дамам светского круга, а может быть и еще чем-нибудь иным, так расходился, что удивил свою жену, объявясь вдруг таким яростным врагом завезенного Бодростиной спиритизма, каким он не был даже по отношению к нигилизму, привезенному некогда Висленевым. Синтянин удивил жену еще и тем, что он в споре с Бодростиным обнаружил начитанность, которую приобрел, проведя год своей болезни за чтением духовных книг, и помощию которой забил вольтерьянца в угол, откуда тот освободился лишь, представив самое веское, по его мнению, доказательство благого влияния своей жены на «растленные души погибающих людей».

– Вы ведь например, конечно, знаете Горданова, сказал Бодростин, – и знаете его ум и находчивость?

– Да-с, имею-с это-с удовольствие-с, – отвечал генерал со своими с, что выражало уже высокую степень раздражения.

– Да, я знаю, что вы его знаете и даже знаю, что вы его не любите, – продолжал Бодростин, – и я его сам немножко не люблю, но и немножко люблю. Я не люблю его нравственности, но люблю его за неутомимую энергию и за смелость и реальность; такие люди нам нужны; но я, конечно, не одобряю всех его нравственных качеств и поступков, особенно против Подозерова… Его жена… ну да… что делать: кто богу не грешен, царю не виноват; но пусть уж, что стряслось, то пусть бы и было. Поволочился и довольно. Имел успех, ну и оставь ее; но сбить молоденькую бабочку совсем с толку, рассорить ее и заставить расстаться с мужем, подвергнуть ее всем тягостям фальшивого положения в обществе, где она имела свое место, – я этого не одобряю…

– Горданов-с закоренелый-с негодяй-с, – отвечал, засверкав своими белыми глазами, генерал Синтянин.

– И против этого я, пожалуй, не возражаю: он немножко уж слишком реальная натура.

– Я бы его расстрелял, а потом бы-с повесил-с, а потом бы…

– Что же бы потом еще сделали? Расстреляли или повесили, уж и конец, более уже ничего не сделаете, а вот моя Глафира его гораздо злее расказнила: она совершила над ним нравственную казнь, вывернула пред ним его совесть и заставила отречься от самого себя и со скрежетом зубовным оторвать от себя то, что было мило. Короче, она одним своим письмом обратила его на путь истинный. Да-с, полагаю, что и всякий должен признать здесь силу.

Эффект, произведенный этою новостью, был чрезвычайный: генерал, жена его, майор и отец Евангел безмолвствовали и ждали пояснения с очевидным страхом. Бодростин им рассказывал, что обращенный на правую стезю Горданов возгнушался своего безнравственного поведения и в порыве покаяния оставил бедную Лару, сам упрашивая ее вернуться к ее законным обязанностям.

Повествователь остановился, слушатели безмолвствовали.

Бодростин продолжал. Он рассказал, что Лара versa des larmes amères,[94] однако же оказалась упорною, и Горданов был вынужден оставить ее за границей, а сам возвратился на днях один в свою деревушку, где и живет затворником, оплакивая свои заблуждения и ошибки.

Когда Бодростин кончил, присутствовавшие продолжали хранить молчание.

Это показалось Михаилу Андреевичу так неловко, что, ни к кому исключительно не относясь, спросил:

– Что же вы, господа, на все это скажете?

Но он не скоро дождался ответа, и то, как слушатели отозвались на его вопрос, не могло показаться ему удовлетворительным. Майор Форов, первый из выслушавших эту повесть Гордановского обращения, встал с места и, презрительно плюнув, отошел к окну. Бодростин повторил ему свой вопрос, но получил в ответ одно коротенькое: «наплевать». Потом, сожалительно закачав головой, поднялся и молча направился в сторону Евангел. Бодростин и его спросил, но священник лишь развел руками и сказал:

– Это по-нашему называется: укравши Часовник, «услыши Господи правду мою» воспевать, Этак не идет-с.

Бодростин перевел вопрошающий взгляд на генерала, но тот сейчас же встал и, закурив трубку, проговорил:

– Тут всего интереснее только то: зачем все это делается с такой помпой?

– Какая же помпа, mon cher Иван Демьяныч? В чем тут помпа? Я не его партизан, но… il faut avoir un peu d'indulgence pour lui.[95]

Но на это слово из-за стола быстро встала Синтянина и, вся негодующая, твердо произнесла:

– Нет никакого снисхождения человеку, который имел дух так поступить с женщиной.

– Сжечь его? – пошутил Бодростин. – А? сжечь? Аутодафе, с раздуваньем дамскими опахалами?

Но шутка вышла не у места: блуждавшая по лицу Синтяниной тень смущения исчезла, и Александра Ивановна, уставив свой прямой взгляд в лицо Бодростина, проговорила:

– Я удивляюсь вам, Михаил Андреевич, как вы, несомненно образованный человек, находите удобным говорить в таком тоне при женщине о другой женщине и еще, вдобавок, о моей знакомой, более… о моем друге… да, прошу вас знать, что я считаю бедную Лару моим другом, и если вы будете иметь случай, то прошу вас не отказать мне в одолжении, где только будет удобно говорить, что Лара мой самый близкий, самый искренний друг, что я ее люблю нежнейшим образом и сострадаю всею душой ее положению. Я как нельзя более сочувствую ее упрямству и… употреблю все мои усилия быть ей полезною.

Несмотря на большой светский навык, Бодростин плохо отшутился и уехал крайне недовольный тем, что он в этом визите вышел как бы неловким подсыльным вестовщиком, в каковой должности его признала Синтянина своим поручением трубить о ее дружбе и сочувствии ко всеми покинутой Ларе.

Глава вторая Синтянина берет на себя трудную заботу

Так почти и вышло, как предполагал Бодростин: простясь с ним, ему не слали вослед благожеланий, а кляли его новость и были полны нехороших чувств к нему самому.

Старый генерал был в духе и заговорил первый: его утешало, что его жена так отбрила и поставила в такое незавидное положение «этого аристократишку», а об остальном он мало думал. По отъезде Бодростина, он подошел к жене и, поцеловав ее руку, сказал:

– Благодарю-с вас, Сашенька-с; благодарю. Ничего-с, ничего, что вы назвались ее другом: поганое к чистому не пристает.

Александру Ивановну от этого одобрения слегка передернуло, и она, покусав губы, сухо сказала:

– Никто не может гордиться своею чистотой: весь белый свет довольно черен.

– Э, нет-с, извините-с, кроме вас-с, кроме вас-с!

И с этим генерал отправился в свой кабинетик писать одну из тех своих таинственных корреспонденций, к которым он издавна приобрел привычку и в которых и теперь упражнялся по любви к искусству, а может быть, и по чему-нибудь другому, но как на это в доме не обращали никогда внимания, то еще менее было повода остановиться на этом теперь, когда самым жгучим вопросом для генеральши сделалась судьба Ларисы. Где же в самом деле она, бедняжка? На чьих руках осталось это бедное, слабое, самонадеянное и бессильное существо?.. От одного размышления об этом Синтяниной становилось страшно, тем более, что Бодростин, сообщив новость о гордановском покаянии, ничем не умел пояснить и дополнить своих сказаний насчет Лары. Александра Ивановна, так же, как ее муж, нимало не верила сказке, сложенной на сей случай о Горданове. Они допускали, что задавленный Висленев мог подчиниться Глафире и верить, что с ним сообщается «Благочестивый Устин», но раскаявшийся Горданов, Горданов спирит… Это превосходило всякое вероятие. Генерал, со свойственною ему подозрительностью, клялся жене, что это не что иное, как новая ловушка, и та чувствовала, что в этом подозрении много правды. Генеральше было, впрочем, не до Горданова.

Пораженная участью бедной Лары, она прежде всего хотела разузнать о ней и с этою целью упросила Филетера Ивановича съездить к Бодростиным и выспросить что-нибудь от Висленева. Форов в точности исполнил эту просьбу: он был в бодростинском имении, видел Глафиру, видел Висленева и не принес ровно никаких известий о Ларе. И благочестивая Глафира, и жалкий медиум равнодушно отвечали, что они не расспрашивали Горданова о Ларисе, и что это до них не касается, причем Висленев после разговора с майором надумался обидеться, что Форов так бесцеремонно обратился к нему после того, что между ними было при гордановской дуэли, но Форов не счел нужным давать ему объяснений.

Тем не менее первая попытка Синтяниной разыскать Лару осталась без всяких результатов, и генеральша решилась прямо обратиться к Глафире. Александра Ивановна написала Бодростиной письмо, в котором прямо попросила ее, в величайшее для нее одолжение, узнать от Горданова, где и в каком положении он оставил Лару. Бодростина на это не ответила, но Синтянина не сконфузилась и послала ей другое письмо, что было потребностью и для самой генеральши, так как ее тревога за Ларису усилилась до такой степени, что она не могла спать и не умела ни одной строки написать об этом Форовой в Петербург. Глафира наконец ответила, но ответила вздор, что ей неловко допрашивать Горданова, и она «об известной особе» ничего наверное не знает, а полагает, что они расстались навсегда, так как та осталась глуха к убеждениям совести, которые ей представил Горданов. Эта бесцеремонная наглость и лицемерие до того возмутили Синтянину, что она в негодовании разорвала письмо Бодростиной в мелкие клочки и упросила мужа, чтоб он, пользуясь последними погожими днями и тем, что ему теперь несколько полегче, съездил отдать визит Бодростину и добился, что они знают о Ларисе.

Иван Демьянович исполнил эту просьбу: он ездил в Рыбацкое, с непременным намерением разузнать о Ларисе как можно более. Его самого тоже очень интересовала ее судьба, хотя совсем по другим побуждениям, чем жену, но и он, однако, вернулся тоже ни с чем, если не считать усилившегося кашля и крайнего раздражения, в каком он давно не бывал. Все, что он мог сообщить, заключалось в том, что Бодростина не спиритка, а Тартюф в женской юбке и должна иметь какие-нибудь гнуснейшие планы; но как Александра Ивановна была и сама того мнения, то она могла только подивиться вместе с мужем, что этого никто, кроме их, как будто не видит. Тем не менее дело все-таки не подвигалось, и Синтянина задумалась. – Где же, наконец, эта бедная Лара с ее молодостью, красотой, испорченною репутацией, капризным характером, малым умом и большою самонадеянностью? От одних мыслей, которые приходили по этому поводу в голову молодой, но искушенной в жизни женщины, ее бросало в жар и в озноб.

После двух суток мучительного раздумья Александра Ивановна наконец пришла к невероятному решению: она положила подавить в себе все неприязненные чувства и сама ехать к Бодростиной.

Глава третья Превыше мира и страстей

Свидание свое с Бодростиной генеральша не откладывала и поехала к ней на другой же день. Для этого визита ею было выбрано предобеденное время, с тою целью, чтобы в эти часы застать Глафиру одну, без гостей, и узнать как можно более в возможно короткое время. Но Александра Ивановна ошиблась: у Глафиры еще с утра были ее графиня и баронесса, и Синтянина волей и неволей должна была оставаться в их обществе, чем она, впрочем, и не очень тяготилась, ибо нашла в этом для себя очень много занимательного. Во-первых, она не узнала самой Глафиры и была поражена ею. Хотя Синтянина всегда многого ожидала от разносторонних способностей этой женщины, но тем не менее она была поражена отчетливостью произведенной Глафирой над собою работы по выполнению роли и должна была сознаться, что при всех своих волнениях залюбовалась ею. Ничего прошлого и следа не было в нынешней Глафире. Синтянина увидала пред собою женщину, чуждую всего земного, недоступную земным скорбям и радостям, – одним словом, существо превыше мира и страстей. Какую она себе усвоила бесстрастную, мягкую речь, какие тихие, спокойные движения, какой у нее установился на все оригинальный взгляд, мистический и в то же время институтски-мечтательный!.. И все это у нее выходило так натурально, что хотелось любоваться этою артистическою игрой, на что генеральша и истратила гораздо больше времени, чем следовало. Она со вниманием слушала очень долгий разговор, который шел у этих дам о самых возвышенных предметах, об абсолютном состоянии духа, о средствах примирения неладов между нравственной и физической природой человека, о тайных стремлениях души и т. п.

Графиня и баронесса обедали у Бодростиной, и потому у Синтяниной была отнята всякая надежда пересидеть их, и она должна была прямо просить Глафиру Васильевну о минуте разговора наедине, в чем та ей, разумеется, не отказала. Они взошли в маленький, полутемный будуар, и Синтянина прямо сказала, что она находится в величайшей тревоге по случаю дошедших до нее известий о Ларисе и во что бы то ни стало хочет добиться, где эта бедняжка и в каком положении?

Глафира была так умна, что, очутясь наедине с Синтяниной, сейчас же сбавила с себя значительную долю духовной строгости и заговорила о Ларисе с величайшим участием, не упустив, однако, сказать, что Лара «очень милое, но, по ее мнению, совершенно погибшее создание, которое, сделавши ложный шаг, не находит в себе сил остановиться и выйти на другую дорогу». Укорять или порицать людей за нежелание перемениться и исправиться стало любимою темой Глафиры с тех пор, как она сама решилась считать себя и изменившеюся, и исправившеюся, благо ей это было так легко и так доступно.

Но приговор о неисправимости Лары показался Синтяниной обидным, и она ответила своей собеседнице, что нравственные переломы требуют времени, и, к тому же, на свете есть такие ложные шаги, от которых поворот назад иногда только увеличивает фальшь положения. Бодростина увидела здесь шпильку, и между двумя дамами началась легкая перепалка. Глафира сказала, что она не узнает Синтянину в этих словах и никогда бы не ожидала от нее таких суждений.

– А я между тем была всегда точно такая и всегда думала так, как говорю в эту минуту, – спокойно отвечала Синтянина.

Бодростина, желая запутать свою собеседницу, заметила, что она думает таким образом, конечно, потому, что не знает, как тяжело женщине переносить фальшивое положение.

– Это правда, – отвечала Синтянина, – я, слава богу, не имела в моей жизни такого опыта, но… я кое-что видела и знаю, что обо всем этом всякой женщине надо думать прежде, чем с нею что-нибудь случится.

– А если бы с вами что-нибудь такое случилось прежде, чем вы получили опыт и стали так рассуждать? Неужто вы не спешили бы, по крайней мере, хоть поправить вашу ошибку?

– Если бы… Я вам скажу откровенно: я не могу думать, чтоб это сталось, потому что я… стара и трусиха; но если бы со мною случилось такое несчастие, то, смею вас уверить, я не захотела бы искать спасения в повороте назад. Это проводится в иных романах, но и там это в честных людях производит отвращение и от героинь, и от автора, и в жизни… не дай бог мне видеть женщины, которую, как Катя Шорова говорила: «повозят, повозят, назад привезут».

– Другими словами: вы оправдываете упорство Ларисы оставаться в связи с Гордановым?

– Я одобряю, что она предпочитает муки страдания малодушному возвращению. Пусть муж Лары простит ее и позовет к себе, – это их дело; но самой ей возвращаться после того, что было… это невозможно без потери последнего к себе и к нему уважения. Притом же она еще, может быть, любит Горданова.

Бодростина покачала головой и томно проговорила:

– К чему может вести такая любовь? Только к вечной гибели, к аду, где нет ни раскаяния, ни исправления.

Александра Ивановна прервала поток красноречия Глафиры, заметив, что она высказалась не против раскаяния, а против перевертничества и отступничества и, так сказать, искания небесных благ земными путями; из чего выходило, что Синтянина, вовсе не желая бросить камней в огород Бодростиной, беспрестанно в него попадала. Левый глаз Глафиры потерял спокойствие и забегал, как у кошки: она не выдержала и назвала правила Синтяниной противными требованию общественной нравственности, на что та в свою очередь сказала, что требование переходов и возвратов противно женской натуре и невыполнимо в союзе такого свойства, как супружество. Короче, эти две дамы посчитались до того, что Бодростина наконец сказала, что теория Синтяниной, конечно, выгоднее и приятнее, ибо жить безнаказанно с кем хочешь вместо того, чтобы жить с кем должно, это все, чего может пожелать современная разнузданность.

Генеральше кровь слегка стукнула в виски, она удержала себя и ответила только, что безнаказанно жить с кем должно для честной женщины невозможно, потому что такая жизнь всегда более или менее сама в себе заключает казнь, и свет, исполняющий в таких случаях роль палача, при всех своих лицемериях, отчасти справедлив.

– И вы бы его спокойно несли, этот суд? – воскликнула Бодростина.

– Конечно, несла бы, если была бы его достойна.

– И несли бы безропотно!

– На кого же и за что могла бы роптать?

– И вы не пожелали бы сбросить с себя этой фальши?

– Сбросить? Но зачем же я могла бы пожелать сбросить то, чего мне гораздо проще было не брать?

– А если б это было нужно для блага того… ну того, кого вы любите, что ли?

Этот неловкий вопрос бросил некоторый свет на то, что сделано с бедной Ларой. Александра Ивановна поспешила ответить, что она об этом не думала, но что, вероятно, если б оказалось, что ее бог наказал человеком, который, принявши от нее любовь, еще готов принять и даже потребовать ее отречения от любви к нему для его счастия, то она бы… пропала.

– Так пусть она… – начала было Бодростина и чуть не договорила: «пусть она пропадет», но тотчас спохватилась и молвила: – пусть она скрывается пока… пока это все уляжется…

– Это никогда не уляжется в сердце ее мужа, которое она разбила, как девчонка бьет глиняную куклу.

– Время, – начала было Бодростина банальную фразу о все сглаживающем времени, но Синтянина нетерпеливо перебила ее замечанием, что есть раны, для которых нет исцеления ни во времени, ни в возврате к прежнему образу жизни.

Более ничего не могла обездоленная своею неудачей Александра Ивановна выпытать о том, где находится Лариса. На прощанье она сделала последнюю попытку: скрепя сердце, она, во имя бога, просила Глафиру серьезно допросить об этом Горданова; но та ответила, что она его уже наводила на этот разговор, но что он уклоняется от ответа.

– Я вас прошу не «наводить» его, а просто спросить, чтобы он ответил прямо, – добивалась генеральша, но Бодростина только изумилась: – разве это возможно!?..

– Ведь au fond[96] мы все-таки не имеем права говорить об их отношениях, – заметила она, и когда Синтянина возразила ей на то, что они не дети, чтобы не знать этого, то она очень игриво назвала ее циником.

Но тем не менее Александра Ивановна все-таки от нее не отстала и, чтобы не смущать строгого целомудрия Глафиры, умоляла ее спросить Горданова письмом, так как бумага и перо не краснеют.

– О, ma plume ne vaut rien,[97] – ответила ей решительно Бодростина.

После этого добиваться было нечего, и дамы простились, но Синтянина, выехав от Бодростиной, не поехала домой, а повернула в город, с намерением послать немедленно депешу Форовой. Но тут ее осветила еще одна мысль: не скрывается ли Лара у самого Горданова, и нет ли во всем этом просто-напросто игры в жмурки… Из-за чего же тогда она встревожит Петербург и расшевелит больные раны Форовой и Подозерова?

– Но как быть: через кого в этом удостовериться? Ни муж, ни Форов не могут ехать к этому герою… Евангел… но его даже грех просить об этом. И за что подвергать кого-нибудь из них такому унижению? Да они и не пойдут: мужчины мелочны, чтобы смирить себя до этого… Нечего раздумывать: я сама поеду к Горданову, сама все узнаю! Решено: я должна к нему ехать.

И Синтянина круто поворотила лошадь и, хлыстнув коня, понеслась по тряскому, мерзлому проселку к деревушке Горданова.

Глава четвертая След

Синтянина не давала отдыха своей лошади, она спешила, да и старалась шибкой ездой заглушить заговоривший в ней неприятный голос сомнения: хорошо ли она делает, что едет в усадьбу Горданова? Она сама сознавала, что тут что-то неладно, что ей ни в каком случае не должно было отваживаться на это посещение. Но Синтянина старалась не слыхать этого голоса и успокоивала себя тем, что в поступке ее нет никакого особого риска; она надеялась встретить кого-нибудь из людей, дать денег и выведать, нет ли там Лары. С небольшим в полчаса она доехала до гордановской усадьбы и встретила… самого Павла Николаевича.

Горданов в меховом архалучке прогуливался с золотистою борзою собакой. Он увидел Синтянину ранее, чем она его заметила, и встретил Александру Ивановну в упор, на повороте узкой дорожки.

При приближении ее он приподнял фуражку. Синтянина несколько смешалась, но остановила лошадь и сделала знак, что хочет с ним говорить.

Горданов перепрыгнул через канаву и подошел к ее тюльбюри.

– Вас может несколько удивить, если я вам скажу, что я приехала к вам, – начала генеральша.

– Нимало, – отвечал Горданов, – очень рад, чем могу вам служить?

– Я хочу знать, где Лара?

– Пожалуйста, войдемте ко мне.

«Ага! Так вот где она! Мои догадки меня не обманули!» – подумала Синтянина.

Они тронулись рядом к дому: генеральша ехала по дороге, а Горданов шел по окраине. Он казался очень грустным и задумчивым: они друг с другом ничего не говорили.

У крыльца он велел человеку принять лошадь Синтяниной и, введя ее в маленькую гостиную, попросил подождать. Генеральша осталась одна. Прошло несколько минут. Это ей было неприятно, и у нее мелькнула мысль велеть подать свою лошадь и уехать, но в эту самую минуту в комнату вошел переодетый Горданов. Он извинился, что заставил себя ждать, и спросил, чем может служить.

– Где же Лара? – обратилась к нему нетерпеливо Синтянина.

– Присядьте на одну минуту.

Генеральша опустилась на диван и снова повторила свой вопрос.

– Мне нелегко отвечать вам на это, – начал тихо Горданов.

– Как! разве ее здесь нет?

– Здесь?.. С какой же стати?

– С какой стати? – воскликнула, вскочив с места, Синтянина и, вся покраснев от гнева и досады, строго спросила:

– Что ж это значит, господин Горданов?

– А что такое-с?

– Зачем же вы пригласили меня взойти в этот дом?

– Извините, я не имею обычая говорить у порога с теми, кто ко мне приезжает. Вы приехали, я вас вежливо принял, и только.

– И только, – повторила, отворотясь от него, генернальша и пошла к двери, но здесь на минуту остановилась и сказала: – Будьте по крайней мере великодушны: скажите, где вы ее оставили?

– Не имею причин скрываться. Я оставил ее в Яссах.

– В Яссах?

– Да.

– Вы это серьезно говорите?

– К чему мне лгать? – отвечал, пожав плечами, Горданов.

Синтянина ничего более не добилась, вышла, спросила себе свою лошадь и уехала.

На дворе уже было около пяти часов, и осеннее небо начало темнеть, но Синтянина рассчитывала, что она еще успеет до темноты доехать до города и послать телеграмму Форовой в Петербург, а затем возьмет с собою Филетера Ивановича и возвратится с ним к себе на хутор.

Выехав с этим расчетом из гордановской усадьбы, она повернула к городу и опять не жалела лошади, но сумерки летели быстрее коня и окутали ее темным туманом прежде, чем она достигла того брода, у которого читатель некогда видел ее в начале романа беседовавшей с Катериной Астафьевной.

Молодая женщина ехала в большом смущении и от приема Горданова, и от раскаяния, что она сделала этот неосторожный визит, и от известия об Яссах. Какая цель оставаться Ларисе?

– Это невероятно, это невозможно! Тут непременно должна скрываться какая-то темная тайна: но какая?

Под влиянием своих мыслей Александра Ивановна и не заметила, как совсем смерклось, и была очень испугана, когда ее опытный конь, достигнув брода и продавив передними ногами покрывавший реку тонкий ледок, вдруг испугался, взвился на дыбы и чуть не выронил ее, а в эту же минуту пред нею точно выплыл из морозного тумана Светозар Водопьянов.

Синтянина разделяла со многими некоторое беспокойство при виде этого чудака ли, шута, или ясновидящего, но вообще странного и тяжело, словно магнетически действующего человека. Тем более не принес он ей особого удовольствия теперь, когда так внезапно выделился из тумана, крикнул на ее лошадь, крикнул самой ей «берегись» и опять сник, точно слился с тем же туманом.

– Он ли это, то есть сам ли это Сумасшедший Бедуин, или это мне показалось? Фу! а нервы между тем так и заговорили и по всей потянуло холодом.

Синтянина хлыстнула вожжей и, переехав реку, остановилась у знакомого нам форовского домика: она хотела посоветоваться с майором, напиться у него теплого чаю, составить депешу и отправить ее с помощию Филетера Ивановича, уехать с ним вместе домой. Но, к сожалению, она не застала майора дома: служанка майора сказала ей, что за ним час тому назад приходил слуга из Борисоглебской гостиницы. Эта самая обыкновенная весть подействовала на Синтянину чрезвычайно странно, и она тотчас же, как только ей подали самовар, послала в эту гостиницу просить Форова немедленно прийти домой, но посланная женщина возвратилась одна с клочком грязной бумажки, на которой рукой Филетера Ивановича было написано: «Не могу идти домой, – спешите сами сюда, здесь слово и дело».

Записка эта еще больше увеличила беспокойство генеральши: лаконизм, хотя и свойственный манере Филетера Ивановича, показался ей в этот раз как-то необычаен и многозначителен: не мог же Форов вызвать ее в гостиницу для пустяков!

– Это непременно должно касаться Ларисы, – решила Синтянина и, закутавшись вуалем, пошла в сопровождении служанки.

Глава пятая Лара отыскана и устроена

Дойдя под порывами осеннего ветра до темного подъезда гостиницы, Синтянина остановилась внизу, за дверью, и послала пришедшую с нею женщину наверх за майором, который сию же минуту показался наверху тускло освещенной лестницы и сказал:

– Скорее, скорее идите: здесь Лара!

Генеральша вбежала на лестницу и бросилась в указанную ей Форовым слабо освещенную узкую комнатку.

Лариса сидела на кровати, пред печкой, которая топилась, освещая ее лицо неровными пятнами; руки ее потерянно лежали на коленях, глаза смотрели устало, но спокойно. Она переменилась страшно: это были какие-то останки прежней Лары. Увидя Синтянину, она через силу улыбнулась и затем осталась бесчувственною к волнению, обнаруженному генеральшей: она давала ласкать и целовать себя, и сама не говорила ни слова.

– Боже! как ты здесь, и зачем ты здесь? – наконец спросила ее Синтянина.

– Где же мне теперь быть? – отвечала, затрудняясь, Лара.

Синтянина поняла, что она сказала некоторую неловкость, и очень обрадовалась, когда Форов заговорил против намерения Ларисы оставаться в этой гадкой гостинице и нежелание ее перейти к нему, в спальню Катерины Астафьевны; но Лариса в ответ на все это только махала рукой и наконец сказала:

– Нет, дядя, нет, оставьте об этом… Мне везде хорошо: я уже ко всему привыкла. И ты, Alexandrine, тоже не беспокойся, – добавила она и, нежно пожав ее руку, заключила, – комната сейчас согреется и я усну: мне очень нужен покой, а завтра меня навестят, и вы, дядя, тоже зайдите ко мне… Я вам дам знать, когда вы можете ко мне придти.

Синтянину она не пригласила к себе и даже не спросила у нее ни о ком и ни о чем… Глядя на Лару, по ее лицу нельзя было прочесть ничего, кроме утомления и некоторой тревоги. Она даже видимо выживала от себя Синтянину, и когда та с Форовым встали, она торопливо пожала им на пороге руки и тотчас же повернула в двери ключ.

– Хотела или не хотела она меня видеть? – спросила Синтянина у Филетера Ивановича, очутясь с ним на улице.

– Да, когда я сказал ей, что вы меня зовете и что не лучше ли позвать вас к ней, она отвечала: «пожалуй», – и вслед за тем Форов рассказал, что Лариса приехала вечером, выбрала себе эту гадкую гостиницу сама, прислала за ним полового и просила его немедленно же, сегодня вечером, известить о ее приезде брата или Горданова.

– К кому же вы поедете?

– А уж, конечно, возьму сейчас извозчика и поеду в Рыбацкое к Висленеву, пусть он сам извещает своего друга.

– Да, не ездите к Горданову.

– Еще бы, он, подлец, меня собаками затравит, да скажет, что это случай. Висленев, по крайней мере, гадина беззубая, а впрочем, я бы ничего не имел против того, чтоб один из них был повешен на кишках другого.

Майор и генеральша решили не посылать депеши, чтобы не смущать Подозерова, а написали простое извещение Форовой, предоставляя ее усмотрению сказать или не сказать мужу Лары о ее возвращении, и затем уехали. Филетер Иванович ночевал в кабинете у генерала и рано утром отправился к Бодростиным для переговоров с Висленевым, а к вечеру возвратился с известием, что он ездил не по что и привез ничего.

По его рассказу выходило, что внезапное прибытие Ларисы никого не удивило и не тронуло.

– Даже посылать, – говорил он, – не хотели, и я ничего бы не добился, если бы не секретарь Ропшин, который, провожая меня, дал слово немедленно послать Горданову извещение о приехавшей. Форов утверждал, что бедный чухонец чрезвычайно рад этому случаю и видит в Ларисе громоотвод от Павла Николаевича.

Прошла неделя, в течение которой Синтянина волновалась за Лару, но уже не решалась пытаться ни на какое с нею сближение, и на хуторе появился Форов с новыми и странными новостями: у Горданова оказалась в городе очень хорошая квартира, в которой он, однако же, не жил. В ней-то, ко всеобщему удивлению, и поместилась Лариса.

Синтянину не поразило, что разойтись с Ларой было противно планам Горданова, но она не могла постичь, как он и Лара признали удобным поселиться maritalement,[98] здесь, в губернском городе, где подобное положение для женщины должно быть гораздо несноснее, чем в столице. Но тем не менее Филетер Иванович не шутил: Горданов действительно устроился вместе с Ларой.

Это произвело на Синтянину самое неприятное впечатление, и она из-за этого поспорила с майором, который находил, что это все равно, как они теперь будут жить…

– Совсем нет, совсем нет! Зачем они вернулись сюда, в этот городишко? Зачем они не остались за границей или в Петербурге, где ей было бы гораздо легче?.. Зачем он ее притащил сюда напоказ… Да, да, именно напоказ! – горячилась Александра Ивановна.

Через несколько дней она узнала от майора, что Гордановы (то есть Горданов и Лара) живут прекрасно, что делали вечерок, на котором были кой-кто из служебной знати, и Лариса держалась открыто хозяйкой.

– И что вас это так удивляет? – сказал Филетер Иванович, заметив смущение на лице Синтяниной, – разве же она на самом деле не хозяйка? Не все ли равно, «и с трубами свадьба, и без труб свадьба». Но эта «беструбная свадьба» не успокоила его собеседницу, и та только пытала себя: зачем они бравируют? Горданов, по-видимому, просто щеголяет Ларой, но она…

Синтяниной хотелось знать: неужто Лара спокойно принимает обидное снисхождение своих мужских гостей? Майор этого не умел рассказать, но зато он сообщил, что Висленев тоже был на пиру «беструбной свадьбы» сестры и, говорят, очень всех забавлял и делал различные спиритские прорицания.

