Эту пожелтевшую тетрадь принесла Шутикова, сутуловатая девочка пятнадцати лет, с длинным носом и близко посаженными, как у птицы, глазами. Сказала, что нашла ее в бумажном мусоре, когда делала ремонт в освободившейся комнате соседа. Он переехал, получив, как ветеран, однокомнатную квартиру, а его площадь передали матери Шутиковой. Оля Шутикова пыталась разыскать соседа, но не смогла.

Семья Оли Шутиковой состояла из двух маленьких сестренок и матери-алкоголички, доставлявшей много хлопот инспектору милиции по делам несовершеннолетних Стрепетову. Долго он убеждал женщину лечь в наркологическую больницу, пообещав поместить малышей в интернат, но старшая сестра решила их опекать самостоятельно. Она устроилась разносчиком телеграмм на почту, выполняя всю работу до уроков в школе, кончала восьмой класс и толково вела хозяйство на свою зарплату и те алименты, которые высылал отец младших девочек.

Последние несколько лет в красном уголке ДЭЗа сначала стихийно, а потом упорядоченно стали собираться по вечерам в субботу некоторые подростки, еще недавно отравлявшие существование жильцам микрорайона. После тяжелой травмы бывший участковый Олег Стрепетов перешел работать в инспекцию по делам несовершеннолетних. Он придумал новое занятие для себя и для трудных подростков.

В красном уголке ДЭЗа его подшефные повесили лозунг: «История — звездные часы уходящих поколений». Он предложил им создать музей памяти тех, кто жил раньше в этих местах. Кроме трудных подростков, сюда приходили и девочки, ненавидевшие телевизоры, пенсионеры с неизрасходованной энергией и любознательностью и дружинники. Непредсказуемые находки завоевывали потихоньку сторонников и энтузиастов.

Они собирали сведения о старинных снесенных домах и тех, что еще уцелели, интересуясь, кто в них жил, кому они принадлежали. Составляли журнал неповторимых судеб ветеранов революции и войны. В этой маленькой комнате появлялись удивительные реликвии, имевшие не столько художественную стоимость, сколько нравственную.

Шутикова появилась на краеведческих «посиделках» недавно, с того дня, как мать поместили в больницу. Слушала все сообщения внимательно, рассматривала экспонаты музея памяти, но лицо ее оставалось маловыразительным, и она еле отвечала на болтовню Парамонова-младшего. Он имел первый разряд по футболу, входил в команду юниоров страны, кончал десятый класс. Ему прочили учебу в институте физкультуры. Но он решил пойти как все в армию, а потом начать работать, потому что на его руках оставалась древняя прабабушка.

Парамонов-младший в музей памяти притащил ручку от ее лорнета, кофемолку величиной с проигрыватель и бисерный кошелек, очень памятную вещь для его прабабушки, которую она отдала, услыхав, что музей памяти создал Олег Николаевич Стрепетов. Его имя она произносила с благоговением после трагических событий трехлетней давности. Но в их квартире не нашлось старинных документов, и тетрадь Шутиковой вызвала у Парамонова-младшего завистливо-восторженный вздох.

Чернила в ней расплылись, острые буквы лежали косо, многие строки оказались залитыми жиром, а сырость сделала страницы ломкими. Стрепетов потратил много времени, чтобы понять и разобрать текст. А потом предложил прочесть рукопись вслух в красном уголке ДЭЗа. Он пришел к выводу, что писала женщина: по стилю, почерку, чувствам. Поэтому и стал называть найденную тетрадь «Записками правнучки».

В первый вечер на чтение собралось человек десять самых любопытных подшефных Стрепетова. Лицо Шутиковой горело. Она скромно, но чуть горделиво опустила глаза, чувствуя себя точно именинница. Среди присутствующих была и Марина Владимировна, учительница литературы, живущая в одном из соседних домов, давно дружившая со Стрепетовым.

ЗАПИСКИ ПРАВНУЧКИ

«Я был только исполнителем воли покойной моей супруги, а также ее распоряжения, о котором она мне неоднократно говорила. Я должен отдать должное памяти моей жены и истине, поэтому прошу упомянуть о ней, хотя ее скромность и возражала бы, но мое сердце этого требует, как заслуженную дань добродетели и чувствительности души, которую я потерял… Поэтому я настоятельно хотел бы включить в текст устава этого дома упоминание о благотворительной воли той, которая была светом моей жизни…»

Писал это письмо граф Николай Петрович Шереметев графу Строганову. Он был оскорблен тем, что в проекте устава учреждаемого им Странноприимного дома в Москве, показанного государю, не упомянуто имя его жены, бывшей крепостной певицы Прасковьи Ивановны Ковалевой-Жемчуговой.

Заканчивался бурный и яркий XVIII век. Во Франции вспыхнула и разгорелась революция. В России был отправлен в ссылку Радищев, посажен в крепость вольнодумец Роман Цебриков вослед за Новиковым.

И в это время больная, приговоренная к ранней смерти от туберкулеза удивительная женщина придумала и завещала осуществить одно из самых грандиозных благотворительных дел в России.

По ее воле был построен знаменитый Странноприимный дом, ныне институт имени Склифосовского.

В нем должны были содержать в богадельне сто человек неимущих и увечных, в больнице под этой же крышей — лечить пятьдесят человек бесплатно. Кроме того, на выдачу замуж неимущих и осиротевших девиц попечительному совету полагалось выделять ежегодно 6 тысяч рублей, «на вспоможение лишенных необходимого в жизни продовольствия и скудность притерпевающим семействам всякого состояния — 5 тысяч рублей». Наконец, на «восстановление обедневших ремесленников через снабжение их потребными для работы инструментами и материалами — 4 тысячи рублей…».

Прасковьей Ивановной Жемчуговой — великой крепостной певицей восхищались императрица Екатерина II и князь Потемкин, Павел I и Александр I, музыкант Кордона, архитектор Кваренги и художник Аргунов… Для широкой публики ее талант был недоступен, потому что она всю жизнь принадлежала, как вещь, «Крезу младшему», графу Шереметеву, находившемуся в двойном родстве с царями.

Он ее не просто любил. Уважал. Преклонялся. Не стыдясь это показать. Потому и пытался отстоять ее достоинство в письме к графу Строганову, признавая, что великое дело, которым восхищались современники, придумано не им, а женщиной, крепостной, хоть и ставшей за три года до смерти его законной женой, правда тайной. Официально она числилась отпущенной на волю актрисой.


Удивительный звук взметнулся из-за двери, мимо которой проходил граф. Голос? Не мужской, не женский. Серебряный, как переливы аглицких часов. Как звон весенней капели. Голос, прозрачный в своей чистоте и свежести, высокий и свободный. Точно соловей заливался в саду на радость себе и всему миру…

Граф не мог сбросить сковавшего его очарования, пока не замерла странная песня без слов. Потом рывком отворил дверь в апартаменты тетушки, княгини Марфы Михайловны, низенькие, убранные по-старинному комнаты на антресолях Большого дома. Глаза его обежали залу тревожно и взволнованно. Где то существо, что пленило его настолько, что он забыл, куда и зачем шел?!

На низенькой скамейке возле выложенной голландскими изразцами печи сидела дворовая девочка в голубом сарафане и красном платочке. Торчали две косички, как заячьи уши. Нос был короткий, остренький, глаза ее, косого разреза, наружными углами протянутые к вискам, моргали тревожно, как у зайца, когда он чуял приближение охотника.

Кто же здесь пел?

Граф стремительно шагнул вперед. Анфилада жарко натопленных комнат была пуста. Только смешная девочка встала, когда он подошел ближе. Кукла, свернутая из шейной косынки, упала наземь. На маленьком лице лихорадочно сменялись разные выражения: растерянность, смятение, смущение, любопытство. Воспитанница тетушки? Но в таком наряде?

Граф не умел разговаривать с детьми. Они его утомляли, казались похожими на обезьянок, шумных, проказливых и упрямых…

— Кто пел? — спросил резко, отрывисто.

Темные глаза девочки сощурились, точно она смотрела на солнце, брови причудливо изломились. Она стала еще больше походить на зайчонка, графу показалось, что он даже слышит, как пугливо колотится ее сердце.

— Я-а-а… — прозвучало чуть слышно. Но голос зазвенел звучно и полно, как несколько мгновений назад. Она покраснела под его взглядом, щеки почти слились по цвету с красным платочком на голове. Руки девочки, тонкие и нервные, дергали, теребили край сарафана, но глаза она не опускала, не моргала, только ноздри дрожали и брови кривились сильнее.

Граф улыбнулся. Прекомичная встреча. И тут сзади раздался хриплый почтительный голос бывшей актрисы папенькиного тиятра, а ныне надзирательницы над актрисами Арины Кирилиной.

— Ваше сиятельство, да что же это деется?! Опять негодница безобразничает?! Не девка, а дурнопляска, одни проказы, ни спокоя, ни отдохновения…

— Чья такая?

— Дочка кузнеца Ковалева, горбатого, Парашей кличут, княгиня воспитывает ее для тиятра.

— Воспитывает?

— С семи лет в доме. И грамоте выучилась, и по-французски чирикает, а в праздники пастушкой по саду бегает, увеселяет гостей: велят ей смеяться в кустах, уж больно заразительно хохочет, истинно бесовски…

Параша фыркнула, на щеках заиграли ямочки, глаза заискрились. Лицо стало лукавым, насмешливым. Истинный купидончик!

— Она и петь горазда?

— Да уж певунья на удивление! Только озорная, намедни в церкви мужиком запела, дьякону подтянула, вот ее и наказали, в деревенский наряд обрядили…

Граф приосанился, улыбнулся уголками губ, притушил молодой блеск глаз, укрыл под маской высокомерия беспричинную радость, согревшую его с первыми звуками удивительного голоса. Потом благосклонно кивнул огромной, но очень проворной Арине:

— Пришлешь ко мне!

Девочка не шевельнулась, побледнев, только глаза сверкнули. А может быть, в них отразились лучи заходящего солнца?..


Так встретился граф Николай Петрович Шереметев с Парашей Жемчуговой. Ему было двадцать шесть лет, ей — десять. Он — богатейший человек России XVIII века, она — его крепостная. С этой минуты их жизни слились навсегда, но они этого не подозревали…


На другой день девочку привели в музыкальную залу. Граф улыбался, вспоминая об этом диком угловатом зайчонке. Василий Вроблевский раскладывал партитуры, подолгу забываясь над каждым листом. В профиль его лицо казалось старушечьим. Острый нос и торчащий подбородок — чистая Баба Яга в парике. Вроблевский забыл о молодом графе. Он шептал что-то, бережно гладя бумагу, присланную Иваром, конфидиентом Шереметева из Парижа, наклонялся к листам так низко, точно хотел проткнуть ноты носом с раздутыми ноздрями, привычными к табаку…

Шереметев подошел к новой своей виолончели, тронул струну. В воздухе поплыл бархатный густой звук, точно шмель залетел…

Параша застыла в дверях, переминаясь с ноги на ногу, поглядывая искоса, украдкой. Она смущалась в наряде барышни.

— Иди сюда… — Голос графа звучал ласково, вежливо, но Параша не шевельнулась. Графу на мгновение показалось, что ее приклеили к стене, как жуков и бабочек, которых он собирал с гувернером. Он решил ее подманить и тронул струну виолончели, потом другую — звук поднялся выше, зазвенел серебром. Девочка закусила губу, глаза расширились. Она чуть слышно повторила звучание, с такой чистотой, словно рядом возникла вторая виолончель.

