У вокзала мы рассыпаемся в разные стороны, как вода, выплеснутая из ведра, разбивается о мостовую. Козоле с Брёгером и Троске торопливо удаляются по Хайнрихштрассе. Мы с Людвигом тоже почти бегом сворачиваем на Вокзальную аллею. Не попрощавшись, пулей метнулся со своим лотком Леддерхозе. Тьяден наспех расспрашивает у Вилли дорогу в ближайший бордель, и только Юпп и Валентин никуда не торопятся. Их никто не ждет, и потому они бредут пока в зал ожидания, чтобы загнать по спекулятивной цене еду, после чего собираются в казарму.
С деревьев на Вокзальной аллее капает; стремительно бегут низкие тучи. Нам навстречу идут несколько совсем молодых солдат, последнего призыва. На рукавах у них красные повязки.
– Погоны долой! – кричит один, кидаясь к Людвигу.
– Уймись, молокосос, – оттесняя его, говорю я.
Другие напирают, окружают нас. Людвиг спокойно смотрит на переднего и идет дальше. Тот уступает ему дорогу. И тут на него набрасываются два откуда-то вынырнувших матроса.
– Свиньи, вы что, не видите, что он ранен? – рычу я, скидывая ранец, чтобы рукам было свободнее.
Но Людвига уже повалили, а с простреленной рукой он практически беззащитен. Матросы сдирают с него форму и буквально топчутся по нему.
– Лейтенант! – визжит один бабьим голосом. – Добивай волкодава!
Прежде чем я успеваю помочь, мне так дают по сусалам, что я теряю равновесие.
– Ублюдки! – отплевываюсь я и со всей силы погружаю сапог в живот нападающему.
Тот охает и падает. На меня тут же накидываются трое остальных. Пес подпрыгивает и впивается одному в загривок. Но двоим все-таки удается сбить меня с ног.
– Молись да крестись, тут тебе и аминь! – кричит тот, что с бабьим голосом.
Между ногами, которые лупят по мне, я вижу, как Людвиг свободной левой рукой душит матроса, которого уложил, ударив снизу под колено. Брайер вцепился намертво, хотя остальные дубасят его нещадно. Тут я получаю ремнем по башке, а с другой стороны мне впаивают в зубы. Вольф тотчас же впивается обидчику в колено, но мы не можем встать, а они все бьют и бьют, как будто собираются вымесить нас в тесто. В бешенстве я тянусь к револьверу. И тут один из тех, что колотили меня, падает на спину как подкошенный. Еще удар – второй без сознания, потом сразу третий; только Вилли на такое способен.
Он прибежал что было мочи, на бегу сбросил ранец и теперь бушует. Своими ручищами хватает молодцев по двое за шиворот и шарашит их друг о друга лбами. Они тут же отключаются, потому что когда Вилли заводится, кувалда и та ласковее. У нас наконец-то развязаны руки, я вскакиваю, но остальные уже удирают. Я еще успеваю попасть одному ранцем в крестец и иду к Людвигу.
Вилли же решил с ними поквитаться. Он видел, как матросы били Людвига. Один, с синюшного цвета лицом, стоная, валяется в канаве, над ним рычит пес, за вторым Вилли мчится красным ураганом, полыхая развевающимися огненными волосами.
Повязка у Людвига всмятку. Сочится кровь. Лицо грязное, на лбу ссадина от удара ногой. Он утирается и медленно встает.
– Сильно досталось? – спрашиваю я.
Мертвенно-бледный, он отрицательно качает головой.
Вилли тем временем поймал матроса и тащит его, как мешок, обратно.
– Грязные свиньи, – сквозь зубы ругается он, – всю войну со своими корытами прохлаждались на свежем воздухе, ни одного выстрела не слышали, а теперь решили рты раззявить, фронтовиков тронуть. Так я помогу! На колени, тыловая крыса! Проси прощения!
Он швыряет матроса перед Людвигом и выглядит при этом так страшно, что и впрямь можно испугаться.
– На куски порву, – шипит он, – на ремни порежу. На колени!
Матрос скулит.
– Да оставь, Вилли, – говорит Людвиг, подбирая свои вещи.
– Что? – Вилли не верит своим ушам. – Ты сбрендил? Где они помяли тебе руку?
Людвиг уже идет дальше.
– Ах, отпусти его…
Мгновение Вилли стоит, пораженный словами Людвига, затем, покачав головой, отпускает матроса.
– Ну ладно, тогда иди!
Но не может отказать себе в том, чтобы, перед тем как матросу удрать, так наподдать ему ногой, что тот два раза перекувыркивается через голову.
Мы идем дальше. Вилли ругается, потому что когда он в бешенстве, то должен говорить. Людвиг молчит.
Вдруг на углу Пивной улицы мы замечаем своих обидчиков. Они сходили за подкреплением. Вилли достает пушку.
– Зарядить и поставить на предохранитель, – говорит он, и глаза его сужаются.
Людвиг тоже берет револьвер, я заряжаю винтовку. Пока это была просто потасовка, а теперь дело серьезное. Больше они нас пальцем не тронут.
Мы расходимся на расстояние в три шага, чтобы не быть одной мишенью, и идем вперед. Пес тут же понимает, в чем дело, и с рычанием жмется к водосточной канаве: на фронте его научили, что такое укрытие.
– С двадцати метров начинаем стрелять, – угрожающе говорит Вилли.
Противники заметно нервничают. Мы подходим ближе и оказываемся под прицелом. Вилли щелчком снимает винтовку с предохранителя и достает гранату, которые у него, хоть тресни, всегда с собой.
– Считаю до трех…
От группы отделяется немолодой человек в мундире унтер-офицера без галунов. Он подходит к нам со словами:
– Мы фронтовые товарищи или нет?
Вилли так оторопел, что сначала должен прийти в себя.
– Черт подери, это мы вас спрашиваем, трусливые вы зайцы, – возмущенно отвечает он. – Кто здесь первый напал на раненого?
Унтер-офицер в недоумении.
– Это вы? – спрашивает он, обернувшись назад.
– Он не хотел снимать погоны, – отвечает один.
Унтер-офицер с досадой отмахивается, затем снова поворачивается к нам.
– Не надо было так, ребята. Но, похоже, вы не в курсе, что тут творится. Вы вообще-то откуда?
– С фронта, откуда же еще? – пыхтит Вилли.
– И куда направляетесь?
– Туда, где вы проторчали всю войну, домой.
– Браток, – унтер-офицер поднимает пустой рукав, – это я потерял не дома.
– Тем хуже, – не сдается Вилли. – Тогда тебе должно быть стыдно, что связался с этими с позволения сказать солдатами.
Унтер-офицер подходит ближе.
– Так ведь революция, – спокойно отвечает он. – Кто не с нами, тот против нас!
Вилли хохочет.
– Отличная революция и этот твой союз срывателей погон! Если вам от нас больше ничего не нужно… – Он презрительно сплевывает.
– Еще как нужно! – Однорукий подходит вплотную к Вилли. – Нам много чего нужно! Долой войну, долой военщину! Долой убийства! Мы хотим снова стать людьми, а не военными машинами!
Вилли опускает гранату.
– Что ж, славное начало, – кивает он на помятую руку Людвига и в два прыжка оказывается перед нападавшими. – Ну-ка, марш домой, недоноски! – рычит он отпрянувшим парням. – Людьми хотите стать? Да вы даже не солдаты! Как держите винтовки? Страшно смотреть, руки ведь поломаете!
Недоноски разбегаются. Вилли возвращается к унтер-офицеру.
– Ну вот, а сейчас я кое-что тебе скажу. У нас вся эта тягомотина вот уже где сидит, как и у вас. Ясное дело, с этим пора кончать. Но не так же! Если мы что и будем делать, то сами, а указывать нам не надо. А теперь разуй глаза. – Вилли в два приема срывает с себя погоны. – Я это делаю, потому что я так хочу, а не потому, что вы хотите! Это мое дело. А вот он, – Вилли показывает на Людвига, – наш лейтенант, и он погоны оставит, и я не завидую тому, кто скажет по этому поводу хоть слово.
Однорукий кивает, сосредоточенно о чем-то думая.
– Слушай, я ведь тоже там был, – медленно говорит он, – тоже все знаю. Вот, – он взволнованно демонстрирует нам свою культю, – двадцатая пехотная дивизия, Верден!
– Тоже бывали, – лаконично замечает Вилли. – Ну… тогда будь здоров!
Он поднимает ранец и перебрасывает через плечо винтовку. Мы идем дальше. Но когда Людвиг проходит мимо унтер-офицера с красной нарукавной повязкой, тот вдруг прикладывает руку к фуражке, и мы понимаем, что он отдает честь не мундиру, не войне, а товарищу оттуда.