– Бедный Жосеф! – подумала Александра Ивановна, – скоро его, должно быть, уж заставят для общей потехи под биллиардом лазить… И как все это быстро идет с ним и невозможно, чтоб это скоро не пришло к какой-нибудь решительной развязке.

Глава шестая Битый небитого везет

Александра Ивановна каждый день ждала новостей, и они не замедлили. Через неделю она услыхала, что Лариса покинула свою городскую квартиру и спешно уехала к Бодростиным, где с Гордановым случилось несчастие: он ходил на охоту и, перелезая где-то через плетень, зацепил курком ружья за хворостину и выстрелил себе в руку. Еще три дня спустя, рано утром, крестьянский мальчик из Рыбацкого доставил генеральше записку, писанную карандашом незнакомою рукой, но подписанною именем Ларисы. В записке этой Лара умоляла немедленно посетить ее, потому что умирает и хочет что-то сказать. Подписано имя Лары, но рука не ее. Это поставило Синтянину в затруднение. Но наводить справки было некогда. Александра Ивановна сейчас же послала лошадь за Форовым, и как только майор приехал, вместе отправились в Рыбацкое. Одна она не могла решиться туда ехать. Ее вводил в сомнение незнакомый почерк, очевидно торопливо и едва ли не под страхом тайны писанного письма, и ей про всякий случай необходимою казалась помощь мужчины.

Когда они доехали до Рыбацкого, короткий осенний день уже начал меркнуть. В окнах бодростинского дома светились огни. На крыльце приезжие встретились со слугами, которые бежали с пустою суповою вазой: господа кушали. В передней, где они спросили о здоровье Ларисы, из столовой залы был слышен говор многих голосов, между которыми можно было отличить голос Висленева. О приезжих, вероятно, тотчас доложили, потому что в зале мгновенно стихло и послышался голос Глафиры: «проводить их во флигель».

Этот странный прием не обещал ничего доброго. Да и чего доброго можно было ожидать для Лары в этом доме, куда привел ее злой случай?

– Где она? в каком флигеле? – настойчиво спрашивала у слуг Синтянина, и, получив ответ, что Лара в тепличном флигеле, вышла назад на крыльцо; обошла полукруг, образуемый небольшою домовою теплицей, составлявшею зимний сад при доме, и вступила в совершенно темный подъезд двухэтажной пристройки, в конце теплицы. Генеральша знала, что эта пристройка и называется тепличным флигелем. Ей было известно расположение этого высокого, островерхого домика, построенного павильоном, в смешанном и прихотливом вкусе. Здесь внизу были сени, передняя и зала с широкими окнами. В этом зале была когда-то устроена водолечебная для сумасшедшего брата Бодростина, которого тут лечили обливаньями и который здесь же и умер в припадках бешенства. Синтянина знала эту залу, когда она уже была обращена в кегельную. Но в потолке ее еще оставался круглый прорез, через который во время оно из соответствующей комнаты верхнего этажа лили на больного с высоты воду. В верхнем этаже было пять комнат, и все они были теперь заняты библиотекой, с которою Синтянина была хорошо знакома, потому что, пользуясь позволением Михаила Андреевича, она даже в его отсутствие часто сама брала себе отсюда разные книги. В этих пяти комнатах, расположенных вокруг залы, той самой, где оставался незаделанный прорез, никогда никто не жил, и, кроме книжных шкафов, нескольких столов и старинных, вышедших из моды кресел, табуреток, здесь не было никакой мебели. Зная все это, Синтянина сообразила, что Ларе, да еще больной, здесь решительно негде было помещаться, и усомнилась, не ослышалась ли она. Но человек вел ее и Форова именно в этот флигель. Он вел их чрез темную нижнюю переднюю и такую же темную лестницу в первую библиотечную комнату, где на старинном мраморном столе горела одинокая свеча в огромном бронзовом подсвечнике с широким поддонником. В комнате налево дверь была полуотворена и там виднелся огонь и слышался стук ложки о тарелку. Синтянина было направилась к этой двери, но слуга остановил ее и шепнул, что «здесь барин».

– Какой барин?

– А Павел Николаевич Горданов-с, – отвечал слуга.

– А где же Лариса Платоновна?

– Они вот тут-с, – и с этим он показал на темную залу, по полу которой из дальней комнаты тянулась слабая полоса закрытой зонтиком свечи.

Синтянина начала быстро снимать верхнюю одежду, чтобы не входить к больной в холодном платье. Когда она отдавала на руки слуге свои вещи, из комнаты Павла Николаевича вышел другой слуга с серебряным подносом, на котором стояла посуда, и в отворенную дверь пред нею мелькнул сам Горданов; он был одет в том меховом архалучке, в котором она его встретила у его усадьбы, и, стоя посреди устилавшего всю комнату пушистого ковра, чистил левою рукой перышком зубы, между тем как правая его рука очень интересно покоилась на белой перевязи через грудь и левое плечо.

Синтянина прошла чрез комнату, где горничная девушка, нагнувшись над тазом, набивала рубленым льдом гуттаперчевый пузырь, – дальше была комната, в которой лежала Лариса… Боже, но Лариса ли это? Даже против того, какою Синтянина видела ее несколько дней тому назад, ее нельзя узнать: только глаза да очертания, но ни свежести, ни молодости нет и тени… Она лежала навзничь с неподвижно уложенною среди подушки головой, с лицом и глазами, устремленными в ту сторону, откуда должна была войти гостья, и хотела приветствовать ее улыбкой, но улыбки не вышло, и она поспешила только попросить у Александры Ивановны извинения, что ее беспокоила.

– Что ты, бог с тобою, Лара, есть ли о чем говорить! – отвечала Синтянина, подавая ей обе руки, из которых она только до одной коснулась слабою, дрожащею рукой, вытянув ее с усилием из-под одеяла.

– Нет, я виновата, потому что я бог знает из-за чего испугалась и все преувеличила.

– Но что же такое с тобою: чем ты больна?

– Пустяки; я хотела сбежать с лестницы, спотыкнулась, упала и немножко зашибла себе плечо… а потом… – Она вдруг потянула к себе Синтянину за руку и прошептала: – бога ради не говори, что я за тобой посылала, но ночуй здесь со мной, бога ради, бога ради!

Синтянина в ответ сжала ее руку.

Здороваясь с Форовым, Лариса повторила, что она упала с лестницы.

– И вывихнули плечо? – договорил майор. – Гм!.. обыкновенно при этих случаях ломают руки или ноги, иногда ребра, но плечо… это довольно удивительно.

Лара слегка смешалась, а Форов, вертя себе толстую папироску, продолжал развивать, где, в каких местах обыкновенно всего чаще и всего естественнее бывают вывихи и переломы при падениях с лестниц, и затем добавил, что о вывихе плеча при подобном казусе он слышит первый раз в жизни.

В момент заключения этих рассуждений в комнату вошла горничная с пузырем льда, который надо было положить Ларисе на больное место, и Форов с своею толстою папиросой должен был удалиться в другую комнату, а Синтянина, став у изголовья, помогла горничной приподнять голову и плечи больной, которая решительно не могла ворохнуться, и при всей осторожности горничной глухо застонала, закусив губу.

Было ясно, что с нею случилось нечто необычайное, что она скрывала, сваливая на падение с лестницы.

Не успели уложить Лару, как в комнату ее вошла Бодростина: она очень ласково повидалась с Синтяниной, поинтересовалась здоровьем Ларисы и, выходя, дала понять Александре Ивановне, что желала бы с нею говорить. Та встала, и они вышли в соседнюю комнату.

– Она, слава богу, безопасна, – начала Бодростина.

– Да, но я и Филетер Иванович решились не оставлять Ларису, пока ей не будет лучше; надеюсь, вы позволите.

Бодростина благодарила в самых теплых выражениях и рассказала, что она не знает, как упала Лара, потому что это как-то случилось ночью: она хотела что-то принесть или кого-то позвать снизу к больному и оступилась, но, – добавила она, – гораздо опаснее сам Горданов, и что всего хуже, он ранен и не хочет лечиться.

– Отчего же?

– Бог их знает: они оба стали какие-то чудаки. Я имею некоторые подозрения… мне кажется, что этот выстрел не случайность. Тут не без причины со стороны этой Ларисы. Она не ужилась со своим первым мужем и, кажется, не уживется и со вторым.

Генеральша хотела остановить Бодростину: почему она называет Горданова вторым мужем Лары, но оставила это и спросила: что же такое было?

– Я ничего наверное не знаю, но у них в городе был вечер, на котором были очень многие и, между прочим, какой-то приезжий художник или что-то в этом роде, и я думаю, что они поссорились за Лару.

– Другими словами, вы думаете, что это была дуэль?

– Быть может. Признаюсь, Лариса удивительно неловка в своих делах.

И Бодростина с этим вышла.

На прощанье она добавила, что ей все это очень неприятно видеть в своем доме, но что, конечно, пока Синтянина здесь, расстояния между домом и флигелем не существует.

Из этого генеральша легко могла заключить, что без нее между домом, где обитает чистая Глафира, и флигелем, где местится порочная Лара, ископана целая пропасть… Бедная Лара!

Александра Ивановна с нетерпением ожидала ночной тишины, надеясь, что Лариса ей что-нибудь расскажет.

Глава седьмая Беседы сумасшедшего бедуина

Синтянина не ошиблась: Лара сама искала объяснения, и чуть только Синтянина появилась в ее комнате, она закивала ей головой и зашептала:

– Слушай, слушай, Саша! это все ложь, все неправда, что они хотят сочинять.

Лара была в волнении, и Синтянина просила ее успокоиться, но та продолжала:

– Нет, нет, я должна это сказать: я упала не с лестницы… Это было другое, совсем другое; я не скажу этого, но ты сама… я слышала… тс-тс… Тут какие-то говорящие стены… Здесь сегодня, завтра будут… убивать.

– Убивать! что ты? бог с тобою.

– Да!

– Кого же? кого?

Лара схватила ее рукой и, привлекши к себе, прошептала: «Придвинься ближе. Он говорит, стрелялся за меня, все вздор… Его рука здорова, как моя, я это видела и вот…»

Лара просунула дрожащую руку под изголовье, достала оттуда отрезанный рукав мужской сорочки и, подавая его своей собеседнице, молвила: «вот она, кровь, за меня пролитая».

Эта «кровь» была обыкновенное красное чернило: в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Лара отвернулась в сторону и не смотрела.

Синтянина держала рукав и недоумевала: для чего нужна Горданову эта фальшивая рана?.. Прежде чем она успела прийти к какому-нибудь заключению, ее пришли звать к чаю. Так как она отказалась идти в дом, то Глафира приказала сказать, что, желая быть вместе с Александрой Ивановной, она велела подать чай к одной из зал павильона.

Как это ни было неприятно для генеральши, но уклониться уже было невозможно и через полчаса она должна была выйти в ярко освещенную библиотечную комнату, окна которой были завешаны темными коленкоровыми шторами.

Тут был сервирован чай и собралось общество, состоящее из самого Михаила Андреевича, Горданова с подвязанною рукой, Висленева и Сумасшедшего Бедуина, которого Синтянина никак не ожидала встретить и который, раскланиваясь с нею, объявил, что очень рад увидеть ее пред своим воскресением.

Несмотря на близкое присутствие больной, гости и хозяева были довольно спокойны; а Висленев казался даже несколько искусственно оживлен и, не глядя в глаза Синтяниной, все заводил речь о каком-то известном ему помещике, который благословил дочь-девушку за женатого и сам их выпроводил.

Жозеф этим хотел, по-видимому, оправдать свои отношения к сестре и Горданову, но его труд был вотще: ни Синтянина и никто другой его не слушали. Разговор держался то около дел завода, устраиваемого Бодростиным и Гордановым, то около водопьяновского «воскресения из мертвых», о котором тот говорил нынче с особенной приятностью.

Синтянина менее слушала, чем наблюдала, и ее особенно занимало, как Горданов, будучи утонченно холоден к ней, в то же время интересничал с своею подвязанною рукой.

Меж тем общий шуточный разговор свернул на нешуточный предмет, на который чаще всего сбивались все речи при Водопьянове: заговорили о смерти.

Синтянина находила этот разговор несколько неудобным для слуха больной и, встав, опустила тихонько дверные портьеры. Глафира поняла это и, чтобы дать иной тон речи, шутливо просила Водопьянова, потчуя его чаем, «попробовать пред смертью положить себе в этот чай рому», а он отвечал ей, что он «попробует пред смертью чаю без рому».

Глафира относилась к Водопьянову несколько свысока и вызывала его на споры о его спиритских верованиях с иронией. Она как будто давала ему чувствовать, что она здесь настоящая спиритка, а он не спирит, а просто какой-то блажной дурачок. Сумасшедший Бедуин нимало на это не гневался, но отвечал на слова Бодростиной неохотно и более говорил с Филетером Ивановичем, который, находясь здесь почти поневоле и постоянно отворачиваясь от Жозефа и от Горданова, был очень рад спорить о вещах отвлеченных и в качестве «грубого материалиста и нигилиста», не обинуясь, называл спиритизм вздором и химерой. Они спорили жарко, касаясь самых разнообразных предметов. Водопьянов ловко подбирал доводы к своим положениям; история гражданская и библейская давала ему бездну примеров участия неизвестных нам сил в делах смертных, причем он с удивительною памятливостью перечислял эти явления; в философии разных эпох он черпал доказательства вечности духа и неземного его происхождения; в религиях находил сходство со спиритскими верованиями. Говоря о естествоведении, намечал усовершенствования и открытия, которые, по его мнению, уже становились на очередь: утверждал, что скоро должны произойти великие открытия в аэронавтике, что разъяснится сущность электрической и магнитной сил, после чего человеческое слово сделается лишним, и все позднейшие люди будут понимать друг друга без слов, как теперь понимают только влюбленные, находящиеся под особенно сильным тяготением противоположных токов. Окончив с землей, он пустился путешествовать по мирам и носил за собою слушателей, соображал, где какая организация должна быть пригодною для воплощенного там духа, хвалил жизнь на Юпитере, мечтал, как он будет переселяться на планеты, и представлял это для человека таким высоким блаженством, что Синтянина невольно воскликнула:

– В самом деле хорошо бы, если б это было так!

– Это непременно так, – утвердил Водопьянов, – мы воскреснем и улетим-с!

– И если б умирать было легко, – вставил Бодростин.

– Умирать совершенно легко, – отвечал ему Светозар.

– А зачем же болезнь?

– Болезнь – это хорошо: это узел развязывается, – худо, если он рвется.

И с этим он заговорил туманными фразами о том, что душа оставляет тело ранее видимой смерти; что ее уже нет с телом во время агонии, и что потому-то умирать очень нетрудно.

– А потом… потом, – заговорил он, – если связь духа разорвана мгновенно, как при насильственной смерти, то он не знает, куда ему деться, и стоит над своим телом, слушает молитвы, смотрит на свой гроб и сопровождает свою погребальную процессию и всех беспокоит и сам себя не может понять.

– Он этак может кого-нибудь испугать, – пошутил Горданов.

– А может, – отвечал, вздыхая и закатив глаза, Водопьянов, – очень может, ужасно может. Ему даже есть до этого дело.

В эту минуту на фронтоне дома пробило восемь часов. Висленев при первом звуке этого боя побледнел и хотел вынуть свои часы, но, взглянув на Бодростину, остановился, удержав руку у сердца. В это же мгновение и в комнате Лары послышался тревожный дребезжащий звон колокольчика.

Синтянина бросилась к больной и застала ее разбросавшею лед и одеяло.

– Что… било восемь часов? – заговорила, порываясь с постели, Лариса и, получив подтверждение, спросила Синтянину, – где брат? где Иосаф?

– Там сидит, где и все… за чаем.

– Бога ради иди же туда… иди, иди скорее туда, и пусть он будет там, где и все.

Синтянина хотела что-то возразить, хотела помочь Ларисе снова улечься, но та нетерпеливо замахала рукой и, задыхаясь, показала ей на двери.

Генеральша повиновалась и вышла, но когда она воротилась к оставленному ею на минуту обществу, Иосафа Висленева там уже не было.

Глава восьмая Светозарово воскресенье

Исчезновение Жозефа смутило Александру Ивановну, но она ничего не могла сделать. Не идти же ей в самом деле тревожить больную Лару. Разговор и без него продолжался не прерываясь. Бодростин с Гордановым толковали о их фабрике бульона и мясных консервов, которая служила пугалом для крестьян, приписывавших нагнанному скоту начавшийся коровий падеж.

Бодростин кряхтел от этого скотского падежа и с неудовольствием слушал рассказ, что мужики колдуют, и сам говорил, что, когда он возвращался прошедшею ночью с фабрики, его страшно перепугали бабы, которые, несмотря на теперешние холода, были обнажены и, распустив волосы, со стоном и криком опахивали деревню.

– Вот и нынче та же комедия: староста просил меня не выезжать в это время.

– Отчего же?

– Черт их знает: он говорит: «не ровен час». Случай, говорит, где-то был, что бабы убили приказчика, который им попался навстречу: эти дуры думают, что «коровья смерть» прикидывается мужчиной. Вот вы, любезный Светозар Владенович, как специалист по этой части… Ага! да он спит.

Водопьянов молчал и сидел, закрыв глаза и опустив на грудь голову.

Бодростин громко назвал Водопьянова по имени.

Сумасшедший Бедуин поднял с сонных глаз веки и, взглянув на всех, точно он проспал столетие, как славный Поток-богатырь, встал и пошел в смежную круглую залу.

– Он непременно исчезнет, – пошутила Глафира и, поднявшись, пошла за ним следом, но, подойдя с улыбкой к порогу круглой залы, внезапно отступила с смущением назад и воскликнула:

– Что это такое?

Вся зала была освещена через свой стеклянный купол ярко-пунцовым светом. Водопьянова не было, но зато старинные кресла от стен пошли на средину вместе с ковром, покрывавшим комнату, и, ударяясь друг о друга, быстро летели с шумом одно за другим вниз.

– Великий боже! он провалился в люк! – воскликнула Бодростина и в сопровождении подбежавших к ней мужа и гостей кинулась к прорезу, через который увидала внизу освещенную тем же красным освещением какую-то фантастическую кучу, из которой выбивался Сумасшедший Бедуин, и, не обращая ни малейшего внимания на зов его сверху, вышел в двери смежной комнаты нижнего этажа. Он все это сделал очень быстро и с какою-то борьбой, меж тем как на ярко освещенном лице его сверкали резкие огненные линии.

– Я вам ручаюсь, что он ушел, – воскликнула, оборотясь к мужу, Глафира, но тот вместо ответа обратил внимание на страшное освещение комнаты.

– Это непременно пожар! – воскликнул он, бросаясь к завешенным окнам, и отдернул занавесу: в открытое окно ярко светило красное зарево пожара. – И сейчас за рощей: это горит наша фабрика! Лошадь, скорее мне лошадь!

Глафира его удерживала, но он ее не послушал, и чрез минуту все мужчины, за исключением Горданова, бросились вниз, а Синтянина пошла в комнату, соседнюю с той, где лежала Лариса, и, став у окна за занавесу, начала наблюдать разгоравшийся пожар. Зарево становилось все ярче; и двор, и лес, и парк, – все было освещено, как при самой блестящей иллюминации. Синтянина видела, как Михаилу Андреевичу подали беговые дрожки и как он пустил в карьер лошадь с самого места, и в то же самое мгновение она услыхала шорох в круглой зале. Это была Бодростина и Горданов. Глафира приотворила дверь и, увидав, что в комнате никого нет, так как Синтянина стояла за шторой, сказала Горданову:

– Я трепещу, что этот дурак все испортит.

– Нет, он на все решился и хорошо научен. Уж если удался поджог, то что за мудрость выскочить и стать на мосту: он уверен, что это безопасно.

Глафира не отвечала.

Синтянина стояла ни жива ни мертва за шторой: она не хотела их подслушивать, но и не хотела теперь себя обнаружить, да к этому не было уже времени, потому что в эту минуту в воздухе раздался страшный треск и вслед за тем такой ужасающий рев, что и Глафира, и Горданов бросились в разные стороны: первая – в большой дом, второй – в свою комнату.

Александра Ивановна выскользнула из-за занавесы и, тщательно притворив дверь в комнату больной, открыла настежь окно и в немом ужасе прислушивалась к неописуемому реву и треску, который несся по лесу. Ей смутно представлялись слышанные полуслова и полунамеки; она не могла дать себе отчета, долго ли пробыла здесь, как вдруг увидала бегущую изо всех сил по дому человеческую фигуру с криком: «Убился, упал с моста… наповал убит!»

В этом вестнике Синтянина узнала Висленева. Его окружили несколько человек и стали расспрашивать: он вертелся, вырывался и говорил торопливым голосом: «Да, да, я видел: все кости, как в мешке».

И с этим он вырвался и побежал в дом, а из леса показалась толпа людей, которые несли что-то тяжелое и объемистое.

У Синтяниной замерло дыхание.

«Кончено, думала она, кончено! Вот эти намеки: Бодростина нет более на свете!»

Но она ошиблась: из толпы, несшей тяжелую ношу, выделился Шоров и кричал навстречу бежавшим из дома людям и встревоженной Глафире:

– Успокойтесь, успокойтесь! Есть беда, но не та: здесь вышла ошибка.

– Как, что? Какая ошибка! Это вздор; не может быть ошибки! – отвечал ему Висленев, увлекая вперед под руку дрожащую Глафиру.

– Господа, это ошибка! – повторил Форов. – Михаил Андреевич жив, а это упал с моста и до смерти расшибся Водопьянов. Его лошадь чего-то испугалась и слетела с ним вместе под мост на камни с восьмисаженной высоты. И вот он: смотрите его: да, он и лошадь мертвы, но его мальчишка дает еще признаки жизни.

Меж тем это «темное и объемистое», что несли за Форовым, пронесли за самым окном, и это был труп Светозара Владеновича…

Вслед за этим ехал сзади сам живой Бодростин и, громко крича на людей, приказывал «нести это в контору».

– Болван! – послышалось с зубным скрежетом сбоку Синтяниной.

Она оглянулась и увидела в смежном окне голову Горданова, который тотчас же хлопнул рамой и спрятался.

Как и что такое случилось?

Говорили, что покойник, выйдя из дому, позвал своего мальчика, сел на дрожки и поехал по направлению к горящей фабрике, где ему лежала дорога домой, и благополучно достиг узкого моста через крутой, глубочайший овраг, усеянный острыми камнями. Но здесь лошадь его чего-то испугалась, взвилась на дыбы, кинулась в сторону; перила ее не удержали, и она слетела вниз и убилась, и убила и седоков.

– Да и как не убиться, – рассуждали об этом люди, – когда оттуда камень кинешь, так чуть не сто перечтешь, пока он долетит донизу.

– Но чего же могла испугаться лошадь?

Бабы, которые, колдуя, опахивали кровью смерть на поле, откуда мост был как на ладони, видели, что на мост выбежало что-то белое и затем все уже оставалось покрыто мраком.

В доме повторяли: какой ужасный случай!

И это, действительно, был случай, но не совсем случайный, как думала Синтянина и как еще тверже знала Лариса: это была только ошибка.

Глава девятая Дело темной ночи

Внезапная смерть Водопьянова произвела самое тягостное впечатление не только на весь бодростинский дом, но и на все село. Это была словно прелюдия к драме, которая ждалась издавна и представлялась неминучею. В селе опять были вспомянуты все злые предзнаменования: и раки, выползавшие на берег, и куцый мундир Бодростина с разрезанною спиной.

Все становились суеверными, не исключая даже неверующих. Заразительный ужас, как волны, заходил по дому и по деревне, на которую недавно налегла беда от коровьей смерти, – великого несчастия, приписываемого крестьянами нагону сборного скота на консервную фабрику и необычному за ним уходу. Ко всему этому теперь являлось подозрение, что пожар – не случайность, что крестьяне, вероятно, подожгли завод со злости и может быть нарочно разобрали перила моста, чтобы погубить таким образом Михаила Андреевича.

Висленев высчитывал все это как no-писанному, и Бодростин находил эти расчеты вероятными.

Азарт пророчества, овладевший Висленевым, был так велик, что Глафира даже сочла нужным заметить, что ведь он сумасшедший, но муж остановил ее, сказав, что в этих словах нет ничего сумасшедшего.

В город было послано немедленно известие о необычайном происшествии. Тело Сумасшедшего Бедуина положено в конторе, и к нему приставлен караул; в доме и в деревне никто не спал. Михаил Андреевич сидел с женой и рассказывал, как, по его соображению, могло случиться это ужасное несчастие с Водопьяновым. Он был уверен, что лошадь покойного испугалась бабьего обхода и, поднявшись на дыбы, бросилась в сторону и опрокинулась за перилы, которые не были особенно крепки и которые, как ему донесли, найдены там же под мостом совершенно изломанными. Впрочем, Михаил Андреевич был гораздо более занят своим сгоревшим заводам и пропажей разбежавшихся по лесам быков. Они сорвались во время пожара и в перепуге и бешенстве ударились по лесам, что и было причиной того адского рева и треска, который несся, как ураган, пред вестью о смерти бедного Водопьянова.

Шум разбудил и уснувшую было Лару. Она проснулась и, будучи не в силах понять причины слышанных звуков, спросила о них горничную. Та проговорилась ей о происшедшем. Лариса схватила свою голову и, вся трепеща, уверяла, что ее покидает рассудок и что она хочет приготовить себя к смерти: она требовала к себе священника, но желала, чтоб о призыве его не знали ни Бодростины, ни брат ее, ни Горданов. Форов взялся это устроить: он ушел очень рано и в десятом часу утра уже вернулся с Евангелом.

«Поэтический поп», не подавая виду, что он пришел по вызову, пронес дароносицу под рясой, но как он ни был осторожен, Горданов почуял своим тонким чувством, что от него что-то скрывают, и не успела Синтянина оставить больную со священником в комнате, как Павел Николаевич вдруг вышел в перепуге из своей комнаты и торопливо направился прямо к Ларисиной двери. Это было очень неожиданно, странно и неловко. Синтянина, только что присевшая было около работавшей здесь горничной, тотчас же встала и сказала ему по-французски: «вам туда нельзя взойти».

– Отчего это? – отозвался Горданов на том же языке.

– Оттого, что вы там теперь лишний, – и с этим генеральша заперла дверь на замок и, опустив ключ в карман своего платья, села на прежнее место и стала говорить с девушкой о ее шитье.

Горданов тихо отошел, но через минуту снова появился из своей комнаты и сказал:

– Строго говоря, милостивая государыня, вы едва ли имеете право делать то, что вы делаете.

Синтянина не ответила.

Он прошелся по комнате и снова повторил то же самое, но гораздо более резким тоном, и добавил:

– Вы верно позабыли, что ваш муж теперь уже не имеет более средств ни ссылать, ни высылать.

Синтянина посмотрела на него долгим, пристальным взглядом и сказала, подчеркивая свои слова, что она всегда делает только то, на что имеет право, и находит себя и теперь в праве заметить ему, что он поступает очень неосторожно, вынув из-за перевязи свою раненую руку и действуя ею, как здоровою.

Горданов смешался и быстро сунул руку за перевязь. Он был очень смешон: спесь и наглый вид соскочили с него, как позолота.

– Вы не знаете моих прав на нее, – прошипел он.

– Я и не хочу их знать, ответила сухо генеральша.

– Нет, если бы; вы узнали все, вы бы со мною так не говорили, потому что я имею права…

В эту минуту отец Евангел постучался из Ларисиной комнаты. Синтянина повернула ключ и, выпустив бледного и расстроенного Евангела, сама ушла к больной на его место.

Лариса казалась значительно успокоившеюся: она пожала руку Синтяниной, поблагодарила ее за хлопоты и еще раз прошептала:

– Не оставляй меня, бога ради, пока я умру или в силах буду отсюда уехать.

Генеральша успокоила, как умела, больную и весь день не выходила из ее комнаты. Наступил вечер. Утомленная Александра Ивановна легла в постель и уснула. Вдруг ее кто-то толкнул. Она пробудилась и, к удивлению, увидела Ларису, которая стояла пред нею бледная, слабая, едва держась на ногах.

Вокруг царствовала глубочайшая тишина, посреди которой Синтянина, казалось, слышала робкое и скорое биение сердца Лары. По комнате слабо разливался свет ночной лампады, который едва позволял различать предметы. Молодая женщина всматривалась в лицо Ларисы, прислушивалась и, ничего не слыша, решительно не понимала, для чего та ее разбудила и заставляет ее знаками молчать.

Но вот где-то вдали глухо прозвучали часы. По едва слышному, но крепкому металлическому тону старой пружины, Синтянина сообразила, что это пробили часы внизу, в той большой комнате, куда в приснопамятный вечер провалился Водопьянов, и только что раздался последний удар, как послышался какой-то глухой шум. Лара крепко сжала руку Синтяниной и, приложив палец к своим губам, шепнула: «слушай!». Синтянина привстала, приблизила ухо к открытому отверстию печного отдушника, на который указала Лариса, и, напрягая слух, стала вслушиваться. Сначала ничего нельзя было разобрать, кроме гула, отдававшегося от двух голосов, которые говорили между собою в круглой зале, но мало-помалу стали долетать членораздельные звуки и наконец явственно раздалось слово «ошибка».

Это был голос Висленева.

– Ну, так теперь терпи, если ошибся, – отвечал ему Горданов.

– Нет, я уже два года кряду терпел и более мне надоело терпеть приходить в роли сумасшедшего.

– Надоело! ты еще не пивши говоришь уже, что кисло.

– Да, да, не пивши… именно, не пивши: мне надоело стоять по уста в воде и не сметь напиться. И одурел и отупел в этой вечной истоме и вижу, что я служу только игрушкой, которую заводят то на спиритизм, то на сумасшествие… Я, по ее милости, сумасшедший… Понимаешь: кровь, голова… все это горит, сердце… у меня уже сделалось хроническое трепетание сердца, пульс постоянно дрожит, как струна, и все вокруг мутится, все путается, и я как сумасшедший; между тем, как она загадывает мне загадку за загадкой, как сказочная царевна Ивану-дурачку.

– Но нельзя же, милый друг, чтобы такая женщина, как Глафира, была без своих капризов. Ведь все они такие, красавицы-то.

– Ну, лжешь, моя сестра не такая.

– А почему ты знаешь?

– Я знаю, я вижу: ты из нее что хочешь делаешь, и я тебе помогал, а ты мне не хочешь помочь.

– Какой черт вам может помочь, когда вы друг друга упрямее: она своею верой прониклась, и любит человека, а не хочет его осчастливить без брака, а ты не умеешь ничего устроить.

– Я устроил-с, устроил: я жизнью рисковал: если б это так не удалось, и лошадь не опрокинулась, то Водопьянов мог бы меня смять и самого в пропасть кинуть.

– Разумеется, мог.

– Да и теперь еще его мальчик жив и может выздороветь и доказать.

– Ну, зачем же это допустить?

– Да; я и не хочу этого допустить. Дай мне, Паша, яду.

– Зачем? чтобы ты опять ошибся?

– Нет, я не ошибусь.

– Ну, то-то: Михаилу Андреевичу и без того недолго жить.

– Недолго! нет-с, он так привык жить, что, пожалуй, еще десять лет протянет.

– Да, десять-то, пожалуй, протянет, но уж не больше.

– Не больше! не больше, ты говоришь? Но разве можно ждать десять лет?

– Это смотря по тому, какова твоя страсть?

– Какова страсть! – воскликнул Висленев. – А вот-с какова моя страсть, что я его этим на сих же днях покончу.

– Ты действуешь очертя голову.

– Все равно, мне все равно: я уж сам себе надоел: я не хочу более слыть сумасшедшим.

– Меж тем как в этом твое спасение: этак ты хоть и попадешься, так тебя присяжные оправдают, но я тебе не советую, и яд тебе дал для мальчишки.

– Ладно, ладно, – твое дело было дать, а я распоряжусь как захочу.

– Ну, черт тебя возьми, – ты в самом деле какая-то отчаянная голова.

– Да, я на все решился.

Щелкнул дверной замок, и руки Ларисы вторили ему, щелкнув в своих суставах.

– Ты поняла? – спросила она, сделав над ухом Синтяниной трубку из своих холодных ладоней. Та сжала ей в ответ руки.

– Так слушай же, – залепетала ей на ухо Лара. – Точно так они говорили за четыре дня назад: брат хотел взбунтовать мужиков, зажечь завод и выманить Бодростина, а мужики убили бы его. Потом третьего дня он опять приходил в два часа к Горданову и говорил, что на мужиков не надеется и хочет сам привести план в исполнение: он хотел выскочить из куста навстречу лошади на мосту и рассчитывал, что это сойдет ему, потому что его считают помешанным. Вчера жертвой этого стал Водопьянов, завтра будет мальчик, послезавтра Бодростин… Это ужасно! ужасно!

– Лара! скажи же мне, зачем ты здесь: зачем ты с ними?

Больная заломала руки и прошипела:

– Я не могу иначе.

– Почему?

– Это тайна: этот дьявол связал меня с собою.

– Разорви эту тайну.

– Не могу: я низкая, гадкая женщина, у меня нет силы снести наказание и срам.

– Но, по крайней мере, отчего ты больна?

– От страха, от ужасных открытий, что я была женой честного человека и теперь жена разбойника.

– Жена!.. Ты сказала «жена»?

– Н… да, нет, но это все равно.

– Совсем не все равно.

– Ах, нет, оставь об этом… Я испугалась, узнав, что он ранен, – залепетала Лара, стараясь замять вопросы Александры Ивановны, и рассказала, что она попала сюда по требованию Горданова. Здесь она убедилась, что он не имеет никакой раны, потом услыхала переговоры Горданова с братом, с которым они были притворно враги и не говорили друг с другом, а ночью сходились в нижней зале и совещались. Взволнованная Лариса кинулась, чтобы помешать им, и упала в тот самый люк, куда тихо сполз с ковром Водопьянов, но она не была так счастлива, как покойный Светозар, и сильно повредила себе плечо.

– И потом, – добавляла она, – они с братом… угрожали мне страшными угрозами… и я вызвала тебя и дядю… Они боятся тебя, твоего мужа, дядю и Евангела… Они вас всех оклевещут.

– Пустяки, – отвечала генеральша, – пустяки: нам они ничего не могут сделать, но этого так оставить нельзя когда людей убивают.

Глава десятая Пред последним ударом

Атмосфера бодростинского дома была Синтяниной невыносима, и она всячески желала расстаться с этим гнездом. Утром горничная Глафиры Васильевны доставив Александре Ивановне записку, в которой хозяйка, жалуясь на свое расстроенное состояние, усердно просила гостью навестить ее. Отказать в этом не было никакого основания, и генеральша, приведя в порядок свой туалет, отправилась к Бодростиной. Лара тем временем также хотела привести себя в порядок. Больной, казалось, было лучше, то есть она была крепче на ногах и менее нервна, но зато более пасмурна, несообщительна и тем сильнее напоминала собой прежнюю Лару.

Так отозвалась о ее здоровье Бодростиной Синтянина, когда они сели вдвоем за утренний кофе в Глафирином кабинете.

Бодростина казалась несколько утомленною, что было и не диво для такого положения, в котором находились дела; однако же она делала над собою усилия и в своей любезности дошла до того, что, усаживая Синтянину, сама подвинула ей под ноги скамейку. Но предательский левый глаз Глафиры не хотел гармонировать с мягкостью выражения другого своего товарища и вертелся, и юлил, и шпилил собеседницу, стараясь проникать сокровеннейшие углы ее души.

Глафира говорила о Ларе в тоне мягком и снисходительном, хотя и небезобидном; о Горданове – с презрением, близким к ненависти, о Висленеве – с жалостью и с иронией, о своем муже – с величайшим почтением.

– Одна его бесконечная терпимость может обернуть к нему всякое сердце, – говорила она, давая сквозь эти слова чувствовать, что ее собственное сердце давно оборотилось к мужу.

Бесцельный и бессодержательный разговор этот докончил тягостное впечатление бодростинского дома на генеральшу, и она, возвратясь к Ларисе, объявила ей, что желает непременно съездить домой.

К удивлению Синтяниной, Лара ей нимало не противоречила: напротив, она даже как будто сама выживала ее. Такие быстрые и непостижимые перемены были в характере Ларисы, и генеральше оставалось воспользоваться новым настроением больной. Она сказала Ларе, что будет навещать ее, и уехала без всяких уговоров и удержек со стороны Ларисы. С той что-то поделалось в те полтора-два часа, которые Синтянина просидела с Бодростиной. В этом и не было ошибки: тотчас по уходе Синтяниной Лара, едва держась на ногах, вышла из комнаты и через час возвратилась вся бледная, расстроенная и упала в кресло, сжимая рукой в кармане блузы небольшой бумажный сверточек. Это, по ее соображениям, был тот самый яд, о котором брат ее разговаривал ночью с Гордановым. Лара похитила этот яд с тем, чтоб устранить преступление, но, решась на этот шаг, она не имела силы владеть собою, и потому, когда к ней заглянул в двери Горданов, она сразу почувствовала себя до того дурно, что тот бросился, чтобы поддержать ее, и без умысла взял ее за руку, в которой была роковая бумажка.

Лариса вскрикнула и, борясь между страхом и слабостью, пыталась взять ее назад.

– Отдай, – говорила она, – отдай мне это… я уничтожу…

– А ты это взяла сама?

Лара молчала.

– Ты это сама взяла?.. Как ты узнала, что это такое?

– Это яд.

– Как ты узнала это, несчастная?

– Здесь все слышно.

Горданов торопливо высыпал за форточку порошок и, разорвав на мелкие кусочки бумажку, пристально посмотрел на стены Ларисиной комнаты, и, поравнявшись с медным печным отдушником, остолбенел: через этот отдушник слышно было тихое движение мягкой щетки, которою слуга мел круглую залу в нижнем этаже павильона.

«Вот так штука», – подумал Горданов и спросил Ларису, где эту ночь спала Синтянина. Узнав, что она спала именно здесь, вблизи этого акустического отверстия, Горданов прошипел:

– Так и она слышала?

Лариса молчала.

– И кто же, она или ты, решили взять это?

Горданов указал на окно, за которое выбросил порошок.

Лара молчала.

– Она или ты? – повторил Горданов. – Что же, скажете вы или нет? Слышите, Лара?

– Она, – прошептала Лариса.

– Ага!

И Горданов вышел, вскоре смененный Александрой Ивановной, на которую Ларисе теперь было неловко и совестно смотреть и за которую она даже боялась.

Вот в чем заключалась причина непонятной перемены в Ларисе!

Глава одиннадцатая Вор у вора дубинку украл

Александра Ивановна, решив, что всего случившегося нельзя оставлять без внимания, напрасно ломала голову, как открыть мужу то, что она слышала и чего боялась. Генерал встретил ее тем, что просил успокоиться и сказал, что ему все известно. И с этих пор она убедилась, что муж ее, действительно, все знает. Прошел месяц, Александра Ивановна наслаждалась тишиной своего домашнего житья-бытья, которое, ей казалось, стало тихим и приятным после пребывания в бодростинском доме, откуда порой лишь доходили до нее некоторые новости.

Но одно, по-видимому, весьма простое обстоятельство смутило и стало тревожить Александру Ивановну. Вскоре по возвращении ее от Бодростиных Иван Демьянович получил из Петербурга письмо, которого, разумеется, никому не показал, но сказал, что это пишет ему какой-то его старый друг Семен Семенович Ворошилов, который будто бы едет сюда в их губернию, чтобы купить здесь себе на старость лет небольшое именьице на деньги, собранные от тяжких и честных трудов своей жизни.

В известии этом, как видим, не было ничего необыкновенного, но оно смутило Александру Ивановну, частию по безотчетному предчувствию, а еще более по тому особенному впечатлению, какое письмо этого «некоего Ворошилова» произвело на генерала, оживив и наэлектризовав его до того, что он, несмотря на свои немощи, во что бы то ни стало, непременно хотел ехать встречать своего друга в город. Александре Ивановне стоило бы большого труда удержать мужа от этой поездки, да может быть она в этом и вовсе не успела бы, если бы, к счастию ее, под тот день, когда генерал ожидал приезда Ворошилова, у ворот их усадьбы поздним вечером не остановился извозчичий экипаж, из которого вышел совершенно незнакомый человек. Гость был мужчина лет под пятьдесят, плотный, высокого роста, гладко выбритый, в старомодном картузе с коричневым бархатным околышем и в старомодной шинели с капюшоном.

Он обратился с вопросом к встретившему его на дворе работнику и затем прямо направился к крыльцу.

– Кто бы это такой? – вопросила Александра Ивановна, глядя на дверь, в которую должен был войти незнакомец.

Сидевший тут же генерал не мог ответить жене на этот вопрос и только пожал плечами и встал с места.

Александре Ивановне показалось, что муж ее находится в некотором смущении, и она не ошиблась. Когда гость появился в передней и спросил мягким, вкрадчивым голосом генерала, тот, стоя на пороге зальной двери, в недоумении ответил:

– Я сам-с, к вашим услугам. С кем имею честь видеться?

– Карташов, – тихо произнес гость, глядя через свои золотые очки.

Звук этой фамилии толкнул генерала, как электрическая искра. Он живо протянул приезжему руку и произнес:

– Я вас ждал завтра.

– Я поторопился и приехал ранее.

– Прошу вас в мой кабинет.

И гость, и хозяин скрылись в маленькую комнату, куда генерал потребовал свечи, и сюда же ему и гостю подавали чай.

Беседа их продолжалась очень долго, и генеральша, посылая туда стаканы чая, никак не могла себе уяснить, что это за господин Карташов, про которого она никогда ничего не слыхала.

Ближе видеть этого гостя ей не удалось: он уехал поздно, прямо из кабинета, и в зал не входил.

На другое утро Александра Ивановна полюбопытствовала спросить о нем и получила от мужа ответ, что это и есть тот самый его приятель, которого он ожидал.

«Старый приятель, и между тем они встретились так, как будто в глаза один другого никогда не видали… Нет, это что-нибудь не так», – подумала генеральша и, поглядев в глаза мужу, спросила его:

– Как же это он называл своего приятеля Ворошиловым, когда этот носит фамилию Карташов?

– Ну уж так-с, – отвечал генерал. – А впрочем, я не помню, чтоб он называл себя Карташовым.

– Но я это слышала.

– Могла ослышаться.

– Так какая же его настоящая фамилия: Карташов или Ворошилов?

– Ворошилов-с, Ворошилов, Семен Семеныч Ворошилов, прекраснейший человек, он завтра у нас будет обедать, и с ним приедет еще его землемер, простой очень человек.

– И у того две фамилии?

– Нет-с, одна: его зовут Андрей Парфеныч Перушкин.

Генеральша улыбнулась.

– Что же тут смешного?

– Так, я думаю об этой фамилии.

– Фамилия самая обыкновенная.

– Даже очень мягкая и приятная. Я читала, что Крылов один раз нарочно нанял себе квартиру в доме, хозяин которого назывался Блинов. Ивану Андреевичу очень понравился звук этой фамилии, и он решил, что это непременно очень добрый человек.

– А вышло что?

– А вышло, что это был большой сутяга и плут.

– Вот как! Ну, разумеется, фамилия Бодростин или Горданов, или Висленев гораздо лучше звучат, – отвечал с неудовольствием генерал, не отвыкший ядовито досадовать на свою кантонистскую фамилию.

Этим разговор о новоприезжих гостях и окончился, а на другой день они припожаловали сами, и большой Ворошилов в своих золотых очках и в шинели, и Андрей Парфенович Перушкин, маленький кубарик, с крошечными, острыми коричневыми глазками, с толстыми, выпуклыми пунцовыми щечками, как у рисованого амура. Они приехали вместе и привезли с собой что-то длинное, завернутое в рогожу, и прямо с этою кладью проникли опять в кабинет Ивана Демьяновича, где и оставались до самого обеда. Александра Ивановна увидала их только за столом и не могла перестать удивляться, что ни Ворошилов вовсе не похож на помещика, а весь типичный петербургский чиновник старинного закала, ни Перушкин не отвечает приданной ему землемерской профессии, а имеет все приемы и замашки столичного мещанина из разряда занимающихся хождением по делам.

Впрочем, оба они были несомненно люди умные, ловкие и что называется «бывалые» и немножко оригиналы. Особенно таким можно назвать было Перушкина, который казался человеком беззаботнейшим и невиннейшим; знал бездну анекдотов, умел их рассказывать; ядовито острил простонародным языком и овладел вниманием глухонемой Веры, показывая ей разные фокусы с кольцом, которое то исчезало из его сжатой руки, то висело у него на лбу, то моталось на спаренной нитке.

Генерал после беседы с этими гостями был необыкновенно весел: румянец полосами выступал у него вверху щек, он точно скинул с костей десять лет и даже бравировал, шаркая ногами и становясь пред открытою форткой.

Ворошилов оказался тоже человеком крайне любезным: он говорил с генеральшей так, как будто давно знал ее, и просил у нее фотографическую карточку, чтоб отослать своей жене, но Синтянина ему в этом должна была отказать, потому что она с прошлого года не делала своих портретов, и последний отдала Ларе, которая желала его иметь.

После обеда гости снова заперлись в кабинете с генералом, а вечером Перушкин, для забавы Веры, магнетизировал петуха, брал голою рукой раскаленную самоварную конфорку, показывал, как можно лить фальшивые монеты с помощью одной распиленной колодочки и, измяв между ладонями мякиш пеклеванного хлеба, изумительно отчетливо оттиснул на клочке почтовой бумажки водянистую сеть ассигнации.

Наблюдая этого занимательного человека, Александра Ивановна совсем перестала верить, что он землемер, и имела к тому основания, хотя и Ворошилов, и Перушкин говорили при ней немножко об имениях и собирались съездить к Бодростину, чтобы посоветоваться с ним об этом предмете, но явилось новое странное обстоятельство, еще более убедившее Синтянину, что все эти разговоры о покупке имения не более как выдумка, и что цель приезда этих господ совсем иная.

Обстоятельство это заключалось в том, что к генеральше на другой день пришел Форов и, увидя Ворошилова и Перушкина, начал ее уверять, что он видел, как эти люди въезжали с разносчиками в бодростинскую деревню.

– Что вы за вздор говорите, майор?

– Истина, истина: я сам их видел и не могу их не узнать, несмотря на то, что они гримированы мастерски и костюмировались так, как будто целый век проходили в тулупах: эти лица были ваши гости – Ворошилов и Перушкин. Я поздравляю вас: мы в среде самых достопочтенных людей. – И майор захохотал и добавил: – Вор у вора дубину-с крадет! Генеральша хотела спросить мужа, что значит этот непонятный маскарад, цель и значение которого Иван Демьянович непременно знал, но решила лучше не спрашивать, потому что все равно ничего бы не узнала.

Между тем всякий день приносил ей новые подозрения. Так, прислуга, отодвигая от стены на средину комод в кабинете генерала, набрела на те палки, которые привезли Ворошилов и Перушкин, и генеральша, раскрыв машинально рогожу, в которую они были увернуты, открыла, что эти палки не что иное, как перила моста, с которого упал Водопьянов. Одни концы этих палок изломаны, другие же – гладко отрезаны пилой и припечатаны тремя печатями, из которых в одной Александре Ивановне не трудно было узнать печать ее мужа. Далее в этом же свертке нашлась маленькая ручная пила с щегольскою точеною ручкой… Что все это за таинственности? Генеральша ждала со дня на день Форову, но та не приезжала сама и ничего не писала из Петербурга.

Ворошилов и Перушкин два дня не являлись, но зато из бодростинских палестин пришли вести, что у крестьян совсем погибает весь скот, и что они приходили гурьбой к Бодростину просить, чтоб он выгнал из села остатки своего фабричного скота. Бодростин их прогнал; был большой шум, и в дело вмешался чиновник, расследовавший причины смерти Водопьянова, грозил послать в город за военною командой. По селу, говорят, бродят какие-то знахари и заговорщики и между ними будто бы видели Висленева, который тоже совсем пристал к чародеям.

Глава двенадцатая Огненный змей

Вблизи бодростинской усадьбы есть Аленин Верх. Это большая котловина среди дремучего леса. Лес в этом месте не отборный, а мешанный, и оттого, что ни дерево, то и своя особая физиономия и фигура: тут коренастые серьезные дубы, пахучие липы, в цветах которых летом гудят рои пчел, косматая ива, осины, клены, березы, дикая яблоня, черемуха и рябина, – все это живет здесь рядом, и оттого здешняя зелень пестра, разнообразна и дробится на множество оттенков. Теперь, осенью, разумеется, не то: суровые ветры оборвали и разнесли по полям и оврагам убранство деревьев, но и белое рубище, в которое облекла их приближающаяся зима, на каждого пало по-своему: снеговая пыль, едва кое-где мелкими точками севшая по гладким ветвям лип и отрогам дубов, сверкает серебряною пронизью по сплетению ивы; кучами лежит она на грушах и яблонях, и длинною вожжей повисла вдоль густых, тонких прутьев плакучей березы. Совсем иначе рассеребрила эта белая пороша поднизи елей и сосен, и еще иначе запорошила она мохнатые, зеленые кусты низкого дрока и рослой орешины, из-за которых то здесь, то там выглядывали красные кисти рябины.

Таков был этот лес тою порой, когда бодростинские крестьяне собрались добывать в нем живой огонь, который, по народному поверью, должен был попалить коровью смерть.

Добывание огня как последнее, крайнее и притом несомненно действительное средство было несколько дней тому назад: место для этого было избрано на большой луговине, где стояла лесничья избушка. Это было широкое, ровное место, окруженное с трех сторон рослыми деревьями и кустами, тогда как с четвертой его стороны шла проезжая дорога. За этим проселком начинался пологий скат, за которым ниже расстилалась обширная ровная площадь, покрытая летом густою шелковистою травой, а теперь заледеневшая и скрытая сплошь снежным налетом: это бездонное болото, из которого вытекает река.

Временем для добывания огня назначался вечер Михайлова дня. Сельские знахари и звездочеты утверждают, что огонь, добытый в этот день чествования первого Архангела небесных воинств, непобедим и всемогущ, как часть огненной силы покорных великому стратигу ополченных духов.

Пять дней тому назад стариковскою радой, собравшеюся на задок за подобиями, было решено на Михайлов день уничтожить весь старый огонь и добыть новый, живой, «из непорочного дерева».

Тайнодействие это всем селом ждалось не без нетерпения и не без священного страха: о нем шли тихие речи вечерами в избах, освещенных лучиной, и такая же тихая, но плывучая молва об этом обтекала окрестные села. Везде, куда ее доносило, она была утешительницей упавших духом от страха коровьей смерти баб; она осеняла особенною серьезностию пасмурные лица унывших мужиков и воодушевляла нетерпеливою радостью обоего пола подростков, которых молодая кровь скучала в дымных хатах и чуяла раздольный вечер огничанья в лесу, где должно собираться премного всякого народа, и где при всех изъявится чудо: из холодного дерева закурится и полохнет пламенем сокрытый живой огонь.

Еще день спустя старики вновь сошлись на маслобойне у богатого мужика, у которого пали все его восемь коров. Тут деды рядили: кому быть главарем, чтобы огневым делом править? Не полагаясь на самих себя, они постановили привезть на то из далекой деревни старого мужика, по прозванью Сухого Мартына, да дать ему в подмогу кузнеца Ковзу, да еще Памфилку-дурачка, на том основании, что кузнец по своему ремеслу в огне толк знает, а Памфилка-дурак «божий человек». Миру же этих возлюбленных и призванных к делу людей бесперечь во всем слушаться.

Сталося no-сказанному, как no-писанному: привезен был из далекого села высокий, как свая, белый, с бородой в прозелень столетний мужик Сухой Мартын, и повели его старики по дорогам место выбирать, где живой огонь тереть.

Сухой Мартын выбрал для этого барскую березовую рощу за волоком, но Михаил Андреевич не позволил здесь добывать огня, боясь, что лес сожгут. Принасупилось крестьянство и повело Мартына по другим путям, и стал Мартын на взлобочке за гуменником и молвил:

– Вот тутотка тоже нам будет, православные, Господу помолиться и на бродячую смерть живой огонь пустить.

Но Михаил Андреевич и здесь не дозволил этой радости: неладно ему казалось соседство огня со скирдами сухой ржи и пшеницы.

Вдвое против прежнего огорчились мужики, и прошло сквозь них лукавое слово, что не хочет барин конца беде их и горести, и что, напротив того, видно любо ему гореванье их, так как и допреж сего не хотел он ни мудреного завода своего ни ставить, ни выгнать накупной скот, от которого вокруг мор пошел.

И ворча про себя, повел народ Сухого Мартына на третий путь: на соседнюю казенную землю. И вот стал Мартын на прогалине, оборотясь с согнутою спиной к лесничьей хате, а лицом – к бездонному болоту, из которого течет лесная река; сорвал он с куста три кисти алой рябины, проглотил из них три зерна, а остальное заткнул себе за ремешок старой рыжей шляпы и, обведя костылем по воздуху вокруг всего леса, топнул трижды лаптем по мерзлой груде и, воткнув тут костыль, молвил:

– Здесь, ребята, сведем жив огонь на землю!

Снял Мартын с своей седой головы порыжелый шлык, положил на себя широкий крест и стал творить краткую молитву, а вокруг него, крестяся, вздыхая и охая, зашевелились мужики, и на том самом месте, где бил в груду Мартынов лапоть, высился уже длинный шест и на нем наверху торчал голый коровий череп.

Место было облюбовано и занято, и было то место не барское, а на государевой земле, в божьем лесу, где, мнилось мужикам, никто им не может положить зарока низвесть из древа и воздуха живой огонь на землю.

И повелел потом мужикам Сухой Мартын, чтобы в каждой избе было жарко вытоплена подовая печь и чтоб и стар и млад, и парень и девка, и старики, и малые ребята, все в тех печах перепарились, а женатый народ с того вечера чтобы про жен позабыл до самой до той поры, пока сойдет на землю и будет принесен во двор новый живой огонь.

О сумерках Ковза кузнец и дурачок Памфилка из двора во двор пошли по деревне повещать народу мыться и чиститься, отрещися жен и готовиться видеть «Божье чудесо». Подойдут к волоковому окну, стукнут палочкой, крикнут: «Печи топите, мойтеся, правьтеся, жен берегитеся: завтра огонь на коровью смерть!» – И пойдут далее.

Не успели они таким образом обойти деревню из двора во двор, как уж на том конце, с которого они начали, закурилася не в урочный час лохматая, низкая кровля, а через час все большое село, как кит на море, дохнуло: сизый дым взмыл кверху как покаянный вздох о греховном ропоте, которым в горе своем согрешил народ, и, разостлавшись облаком, пошел по поднебесью; из щелей и из окон пополз на простор густой потный пар, и из темных дверей то одной, то другой избы стали выскакивать докрасна взогретые мужики. Тут на морозце терлись они горстями молодым, чуть покрывавшим землю снежком и снова ныряли, как куклы, в ящик.

Еще малый час, и все это стихло: село погрузилось в сон. В воздухе только лишь пахло стынущим паром, да глухо кряхтя, капали жизнь в темных хлевушках издыхающие коровы. Да еще снилося многим сквозь крепкий сон, будто вдоль по селу прозвенела колокольцем тройка, а молодым бабам, что спали теперь, исполняя завет Сухого Мартына, на горячих печах, с непривычки всю ночь до утра мерещился огненный змей: обвивал он их своими жаркими кольцами; жег и путал цепким хвостом ноги резвые; туманил глаза, вея на них крыльями, не давал убегать, прилащивал крепкою чарой, медом, расписным пряником и, ударяясь о сыру землю, скидывался от разу стройным молодцом, в картузе с козырьком на лихих кудрях, и ласкался опять и тряс в карманах серебром и орехами, и где силой, где ухваткой улещал и обманывал.

И пронесся он, этот огненный змей, из двора во двор, вдоль всего села в архангельскую ночь, и смутил он там все, что было живо и молодо, и прошла о том весть по всему селу: со стыда рдели, говоря о том одна другой говорливые, и никли робкими глазами скромницы, никогда не чаявшие на себя такой напасти, как слет огненного змея.

Сухой Мартын сам только головой тряс, да послал ребят, чтоб около коровьей головы в Аленином Верху повесили сухую змеиную сорочку, да двух сорок вниз головами, что и было исполнено.

Глава тринадцатая События ближатся

Михаил Андреевич узнал случайно об этом казусе от Висленева, спозаранку шатавшегося между крестьянами и к утреннему чаю явившегося поздравить Бодростина с наступившим днем его именин. Михаил Андреевич позабыл даже о своей досаде по случаю сгоревшего завода и о других неприятностях, в число которых входил и крестьянский ропот на занос падежа покупным скотом. Огненный змей, облетевший вдруг все село и смутивший разом всех женщин, до того рассмешил его, что он, расхохотавшись, не без удовольствия поострил насчет сельского целомудрия и неразборчивости демона. Висленев же объявил, что напишет об этом корреспонденцию в «Revue Spirite», как о случае «эпидемического наваждения». Бодростин его отговаривал.

– Пригрело их на печах-то, вот им Адонисы с орехами и с двугривенными и пошли сниться, – убеждал он Жозефа, но тот, в свою очередь, стоял на том, что это необъяснимо.

– Да и объяснять не стоит: одни и те же у них фантазии и одни и те же и сны.

– Нет-с, извините, я только не помню теперь, где это я читал, но я непременно где-то читал об этаких эпидемических случаях… Ей-богу читал, ей-богу читал!

– Что-ж, очень может быть, что и читал: вздору всякого много написано.

– Нет, ей-богу, я читал, и вот позвольте вспомнить, или в книжке «О явлении духов», или в сборнике Кроу, о котором когда-то здесь же говорил Водопьянов.

При этом имени сидевшая в кабинете мужа Глафира слегка наморщила лоб.

– Да, да, именно или там, или у Кроу, а впрочем, привидение с пёсьею головой, которое показывалось в Фонтенеблоском лесу, ведь видели все, – спорил Висленев.

– Полно тебе, бога ради, верить таким вздорам! – заметил Бодростин.

– Да-с; чего же тут не верить, когда и протоколы об этом составлены и «следствие было», как говаривал покойный Водопьянов, – снова брякнул Жозеф.

Глафира строго сверкнула на него левым глазом.

– А вот, позвольте-с, я еще лучше вспомнил, – продолжал Висленев, – дело в том, что однажды целый французский полк заснул на привале в развалинах, и чтоб это было достоверно, то я знаю и имя полка; это именно был полк Латур-д'Овернский, да-с! Только вдруг все солдаты, которых в полку, конечно, бывает довольно много, увидали, что по стенам ходило одно окровавленное привидение, да-с, да-с, все! И этого мало, но все солдаты, которых, опять упоминаю, в полку бывает довольно много, и офицеры почувствовали, что это окровавленное привидение пожало им руки. Да-с, в одно и то же время всем, и все это записано в летописях Латур-д'Овернского полка. По крайней мере, я так читал в известной книге бенедиктинца аббата Августина Калмета.

– Но извини меня, милый друг, а я не знаю ничего на свете глупее того, о чем ты ведешь разговоры, – воскликнул Бодростин.

– Почему же, друг мой? – ласково молвила Глафира.

– Потому что я решительно не думаю, чтобы кто-нибудь путный человек мог не в шутку рассуждать о таких вещах, как видения.

– Покойный Водопьянов… – перебил Висленев.

Глафира вспыхнула: ей было ужасно неприятно трепанье этого имени человеком, совершившим с ним то, что совершил Жозеф.

– Ах, пощадите от этого разговора. Он вовсе некстати, тем более, что мне нужно о деле переговорить с мужем, – заметила Глафира, выразительно смотря на Михаила Андреевича.

– Поди, любезнейший, погуляй по воздуху, – обратился Бодростин к Жозефу.

Висленев хлопал молча глазами.

– Поди же, поди, побегай.

– Помилуйте, зачем же мне гулять, когда я этого совсем не хочу? Я не дитя и не комнатная собака, чтобы меня насильно гулять водить.

– Да мне это нужно, братец, чтобы ты ушел! Как же ты этого не понимаешь, что я хочу поговорить с своею женой.

– Вы бы прямо так и сказали, – отвечал Жозеф и с неудовольствием начал искать своей шапки.

– Да вот я теперь прямо тебе и говорю: ступай вон.

Висленев только несколько громче, чем следовало, затворил за собою дверь и молвил себе:

– Каково положение! И, небось, найдутся господа, которые стали бы уверять, что и это можно поправить?

Выйдя на крыльцо, Висленев остановился и вдруг потерял нить своих мыслей при виде происходившей пред ним странной сцены. Два молодые лакея, поднимая комки мерзлой земли, отгоняли ими Памфилку-дурака, который плакал и, несмотря ни на что, лез к дому.

– Чего это он? – полюбопытствовал Жозеф, и, к крайнему своему удивлению, получил ответ, что дурачок добивается именно его видеть.

– Что тебе нужно, Памфил?

Слюнявый заика Памфил подскочил к Висленеву и заговорил картавя:

– Ись цейти бьются со мной: я пьисей тебя звать в свайку игьять, а они бьются. Пойдем, дядя, пойдем с тобой в свайку игьять! – И он ухватил Висленева под локоть и не отпускал его, настаивая, чтобы тот шел с ним играть в свайку.

Сколько Жозеф ни отбивался от дурака, как его ни урезонивал, что он не умеет играть в свайку, тот все-таки не отставал и, махая у него пред глазами острым гвоздем, твердил:

– Ничего: пойдем, пойдем…

На счастье Жозефа показался конюх с метлой и испуганный дурачок убежал; но не успел Висленев пройти полуверсты по дорожке за сад, где он хотел погулять и хоть немножко размыкать терзавшие его мысли, как Памфил пред ним снова как из земли вырос и опять пошел приставать к нему с своею свайкой.

Висленев решительно не мог отвязаться от этого дурака, который его тормошил, совал ему в руки свайку и наконец затеял открытую борьбу, которая невесть чем бы кончилась, если бы на помощь Жозефу не подоспели мужики, шедшие делать последние приготовления для добывания живого огня. Они отвели дурака и за то узнали от Жозефа, что вряд ли им удастся их дело и там, где они теперь расположились, потому что Михаил Андреевич послал ночью в город просить начальство, чтоб их прогнали из Аленнина Верха.

Мужики со злости бросили в землю топоры, которые несли на плечах, и заговорили:

– Да что он… попутало его, что ли?

– Музыки его за это вой как откостят! – вмешался дурак.

– Нет; этот барин греха над собой ждет, – прокатило в народе.

Так после ночи огненного змея в селе Бодростине начался архангельский день.

Каково-то он кончится?

Глава четырнадцатая Последние вспышки старого огня

В эти же часы генерал Синтянин и жена его ехали парой в крытых дрожках в бодростинскую усадьбу, на именины Михаила Андреевича.

Осень опоздала, и день восьмого ноября был еще без санного пути, хотя земля вся сплошь была засеяна редким снежком. Утро было погожее, но бессолнечное. Экипаж синтянинский подвигался тихо, – больной генерал не мог выносить скорой езды по мерзлым кочкам. Было уже около полудня, когда они подъехали к старому лесу, в двух верстах за бодростинским барским гумном, и тут заметили, что их старый кучер вдруг снял шапку и начал набожно креститься. Генеральша выглянула из-под верха экипажа и увидела, что на широкой поляне, насупротив лесниковой избушки, три человека с топорами в руках ладили что-то вроде обыкновенных пилыдичьих козел. Над этими козлами невдалеке торчал высокий кол с насаженным на него рогатым коровьим черепом и отбитым горлом глиняного кувшина; на другом шесте моталась змеиная кожа, а по ветвям дерев висели пряди пакли. Синтянина никак не могла понять, для чего собрались здесь эти люди, и что такое они здесь устраивают; но кучер разъяснил ей недоразумение, ответив, что это готовится огничанье. Разговаривая о «непорочном огне», генерал с женой не заметили, как они доехали до гуменника, и здесь их дрожки покренились набок. Кучер соскочил подвертывать гайку, а до слуха генерала и его жены достигли из группы заиндевевших деревьев очень странные слова: кто-то настойчиво повторял: «вы должны, вы должны ему этого не позволять и требовать! Что тут такое, что он барин? Черт с ним, что он барин, – и в нем одно дыхание, а не два, а государь и начальство всегда за вас, а не за господ».

Голос этот показался знакомым и мужу, и жене, и когда последняя выглянула из экипажа, она совершенно неожиданно увидела Висленева, стоявшего за большим скирдом в сообществе четырех мужиков, которым Жозеф внушал, а те его слушали. Заметив Синтяниных, Иосаф Платонович смутился и сначала вильнул за скирд, но потом тотчас же вышел и показался на дороге, между тем как разговаривавшие с ним мужики быстро скрылись. Генеральша взглянула потихоньку на мужа и заметила острый, проницательный взгляд, который он бросил в сторону Висленева. Иван Демьянович стал громко звать Жозефа.

Тот еще более смутился и видимо затруднялся, идти ли ему на этот зов, или притвориться, что он не слышит, хотя не было никакой возможности не слыхать, ибо дорога, по которой ехали Синтянины, и тропинка, по которой шел Висленев, здесь почти совсем сходились. Синтяниной неприятно было, зачем Иван Демьянович так назойливо его кличет, и она спросила: какая в том надобность и что за охота?

А что-с? ннчего-с, я хочу его подвезти-с; он далеко отошел, – отвечал генерал, не глядя в глаза жене.

Висленев, наконец, должен был оглянуться и, повернув, подошел к проезжавшим: он был непозволительно сконфужен и перепуган и озирался, как заяц.

– Ничего-с, ничего-с, – звал генерал, – не конфузьтесь! пожалуйте-ка сюда: прокатитесь с нами.

И с этим он снял свою запасную шинель с передней лавочки дрожек и усадил тут Висленева прямо против себя и тотчас же начал допрашивать, не сводя своих пристальных, холодных глаз с потупленного висленевского взора.

– С мужиками говорили-с, а? Умен русский мужичок, ух, умен! О чем, позвольте знать, вы с ними беседовали-с?

Генеральше это было ужасно противно, а Висленеву даже жутко, но Иван Демьянович был немилосерд и продолжал допрашивать… Висленев болтал какой-то вздор, к которому генеральша не прислушивалась, потому что она думала в это время совсем о других вещах, – именно о нем же самом, жалком, замыканном бог весть до чего. Он ей в эти минуты был близок и жалок, почти мил, как мило матери ее погибшее дитя, которому уже никто ничего не дарит, кроме заслуженной им насмешки да укоризны.

Так они втроем доехали до самого крыльца. Пред крыльцом стояла куча мужиков, которые, при их приближении, сняли шапки и низко поклонились. На их поклон ответили и генерал и его жена, но Висленев даже не притронулся к своей фуражке.

– Они вам кланяются-с, а вы не кланяетесь-с, – сказал генерал. – Это не по-демократически-с и не хорошо-с не отвечать простому человеку-с на его вежливость.

Висленев покраснел, быстро оборотился лицом к мужикам, поклонился им чрезвычайно скорым поклоном и, ни с того, ни с сего, шаркнул ножкой.

Генерал рассмеялся.

В доме собралось много гостей, приехавших и из деревень, и из города поздравить Михаила Андреевича, который был очень любезен и весел, вертелся попрыгунчиком пред дамами, отпускал bons mots[99] направо и налево и тряс своими белыми беранжеровскими кудерьками.

Генерал и его жена застали Бодростина, сообщавшего кучке гостей что-то необыкновенно курьезное: он то смеялся, то ставил знаки восклицания и при приближении генерала заговорил:

– А вот и кстати наш почтенный генерал: ответите ли, ваше превосходительство, на вопрос: в какое время люди должны обедать?

– Говорят, что какой-то классический мудрец сказал, что «богатый когда хочет-с, а бедный когда может-с».

– А вот и выходит, что ваш мудрец классически соврал! – зачастил Бодростин, – у нас бедный обедает когда может, а богатый – когда ему мужик позволит.

Генерал этого не понял, а Бодростин, полюбовавшись его недоумением, объяснил ему, что мужики еще вчера затеяли добывать «живой огонь» и присылали депутацию просить, чтобы сегодня с сумерек во всем господском доме были потушены все огни и залиты дрова в печках, так чтобы нигде не было ни искорки, потому что иначе добытый новый огонь не будет иметь своей чудесной силы и не попалит коровьей смерти.

– Я им, разумеется, отказал, – продолжал Бодростин. – Помилуйте, сколько дней им есть в году, когда могут себе делать всякие глупости, какие им придут в голову, так нет, – вот подай им непременно сегодня, когда у меня гости. – «Ноне, говорят, Михаил Архангел живет, он Божью огненную силу правит: нам в этот самый в его день надыть».

– Ну, уж я слуга покорный, – по их дудке плясать не буду. Велел их вчера прогнать, а они сегодня утром еще где тебе до зари опять собрались чуть не всею гурьбой, а теперь опять… Скажите пожалуйста, какая наглость и ведь какова настойчивость. Видели вы их?

– Да-с, видел-с, – отвечал генерал.

– Не отходят прочь да и баста. Три раза посылал отгонять – нет, опять сызнова тут. Ведь это… воля ваша, нельзя же позволять этим лордам проделывать всякие штуки над разжалованным дворянством!..

В эту минуту человек попросил Бодростина в разрядную к конторщику. Михаил Андреевич вышел и скоро возвратился веселый и, развязно смеясь, похвалил практический ум своего конторщика, который присоветовал ему просто-напросто немножко принадуть мужиков, дав им обещание, что огней в доме не будет, а между тем праздновать себе праздник, опустив шторы, как будто бы ничего и не было.

О плане этом никто не высказал никакого мнения, да едва ли о нем не все тотчас же и позабыли. Что же касается до генеральши, то она даже совсем не обращала внимания на эту перемолвку. Ее занимал другой вопрос: где же Лариса? Она глядела на все стороны и видела всех: даже, к немалому своему удивлению, открыла в одном угле Ворошилова, который сидел, утупив свои золотые очки в какой-то кипсек, но Лары между гостями не было. Это смутило Синтянину, и она подумала:

– Так вот до чего дошло: ее считают недостойною порядочного общества! ее не принимают! И кто же изгоняет ее? Глафира Бодростина! Бедная Лара!

Синтянина пошла к Ларисе.

Она застала Лару одну в ее комнате во флигеле, насупленную и надутую, но одетую чрезвычайно к лицу и по-гостиному… Она ждала, что ее позовут, и ждала напрасно. Она поняла, что гостья это видит, и просила ее:

– Ты была уже там?

Синтянина молча кивнула ей утвердительно головой и тотчас же заговорила о сторонних пустяках, но, увидав, что у Лары краснеют веки и на ресницах накипают слезы, не выдержала и, бросясь к ней, обняла ее. Обе заплакали, склонясь на плечо друг другу.

– Не жалей меня, – прошептала Лариса, – я этого стою, и они правы…

– Никто не прав, обижая другого человека с намерением, – отвечала Синтянина, но Лара прервала ее слова и воскликнула с жаром:

– О! если бы ты знала, как я страдаю!

В это время генеральшу попросили к столу.

– Иди, ради бога иди, – шепнула ей Лариса.

Глава пятнадцатая Красное пятно

Обед шел очень оживленно и даже весело. Целое море огня с зажженных во множестве бра, люстр и канделябр освещало большое общество, усевшееся за длинный стол в высокой белой с позолотой зале в два света. На хорах гремел хор музыки, звуки которой должны были долетать и до одинокой Лары, и до крестьян, оплакивавших своих коровушек и собиравшихся на огничанье.

Этою стороной именинный обед Бодростина немножко напоминал «Пир во время чумы»: здесь шум и оживленное веселье, а там за стенами одинокие слезы и мирское горе. Но ни хозяин, ни гости, никто не думал об этом. Именинник сиял и рассыпался в любезностях с дамами, жена его, снявшая для сегодняшнего торжества свой обычный черный костюм и одетая в белое платье с веткой мирта на голове, была очаровательна и, вдобавок, необыкновенно ласкова и внимательна к мужу. Зоилы говорили, что этому и должно приписывать перемену в характере Бодростина. Он долго ухаживал за своею женой после петербургской пертурбации с Казимирой, и целомудренная Глафира наконец простила ему ветреную Казимиру. Она не скрывала этого и постоянно обращалась к нему с каким-нибудь ласковым словом при каждом антракте музыки, и надо ей отдать справедливость, – каждое ее слово было умно, тонко, сказано у места и в самом деле обязывало самые нельстивые уста к комплиментам этой умной и ловкой женщине. Старик Бодростин таял; Горданов, который сидел рядом с Висленевым, обратил на это внимание Жозефа, в котором и без того кипела ревность и опасение, что Глафира его совсем выгонит.

– Вижу, – прошептал Висленев и позеленел. Ревность душила его.

Обед уже приходил к концу, как внезапно случилось не особенно значительное, но довольно неприятное обстоятельство: подавали шампанское двух сортов: белое и розовое, – Глафира выбрала себе последнее.

Заиграли туш; все начали поздравлять именинника, а хозяйка в неизменном настроении своей любезности встала со своего места и, обойдя стол, подошла к мужу с намерением чокнуться с ним своим бокалом.

Увидав, что жена идет к нему, Михаил Андреевич быстро схватил свой бокал и, порывшись в боковом кармане своего фрака, поспешил к ней навстречу. Они сошлись как раз за спиной Ропшина. Руки их были протянуты друг к другу. В руке Глафиры был бокал с розовым шампанским, а в руке ее мужа – сложенный лист бумаги, подавая который, Бодростин улыбался. Но в то самое мгновение, когда Глафира Васильевна с ласковою улыбкой сказала: «живи много лет, Michel», она поскользнулась, и ее вино целиком выплеснулось на грудь Михаила Андреевича и, пенясь, потекло по гофрировке его рубашки, точно жидкая, старческая, пенящаяся кровь. Михаил Андреевич выронил бумагу, которую держал в руках. Сконфузившаяся на минуту Глафира взглянула на пол и сказала:

– Это я поскользнулась о яблочное зерно. – И с этим она быстро взяла полный бокал Ропшина, чокнулась им с мужем, выпила его залпом и, пожав крепко руку Михаила Андреевича, поцеловала его в лоб и пошла, весело шутя, на свое место, меж тем как Бодростин кидал недовольные взгляды на сконфуженного метрдотеля, поднявшего и уносившего зернышко, меж тем как Ропшин поднял и подал ему бумагу.

– Спрячь и отдай ей, – ответил, не принимая бумаги, Михаил Андреевич, сидевший с заправленною за галстух салфеткой, чтобы не было видно его вином облитой рубашки.

– Что это за бумага? – полюбопытствовал после обеда у Ропшина Висленев.

– Отгадайте.

– Почему я могу отгадать?

– Спросите духов.

– Нет, я вас прошу сказать мне!

– А, если просите, это другое дело: это дарственная запись, которою Михаил Андреевич дарит Глафире Васильевне все свое состояние.

Висленев разинул рот.

Меж тем Михаил Андреевич появился переодетый в чистое белье, но гневный и страшно недовольный. Ему доложили, что мужики опять собираются и просят велеть погасить огни. Глафира рассеяла его гнев: она предложила прогулку в Аленин Верх, где мужики добывают из дерева живой огонь, а на это время в парадных комнатах, окна которых видны из деревни, погасят огни.

– Тех же господ, кто не хочет идти смотреть на проказы нашей русской Титании над Обероном, – добавила она, – я приглашаю ко мне на мою половину.

Но это было напрасно: все хотели видеть проказы русской Титании, и вереница экипажей понесла гостей к Аленину Верху.

Огни в большинстве комнат сгасли и в доме остались только сама госпожа, прислуга да генеральша, ускользнувшая к Ларе.

Глава шестнадцатая Живой огонь

Тайнодействие с огнем началось гораздо ранее, чем гости в господском доме сели за праздничную трапезу. Убогий обед на селе у крестьян отошел на ранях, и к полдню во всех избах был уже везде залит огонь, и люди начинали снаряжаться на огничанье. При деле нужны были немалые распорядки, и потому Сухой Мартын, видя, что Ковза-кузнец уже с ног сбился, а в Памфилке-дурачке нет ему никакой помощи, взял себе еще двух положайников, десятского Дербака да захожего ружейного слесаря, который называл себя без имени Ермолаичем, – человека, всех удивлявшего своим досужеством. Он всего с неделю зашел откуда-то сюда и всем понравился. Кому завязанное ремнем ружьишко поправил, кому другою какою угодой угодил, а наипаче баб обласкал своим досужеством: той замок в скрыне справил, той фольгой всю божницу расцветил, той старую прялку так наладил, что она так и гремит его славу по всему селу.

Все эти четыре человека: Ковза-кузнец, дурак Памфил, Дербак десятский и захожий слесарь Ермолаич, тотчас после обеда, разделясь попарно, обошли все село и заглянули в каждую печь и залили сами во всяком доме всякую искорку; повторили строго-настрого всем и каждому, чтобы, боже упаси, никто не смел ни серинки вздуть, ни огнивом в кремень ударить, а наипаче трубки не курить. Затем настал час запирать избы и задворки и всего осторожнее крепко-накрепко защитить коровьи закуты, положив у каждой из них пред дверью крестом кочергу, помело и лопату. Это необходимая предосторожность, чтобы, когда сойдет живой огонь и мертвая мара взмечется, так нельзя было ей в какой-нибудь захлевушине спрятаться.

Наказов этих никому не надо было повторять: все они исполнялись в точности, и еще на дворе было довольно светло, как все, что нужно было, в точности выполнено: лопаты, кочерги были разложены, и крестьяне, и стар и млад, снаряжались в путь.

Многие мужики даже уже тронулись: нахлобучив шапки, они потянулись кучками через зады к Аленину Верху, а за ними, толкаясь и подпрыгивая, плелися подростки обоего пола. Из последних у каждого были в руках у кого черенок, у кого старая черная корчажка, – у двух или у трех из наиболее зажиточных дворов висели на кушаках фонари с сальными огарками, а, кроме того, они волокли в охапках лучину и сухой хворост.

Короткий осенний день рано сумеречил, и только что чуть начало сереть, на пороге Старостиной избы показался седой главарь всей колдовской справы, Сухой Мартын, а с ним его два положайника: прохожий Ермолаич с балалайкой и с дудкой, и Памфилка-дурак с своею свайкой. Кузнеца Ковзы и десятского Дербака уже не было: они ранее ушли в Аленин Верх с топорами и веревками излаживать последние приготовления к добыче живого огня. С ними ушло много и других рукодельных людей, а остальные сплошною вереницей выходили теперь вслед за главарем, который тихо шагал, неся пред собой на груди образ Архангела и читая ему шепотом молитву неканонического сложения.

В последней толпе было много и старух, и небольших девочек, взрослые же девки и все молодые женщины оставались еще на селе, но не для того, чтобы бездействовать, – нет, совсем напротив: им тоже была важная работа, и, для наблюдения строя над ними, Сухим Мартыном была поставлена своя особая главариха, старая вдова Мавра, с красными змеиными глазами без век и без ресниц, а в подмогу ей даны две положницы: здоровенная русая девка Евдоха, с косой до самых ног, да бойкая гулевая солдатка Веретеница.

Чуть мужики с своим главарем скрылись за селом, бабы поскидывали с себя в избах понявы, распустили по плечам косы, подмазали лица – кто тертым кирпичом, кто мелом, кто сажей, взяли в руки что кому вздумалось из печной утвари и стали таковы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Через полчаса вслед за мужиками выступали отрядом женщины, все босые, в одних длинных сорочках, с растрепанными волосами, с испачканными кирпичом и сажей лицами и вооруженные цепами, косами, граблями и вилами. Вышли они на улицу посемейно; здесь по одной из крайних десяти дворов впряглись в опрокинутую кверху сошниками соху, а одиннадцатая села верхом на сошные обжи и захлестала громко длинным пастушьим кнутом. На этот звук сейчас же из-за недалекого угла выскакала верхом на маленьком бодром коньке гулевая солдатка Веретеница и протяжно заунывно аукнула.

– Ау! – отозвались ей в стылом воздухе с другого конца села, и на улице, точно так же верхом на лохматой чалой лошади, показалась здоровенная русая девка Евдоха.

Обе положайницы съехались, повернули коней головами к воротам широкого кириллина задворка и обе разом завыли волчихами, да так зычно и жалостно, что даже кони их со страху шарахнулись и ушами запряли, а пешие раздетые бабы стали креститься и между собою шептаться:

– Точно ли это Евдоха с солдаткой: не ведьмы ли?

Шабаш начинался: только что завывалы провыли свой первый сигнал, ворота задворка скрыпнули и из-под его темных навесов, мотая головой и хлопая длинными ушами, выехал белый конь, покрытый широким белым веретьем, а на этом старом смирном коне сидела, как смерть худая, вдова Мавра с красными глазами без век, в длинном мертвецком саване и лыком подпоясанная. Не успел показаться круп ее белого коня, как из-за него, словно воробьи из гнезда, выпорхнули на разношерстных пахотных лошадках целым конным отрядом до полутора десятка баб, кто в полушубке навыворот, кто в зипуне наопашь, иные зашароварившись ногами в рукава, другие сидя на одном коне по двое, и у всякой в руке или звонкий цеп с дубиной, или тяжелые, трезубые навозные вилы.

Непривычные к такому наезду лошаденки, несмотря на свое врожденное смиренство, храпнули и, замотавшись, разнеслись было в разные стороны, но повода были крепки, и наездницы, владея ими своими сильными руками, скоро справились и собрались вокруг Мавры в длинном саване.

Настала торжественная минута: вдова размахнула свой саван, подняла над головой широкую печную заслонку из листового железа и, ударив по ней жестяным ковшом, затряслась и крикнула:

– Сторонися, смерть, пред бабьею ногой!

И заляскали вслед за нею о древки сухие цепы, заколотили емки и ухваты, зазвенели серпы и косы, задребезжали спицами трезубые вилы; сотни звонких, громких голосов, кто во что горазд, взвизгнули, гаркнули, крикнули: «згинь, пропади отсюда, коровья смерть!» и, переливаясь, понеслись, то заглушаемые шумом, то всплывающие поверх его вновь.

Село опустело, но еще не совсем: оставались старушки с малыми внучками, но вот и они показались. Одна за другою, они тянули на поводках остающихся в живых коровушек, а девчонки сзади подхлестывали животин хворостинками. Все это потянуло к тому же самому центру, на Аленин Верх, где надлежало добыть живой огонь, сжечь на нем соломенную чучелу коровьей смерти или мары, перегнать через ее пламя весь живой скот и потом опахать село, с девственным пламенем, на раздетых бабах.

В опустелых избах остались только те, кто ходить не мог. Здесь темень; только изредка можно было слышать дряхлый кашель недвижимой старухи да безнадежный плач понапрасно надрывавших себя грудных детей, покинутых без присмотра в лубочных зыбках.

Все остальное как вымерло, и на пустую деревню с нагорья светили лишь праздничные огни двухэтажных господских палат и оттуда же сквозь открытые форточки окон неслись с высоких гор звуки пиршествующей музыки, исполнявшей на эту пору известный хор из «Роберта»:

«В закон, в закон себе поставил

Для радости, для радости лишь жить».

Теперь это еще более напоминало «Пир во время чумы» и придавало общей картине зловещий характер, значение которого вполне можно было определить, лишь заглянув под нахлобученные шапки мужиков, когда до их слуха ветер доносил порой вздымающие сердце звуки мейерберовских хоров. Яркое, праздничное освещение дома мутило их глаза и гнело разум досадой на невнятую просьбу их, а настрадавшиеся сердца переполняло страхом, что ради этого непотушенного огня «живой огонь» или совсем не сойдет на землю, или же если и сойдет, то будет недействителен.

Тьмы тем злых пожеланий и проклятий летели сюда на эти звуки и на этот огонь из холодного Аленина Верха, где теперь одни впотьмах валяли из привезенного воза соломы огромнейшую чучелу мары, меж тем как другие путали и цепляли множество вожжей к концам большой сухостойной красной сосны, спиленной и переложенной на козлах крест-накрест с сухостойною же черною липой.

Барское пиршество и опасения занесенной Висленевым тревоги, что и здесь того гляди барским рачением последует помеха, изменяли характер тихой торжественности, какую имело дело во время сборов, и в души людей начало красться раздражение, росшее быстро. Мужики работали, супясь, озираясь, толкая друг дружку и ворча, как медведи.

Но вот наконец все налажено: высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник. Сухой Мартын положил образ Архангела на белом ручнике на высокий пень спиленного дерева, снял шляпу и, перекрестясь, начал молиться.

Мужики делали то же самое, и сердца их укрощались духом молитвы.

– Теперь все ли, робя?

– Все.

Сухой Мартын накрылся шляпой, за ним то же сделали другие.

– Бабы в своем ли уповоде?

– За мостом стоят, огня ждут, – отвечали положайники.

– Старожухи чтобы на всех дорогах глядели.

– Глядят.

– Никого чтобы не пускали, ни конного, ни пешего, а наипаче с огнем!

– По две везде стоят, не пустят.

– Кто силом попрет, живому не быть!

– Не быть!

– Ну и с господом!

Главарь и мужики опять перекрестились. Сухой Мартын сел верхом на ствол сосны, положенной накрест утвержденной на козлах липы, а народ расхватал концы привязанных к дереву вожжей.

Сухой Мартын поблагословил воздух на все стороны и, выхватив из-за пояса топор, воткнул его пред собой в дерево.

Народ тихим, гнусливым унисоном затянул:

Помоги, архангелы,

Помоги, святители:

Добыть огня чистого

С древа непорочного.

По мере того как допевалось это заклинательное моленье, концы веревок натягивались, как струны, и с последним звуком слился звук визжащего трения: длинное бревно челноком заныряло взад и вперед по другому бревну, а с ним замелькал то туда, то сюда старый Сухой Мартын. Едва держась на своем полете за воткнутый топор, он быстро начал впадать от качания в шаманский азарт: ему чудились вокруг него разные руки: черные, белые, медно-кованные и серебряные, и все они тянули его и качали, и сбрасывали, а он им противился и выкликал:

– Вортодуб! Вертогор! Трескун! Полоскун! Бодняк! Регла! Авсень! Таусень! Ух, бух, бух, бух! Слышу соломенный дух! Стой, стой! Два супостата, Смерть и Живот, борются и огнем мигают!

И Сухой Мартын соскочил с бревна и, воззрясь из-под рваной рукавицы в далекую темь, закричал:

– Чур, все ни с места! Смерть или Живот!

Глава семнадцатая Ларисина тайна

В то самое время, как в Аленином Верхе происходили описанные события, Александра Ивановна Синтянина, пройдя темными переходами, отворила дверь в комнату Лары и изумилась, что здесь была совершенная темнота.

Молодой женщине вдруг пришло в мысль: не сделала ли чего-нибудь с собою Лариса, по меньшей мере не покинула ли она внезапно этого неприветливого и страшного дома и не ушла ли куда глаза глядят?

Пораженная этою мыслью, Александра Ивановна остановилась на пороге. В комнате не было заметно ни малейшего признака жизни.

Александра Ивановна, безуспешно всматриваясь в эту темь, решилась позвать Ларису и, сдерживая в груди дыхание, окликнула ее тихо и нерешительно.

– Я здесь, – отозвалась ей так же тихо Лариса и сейчас же спросила, – что тебе от меня нужно, Alexandrine?

– Ничего не нужно, друг мой Лара, но я устала и пришла к тебе посидеть, – отвечала генеральша, идя на голос к окну, в сером фоне которого на морозном небе мерцали редкие звезды, а внизу на подоконнике был чуть заметен силуэт Ларисы.

Александра Ивановна подошла к ней и, заглянув ей в лицо, заметила, что она плачет.

– Ты сидишь впотьмах?

– Да, мне так лучше, – отвечала Лара.

– Тебе, может быть, неприятно, что я пришла?

– Нет, отчего же? мне все равно.

– Может быть мне уйти?

– Как хочешь.

– Так прощай, – молвила генеральша, – протягивая ей руку.

– Прощай.

– Дай же мне твою руку!

Лариса молча положила пальцы своей руки на руку Синтяниной и прошептала:

– Прощай и… не сердись, что я такая неприветливая…

И с этим она не выдержала и неожиданно громко зарыдала.

– О, боже мой, какое горе, – произнесла Синтянина и, поискав ногой стула и не найдя его, опустилась пред Ларисой на колени, сжала ее руки и поцеловала их.

– Ах, Саша, что ты делаешь! – отозвалась Лариса и поспешно сама поцеловала ее руки.

– Лара, – сказала ей Синтянина, – позволь мне быть с тобою откровенною: я много старше тебя; я знаю тебя с твоего детства, я люблю тебя и мне ясно, что ты несчастлива.

– Очень, очень несчастлива.

– Поговорим же, подумаем об этом; совсем непоправимых положений нет.

– Мое непоправимо.

– Это ты все надумала в своем одиночестве, а я хочу напомнить тебе о людях, способных христиански отнестись ко всякому несчастию…

Лариса быстро ее перебила.

– Ты хочешь мне говорить о моем муже? Я и так думала о нем весь вечер под звуки этой музыки.

– И плакала?

– Да, плакала.

– О чем?

Лариса промолчала.

– Говори же: одолей себя, смирись, сознайся!

И Синтянина снова сжала ее руки.

– Что ж пользы будет в этом, – отвечала Лариса. – Неужели же ты хотела бы, чтоб я разыграла в жизни один из Авдеевских романов?

– Ах, боже мой, да что тебе эти романы, – послушай своего сердца. Ведь ты еще его любишь?

– Да.

– Я вижу, тебя мучит совесть.

– О, да! Страшно, страшно мучит, и мне мало всех моих мучений, чтоб отстрадать мою вину: но я должна идти все далее и далее.

– Это вздор.

Лара покачала головой и, усмехнувшись, прошептала:

– Нет, не вздор.

– Ты должна положить конец своим унижениям.

– Я этого не могу, понимаешь – я не могу, я хочу и не могу.

– Я понимаю, что ты не можешь и не должна сделать тур, какой делали героини тех романов, но если твой муж позовет тебя как добрый, любящий человек, как христианин простит тебя и примет не как жену, а как несчастного друга…

– Для меня бессильно все, даже и религия.

– Дай мне договорить: ты не права; христианская религия не кладет никаких границ великодушию. Конечно, есть чувства… есть вещи… которыми возмущается натура и… я понимаю твои затруднения! Но пойми же меня: разве бы ты не рвалась к Подозерову, если б он был в несчастии, в горе, в болезни?

– О, всюду, всюду, но… ты не понимаешь, что говоришь: я не могу… Я не могу ничего этого сделать; я связана.

Синтянина возразила ей, что Подозеров ее законный муж, что его права так велики и сильны пред законом, что их никто не смеет оспорить, и заключила она:

– Если ты позволишь, я напишу твоему мужу, и ручаюсь тебе за него…

Ларису передернуло.

Ты за него ручаешься!

– Да, я за него ручаюсь, что он будет счастлив, доставив тебе, разбитой, покой и отдых от твоих несчастий, – тем более, что он умеет быть самым нетребовательным другом, и ты еще можешь в тишине дожить век с ним.

Лариса сделала еще более резкое, нетерпеливое движение.

– Ты сердишься?

– Нет, – отвечала Лара, – нет, я не сержусь, но вот что, я не могу сносить этого тона, каким ты говоришь о моем бывшем муже. Мне все это дорого стоит. Я уважаю тебя, ты хорошая, добрая, честная женщина; я нередко сама хочу тебя видеть, но когда мы свидимся… в меня просто вселяется дьявол, и… прости меня, сделай милость, я не хотела бы сказать тебе то, что сейчас должно быть скажу: я ненавижу тебя за все и особенно за твою заботу обо мне. Тетя Катерина Астафьевна права: во мне бушует Саул при приближении кротости Давида.

– Ты просто больна; тебя надо лечить.

– Нет, я не больна, а твои превосходства взяли у меня душу моего мужа.

– О, если тебя только это смущает, то…

– Нет, молчи, перебила ее Лара, – ты знаешь ли, что я сделала? Я двумужница! Я венчалась с Гордановым!

Синтянина стояла как ошеломленная.

– Да, да, – повторила Лара, – с тобой говорит двумужница, о которой ему стоит сказать слово, чтобы свести на каторгу, и он скажет это слово, если я окажу ему малейшее неповиновение.

– Ты шутишь, Лара?

– О, да, да; это шутка: они надо мною шутят, они бесчеловечно шутят, но мне это уже надоело, и я не шучу.

При этих словах она вскочила с места и, скрежеща зубами, вскричала:

– Он хочет убить Бодростина и, женясь тайно на мне, жениться на Глафире, но этого не будет, не будет! Я им отомщу, отомщу…

Она зашаталась на ногах и, произнеся: «я их всех погублю!» – упала на прежнее место.

– Оставь их, оставь этот дом…

– Нет, никогда! – простонала Лара. – И теперь это поздно: я их предала, а они уже все совершили.

– Бежим, бога ради бежим!

– Бежать!.. Стой!.. Что это такое?

По лестнице слышались чьи-то шаги, кто-то спешил, падал, вскакивал и бежал снова, и наконец с шумом растворилась дверь, и кто-то, ворвавшись, закричал:

– Лариса! Лара! Alexandrine! Где вы? – откликнитесь бога ради!

Это был голос Бодростиной.

Лариса и Синтянина остались как окаменевшие: на них напал ужас, а вбежавшая Глафира металась впотьмах, наконец нащупала их платья и, схватись за них дрожащими руками, трепеща, глядела в непроглядную темень, откуда опять было слышались шум, шаги и паденья.

– Закройте меня! – простонала Глафира.

На Синтянину напал ужас. Ближе и ближе несся шум, и в шуме в этом было что-то страшное и зловещее. Меж тем кто-то прежде ворвавшийся путался в переходах, тяжко дышал, бился о двери и, спотыкаясь, шептал:

– Где ты! где же ты наконец… я наконец сделал все, что ты хотела… ты свободна… вдова… наконец я тебя заслужил.

Холодные мурашки, бегавшие по телу генеральши, скинулись горячим песком; ее горло схватила судорога, и она сама была готова упасть вместе с Ларисой и Бодростиной. Ум ее был точно парализован, а слух поражен всеобщим и громким хлопаньем дверей, такою беготней, таким содомом, от которого трясся весь дом. И весь этот поток лавиной стремился все ближе и ближе, и вот еще хлоп, свист и шорох, в узких пазах двери сверкнули огненные линии… и из уст Лары вырвался раздирающий вопль.

Пред ними на полу вертелся Жозеф Висленев, с окровавленными руками и лицом, на котором была размазанная и смешанная с потом кровь.

– Убийца! – вскрикнула страшным голосом Лара.

Глава восемнадцатая Соломенный дух

Когда господа выехали смотреть огничанье, на дворе уже стояла свежая и морозная ночь. Ртуть в термометрах на окнах бодростинского дома быстро опускалась, и из-за углов надворных строений порывало сухою студеною пылью. Можно было предвидеть, что погода разыграется; но в лесу, где крестьяне надрывались над добыванием огня, было тихо. Редкие звезды чуть мерцали и замирали; ни одна снежинка не искрилась и было очень темно. Стороннему человеку теперь нелегко попасть сюда, потому что не только сама поляна, но и все ведущие к ней дороги тщательно оберегались от захожего и заезжего. С той минуты, как Сухому Мартыну что-то привиделось, досмотр был еще строже. В морозной мгле то тихо выплывали и исчезали, то быстро скакали взад и вперед и чем-то размахивали какие-то темные гномы – это были знакомые нам сторожевые бабелины, вооруженные тяжелыми цепами. Чем ближе к Аленину Верху, тем патрули этих амазонок становились чаще и духом воинственнее и нетерпеливее. Дело с огнем не ладилось. С тех пор, как Сухой Мартын зря перервал работу, терли они дерево час, трут другой, а огня нет. Засинеет будто что-то на самой стычке деревьев и даже сильно горячим пахнет, а огня нет. Мужики приналягут, сил и рук не щадят, но все попусту… все сейчас же, как словно по злому наговору, и захолоднеет: ни дымка, ни теплой струйки, точно все водой залито.

– Дело нечисто, тут что-то сделано, – загудел народ и, посбросав последнее платье с плеч, мужики так отчаянно заработали, что на плечах у них задымились рубахи; в воздухе стал потный пар, лица раскраснелись, как репы; набожные восклицания и дикая ругань перемешивались в один нестройный гул, но проку все нет; дерево не дает огня.

Кто-то крикнул, что не хорошо место.

Слово это пришлось по сердцу: мужики решили перенести весь снаряд на другое место. Закипела новая работа: вся справа перетянулась на другую половину поляны; здесь опять пропели «помоги святители» и стали снова тереть, но опять без успеха.

– Две тому причины есть: либо промеж нас есть кто нечистый, либо всему делу вина, что в барском доме старый огонь горит.

Нечистым себя никто не признал, стало быть барский дом виноват, а на него власти нет.

– Это баре вредят, – проревело в народе.

Сухой Мартын изшатался и полуодурелый сошел с дерева, а вместо него мотался на бревне злой Дербак. Он сидел неловко; бревно его беспрестанно щемило то за икры, то за голени, и с досады он становился еще злее, надрывался, и не зная, что делать, кричал, подражая перепелу: «быть-убить, драть-драть, быть-убить, драть-драть». Высокие ели и сосны, замыкавшие кольцом поляну, гудели и точно заказывали, чтобы звучное эхо не разносило лихих слов.

Неподалеку в стороне, у корней старой ели, сидел на промерзлой кочке Сухой Мартын. Он с трудом переводил дыхание и, опершись подбородком на длинный костыль, молчал; вокруг него, привалясь кто как попало на землю, отдыхали безуспешно оттершие свою очередь мужики и раздраженно толковали о своей незадаче.

Мужики, ища виноватого, метались то на того, то на другого; теперь они роптали на Сухого Мартына, что негоже место взял. Они утверждали, что надо бы тереть на задворках, но обескураженный главарь все молчал и наконец, собравшись с духом, едва молвил: что они бают не дело, что огничать надо на чистом месте.

– Ну так надо было стать на поле, – возразил ему какой-то щетинистый спорщик.

– На поле, разумеется на поле: поле от лешего дальше и богу милее: оно христианским потом полито, – поддержал спорщика козелковатый голос.

– Лес богу ближе, лес в небо дыра, – едва дыша отвечал Сухой Мартын, а против лешего у нас на сучьях пряжа развешана.

– Леший на пряжу никак не пойдет, – проговорил кто-то в пользу Мартына.

– Ему нельзя, он если сюда ступит, сейчас в пряжу запутается, – пропел второй голос.

– Ну так надо было стать посреди лесу, чтобы к божьему слуху ближе, – возразил опять спорщик.

– Божье ухо во весь мир, – отвечал, оправляясь, Мартын и зачитал искаженный текст псалма: «Живый в помощи Вышняго».

Это всем очень понравилось.

Мужики внимали сказанию о необъятности божией силы и власти, а Сухой Мартын, окончив псалом, пустился своими красками изображать величие творца. Он описывал, как господь облачается небесами, препоясуется зорями, а вокруг него ангелов больше, чем просяных зерен в самом большом закроме.

Мужики, всегда любящие беседу о грандиозных вещах, поглотились вниманием и приумолкли: вышла даже пауза, в конце которой молодой голос робко запытал:

– А правда ли, что бог старый месяц на звезды крошит?

– Неправда, – отвечал Мартын.

– Чего он их станет из старого крошить, когда от него нам всей новины не пересмотреть, а звезды окна: из них ангелы вылетают, – возразил начинавший передаваться на Мартынову сторону спорщик.

– Ну, это врешь, – опроверг его козелковатый голос. – На что ангел станет в окно сигать? Ангелу во всем небеси везде дверь, а звезда пламень, она на то поставлена, чтоб гореть, когда месяц спать идет.

– Неправда; а зачем она порой и тогда светит, когда месяц яснит?

Астроном сбился этим возражением и, затрудняясь отвечать, замолчал, но вместо его в тишине отозвался новый оратор.

– Звезда стражница, – сказал он, – звезда все видит, она видела, как Кавель Кавеля убил. Месяц увидал, да испугался, как християнская кровь брызнула, и сейчас спрятался, а звезда все над Кавелем плыла, богу злодея показывала.

– Кавеля?

– Нет, Кавеля.

– Да ведь кто кого убил-то: Кавель Кавеля?

– Нет, Кавель Кавеля.

– Врешь, Кавель Кавеля.

Спор становился очень затруднительным, только было слышно: «Кавель Кавеля», «нет, Кавель Кавеля». На чьей стороне была правда ветхозаветного факта – различить было невозможно, и дело грозило дойти до брани, если бы в ту минуту неразрешаемых сомнений из темной мглы на счастье не выплыл маленький положайник Ермолаич и, упадая от усталости к пенушку, не заговорил сладким, немного искусственным голосом.

– Ух, устал я, раб господень, устал, ребятушки: дайте присесть посидеть, ваших умных слов послушать.

И он, перекатясь котом, поместился между мужиков, прислонясь спиной к кочке, на которой сидел Сухой Мартын.

– О чем, пареньки-братцы, спорили: о страшном или о божественном; о древней о бабушке или о красной о девушке? – заговорил он тем же сладким голосом.

Ему рассказали о луне, о звездах и о Кавеле с Кавелем.

– Ух, Кавели, Кавели, давние люди, что нам до них, братцы, божий работнички: их бог рассудил, а насчет неба загадка есть: что стоит, мол, поле полеванское и много на нем скота гореванского, а стережет его один пастух, как ягодка. И идет он, божьи людцы, тот пастушок, лесом не хрустнет, и идет он плесом не всплеснет и в сухой траве не зацепится, и в рыхлом снежку не увязнет, а кто да досуж разумом, тот мне сейчас этого пастушка отгадает.

– Это красное солнышко, – отозвались хором.

– Оно и есть, оно и есть, молодцы государевы мужички, божьи молитвеннички. Ух да ребятки! я зову: кто отгадает? а они в одно, что и говорить: умудряет Господь, умудряет. Да и славно же вам тут; ишь полегли в снежку, как зайчики под сосенкой, и потягиваются, да дедушку Мартына слушают.

Сухой Мартын затряс бородой и, покачав головой, с неудовольствием отозвался, что мало его здесь слушают, что каждый тут про себя хочет большим главарем быть.

– А-а, ну это худо, худо… так нельзя, государевы мужички, невозможно; нельзя всем главарями быть. – И загадочный Ермолаич начал рассказывать, что на божием свете ровни нет; на что-де лес дерево, а и тот в себе разный порядок держит. – Гляньте-ка, вон гляньте: видите небось: все капралы поскидали кафтаны, а вон божия сосеночка промежду всех другой закон бережет: стоит вся в листве, как егарь в мундирчике, да командует: кому когда просыпаться и из теплых ветров одежду брать. Надо, надо, людцы, главаря слушаться.

– А что же его слушать, когда по его команде огня нет, – запротестовали мужики.

– Будет еще, божьи детки, будет. Сейчас нетути, а потом и будет: видите, греет, курит, а станут дуть, огня нет. Поры значит нет, а придет пора, будет.

– Говорят, что с того, что в барских хоромах старый огонь сидит?

– Ну, как знать, как знать, голуби, которы молоды.

Ермолаич все старался шутить в рифму и вообще вел речь, отзывавшуюся искусственною выделанностию простонародного говора.

– Нет, это уж мы верно знаем, – отвечал Ермолаичу спорливый мужик.

– Да; нам баил сам пегий барин, что помещик, баит, огонь нарочно не хочет гасить.

– Когда он это баил, пегий барин? – переспросил Ермолаич и, в десятый раз с величайшим вниманием прослушав краткое изложение утренней беседы Висленева с мужиками за гуменником, заговорил:

– Ну его, ну его, этого пегого барчука, что его слушать!

– А отчего и не послушать-то? Нет, он все за мужиков всегда рассуждает.

– Он дело баит: побить, говорит, их всех, да и на что того лучше?

– Ну дело! легка ли стать! Не слушайте его: ишь он как шелудовый торопится, когда еще и баня не топится. Глядите-ка лучше вон как мужички-то приналегли, ажно древо визжит! Ух! верти, верти круче! Ух! вот сейчас возлетит орел во рту огонь, а по конец его хвоста и будет коровья смерть.

Народ налегал; вожжи ходили как струны и бревно летало стрелой; но спорливый мужик у кочки и здесь ворчал под руку, что все это ничего не значит, хоть и добыли огонь: не поможет дегтярный крест, когда животворящий не помог.

Ермолаич и ему стал поддакивать.

– Ну да, – засластил ои своим мягким голоском, – кто спорит, животворный крест дехтярного завсегда старше, а знаешь присловье: «почитай молитву, не порочь ворожбы».

Это встретило общее одобрение, и кто-то сейчас же завел, как где-то вдалеке с коровьей смертью хотели одни попы крестом да молитвой справиться и не позволяли колдовать: билися они колотилися, и ничего не вышло. И шел вот по лесу мужик, так плохенький беднячок, и коров у него отроду ни одной не было, а звали его Афанасий и был он травкой подпоясан, а в той-то траве была трава змеино видище. Вот он идет раз, видит сидит в лесу при чищобе на пенечке бурый медведь и говорит: «Мужик Афанасий травкой подпоясан, это я сам и есть коровья смерть, только мне божьих мужичков очень жаль стало: ступай, скажи, пусть они мне выведут в лес одну белую корову, а черных и пестрых весь день за рога держут, я так и быть съем белую корову, и от вас и уйду». Сделали так по его, как он требовал, сейчас и мор перестал.

– Да уж медведь степенный зверь, он ни в жизнь не обманет.

– А степенен да глуп: если он в колоду лапу завязит, так не вытащит, все когти рвет, а как вынуть, про то сноровки нет.

– Где же ему сноровки, медведю, взять, – вмешался другой мужик, – вон я в городе слона приводили – видел: на что больше медведя, а тоже булку ему дадут, так он ее в себя не жевамши, как купец в комод, положит.

– Медведь думец, – поправил третий мужик, – он не глуп, у него дум в голове страсть как много сидят, а только наружу ничего не выходит, а то бы он всех научил.

Но спорщик на все это ответил сомненьем и даже не видал причины, для коей бы коровья смерть медведем сидела. С этим согласились и другие.

– Да; ведь смерть нежить, у нее лица нет, на что же ей скидываться, – поддержал козелковатый.

– Как же лица нет, когда она без глаз видит и в церкви так пишется?

– Да, у смерти лица нет, у нее облик, – вставил чужой мужик, – один облик, вот все равно как у кикиморы. У той тоже ведь лица нет… так на мордочке-то ничего не видать, даже никакой облики, вся в кастрику обвалена, а все прядет и напрядет себе в зиму семьдесят семь одежек, а все без застежек, потому уж ей застежек пришить нечем.

– А кащей, вон хоть с ноготь, обличье имеет, у нас дед один его видел, так, говорит, личико махонькое-махонькое, как затертый пятиалтынник.

– Про это и попы не знают, какое у нежити обличие, – отозвался на эти слова звонкоголосый мужичок и сейчас же сам заговорил, что у них в селе есть образ пророка Сисания и при нем списаны двенадцать сестер лихорадок, все как есть просто голыми бабами наружу выставлены, а рожи им все повыпечены, потому что как кто ставит пророку свечу, сейчас самым огнем бабу в морду ткнет, чтоб ее лица не значилось.

– Да и архангел их, этих двенадцать сестер, тоже огненными прутьями страсть как порет, чтоб они народ не трясли, – пояснил другой мужик из того же села и добавил, как он раз замерзал в пургу и самого архангела видел.

– Замерзал, – говорит, – я, замерзал и все Егорью молился и стал вдруг видеть, что в полугорье недалече сам Егорий середь белого снегу на белом коне стоит, позади его яснит широк бел шатер, а он сам на ледяное копье опирается, а вокруг его волки, которые на него бросились, все ледянками стали.

– А я один раз холеру видел, – произнес еще один голос, и вмешавшийся в разговор крестьянин рассказал, как пред тем года четыре назад у них холере быть, и он раз пошел весной на двор, вилой навоз ковырять, а на навозе, откуда ни возьмись, петух, сам поет, а перья на нем все болтаются: это и была холера, которая в ту пору, значит, еще только прилетела да села.

Разговор стал сбиваться и путаться: кто-то заговорил, что на Волхове на реке всякую ночь гроб плывет, а мертвец ревет, вокруг свечи горят и ладан пышет, а покойник в вечный колокол бьет и на Ивана царя грозится. Не умолк этот рассказчик, как другой стал сказывать, куда кони пропадают, сваливая все это на вину живущей где-то на турецкой земле белой кобылицы с золотою гривой, которую если только конь заслышит, как она по ночам ржет, то уж непременно уйдет к ней, хоть его за семью замками на цепях держи. За этим пошла речь о замках, о разрыв-траве и как ее узнавать, когда сено косят и косы ломятся, и о том, что разрыв-трава одну кошку не разрывает, но что за то кошке дана другая напасть: она если вареного гороху съест, сейчас оглохнет. Оказывалось, впрочем, что и ей еще не хуже всех, потому что мышь, если в церкви под царские врата шмыгнет, так за то летучей должна скинуться.

Беседа эта на всех, кто ее слушал, производила тихое, снотворное впечатление, такое, что и строптивый мужик не возражал, а Ермолаич, зевая и крестя рот, пропел: да, да, все всему глас подает, и слушает дуброва, как вода говорит: «побежим, побежим», а бережки шепотят: «постоим, постоим», а травка зовет: «пошатаемся». Но с этим рассказчик быстро встал, и за ним торопливо вскочили другие. Великое тайнодействие на поляне совершалось: красная сосна, врезаясь в черную липу, пилила пилой, в воздухе сильно пахло горячим деревом и смолой и прозрачная синеватая светящаяся нитка мигала на одном месте в воздухе.

– Ну, ну, сынки-хватки, дочки-полизушки: наляжь! – крикнул, бросаясь к добычникам, Ермолаич.

Еще секунда, и огонь добыт; сынки-хватки, дымяся потом, еще сильней налегли; дочки-полизушки сунулись к дымящимся бревнам с пригоршнями сухих стружек и с оттопыренными губами, готовыми раздуть затлевшуюся искру в полымя, как вдруг натянутые безмерным усердием концы веревок лопнули; с этим вместе обе стены трущих огонь крестьян, оторвавшись, разом упали: расшатанное бревно взвизгнуло, размахнулось и многих больно зашибло.

Послышались тяжкие стоны, затем хохот, затем в разных местах адский шум, восклик, зов на помощь и снова стон ужасный, отчаянный; и все снова затихло, точно ничего не случилось, меж тем как произошло нечто замечательное: Михаила Андреевича Бодростина не стало в числе живых, и разрешить, кто положил его на месте, было не легче, чем разрешить спор о Кавеле и Кавеле.

Глава девятнадцатая Коровья смерть

Ряд экипажей, выехавших с бодростинсккми гостями посмотреть на проказы русских Титаний и Оберона, подвергшись неоднократным остановкам от бабьих объездов, благополучно достиг Аленина Верха. Патрули напрасно останавливали и старались удержать господ, – их не слушали, и рослые господские кони, взмахнув хвостами, оставляли далеко позади себя заморенных крестьянских кляч и их татуированных всадниц. Сторожевым бабам не оставалось ничего иного, как только гнаться за господами, и они, нахлестывая своих клячонок, скакали, отчаянно крича и вопия о помощи.

Первыми на место огничанья примчались троечные дрожки, на которых ехали Бодростин, Горданов и Висленев. Михаил Андреевич чувствовал, что дело становится неладно, и велел кучеру остановиться на углу поляны, за густою купой деревьев. Здесь он хотел подождать отставших от него гостей, чтобы сказать им, что затею смотреть огничанье надо оставить и повернуть скорее другою дорогой назад. Но сзади по пятам гнались бабы: стук некованных копыт их коней уже был слышен близехонько. Они настигали, и как настигнут, может произойти невесть что. Где гости: впереди погони, или уже опережены, и погоня мчится только за Бодростиным? В этом, казалось, необходимо удостовериться. Опасность еще не представлялась особенно большою, но про всякий случай Бодростин, оставив дрожки на дороге, сам быстро спрыгнул и отошел с тростью в руке под нависшие ветви ели. За ним последовал Горданов. Висленев же остался на дрожках и, спустясь на подножье крыла, притаился, как будто его и не было.

– Где он?., где же этот наш бэбэ? – беспокоился о нем Бодростин. – Возьмите его, пожалуйста, Горданов, а то его какая-нибудь Авдоха толкнет по макушке, и он будет готов.

Горданов прыгнул к дрожкам, которые кучер из предосторожности отодвинул к опушке под ветви, но Жозефа на дрожках не было. Горданов позвал его. Жозеф не отзывался: он сидел на подножье крыла, спустя ноги на землю и, весь дрожа, держался за бронзу козел и за спицы колес. В этом положении открыл его Горданов и, схватив за руку, повлек за собою.

– Не могу, – говорил Жозеф, но Горданов его тащил, и когда они были возле Бодростина, Жозеф вдруг кинулся к нему и залепетал:

– Михаил Андреевич, я боюсь!.. мне страшно!..

– Чего же, любезный, страшно?

– Не знаю, но право… так страшно.

– Чего? чего? – повторил Горданов. – Где твоя сигара?

– Сигара?.. да, у меня горит сигара. Бога ради возьмите, Михаил Андреич, мою сигару!

И Жозеф внезапно ткнул в руку Бодростина огнем сигары, которую за секунду пред этим всунул ему Горданов.

Бодростин громко вскрикнул от обжога; сигара полетела на землю, искры ее рассыпались в воздухе понизу, а в то же время поверху над всею группой замелькали цепы, точно длинные черные змеи. Раздался вой, бухнул во что-то тяжелый толкач и резко вырвался один раздирающий вскрик. Мимо пронеслась вереница экипажей и троечные дрожки, на которых ехал сюда Бодростин, неслись бог весть куда, по ямам и рытвинам, но на них теперь было не три, а два седока; назад скакали, стоя и держась за кучера, только Горданов и Висленев. Бодростлна уже не было.

Кучер, не могший во всю дорогу справиться с лошадьми, даже у подъезда барского дома не заметил, что барина нет между теми, кого он привез, и отсутствие Бодростина могло бы долго оставаться необъяснимым, если бы Жозеф, ворвавшись в дом, не впал в странный раж. Он метался по комнатам, то стонал, то шептал, то выкрикивал:

– Глафира! Глафира! Где вы? Я вас освободил!

Неудержимо несясь с этими кликами безумного из комнаты в комнату, он стремительно обежал все пункты, где надеялся найти Глафиру Васильевну, и унять его не было никакой возможности. Горданов сам был смущен и потерян. Он не ожидал такой выходки, пытался было поймать Жозефа и схватить его за руку, но тот отчаянно вырвался и, бросаясь вперед с удвоенною быстротой, кричал:

– Нет-с; нет-с; извините, это я, а не вы-с… а не вы!

Горданов сообразил, что ему надо бросить попытку остановить это сумасшествие, и Жозеф, переполошив весь дом, ворвался, как мы видели, в комнату Лары.

Глафира слышала этот переполох и искала от него спасения. Она была встревожена еще и другою случайностью. Когда, отпустив гостей, она ушла к себе в будуар, где, под предлогом перемены туалета, хотела наедине переждать тревожные минуты, в двери к ней кто-то слегка стукнул, и когда Глафира откликнулась и оглянулась, пред нею стоял монах.

У Глафиры мороз пробежал по коже. Откуда мог взяться этот странный пришлец? Кто мог впустить и проводить его через целые ряды комнат?

– Что вам нужно? – спросила его, быстро двинувшись с места, Бодростина.

Монах улыбался и шатался как пьяный.

– Зачем вы пришли сюда? – повторила Глафира.

– Помолить о душе, – проговорил, заикаясь и при этом ужасно кривляя лицом, монах.

– О какой душе? прошу вас выйти! Идите в контору.

– Проводите.

Глафира бросилась к звонку: ей показалось, что это не монах, а убийца… но когда она, дернув звонок, оглянулась, монаха уже не было, и ее поразила новая мысль, что это было видение.

Глафира кинулась узнать, каким образом мог появиться этот монах и куда он вышел, как вдруг ей против воли вспомнился Водопьянов и ей показалось, что это был именно он. Она бежала не помня себя и очувствовалась, когда метавшийся впотьмах Жозеф был освещен вбежавшими вслед за ним людьми с лампами и свечами.

При виде растрепанной фигуры, взволнованного и перепачканного кровью лица и обезумевших глаз Жозефа, который глядел, ничего не видя, и стремился к самому лицу Глафиры, хватая ее окровавленными руками и отпихивая ногой Горданова, Глафира затрепетала и, сторонясь, крикнула: «прочь!»

– Это не он, не он, а я. Я все кончил, – лепетал Висленев.

Глафира, теряя силы, едва могла с ужасом и омерзением отпихнуть его и бросилась за Синтянину, меж тем как Горданов, отбросив Жозефа, закричал:

– Ты с ума сошел, бешеная тварь!

Но в это же самое мгновение за плечами Горданова грянул выстрел, и пуля влипла в стену над головой Павла Николаевича, а Жозеф, колеблясь на ногах, держал в другой руке дымящийся пистолет и шептал:

– Нет; полно меня отбрасывать! Обещанное ждется-с!

Все это было делом одного мгновения, и ни Горданов, ни дамы, ни слуги не могли понять причины выстрела и в более безмолвном удивлении, чем в страхе, смотрели на Жозефа, который, водя вокруг глазами, тянулся к Глафире.

– Боже мой, чего ему от меня нужно? – произнесла она, стараясь укрыться за Гордановым.

Но это ей не удалось, и серьезно помешавшийся Висленев тянулся к ней и лепетал:

– Обещанное ждется-с, обещанное ждется! Я сделал все… все честно сделал и требую расплаты!

Горданов пришел, наконец, в себя, бросился на Висленева, обезоружил его одним ударом по руке, а другим сшиб с ног и, придавив к полу, велел людям держать его. Лакеи схватили Висленева, который и не сопротивлялся: он только тяжело дышал и, водя вокруг глазами, попросил пить. Ему подали воды, он жадно начал глотать ее, и вдруг, бросив на пол стакан, отвернулся, поманил к себе рукой Синтянину и, закрыв лицо полосой ее платья, зарыдал отчаянно и громко:

– Боже мой, боже мой, что я наделал! – Люди! Все, кто здесь есть, бегите!., туда… в Аленин Верх… там Михаил Андреевич… может быть он еще жив!

При этих словах все поднялось, взмешалось, и кто бежал к двери, кто бросался к окнам; а в окна чрез двойные рамы врывался сплошной гул, и во тьме, окружающей дом, плыло большое огненное пятно, от которого то в ту, то в другую сторону отделялись светлые точки. Невозможно было понять, что это такое. Но вот все это приближается и становится кучей народа с фонарями и пылающими головнями и сучьями в руках.

Это двигались огничане Аленина Верха: они, наконец, добыли огня, сожгли на нем чучелу Мары; набрали в чугунки и корчажки зажженных лучин и тронулись было опахивать землю, но не успели завести борозды, как под ноги баб попалось мертвое и уже окоченевшее тело Михаила Андреевича. Эта находка поразила крестьян неописанным ужасом; опахиванье было забыто и перепуганные мужики с полунагими бабами в недоумении и страхе потащили на господский двор убитого барина.

Кортеж был необычайный!

Полуобнаженные женщины в длинных рубахах, с расстегнутыми воротниками и лицами, размазанными мелом, кирпичом и сажей; густой желто-сизый дым пылающих головней и красных угольев, светящих из чугунков и корчажек, с которыми огромная толпа мужиков ворвалась в дом, и среди этого дыма коровий череп на шесте, неизвестно для чего сюда попавший, и тощая вдова в саване и с глазами без век; а на земле труп с распростертыми окоченевшими руками, и тут же суетящиеся и не знающие, что делать, гости. Все это составляло фантастическую картину немого и холодного ужаса. Здесь не было ни слез, ни воплей, ни укоризн и вздохов, а один столбняк над трупом… И над каким трупом! Над трупом человека, который час тому назад был здоров и теперь лежал обезображенный, испачканный, окоченевший, с растопыренными, вперед вытянутыми руками. Руки мертвеца окостенели обе в напряженном положении; точно он на кого-то указывал, или к кому-то взывал о защите и отмщении, или от кого-то отпихивался. К довершению картины труп имел правый глаз остолбенелый, с открытыми веками, а левый – прищуренный, точно подсматривающий и подкарауливающий; язык был прикушен, темя головы совершенно плоско: оно раздроблено, и с него, из-под седых, сукровицей, мозгом и грязью смоченных волос, на самые глаза надулся багровый кровяной подтек. Ко всему этому, для полноты впечатления, надлежит еще прибавить бедного Висленева, который, приседая, повисал на руках схвативших его лакеев; так появился он на пороге и, водя вокруг безумными глазами, беззвучно шептал: «обещанное ждется-с; да, обещанное ждется».

Первая пришла в себя Глафира: она сделала над собой усилие и со строгим лицом не плаксивой, но глубокой скорби прошла чрез толпу, остановилась над самым трупом мужа и, закрыв на минуту глаза рукой, бросилась на грудь мертвеца и… в ту же минуту в замешательстве отскочила и попятилась, не сводя взора с раскачавшихся рук мертвеца.

– Вы неосторожно его тронули, – проговорил ей на ухо малознакомый голос человека, к которому она в испуге прислонилась.

Она взглянула и увидала золотые очки Ворошилова.

– Вы испугались? – продолжал он шепотом.

– Нимало, – отвечала она громко, и сейчас же, оборотясь к Горданову, сказала повелительным тоном: – Займитесь, пожалуйста, всем… сделайте все, что надо… мне не до того.

И с этим она повернулась и ушла во внутренние покои.

Сцена оживилась: столпившихся крестьян погнали вон; гости, кто как мог, отыскали своих лошадей и уехали; труп Бодростина пока прикрыли скатертью, Горданов между тем не дремал: в город уже было послано известие о крестьянском возмущении, жертвой которого пал бесчеловечно убитый Бодростин. Чтобы подавить возмущение, требовалось войско.

Глава двадцатая Нежить мечется

К смерти, как и ко всему на свете, можно относиться различно: так создан свет, что где хоть два есть человека, есть и два взгляда на предмет. В те самые минуты, когда приговоренный Нероном к смерти эпикуреец Люций шутит, разделяющий судьбу его стоик Сенека говорит: «В час смерти шутки неприличны, смерть – шаг великий, и есть смысл в Платоновском ученьи, что смерть есть миг перерожденья», но оба они умирают со своими взглядами на смерть, и нет свидетельств, кто из них более прав был в своих воззрениях. Тем не менее, «небытие ль нас ждет» или «миг перерожденья», смерть – шаг слишком серьезный, и мертвец, лежащий пред нашими глазами, всегда производит впечатление тяжелого свойства. Но и в этом случае человек, видимо, платит дань внешним условиям и относится к значению лежащего пред ним «вещественного доказательства» его земной временности, под влиянием обстановки и обстоятельств. Нагой труп, препарированный на столе анатомического театра, или труп, ожидающий судебно-медицинского вскрытия в сарае съезжего полицейского дома, и труп, положенный во гробе, покрытый парчой, окажденный ладаном и освещенный мерцанием погребальных свеч, – это все трупы, все останки существа, бывшего человеком, те же «кожаные ризы», покинутые на тлен и разрушение, но чувства, ощущаемые людьми при виде этих совершенно однокачественных и однозначащих предметов, и впечатления, ими производимые, далеко не одинаковы. Труп безгласен, покойник многовнушителен. Не только ученый анатом, проводящий всю жизнь в работе над трупами в интересах науки, но даже огрубелый палач не сохраняет полного равнодушия при виде трупа, положенного во гробе и обставленного всем, чем крепка христианская могила. Впечатление это еще более усиливается, когда снаряженный к погребению труп вчера еще был человек, нами близко знаемый, вчера живой, нынче безгласный, с изменившимся, обезображенным ликом, каков был теперь Бодростин.

Суета, сменившаяся мертвою тишиной, как только Михаила Андреевича положили на стол в большой зале, теперь заменялась страхом, смешанным с недоверием к совершившемуся факту. Люди ощущали тягость присутствия мертвеца и в то же время не доверяли, что он умер. Он еще так недавно жил и действовал, что в умах никак не укладывалась мысль, что его уже нет. Притом же необыкновенная смерть его вела за собой и необычные порядки: мертвеца положили на стол, покрыли его взятым из церкви покровом и словно позабыли о нем. Не было заботы, чтоб окружить его тою обстановкой, на какую он имел право по своему положению и богатству. Гости разбежались восвояси; вдова заключилась в свои апартаменты; управитель Горданов, позабыв о своем нездоровье, распоряжался окружить дом и усадьбу утроенным караулом и слал гонца за гонцом в город, настаивая на скорейшей присылке войск, для подавления крестьянского бунта; Ларису почти без чувств увезла к себе Синтянина; слуги, смятенные, бродили, наступая друг другу на ноги, и толкались, пока наконец устали и, не чуя под собою ног, начали зевать и сели… А о покойнике все-таки опять никто не позаботился: местный церковный причт было толкнулся, но сейчас же отчалил и бог не был еще благословен над умершим. Впрочем, три церковные подсвечника без свечей, поставленные дьячком в углу зала, показывали, что церковь помнит свое дело, но не смеет приступить к нему без разрешения начальства и власти. Одно, на что посягнули вокруг трупа, – было чтение псалтиря. К этому тоже никто никого не приглашал, но за это без зова взялся старый дворовый, восьмидесятилетний Сид, знавший покойного еще молодым человеком. Старый раб, услыхав о событии, проник сюда с книгой, которая была старше его самого, и, прилепив к медной пряжке черного переплета грошовую желтую свечку, стал у мраморного подоконника и зашамшал беззубым ртом: «Блажен муж иже не иде на совет нечестивых».

Поздний совет этот раздался в храмине упокоения Бодростина уже о самой полуночи. Зала была почти совсем темна: ее едва освещала грошовая свечка чтеца, да одна позабытая и едва мерцавшая вдалеке лампа. При такой обстановке одна из дверей большого покоя приотворилась и в нее тихо вошел Ворошилов.

Чтец оглянул исподлобья вошедшего и продолжал шуршить своими беззубыми челюстями.

Ворошилов, приблизясь к столу, на котором лежал покойник, остановился в ногах, потом обошел вокруг и опять встал. Чтец все продолжал свое чтение.

Прошло около четверти часа: Ворошилов стоял и внимательно глядел на мертвеца, словно изучал его или что-то над ним раздумывал и соображал, и наконец, оглянувшись на чтеца, увидал, что и тот на него смотрит и читает наизусть, по памяти. Глаза их встретились. Ворошилов тотчас же опустил на лицо убитого покров и, подойдя к чтецу, открыл табакерку. Сид, не прерывая чтения, поклонился и помотал отрицательно головой.

– Не нюхаете? – спросил его Ворошилов.

– Нет, не нюхаю, – ввел чтец в текст своего чтения и продолжал далее.

Ворошилов постоял, понюхал табаку и со вздохом проговорил:

– А? Каков грех-то? Кто это мог ожидать?

Чтец остановился и, поглядев чрез очки, отвечал:

– Отчего же не ожидать? Это ему давно за меня приназначено.

– За вас? что такое: разве покойник…

Но Сид перебил его.

– Ничего больше, – сказал он, – как это он свое получил: как жил, так и умер, собаке – собачья и смерть.

Ворошилов внимательно воззрился на своего собеседника и спросил его, давно ли он знал покойника?

– Давно ли я знал его? А кто же его давнее меня знал? На моих руках вырос. Я его в купели целовал и в гробу завтра поцелую: я дядькой его был, и его, и брата его Тимофея Андреевича пестовал: такой же неблагодарный был, как и этот.

– Это вы про сумасшедшего?

– Нет, тот был Иван Андреевич, и тот был аспид, да они, так сказать, и все были злым духом обуяны.

– Вы не любили их?

Чтец, помолчав, поплевал на пальцы и, сощипнув нагар со своей свечки, нехотя ответил:

– Не любил, что такое значит не любить? Когда мое время было любить или не любить, я тогда, милостивый государь, крепостной раб был, а что крови моей они все вволю попили, так это верно. Я много обид снес.

– Который же вас обижал, тот или этот?

– И тот, и этот. Этот еще злее того был.

– Ну вот потому, значит, вы его и недолюбливаете?

Чтец опять подумал и, кивнув головой на мертвеца, проговорил:

– Что его теперь недолюбливать, когда он как колода валяется; а я ему всегда говорил: «Я тебя переживу», вот и пережил. Он еще на той неделе со мной встретился, аж зубами заскрипел: «Чтоб тебе, говорит, старому черту, провалиться», а я ему говорю: то-то, мол, и есть, что земля-то твоя, да тебя, изверга, не слушается и меня не принимает.

– Вы так ему и говорили?

– Как? – переспросил с недоумением чтец. – А то как бы я еще с ним говорил?

– То есть этими самыми словами?

– Да, этими самыми словами.

– Так извергом его и называли?

– Так извергом и называл. А то как еще его было называть? Он говорит: «когда ты, старый шакал, издохнешь?», а я отвечаю: тебя переживу и издохну. А то что же ему спущать что ли стану? Ни в жизнь никогда не спускал, – и старик погрозил мертвецу пальцем и добавил: – и теперь не надейся, я верный раб и верен пребуду и теперь тебе не спущу: говорил я тебе, что «переживу», и пережил, и теперь предстанем пред Судию и посудимся.

И беззубый рот старика широко раскрылся и потухшие глаза его оживились.

– Да! – взывал он, – да! Пережил я тебя и теперь скоро позову тебя на суд.

Ворошилов с удивлением глядел на этого «верного раба» и тихо ему заметил, что так не идет говорить о покойнике, да еще над его телом.

– А что мне его тело! – резко ответил старик, и с этим отбросил от себя на подоконник книгу, оторвал от нее прилепленную свечонку и, выступив с нею ближе к трупу, заговорил. – А известно ли кому, что это не его тело, а мое? Да, да! Кто мне смеет сказать, что это его тело? Когда он двенадцати лет тонул: кто его вытащил? Я! Кто его устыжал, когда он в бога не верил? Я! Кто ему говорил, что он собачьей смертью издохнет? Я! Кто его в войне из чужих мертвых тел на спине унес? Я! Я, все я, верный раб Сидор Тимофеев, я его из могилы унес, моим дыханьем отдышал! – закричал старик, начав колотить себя в грудь, и вдруг подскочил к самому столу, на котором лежал обезображенный мертвец, присел на корточки и зашамкал: – Я ради тебя имя крестное потерял, а ты как Сидора Тимофеева злым псом называл; как ты по сусалам бил; как ты его за дерзость на цепь сажал? За что, за правду! За то, что я верный раб, я крепостной слуга, не наемщик скаредный, не за деньги тебе служил, а за побои, потому что я правду говорил, и говорил я тебе, что я тебя переживу, и я тебя пережил, пережил, и я на суд с тобой стану, и ты мне поклонишься и скажешь: «прости меня, Сид», и я тебя тогда прощу, потому что я верный раб, а не наемщик, а теперь ты лежи, когда тебя бог убил, лежи и слушай.

И с этим оригинальный обличитель бросился к своей книге, перекрестился и быстро забормотал: «Услыши, Господи, правду мою и не вниди в суд с рабом Твоим».

Ворошилов с недоумением оглянулся вокруг и вздрогнул: сзади, за самыми его плечами, стоял и, безобразно раскрыв широкий рот, улыбался молодой лакей с масляным глупым лицом и беспечно веселым взглядом. Заметив, что Ворошилов на него смотрит, лакей щелкнул во рту языком, облизнулся и, проведя рукой по губам, молвил:

– Сид Тимофеич всех удивляет-с, – с этим он кивнул головой на чтеца и опять застыл с своею глупою улыбкой.

Ворошилова вдруг ни с того, ни с сего стало подирать по коже: пред ним был мертвец и безумие; все это давало повод заглядывать в обыкновенно сокрытую глубину человеческой натуры; ему показалось, что он в каком-то страшном мире, и человеческое слово стоявшего за ним лакея необыкновенно его обрадовало.

– Что вы сказали? – переспросил он, чтобы затеять разговор.

– Я докладывал насчет Сида Тимофеича, – повторил лакей.

– Кто такой этот Сид? – прошептал Ворошилов, отведя в сторону лакея.

– Старый дворовый, дядькой их был, потом камердинером; только впоследствии он, Сид Тимофеич, уже очень стар стал и оставлен ни при чем.

– Он сумасшедший, что ли? – прошептал Ворошилов.

– Кто его знает: он со всеми добродетельный старичок, а с барином завсегда воинствовал, – отвечал вместо глупого лакея другой, старший этого летами, вышедший сюда нетвердыми шагами и с сильным запахом водки. – У нас все так полагают, что Сид Тимофеич на барина слово знал, потому всегда он мог произвесть покойника в большой гнев, а сколь он ему бывало одначе ни грубит, но тот его совсем удалить не мог. Бил его в старину и наказывал да на цепь в кабинете сажал, а удалить не мог. Даже когда Сид Тимофеич барыню обругал и служить ей не захотел, покойник его только из комнат выслал, а совсем отправить не могли. Сид Тимофеич и тут стал на пороге: «Не пойду, говорит: я тебя, Ирода, переживу и твоей Иродиады казнь увижу». Это все на барыню, – добавил пьяный лакей, кивнув головой на внутренние покои.

Ворошилов любопытно вопросил, любил или не любил Сид Глафиру Васильевну, и, получив в ответ, что он ее ненавидел, отвлек рассказчика за руку в соседнюю темную гостиную и заставил рассказать, что это за лицо Сид и за что он пользовался таким особенным положением. Подвыпивший лакей словоохотливо рассказал, что Сид действительно был ранним пестуном Михаила Андреевича и его братьев. Смотрел он за ними еще в ту пору, когда они хорошо говорить не могли и вместо Сидор выговаривали Сид: вот отчего его так все звать стали, и он попрекал покойника, что ради его потерял даже свое крестное имя. Далее повествовал рассказчик, как однажды барчуки ехали домой из пансиона и было утонули вместе с паромом, но Сид вынес вплавь на себе обоих барчуков, из которых один сошел от испуга с ума, а Михаил Андреевич вырос, и Сид был при нем. Тогда он был в университете, а потом пошел с ним на какую-то войну, и тут-то Сид оказал барину великую заслугу, после которой они рассорились и не помирились до сих пор. Из слов рассказчика можно было понять, что дело было где-то на Литве. Войска стояли лагерем в открытом поле; в близлежащий городишко, полный предательской шляхты, строго-настрого запрещено было ходить и офицерам, и солдатам. А там, в городе, были красивые панны с ласковыми глазами и соболиною бровью, и был там жид Ицек, который говорил, что «пани аж ай как страшно в офицеров влюблены». А офицерам скучно, неодолимо скучно под тесными палатками; дождь моросит, ветер трясет веревки, поколыхивает полотно, а там-то… куда Ицко зовет, тепло, светло, шампанское льется и сарматская бровь зажигает кровь. Манится, нестерпимо манится, и вот два офицера навертели чучел из платья, уложили их вместо себя на кровати, а сами, пользуясь темнотой ночи, крадутся к цепи. Все благополучно: ночь – зги не видно, а вон мелькнул и огонек, это в Ицкиной хате на краю города. Ицко чаровник умеет и одну дичь подманить, и другую выманить, и молодые люди от нетерпения стали приподниматься от земли, вровень с которой ползли. Вот и окоп, и знакомая кочка, но вдруг грянуло: «кто идет?» Сейчас потребуется пароль, у них его нет, часовой выстрелит и пойдет потеха, хуже которой ничего невозможно выдумать. Беда неминучая, ждать некогда: молодые люди бросились на часового и сбили его с ног, но тот, падая, выстрелил; поднялась тревога, и ночные путешественники были пойманы, суждены и лишь по особому милосердию только разжалованы в солдаты. Из числа этих молодых людей один был Михаил Андреевич Бодростин. Сид грыз и точил молодого барина в эти тяжелые минуты и вывел его из терпения так, что тот его ударил. «Бей, – сказал Сид, – бей, если твоя рука поднялась на того, кто твою жизнь спас. За это тебя самого бог, как собаку, убьет». И злил он снова барина, что тот впал в ожесточение и бил, и бил его так, пока их разняли. А тут вдруг тревога, наступил неприятель, и Бодростин в отчаянии кинулся в схватку и не было о нем слуха. Неприятель побежал, наши ударились в погоню, Бодростина нет нигде. Сид пошел по всему полю и каждое солдатское тело к светлому месяцу лицом начал переворачивать… Иные еще мягки, другие закоченели, у иных даже как будто сердце бьется, но все это не тот, кто Сиду надобен… Но вот схватил он за складки еще одну серую шинель, повернув ее лицом к месяцу, припал ухом к груди и, вскинув мертвеца на спину, побежал с ним, куда считал безопаснее; но откуда ни возьмись повернул на оставленное поле новый вражий отряд, и наскочили на Сида уланы и замахнулись на его ношу, но он вдруг ужом вывернулся и принял на себя удар; упал с ног, а придя в себя, истекая кровью, опять понес барина. И оба они выздоровели, и началась с тех пор между ними новая распря: Бодросткн, которого опять произвели за храбрость в офицеры, давал Сиду и отпускную, и деньги, и землю, но Сид Тимофеевич все это с гордостию отверг.

– Ишь ты, подлое твое дворянское отродье, – откупиться лучше хочешь, чтобы благодарным не быть, – отвечал он, разрывая отпускную и дарственную.

– Чего же ты хочешь? – добивался Бодростин.

– А того хочу, чего у тебя на самом дорогом месте в душе нет: дай мне, чтоб я тебя не самым негодным человеком считал.

Итак шли годы, а у этого барина с этим слугой все шли одинакие отношения: Сид Тимофеич господствовал над господином и с сладострастием поносил и ругал его при всякой встрече и красовался язвами и ранами, если успевал их добиться из рук преследуемого им Бодростина. Тот его боялся и избегал, а этот его выслеживал и преследовал, и раздражал с особенным талантом.

– Слушай, – говорил он вдруг, выскакивая к Бодростину из-за стога сена на лугу, пред всем народом, – слушай, добрая душа: сошли старого дядьку на поселение! Право, сошли, а то тебе здесь при мне неспокойно.

– И сошлю, – отвечал Бодростин.

– Врешь, не сошлешь, а жаль: я бы там твоей матери, брату поклонился. Жив чай он – земля не скоро примет. А хорош человек был – живых в землю закапывал.

Бодростин то переносил эту докуку, то вдруг она становилась ему несносна, и он, смяв свою смущающуюся совесть, брал Сида в дом, сажал его на цепь, укрепленную в стене его кабинета, и они ругались до того, что Михаил Андреевич в бешенстве швырял в старика чем попало, и нередко, к крайнему для того удовольствию, зашибал его больно, и раз чуть вовсе не убил тяжелою бронзовою статуэткой, но сослать Сида в Сибирь у него не хватало духа. Выгнать же Сида из села было невозможно, потому что, выгнанный с одной стороны, он сейчас же заходил с другой.

Дождавшись события девятнадцатого февраля, Сид Тимофеевич перекрестился и, явясь с другими людьми благодарить барина, сказал:

– Ну, хоть задом-то тебя благодарю, что не все зубы повыбивал. Конечно, ваше царство: пережил я его и тебя переживу!

Для чего так необходимо нужно было Сиду пережить барина, это оставалось всегдашнею его тайной; но слово это постоянно вертелось на его устах и было употребляемо другими людьми вместо приветствия Сиду.

– Переживешь, Сид Тимофеич! – кричал ему встречный знакомец.

– Переживу, – отвечал, раскланиваясь, Сид, и знакомцы расходились.

С тех пор как Бодростин, после одной поездки в Петербург, привез оттуда жену, Глафиру Васильевну, Сид стал прибавлять: «Переживу; со Иезавелью-Иродиадой переживу, и увижу, как псы ее кровь полижут».

Глафира сделалась новым предметом для злобы Сида, но древние года его уже не дозволяли ему ее ревностно преследовать, и он редко ее мог видеть и крикнуть ей свое «переживу». Он доживал век полупомешанным, и в этом состоянии сегодня посетила его, в его темном углу, весть об убиении Бодростина.

Сид перекрестился, стал с трудом на ноги и пришел в дом помолиться по псалтирю за душу покойника: вход Сиду был невозбранен, – никому и в голову не приходило, чтобы можно было отлучить его от барина.

Ворошилов встал и, остановясь за притолкой в той же темной гостиной, начал наблюдать этого оригинала: Сид читал, и в лице его не было ни малейшей свирепости, ни злости. Напротив, это именно был «верный раб», которого можно бы над большим поставить и позвать его войти во всякую радость господина своего. Он теперь читал громче чем прежде, молился усердно и казалось, что ничего не слыхал и не видал.

Свеча чуть мерцала и зал был почти темен; лакеи ушли, но у дверей показалась маленькая фигура Ермолаича. Он стал, подперся и стоял, словно чего-то ждал, или что-то соображал.

Ворошилов выдвинулся из-за притолки и кивнул рукой; Ермолаич заметил это и тотчас же, как железо к магниту, подскочил к Ворошилову, и они зашептались, и вдруг Ермолаич дернул Ворошилова за рукав, и оба глубже спрятались за портьеру: в зал вошел Горданов.

– Заметь, перевязи нет, – шепнул Ворошилов, но Ермолаич только отвечал пожатием руки.

Горданов был, действительно, без перевязи и с потаенным фонариком в руке.

Войдя в зал, он прежде всего выслал вон Сида, и когда строптивый старик ему, к удивлению, беспрекословно подчинился, он, оставшись один, подошел к трупу, приподнял покрывавшую его скатерть и, осветив ярким лучом фонарного рефлектора мертвое, обезображенное лицо, стал проворно искать чего-то под левым боком. Он несколько раз с усилием тянул за окоченевшую руку мертвеца, но рука была тверда и не поддавалась усилиям одной руки Горданова. Тогда он поставил фонарик на грудь трупа и принялся работать обеими руками, но фонарик его вдруг полетел, дребезжа, на пол, а сам он вскрикнул и, отскочив назад, повалил незажженные церковные подсвечники, которые покатились с шумом и грохотом.

На эту сумятицу из передней выбежала толпа пребывавших в праздности лакеев и робко остановилась вдали трупа, по другой бок которого наклонялся, чтобы поднять подсвечники, сильно смущенный Горданов, зажимая в руке скомканный белый носовой платок, сквозь который сильно проступала алая кровь.

Что б это могло значить?

– Взметался нйжить… чего мечешься? – заговорил вдруг, входя, Сид Тимофеич и, подойдя к покойнику с правой стороны, он покрыл его лицо, потом хотел было поправить руку, но, заметив замерзший в ней пучок сухой травы, начал ее выдергивать, говоря: «Подай! тебе говорю, подай, а то ругать стану». С этим он начал выколупывать пальцем траву, и вдруг громко рассмеялся.

Все присутствовавшие попятились назад, а Сид Тимофеич манил к себе и звал:

– Подите-ка, идите, поглядите, как он уцепился за мой палец! Видите, видите, как держит! – повторял Сид, поднимая вверх палец, за который держалась окоченелая мертвая рука. – Ага! что! – шамшал Сид. – Каков он, каков? Он вам покажет! Он вам еще покажет!

– Вывести вон этого сумасшедшего! – сказал Горданов, и двое слуг схватили и потащили старика, который все оборачивался и кричал:

– Ничего, ничего! Он недаром взметался: он вам покажет!

Глава двадцать первая Ночь после бала

Меж тем как все это происходило, в залу вошел Ропшин. Он остановился в дверях и, пропустив мимо себя людей, выводивших Сида, окинул всех одним взглядом и сказал твердым голосом Горданову:

– Господа! я прошу всех вас отсюда удалиться.

– Это что такое? – спросил Горданов.

– Это такой порядок: необыкновенная смерть требует особенного внимания к трупу, и пока приедут власти, я никого сюда не пущу.

– Вы?

– Да, я. Я остаюсь один из тех, кому верил покойник и кому верит его вдова. Господа, я повторяю мою просьбу удалиться из залы.

– Что это за тон?

– Теперь, господин Горданов, не до тонов. Все вышли, уходите и вы, или…

– Или что? – спросил, сверкнув глазом, Горданов.

– Тише; здесь ведь не лес, а я – не он.

Горданов побледнел.

– Что это, глупость или намек? – спросил он запальчиво.

– Намек, а впрочем, как вам угодно, но я сейчас запираю зал, и если вы хотите здесь остаться, то я, пожалуй, запру вас.

– Тьфу, черт возьми! Да чьею волей и каким правом вы так распоряжаетесь?

– Волей вдовы, господин Горданов, ее же правом. Но дело кончено: я вас сейчас запираю. Вы, может быть, что-нибудь здесь позабыли? это вам завтра возвратят.

И Ропшин пошел к двери.

– Подождите! – крикнул, торопливо выскакивая за ним, Горданов, и когда Ропшин замкнул дверь, он добавил, – я сейчас пройду к Глафире Васильевне?

– К Глафире Васильевне? Нет, вы не трудитесь: это будет напрасно.

– Что-о?

– Я вам сказал что.

– Посмотрим.

Горданов тронулся вперед, но Ропшин его остановил.

– Вернитесь, господин Горданов, вы будете напрасно трудиться: ее дверь заперта для вас.

– Вы лжете!

– Смотрите. Она поручила мне беречь ее покой.

С этим Ропшин показал знакомый Горданову ключ и снова быстро спрятал его в карман. Павел Николаевич побледнел.

– Почему Глафира Васильевна не хочет меня видеть? – спросил он.

Ропшип улыбнулся и, пожав плечами, прошептал:

– Ей кажется… что на вас кровь, и я думаю то же самое, – и с этим Ропшин юркнул за дверь и ушел по лестнице на женскую половину.

Горданов ушел к себе и сейчас же велел подать себе лошадей, чтобы ехать в город с целью послать корреспонденцию в Петербург и переговорить с властями о бунте.

В ожидании лошадей, он хотел приготовить письма; но, взглянув на ладонь своей левой руки, покраснел и, досадуя, топнул ногой. У него на ладони был очень незначительный маленький укол, но платок, которым он старался зажать этот укол, был окровавлен, и это-то дало Ропшину право сказать, что на нем кровь.

– Черт знает что такое! Преступление сделано, и сейчас уже идут и глупости, и ошибки. И какие еще ошибки? Там я позабыл нож, которым оцарапал руку… И этот укол может быть трупный. Тьфу, сто дьяволов!.. И лаписа нет, и прижечь нечем… Скорей в город!

И он уехал.

Меж тем Ворошилов и Ермолаич, выйдя задним ходом, обошли дом и стали в сенях конторы, куда посажен был Висленев. Он сидел в кресле, понурив голову, в каком-то полусне, и все что-то бормотал и вздрагивал.

Ворошилов и Ермолаич вошли в контору и стали возле него.

Висленев поднял голову, повел вокруг глазами и простонал:

– Подлец, подлец, Горданов!..

– Это он его убил?

– Он меня погубил, погубил; но я буду все говорить, я буду все, все говорить; я всю правду открою… Я… ничего не скрою.

– Да, да, будьте честны: говорите правду.

– Я все, все скажу, если меня помилуют.

– Вас помилуют.

– Хорошо. Я все скажу; но только одно… пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна.

Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли.

Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку.

При входе Ропшина она проворно встала и сказала:

– Послушайте… вы что же?..

Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове.

– Тсс!.. – сказал он, подняв таинственно руку, – теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но… вы понимаете?

– Да, я вас понимаю.

– Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то…

– Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека?

– Боже меня спаси! Никакой цены; но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям…

– Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению!

– Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве…

– Ну-с, и что же, что же вам надо за это?

– Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и…

– Ну и что же, что вам за это? – вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира.

– Ничего нового, – отвечал тихо Ропшин, и девственно поникая головой, еще тише добавил, – ровно ничего нового… но только… я бы хотел, чтоб это далее было согласно с законом и совестью.

Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела, как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого Ропшина… Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества.

– Ропшин! – воскликнула она, – смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться?

– Да.

– Вы безумный!

– Не знаю почему.

– Почему? вы презренное, гадкое насекомое.

– Но я один, – отвечал, пожав плечами, Ропшин, – одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, – заговорил он, делая шаг ближе, – что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и Горданов научили его убить вашего мужа.

– Этому нет доказательств!

– Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство… Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит, Лариса доносит… наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и… все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось.

– Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать. Его убили крестьяне.

– Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили.

– Да это так и сделано.

– Нет-с, не так.

Глафира оправилась и добавила:

– Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона.

– А если нет? А если на теле есть…

– Что может быть на теле?

– Трехгранная рана испанского стилета.

Глафира пошатнулась.

– Ваш хлыст? – спросил шепотом Ропшин.

– Его нет у меня.

– Он у Горданова. Благодарите Бога, что я не дал вам видеться с ним: вы будете свободны от одного подозрения, но на этом не конец; чтоб опровергнуть общее мнение, что вы хотите выйти замуж за Горданова, я хочу на вас жениться.

Глафира окинула его удивленным взглядом и сделала шаг назад.

– Да, – повторил Ропшин, – я хочу на вас жениться, и это единственное условие, под которым я могу скрыть завещание, доверенное мне убитым, тогда я сделаю это с свободною совестью. О преступлении жены я могу не свидетельствовать. Итак… я жду, что вы мне скажете?

– Сибирь или Ропшин? – выговорила, пристально глядя на него, Глафира.

– Я вас не притесняю.

– Благодарю. Ропшин или Сибирь?

– Да, да; Сибирь или Ропшин, Ропшин или Сибирь? выбор не сложный – решайте.

– Я решила.

– Что выбрано?

– Ропшин.

– Прекрасно; теперь прошу вас не делать ни малейшего шага к каким-нибудь сближениям с Гордановым – это вас погубит. Поверьте, что я не ревнив и это во мне говорит не ревность, а желание вам добра. На вас падает подозрение, что вы хотели извести Бодростина для того, чтобы выйти замуж за Горданова… Благоразумие заставляет прежде всего опрокинуть это подозрение. Далее, я останусь здесь на вашей половине…

– Здесь, теперь? – спросила Глафира в удивлении, открывая глаза: Ропшин, сняв с себя сюртук, покрылся лежавшею на кресле шалью Глафиры и укладывался на ее диване. – Это еще что значит?

– Это значит, что я продолжаю мое дело вашего спасения.

– Но вы с ума сошли. Это все будут знать!

– Я этого-то и хочу.

– Зачем?

– Как зачем? затем, чтобы знали, что Горданов был ширма, а что вы меня всегда любили; затем, чтобы немедленно же пустить на ваш счет другие разговоры и опрокинуть существующее подозрение, что вы хотели выйти замуж за Горданова. Что, вы меня поняли? Ого-го! постойте-ка, вы увидите, как мы их собьем с толку. Только я вас предупреждаю: наблюдайте за собою при Ворошилове.

– При ком?

– При Ворошилове.

– При этом приезжем?

– Да, при приезжем.

– Кто же он такой?

– А черт его знает, кто он такой, но во всяком случае он не тот, за кого себя выдает.

Глафира ничего не отвечала и задумалась: она молча припоминала все говоренное ею когда-нибудь при Ворошилове, который так недавно появился здесь и которого она совсем почти не замечала.

«И что же это такое наконец», – думала она, – «точно опрокинулся предо мною ящик Пандоры и невесть откуда берутся на меня и новые враждебные лица, и новые беды».

На нее напал невыразимый страх нечистой совести, и уснувший Ропшин уже перестал ей казаться таким отвратительным и тяжелым. Напротив, она была рада, что хотя он здесь при ней, и когда в ее дверь кто-то тихо стукнул, она побледнела и дружески молвила: «Генрих!»

Он быстро проснулся, узнал в чем дело и, взяв вдову за ее дрожащую руку, сказал: «О, будь покойна», – и затем твердым голосом крикнул: «Входите! Кто там? Входите!»

На этот зов в комнату со смешанным видом вступила горничная и объявила, что недавно уехавшая Синтянина, возвратилась опять и сейчас же хочет видеть Глафиру.

– Я не могу никого видеть… Что ей нужно?

– Лариса Платоновна поехала с ними…

– Ну?

– И теперь их нет.

– Кого?.. Ларисы?

– Да-с, они куда-то убежали; их искали везде: на хуторе, по лесу, в парке, и теперь сама генеральша здесь… и спрашивают Ларису Платоновну.

– Но ее здесь нет, ее здесь нет: пусть едут к Горданову в город… Я теперь никого не могу принять.

– Напротив, – вмешался Ропшин и, дав девушке знак выйти, сказал Глафире, что дело это нешуточное и что она непременно должна принять Синтянину и в точности узнать, что такое случилось.

С этим он усадил Глафиру в кресло и сам вышел, а через несколько минут возвратился, сопровождая закутанную платком Александру Ивановну.

– Что там еще, Alexandrine? – спросила, не поднимаясь с места, Глафира.

– Ужасное несчастие, – отвечала, сбрасывая с себя платок, генеральша, – я привезла домой Лару, и пока занялась тем, чтобы приготовить ей теплое питье и постель, она исчезла, оставив на фортепиано конверт и при нем записочку. Я боюсь, что она с собой что-нибудь сделала.

– Но что же за записка?

– Вот она, читайте… – и генеральша подала клочок нотной бумаги, на которой рукой Ларисы было написано карандашом: «Я все перепортила, не могу больше жить. Прощайте. В конверте найдете все, что довело меня до самоубийства».

– Что же было в конверте?

– Не знаю; его взял мой муж. Я бросилась ее искать: мы обыскали весь хутор, звали ее по полям, по дороге, по лесу, и тут на том месте, где… нынче добывали огонь, встретилась с Ворошиловым и этим… каким-то человеком… Они тоже искали что-то с фонарем и сказали нам, чтобы мы ехали сюда. Бога ради посылайте поскорее людей во все места искать ее.

Но вместо живого участия к этим словам, бледная Глафира, глядя на Ропшина, произнесла только:

– Ворошилов… там… с фонарем… Ропшин, ступайте туда!.. Я вас умоляю… Что же такое все это может значить?

Ропшин скорыми шагами вышел за двери, и через минуту послышался топот отъезжавших лошадей, а девушка подала Синтяниной записочку, набросанную карандашом, в которой распорядительный Генрих извещал ее, что сейчас же посылает десять верховых с фонарями искать Ларису Платоновну по всем направлениям, и потому просит генеральшу не беспокоиться и подождать утра.

Глафира попросила рукой эту записку и, пробежав ее глазами, осталась неподвижною.

– Лягте, Глафира, попробуйте успокоиться, а я посижу.

– Хорошо, – отвечала Бодростина и, поддерживаемая Синтяниной и горничной, перешла из будуара в свою спальню.

Прошел час: все было тихо, но только дом как будто вздрагивал; генеральша не спала и ей казалось, что это, вероятно, кто-то сильно хлопает внизу дверью. Но наконец это хлопанье стало все сильнее и чаще, и на лестнице послышался шум.

Синтянина вскочила, взяла свечу и вышла на террасу, на которой, перевесясь головой через перила, стояла горничная Глафиры: снизу поднималось несколько человек, которые несли глухонемую Веру.

Она вся дрожала от холода, и посиневшее лицо ее корчилось, а руки были крепко стиснуты у груди, как будто она ими что-то держала и боялась с чем-то расстаться.

Увидев мачеху, девочка сделала усилие улыбнуться и, соскользнув с рук несших ее людей, кинулась к ней и стала быстро говорить своею глухонемою азбукой.

Она объясняла, что боясь за мачеху, бросилась вслед за нею, не могла ее догнать и, сбившись с дороги, чуть не замерзла, но встретила людей, которые ее взяли и принесли.

– Что же это были за люди?

Глухонемая показала, что это Ворошилов и Андрей Парфеныч.

– Кто это был? кого она называет? – спросила нетерпеливо вышедшая на этот рассказ Глафира, и как только Синтянина назвала Ворошилова, она прошептала: «опять он! Боже! чего же это они повсюду ходят?»

Девочке подали теплый чай и сухое платье; она чай с жадностью выпила, но ни за что не хотела переменить белья и платья, как на этом ни настаивали; она топала ногой, сердилась и, наконец, вырвав из рук горничной белье, бросила его в камин и, сев пред огнем, начала сушиться.

– Ее нельзя более беспокоить и принуждать, – сказала Синтянина, и когда горничная ушла, между падчерицей и мачехой началась их немая беседа: девочка, косясь на безмолвно сидящую в кресле Глафиру, быстро метала руками пред мачехой свои знаки и наконец заметила, что Синтянина дремлет, а Глафира даже спит.

Так подействовали на них усталость, теплота камина и манипуляции немой, с которых они долго не сводили глаз. Глухонемая как будто ждала этого и, по-видимому, очень обрадовалась; не нарушая покоя спящих, она без малейшего шума приподнялась на ноги, распустила свое платье; тщательно уложила за ним вдоль своего слабого тельца то, что скрывала, и, приведя себя снова в порядок, свернулась и уснула на ковре у ног генеральши.

Столь тщательно скрываемая этим ребенком вещь был щегольской хлыст Глафиры с потайным трехгранным стилетом в рукоятке.

Глава двадцать вторая Бунт

Ночь уходила; пропели последние петухи; Михаил Андреевич Бодростин лежал бездыханный в большой зале, а Иосаф Платонович Висленев сидел на изорванном кресле в конторе; пред ним, как раз насупротив, упираясь своими ногами в ножки его кресла, помещался огромный рыжий мужик, с длинною палкой в руках и дремал, у дверей стояли два другие мужика, тоже с большими палками, и оба тоже дремали, между тем как под окнами беспрестанно шмыгали дворовые женщины и ребятишки, старавшиеся приподняться на карниз и заглянуть чрез окно на убийцу, освещенного сильно нагоревшим сальным огарком. Земский сотский и десятские в течение всей ночи постоянно отгоняли любопытных от конторы; в залу же большого дома, где лежал убитый, всем и заглянуть казалось опасно. Страшен был им этот покойник: общее предчувствие неминучей беды подавило всякое любопытство: крестьяне из села не приходили; они, казалось, сами себя чувствовали как бы зачумленными, и спали они, или не спали – не разберешь, но везде было темно. Так ушел и еще час, и вдруг, вдалеке, за перелогом, послышался колокольчик и затих. Несколько молодых ребят, собравшихся на задворке и ведших между собою таинственную беседу о дьявольской силе, которая непременно участвовала в нынешней беде, услыхав этот звон, всполошились было, но подумали, что это послышалось, успокоились и начали снова беседу.

– Он хитер, ух как хитер, – говорил речистый рассказчик, имевший самое высокое мнение о черте. – Он возвел господа на крышу и говорит: «видишь всю землю, я ее всю тебе и отдам, опричь оставлю себе одну Орловскую да Курскую губернии». А господь говорит: «а зачем ты мне Курской да Орловской губернии жалеешь?» А черт говорит: «это моего тятеньки любимые мужички и моей маменьки приданая вотчина, я их отдать никому не смею»…

Но в это время колокольчик раздался еще слышнее, и народ зашевелился даже в избах: по печам, припечкам, на лавках, на полатях и на пыльных загнетках послышался шорох и движение, и люди одним многоустным шепотом произнесли ужасное слово: «следство».

Но вот колокольчик и опять затих, как бы сорвался, и зато через пять минут послышался ближе и громче, со всеми отливами и переливами охотничьего малинового звона.

– Два, – зашептали на печках, – два звонка-то, а не один.

– Чего два? Может их и невесть сколько: ишь как ремжит на разные стороны. Господи, помилуй нас грешных!

И точно, последнее мнение было справедливее: когда звон колокольчиков раздался у самой околицы и тысячи мужичьих и бабьих глаз прилегли к темным окнам всех изб, они увидели, как по селу пронеслась тройкой телега, за нею тарантас, другой, и опять телега, и все это покатило прямо к господскому дому и скрылось.

Началось невеселое утро: избы не затапливались, лаптевая свайка не играла в руке мужика, и только веретена кое-как жужжали в руках баб, да и то скучно и как бы нехотя.

Но вот начинается и вылазка: из дверей одной избы выглянул на улицу зипун и стал-стоит на ветре; через минуту из другой двери высунулась нахлобученная шапка и тоже застыла на месте; еще минута, и они увидали друг друга и поплыли, сошлись, вздохнули и, не сказав между собою ни слова, потянулись, кряхтя и почесываясь, к господскому дому, на темном фасе которого, то там, то здесь, освещенные окна сияли как огненные раны.

– Не спят, – шепнул шапке зипун.

– Где спать! – отвечала, шагая за ним, шапка.

– Грех…

И оба пешехода вдруг вздрогнули и бросились в сторону: по дороге на рысях проехали два десятка казаков с пиками и нагайками, с головы до ног покрытые снегом. Мужики сняли шапки и поплелись по тому же направлению, но на полувсходе горы, где стояли хоромы, их опять потревожил конский топот и непривычный мирному сельскому слуху брязг оружия. Это ехали тяжелою рысью высланные из города шесть жандармов и впереди их старый усатый вахмистр.

Завидев этих грозных, хотя не воюющих воинов, мужики залегли в межу и, пропустив жандармов, встали, отряхнулись и пошли в обход к господским конюшням, чтобы поразведать чего-нибудь от знакомых конюхов, но кончили тем, что только повздыхали за углом на скотном дворе и повернули домой, но тут были поражены новым сюрпризом: по огородам, вокруг села, словно журавли над болотом, стояли шагах в двадцати друг от друга пехотные солдаты с ружьями, а посреди деревни, пред запасным магазином, шел гул: здесь расположился баталион, и прозябшие солдатики поталкивали друг друга, желая согреться.

Все ждали беды и всяк, в свою очередь, был готов на нее, и беда шла как следует дружным натиском, так что навстречу ей едва успевали отворять ворота. Наехавшие в тарантасах и телегах должностные лица чуть только оправились в отведенных им покоях дома, как тотчас же осведомились о здоровье вдовы. Дворецкий отвечал, что Глафира Васильевна, сильно расстроенная, сейчас только започивала.

– И не беспокоить ее, – отвечал молодой чиновннк, которому все приехавшие с ним оказывали почтительную уступчивость.

– Qu'est ce qu'elle a?[100] – обратился с вопросом к этому господину оправлявшийся перед зеркалом молодой жандармский офицер.

– Elle est indisposée,[101] – коротко отвечал чиновник и, оборотясь опять к дворецкому, осведомился, кто в доме есть из посторонних?

Получив ответ, что здесь из гостей остался один петербургский господин Ворошилов, чиновник послал сказать этому гостю, что он желал бы сию минуту его видеть.

– Вы хотите начать с разговора с ним? – осведомился, доделывая колечки из усов, молодой штаб-офицер.

– Да с чего же нибудь надо начинать.

– C'est vrai, c'est justement vrai, mais si j'étais а votre place… Mille pardons,[102] но мне… кажется, что надо начинать не с расспросов: во всяком случае первое дело фрапировать и il me vient une ideé…[103]

– Пожалуйста, пожалуйста, говорите!

– Сделаем по старинной практике.

– Я вас слушаю: я сам враг нововведений.

– Не правда ли? Ne faudrait-il pas mieux,[104] чтобы не давать никому опомниться, арестовать как можно больше людей и правых, и виноватых… Это во всяком деле первое, особенно в таком ужасном случае, каков настоящий.

Чиновник слушал это, соображал, и наконец согласился.

– Право, поверьте мне, что этот прием всегда приводит к добрым результатам, – утверждал офицер.

Чиновник был совсем убежден, но он видел теперь только одно затруднение: он опасался, как бы многочисленные аресты не произвели в многолюдном селе открытого бунта, но офицер, напротив, был убежден, что этим только и может быть предотвращен бунт, и к тому же его осеняла идея за идеей.

– Il m'est venu encore une idée,[105] – сказал он, – можно, конечно, арестовать зачинщиков поодиночке в их домах, но тут возможны всякие случайности. Сделаем иначе, нам бояться нечего, у наших солдат ружья заряжены и у казаков есть пики. Ведь это же сила! Чего же бояться? Мы прикажем собрать сходку и… в куче виднее, в куче сейчас будут видны говоруны и зачинщики…

– Да, вот что, говоруны будут видны, в этом, мне кажется, вы правы, – решил чиновник.

– О, уж вы положитесь на меня.

Чиновник полунехотя пробурчал, что он, однако, был всегда против бессмысленных арестов и действия силой, но что в настоящем случае, где не видно никаких нитей, он соглашается, что это единственный способ.

Последствием таких переговоров и соображений было то, что по дверям крестьянских хат застучали костыльки сельских десятников, и в сером тумане предрассветной поры из всех изб все взрослые люди, одетые в полушубки и свиты, поползли на широкий выгон к магазину, куда созывало их новоприбывшее начальство.

Сходка собиралась в совершенной тишине. Утро было свежее и холодное; на востоке только чуть обозначалась алая полоска зимней зари. Народ стоял и стыл; вокруг толпы клубился пар от дыхания. Начальство медлило; но вот приехал жандармский офицер, пошептался с пешим майором и в собранных рядах пешего баталиона происходили непонятные мужикам эволюции: одна рота отделилась, отошла, развернулась надвое и исчезла за задворками, образовав на огородах редкую, но длинную растянутую цепь. Деревня очутилась в замкнутом круге. Мужики, увидав замелькавшие за плетнями рыжие солдатские башлыки, сметили, что они окружены и, тихо крестясь, робко пожались друг к другу. Довольно широкая кучка вдруг собралась и сселась, а в эту же пору из-за магазина выступила другая рота и сжала сходку, как обручем.

Мужики, напирая друг на друга, старались не глядеть в лицо солдатам, которые, дрожа от мороза, подпрыгивали, выколачивая стынущими ногами самые залихватские дроби. Солдаты были ни скучны, ни веселы: они исполняли свою службу покойно и равнодушно, но мужикам казалось, что они злы, и смущенные глаза крестьян, блуждая, невольно устремлялись за эту первую цепь, туда, к защитам изб, к простору расстилающихся за ними белых полей.

Вторая цепь, скрытая на задворках, была уже позабыта, но суровые лица ближайших солдат наводили панику. В толпе шептали, что «вот скомандует-де им сейчас их набольший: потроши их, ребята, за веру и отечество, и сейчас нас не будет». Какой-то весельчак пошутил, что тогда и подушного платить не нужно, но другой молодой парень, вслушиваясь в эти слова, зашатался на месте, и вдруг, ни с того, ни с сего, стал наседать на колени. Его отпихнули два раза солдаты, к которым он порывался, весь трясясь и прося отпустить его посмотреть коровушку. Родная толпа мужиков потянула его назад и спрятала. Солдатики острили своими обычными остротами и шутками. Говоруны и зачинщики не обозначались, но зато в эту минуту в дальнем конце широкой улицы деревни показались две фигуры, появление которых прежде всех было замечено крестьянами, а потом их усмотрело и начальство, обратившее внимание на происшедшее по этому случаю обращение крестьянских взоров в одну сторону. Это было очень дурным знаком: находчивый жандармский офицер шепнул слово казачьему уряднику, и четыре казака, взяв пики на перевес, бросились вскачь и понеслись на двух прохожих. В толпе крестьян пробудилось сильное любопытство: что, мол, из сего воспоследует? Два внезапно появившиеся лица крестьянами узнаны: это не были совсем неизвестные люди, это наши старые знакомые – священник Евангел и отставной майор Филетер Иванович Форов.

Глава двадцать третья Весть о Ларисе

Когда все из дому Синтяниной удалились искать бежавшую Лару, майор Форов избрал себе путь к Евангелу, в том предположении, что не пошла ли Лариса сюда. Это предположение было столько же невероятно, как и все другие, и Форов шел единственно для очищения совести, а на самом же деле он был глубоко убежден, что Ларису искать напрасно, что она порешила кончить с собою, и теперь ее, если и можно сыскать, то разве только мертвую.

Этого же мнения был и Евангел, у которого Ларисы, разумеется, не оказалось.

Приятели вместе переночевали, поговорили и утром решили пойти узнать: нет ли чего нового.

Идучи привычной скорой походкой, они уже подходили к Бодростинскому парку, как вдруг их оживило одно странное обстоятельство: они увидали, что из рва, окружающего парк, в одном месте все выпрыгивал и прятался назад белый заяц и выделывал он это престранно: вскочит на край и забьется и юркнет в ров, а через минуту опять снова за то же.

Форов, имевший прекрасное зрение, поставил над глазами ладонь и, всматриваясь, сказал:

– Нет, это не заяц, а это… это что-нибудь вроде полотна развевается… Да, но вон над ним что-то птицы вьются… это галки и вороны. Что же это может быть?

Евангел молчал.

– Ну, гайда! пойдем: птицы над живым не летают.

И путники торопливо пошли к загадочному предмету и вскоре убедились, что никакого зайца здесь, действительно, не было, а над краем канавы, то влетал, то падал белый кусок какой-то легкой материи. Не успели Форов и Евангел сделать вперед еще десять шагов, как пред ними, в глубине окопа, вырисовалась небольшая человеческая фигура, покрытая большим белым платком, один угол которого был обвязан вокруг головы и закрывал все лицо, между тем как остальная часть его закрывала грудь и колена, вся эта часть была залита коричневым потоком застывшей крови. Форов, недолго думал, спрыгнул в канаву и тотчас же оттуда выпрыгнул, держа в дрожащей руке окровавленную бритву с серебряною буквой Б на черном костяном черенке.

– Вот где она! – воскликнул майор, показав товарищу орудие Ларисиной смерти и, бросив бритву назад в ров, отвернулся.

Евангел вздохнул и покачал головой.

– Да, она; и посмотри, что значит женщина: она, убивая себя, заботилась, чтобы труп ее никого не пугал; сошла вниз, присела на корень березы, закрыла личико и сидит, как спящая.

Они еще посмотрели на самоубийцу и пошли на усадьбу, чтобы дать знать о своей находке.

Довольно странно было, что эта неожиданная находка, однако, очень мало их поразила: и Евангел, и Форов как будто находили, что этого надо было ждать и майор наконец даже высказал такую мысль, которая со стороны его собеседника вызвала только простой вопрос:

– А почему ты так думаешь?

– Да ей незачем жить стало.

– Так и умирать, и руки на себя поднимать?

– А отчего же не поднять, когда поднимаются.

Евангел посмотрел на Форова и произнес:

– Однако, извини за откровенность, какая ты превредная скотинка.

– Через какое это неблагополучие, – не через то ли, что допускаю возможность сойти с земли без твоего посредства? Дело, брат: стой за своих горою!

– А вот я посмотрю, – перебил Евангел.

– Что это?

– Как ты сам…

– Умирать что ли как буду?

– Да.

– Будь уверен, что по всем правилам искусства окончу, – исповедаюсь и причащусь. Я ведь тебе это давно говорил и еще раз скажу: я, брат, здоровый реалист и вздора не люблю: я не захочу, чтобы кому-нибудь со мною, с мертвым, хлопоты были, – все соблюду и приму «как сказано».

– Нет; ты взаправду пустой человек.

– Да почему же? что ты все только ругаешься!

– Да вот так… хочу тебя так назвать и называю, а хочешь добиться, так вот почему: не уверяй, как поведешь себя, когда смерть пристигнет. Это дело строгое.

– Что говорить, я и не спорю – момент острый, это не то что гранпасьянс раскладывать. Однако, вот мы пришли, – будет тебе надо мной в проповедничестве упражняться: я и Босюэта и Бурдалу когда-то читал и все без покаяния остался. Теперь давай думать, куда нам идти: в дом, или в контору?

Но, придя на деревню, они были поражены собранною на улице огромною толпой, окруженною пешим и конным конвоем: им в голову не приходило, что это усмиряют бунт, они не предвидели никакого повода для бунта и потому, когда наскакавшие на них казаки остановились, не зная, что им далее делать, то Форов с удивлением, но без всякого испуга, спросил их:

– Что это такое? что вам надо, ребята?

Казаки, видя перед собой священника и человека в военной фуражке с кокардой, начали озираться на начальство, но оттуда тотчас же отделился офицер и, дав лошади шпоры, понесся сюда с криком:

– Бери их!

Казаки спрыгнули с коней и бросились на Евангела; тот не трогался, но Форов отскочил назад и прыгнул к ближайшему строению, чтобы иметь у себя за спиной защиту, но не успел он пробежать несколько шагов, как увидел пред собою трех солдат, державших его за руки, меж тем как третий приставил ему к груди сверкающий штык. Маленький пехотный поручик с потным лбом юлил вокруг его и, закурив тоненькую папироску у одного из двух стоявших к Форову спиной господ, крикнул:

– Заряжай его… то бишь: веди его! веди!

– Пошел! – крикнул сзади майора козлиный голос, и здоровый унтер-офицер усердно толкнул Форова в спину.

Маленький поручик остался на месте ареста Форова и опять закуривал свою тонкую папироску у двух особ, которых Форов не рассмотрел в первую минуту; но, огибая теперь угол у выхода на улицу, он взглянул мимоходом на этих людей и узнал в них Горданова, в дорожной енотовой шубе, и Ворошилова, в касторовом пальто с камчатским бобром. Бесстрастное, гладко выбритое чиновничье лицо Ворошилова и в эту минуту было невозмутимо, но его серо-голубые глаза не без участия следили за конвоируемым майором. По крайней мере так показалось Форову, и он вдруг почувствовал к этому человеку доверие и закричал ему:

– Милостивый государь! скажите кому-нибудь, пожалуйста, что там на рубеже за парком валяется в канаве мертвая сестра господина Висленева, Лариса Платоновна Подозерова: она зарезалась.

Глава двадцать четвертая На ворах загораются шапки

Дом и усадьба Бодростиных представляли нечто ужасное. В большом зале, где происходил вчерашний пир, по-прежнему лежал на столе труп Бодростина, а в боковой маленькой зале нижнего этажа пристройки, где жила последнее время Лара, было сложено на диване ее бездыханное, покрытое белою простыней, тело.

Люди, которые принесли ее, не решались положить ее на стол, считая такую честь неудобною для самоубийцы.

В каменном амбаре без потолка были посажены связанные крестьяне, арестованные для порядку, хотя начальство и уверилось, наконец, что бунта нет и усмирять оказалось нечего.

В отдельных трех комнатах конторы помещалась арестованная аристократия: посягатель на убийство Горданова – Жозеф Висленев, сильно подозреваемый в подстрекательстве крестьян к бунту – священник Евангел, и очевидный бунтовщик, силой захваченный, майор Форов. В каменном же амбаре без потолка сидели человек двадцать арестованных крестьян.

Войско оцепляло усадьбу и держало караулы; свободные солдатики хозяйничали в крестьянских избах, исполненных всякой тоски и унылости. Начальство, состоящее из разных наехавших сюда гражданских и военных лиц, собралось на мужской половине второго этажа. Здесь был и Ворошилов, и его землемер Андрей Парфеныч, и старый генерал Синтянин, приехавший сюда узнать о жене. Эти три последние лица сами предложили себя в понятые к предстоящему осмотру тела.

Все эти господа и вместе с ними Горданов пили чай и приступали к приготовленному для них легкому завтраку, после которого надлежало быть вскрытию тела. Павел Николаевич сам не ел. Несмотря на то, что и он, как и прочие, не спал ночь и сделал утром много движения, у него не было аппетита и к тому же он чувствовал неприятный озноб, к крайнему его неудовольствию навевавший на него чрезвычайно неуместную леность. Он не знал, чему бы приписать эту странность, и, похаживая вокруг стола, за которым закусывали, едва одолевал свою лень, чтобы восстановить в сознании настоящее значение событий; но едва лишь он одолевал это, как его тотчас отягощало недоумение: почему все следующее за убийством Бодростина не только совсем не отвечает его плану, но даже резко ему противоречит? Что это за леность мышц и тяжесть ума, которые точно вступили в союз с его врагом Ропшиным и удаляют его ото всего, к чему бы он должен был находиться вблизи и не выпускать из рук всех нитей дела, которые носились где-то в воздухе и могли быть каждую минуту схвачены рукой, самою неблагорасположенною к Горданову. Павел Николаевич, возвратясь из города, еще не видал Глафиры, а теперь даже не знал, как этого и достичь; он еще был управитель имения и уполномоченный, и имел все основания видеть вдову и говорить с нею, но он чувствовал, что Ропшин его отрезал, что он просто-напросто не пустит, и, конечно, он поступает так с согласия самой Глафиры, потому что иначе она сама давно бы за ним прислала. Теперь бы самое время повидаться с нею, пока власти подкрепляются и идут приготовления, при которых Горданов нимало не нужен. Он оглянулся и, увидав в углу комнаты Ропшина, который тихо разговаривал с глотавшим тартинки лекарем, подумал:

«Вот и еще побуждение дорожить этою минутой, потому что этот чухонец теперь занят тут и не заметит моего отсутствия».

Горданов встал и вышел, как будто не обращая ни на кого внимания, хотя на самом деле он обозрел всех, мимо кого проходил, не исключая даже фельдшера и молодого священника, стоявших в передней над разложенными на окне анатомическими инструментами. Спустясь по лестнице вниз, он, проходя мимо залы, где лежал труп Бодростина, заметил, что двери этой залы заперты, припечатаны двумя печатями и у них стоит караул. Горданов спросил, кто этим распорядился? и получил в ответ, что все это сделал Ропшин.

– Чья же это другая печать?

– А этого приезжего барина, – отвечал слуга.

– Приезжего барина? Что это за вздор: какого приезжего барина?

– А господина Ворошилова; они вместе с Генрихом Ивановичем вокруг – и эти, и те двери из гостиной ночью запечатали.

– И из гостиной тоже?

– Да-с, и из гостиной, и там караул стоит.

Горданов, не доверяя, подошел поближе к дверям, чтобы рассмотреть печати, и, удостоверясь, что другая печать есть оттиск аквамаринового брелока, который носит Ворошилов, хотел еще что-то спросить у лакея, но, обернувшись, увидал за собою не лакея, а Ропшина, который, очевидно, следил за ним и без церемонии строго спросил его: что ему здесь угодно?

– Я смотрю печати.

– Зачем?

– Как зачем; я управитель всех имений покойного и…

– И ваши уполномочия кончились с его смертью.

– А ваши начались, что ли?

– Да, мои начались.

И Ропшин пренагло взглянул на Горданова, но тот сделал вид, что не замечает этого и что он вообще равнодушен ко всему происходящему и спрашивает более из одного любопытства.

– Начались, – повторил он с улыбкой, – а что же такое при вас господин Ворошилов, дуумвират что ли вы с ним составляете?

– Нет, мы с ним дуумвирата не составляем.

– Зачем же здесь его печать?

– Просто печать постороннего человека, который случился и которого я пригласил, чтобы не быть одному.

– Просто?

– Да, просто.

Горданов повернулся и пошел по коридору, выводящему ко входу в верхнюю половину Глафиры. Он шел нарочно тихо, ожидая, что Ропшин его нагонит и остановит, но достойный противник его стоял не шевелясь и только смотрел ему вслед.

Горданов как бы чувствовал на себе этот взгляд и, дойдя до поворота, пошел скорее и наконец на лестницу взбежал бегом, но здесь на террасе его остановила горничная Глафиры и тихо сказала:

– Нельзя, Павел Николаич, – барыня никого принимать не желает.

– Что?

– Никого не велено пускать.

– Какой вздор; мне нужно.

– Не велено-с; не могу, не велено!

– И меня не велено?

– Никого, никого, и вас тоже.

Горданов взглянул пристально на девушку и сказал:

– Я вас прошу, подите скажите Глафире Васильевне, что я пришел по делу, что мне необходимо ее видеть.

Девушка была в затруднении и молчала.

– Слышите, что я вам говорю: мне необходимо видеть Глафиру Васильевну, и она будет недовольна, что вы ей этого не скажете.

Девушка продолжала стоять, держась рукой за ручку замка.

– Что же вы, не слышите, что ли?

Девушка замялась, а внизу на лестнице слегка треснула ступенька. «Это непременно Ропшин: он или подслушивает, или идет сюда не пускать меня силой», – сообразил Горданов и, крепко сжав руку горничной, прошептал:

– Если вы сейчас не пойдете, то я сброшу вас к черту и войду насильно.

С этим он дернул девушку за руку так, что дверь, замка которой та не покидала, полуотворилась и на пороге показалась Глафира. Она быстро, но тихо захлопнула за собою дверь и перебежала в комнату своей горничной.

– Что? что такое? – спросила она, снова затворяясь здесь с не отстававшим от нее Гордановым.

– Что ты в таком расстройстве? – заговорил Горданов, стараясь казаться невозмутимо спокойным.

– Интересный вопрос: мало еще причин мне быть в расстройстве? Пожалуйста, скорее: что вам от меня нужно? Говорите вдруг, сразу все… нам теперь нельзя быть вместе. C'est la dernière fois que je m'y hasarderai,[106] и если вы будете расспрашивать, я уйду.

– Почему здесь начинает распоряжаться Ропшин?

– Я не знаю, я ничего не вижу, я ничего не знаю, а надо же кому-нибудь распоряжаться.

– А я?

– Вы?.. вы сумасшедший, Поль! Как я могу поручить теперь что-нибудь вам, когда на нас с вами смотрят тысячи глаз… Зачем вы теперь пришли сюда, когда вы знаете, что меня все подозревают в связи с вами и в желании выйти за вас замуж? Это глупо, это отвратительно.

– Это в вас говорит Ропшин.

– Что тут Ропшин, что тут кто бы то ни было… пусть все делают, что хотят: нужно жертвовать всем!

– Всем?

– Всем, всем: дело идет о нашем спасении.

– Спасении?.. от кого? от чего? Vous craignez où il n'y a rien а craindre![107]

Но неспокойная вдова в ответ на это сделала нетерпеливое движение и сказала:

– Нет, нет, вам все сказано; и я ухожу.

И с этим она исчезла за дверями своей половины, у порога которых опять сидела в кресле за столиком ее горничная, не обращавшая, по-видимому, никакого внимания на Горданова, который, прежде чем уйти, долго еще стоял в ее комнате пред растворенною дверью и думал:

«Что же это такое? Она бежит меня… в такие минуты… Не продала ли она меня?.. Это возможно… Да, я недаром чувствовал, что она меня надует!»

По телу Горданова опять пробежал холод, и что-то острое, вроде комариного жала, болезненно шевельнулось в незначительной ранке на кисти левой руки.

Он не мог разобрать, болен ли он от расстройства, или же расстроен от болезни, да притом уже и некогда было соображать: у запечатанных дверей залы собирались люди; ближе всех к коридору, из которого выходил Горданов, стояли фельдшер, с уложенными анатомическими инструментами, большим подносом в руках, и молодой священник, который осторожно дотрагивался то до того, то до другого инструмента, и, приподнимая каждый из них, вопрошал фельдшера:

– Это бистурий?

На что фельдшер ему отвечал:

– Нет, не бистурий.

Горданов все это слышал и боялся выступить из коридора: для него начался страх опасности.

Подошли новые: сам лекарь, немецкого происхождения, поспевая за толстым чиновником, с достоинством толковал что-то об аптеке.

«Нет; говорят о пустяках, и обо мне нет и помину», – подумал Горданов и решил выступить и вмешаться в собиравшуюся у дверей залы толпу одновременно с Сидом Тимофеевичем, который появился с другой стороны и суетился с каким-то конвертом.

– Что ты это несешь? – спросили Сида.

– А документы-с, господа, расписки на него представляю. Как же: не раз за него в полку свои хоть малые деньги платил… Теперь ему это в головы положу.

– Чудак, – разъясняли другие, – лет пятьдесят бережет чью-то расписку, что за покойника где-то рубль долгу заплатил. Может, триста раз ему этот рубль возвращен, но он все свое: что мне дано, то я, говорит, за принадлежащее мне приемлю как раб, а долгу принять не могу. Так всю жизнь над ним и смеялись.

– Ага! вы смеялись… на то вы наемники, чтобы смеяться, я не смеюсь, я раб, и его верно пережил и я ему эти его расписки в гроб положу!

И Сид жестоко раскуражился своими привилегиями рабства, но его уже никто не слушал, потому что в это время двери залы были открыты и оттуда тянуло неприятным холодом, и казалось, что есть уже тяжелый трупный запах.

Горданов тщательно наблюдал, как на него смотрят, но на него никто не смотрел, потому что все глаза были устремлены на входящих под караулом в залу мужиков и Висленева, которые требовались сюда для произведения на них впечатления.

Это дало Горданову секунду оправиться, и он счел нужным напомнить всем, что Висленев сумасшедший, и хотя официально таковым не признан, но тем не менее это известно всем.

Жандармский штаб-офицер подтвердил, что это так.

– Да так ли-с? – вопрошал Синтянин.

– Да уж будьте уверены, мы эти вещи лучше знаем, – отвечал молодой штаб-офицер.

С этим двери снова заперлись, и фельдшер, держа в руке скальпель, ждал приказания приступить ко вскрытию.

Глава двадцать пятая Одинаковые книги в разных переплетах

Осмотр тела убитого Бодростина давал повод к весьма странным заключениям: на трупе не было никаких синяков и других знаков насилия, но голова вся была расколона. Стало быть само собою следовал вывод, что причиной смерти был тяжелый удар по голове, но, кроме его, на левом боку трупа была узкая и глубокая трехгранная рана, проникавшая прямо в сердце. Эта рана была столь же безусловно смертельною, как и оглушительный тяжелый удар, раздробивший череп, и одного из этих поранений было достаточно, чтобы покончить с человеком, а другое уже представлялось напрасным излишеством. Надлежало дать заключение: который из этих ударов был первым по порядку и который, будучи вторым, уже нанесен был не человеку, но трупу? Если же они оба последовали одновременно, то чем, каким страшным орудием была нанесена эта глубокая и меткая трехгранная рана? Кто-то напомнил о свайке, с которою утром вчерашнего дня видели дурачка, но свайка имела стержень круглый: думали, что рана нанесена большим гвоздем, но большой гвоздь имеет четырехсторонний стержень и он нанес бы рану разорванную и неправильную, меж тем, как эта ранка была точно выкроена правильным трехугольничком.

Когда эту рану осмотрели и исследовали медик, чиновники и понятые, ее показали скованным мужикам и Висленеву. Первые посмотрели на нее с равнодушием, а последний прошептал:

– Я… я этим не бил.

– Чем же вы его били, ваш удар, может быть, этот – по голове?

– Нет, нет, – отвечал, отстраняясь от трупа, Висленев. – Я, господа, все расскажу: я участвовал в преступлении, но я человек честный, и вы это увидите… Я ничего не скрою, я не отступаюсь, что я хотел его убить, но по побуждениям особого свойства, потому что я хотел жениться на его жене… на Глафире Васильевне… Она мне нравилась… к тому же, я имел еще и иные побуждения: я… и хотел дать направление его состоянию, чтоб употребить его на благие цели… потому что, я не скрываюсь, я недоволен настоящими порядками… Я говорю об этом во всеуслышание и не боюсь этого. Теперь многие стали хитрить, но, по-моему, это надо честно исповедывать… Нас много… таких как я… и мы все убеждены в неправде существующего порядка и не позволим… Если закон будет стоять за право наследства, то ничего не остается как убивать, и мы будем убивать. То есть не наследников, а тех, которые оставляют, потому что их меньше и их легче искоренить.

В среде людей, окружавших труп и слушавших этот Висленевский бред, пронесся шепот, что «он сумасшедший», но кто-то заметил, что это не мешает выслушать его рассказ, и как рассказ этот всем казался очень любопытным, то Жозефа вывели в смежную комнату, и пока медик, оставаясь в зале, зашивал труп Бодростина, чиновники слушали Жозефовы признания о том, как было дело.

Висленев в одно и то же время и усердно раскрывал историю, и немилосердно ее путал. Просидев в уединении эту тяжелую ночь, он надумался облагородить свое поведение, притянув к нему социалистские теории: он, как мы видели, не только не отрицал того, что хотел смерти Бодростина, но даже со всею откровенностию объяснял, что он очень рад, что его убили!

– Еше бы! – говорил он, – Бодростин сам по себе был человек, может быть, и не злой, я этого не отрицаю; он даже делал и мне, и другим кое-какие одолжения, но мы на это не смотрим, тут нельзя руководиться личными чувствами. Он был заеден средой: то дворянин, то этакий поганый реалистик с презрением к народным стремлениям… Я не мог переносить этого его отвратительного отношения к народным интересам… До того дошел, что мужикам живого огня не позволял добыть и… и… и издевался над их просьбами! Это самый этакий гадостный, мелкий реалистик… а я, конечно, стоял на стороне народа… Я пожертвовал всем… я человек искренний… я даже пожертвовал моею сестрой, когда это было нужно… Чего же мне было на нем останавливаться? и потому, когда народ был им недоволен, я сказал мужикам: «ну, убейте его», они его и убили, как они скоро перебьют и всех, кто старается отстаивать современные порядки.

Воссев на своего политического коня, Висленев не мог его ни сдержать, ни направить, куда ему хотелось: истории самого убийства он не разъяснял, а говорил только, что Бодростина надо было убить, но что он сам его не бил, а только вырвал у него сигару с огнем, за что его и убил «народ», к интересам которого покойник не имел-де должного уважения. Крик же свой в комнатах, что «это я сделал», он относил к тому, что он обличил Бодростина и подвел его под народный гнев, в чем-де и может удостоверить Горданов, с которым они ехали вместе и при котором он предупреждал Бодростина, что нехорошо курить сигару, когда мужики требовали, чтоб огня нигде не было, но Бодростин этим легкомысленно пренебрег. А что касается его выстрела в Горданова, то он стрелял потому, что Горданов, известный мерзавец и в жизни, и в теории, делал ему разные страшные подлости: клеветал на него, соблазнил его сестру, выставлял его не раз дураком и глупцом и наконец даже давал ему подлый совет идти к скопцам, а сам хотел жениться на Бодростиной, с которой он, вероятно, все время состоял в интимных отношениях, между тем как она давно дала Висленеву обещание, что, овдовев, пойдет замуж не за Горданова, а за него, и он этим дорожил, потому что хотел ее освободить от среды и имел в виду, получив вместе с нею состояние, построить школы и завести хорошие библиотеки и вообще завести много доброго, чего не делал Бодростин.

На указанное же Висленеву препятствие для его женитьбы в том, что у него в Петербурге есть живая жена, он отвечал, что «это ничего не значит: у нас нельзя развестись, а на двух жениться можно-с; я знаю, этому даже примеры есть».

Таким образом общего вывода из его показаний нельзя было сделать никакого, кроме того, что он действительно помешан, и все, что он говорит, в самом деле «ничего не значит».

Его отвели и опять посадили в контору, а показание его, получив огласку, сделалось предметом шуток и предположений, все более и более удалявшихся от истины. Показания же мужиков открывали иное: крестьяне стояли на том, что они ничего знать не знают и ведать не ведают, как все это сталося. Добывали-де огонь; кто-то загалдел; все кинулись в одно место; может, кого невзначай и толкнули, а на барина хотя и были сердиты, но его не убивали, и слово «пестрого барина», то есть Висленева. об убийстве брали не иначе как в шутку, так как он-де блаженненький и всегда неведомо что говорил. А на тело же они напали случайно: начали опахивать на бабах, задние бабы нахлестали хорошенько передних кнутьями, а те разогнались да ткнулись на что-то и попадали, а потом глядят, а под сохой тело! Стали рассматривать и ужахнулися: видят, барин! А убивать его они не убивали и полагают, что если у него голова изломана, то это не иначе как его невзначай уже мертвого сохой долбанули. Указание было весьма важное, а последствия его – еще важнее: острые сошники указанной сохи оказались покрытыми кровью с прилипшими по местам белыми волосами, признанными за волосы покойного Бодростина.

Дело выяснилось в том отношении, что причина смерти была трехгранная рана, а следователю теперь предлежала трудная задача отыскать виновника этого удара. Меж тем в доме волнение стало уже успокоиваться и водворялся порядок: вскрытые и описанные тела Бодростина и Ларисы были одеты и покрыты церковными покровами; к вечеру для них из города ожидались гробы; комната, в которой лежал труп самоубийцы, была заперта, а в открытой зале над телом убитого уже отслужили панихиду, и старый заштатный дьякон, в старом же и также заштатном стихаре, читал псалтырь. Так как мертвец начинал портиться, то погребение было назначено на другой же день после вскрытия.

Между всеми наличными людьми были распределены разные обязанности по приготовлению похорон: кто хлопотал в городе, кто распоряжался дома. Горданов оставался ни при чем. К величайшему своему неудовольствию, он чувствовал себя нездоровым: у него была лихорадка, выражавшаяся беспрестанною дрожью, и какое-то необъяснимое, но крайне неприятное беспокойство вокруг ничтожного укола на ладони. На последнее обстоятельство он не обращал внимания, но то жар, то озноб лихорадки досаждали ему и мешали соображать. Что это за дивные распорядки ведет Ропшин: он сам уехал в город, а старика Синтянина и его приятеля, этого господина Ворошилова, упросил тут распоряжаться дома, и они за это взялись; генерал ходит козырем и указывает, что где поставить, что как приготовить для предстоящих похорон покойного; меж тем как жена его и падчерица одевают и убирают Ларису, для которой Ропшин обещал исходатайствовать у местного архиерея право на погребение. Одного Ворошилова как-то не видно, но он зато чувствуется; он сделался душой смятенных властей, которые не знают, за какую нить им взяться, чтобы разъяснить трехгранную рану.

И когда Горданов в большом затруднении расхаживал по своей комнате, его еще более изумило то странное обстоятельство, что пред самыми сумерками господин Ворошилов, незванный, непрошенный, явился его навестить.

У Павла Николаевича даже уши запламенели, а Ворошилов, с своею кошачьею мягкостью, начинает его внимательнейше расспрашивать о его здоровье.

– Больны? – начал он. – Чем? Что с вами такое сделалось? Верно простудились?

– Очень может быть.

– Это ничего нет легче, особенно в эту пору, а тут еще и покоя нет.

– Какой покой!

– Да, а тут еще этот сумасшедший… как его: Висленев, что ли?

– Да, Висленев.

– Помилуйте скажите, какого вздора он на вас наговорил: будто вы все знали.

– Это меня нимало не беспокоит, а вот досадно, что я нездоров.

– Ну, однако же… все одно к одному…

Ворошилов замолчал и начал врастяжку нюхать табак из своей золотой табакерки.

Горданову не терпелось, и он с нарочитым спокойствием проговорил:

– Что же одно к одному? Что вы этим хотите сказать? Разве меня в чем-нибудь подозревают?

– Нет, не подозревают, – отвечал, ощелкивая пальцы, Ворошилов, – а недоумевают, с чего и с кого начать, да и где начало-то – не видят.

– А ваше какое же мнение: где начало?

– Да, по моему мнению, оно должно крыться еще в московской кончине племянника Бодростина: это событие престранное. Я о нем разбеседовался с Висленевым… Разумеется, мое дело сторона, а так от нечего делать разболтался; он говорит: «я знаю: его Горданов у цыган отравил».

– Экой болван!

– И я говорю. Я не имею чести вас много знать, но…

– А что же далее-с?

– Ну, потом смерть этого княжеского управителя, как его?.. Ну, как бишь его звали-то?

– Светозар Водопьянов, – был точно такой же идиот, как и Висленев.

– Вот именно! Вы прекрасно сказали, Светозар Водопьянов. Но это эпизод самый простейший: его убили по ошибке…

– Вы так думаете?

– Ну конечно; а теперь Бодростин лег, уж это поправка.

– Но кому же была нужна эта поправка?

– А вот в этом и весь вопрос. Крайне сомнительно, чтоб это были мужики…

– Но вы разве не полагаете, что в народе против Бодростина было действительно враждебное возбуждение?

– О, нет! Я совершенно вашего мнения: в народе возбуждение было, но кому оно было нужно?

– Кому? вот прекрасный вопрос. Социализм в воздухе носится: им каждый дурак бредит.

– Пожалуй, что вы и правы, но кто же здесь из социалистов?

– А Висленев.

– Но ведь он сумасшедший.

– Так что ж такое?

– Ну, уж где сумасшедшему вести такое дело? Нет, должно быть совсем иное лицо, которое всем руководило и которому нужна была эта последняя поправка, и на это есть указание, кому она была нужна.

– Ну, если есть указание, тогда это другое дело; но что же это за указание?

– Да, совсем ясное указание, при котором не нужно уже много ума, чтобы добраться до истины. Чиновникам бы я этого не сказал, но вам, так как мы ведем простой разговор, я скажу.

– Сделайте милость: это очень любопытно.

– Довольно простой маленький фокус, и я его вам фокусом и объясню: позвольте мне ваши руки?

Горданов нехотя подал Ворошилову свою правую руку.

– Нет, вы обе позвольте.

– На что же это?

– А что? разве у вас болит еще рука?

– Вы отгадали: у меня болит рука.

– То-то вы ее носили на подвязке, ну, да ничего: видите вы эту вещь? – спросил он, показывая Горданову хорошо знакомый ему складной ножик, найденный на столе возле Бодростинского трупа.

Горданов нервно отдернул руку.

– Что, вы думали, что я вас уколю?

– Какая глупость!

– Ну, разумеется, – отвечал, не обижаясь, Ворошилов, – я вам только хотел показать, как иногда ничтожною внезапностью можно смутить самого правого человека.

– А разве ваш фокус-покус должен служить к тому, чтобы смущать правых?

– Нет, боже сохрани! А вы знаете ли, откуда мог взяться этот нож возле трупа? Нет; я вижу по вашим глазам, что вы этого не знаете… Это нож был нужен тому, кому нужно изменить форму трехгранной ранки на трупе. Однако я злоупотребляю… вы верно слабы… вы бледнеете.

Горданов вскочил и гордо воскликнул:

– Милостивый государь! Что вы меня штудируете, что ли, или испытываете на мне свою тонкость?

Но Ворошилов ему не ответил ни слова, а, отвернувшись к окну, проговорил:

– Ага! вот я вижу уже и гробы привезли, – и с этим отправился к двери и, остановившись на минуту на пороге, добавил:

– Ах, знаете-с, я было совсем и позабыл вам рассказать пресмешной случай.

– Извините, пожалуйста, а я не могу более слышать никаких случаев, я болен.

Горданов позвал слугу, но Ворошилов все-таки не вышел, а продолжал:

– Нет, ведь это о чем я вспомнил, прямо вас касается.

Горданов начал совсем терять терпение и с нервическим подергиванием лица спросил:

– Что, что такое «меня касается»?

– Да их неумелость.

– Черт знает что такое! О чем, о чем вы говорите?

– Я говорю о нынешних чиновниках, которые…

– Которые? – передразнил Горданов, – да вы представьте себе пожалуйста, что я не признаю никаких чиновников на свете.

– Ну, извините меня, а их нельзя отрицать, потому что они суть, ибо они могут отрицать ваше право свободы.

– Право свободы… Усердно вас прошу, скажите ясно, что вы столь любезно пришли мне сообщить!

– Ах, вы также, пожалуйста, не беспокойтесь, я уже пока все уладил.

– То есть как… что такое вы уладили?

– Ничего, ничего, вы не беспокойтесь, они со мной захотели посоветоваться и они вас не тронут, из вашей комнаты… и о Глафире Васильевне я настоял на том же. До свиданья!

Когда Ворошилов отворил дверь и вышел, провожавший его глазами Горданов совсем потерялся и остановил изумленные глаза на входившем слуге. Дело было в том, что Горданов увидал насупротив своей двери часового казака.

– Изволите видеть? – спросил его, затворяя двери взошедший лакей.

– Скорей мне арники на тряпочку и одеться.

Человек подал то и другое. Горданов оделся, но вместо того, чтобы выйти, вдруг раздумал и переменил план, сел к столу и написал: «Не знаю, кто нам изменил, но мы выданы и я арестован. Расчеты на бунт положительно не удались. Остается держаться одних подозрений на Висленева. Мою записку прошу возвратить».

Запечатав эту записку, Горданов велел лакею отнести пакет Глафире Васильевне и дождаться ответа, и человек, выйдя с этим его посланием с лестницы, повернул в маленькую, так называемую «разрядную» зальцу, где прежде Михаил Андреевич занимался хозяйственными распоряжениями с управляющим и бурмистром, и теперь помещались Синтянин и Ворошилов, пред которыми лакей и положил с улыбкой конверт.

– Прыток же он! – проговорил Ворошилов, принимая одною рукой со стола этот конверт, а другою – подавая лакею двадцатипятирублевый билет.

Через минуту письмо Горданова было скопировано, вложено в новый конверт и тот же лакей понес его к Глафире. Передавая посылку горничной, лакей шепнул ей, что письмо это он представлял на просмотр, и похвалился ассигнацией. Девушка передала это Глафире и, получив сама сто рублей, вынесла лакею запечатанный ответ и распечатанные пятьдесят рублей.

Меркурий полетел опять через ту же таможню и изумил Ворошилова и Синтянина не только быстротой ответа, но и его содержанием. Глафира писала на том же самом листке, на котором были строки Горданова: «Что это за гнусная выходка? Свободны вы или арестованы, правы или виноваты, какое мне до этого дело? Если вы думаете, что со смертью моего мужа наглость ваша может действовать свободнее, то вы ошибаетесь: я сама сумею себя защитить, и есть другие люди, настолько мне преданные, что сумеют обуздать ваши происки. Вместо ответа советую вам, при первой возможности, оставить навсегда мой дом и знайте, что я не имею желания числить вас в счету людей, с которыми хотела бы встречаться».

– Подите-ка сюда, любезный друг! – поманил Ворошилов лакея, и когда тот приблизился, он прямо спросил его: сколько ему за это дали?

Человек отвечал откровенно.

– Прекрасно, – сказал Ворошилов, – войдите же теперь сюда, в эту комнату; вы отдадите ответ господину Горданову после, а теперь пока посидите здесь.

И с этим Ворошилов запер на ключ отслужившего ему свою службу шпиона.

Что это могло значить? Павел Николаевич вызвал звонком других слуг, но ни от одного из них не мог добиться ответа о своем пропавшем без вести лакее.

Человек без вести пропал в доме! Горданов решительно не знал, что ему думать, и считал себя выданным всеми… Он потребовал к себе следователя, но тот не являлся, хотел позвать к себе врача, так как врач не может отказаться посетить больного, а Горданов был в самом деле нездоров. Но он вспомнил о своем нездоровье только развязав свою руку и ужаснулся: вокруг маленького укола, на ладони, зияла темненькая каемочка, точно бережок из аспидированного серебра.

– Этого только недоставало! – прошептал, холодея, Горданов, и, хватая себя за голову, он упал совсем одетый в постель и уткнул голову в подушки, зарыдав впервые с тех пор, как стал себя помнить.

Глава двадцать шестая Сид пережил

Зал, где лежал мертвец, был накурен ладаном и в нем царила тяжелая, полная таинственности полутьма. Красноватый огонь восковых свеч освещал только лик Нерукотворенного Спаса да мертвое тело, имевшее какое-то неспокойное положение. Это происходило, вероятно, оттого, что одно колено мертвеца окостенело в согнутом положении и руки его застыли в самом широком размахе. Колена невозможно было выправить, руки же хотя кое-как и стянули, однако связанные в кистях они оттого еще более топорщились в локтевых суставах и лезли врозь. От этого труп имел тот беспокойный вид, как будто он ежеминутно приготовлялся вскочить и схватить кого-то.

Длинный черный гроб, сделанный непомерной глубины и ширины, ввиду сказанной нескладности трупа, стоял на полу. В ногах его горела свеча. Остальная комната была темна, и темнота эта ощущалась по мере удаления от гроба, так что у дверей из гостиной, чрез которые ожидали вдову, было совсем черно.

Панихида была отпета; священник стоял в траурной ризе и не знал, что ему делать, дьякон подувал в кадило и, размахивая им, немилосердно пускал и без того наполняющий залу ладанный дым. Чиновники покашливали, почетные дворовые люди, явившиеся на положение во гроб, шептались: вдова не являлась.

С ней происходило нечто странное: она боялась видеть мертвого мужа, боялась не суеверным страхом, каким мертвец отпугивает от себя простодушного человека, а страхом почти сознательной и неотразимой естественной опасности. Корень этого страха крылся, однако, в чем-то близком к суеверию. Глафира-нигилистка и Глафира-спиритка не верила ни в Бога, ни в духовное начало человека, но игра в спиритизм, заставлявшая для вида рассуждать о независимой природе духа, развила в ней нечто такое, что она могла принимать как казнь за свое шарлатанство. К ней против ее воли пристало нечто такое, от чего она никак не могла отвязаться. Это ее сначала смешило и занимало, потом стало досадовать и путать, наконец, даже минутами пугать. На ней оправдывались слова Альберта Великого, что на свете нет человека, совсем недоступного страху сверхъестественного.

Она верила, что злодейство, к которому она стремилась, не пройдет ей безнаказанно, по какому-то такому же неотразимому закону, по какому, например, она неудержимо довершила это злодейство, утратив охоту к его довершению.

С той самой поры, когда простучали колеса экипажа, на котором ее муж отъезжал в лес с Жозефом и с Гордановым, Глафира Васильевна еще ни на минуту не отдохнула от овладевшего ею тревожного чувства. Ей поминутно казалось, что ее кто-то куда-то зовет, кто-то о чем-то спрашивает, кто-то перешептывается на ее счет, и то вблизи тихо смеется, то где-то далеко заливается громким зловещим хохотом. Глафира, разумеется, не допускала тут ничего сверхъестественного и знала, что это нервы шалят, но тем не менее ей надоедало, что чуть только она хоть на минуту остается одна, как сейчас же начинает чувствовать у себя за спиной какое-то беззвучное шмыганье, какое-то сильное и плавное движение каких-то теней. Она слышала различные изменения в этих движениях: тени то медленно плыли, то вдруг неслись быстро, быстро летели одна за другой и исчезали, как будто таяли в темных углах или уходили сквозь стены.

Она искала облегчения в сообществе Синтяниной и Веры, остававшихся здесь ради похорон Ларисы, так как, по ходатайству услужливого Ропшина, самоубийцу разрешено было похоронить по христианскому обряду. Глафира не обращала внимания, что обе эти женщины не могли питать к ней ни уважения, ни дружбы: она с ними не расставалась; но в то время, когда ей надлежало сойти в зал, где ее ждали к панихиде, обе Синтянины занимались телом Лары, и потому Глафира Васильевна потребовала, чтоб ее проводил Ропшин.

Предшествуемые лакеем со свечой в руках, они сошли вниз и, пройдя ряд темных комнат, приблизились к двери, которая соединяла зал с гостиной. Лакей взялся за дверную ручку и повернул ее, но дверь не поддавалась. Он употребил усилие, но тщетно; ему взялся помогать Ропшин, но дверь все-таки оставалась неподвижною. Шевелящаяся ручка обратила на себя внимание людей, собравшихся в зале, и некоторые из них поспешили на помощь и взялись за это с усердием, в пылу которого ни по ту ни по другую сторону никому в голову не приходило справиться, вполне ли отперт дверной замок: дверь тянули, дергали и наконец с одной стороны успели отломить ручку, а с другой – сопровождавший Глафиру лакей успел уронить на пол и погасить свою свечу. Тогда Ропшин отодвинул снизу и сверху шпингалеты и, собрав силы, налег ровно на оба края отвора: двери с шумом распахнулись и твердый парчевый покров тихо поехал с согнутых колен мертвеца на землю, открывая пред глазами Глафиры ракурс трупа.

Это пустое обстоятельство так неприятно повлияло на расстроенные нервы вдовы, что она насилу удержалась на ногах, схватясь за руку Ропшина, и закрыла ладонью глаза, но чуть лишь отняла ладонь, как была еще более поражена: пред нею несли со стола ко гробу тело мужа и на нем был куцый кирасирский мундир с распоротою и широко разошедшеюся спинкой… Мало этого, точно из воздуха появилось и третье явление: впереди толпы людей стоял краснолицый монах…

– Что же это такое, откуда здесь этот монах? – нетерпеливо спросила шепотом Глафира.

– Я не знаю, – отвечал Ропшин.

– Узнайте.

И, оставшись одна, она старалась успокоиться и заставляла себя равнодушно смотреть, как мужа уложили в гроб и поставили на катафалк.

Ропшин принес ей известие, что монах этот захожий сборщик на бедный монастырь и живет на селе третий день.

Глафира послала ему десять рублей и внимательно в него всматривалась, когда он подошел ее благодарить; монах был человек как человек, с добрым, красным лицом, веселыми голубыми глазами и запахом вина и елея. Это несомненно был тот самый монах, которого она испугалась в час убийства.

– Это вы приходили ко мне вчера?

Монах, извиняясь, отвечал, что это точно был он, и что он зашел в комнаты по ошибке, потому что не знал дороги в контору.

Глафира еще дала ему ассигнацию и потом, придя к себе, спросила Ропшина о мундире:

– Зачем на него не надели его новый дворянский мундир?

– Зачем же новый закапывать в землю, когда этот был испорчен и никуда более не годился? – отвечал Ропшин.

– Испорчен? Неправда, я его осматривала, и он был цел.

– Да; один есть и целый, а этот распорот.

– Каким же образом, кто его мог распороть?

Ропшин махнул рукой и сказал, что до этого не доберешься, а по подозрениям выходит, что толстый кондитер Иван Савельев, желая дразнить Сида Тимофеевича, брал этот мундир у гардеробщика, и чтобы влезть в него, распорол его спинку.

– И вы потому его и надели на покойника?

– А разумеется: зачем терять хорошее платье?

– Да вы совсем немец, – произнесла Глафира удаляясь.

Ночь она провела лучше прежних, но на рассвете пробудилась от странного сна: она чувствовала опять какие-то беззвучные движения и видела какие-то беловатые легкие нити, которые все усложнялись, веялись, собирались в какие-то группы и очертания, и затем пред ней вдруг опять явился монах, окруженный каким-то неописанным, темновато-матовым сиянием; он стоял, склонив голову, а вокруг него копошились и на самых плечах у него вили гнезда большие белые птицы. И он был так тих и так грустно смотрел ей в глаза и шептал:

«Ну, вот я сдержал мое слово; ну, вот я явился».

«А, я знаю, кто ты: ты Светозар Водопьянов», – подумала в ответ ему Глафира и с этим проснулась.

Непродолжительный, но крепкий сон и это тихое сновидение ее успокоили: она не хотела долее оставаться в постели и сошла вниз навестить гроб.

Утро еще чуть наменивалось на небе, в комнатах было темно, но люди уже встали и шла уборка: в зале при покойнике был один дьячок; он зевал предрассветной зевотой и едва бормотал. Глафира Васильевна постояла, поклонилась гробу и ушла бодрая, крепкая и успокоенная. Нервы ее окрепли и страхи смело как рукой. Через два часа был вынос в церковь. Утро ободняло и перешло в красный и морозный день; готовился вынос; собрался народ – все собралось в порядке; вдова снова сошла в зал. Священники облачились, у чтецкого аналоя стоял Сид и молился, читая без книги: «Расторгнем узы их и отвержем от нас иго их. Живый на небеси посмеется им и Господь поругается им». Сид был тих сам и точно утешал покойного в последние минуты его пребывания в доме. Гроб подняли и понесли: шествие тронулось и в нем оказался участвующим и Горданов. Он шел издали и не искал случая подойти к Глафире.

Вот и храм: небольшая сельская церковь переполнилась людьми и воздух в ней, несмотря на довольно высокий купол, стал нестерпимо густ; солнце било во все окна и играло на хрусталях горящего паникадила, становилось не только тепло, но даже жарко и душно, головы начинали болеть от смешанного запаха трупа, ладана, лаптя, суконной онучи и квашеной овчины. Чем долее, тем это становилось несноснее, и когда при отпевании все наполнявшие церковь взяли в руки зажженные свечи, Глафире стало казаться, что в насыщающемся дымом воздухе, как будто опять что-то носилось и веяло. Привычные головы и спокойная совесть еще кое-как переносили эту удушающую атмосферу, но Глафира совсем была готова упасть. Она не раз хотела выйти, но боялась выдать себя этим кому-то и в чем-то, а через несколько времени она была уже до такой степени вновь подавлена и расстроена, что не понимала самых простых явлений: сторож полез было по лесенке, чтоб открыть окно, но лесенка была плоха и он, не долезши, упал. Глафире казалось, что это так и следует. В народе заговорили, что «он не пущает»: ее интересовало, кто это «он». В отпевании она только слышала возгласы: «Боже духов и всякие плоти», «паки и паки» и опять слова: «Боже духов и всякие плоти» и опять «паки и паки», и еще и еще «Боже духов!» и «увы мне, увы, земля я и пепел; поношенье и прах»… Ужасно, тяжко, невыносимо до крайности: лоб ломит, силы оставляют, а куда-то всеобщая тяга; в тесноте пред Глафирой расчистилось место: между ею и гробом уже нет никого, ее шлют, ей шепчут: подходите, идите проститься!

Вокруг гроба пустое, свободное место: Глафира оглядывалась и увидала по ту сторону гроба Горданова. Он как будто хотел ей что-то сказать глазами, как будто звал ее скорее подходить или, напротив, предостерегал не подходить вовсе – не разберешь. Меж тем мертвец ждал ее лежа с закрытым лицом и с отпущением в связанных платком руках. Надо было идти, и Глафира сделала уже шаг, как вдруг ее обогнал пьяный Сид; он подскочил к покойнику со своими «расписками» и начал торопливо совать ему в руки, приговаривая:

– На, тебе, на; я добрый раб, я тебя прощаю!

Сида потянули назад, но он не подавался и, крепко держась одною рукой за край гроба, держал и тормошил окостеневшие руки, пока всунул детские записочки покойного, которые считал его «расписками».

Горданов воспользовался этим моментом; он вскочил на ступень катафалка с тем, чтобы вынуть из рук мертвеца кощунственное отпущение Сида и тем облегчить прощание Глафире, которая в эту же минуту поднялась на ступень с другой стороны гроба. Но лишь только они выровнялись друг против друга, как платок, которым были связаны окоченевшие руки покойника, будучи раздерган Сидом, совсем развязался и мертвец пред глазами всех собравшихся в церкви людей раскинул наотмашь руки…

– Это не я! Это он! – воскликнула Глафира, падая без чувств на пол.

Ее подняли и понесли к дверям. Вынеси на воздух, ее посадили на цоколе и стали заботиться привести в чувство, а между тем погребение было окончено и могила зарывалась.

Горданов в это время ни на минуту не отступал от Глафиры: он зорко за нею следил и боялся ее первого слова, когда она придет в чувство, и имел основание этого бояться. Новая опасность угрожала ему в лице маленькой глухонемой дочери Синтянина, которая, стоя здесь же, между отцом и Ворошиловым, держала в руках хлыст Глафиры с аквамариновой ручкой. Откуда мог взяться в ее руках этот хлыст, бывший с Гордановым в лесу во время убийства и там же невозвратно потерянный и занесенный снегом?

Горданов терял самообладание, заметив, что глухонемая смотрит на него как-то не только особенно, но даже неуместно пристально, и вдруг начинает к нему приступать.

– Чего ей нужно? что такое она хочет сделать?

Он невольно попятился назад, а глухонемая, делая знаки отцу и показывая на Горданова, подавила пуговку в ручке хлыстика и, выдернув оттуда потайной трехгранный стилет, бросила хлыст и стилет к ногам Горданова.

– Господи, трехгранная рана открыта! – воскликнул Ворошилов, поднимая и показывая трехгранный стилет, на котором кровь засохла вдоль всех граней. – Это, если я не ошибаюсь, вещь вдовы покойника.

– Нет, нет, это не моя вещь, – простонала, приходя в чувство, Глафира. – Это… это… – продолжала она, отодвигаясь от Горданова, – я это давно отдала.

– Кому-с?

– Ему. – Она указала на Горданова.

Ворошилов вынул из кармана сложенный лист бумаги и, подавая его одному из главных следователей, проговорил:

– Вы здесь изволите увидать полномочия, по которым я прошу вас сейчас же арестовать и отослать в острог вдову Бодростину и господина Горданова.

Горданов и Глафира только переглянулись.

– Вы Карташов? – прошептал следователь.

– Да, тот, о ком здесь пишется.

– Ваше требование будет исполнено. Взять их!

Глафира и Горданов были арестованы, а Ворошилов, или Карташов, обратясь к унылым мужикам, проговорил:

– Молитесь богу, ребята, правда будет открыта!

– Подай, господи, – дохнула толпа и начала благодарно креститься и окружать со всех сторон глухонемую девочку, которая дрожала и искала глазами мачеху.

Загрузка...