Вроблевский поднял голову. Уши его шевельнулись. Граф сел, взял в руки смычок… С первых дней жизни он привык, что все желания его исполнялись неукоснительно. Но давно ему ничего так не хотелось, как вновь услышать звуки ее удивительного голоса, вчера его заворожившего…

Параша молчала недолго. Виолончель повела ее за собой. Девочка вторила без слов, как птица, дыша свободно, раскованно, словно плыла в этих звуках.

Граф опустил смычок, голос Параши звучал, замирая, дольше, чем струна.

— Учить, всенепременно учить, безотлагательно… — Он сказал, не обращаясь впрямую к Вроблевскому, главному своему помощнику по делам тиятра. — И в спектаклях занять немедля…

Вроблевский кашлянул. Он ставил уже оперы. Знал, сколько трудов стоит приучить холопов и холопок ходить, держать руки, не выдавая на сцене каждым жестом своего подлого происхождения.

— Ваше сиятельство! Помилуйте! Мужичка!..

Граф поскучнел. Сколь его подводила увлеченность музыкой! Конечно, верный пестун прав. Напрасно он возомнил, что нашел жемчужину в навозной куче…

И вдруг изумление на лице Вроблевского заставило его резко обернуться. Угловатая девочка преобразилась. Очаровательная барышня жантильно[5] улыбалась, делая ему реверанс, взявшись за уголки платья. Он увидел тонкую ниточку пробора, сверкнувшую среди густых темно-русых локонов.

— Мерси! — пропел серебристый голосок, и барышня поплыла к двери, ступая на кончики пальцев.

— О, холера ясна! — сорвалось у Вроблевского, забывшегося перед барином.

Граф Шереметев испытал странное чувство торжества. Он, который танцевал в Париже с дофиной Марией-Антуанеттой, встречался со знаменитыми актрисами; искрометной Ипполитой Клерон и ослепительной Рокур, он испытал что-то похожее на счастье, ощутив, что этот зайчонок может оказаться достойным своего невероятного голоса.

— Сколько ей… — Граф прищелкнул пальцами, он иногда любил показать, что некоторые русские слова проваливаются у него в памяти, хотя их род был истинно русский, без примесей иноземщины…

— Десять годов…

— Дать роль служанки в опере «Испытание дружбы». Премьера через месяц, успеет выучить…

На старушечьем лице Вроблевского пришли в движение все морщины, оно точно смялось от ужаса.

— Помилуйте, ваше сиятельство, дите сопливое…

Граф холодно посмотрел на его прыгающие брови… Но Вроблевский, известный своим упрямством, сдался не сразу, он кинулся к Джованни Рубини, руководителю музыкальной части графского тиятра, и толстенький маленький итальянец с розовыми щечками пригласил Парашу на репетицию певцов. Графу об этом доложили в сей же миг, и он появился в зале, усмехнувшись при виде нахмурившегося Вроблевского.

Параше повелели петь ее роль, дали тетрадку в руки, но она строптиво ее отбросила. Брови графа приподнялись. Неужели и здесь будут шалости?!

Джованни заиграл вступление, и при первых звуках ее голоса он закатил глаза, причмокнув так, точно пробовал что-то лакомое, до чего он был великий охотник, а когда она еще без слов стала вторить журчащим аккордам клавесина, воскликнул: «Фора!» И подбросил вверх свой старомодный парик.

Потом заявил графу:

— Я сам буду ее… как это… гранить…

Граф опустил глаза, сдерживая смех, а Параша в ужасе попятилась, умоляюще поглядывая на барина.

Потом Джованни стал подавать реплики за главную героиню оперы «Испытание дружбы» прекрасную Корали, у которой Параше надлежало исполнить роль служанки. Корали истинно геройски отвергала брак с нелюбимым богачом, хотя от него зависела, признаваясь в своих страданиях девочке-служанке.

— Любезная Губерт, помоги мне оправить платье, поспеши…

Голос Джованни был больше похож на кошачий, хриплый, резкий, нежели на девичий… Граф усмехнулся, недоумевая. Неужели его жемчужина смогла выучить роль за единую ночь?!

— Вы сердитесь? — Параша произнесла свою реплику с такой теплотой, мягкостью и звучностью, что многие музыканты в зале оживились. Она приблизилась к Джованни доверчиво, как бабочка.

— О да, и есть за что… — Джованни чуть завывал многозначительно.

— В первый раз я вас вижу в таком сердце…

Лицо Параши выражало и лукавство, и скромность наперсницы, привычной к барской откровенности.

— Если ты любишь, Корали, будь послушна и не говори никому ни слова…

Джованни протянул Параше табакерку вместо денег, но уронил ее и даже покраснел от неожиданности.

— Возьми от меня эти деньги…

Параша чуть отклонилась, присела, неуловимо шевельнув рукой, и табакерка точно скользнула в ее ладонь и растаяла в складках платья.

Голос Джованни достиг визгливости, старик взаправду играл роль несчастной девицы.

— Да что вы намерены делать? — Сочувствие в гибком голосе Параши согревало, ребенок, втянутый в дела взрослых, лукавый купидончик заставил графа удовлетворенно потереть руки. Это дитя — истинная находка для кусковского тиятра.

Джованни поцеловал кончики своих пальцев и вновь сел за клавесин. Параша смущенно опустила глаза, заметив одобрение на лице графа. Она даже не представляла, какие воспоминания в нем вызвала. Петербург, придворный балет «Ацис и Галатея», в котором он четырнадцати лет исполнял роль лакея. Он волновался больше этой девочки, хотя не актерские лавры его манили. Он все пытался уловить взгляд царицы.

Странно, столько лет не вспоминалось, а тут он точно запах вдохнул того зала. Особые свечи жгли по приказу батюшки, плыл среди гостей аромат померанцев и бадьяна. Тогда еще были живы матушка и сестрица Анна.

Поскучневшее лицо графа послужило сигналом к исчезновению музыкантов, но Параша не шевельнулась. И странный взгляд ее, задумчивый и сочувственный, весь день преследовал молодого графа.

А вечером он встретил ее в аглицком парке возле пещеры с бронзовым львом. Над сим чудищем висела надпись: «Не ярюсь, бо неукротим»… Девочка стояла на одной ноге, а вторую подняла высоко, почти касаясь его приоткрытой пасти. Глаза ее были зажмурены от усилий. Она точно грезила, танцуя непонятный танец. Потом сменила ногу, руки взлетели, всплеснулись, точно дразнили кого-то, могучего, грозного, чуть слышно звеня колокольчиками своего голоса. Новое па. Параша низко согнулась к прямой ноге, выгнув по-лебединому тонкую шею, другая касалась носком морды неукротимого царя зверей.

Заскрипел песок под ногами графа. Девочка ойкнула тоненько, точно комар. Шереметеву показалось, что в ее горле не один, а несколько голосов. И тут же странная танцовщица, вспорхнув, исчезла.

С тех пор граф увлекся приручением этого дикого, пугливого и дерзкого в одно и то же время существа. Ни на кого из актеров и актерок крепостного своего тиятра не тратил он столько сил, драгоценных часов. Даже на первый сюжет — Татьяну Беденкову. Раньше она царила на сцене. Он любил слушать ее грудной привольный, как ветер, голос. Но Татьяна начала кашлять, бледнея до синевы, а когда затяжелела, граф стал избегать ее комнаты в актерском флигеле. Он скучал с ней, заранее зная каждое ее слово, вздох, несмелые улыбки и робкие желания. Ей запретили петь, а зачем ему эта блекнущая игрушка без голоса?! Иногда он смотрел на ее портрет работы усердного крепостного художника. Высокий кокошник, жемчуга на шее, простое бесхитростное доброе лицо — пресный хлеб, не более, после парижских метресс.


Впервые появилась на театральной сцене Параша, Прасковья Ивановна Горбунова, в опере «Испытание дружбы». Писец канцелярии графской перепутал, дал ей фамилию не истинную, Ковалева, а по деревенскому прозвищу кузнеца, ее отца, горбатого от рождения, но наделенного дикой силой.


Граф Николай Петрович распорядился нанять для Параши учителей, переселил ее в актерский дом. Итальянским языком с ней занимался тенор сеньор Торалли, французским — мадемуазель Деврии. День расписали по минутам, точно она не девица, а новобранец. В сад не выбраться, не побегать, не поиграть. Но она со всем пылом горячей натуры предалась воле барина, показавшегося ей с первой минуты, как глянула, сказочным принцем. С недетским чувством она пела:

Я вечор в лугах гуляла,

Грусть хотела разогнать,

И цветочков там искала,

Чтобы к милому послать.

Татьяна Беденкова не могла без слез слышать странный ее высокий голос, произносивший с тоской и серьезностью:

Долго, долго я ходила:

Погасал уж солнца свет,

Все цветочки находила,

Одного лишь нет, как нет…

Татьяна никогда не была красавицей, лицо малоподвижное, доброе, медленный разговор, чуть сонные движения. Но вот встала на пути чаровница Анна Изумрудова, певица наглая, насмешливая. Нет, граф не обижал больную Татьяну, не мучил работой в тиятре, ждал дите с довольствием, но Татьяна худела день ото дня и таяла так, что вскоре на шее зазмеились синие жилы, густая седина забелила ее русые волосы, а браслеты падали с руки, когда она ее опускала, закручинившись…

Татьяна одна лишь жалела Парашу, предчувствовала горести: летела дите в огонь, как бабочка, а слова сказать ей не решалась. Об нее сии слова могли бы удариться с могильным стуком, последние крупицы радости смыть.

Не дари меня ты златом,

Подари мне лишь себя:

Что в подарке мне богатом?

Ты скажи: «Люблю тебя…»

Звенел чистейший голос девочки, переливался, таял в вышине, и казалось Татьяне, что с этим невиданным голосом то ли отрока, то ли девы и сама она тает, уходит в небесную синеву, жалея лишь неродившегося младенца.

А когда Парашу перевели к «графскому верху», встречаться им стало невмочь. Неусыпно следили надзирательницы Настасья Калмыкова да Арина Кирилина, собаки барские, за девочкой по пятам ступали, в затылок дышали. «Ни же отцу, ни же брату родному навещать оных актерок не разрешено», — приказывал еще старый граф, создав при тиятре домашнюю полицию: «гусарского командира» Ивана Белого и двенадцать «гусар», одетых в мундиры яркие, невиданные. Встали на вечную охрану, аки львы у актерского дома.

А уж Парашу лелеяли, точно истинную жемчужину, и к болящей Татьяне подпускать было настрого запрещено. Лишь несколько месяцев спустя узнала она о смерти доброй подруги, возле которой отогревалась детской душой, расспрашивая о молодом графе. Сгинула от «горловой чахотки», сломанная обидой и тоской недавняя первая певица. Но записку переслала с огромной Ариной Кирилиной, отдала за услугу медальон золотой, графский подарок, жемчугом усыпанный. И в бумажке той пророчила, чтобы, как взойдет Параша в милость к графу, не забыла ее бедную дочь-сиротку, пожалела, о матери хоть словечко молвила…

Невзлюбила Парашу новая главная крепостная метресска — Анна Изумрудова. Хоть соперниц не очень страшилась. Уж такие были богатые у нее рыжие волосы, густые, жесткие, как конская грива, даже старый граф шептал, когда дева их на сцене распускала почти до полу: «Иродиада, чистая дьяволица». Да и кожи ни у кого белее не было, а глаза — зеленый крыжовник, и умела она ими блеснуть невзначай, обжигая, и с приятной веселостью опустить долу. И пела чисто, грудным спокойным голосом, и плясала на сцене с живостью французской. Гости поглядывали с придыханием, откупить предлагали, да и свои, дворовые, вились мошкарой — ныне она «первый сюжет» молодого графа…

Но учителей к Изумрудовой не нагоняли взводом, а у этой комарихи — ни минуты свободной. Утром репетиции, потом изучение языков, потом граф водил Парашу в свою картинную галерею, показывал да рассказывал разные разности, потом в библиотеке книги смотрели, да еще уроки на арфе, сам Кордона приглашен, на клавесине Джованни надсаживается с ней, с Дегтяревым пела дуэты, а вечерами — во всех спектаклях участвовала, не боялась графа опорочить…

А через несколько месяцев, только стукнуло Параше одиннадцать годков, молодой граф поручил ей заглавную роль в опере Сакини «Колония, или Новое селение».

Анна злорадствовала, девы шушукались, все предвкушали провал. Да видано ли это, чтоб девчонка, и ростом невеличка, и сама тощенькая, над куклой ей в пору мурлыкать, любовь истинную изображала?!

Вроблевский пробовал слово молвить поперек. Николай Петрович его прогнал, даже старого графа уломал…

И правда, в девчонку точно бес вселился. Она появлялась на сцене во время репетиций Белиндой, невестой губернатора острова, величественно, достойно, ступала, как истинная придворная дама, даже росту в ней точно прибавилось, а уж голос звучал совсем не по-детски. Губернатор заподозрил Белинду в неверности и хотел отомстить, женившись на другой, и дева решила покинуть в лодке остров, где потеряно счастье. Лишь в последнюю минуту клевета рассеялась, губернатор ее удержал, когда она собралась уплыть куда глаза глядят, перестав мечтать «о верности, в любви нелицемерности».

Граф сам с ней роль проходил, рассказал о характере Белинды, ее мужестве, благородстве. Параша слушала, как сказку, особливо когда он доходил до шепота в самых сердцещипательных местах. И она понимала, как это понижение голоса звучит волнующе после трелей изнемогающей в тоске героини. Николай Петрович вспоминал репетиции Клерон, когда волшебница парижская занималась при нем в зале с Рокур. Она требовала, чтобы ученица произносила медленно восемнадцать строк гекзаметра на одном дыхании, не меняя звука, потом повышала голос после каждой строки, потом понижала. В сии минуты крошечная капризница Клерон, которой подчинялся даже герцог Ришелье, суетливая, тщеславная, болтливая, вдруг вырастала точно на котурнах, и голос ее звучал в самых Дальних уголках огромной залы парижского особняка…

Вроблевский присутствовал на его репетициях с Парашей, прохаживаясь, раскачиваясь в такт шагам, точно кланялся вправо и влево. На запавших губах блуждала настороженная улыбка, он тоже вспоминал, сколь тяжело было ему увезти молодого графа от чаровницы, крепко запустившей коготки в его кошелек…

Николай Петрович показывал Параше свои любимые книги, скульптуры, картины, он требовал, чтоб она повторяла позы сих героинь перед зеркалом, он рассказывал ей об искусстве тиятра, вспоминая незабываемые годы в Париже, и снова о волшебнице Клерон, изменившей костюмы на сцене, державшейся в самых громких трагедиях естественно, точно в жизни. Она была остроумна, как десять бесов, и капризна, точно юная красавица, хотя годами и отцветала. Но рядом с ней гасли молодые свежие придворные дамы… Взгляды худенькой молчаливой девочки, ее искрящиеся глаза, вдумчивое остренькое лицо подталкивали его откровенность…

Граф Петр Борисович Шереметев не вмешивался в театральные дела со дня возвращения наследника из-за границы. Он поселился в «Доме уединения» со своей последней «барской барыней»[6] и не навязывал сыну советы.

Премьера оперы Сакини «Колония, или Новое селение» состоялась в московском доме Шереметевых на Никольской.

Параша затмила всех актеров. Одиннадцатилетняя девочка передала глубокую тоску своей героини, ее непреклонную волю, черное одиночество, отделявшее честную девушку от недоброхотов. Ее доверие, нежность, простодушную радость растоптала клевета и мнительность жениха, поверившего сплетням. Никто не понимал, как, но сей удивительный ребенок передал истинные женские страдания, сыграл живую душу, а голос ее касался самых потаенных уголков в сердцах присутствующих.

«Фора!» — кричали ленивые московские сановники, чувствуя себя помолодевшими, чаровница заставила их вспомнить то лучшее в жизни, что за давностью лет быльем поросло…

Улыбающийся граф Николай Петрович прошел в кабинет Изумрудовой, где впервые гримировали Парашу. Девочка сидела на сосновом стуле, поникнув, глядя на него измученными ждущими глазами. Против воли он подошел и поцеловал ей руку. И тогда она расплакалась навзрыд, освобожденно, счастливо…

А позже в своей светлице Параша долго стояла у окна, вслушиваясь в запретный для нее мир там, на воле. Следила за птицами, и синий вечер казался ей черным. Анна Изумрудова влетела, как ветер, смахнув шалью ноты с маленького столика. Она похвастала подарком графа Николая Петровича — изумрудной брошью в цвет глаз.

— Очень любишь его? — тихо спросила Параша.

Анна засмеялась. Она знала, что ее сладкий век короток, среди дворни ходили разговоры, что старый граф часто приступает к сыну, мечтая о его женитьбе. Самый завидущий жених в империи, отказа ни от одной барышни не будет. А пока надо брать что само в руки летит, курочка по зернышку клюет… Ей стало скучно, странная девочка не возмутилась, не обиделась на чужой подарок, мести не получилось…

Постепенно Анна и другие актерки перестали Парашу жалить. Дите было бессловесное, а могла, коли бы захотела, свести счеты, граф на нее не надышится… Безобидная, умом, видно, тронутая, ничего, окромя книг да нот, не жаловала, как жучок…

Только однажды характер блеснул молнией. Взяли в те поры ко двору графскому семилеточку Таньку Шлыкову в балет. Уж на что родители ее были наиближние к старому графу дворовые, а дочку не посмели отмолить. Надели на дите пояс железный, чтоб не горбилась, да на цыпки ставили часами, носок держать не научена, а она в рев. Девы смеялись, дразнились, и тут Параша попросила молодого графа приставить к ней девчонку. Конфетами кормила, учила всяким балетным разностям, у нее-то все волшебством получалось, что петь, что танцевать, любой пируэт делает чисто, хоть на сцену зови… Танька хвостиком за Парашей бегала, не разлей вода стали, хохочет, с шуточками науку постигала быстрее…

— Дал же господь умения! — качала головой Арина Кирилина, видя, как Параша дите обучала. — Только рожа подвела, ей бы твоей красоты, Аннушка, цены бы рабе не было…

Анна Изумрудова знала, что нравится Дегтяреву, который уже не только пел, но и музыку сочинял. Всё надеялись, что парень падет графу в ноги, выпросит в жены, но Дегтярев только глазами шептал, а рта не открывал. Конечно, молодой граф повиднее, Дегтярев на дьячка смахивал волосьями сальными да ликом унылым. Но все же лучше своим домком поживать. Анна подарки графа припрятывала, да и в рост деньги давала дворне, как попросят… Эх, откупиться, только бы ее тут и видывали!

Но графы Шереметевы никогда никого на волю не отпускали, какие бы тыщи ни сулили. Денег своих не считано. И все у них должно быть наивысшего качества, что картины, усадьбы, дворцы, крепостные, каких ни у кого равных нет…

И запивали горькую самые головастые. Даже мастера Васильева, кудесника по дереву, из петли вынули, когда сорвалась мечта о воле. Преподнес молодому графу он стол своей работы, музыкальный. На крышке — вся труппа кусковская, из разных пород дерева изображена, как живая. Но даром, что маленький, руки корявые, а голову высоко вскинул, посмотрел взглядом неуступчивым, не верноподданным, мастером-художником себя мнил. Озлился Николай Петрович и рубль один бросил серебряный ему за службу верную. Так и сгинул столяр, запил, в дальнюю вотчину сослали гордеца…

Анна раздраженно дергала свои рыжие косы, со страхом замечая на лице тоненькие морщины, точно их накликивал кто. И ждала, злорадно, тайно, когда и Парашу призовут к барину.

Как-то зашла Анна в светличку к Параше и увидела на комоде коробку золоченую, взяла в руки, а дева, как орлица, вцепилась: «Не тронь!»

Анна, посмеиваясь, ее отпихнула, а в ларце — одни бумажки, записочки на французском, почерк графа.

— Смотри, не заносись… — сказала устало Анна. — Уж на что я — не тебе чета, а и мною поиграет да выбросит, как старый шлафрок. Теперь, говорят, у него новая мамзель, французская, и дом ей купил, и ездит часто.

Параша опустила глаза и взяла гитару.

Ох, тошно мне на чужой стороне,

Все постыло, все уныло:

Друга милого нет…

Милого нет, не глядела б на свет,

Что, бывало, утешало, о том плачу теперь!

Слова она выговаривала с такой тоской, что у Анны мурашки по спине пробежали, хотела перекреститься, а рука точно каменная…

Голос разливался, ширился, на зеленые глаза набежали слезы. Она зажмурилась, увидела вдруг себя совсем молоденькой на берегу, когда еще о тиятре и не слыхивала. Была простой девкой в деревне и вздыхала тайно по могучему ковалю, который жеребцов подковывал, поднимая играючи.

Слезы слепили ее. Анна сощурилась и все видела его, черноглазого, веселого, сданного в рекруты в ту осень.

А голос пел и точно очищал ее, поднимая над годами, жизнью, облегчал душу, как после молитвы. Легче дышалось, думалось. Все вокруг посветлело, и Анна в голос зарыдала, дивясь на эту пичужку…


Молодой граф слишком много времени проводил с Парашей, и его батюшка подумал, как бы по Москве первопрестольной не поползли ужами недобрые слышки[7]. Дворовым на уста платок не накинешь, не замкнешь, как амбар. Да и гости сановные на операх подмечали, как слушал наследник эту девку, дар господний.

Он отправил «Креза младшего» в Петербург, где его произвели в обер-камергеры. Ни ростом, ни видом молодой граф не был обижен. И подбородок его раздвоенный, и тонкие ироничные губы волновали не одну фрейлину. А глаз побаивались, вспыхивали они иногда, полыхали бешенством, точно кровь матери — Варвары Черкасской, дальней родственницы царицы Марии Темрюковны, — вскипала в молодом графе.

Припадков гнева молодой граф и сам опасался, поэтому просил — камердинера Николая Бема остужать его с бережливостью, чтоб не наделал вдруг урона фамилии своей.

Годы без молодого графа казались Параше остановившимися, как испорченные часы. И хоть голос ее наливался, расцветал все богаче, многокрасочно, но не хватало в нем радости.

Он вернулся щеголем. Волосы стал носить заплетенными в косу, пудреными, с буклями на висках. Крепостные девы призывались в его апартаменты чередой, он их дарил щедро и весело, его точно переполняла молодая озорная сила.

Парашу он повелел представить лишь дней через десять. Держался небрежно, накинул на нее кружевную белую гишпанскую шаль. Девушка могла в нее завернуться во весь рост.

Но стоило ему услышать ее голос, как вернулось наваждение.

Каждый день она пела ему в музыкальной зале, а он играл на виолончели. И дуэт их тянулся часами. Он не осознавал, что с ним происходит, он не привык задумываться над прихотями, рассмеялся, скажи кто-либо, что он любит эту тонкую молчаливую девушку.

Параша вызывала в нем восхищение, смешанное с раздражением. Серьезное лицо, бледное, невыразительное. Оно преображалось от мгновенной сияющей улыбки, распускавшейся перед ним, как цветок. Поразительно было и ее одиночество. Она жила в каком-то своем мире и скользила мимо дворовых, точно нездешняя. Каждое суждение ее пленяло необычностью, прочувствованием, музыка ее создала, воспитала, жила в ней, и граф ходил в дурмане, слыша всюду ее голос.

Она держалась со светской простотой, непринужденностью, когда оставалась с ним наедине, безраздельно ощущая красоту искусства и растворяясь в ней. В такие минуты она точно светилась изнутри, и графа охватывал тайный страх…

Свечи так недолговечны, а самая беспощадная страсть — жалость к женщине. Она не приедается, как чувственность, она жжет и согревает душу, и сладость ее опаснее любви…


Параше исполнилось семнадцать лет. С утра в ее комнату принесли цветы, подарки и среди них яхонтовые серьги и бусы от старого графа Шереметева. Параша задрожала. Граф Петр Борисович всегда присылал такую награду приглянувшейся ему актерке. Но уже давно он жил на покое в «Доме уединения», радуясь малолетним побочным детям…

Параша была равнодушна к украшениям, она знала, что некрасива, а зачем вороне павлиньи перья?! Но сей момент захотелось ей появиться нарядной, празднично убранной. Лик молодого графа мелькнул перед глазами, и она залилась краской, рука дрогнула, драгоценный подарок покатился по полу. Она его не поднимала, застыв, точно внезапно лишилась сил.

Ее светлица не вмещала всех подарков, но с матерью, нежно любимой, свидеться ей не дозволили. Граф хотел, чтобы даже память о семье стерлась в ее сознании…

А потом был торжественный обед для крепостных актеров. Молодой граф сел с ними, он часто заговаривал с Парашей по-французски, по-итальянски. Она опускала пушистые ресницы, краснея, скромная, тоненькая, и он на мгновение забывал, кто есть кто. Он хотел видеть ее улыбку, ямочки на щеках, но его смущал ее открытый детский взор. Ему становилось стыдно, жарко, он оживленно разговаривал, и его «взрослые» куклы всегда хохотали над немудреными шутками барина.

Потом внесли арфу и клавесин. Параша исполняла по его повелению роль хозяйки. Она приказывала дрожащим голосом слугам принести канделябры, расставить кресла. Пастушечья идиллия пречудесно удалась. На мгновение он забылся. Его крепостные актеры и актрисы не уступали по манерам светским знакомцам.

Параша исполняла впервые публично русские песни. Глаза ее стали огромными, точно темное пламя в них колыхалось, а голос звучал надрывно, звуки накатывались волнами, сжимая сердца.

Ноет сердце, завывает,

Страсть мучительну тая,

Кем страдаю, тот не знает,

Терпит что душа моя.

Каждое слово, звук, нота тревожили его до болезненности. А последние строки песни она почти договорила, на звонком шепоте, обжигающем, как горячий пар.

Милый мой им обладает.

Взгляд его — мой весь закон.

Томный дух пусть век страдает,

Лишь бы мил всегда был он…

Не замечала она, как шушукались девы, как вздыхали актеры, она точно отключилась от всех, вымаливая невозможное счастье, ни на секунду в него не веря, страдая и боясь, что такой полноты радости она уже не испытает.

В те поры она иногда слушала музицирование графа, притаившись за колоннами. Рядом застывал и Вроблевский, все время вызывающий барское неудовольствие. Сутулая фигура Вроблевского выделялась на фоне золоченой двери неуместно, точно высушенная монстра. Он чего-то боялся в последнее время, а больше всего — этой странной исповеди души, выраженной звуками. За этим могло последовать полное нарушение его устоявшейся крепостной, но привычной сытой жизни. Никогда еще граф так не играл, не предавался до такой степени музыке. Точно наемный виолончелист, он садился в оркестр со своими слугами, увеселяя гостей, а потом даже не выходил на приемы.

Вроблевский был тщеславен, вздорен и капризен с неравными, груб и властен, коли имел право, но с Парашей он терялся. Свет, излучаемый этой девой, разгонял мрак его души, возвращая к тем годам, когда еще верилось в предначертание, в преславное будущее…

Однако он терзал Парашу корявыми фразами в переведенных им речитативах, вспышками раздражения на репетициях, а главное — старательно подталкивал ее и графа к сближению. Что это было — желание унизить гордую душу, раз сам никогда не соприкоснулся с подобной? Страх, что девушка окажется счастливой там, где он мог ежесекундно стать ненужным? Ужас перед наступающей старостью, когда ему могли повелеть ходить с колотушкой ночами по парку…

Молодой граф был в те месяцы со всеми и над всеми. Мелькание событий, суета балов, охот, карточных игр — шелуха, тополиный пук. В его мозгу возникали образы, живые, трепетные, бессловесные, он пытался их выразить музыкой, избавиться от калейдоскопов звуков, они сливались в музыкальные напевы, мелодии, это и мучило, и несло радость. Особливо когда рядом находилось родное существо, слышавшее саму музыку его души, причудливую и неповторимую.


Теперь Параша жила неуверенно, нервно, ей казалось, что под ее ногами тяжело дышала земля. Осчастливила ее лишь новая роль в опере Гретри «Самнитские браки». Девушка чувствовала: неустойчивое равновесие, в котором пребывали ее отношения с графом, пока не состоится премьера, не нарушится…

На премьере Параша вновь предстала неузнаваемой. Она играла гордую решительную самнитку Элиану. Вожди не разрешили ей выйти замуж за избранника, они считали, что браки заключают не по сердечной склонности, а по их велению. Но Элиана — не рабыня:

Разите, боги, мя, боязни в сердце нет.

Ударов ваших ожидаю.

Пойду к нему, презря все тучи бед…

Легкая стройная фигурка, крошечные ноги, оплетенные сандалиями, весь облик ее покорял нежностью и мужеством. Она решает сражаться рядом с Парменоном. Никто не вправе запретить ей умереть рядом с ним, воюя плечом к плечу.

Любовь нас может съединити,

Когда закон противен нам.

Хотя нельзя нам вместе жити,

Но можно жизнь окончить там…

Николай Петрович слушал ее смятенный. Его охватило раздражение. Параша не склонилась перед ним благодарной рабыней, она ждала равных отношений, как и Элиана… Ему почудилось, что гости иронически посмеивались над его откровенной склонностью к простой крепостной девке, и щеки его запылали, хотя он крепко сомкнул губы…


На третьем спектакле «Самнитские браки» Вроблевский коснулся плеча Параши. Его тонкогубый рот кривился, а глаза смотрели в сторону.

— Приказано после спектакля… к молодому барину…

Она выпрямилась, глаза точно провалились на худеньком лике.

— И чтоб яхонтовые серьги вдела…

Лицо ее застывало, мертвело.

— Ты не лучше других, дева…

Голос его дребезжал, он откашливался. Не первую отправлял к барину, но только сейчас ему вдруг стало стыдно, тяжело, точно дочь от сердца отрывал. И грубость его была жалкой защитой себя самого…

— Повеление его сиятельства Петра Борисовича, чтобы излечила сына от дурмана…

Он долго следил за ее проходом, когда она, никого не видя, шла на сцену в последнем действии. На ее шлеме были приколоты драгоценные перья, белые и голубые, воины в колеснице вывезли героиню, спасшую старого вождя на войне, огромный граненый сердолик под перьями шлема рдел и бросал кровавый отблеск на ее побелевшее лицо — Параша пела с такой страстью и болью, что в зале все замерли. Она точно боролась с судьбой, делавшей ее чужой игрушкой, искушала, вопрошала ее, страшась того, о чем мечтала годами…

Новость облетела кулисы, Вроблевский постарался, чтоб все знали «о милости», ей завидовали, злорадствовали, жалили взглядами. И встреча с барином, за которого она бы добровольно отдала жизнь, как Элиана, казалась ей теперь хуже смерти.

После спектакля за Парашей пришел камердинер молодого графа Николай Никитич, огромного роста, медлительный, важного движения человек с плоским желтоватым лицом и аккуратнейшим париком. Он ни на шаг не отпускал, по приказу старого барина, наследника, знал его вкусы, желания, страсти. Сам он читал только церковные книги, шевеля губами, презирал светские удовольствия, но, истово любя графа Николая Петровича, терпел греховодные его занятия, надеясь отмолить все его прегрешения.

Параша застыла, точно статуя, Николай Никитич почувствовал жалость.

— Шаль накинь, грудь побереги…

Она встала, точно механическая игрушка, которую граф недавно выписал из Парижа, и двинулась за ним плывущим шагом, а гишпанская белая шаль ползла за ней по земле, как змея, цепляя одно плечо.

Перед вседневной опочивальней графа стоял лакей Прошка, безалаберный веселый человек с курносым лицом, как у наследника престола. При виде Параши он низко склонил напомаженную голову и пропел полушепотом:

— Просят… — с…

И девушка переступила порог, выпрямившись, как струна, высоко неся несчастную голову.

Граф Николай Петрович сидел возле камина. Он снял камзол. Белая рубашка с пышными кружевами подчеркивала его моложавость. С волос, забранных в косу, стряхнули пудру, они чуть вились на висках, и в них посверкивали седые нити…

Он вскочил, пошел ей навстречу, и в этой белой с голубым комнате девушка стала стремительно замерзать. У нее точно губы исчезли, голос, ей показалось, что она никогда не сможет произнести ни звука.

Странная робость охватила его. Граф наклонился, поднял ее шаль. Она смотрела прямо на него, но только волнистый рисунок шелковых обоев отражался в ее глазах.

Растерянность не проходила. Хоть бы взор опустила. Но ресницы Параши не шевелились. Статуя безмолвия, не дева.

Граф попробовал снять напряжение шуткой. Непринужденность всегда растапливала женские сердца.

— Помнишь позу Иродиады в моей любимой картине?

Ее молчание давило, точно глыба.

— Изобрази.

Все с тем же застывшем лицом Параша превратилась в танцующую зловещую фигуру, протянув руки вперед, точно держала в них золотое блюдо.

— Умница. А теперь изобрази деву со своей любимой картины.

Она подняла руку над головой, словно придерживала узкогорлый кувшин, изогнула стан, колеблясь на носках, взгляд ее ушел сквозь графа вдаль. В ее глазах будто запечатлелась пустыня, медовые пески, слепящий блеск солнца, марево воздуха…

Наваждение!

Она позволяла играть собой, точно куклой, легкая, гибкая, не произнося ни звука, то вспыхивая, то погасая от его новых причуд.

Графу казалось, что в его опочивальне сменилось несколько женщин. Такого изысканнейшего удовольствия он не испытывал никогда. Параша изображала всех дам, кто волновал в юности его воображение, всех, кого они вместе рассматривали в альбомах, всех, кто оставил болезненный и негасимый свет в сердцах умерших великих художников…

Она точно не ощущала усталости, после репетиций, спектакля, послушная, гибкая и почти неживая. Только ноздри трепетали, и все темнели, западали глаза.

— А теперь Данаю Тициана!

Параша изогнулась, откинула голову, одной рукой отталкивая золотой дождь, другой — ловя. Тень экстаза пробежала по лицу, страстного ожидания чуда…

Задыхаясь, граф схватил ее в объятья, сердце его так билось, что отдавалось в ушах… Еще мгновение, и все поплывет, исчезнет…

И вдруг, не шевельнувшись, она сказала:

— Не надо…

Голос прозвучал тускло, беспомощно.

Он хрипло рассмеялся, тоже весталка, крепостная девка, сотворенная им из грязи…

Рывком порвал лиф, обнажив грудь, руки, плечи, тонкие, как у птенца. Кожа холодная, точно мрамор, она не теплела под его прикосновениями, а ведь ладони его были раскаленными. Хоть бы глаза прикрыла. Взгляд ее жег, давил, тяжелый, горький, точно ледяные иглы вонзились в сердце.

— Глупая… да неужто… силой надобно брать?..

Она затаилась, не дыша. Ему стало тяжело, что-то теснило горло, он хотел рассмеяться и не мог.

— Иди… подожду, пока сама придешь, своей охотою…

Она поплыла к двери, прикрывшись белой шалью. Что-то жгло душу с такой силой, что она не могла вздохнуть.

Через несколько дней после первого чтения «Записок правнучки» мне позвонила Маруся Серегина. Я, по ее мнению, прочно принадлежала к категории «не совсем нужных людей»: ее сын школу закончил три года назад.

— Рыбонька, у тебя нет книг о Кускове и Останкине?

От изумления я чуть не прикусила язык. Маруся, скупавшая ковры ручной работы, музейными альбомами не увлекалась.

— Есть, а зачем вам?

— Потом, лапочка, как на блюдечке принесу…

Я представила ее широкое лицо, маленькие темные глаза, всегда оживленные, жизнерадостные. Странный интерес к музеям, внезапный…

— У меня есть альбомы, только старые, черно-белые…

— Умоляю, птичка, потрудись… — У Маруси при смехе точно металлические дробинки перекатывались в горле. — Передай с Мишкой, как забежит к твоей Анюте… Кажись, он к ней неравно дышит.

Я промолчала, хотя меня тоже удивляла дружба дочери с Гусаром. У него, кроме орлиного носа, черных усиков и учебы в МГИМО, ничего за душой не наблюдалось. Он приходил почти каждый вечер с японским транзистором, пил чай и слушал безостановочный треск Анюты. Болтливость моей дочери превышала норму, иногда мне казалось, слушая ее, что я — мать многодетной семьи.

— Вот очухаюсь, забегу, и такое узнаешь — закачаешься! — Голос Маруси звучал торжествующе, наконец она могла меня ошеломить, потому что ее коврами я восхищалась из вежливости, и она это ощутила.

Я стала строить разные предположения. Может быть, она услышала про тетрадь, найденную Шутиковой? И кого-то из коллекционеров, собирающих мемуары, уже информировала. Не бесплатно, конечно, за одолжение. Но зачем ей альбомы старинных усадьб? Неужели просто совпадение — найденные «Записки» и ее интерес, внезапный, жгучий, к дворцам, где бывала Параша Жемчугова?!

Я передала альбомы Мише Серегину и забыла о них, пока не услышала от мужа, что Маруся проходит диспансеризацию, перед тем как лечь в больницу. Ее мучили нарастающие головные боли.

Вскоре она попросила Сергея посмотреть ее дома, как нейрохирурга. Она панически боялась операции.

В тот вечер в нашей кухне-«купе» сидели Анюта и Миша Серегин. Ему исполнилось девятнадцать. Маленькая головка с покатым лбом казалась крошечной при двухметровом росте, руки и ноги выглядели длинными, как у орангутанга, но современные девочки считали Гусара красавцем. Анюте льстило, что за ней ходит студент.

В десятом классе она не стала ни солидней, ни красивей. Косички разной длины торчали небрежно. Одну она подпалила во время химических опытов. Короткий нос был всегда поднят, ей приходилось задирать голову, разглядывая одноклассников-акселератов, большой рот выбрасывал слова с пулеметной скоростью, а глаза поблескивали, как у игрушечного медвежонка.

Все началось с иволги, которую Миша подарил ей три года назад. Со сломанным крылом. Оно зажило, птицу выпустили, а Серегин прижился в нашем доме, молчаливый и услужливый. Анюту это устраивало.

Входная дверь хлопнула. Появился Сергей.

— У Маруси дела неважные. Похоже на опухоль. — Он прислушался к голосам на кухне и нахмурился. — Опять Мишка? Лучше бы с матерью посидел. Хандрит. Может быть, хоть ты заскочишь?..

— Прямо сейчас?

— Мишку ты не пересидишь.

Я быстро собралась, поражаясь долготерпению Анюты. Ну о чем можно говорить с человеком, который преданно смотрит, вздыхает, кивает и улыбается на ее монологи.


Я вошла в Марусин подъезд. Квартира Серегиных была на первом этаже, но к ним приходилось подниматься целый пролет пешком. Говорят, сердце от такой нагрузки должно радоваться. Мое двадцать ступеней воспринимало с ворчанием. Поэтому я слегка задохнулась, дотягиваясь до звонка. Тихо. Нажала сильнее. Молчание. Я вдавила кнопку, прижав ухо к двери, обитой ярко-красной искусственной японской кожей с бронзовыми гвоздиками. Не дверь, а стеганый диван. Маруся хвастала, что внутри дверь посажана на стальные пластины.

— Ты же знаешь, какие теперь двери?! Вшивенькие, дунь, плюнь, влезь — и пусто в квартире, одна скрытая проводка останется…

Нет, тишина. Странно. Сергей велел ей лежать. Маруся болеть не любила, но уж если связывалась с докторами, выполняла все предписания истово. Задремала? Я снова и снова давила на звонок. Но, кроме глухого дребезжания, из квартиры ничего не доносилось.

Я вышла на улицу, позвонила из автомата, который стоял возле подъезда. Занято, занято, занято. Значит, дома. Но почему она не открывает? Не стало ли ей плохо? Я вернулась к квартире, нажала на кнопку звонка, не отрывая пальца минуты три. Звон, тонкий, въедливый, комариный — и молчание. Что-то глухо во мне загудело. Тревога, страх…

Я снова вышла на улицу, крикнула около окна:

— Маруся! Ма-ру-ся!

На меня оглядывались редкие прохожие. Пришлось звонить домой. Трубку взял Сергей. Я попросила узнать у Мишки, не собиралась ли Маруся выйти?! Сергей возмутился. При ее головокружении ни о каких «выходах» речи быть не могло.

— Мы с Мишкой сейчас подойдем.

Я походила по улице. Небо посерело, прогнулось, набухло, только снега еще не хватало.

Через пять минут появились Сергей и Мишка. Один высоченный, с маленькой головой, вышагивал, как страус. Другой — ниже и шире, шел в раскачку. Миша достал ключ, открыл дверь, пропустил меня вперед. Передняя была маленькая. Поэтому мы входили гуськом. Я, Сергей, замыкал хозяин.

Маруся сидела к нам спиной, зажав телефонную трубку в руке. В красном бархатном кресле. В ярко-синем халате. Распустив по плечам выкрашенные в рыжий цвет волосы.

Сергей вдруг резко крикнул мне:

— Стой!

Солнце раскатилось на полу, на бирюзовом китайском ковре. Он задымился пылью, лучи поглаживали старинную мебель карельской березы, которую Маруся велела обить красным бархатом. Оно освещало югославские обои ядовито-изумрудного цвета, расписанные золотыми колонками. Перед Марусей стоял столик на колесиках и на нем две чашки, кофейник, ваза с одной розой и подсвечник с тремя свечами. И вдруг Миша обогнул меня, сделал шаг вперед и закричал высоким срывающимся голосом, схватив себя за волосы. Я перепугалась. Показалось, что он сошел с ума. Сергей быстро обернулся, подскочил к нему, сжал его запястья и крикнул мне:

— Беги в автомат, звони в «Скорую», в милицию.

Он усадил Серегина на диван. Меня поразило, что Маруся не шевельнулась. Ведь ее сыну стало плохо…

— Ты тоже в шоке?!

Я попятилась.

— Русский язык понимаешь?! Маруся мертва!

Я тупо несколько секунд смотрела на него. В комнате чистота, порядок. Маруся сидит так мирно, спокойно…

— Уж не собираешься и ты грохнуться в обморок?! Тон Сергея подействовал, и я выбежала на улицу.


Когда-то Маруся рассказывала мне о своей жизни во время войны. Она училась в железнодорожном техникуме. Было ей тринадцать. Отец погиб на фронте. Мать опять вышла замуж… Маруся перешла в общежитие. Помогать ей перестали: родились близнецы, а Маруся отчаянно хотела купить туфли. Стала она мыть полы у соседей, даже продавала пайки своего хлеба — все копила на обнову, старые, довоенные туфли, совсем развалились. А вскоре на толкучке у нее вытащили скопленные деньги вместе с хлебной карточкой. Она решила броситься под поезд. Все рассчитала. Чтоб не задерживать воинские эшелоны и санитарный поезд, лучше всего электричка в час ночи. Встала потихоньку и ушла из общежития. Ее поздний уход заметил старшекурсник, бывший фронтовик, без руки. Пошел следом, поймал на рельсах, наорал, дал денег. Маруся помнила его всю жизнь, лучше человека она не встречала.

В последнее время она решила собирать «рорутеты», как своеобразно называла редкости антиквариата. И приохотилась читать книги по искусству. Хотя знаний накопила маловато, это не мешало ей теперь судить о старинных вещах категорично. Правда, она подстраховывалась, консультируясь у некоторых «искусствоведов», как называли себя кое-кто из постоянных покупателей антикварного магазина. По-моему, это были не истинные коллекционеры, а перекупщики, не брезгавшие и подделками. Но они хвастали своими связями с музеями, чем и поражали воображение Маруси Серегиной, мечтавшей купить что-нибудь «музейное».

Странная смерть! Сергей считал, что в любую минуту при этом заболевании могло произойти мозговое кровоизлияние, но мне не верилось. Ведь за полчаса до смерти он ее видел, она была спокойна, хоть и боялась операции…

У меня в ушах снова Марусин голос: «Такую вещь оторвала — закачаешься!»


Мы вернулись домой, когда Марусю, после приезда милиции и «Скорой», отправили в морг.

Мишу Сергей притащил к нам, считая, что ему нечего делать в опустевшей квартире. Анюта усадила его в кухне и подливала крепчайший чай. Как истая дочь медика, она верила в целебность этого напитка, поглощая его стаканами, когда готовилась к экзаменам или контрольным.

— Мама купила недавно какую-то антикварную вещь? — спросила я Мишу.

Он непонимающе смотрел на меня красными распухшими глазами. Покатый лоб собрался в гармошку.

— Какую-то вышивку-картину… Бисерная вышивка, большая…

— Мама, ну с чем ты пристаешь к человеку! — возмутилась Анюта. — Разве может он сейчас об этом думать…

Серегин нервно зевнул.

— Когда мы вошли в комнату, где была вышивка?

Он закрыл глаза, на лице его стало проступать напряжение. Как на уроке, когда он не мог вспомнить ни одного произведения по заданной теме.

Брови Анюты запрыгали, она поняла, что я задаю вопросы не зря…

— Вроде… нигде…

Значит, что-то пропало из Марусиной квартиры?!

— Где она висела у вас?

Миша свел брови.

— На ковре. Против кресла. Мамка велела ее прямо на него пришпилить. Все охала, любовалась…

Против кресла висел самый ценный Марусин экспонат — ковер «Исфагань». В тот период, когда она азартно собирала ковры, больше всего разговоров было именно о нем. Как достала, какого он века, в каких музеях есть подобные. Ковер — метр семьдесят на метр тридцать. В форме трапеции. Висел горизонтально. Причудливые симметрично-асимметричные узоры, тончайшее кружево рисунка по голубоватому фону. И если Маруся закрыла такой ковер, значит…

— А что изображалось на вышивке?

— А какая-то баба… мужик… по краям, а в середке дворец.

Я вернулась в спальню, растолкала Сергея.

— Ты видел у Маруси вышивку, когда заходил?

Он сел, сонный, несчастный, покачиваясь как ванька-встанька, глаза закрывались.

— Напротив ее кресла висела вышивка?

Он внимательно посмотрел на меня.

— Висела большая картина из бисера. Я все любовался, пока с Марусей разговаривал…

— Что изображалось там?

— Какой-то дворец, а в овалах — мужчина и женщина.

— Бисер какой?

— Неровный.

— Маруся что-нибудь о ней сказала?

— Хвастала. Митьку Моторина благодарила.

— А Митька при чем?

— Он ей достал или принес, не помню.

Я походила по комнате.

— И что ты мельтешишь? — голос мужа был жалобен.

— А чем, собственно, она хвастала?

Сергей зевнул и сказал буднично:

— Ну, что это личная вышивка Параши Жемчуговой.

Мне показалось, что я ослышалась. Этого не может быть.

Напрягла память. Даже зажмурилась, и передо мной тут же всплыла четкая сцена. Бирюзового цветя ковер, мебель с красной обивкой и Марусина фигура в ярко-синем халате перед столиком на колесах. На нем прозрачная ваза с белой розой. На ковре вышивки не было. Любое контрастное цветовое пятно я бы вспомнила, особенно если такая вещь висела перед Марусей…

Я прошла в «предбанник» — пятиметровую комнату при кухне. Там временно поселился Митя Моторин после своего приезда в Москву. Я о нем совершенно забыла. Даже не помню, был ли он дома, когда мы вернулись. Но сейчас он отсутствовал. И мне это очень не понравилось…

Митя пришел утром. После ухода Анюты в школу. Открыл бесшумно дверь ключом, и если бы не поющая половица, я бы не услышала его возвращения. От него пахло спиртным, и он не смотрел мне в лицо, когда я вышла в коридор. Ведь единственное условие, которое я поставила ему, разрешив у нас пожить по просьбе Олега Стрепетова, был полный и абсолютный запрет выпивок.

Митя учился десять лет назад в том же классе, что и Стрепетов. За несколько дней до экзаменов на аттестат зрелости его арестовали. В драке, защищая десятиклассницу Антонину Глинскую, он ударил железкой одного из пяти нападавших. Суд решил, что он превысил пределы необходимой обороны. После отбытия наказания самолюбивый Моторин не вернулся в Москву. Предпочел поездить по стране, пробуя на вкус, «методом собственной шкуры», по его выражению, разные профессии. Он снова чуть не попал в уголовную историю, защищая сотрудника экспедиции, и только месяц назад вернулся в Москву. Мать его умерла, у отца новая семья, и он не желал его прописывать, а Митя наконец понял необходимость учебы. Стрепетов решил попробовать его устроить слесарем-водопроводчиком или дворником в ДЭЗ. И попросил меня его на время приютить.

Мы прошли с Митей на кухню, он сел, опустив голову.

— Что за вышивку ты отнес Марусе? — спросила я в упор.

Ему было под тридцать, но выглядел он мальчишкой. Нелегкая жизнь точно не коснулась его пышных золотистых кудрей, предмета зависти многих девочек в школе. Только взгляд казался тяжелым, да и выступающий подбородок принадлежал точно другому лицу, волевому, упрямому. Двойственность была свойственна и его характеру, то энергичному, напористому, то ломкому, равнодушному.

Митя не поднял глаз.

— Мне ничего нельзя пришить…

— Никто и не собирался этого делать.

— Нет, все сразу на меня подумают…

— У тебя мания преследования?

— И как вы решились меня к себе в квартиру пустить, Марина Владимировна? А вдруг обокраду, зарежу?

Днем забежал Стрепетов. Он принес мне «Дневник добрых и злых дел» Оли Шутиковой. Стрепетов как-то посоветовал Оле записывать раз в неделю, что ей больше встретилось — хорошего или плохого в людях. Она все воспринимала всерьез, если говорил Стрепетов, и уже два месяца вела записи. На первой странице было написано:

В мире так много хороших людей,

Что мы счастливее королей.

— Твои стихи?

— Стивенсона, только я перефразировал, заменив «вещи» — «людьми».

Во мне чуточку заговорило самолюбие учительницы. Шутикова училась у меня в восьмом классе, но держалась отчужденно, скованно, а Олег ее приручил. В сочинении на свободную тему «Самый хороший человек» она написала, что считает себя везучей: «Я встретила Олега Николаевича, таких — один на миллион, и теперь у меня не опускаются руки в самые трудные минуты…»

Он уже знал о смерти Маруси Серегиной, сказал, что вскрытие показало: аневризм аорты.

— Вас что-то смущает в смерти Маруси Серегиной?

Я усмехнулась.

— Телепат! Тут не до смущения. Понимаешь, из ее квартиры пропала одна вещь… Сергей ее видел, а через полчаса — ее уже не было, как раз в последние минуты жизни Серегиной…

Глаза Стрепетова оживились.

— Я что-то именно такое и ждал…

— У Серегиной была огромная бисерная вышивка, она хвастала, что исполнила ее Параша Жемчугова, представляешь?!

— Вышивка прошла через антикварный?

— Не знаю, скорее нет. Маруся, когда мне звонила месяца полтора назад, намекала на удивительные вещи, но, взяв у меня альбомы по Останкину и Кускову, ничего не рассказала.

— Серегин не заявил о пропаже в милицию?

— Не хочет, говорит, что, может, найдется… Или мать подарила кому-нибудь. Он старательно избегает разговора на эту тему. И кажется, жалеет, что проговорился о вышивке.

— Вышивка ценная?

— Если подлинная, то очень.

— Кто знал о болезни Маруси?

— Свои знали.

— А не свои брали бы не вышивку, у нее же множество было золотых украшений, на каждой руке по три-четыре кольца носила… А почему она вдруг заинтересовалась бисером?

Я пожала плечами. Хотя «виновна» была именно я в ее новом увлечении.

Началось с того, что на бисерном кошельке, который Парамонов-младший принес в музей памяти с разрешения прабабушки, на одной стороне была изображена девочка с ягненком, а на другой — четыре пляшущие балеринки в тирольских костюмах. Сюжеты показались мне знакомыми.

Моя память точно склад забытых и ненужных вещей. Вместо материальных предметов — масса сведений, фактов, деталей, необязательных для каждодневной жизни. Но при какой-то ассоциации иногда вовремя всплывают. И я пошла в библиотеку, полистала несколько альбомов и нашла в «Русской вышивке» иллюстрацию с аналогичной картинкой, только на ней девочка была в красном платье, а на кошельке в голубом. Я стала читать дальше, и оказалось, что русский бисер неповторим, он близок к лубку. Потом я пошла на выставку, побывала в частной коллекции…

Я рассказывала об интересном, новом для меня виде искусства ученикам, которые посещали мой факультатив по истории материальной культуры XVIII–XIX веков. Видимо, Миша и передал матери, а она давно хотела изменить «собирательские» свои интересы…

— С кем Маруся общалась в последнее время? — спросил Олег.

— У Миши спроси. Он знал о ее встречах с мужчинами. Она не стеснялась сына.

Стрепетов поморгал выгоревшими ресницами и сказал с укоризной:

— Что-то у вас на душе туманное, недоговоренное…

Я чуть не покраснела, мне не хотелось упоминать, что в этой истории, кажется, замешан и Митя. Но тут проснулся Сергей и вышел на кухню. Он очень лаконично рассказал о болезни Маруси, зато о вышивке вспомнил больше подробностей, чем ночью.

— На переднем плане дворец, похожий на Останкино. А слева и справа — в медальонах — два портрета.

— Николай Шереметев? — перебила я его.

— Я с ним не был знаком. А справа — женщина в шлеме с голубыми и белыми перьями. И в доспехах…

— На обороте вышивки ничего не было написано? Сергей улыбнулся азарту Олега, достал блокнот и прочел: «Сия вышивка исполнена моей супругой графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой перед рождением сына нашего Дмитрия Николаевича Шереметева».

— Зачем вы это записали?

— Для своей супруги. Я уже два месяца слышу про ваши странные «Записки».

— А вообще, можно довести человека до смерти? Зная о болезни?..

— Можно. Любой подскок давления вреден, волнение, тяжелая физическая нагрузка…

— Мне не дает покоя телефонная трубка в руке Маруси…

— Но если человеку плохо, он пытается позвонить в «Скорую».

— Логично, конечно. Серегина никого не ожидала? — спросил Стрепетов.

— Кроме моей жены…

Стрепетов поднялся, одернул мундир. Когда он пошел к выходу, Сергей вдруг бросился за ним. И я услышала запыхавшийся голос мужа:

— Вспомнил, звонили ей по телефону…

— Разговор слышали?

— Только ее реплики. Она сказала: «Хорошо, осчастливь…» И еще какое-то слово, минутку, минутку… Лебедь белый! Понимаете — лебедь белый. Так и сказала.

Стрепетов ушел, слегка прихрамывая. Обычно последствие старой футбольной травмы было незаметно, но когда он переставал следить за собой, задумывался, походка менялась, тяжелела.

Около часа каждый из нас занимался своими делами. Сергей читал медицинский журнал, я проверяла сочинения. И вдруг он меня огорошил:

— Кажется, Марусе звонил еще и Виталий… Я трубку поднимал, когда раздался первый звонок. Знакомый голос просил Марусю…


Последние годы я перестала заходить в антикварный магазин, хотя и жила рядом. Я поняла, что исторически ценные вещи не должны радовать только одного человека, они принадлежат всем. А обычные старинные вещи меня раздражали своей бессмертностью.

Утро я провела в Исторической библиотеке. Много лет назад я случайно прочла книгу о Параше Жемчуговой, написанную до революции. Наследники позволили автору выборочно познакомиться с документами семейного архива. В той книге и упоминалось о вышивке, над которой она работала перед смертью. В этой прилежной работе умирающей женщины, которая знала, что обречена, была одна особенность, делавшая ее бесценной.

Библиографию я нашла скудную. Выписала все материалы по истории крепостного театра в России XVIII века. Ничего похожего. Сидела часа три и лишь под конец нашла упоминание о запомнившейся мне книге и ее выходные данные.

Я заказала эту работу, боясь, что ее не выдадут в общий читальный зал, что она окажется на руках или утрачена.

Дежурная долго искала мой заказ на стеллажах. Наконец она протянула мне невзрачную книжку с вытертым выгоревшим матерчатым переплетом с кожаными уголками. Она задрожала в моей руке, точно я ухватила горячую картофелину.

Лихорадочно листая страницы, я нашла упоминание о том, что Параша Жемчугова-Ковалева вшила в свою работу…


Войдя вечером в антикварный магазин, я осмотрелась. Торговый зал был заставлен старинной мебелью. Отдельно кровати, шеренга столов, качавшихся на разнообразных ногах. Секретеры и шкафы, буфеты в углу напоминали семейные склепы.

Виталий Павлович — директор магазина — сгорбился у окна. Он не сделал даже попытки мне улыбнуться. Ни злобы, ни обиды — полное равнодушие. А ведь мы учились когда-то в одной школе. Только он — на два класса старше. Он пополнел, облысел, обрюзг.

— В ваш магазин не приносили случайно какие-либо бисерные вышивки? Недавно? — спросила я.

— Ты разбогатела? — Меня снова поразил его женский высокий голос. По телефону у нас обычно принимали его за девушку.

В тусклых глазах моего школьного товарища начал разгораться красноватый огонек.

Он полуобнял меня и повлек в свой кабинет: я снова стала ему интересной.

— Так что это за вышивки?

— По слухам — одна из них работа Параши Жемчуговой.

Виталий притушил накал заинтересованности.

— Ты же знаешь, на старину сейчас цены упали, никто ничего не берет, у нас горит план…

— Как мне жалко тебя! Одолжить рублей двадцать? Я вчера зарплату получила.

Он слегка смутился.

— Ну, если настоящий раритет.

— Настоящий, поверь…

Виталий Павлович тяжело вздохнул, точно я претендовала на его директорское кресло.

— Дорогая игрушка!

— И еще я читала, что в этой работе были вшиты настоящие камни.

Губы его точно запеклись, обуглились.

— Камни?

— Бриллианты. Граф Николай Петрович Шереметев подарил Параше к свадьбе.

Лицо его перекосилось, точно я его ударила, но я постаралась сохранить невозмутимость и пошла к двери. Только на улице я вспомнила, что так и не узнала, разговаривал ли Виталий с Марусей в день ее смерти? Я вернулась в магазин, вошла без стука в кабинет и услышала конец фразы, которую он произнес по телефону.

— Да-да, о вышивке знает Марина…

Он увидел меня и вздрогнул, а я молча закрыла дверь его кабинета.


Дома меня ждал Миша Серегин. Анюта была рядом.

— Вы Лисицыну звонили?

Тон такой требовательный, точно это входило в мои обязанности.

— А ты с ним знаком?

— Мама…

Он замялся, опустив длинные темные ресницы.

— Ей было бы приятно… Мы поминки устраиваем. Пусть придет…

Лисицын, мой бывший ученик, известный парикмахер, неужели она им пленилась?

Поймать Лисицына оказалось сложно: две бывшие жены и мать не знали, где он теперь живет, потому что свою однокомнатную квартиру он, кажется, обменял на большую, кооперативную, но без телефона… По рабочему же номеру в парикмахерской он был неуловим.

После ухода Миши Серегина Анюта повздыхала, нашла сухари и захрустела как мышь.

— Ланщиков вернулся… Говорят, освободили досрочно за примерное поведение…

— Откуда ты знаешь?

— От Миши. Ты будешь разговаривать с Ланщиковым, если он заявится?

Анюта унаследовала мой характер, в частности максимализм. Она решила тогда, что Ланщиков — подлец, и он для нее перестал существовать. А меня мучило сознание того, что такой талантливый человек пошел на преступление.

— Не знаешь, Серегин встречается с Лужиной? — спросила я Анюту, удивившись своему вопросу. Странная ассоциация при мыслях о Ланщикове…

Анюта высоко подняла брови.

— Его мама с ней дружила, даже когда она ушла из магазина.

— А Миша?

— Наверное, заходит. Хотя теперь Вика компаний не собирает, у нее двое детей…

Голос Анюты звучал равнодушно. Я обрадовалась. Значит, к Мише Серегину она не питала особых чувств. Иначе бы ревновала. Анюта была активной собственницей в отношениях с людьми, которых любила.

Информация Анюты меня ошеломила. Невероятно! Я не видела Лужину несколько лет и не могла даже на секунду представить, что она мать двоих детей.

Мои мысли прервал звонок в квартиру. Я подумала о Ланщикове. Открыла дверь — он, собственной персоной. Только какой-то другой, непривычный. Он похудел, поздоровел. Однако разноцветные глаза по-прежнему так быстро двигались, что трудно было поймать его прямой взгляд.

Простой костюм отечественного производства меня изумил. Ланщиков раньше даже на овощебазу его бы не надел. Но первая произнесенная им фраза показала, что он сохранил верность своей манере беседовать, точно расстался с тобой полчаса назад.

— Даже господь бог простил Кудеяра-разбойника после покаяния…

Я промолчала.

— Неужели, если навешен ярлык «подлец» — то это на всю жизнь?

— Проходи.

Он отрицательно покачал головой, застыв в передней.

— Не думайте, что я осознал, перевоспитался. Чего нет — того нет. Это, — он оттянул свой пиджак, — элементарный камуфляж.

Голос Ланщикова поражал многозвучностью, бархатистостью баритона. Но теперь он приобрел явно драматическую окраску.

— В колонии я понял, что поставил не на ту лошадку. Я осмелился явиться, чтобы просить вашего любезного содействия моим научным занятиям. Мне надо трудоустроиться на непыльную работу, я поклялся за год написать диссертацию…

— Что от меня требуется конкретно?

Даже самой стало неловко от подобного канцелярского оборота.

— Вы увлекаетесь делом, но не его конечным результатом. Полная противоположность мне. Я ведь стремлюсь подчинить вещь себе, а не себя вещам. Хотел бы я устроиться лаборантом в какое-нибудь НИИ. Понимаете, финансы вскоре будут для меня не проблема, а вот свободное время…

В этот патетический момент в квартиру без звонка вошли Митя Моторин и Антонина Глинская. Все замерли на месте, как актеры в последней сцене «Ревизора».

Быстрее всего обрел хладнокровие Ланщиков. Он встал, склонил коротко остриженную голову, без усов и бородки, которые он носил до ареста. Антонина вспыхнула и сказала агрессивно, точно они вчера расстались:

— Какие новые пакости приготовил, маэстро?

— Надо прощать, что можно простить, дорогая, жизнь ведь коротка, а я вернулся не с курорта…

Антонина подошла к нему, откинула голову с тяжелым узлом темных волос. Посыпались шпильки. Митя молча начал их собирать. К этому он привык в школе. Глинская вечно теряла шпильки, они не удерживали ее волосы, а стричься она не желала, чтобы не следовать моде…

Антонина сжала губы, лицо ее похорошело, как всегда в минуту ярости. Странная у нее была внешность. Неброские краски, мало косметики. Да еще бледность, усталость. Она работала врачом в детском интернате и регулярно не высыпалась. Но успехом у молодых людей пользовалась огромным. Хотя ничего для этого не делала, проявляя равнодушие и к вещам, и к поклонникам.

— Вас можно поздравить с законным браком? — Ланщиков скоморошествовал, но глаза его заметались. Неужели он не забыл Глинскую? Единственную девушку, которая его отвергла еще в школе, резко, беспощадно, открыто.

— Поздравляй! — Тон Мити был бесстрастен, лицо равнодушным. Он казался сейчас старше Ланщикова лет на пятнадцать.

Я восхитилась Митей, потому что знала, что он не простил Ланщикова, считая его виновником своей искалеченной жизни. К сожалению, тогда не удалось доказать причастность Ланщикова к нападению хулиганов на Глинскую и Моторина.

— От души рад. У вас так много общего — начитанность, воспитание, интересы, ты сможешь прекрасно помогать ему на улице с метлой. Физический труд оздоровляет, знаю на личном опыте.

Больше всего я боялась, чтобы Митя не сорвался. При его обычной вспыльчивости последствия могли стать необратимыми, ведь Ланщиков с убийственной меткостью бил по самым болевым точкам.

— Марина Владимировна, — обратился Митя ко мне, спокойно, точно Ланщикова вообще не было в помещении, — вы не звонили Стрепетову? Если нет — прошу это сделать. Антонина убедила меня ничего не скрывать…

Что-то дрогнуло в напряженном лице Ланщикова, и он торопливо засунул сжатые кулаки в карманы.

— Можете передать, что вышивку к Серегиной я отнес по просьбе Лужиной.

Синие глаза Мити светились безмятежностью.

Ланщиков вдруг неожиданно повернулся и вышел не прощаясь.

Он по-прежнему, кажется, жил в призрачном мире ложных теорий, путая правду и вымысел в силу своей редчайшей самоуверенности.

— Марина Владимировна! — окликнула меня Глинская. — Вы очень сердитесь?! Но, понимаете, этот осел боялся подвести бедненькую Лужину…

«Осел» блаженно молчал. Антошка была рядом. А больше ему ничего не надо было для счастья.

— Вика снова беременна, ждет третье прибавление семейства, — сказал он неторопливо.

— Когда ты ее видел? — спросила я.

Моторин опустил голову.

— Как приехал. Я хотел разобраться в той истории, с Олегом Стрепетовым и нашими ребятами. Ну и зашел домой к ней.

Антонина скрестила руки на груди.

— Я тебе обо всем писала…

Голос Антонины зазвенел.

— Я до тебя дружил и с Ланщиковым, и с Барсовым…

Мне стало понятно его поведение. Моторин был из терпеливых, он не умел мгновенно обрывать старые привязанности. И хотя Глинская давно стала самым дорогим для него человеком, даже ей он не мог подчиниться бездумно.

— Ну и как Лужина поживает?

— Жалкая… Все время разыгрывает из себя красавицу.

Брови у меня непроизвольно взметнулись. Я редко видела женщину красивее Лужиной. Ослепительной, хотя и мрачноватой, внешности.

— Она все время старается убедить мужа, что ей нет проходу от поклонников. Представляете, покупает сама себе букеты и нанимает разных «тигровых витязей», чтобы они ей подносили, когда он с работы приезжает. Дикие деньги на ветер! А еще о старике вашем гнусном сообщила… Интересно… прямо детектив.

Знал бы бедный Виталий Павлович, что его считают стариком!

— И о Лисицыне. Присосался к ней, жаловалась, как клещ…

— Кто к кому?!

— Она говорила, что он втянул ее в какие-то аферы… Но Лужина вовремя обо всем сообщила милиции и осталась в стороне.

— Бедная невинная девочка! — Антошка кипела. Митина наивность ее злила, кажется, даже больше, чем цинизм Ланщикова.

— А разве Лужина счастлива? У нее скоро будет трое детей и никакой специальности. Ей приходится вещи тайком продавать.

— Чьи вещи?

— Наследство от дедушки. У него в Кашире домик остался. Вот и попросила отнести вышивку к Серегиной. Муж ведет с ней раздельное хозяйство, представляете?

— Как это? — с одинаковым изумлением вскричали мы обе.

— Один месяц он платит за квартиру, другой — она, раз он покупает продукты, потом — она, у них и блокнот заведен, чтоб никто своей очереди не перепутал, сам видел.

Я растерялась. Неужели знаменитый муж, профессор, тихая пристань — фикция?!

— Позвоните Стрепетову, — повторил Митя.

Я решила пойти к Лужиной. Неужели и в этой истории с Марусей Серегиной замешаны мои бывшие ученики? И снова мысли мои перескочили. Интересно, почему теперь, после колонии, для Ланщикова «финансы» не проблема?


Возле квартиры Лужиной я замерла. Дверь ошеломляла своим торжественным старомодным дубовым великолепием. В центре огромной двери висела старинная табличка — эмалевая, голубая, в бронзовой рамке, а на ней изображено тончайшей золотой вязью, с ятями: «Профессор Белоногов». А сбоку двери, тоже в бронзовой рамке, под кнопкой звонка, еще один текст без ятей: «Профессору — один звонок, Лужиной — два».

Лужина открыла мне дверь, и я растерялась, настолько она изменилась. Нет, красива она была по-прежнему, но красотой отцветающей женщины. Дело не в полноте, еще терпимой. И не в старательно ухоженной запудренной коже. Поразили меня глубокие морщины, измявшие ее лицо. А ведь ей только двадцать семь — этой полной даме с крупными бриллиантами в ушах и в весьма несвежем халате.

— Прошу! — Лицо ее не дрогнуло при виде меня. Даже стало обидно. Все-таки бывшая ученица. Почти три года не виделись. Мы остановились в передней. Метров пятнадцать. Целый холл. Карельская береза, XVIII век, отличная музейная реставрация.

— Я все собиралась тебя навестить, но никак не могла выбраться. Это твоя коллекция?

— Частично. Большая часть вещей — мужа, остались от предков, я только реставрировала…

В комнаты она меня не зазывала, и я выстрелила наугад:

— Так надеялась застать у тебя Ланщикова…

Веки ее чуть дрогнули.

— Почему у меня? Мы с ним не виделись после его возвращения.

Секунду она колебалась, но здравый смысл победил неприязнь.

— Прошу в гостиную.

Я встала у порога большой светлой квадратной комнаты и с трудом сдержала улыбку, обзывая себя «снобом»: музейный интерьер, почти копия гостиной богатого помещичьего дома конца XVII века. Все сверкало, ни пылинки, ни пятнышка.

— Сама убираешь?

Она кивнула с творческой гордостью.

— Тебе стоило бы брать с гостей по тридцать копеек, как в музее, выдавая тапочки…

Она не улыбнулась, только рукой шевельнула, предлагая мне сесть. Непробиваема. Но в этой броне должна же быть брешь! Лужина в школе была импульсивна.

— Что за вышивку ты послала к Серегиной?

Угадала. Лицо ее вспыхнуло красными пятнами.

— Я ничего ей не посылала.

— Но Моторин сказал…

— Я могла тоже сообщить, что он велел мне отравить Серегину…

— Ты хоть слышала об этой вышивке?

— Я ничего не знаю.

Она легко приняла восемь лет назад ухаживания директора антикварного магазина Виталия Павловича, когда начала у него работать. Он был старше на тридцать лет. Кажется, она пыталась потом женить на себе Лисицына…

— Что-то не слышно детей…

— Гуляют. С аспирантом мужа. У меня специальная коляска для близнецов…

Она откровенно демонстрировала желание избавиться от меня. Я равнодушно смотрела на ее мебель. И тут я увидела у камина две небольшие овальные картины в великолепных рамах, увитых гирляндами бронзовых цветов, переплетенных бронзовыми лентами. Лица на портретах были мне знакомы. Он и Она. Оттянутые назад волосы, завитые буклями, заученно правильные улыбки, чуть приподнимающие уголки рта. Но ее глаза точно кричали от боли, пронзительно-трагические, униженные. Его — горделивые, уверенные в исполнении всех желаний — по праву рождения светили приветливо-равнодушно.

Я стала внимательнее рассматривать: копии? Нет, подпись, дата. Этих портретов ни в одном альбоме по искусству XVIII века я не видела. Наконец разобрала подпись — Аргунов. Конечно же, это Параша и граф. Я читала у Бессонова, что граф велел запечатлеть себя и ее, когда она стала официально «барской барыней».

— Портреты тоже от предков мужа?

Я не оборачивалась, но по небольшой паузе поняла, что Лужина снова солжет.

— Тоже. Его прадед был коллежский асессор…

Господи, хоть бы историю поучила! Хорош коллежский асессор с орденом Андрея Первозванного!

Портреты были погрудные, но такой живости, напряженной внутренней жизни я мало видела на картинах XVIII века. Казалось, что Николай Петрович сейчас повернется, чтобы послать Параше успокоительный взгляд, поддержать ее в те минуты, которые болезненно оскорбляли ее. Самолюбие, достоинство, гордость, не наигранные, не воспитанные, а природные — нелепые свойства характера для «крепостной девки…».

Тяжелые уверенные шаги грузного крупного мужчины. Я обернулась. В комнату вошел маленький, лысый человек с простоватым курносым лицом. Яркие, в багряных прожилках щеки, тонкие лиловые губы…

Он не обратил на меня никакого внимания. Не поздоровался.

— Вот тут деньги за свет, моя доля. За квартиру в этом месяце платишь ты, а я кладу на детей семьдесят пять рублей, плюс пять рублей за уборку.

Голос был чуть визгливый. Бедная Лужина! Везло ей на мужчин с женскими сопрано…

— Мне пришлось купить Ольге комбинезон…

— Меня это не касается.

И это профессор Лужиной?!

— И еще я оставил на кухне банку с растворимым кофе, мне такой хватает на четырнадцать дней, а тут кончилось за двенадцать.

Лысый человек горестно вздохнул и направился к двери. Я не выдержала, окликнула его:

— Простите, нас не представили, но я бы хотела…

Он обернулся, побагровел еще больше, надел огромные выпуклые очки.

— Кошмар! Близорукость минус двенадцать, я вас и не видел…

Он подбежал, вбивая свои туфли на высоких каблуках в пол, пожал мне руку. Кожа была сухая, теплая, кисть сильная, он даже показался мне симпатичным.

— Моя бывшая учительница, — сказала Лужина недовольным голосом. Ее попытка нас не знакомить не удалась.

— Крайне признателен, что навестили! Но что же мы стоим, прошу, кофе, чай? Я так рад новому человеку, иногда очень мучает одиночество, вы согласны, когда долго занимаешься…

Я поблагодарила, сказала, что опаздываю на уроки…

— Нет-нет, я вас не отпущу, это прелестно, что нас посетил интеллигентный человек. Такая неожиданность…

Он прикусил губу, цепко взял меня за локоть. Его макушка доставала до моего уха. И повел в кухню, поразившую меня своей траурностью. Преобладало два цвета — белый и черный. Диванчики, креслица были обтянуты черной кожей, кафель выложен в шахматном порядке белыми и черными плитками, кастрюли, навесные шкафы повторяли эти же сочетания цветов. Даже холодильник имел черные бока с белой дверцей. Только с потолка спускалась старинная трактирная лампа с розовым стеклом на толстых бронзовых цепях.

Странно, эффектно, артистично. Интересно, кто был у Лужиной дизайнером?

Профессор быстренько достал банку с растворимым кофе, алые кофейные чашки и после минутного глубокомысленного раздумья — сыр из холодильника.

— Сыр мой — ешьте спокойно…

— Я не боюсь, что меня отравят… — Шутка моя повисла в воздухе. Кажется, у профессора отсутствовало совершенно чувство юмора. Он диковато на меня покосился и налил в чашки кипяток, посыпав сверху растворимым кофе. Напиток получился цвета жидкого чая.

— Моя жена всегда была такой мороженой рыбой? — неожиданно спросил он, прихлебывая то, что назвал кофе.

— В школе она мечтала сыграть Изольду.

— Неужели читала? Чудеса! За три года в ее руках ни одной книги не было…

— У вас прекрасные вещи, картины…

— Да, хоть в этих обещаниях мадам не соврала. Правда, когда заманивала в свой агитпункт, сообщила, что все — родительское…

— Значит, этот интерьер не от ваших предков?

Он тоненько засмеялся.

— От моих дедов только микитра осталась да бабкин ткацкий станок, я ж с украинской деревни коло Чернигова…

Только сейчас мелькнул украинский акцент в его академически правильной речи, точно пенка на цельном молоке.

— Все сам, своими руками достиг, я ж после войны в город пришел босиком, как Ломоносов.

— И картины не ваши?

— Неужели вы в школе не знали, что моя жена — патологическая врунья? Если бы за ложь давали премии, она давно была бы нобелевским лауреатом… Мой вам совет — держитесь подальше… Да-да, не усмехайтесь…

— Но зачем тогда вы женились? — не выдержала я.

Он хитренько погрозил мне пальцем, усмехаясь половинкой губ:

— Влюбился…

Потом вскочил и быстренько пробежал к двери, заглянул за нее.

— Смешно, а я боюсь мадам. Она в начале нашего семейного альянса пригрозила пристукнуть меня в состоянии аффекта.

Я невольно улыбнулась.

— Сначала мне даже польстило. Такие страсти! Она умеет рыдать, как Тарасова в «Без вины виноватых».

Может быть, он — сумасшедший? Глаза бегали, лысая голова была в красных пятнах, он почесывался, бедная Лужина!

Я поблагодарила и пошла к двери. И тут раздались три звонка, один длинный, два коротких. Лужина пронеслась мимо, как ветер, открыла — и с роскошной коляской для двойни в передней возник Ланщиков.

Я сделала вид, что ожидала его увидеть, и попросила, чтобы он меня немного проводил.

Лужина укатила коляску, и мы вышли на площадку. Все-таки он сильно изменился. Исчезла легкость беседы, небрежная наглость, он суетился, ежился, точно постоянно готов был к удару.

— Почему ты врешь все время? — сказала я резко. — Неужели так легче жить?

Ланщиков усмехнулся. Кажется, мой вопрос напомнил ему школу, наши беседы.

— Зачем ты приходил ко мне?

— Дань сантиментам, как-никак любимая учительница…

— Вранье! Хотел что-то выведать по поводу Маруси Серегиной?

Настороженность мелькнула в его разноцветных глазах, он точно секунду прикидывал, в каких пределах можно отпустить мне дозу правды… Потом пожевал губами, как старик, и сказал таким тоном, что против воли я поверила в его искренность…

— Ничего не хочется. Ни горького, ни кислого, ни сладкого… Ваша работа, напророчили…

— Что именно?

— Вы сказали тогда мне, что Варька будет мне сниться. Я уж снотворные глотал — все равно каждую ночь она на меня смотрит… Как старуха графиня на Германа.

Он улыбнулся с вызовом.

— Думаете, сломался Ланщиков?! Будет жить тише воды, ниже травы?! А вы знаете, что значит для интеллектуала жизнь в колонии?

— Тебя посадили незаслуженно? Оговорили, оболгали?

— Какая разница, было — не было! Кто умеет думать, должен хорошо жить.

Но глаза его казались тусклыми, он точно по обязанности произносил эти слова. Он никогда не умел ни дружить, ни любить — только подчинять, унижать, оскорблять, касаясь нагло и бесцеремонно самого больного места в душах людей…

— Прощайте, Марина Владимировна! А вы ведь даже не представляете, сколько в Москве живет разных потомков из бывших: забытых, опустошенных, выродившихся.

И он ушел в квартиру Лужиной. Ланщиков ничего случайно не говорил, играя всегда по собственным правилам. К чему бы его последняя фраза?

Я снова посмотрела на роскошную дощечку на двери. Ай да Лужина! До смерти хочется ей стать столбовой дворянкой. Спасибо, хоть не убеждала, что шереметевские портреты — ее наследные.

Я представила, что живу в музейной обстановке вместе с человеком, который меня ненавидит, и мне стало зябко под лучами весеннего солнца. Страшную каторгу сама себе устроила, а зачем?

Странно, что Ланщиков при ней. