Юсиф Самедоглу На пороге Рассказ

Перевод с азербайджанского Греты КАРГАМАНОВОЙ.

Рисунок Олега ВУКОЛОВА.

Нет, его уже ничем не пронять, не удивить, не обрадовать, все осталось в прошлом, и ничего, ничего больше не будет, кроме этого бесконечно томительного ожидания.

Всего какой-нибудь час тому назад солнце стояло в зените, жгло и палило все живое на земле, а сейчас вон уже как удлинилась тень от скалы… Час? Или, может быть, два часа? Ход времени притупился в нем; с той самой минуты, когда такси высадило его на южном шоссе, мерцающем, как серебряный пояс, время то ли застопорилось, то ли пошло по каким-то другим, непостижимым ему законам. Стоя на обочине и невесть почему крепко прижимая к себе саквояж (в этакую глушь и вор не заберется), он подождал, пока машина развернулась и уехала обратно, в направлении города, и, глядя на задние огни, подумал вдруг, что теперь его не спасет ни человек, ни бог, ни самый что ни на есть чудодейственный талисман, привали их ему не один, а тысячу один, и ничего уже не будет, кроме этой влажной и липкой ночной прохлады, ничего.

Две крохотные красные точки размотались длинной нитью в ночи и вдруг погасли, как гаснет едва горящая свеча надежды у тяжелобольного человека; он ощутил, как в густой темноте мерцают его глаза. И тогда он отправился в путь без дороги, без какого-либо намека на тропу, взбирался все выше и выше, едва сдерживая ужас перед хаосом камней, выжидающих момента, чтобы обрушиться на свою жертву, одолевая каждую пядь, как наглухо запертые ворота, временами ему даже слышались приглушенные переклики стражи; но куда страшнее этих страхов, когда в ушах звенит роковой телефонный звонок, даже цикады тогда обрывают свой немолчный звон и все вокруг цепенеет в ожидании и страхе. Надо же было случиться такому в его неполные сорок три года, и жил-то всего ничего, и вот все отнято, а взамен — ожидание, в котором больше безнадежности, чем надежды.

Он проснулся утром в каком-то подобии грота, на плоском камне, над головой у него тесно сходились две остроконечные скалы, образуя просвет, сквозь который в лицо ему пал солнечный луч; солнце, всходившее из-за моря, было красное и круглое, как дыра, открывшаяся вдруг в сером, безоблачном небе, от этой дыры поверх желтого луча бежала красная дорожка, а на дорожке зажглись фары такси, доставившего его вчера ночью к подножию этих скал.

Он прикрыл глаза и судорожно, сам удивляясь спорадически нападавшему на него страху, нащупал саквояж: кто, в самом деле, мог унести здесь его добро? Разве что змея, или ящерица, или ястреб, что кружит сейчас над самой головой у него? Смешно!.. Но было вовсе не смешно, и не хотелось открывать глаз, он инстинктивно избегал света, понимая каким-то шестым чувством, что ему сейчас в темноте лучше, чем на свету, ибо в темноте ничего не видишь: ни этих ужасающих скал, ни рваных, острых линий обрывов, ни безмятежного лона моря далеко внизу; ночной телефонный звонок разом отрезал его от реальной жизни и обрек на это скалистое безлюдье.

Он вспомнил, как ночью, провожая глазами такси, он встрепенулся вдруг, открыл саквояж и перевел дух: на месте… Два-три бутерброда, термос с обыкновенной, из-под крана водой и… «ТТ», заряженный восемью пулями, девятая в стволе. Так вы меня и взяли, ждите!.. Мы тоже не ухом хлеб едим, в рот кладем. Он ощущал, как в непроглядной темноте мерцают его глаза, и, слушая биение собственного сердца, пытался осмыслить свою тоску и отчаяние, найти им название, причину.

Потом он пошел без тропы, все вверх и вверх, мимо стражи, сквозь запертые ворота страха и оказался здесь, в полной власти темноты, которой жаждал. Но и темнота была враждебна ему, она щетинилась рваными краями скал, выжидающих удобного момента, чтобы обрушиться на свою жертву. Не спи, не спи, заснешь — не проснешься… Но он заснул, бежал в спасительный сон на несколько часов, иначе и свихнуться недолго.

День пошел на убыль, зной спал, но солнце все так же красно и кругло горело в просвете скал, и он всем своим телом ощущал этот ток тепла, клубящийся у него под ногами и возносящийся к небу. Он впервые наблюдал это, но не удивился и подумал, что обыкновенное дело, солнце отбирает назад свое тепло точно так же, как всевышний отбирает назад данную им жизнь… У одного раньше, у другого позже, кому как повезет. Из камней доносились какие-то странные звуки, как будто кто-то кого-то звал или что-то тщилось о чем-то сказать, что-то безъязыкое и о чем-то необъяснимом на человечьем языке.

…И где-то мать кормила ребенка грудью, младенец захлебывался, и молоко проливалось мимо рта. У него разболелась голова. Боль гнездилась глубоко внутри, там, где не было ничего, кроме давно забытых воспоминаний, ни надежд, ни тоски, ни желаний, ничего… Только боль и давно забытые воспоминания. Но какая нестерпимая боль! Что это там так болит, господи?! Он снова открыл саквояж и то ли в третий, то ли в сотый раз проверил, на месте ли. Потом положил руку на холодную, как лед, сталь пистолета и долго не убирал ее. «Так вы меня и взяли, ждите!» Потрескавшиеся, тронутые лихорадкой губы зашевелились, но голоса он не услышал, голоса не было.

Он достал из саквояжа термос, открутил крышку, выпил глоток холодной воды — и резко, как прикосновение острого клинка, ощутил запах их десятиметровой кухни, запах жены и восьмилетнего сына. Он вспомнил, как пошатнулась перепуганная насмерть жена, как попятилась и, дрожа мелкой дрожью, глядя, как он достает и укладывает в саквояж пистолет, прислонилась к стене, и в глазах ее был страх, но куда больше страха было злобы бешеной собаки. После телефонного звонка воздух в квартире вроде как отяжелел, запахло аммиаком. Этот тяжелый дух въелся ему в легкие, и он не скоро избавился от него, разве что здесь, в ночном сне выдохнул его остатки…

Он положил термос в саквояж, закрыл его и поставил в ногах. Потом, чтобы унять головную боль, переменил место, перешел вправо, где тень от скалы была глубже, прислонился спиной к скале и рядом поставил саквояж, так и перемещался вместе с тенью, но боль не унималась, нет. Будь это привычная мигрень, он бы знал, как с ней сладить: накинуть пиджак на голову или помассировать виски и лоб, и, смотришь, боль отошла, утихла. Но это была странная, непонятная боль. Такая боль, наверное, настигает человека один или, самое большее, два раза в жизни — на ее пороге и на пороге смерти.

И вдруг он со всею ясностью понял, что больше не вернется домой, никогда не вернется, ни завтра, ни послезавтра, никогда, он обречен, он умрет, и очень возможно, что прямо здесь, среди этого хаоса скал, в скользящей тени летающих над головой ястребов. Домой он больше не вернется. Его вынесло из дома, как выносят покойника. Он сам взвалил свой труп себе на плечи и приволок его сюда, в это безлюдье.

Матерь божья, заступница! Упокой все население кладбища!.. Кто это сказал?.. Человек, когда он один, воображает, что он действительно один. На деле же никто никогда не остается совершенно один.

Эта мысль поразила его, и боль, как будто споткнувшись об нее, вдруг исчезла, он ощутил холод в висках и удивительную легкость во всем теле, так, должно быть, чувствует себя скакун, взявший очень трудный барьер и заслуживший отдых… сейчас его отведут на конюшню… на покой…

Он вспомнил лицо матери — с кулачок, сморщенное, бесконечно привычное, вспомнил, как она, разговаривая сама с собой и останавливаясь передохнуть на каждой лестничной площадке, поднималась с казаном еще горячей долмы в виноградных листьях на пятый этаж, лифт у них плохо работал, или, может быть, мать не доверяла ему, застряв однажды между этажами; раз или два в неделю она по обыкновению готовила что-нибудь вкусное и везла на другой конец города сыну и внуку, и не от большого достатка, а из чего бог пошлет; он явственно услыхал хриплое, одышливое дыхание матери, рвущееся из впалой груди, звук был похож на шелест последней осенней опали под ногами. Потом он услышал глухой, как шелест, тревожный голос, но слов не разобрал, какой-то неясный бормоток, не то молится, не то проклинает, никак не понять.

…И где-то мать кормила младенца, он захлебывался, и молоко проливалось мимо рта…

Под черепом в том же самом месте снова зашевелилась боль, что-то задрожало там, как туго натянутая струна, — и голову схватило стальным обручем. Мать так и не дошла до пятого этажа, осталась стоять между четвертым и пятым на лестничной площадке. Прожекторы погасли. Ночь была чревата бедой. Далеко внизу глухо и беспокойно роптало море, и это не волны бились о берег, это волновались глубинные воды, миллионы лет тому назад скопившиеся в одной из гигантских впадин земного шара. Какой-то нутряной холод пронизывал его до костей, и, спасаясь, он прижимался спиной к скале, потому что она еще хранила остатки дневного тепла, и еще потому, что скала, без сомнения, жалела его. Так, перемогаясь, он просидел довольно долго, как вдруг, на свою беду, нечаянно разглядел контуры рисунка на противоположной скале: человек с копьем шел на огромного зверя… Матерь божья, где это я?!.

Не психуй, успокойся, ты там, куда сам пришел, там, где искал себе укрытия, в том самом глухом и уединенном уголке, о котором давно томится в бездействии твой пистолет, и он тут, с тобой, вот в этом саквояже. Разве не для этого ты пришел в это гиблое место? И копье — оно тоже ждет своего часа, ждет уже много веков, посмотрим же, кому первому бог пошлет…

Ночь была чревата бедой, и об этом глухо шумели воды, скопившиеся миллионы лет назад в одной из гигантских впадин земного шара. Впервые в жизни он слышал, чтобы так шумело море. Первый и, должно быть, последний раз. На короткий миг он перенесся домой, в их уютную кухню, и жена, разогрев, поставила перед ним тарелку долмы — ее сготовила мама, и вкус ее был так же неповторим, как близость последних на земле мужчины и женщины.

После рокового телефонного звонка он только и успел, что сказать жене: «Справь сороковины по матери… если сможешь…»

«У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Это копье перед глазами и пистолет под рукой… так можно и с ума свихнуться… надо заснуть… уйти, сбежать в сон от этой гибельной ночи…

Поджав колени и обняв рукой саквояж, он крепко закрыл глаза и, слушая звон цикад и какие-то непонятные шорохи, ощущал, как расслабляются напряженные до каменной твердости мышцы лица и тела и как он постепенно забывается беспокойным, настороженным сном.

Интересно, где тут поблизости кладбище? Упокой тебя господь, мама!..

Но и сквозь тонкий, прерывистый сон немолчно, как звон цикад, билась мысль, что, конечно, все кончено, не будет ему в этой жизни ни радости, ни удивления, ни гнева, ни жалости, ни надежды, ни умиления — ничего, что есть у каждого человека и что делает человека человеком, все это он оставил там, откуда пришел. Все, все оставил там: жизнь и смерть матери, отчаянное усилие жены сдержать рвущийся из горла крик, беспечность восьмилетнего сына-несмышленыша; там же оставил другой, точно такой же саквояж, набитый четвертными и полусотенными ассигнациями, а третий саквояж с золотыми десятирублевиками еще загодя, месяца за два, свез в деревню к верному человеку, жениной родне, но сейчас все это уже не имело никакого смысла, не впрок ему это золото. Он все оставил там. И навсегда. До того самого дня, когда архангел Исрафил затрубит в свою трубу, созывая на Страшный суд. Сюда с собой он принес лишь ожидание, больше смахивающее на подлинное безумие. Ожидание было во всем: в хаосе скал, в ночных шорохах и внезапных птичьих вскриках, в глухих стенаниях далекого моря, весь окружающий его мир томился вместе с ним и ждал последнего трубного гласа…

Но временами перед ним маячила надежда, крохотная, с булавочную головку, но все ж таки надежда, она загоралась и гасла перед его взором, как сигнальные огни такси, высадившего его вчера ночью на безлюдной дороге, мерцавшей, как серебряный пояс. И тогда ему верилось, что произойдет чудо, и утром, а может быть, завтра вечером его разыщет здесь младший брат и скажет, мол, все улажено, не бойся, вернись. Всего три слова. Три слова, равных божьему чуду.

Ожидание так истомило его сердце, что будь оно из скальной породы, то и тогда не вынесло бы, дало бы трещину.

Чтобы как-то отвлечься, он посмотрел на свои запыленные туфли и стал развязывать шнурки. Он снял туфли и носки и коснулся босыми пятками влажной земли. Пальцы ног ныли, икры распухли, под кожей на них перекатывались узелки. Потом он снова достал термос из саквояжа и сделал большой глоток воды, еще хранящей свою прохладу. Касаясь губами термосной крышки, он ощутил, как они распухли, и это слегка болезненное прикосновение почему-то развеяло остатки ночных страхов, и он впервые за все время, что здесь, вдохнул полной грудью. Правильно сделал, что бросил курить, подумал он. Худо здесь было бы курящему без сигарет, часу не выдержал бы.

Он вспомнил, как несколько лет тому назад ездил к двоюродному брату в колонию. Проклятие дьяволу!.. На роду, что ли, у них записано, чтобы всем в тюрьме подыхать?!.

Первые минуты свидания плохо запомнились, волновались, разговаривали через толстое стекло, все равно что по телефону, брат весь в черном. Густая черная шевелюра сплошь поседела, белизна перешла в цвет лица и дошла до рук, до самых посиневших ногтей на пальцах. Он попросил у дежурного надзирателя разрешения передать блок сигарет, но брат отказался. «Бросил курить, — сказал сквозь стекло, — вредная это штука. И тебе не советую, не кури…»

Он не придал значения словам брата, но, когда выходил из железных ворот, на него вдруг невесть откуда накатил страх, и он тоже решил бросить курить. И бросил, не сразу, конечно, но бросил. «У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Мороз пробрал его до костей, пока он дошел от колонии до гостиницы, он поднял воротник дубленки, опустил уши у меховой шапки и с удивлением вглядывался во встречных: как это они тут живут-могут, как терпят эти морозы, он бы давно тут окочурился, и какие-то новые, холодные, как скрипящий под ногами снег, мысли зароились у него в голове.

«У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Солнце скатилось в просвет над головой и стояло там, похожее на золотой, с краями полный крови таз.

Он вспомнил, как сразу после телефонного звонка, наскоро собравшись, он пошел пешком из микрорайона, где жил, в городской центр, к младшему брату, как переполошил всех в крошечной однокомнатной квартире, как самый воздух тут отяжелел с его приходом и стало пахнуть аммиаком. Брат, как вышел открывать ему босой, в майке и трусах, так и остался, стоял, щурился, как будто никак не мог разлепить сонных глаз, и пошатывался, как пьяный. Из-за плеча у него, беспокойно теребя пуговицы на цветастом халате, смотрела жена, она было всхлипнула, но сдержалась, загнала внутрь слезы, и только глаза ее полнились таким страданием, что ему стало не по себе. Он поспешно проинструктировал брата, что и как делать и где его искать, и вышел, не прощаясь. Спускаясь по старым, выщербленным ступеням, он услышал, как дверь за ним осторожно закрылась, и сказал сам себе: «Так вы меня и взяли, ждите!» Там, на щербатой, тускло освещенной лестнице, он впервые скажет эти слова и не раз повторит потом, но решение созрело раньше, сразу после рокового звонка, и когда он достал пистолет, чтобы положить в саквояж, у жены из груди вырвался стон. Он не сразу понял, что это за звук, было похоже на щенячий скулеж, и он было подумал, что это щенки во дворе, по весне у них как раз ощенилась бездомная сука, но, уложив пистолет, он искоса взглянул на жену и понял, что это она, что она согласна с ним и принимает его решение, ибо, как и он, не видит другого выхода. Молодец!..

Разутые ноги отходили, зуд и нытье прекратились, он аккуратно завинтил крышку термоса и спрятал термос в саквояж. Если до завтрашнего утра брат не явится, то, стало быть, как говорит их премудрый сосед Мугбил-киши, «событие свершилось и подошло к своему концу…». Точно так же, как подходит к концу все в мире — у одних раньше, у других позже. Смысл любимого изречения Мугбила-киши был заложен уже в ночном телефонном звонке, в двух коротких словах: «Керимова взяли!», в дрожи голоса, который бился в мембране, как птица в клетке.

Впрочем, за последние два месяца он успел привыкнуть к ночным звонкам и зловещему смыслу коротких, сказанных вполголоса слов: дело плохо, не берут, не хотят — и баста, на порог не пускают, с глаз долой гонят, знать их больше не знают… Высокопоставленные друзья, у которых они с Керимовым были как у бога за пазухой, вдруг раззнакомились с ними, все, мол, закрыта лавочка. Он не понял спервоначала, не вник, не поверил, даже захорохорился было, запетушился, дома жене клял их, ругал их, обзывал слюнтяями и трусами и еще похуже, а жена, соглашаясь, подзадоривала еще больше, и так они всю ночь до рассвета на кухне проговорили, душу себе отводили, спать отправились под утро, когда засерели оконные стекла и у кого-то на балконе пропел петух. Жена как легла, так заснула, а он долго лежал без сна и, скинув одеяло, смотрел в окно, сквозь которое пробивался пыльный луч солнца. Мириады пылинок плясали в солнечном луче, и он всем своим телом, натянутым, как струна, отдался их потоку и поплыл бездумно и безвольно, без единой мысли в голове. И лишь когда совсем развиднелось и на стенах проступили желтоватые цветы обоев, его в полусне-полуяви настигла мысль и затянула его, как в омут, и мысль эта была о том, что упаси бог попасться, как это случается с иными, упаси, упаси бог, но если это произойдет, живым я не дамся, не дамся, брат, нет. Не в том я возрасте, чтобы заживо гнить в колонии. Ни здоровья, ни настроения у меня на это нету. Какая, к черту, колония?! Нет, брат, шутишь. И подумав так, он заснул и спокойно, без сновидений проспал до полудня.

Спокойно — это да, но не без сновидений, нет. Он просто забыл, напрочь забыл свой сон, он вспомнил сейчас, в этот предвечерний час, сидя здесь, среди этого нагромождения скал, озаренных кроваво-красным закатным светом.

Ему обычно снились самые идиотские, сумбурные сны с шумом и грохотом, а этот сон был тихий и светлый, как уносивший его рой пылинок в солнечном луче. Он увидел во сне своего дядю, материна брата Мустафу, о котором и помнить не помнил последние пятнадцать лет, не вспомнил бы даже, когда тот помер и был ли он на похоронах. Он услышал во сне эхо родного голоса, услышал запах дикой мяты. Он видел, как крошки хлеба, запутавшись в густой пегой бороде, падают дяде на грудь.

Раз или два в месяц Мустафа-киши спускался с гор и приезжал к ним в город на день-два. Он переступал порог их плоскокрышего одноэтажного домика — через плечо хурджин с кистями, полный всяких вкусностей и небылиц — и говорил: «С гор иду я, дети!» Потом он ставил хурджин в угол прихожей и оделял исхудавших в военное лихолетье, большеглазых детей ломтями тендирского чурека, толченым жареным горохом с кишмишем и рассказывал сказки.

Тогда, проснувшись в полдень, он тотчас позабыл свой сон, он понял сейчас, почему. Его ждал накрытый стол с самыми изысканными яствами — его обычный завтрак — и желудочный сок, взыграв в голодном желудке, как молодое вино, стер из памяти все остальное.

…Эх, вернуть бы то время, когда Мустафа-киши приезжал к ним с гор и привозил полный хурджин гостинцев и сказок, когда, прижавшись друг к дружке в постели, постланной прямо на полу, они, два брата и сестра, досыта поевшие в этот день, с упоительным вкусом толченой жареной пшеницы с кишмишем на губах, слушали, нет, не слушали, а прямо-таки впивали, как пьют сладчайший шербет, дядины страшные сказки, вернуть бы то время и вместе с матерью помолиться усердно, чтобы бог услышал и остановил время, продлил бы двухдневное счастье дядиных приездов на всю оставшуюся жизнь. Зачем он вырос? Зачем выжил в те голодные годы? Почему не ушел с дядей Мустафой в горы и не затерялся там, не сгинул в снегах и метелях? Зачем кончилась сиротская жизнь? Только тогда он и был по-настоящему счастлив. Но где уж — дню за днем не угнаться, хоть пришей их один к одному!..

Как говорится, играй, что умеешь, посмотрим, как рок переиграет. Так говорили и мать, и дядя Мустафа.

Когда на отца пришла похоронка, мать не вскрикнула, не взвыла, не заплакала, она опустилась на табурет в прихожей и сказала с сухими глазами: «Играй, что умеешь, посмотрим, как рок переиграет». А потом эти слова, как сговорившись, повторял каждый, кто заходил к ним на траур, и день этот запомнился ему не плачем и причитаньями, а вот этим присловьем. Играй, что умеешь, посмотрим, как рок переиграет. В ту ночь он увидел в окне какое-то странное мерцание, потом на пороге появился Рок, он был во всем белом и, прижимая к груди саз, играл печальную до неудержимых слез мелодию.

И это только он сейчас вспомнил. И это он не забыл. Как все.

Да что же это за боль такая, что за мука, господи?!. Из-за нее, из-за этой нестерпимой боли и солнце кажется таким кровавым, даже расщелины скал заполнены, как разбавленной кровью, красноватым светом, весь мир в кроваво-красном огне, о господи! Ему вдруг почудилось, что он сидит на вулкане, который, быть может, проснулся и сейчас зальет его расплавленной лавой… Вместе с лавой он извергнет все забытые, зарытые в землю воспоминания… Потому, что неспроста же солнце горит таким кроваво-красным цветом, у каждого человека свое солнце, и горе тому дню, когда солнце его дымится такой кровью. Горе тому дню…

«Ты считай, а рок по-своему рассчитает…»

«У бешеных денег худой конец, угомонись».

«С гор иду я, дети!»

«Взяли! Керимова взяли!..»

Скалы пылали в кроваво-красном закатном огне. Кто придумал это гиблое место, какая нечистая сила надоумила его искать здесь спасения, да тут ведь самое место, чтобы с ума свихнуться, проклятье, проклятые гобустанские скалы… Треклятые скалы…

Гладкая, почти отполированная поверхность скалы треснула как раз посередине — и он вспомнил, как они шумной компанией приезжали сюда последний раз. Они с Керимовым заказали в «Интуристе» роскошный ужин для приезжего гостя, очень нужного человека, их почтил своим присутствием один из высокопоставленных друзей — словом, все было организовано по самому высокому разряду, а после обильных возлияний в полночь, то ли расставаться не хотелось, то ли еще что, но решили проветриться, покуражиться, съездить в гобустанские скалы. В ночном небе так же, как вчера, светили щедро рассыпанные звезды, и так же, как вчера, серебряным поясом мерцала дорога, бегущая на юг республики.

Гость наезжал раз или два в год и оставался дней на пятнадцать — двадцать, жил в забронированном для него номере люкс лучшей гостиницы, пил-гулял, попутно дела проворачивал нешуточные, но в Гобустан они его еще не возили и вот решили экспромтом съездить, показать гостю при свете звезд наскальные рисунки. Долго ли? Расселись по машинам и покатили. И женщин, как водится, прихватили, без них и гульба не гульба, высокую, статную, многоопытную Наргиз с полными чувственными губами и совсем юную девушку лет семнадцати-восемнадцати, не более, черноглазую, чернобровую, поминутно терявшуюся и красневшую… как звали ее, дай бог памяти… пришла она, кажется, с известным таристом, который принес с собой старинный музыкальный инструмент уд и обещал поиграть на нем, для дорогого гостя, разумеется… Что касается Наргиз, то ее тоже, заранее обговорив и расплатившись, пригласили для гостя. Вообще-то Наргиз была человеком Керимова, то есть роман их давно отшумел, а теперь она служила чем-то вроде дорогого подношения, шикарной вещицы с особым прейскурантом — для избранных, конечно, для самых дорогих гостей. В ту незабвенную ночь все было для гостя: и длинные, цветистые тосты, и самые вкусные — на ребрышках — куски шашлыка, и французский коньяк, и предусмотрительно прихваченные из дому маринованные баклажаны и перцы, и «блатные» песни, до которых гость, уроженец Одессы, был охотник и которые лихо (за десятку, а то и за четвертной) исполнял ресторанный оркестр, и золотые швейцарские часы, которые Керимов в порыве беззаветной дружбы, под звон бокалов снял со своей руки и надел на руку гостя, блоки американских сигарет, и наконец, — разодетая и раздушенная Наргиз, умевшая, как никто, сбить с пути любого мужчину. Если б можно было, ее бы тоже усадили в фарфоровое блюдо или хрустальную вазу и подали на стол гостю, только бы ублажить его и доказать ему свою верность.

Словом, сели они в свои машины, приехали сюда, — затормозили на мерцающей, как серебряный пояс, дороге и, веселые, возбужденные, со смехом и шутками, высыпали в темную ночь… Сколько их было — десять? Нет, пожалуй, больше, ехали на четырех машинах… Полезли наверх смотреть скалы-писаницы, но ничего в темноте не нашли, сбились в кучку и попросили тариста поиграть на уде. И, отзываясь эхом в скалах, зазвучала старинная мелодия, затуманивая их и без того хмельные головы и приводя в смятение их обнаженные чувства… Кто-то, светя себе ручным фонариком, отошел довольно далеко и крикнул оттуда: «Нашел!» И тогда он впервые увидел на серой скале рисунок первобытного человека, который шел с копьем на огромного зверя.

«Ах ты, чтоб тебя! Да это же наш Самсонов! Вылитый Самсонов!» Но почему-то стало не до смеха, даже чуть-чуть жутковато стало, и он поспешил вернуться к компании, где слушали игру на уде.

Жена не спала, она сидела на кухне, пила чай, просматривала газеты и ждала мужа и ни словом не попрекнула его, когда он, отяжелевший от чрезмерной еды и изжоги, от французского коньяка и нескольких сортов водки, явился домой почти под утро. Так у них было заведено, и за долгие годы совместной жизни она научилась сдержанности: у женщины свое место в доме, у мужчины — свое. Но в ту ночь жена все-таки расстроила его: она сказала, что состояние его матери резко ухудшилось, — мать уже два месяца как лежала в онкологической больнице, и жена попеняла ему за то, что он не навещает ее, мать хочет видеть сына… Он закрыл глаза, зажал голову руками и попытался представить белые стены больничной палаты, медсестер в белых халатах и белых шапочках, почти бесплотную мать под одеялом в белом пододеяльнике, ее синеватые губы, хриплый свист в груди, трудное, прерывистое дыхание. Врачи не обнадеживали, только чудо могло продлить ей жизнь. Не отвечая на воркотню жены, он сидел, закрыв глаза, посапывая, и ругал про себя семиэтажным матом больницу, в которой лежала мать, а заодно и все больницы в мире, и всех до единого врачей-бездельников, от которых, хоть ты осыпь их дождем из ассигнаций, никакого толка, знай только лекарства прописывают, одно другого дороже и дефицитнее. А чуда за деньги не купишь, и бессилен ты, бессилен спасти свою мать!.. Но тут неожиданно ему в голову ударило: нашла время помирать! А как же гость?! Он пробудет в Баку еще дней десять, а тут похороны, поминки, полон рот хлопот… хочешь не хочешь, а придется передоверить гостя Керимову и выйти из игры, а это не годится, совсем не годится, совсем не годится, да нет, что и толковать, это попросту невозможно, не для собственного же удовольствия проводит он целые дни с гостем, просиживает долгие часы за шумным застольем, а для дела. Как раз сейчас им предстоит провернуть одно чрезвычайно важное дело, надо уговорить, улестить, заставить принять взятку одного типа. От успеха этой операции всецело зависит благополучие многих людей и не в последнюю очередь покой и счастье его собственной семьи. Он так и заснул тогда, весь в этих мыслях, и не помнит, как жена отвела его в спальню, раздела-разула и уложила в постель.

В одном из старых одноэтажных плоскокрыших домов мать кормила ребенка грудью, ребенок захлебывался, и молоко проливалось мимо рта. И человек, похожий на богатыря из сказки, с пегой бородой и хурджином через плечо, переступал порог того дома и говорил: «С гор иду я, дети!»

Он заплакал. Заплакал беззвучно, жалобно, по-детски шмыгая носом. В лютую зиму сорок третьего года по тесным улицам Баку ходил нищий, изможденный старик в немыслимых даже для того времени отрепьях. Он подходил к людям, ни слова не говоря, просто протягивал руку и плакал, шмыгая носом, как малый ребенок, так просил милостыню.

Он вспомнил нищего — знак-символ холодного и голодного детства, и перед ним снова замаячил ответ на томивший его со вчерашнего дня, вернее, ночи, с той самой минуты, как, отпустив такси, он стал подниматься сюда, в скалы, вопрос. Мысль маячила перед ним, скользила по камням, как тени носившихся в небе ястребов, но в руки не давалась, хотя и были моменты, когда казалось, что он уже ухватил ее за хвост.

Но он получит ответ, рано или поздно, но получит, завеса спадет, и истина обнажится перед ним, только жаль, очень жаль, что это случится, быть может, перед самым концом. Матерь божья, заступница, пошли нам всем терпения!.. И тем, кто по ту сторону врат, и тем, что уже по эту. Он привычно зажмурился, ему не хотелось смотреть на свет.

На свету росла надежда, грудь распирало от нетерпения, как если бы наливалась расплавленная свинцом, и временами начинало чудиться, что он слышит, как осыпается гравий под ногами брата, сейчас, сейчас он появится и принесет ему избавление, и все его муки, все страхи и терзания исчезнут без следа, как кошмарный сон. Матерь божья, заступница, помоги и защити!..

Сумерки опустились, он открыл глаза и смотрел в нарастающую темноту, и ему подумалось, что глаза его за короткий срок приобвыкли к темноте и отвыкли от света, или, может быть, подумал он, у него было две пары глаз, и первую, которыми смотрят на свет, он оставил там, где оставил все, а вторая, таившаяся где-то в голове, прорезалась и умела смотреть лишь в темноту. И эта их несчастная способность как магнитом притягивала к себе всю темноту мира, все его страхи и ужасы, и сердце его отзывалось на них мукой.

Ему показалось вдруг, что все это уже когда-то было, вот так же, как сейчас, он сидел в скалах Гобустана и терзался неизвестностью. Да нет, не показалось, было, было, не помнит, когда, но, несомненно, было. Он крепко зажмурился, обнял колени, положил на них голову и услышал звук, подобный грому небесному, — это билось его сердце. Маленькое, величиной с кулак, оно не в силах было удержать одну-единственную душу в раздвоившихся телах: одно по эту сторону врат, другое — по ту.

Дожить бы до утра, дождаться бы брата, спастись, спастись, господи, господи, сжалься надо мной, не допусти моей гибели, не допусти, не допусти…

Ночью снова заволновались воды, скопившиеся миллионы лет тому назад в одной из гигантских впадин земного шара, сюда донесся глухой, ужасающий рокот, и все птицы разом вскрикнули и затаились, а звезды, щедрой горстью рассыпанные по небу, выросли каждая величиной со скалу, и с тонких, острых лучей стали падать вниз огромные холодные камни. Он схватился рукой за саквояж, лег ничком и оцепенел; от страшного мерцания глаз образовался круг света, в который слеталась мошкара.

Он уже плохо соображал, ночь или утро, видел, что темно, и в этой темноте убегала на юг Азербайджана дорога, мерцавшая как серебряный пояс, в этой темноте стояла, дыша одышливо, старуха мать, поставив в ногах казан с еще горячей долмой в виноградных листьях, в этой темноте шел обыск в бакинской его квартире, а на кухне, отчаявшись найти выход, плачут сейчас его жена и младший брат…

Он плохо представлял себе, ночь ли длится или уже наступило утро, но знал, что все здравицы и все заупокойные — в честь Мугбила-киши, потому что никто не пришел сюда, чтобы спасти его, и, стало быть, событие свершилось и подошло к своему концу. Эх, Мугбил-киши! Да упокоит господь все население кладбища!..

«У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись…»

Я понял мать, я все понял, поздно, правда, непоправимо поздно, но понял…

Он открыл саквояж, вытащил пистолет, заряженный восемью пулями, девятая в стволе, и громко сказал, почти крикнул:

— Так вы меня и взяли, ждите!

Потом засунул в рот холодное дуло и нажал курок. Он так и не понял, ночь была еще или уже утро, но в тот же самый миг, как раздался выстрел, копье, ожидавшее своего часа тысячи лет, сорвалось со скалы и, со свистом рассекая воздух, полетело куда-то вдаль, и на мусульманском кладбище в Баку закутанная в белый саван земли тщедушная старуха так страшно застонала, что все покойники вокруг услышали ее.

И в этот миг из окрестных пещер выскочили полуголые люди и, подхватив его, потащили в одну из пещер, где у ярко горящего очага уже лежали другие раненые. Его уложили рядом с ними на размокшую от человеческой крови и мочи землю.

А внизу, в черных водах одной из гигантских впадин земного шара, акулы нетерпеливо разевали зубастые пасти и били хвостами. Вода в море была такая черная, как будто вобрала в себя весь мрак ночей за миллионы прошлых и будущих лет.

Теряя сознание от боли и жара, он уже не помнил ничего, и одна только мысль, что если выживет, то превратится в одного из своих братьев-сестер, так заунывно, под мерный стук белых костяшек, поющих сейчас в пещере, а помрет — его с высокой скалы скинут в море, которое подступило совсем близко к подножию скал. Потому что там, в черных его водах, акулы давно ждут жертвы.

Загрузка...