Первым по ходу домишко Вилли. Он растроганно машет ему:
– Здорово, старая развалина! Резерв отправляется на покой.
Мы уже было остановились, но Вилли мотает головой.
– Сначала отведем Людвига, – боевито заявляет он. – Картофельный салат и увещевания подождут.
По дороге мы приводим себя в порядок, чтобы родители не заметили, что мы только-только из драки. Снимаем Людвигу повязку с пятнами крови, иначе мать сильно напугается. Все равно ему потом в лазарет на перевязку. Я отираю Брайеру лицо, и мы спокойно подходим к его дому. Вид у Людвига еще сильно помятый.
– Не переживай, – говорю я, протягивая ему руку.
Вилли кладет Брайеру свою ручищу на плечо.
– С кем не бывает, старик. Если бы не рана, ты бы котлет из них нарубил.
Людвиг кивает нам и идет в дом. Мы смотрим, как он поднимется по лестнице. Брайер уже дошел до середины, как вдруг Вилли спохватывается.
– В следующий раз ногами, Людвиг! – умоляюще кричит он. – Просто ногами! И не подпускать! – И, довольный, закрывает входную дверь.
– Интересно, он хоть через пару недель поправится? – размышляю я вслух.
Вилли чешет репу.
– Понос не пройдет, – уверенно говорит он. – Ведь Людвиг… Помнишь, как он разделался с танком под Биксшотом? В одиночку? Не так-то это было просто, скажу я тебе. Как вспомню… – Он натягивает ранец. – Ну, будь здоров, Эрнст. Сейчас погляжу, чем там занималось семейство Хомайеров последние полгода. Думаю, час на нежности, а потом начнется воспитание. Матушка моя… Господи, вот был бы фельдфебель! Золотое сердце у старушки, а выдержка железная!
Я один иду дальше, мир вдруг изменился. В ушах шумит так, как будто под мостовой течет река. Я ничего не вижу, не слышу и внезапно оказываюсь перед домом. Медленно поднимаюсь. Над дверью табличка «Добро пожаловать!» и букет цветов. Они увидели меня в окно и все собрались – сестры, родители. За ними гостиная, накрытый стол, все очень торжественно.
– Что это вы тут устроили? – говорю я. – Цветы и все такое… Глупости какие. Зачем? Это все неважно. Ну что ты плачешь, мама? Я ведь вернулся… Война закончилась… Чего ж плакать…
И только тут замечаю, что у меня самого по лицу текут соленые слезы.
На столе картофельные оладьи с яйцами и колбасой – восхитительная еда. Я два года не ел яиц, не говоря уже о картофельных оладьях. Наевшись, мы уютно сидим за большим столом в гостиной и пьем желудевый кофе с сахарозаменителем. Горит лампа, поет канарейка, даже печка теплая, а Вольф улегся под столом и спит. Лучше и быть не может.
– Ну, расскажи же, Эрнст, что ты пережил, – говорит отец.
– Пережил? – переспрашиваю я и задумываюсь. – Вообще-то я ничего не пережил. Война все время, что тут можно пережить?
Я ломаю голову, но не могу вспомнить ничего толкового. О том, что было там, с гражданскими говорить невозможно, а больше я ничего не знаю.
– Вы-то здесь наверняка пережили побольше, – извиняясь, говорю я.
И впрямь пережили. Сестры рассказывают, как им приходилось добывать еду. Дважды у них все отбирали на вокзале жандармы. На третий раз они зашили яйца в пальто, колбасу запихнули в блузки, а сумку картошки спрятали под юбку. И проскочили.
Я слушаю несколько отстраненно. С тех пор как я их видел в последний раз, они подросли. Может, тогда я просто не обратил внимания, тем заметнее сейчас. Ильзе уже должно быть семнадцать. Как бежит время!..
– Ты слышал, что умер правительственный советник Пляйстер? – спрашивает отец.
Я качаю головой.
– Когда?
– В июле, в двадцатых числах…
На печке поет чайник. Я играю бахромой скатерти. Значит, в июле, думаю я, в июле… Тогда мы за пять дней потеряли тридцать шесть человек. Но по именам я помню в лучшем случае троих, потом пришло столько новых!
– А что у него было? – спрашиваю я. От непривычного тепла в комнате меня немного разморило. – Осколок, пуля?
– Эрнст! – удивляется отец. – Он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
– Ах да, – говорю я, выпрямляясь на стуле, – такое тоже бывает.
Они рассказывают все, что произошло с моего последнего увольнения. Голодные женщины до полусмерти избили на углу мясника. А однажды, в конце августа, каждой семье выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта пропала собака, скорее всего ее пустили на мыло. У фройляйн Ментруп родился ребенок. В очередной раз подорожал картофель. Вторая дочь тети Греты месяц назад вышла замуж, и даже за ротмистра…
В окна стучит дождь. Я поеживаюсь. Странно снова сидеть в комнате. Странно быть дома…
Сестра обрывает рассказ.
– Ты совсем не слушаешь, Эрнст… – изумляется она.
– Нет-нет, что ты, я слушаю, – уверяю я, пытаясь взять себя в руки. – За ротмистра, конечно она вышла замуж за ротмистра.
– Да, представляешь, как ей повезло, – горячо продолжает сестра. – А ведь у нее все лицо в веснушках! Что скажешь?
Что тут сказать… Если ротмистр получит по мозгам шрапнельной пулей, с ним будет то же самое, что и с любым другим.
Они рассказывают, а я никак не могу собрать мысли. Они все время разбегаются.
Я встаю и подхожу к окну. На веревке висят кальсоны. Выцветшие полотнища вяло полощутся на сумеречном ветру. Колышется застиранная ткань неопределенного цвета, и вдруг за ней всплывает другая картина, призрачная, далекая: развевающееся белье, одинокая вечерняя губная гармошка, сумрак, атака и множество мертвых негров в поблекших синих шинелях, с развороченными губами, налитыми кровью глазами – газ. Мгновение я вижу ее четко, затем картина размывается, бледнеет, опять раскачиваются кальсоны, опять эта блеклость, и я снова чувствую за спиной гостиную – родители, тепло, надежность. Ушло, с облегчением думаю я и быстро оборачиваюсь.
– Что тебе неймется, Эрнст? – спрашивает отец. – Ты и четверти часа не можешь посидеть спокойно.
– Может, он очень устал, – предполагает мать.
– Нет, не то, – чуть смущенно отвечаю я, задумавшись. – По-моему, я разучился так долго сидеть на стуле. На фронте стульев не было, мы всегда просто лежали где придется. Отвык.
– Странно, – говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мама улыбается.
– Ты уже был в своей комнате? – спрашивает она.
– Нет еще, – отвечаю я и иду туда.
Когда я открываю дверь и вдыхаю в темноте книжный запах, у меня начинает биться сердце. Я торопливо включаю свет. Осматриваюсь.
– Все по-прежнему, – слышу я голос сестры за спиной.
– Да-да, – отвечаю я, как бы отстраняя ее, потому что сейчас мне хочется побыть одному.
Но остальные тоже подходят. Они останавливаются в дверях и подбадривают меня взглядом. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Гладкий, прохладный. Да, все по-прежнему. Даже коричневое мраморное пресс-папье, которое подарил мне Карл Фогт. Оно стоит точно там же, где и раньше, рядом с компасом и чернильницей. А Карл Фогт погиб у Кеммеля.
– Тебе не нравится твоя комната? – спрашивает сестра.
– Почему, нравится, – не сразу отвечаю я. – Но такая маленькая…
Отец смеется.
– Она ведь была точно такая же.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Но мне казалось, она намного больше…
– Ты долго здесь не был, – говорит мать.
Я киваю.
– Белье сейчас постелим, – продолжает она. – Туда пока не смотри.
Я лезу в карман. Адольф Бетке на прощание подарил мне пачку сигар. Нужно покурить. Все вокруг словно шатается, как будто у меня кружится голова. Я затягиваюсь, и становится лучше.
– Ты куришь сигары? – изумленно и почти с упреком спрашивает отец.
Я с удивлением смотрю на него.
– Разумеется, – киваю я. – Они же там входили в довольствие. Каждый день нам полагалось три-четыре. Хочешь?
Качая головой, он берет сигару.
– Раньше ты вообще не курил.
– Да, раньше… – говорю я и невольно усмехаюсь, что он придает этому такое значение.
Вообще-то раньше я и этого не смел. Но от робости перед старшими в траншеях ничего не осталось. Там мы все были равны.
Украдкой смотрю на часы. Я здесь всего пару часов, а такое ощущение, что не видел Вилли и Людвига несколько недель. Больше всего мне хочется к ним, поскольку пока я еще не могу себе представить, что теперь буду жить дома, с родными, пока еще у меня такое чувство, что завтра, послезавтра, скоро нам опять выступать, плечом к плечу, чертыхаясь, покорно, но вместе…
Я иду в коридор и беру шинель.
– Ты не проведешь вечер с нами? – спрашивает мать.
– Мне нужно отметиться, – говорю я, потому что все остальное было бы ей непонятно.
Она провожает меня на лестницу.
– Подожди, темно. Я принесу посветить.
Я изумленно останавливаюсь. Посветить? Ради нескольких ступенек? Господи ты боже мой, в скольких слякотных воронках, на скольких дорогах мне годами приходилось ориентироваться ночью под пулеметными очередями, а тут посветить на лестнице? Ах, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит, а кажется, будто в темноте она меня гладит.
– Будь осторожен, Эрнст, не дай бог в городе с тобой что-нибудь случится!
– Что же со мной может случиться дома, в мирной жизни, мама? – улыбаюсь я, глядя на нее вверх.
Она перегибается через перила. Абажур золотым светом освещает маленькое, изрытое морщинами лицо. За спиной по площадке мечутся призрачные свет и тени. И вдруг что-то во мне качнулось, меня охватывает странная растроганность, почти боль – как будто на свете ничего больше нет, кроме этого лица, как будто я опять ребенок, которому нужно посветить на лестнице, с которым может случиться что-нибудь на улице, а все остальное был сон, видение…
Но вот лампа отбрасывает резкий блик на пряжку ремня. Мгновение проходит, я не ребенок, я в солдатской форме. Быстро, через три ступени я сбегаю по лестнице и распахиваю дверь парадного, мне не терпится к ребятам.
Сначала я иду к Альберту Троске. У его матери заплаканные глаза, но сегодня так полагается, ничего страшного. Но и Альберт уже не тот, сидит за столом рядом со старшим братом, как мокрый пудель. Я долго не видел Ганса и знаю только, что он лежал в лазарете. Там, видать, и растолстел, разрумянился.
– Привет, Ганс. Поправился? – бодро говорю я. – Как дела? Что нового? На двух ногах все-таки веселее, правда?
Он бормочет что-то невразумительное. Фрау Троске, сглотнув, выходит из комнаты. Альберт делает мне знак глазами. Я в недоумении осматриваюсь и тут только вижу, что около Ганса лежит костыль.
– Еще непорядок? – спрашиваю я.
– Нормально, – отвечает он. – На той неделе выписали из лазарета.
Ганс хватает костыль и в два прыжка оказывается у печи. У него нет обеих стоп. На правой ноге железный протез, на левой штырь с прикрепленным ботинком.
Мне становится стыдно за мой идиотский треп.
– Я не знал, Ганс, – говорю я.
Он кивает. Ноги он отморозил в Карпатах, потом еще угодил в пожар, в результате их пришлось ампутировать.
– Слава богу, только стопы. – Фрау Троске принесла подушку и подкладывает ее под протезы. – Ничего, Ганс, справимся, ты снова научишься ходить.
Она подсаживается к нему и гладит ему руки.
– Да, – говорю я, чтобы что-нибудь сказать. – По крайней мере, не целиком ноги.
– Знаешь, мне и стоп хватает, – отвечает Ганс.
Я даю ему сигарету. Что ни скажешь в такие минуты, все выходит грубо, даже если с лучшими намерениями. Мы о чем-то говорим, с трудом, с паузами; и всякий раз как кто-нибудь из нас встает, Альберт или я, Ганс смотрит нам на ноги мрачным, измученным взглядом; взгляд матери повторяет эту траекторию, они смотрят только на ноги, пошел – вернулся, у вас есть ноги, а у меня нет…
Ганс, наверно, пока больше ни о чем не может думать, и все внимание матери – только ему, она не замечает, что Альберту это больно. За несколько часов он совсем притих.
– Слушай, нам ведь еще нужно отметиться, – говорю я, давая ему повод уйти из дома.
– Да, – быстро отвечает Троске.
На улице мы облегченно вздыхаем. Вечерний свет мягко стелется по мокрой брусчатке. Под порывами ветра пляшут фонарные огни. Альберт идет, смотря под ноги.
– Ничего не могу поделать, Эрнст, – с трудом начинает он. – Но когда сижу там с ним, с матерью, в конце концов начинаю думать, что это я виноват, и становится стыдно за то, что у меня две ноги. Таким гадким кажусь сам себе, потому что здоров. Хоть бы руку прострелили, как Людвигу, тогда бы я не так их раздражал…
Я пытаюсь его утешить, но Альберт отводит глаза. Никакие мои слова его не убеждают, но мне, по крайней мере, становится легче. С утешениями всегда так.
Мы идем к Вилли. У него в комнате все вверх тормашками. Разобранная кровать прислонена к стене. Ее нужно удлинить, потому что в армии Хомайер так вырос, что в нее уже не помещается. Вокруг валяются доски, молотки, пилы. На стуле сияет огромная миска картофельного салата. Самого Вилли нет. Мать говорит, что он уже час как в прачечной, драит себя дочиста. Мы устраиваемся ждать.
Фрау Хомайер, опустившись на колени, роется в ранце Вилли и, качая головой, достает две грязные тряпки, когда-то бывшие носками.
– Сплошные дырки, – бормочет она, неодобрительно глядя на нас с Альбертом.
– Производство военного времени, – говорю я, пожимая плечами.
– Ах, военного времени? – раздражается фрау Хомайер. – И все-то вы знаете! Лучшая шерсть! Я восемь дней бегала ее искала. А теперь их только выбросить. И новых нигде не найти. – С глубокой грустью она смотрит на ошметки носков. – Уж столько-то времени у вас точно было на войне, чтобы раз в неделю поменять носки. В последний раз он взял четыре пары. А привез всего две. И то вон! – Она продевает пальцы в дырки.
Я только собираюсь выступить в защиту Вилли, как с шумом, торжествующе врывается он сам.
– Вот что значит повезло! Аспирант полевой кухни! Сегодня на ужин куриное фрикассе!
В левой руке Вилли, как знамя, держит толстого петуха. Золотисто-зеленые перья на хвосте переливаются, гребешок светится пурпуром, на клюве капли крови. Хотя я прекрасно поел, у меня текут слюнки. Вилли с благоговением покачивает петуха. Фрау Хомайер поднимается и издает страшный вопль.
– Вилли! Откуда?
Вилли с гордостью сообщает, что всего пару минут назад увидел, поймал и забил петуха. За сараем. На все про все несколько секунд. Он похлопывает мать по спине.
– Это мы там научились. Недаром Вилли побывал помощником повара.
Мать смотрит на сына, как будто тот проглотил бомбу, затем зовет мужа и в отчаянии стонет:
– Оскар, ты только посмотри, он зарубил племенного петуха Биндинга!
– При чем тут Биндинг?
– Так ведь это петух Биндинга, соседа! Молочника! О господи, как ты мог? – Фрау Хомайер опускается на стул.
– Неужели же я упущу такое жаркое? – изумляется Вилли. – Тут иначе никак.
Фрау Хомайер не может прийти в себя.
– Сейчас такое начнется! Этот Биндинг просто бешеный.
Вилли обижается не на шутку.
– Собственно, за кого ты меня принимаешь? Неужели ты думаешь, что меня хоть одна мышь видела? Я ведь не новичок! Это десятый. Юбилейный петух! Спокойно можем его есть, этот Биндинг ни сном ни духом. – Он нежно потряхивает петуха. – Чтоб ты у меня был вкусный! Сварим, пожарим?
– Неужели ты думаешь, что я проглочу хоть кусочек? – Фрау Хомайер вне себя. – Немедленно неси его обратно!
– Что ж я, с печки упал? – возмущается Вилли.
– Но ты его украл! – Мать в отчаянии.
– Укра-ал? – Вилли хохочет. – Еще не хватало. Реквизировал! Раздобыл! Нашел! Украл? Отнять деньги, да, это, пожалуй, кража, но ведь не взять покушать. Тогда мы уже много чего накрали, правда, Эрнст?
– Не то слово, – говорю я. – Петух просто попался тебе в руки. Как и тот, командира второй батареи, в Стадене. Помнишь, как ты на всю роту сделал тогда куриное фрикассе? Баш на баш – петуха за лошадь?
Польщенный Вилли усмехается и похлопывает рукой по плите.
– Холодная, – огорченно говорит он, поворачиваясь к матери. – У вас что, нет угля?
У фрау Хомайер от переживаний пропал дар речи. Она только качает головой. Вилли ободряюще подмигивает:
– Ладно, завтра раздобуду. А пока возьмем этот ветхий стул, все равно уже никуда не годится.
Фрау Хомайер опять оторопело смотрит на сына. Затем вырывает у него сначала стул, потом петуха и собирается идти к молочнику Биндингу. Вилли расстроен не на шутку.
– «И он растаял, музыке конец», – печально говорит он. – Эрнст, ты что-нибудь понимаешь?
Что нам не дали стул, хотя на фронте мы как-то сожгли целый рояль, чтобы довести до съедобного состояния серую в яблоках лошадь, я еще худо-бедно понимаю. И то, что здесь, дома, мы больше не можем давать волю рукам всякий раз, когда они чешутся, ладно, тоже понятно. Но что петуха, который уже все равно дохлый, несут обратно, хотя даже новобранцу ясно, что это только лишние неприятности, мне представляется полным идиотизмом.
– Если это войдет в моду, мы здесь еще с голоду околеем, вот увидишь, – заводится Вилли. – Будь мы одни, через полчаса у нас было бы чудное куриное фрикасе. С желтым соусом, а?
Взгляд его кочует от плиты к двери и обратно.
– Лучше уйти, – предлагаю я. – Тучи сгущаются.
Но фрау Хомайер уже вернулась.
– Его нет, – задыхаясь, говорит она и только собирается продолжить, как замечает, что на Вилли верхняя одежда, и забывает обо всем. – Ты уходишь?
– Маленький дозор, мам, – смеется он.
Фрау Хомайер начинает плакать. Вилли смущенно хлопает ее по плечу.
– Я ведь вернусь. Теперь мы все время будем возвращаться. Слишком часто, еще пожалеешь…
Плечом к плечу мы широко шагаем по З́амковой улице.
– Может, зайдем за Людвигом? – спрашиваю я.
Вилли качает головой.
– Пусть спит. Ему нужно.
Город неспокоен. По улицам мчатся грузовики с матросами. Полощутся красные флаги. Перед ратушей сгружают и раздают кипы листовок. Люди выдирают их из рук матросов и жадно впиваются блестящими глазами. Порыв ветра подхватывает одну пачку, и призывы взмывают вверх белыми голубями. Листки цепляются за голые ветви деревьев и с шелестом повисают на них.
– Ребята, – говорит пожилой человек в серой полевой шинели, что стоит рядом с нами, – ребята, теперь все будет лучше. – Губы его дрожат.
– Черт подери, там что-то случилось, – настораживаюсь я.
Мы ускоряем шаг. Чем ближе к Соборной площади, тем больше давка. Площадь забита людьми. На ступенях театра ораторствует какой-то солдат. Его лицо освещает бледный неровный свет карбидной лампы. Мы плохо разбираем, что он говорит, потому что на площадь, каждый раз вымывая из собора волну органной музыки, то и дело налетают долгие порывы ветра, в которых почти тонет высокий, отрывистый голос.
На площади царит неопределенное волнующее напряжение. Толпа стоит стеной. В ней почти одни солдаты. Многие с женами. На молчаливых, отрешенных лицах такое же выражение, как и на фронте, когда из-под стального шлема высматриваешь далекого врага. Но сейчас во взглядах что-то еще – предчувствие будущего, неуловимое ожидание другой жизни. Со стороны театра раздаются призывы. Ответом им служит глухой гул.
– Ну, ребята, началось! – Вилли в восторге.
Поднимаются руки. По толпе проходит движение. Ряды шевелятся. Формируется колонна. Раздаются выкрики: «Вперед, ребята!» По брусчатке подобно мощному выдоху шелестит мерный шаг. Недолго думая мы присоединяемся.
Справа от нас артиллерист, впереди сапер. Группы следуют друг за другом. Здесь мало кто знаком, и тем не менее все сразу накоротке. Что солдату нужно знать о солдате? Они товарищи, и все.
– Отто, давай с нами! – кричит сапер приятелю на площади.
Тот мнется. Он с женой. Жена берет его под руку и заглядывает в глаза. Отто смущенно улыбается:
– В следующий раз, Франц.
Вилли кривится.
– Смотри, припутаются нижние юбки, все братство к черту!
– Ерунда, – отзывается сапер, протягивая Вилли сигарету. – Женщины – это полжизни. Просто всему свое время.
Мы невольно идем в ногу. Строй не такой, как обычно. Мостовая гудит, и над колонной молнией сверкает бешеная, судорожная надежда, будто мы направляемся прямиком в мир свободы и справедливости.
Но уже через несколько сот метров процессия останавливается перед домом бургомистра. Рабочие трясут входную дверь. Им никто не открывает, но в закрытом окне на мгновение появляется бледное женское лицо. Рабочие сильнее трясут дверь, в окно летит камень. Стекло со звоном разбивается, осколки падают в палисадник.
Тогда на балкон второго этажа выходит бургомистр. Ему что-то кричат. Он кого-то в чем-то заверяет, его никто не слушает.
– Давай с нами! – кричат ему.
Бургомистр пожимает плечами и кивает. Через несколько минут он марширует во главе колонны. Следующим вытаскивают руководителя продовольственного департамента. Потом наступает черед абсолютно лысого человека, который, как говорят, спекулировал маслом. Торговца зерном мы не застаем – он, заслышав нас, вовремя смылся.
Колонна движется к З́амковой площади и теснится у входа в окружной военный комиссариат. Один солдат взбегает по лестнице и заходит в здание. Мы ждем. В комиссариате освещены все окна.
Наконец дверь снова открывается. Мы вытягиваем шеи. На крыльцо выходит человек с портфелем. Он перебирает листы и ровным голосом начинает зачитывать речь. Мы напряженно слушаем. Вилли приложил обе руки к своим огромным ушам. Поскольку он на голову выше всех, то лучше разбирает фразы и повторяет их. Но слова журчат где-то сбоку. Они падают и пропадают, нас не затрагивая, не завлекая, не увлекая, журчат себе и журчат.
Мы начинаем нервничать. Это нам непонятно. Мы привыкли действовать. Революция ведь! Что-то должно происходить! А человек на крыльце все говорит и говорит. Призывает к спокойствию и благоразумию. Но неблагоразумных здесь и не было. В конце концов человек уходит.
– Кто это? – разочарованно спрашиваю я.
Наш сосед-артиллерист в курсе.
– Председатель рабочего и солдатского совета. Кажется, бывший дантист.
– Чушь какая! – рычит Вилли, раздраженно вертя рыжей головой во все стороны. – Я думал, мы на вокзал, а оттуда прямо в Берлин.
Выкрики из толпы становятся громче, множатся. Требуют бургомистра. Его выпихивают на ступени. Он спокойно заявляет, что будет проведено тщательное расследование. Рядом с ним оба заметно струхнувших спекулянта. Они взмокли от страха. При этом их никто не трогает. В их сторону летят ругательства, но никто не осмеливается поднять руку.
– Ну, по крайней мере у бургомистра хватило духу, – говорит Вилли.
– А-а, он уже привык, – отзывается артиллерист. – Его тягают чуть не через день.
Мы с изумлением переглядываемся.
– Так это у вас часто? – спрашивает Альберт.
Артиллерист кивает.
– Части возвращаются, и новенькие думают, что надо навести порядок. Ну, и все остается на своих местах…
– Господи, я ничего не понимаю, – говорит Альберт.
– Я тоже, – артиллерист сладко зевает. – Я себе это представлял иначе. Ну, бывайте, побреду в койку, больше толку.
Другие следуют его примеру. Площадь на глазах пустеет. Слово берет еще один делегат. Он тоже призывает к спокойствию. Начальство, мол, обо всем позаботится. У всех будет работа. Он указывает рукой на освещенные окна. Лучше всем разойтись по домам.
– Черт подери, и все, что ли? – раздраженно спрашиваю я.
Надо же быть такими дураками, чтобы пойти с этой колонной. Чего только ждали?
– Проклятье, – разочарованно говорит Вилли.
Мы пожимаем плечами и бредем обратно.
Какое-то время еще шатаемся по городу, потом расстаемся. Я провожаю Альберта и иду домой. Но, странно, когда рядом нет ребят, все как-то расплывается, становится нереальным. Только что окружающее было естественным, прочным, а теперь вдруг стало таким ошеломительно новым, непривычным, что невольно закрадываются сомнения – может, я сплю? Я вправду тут? Действительно опять тут и дома?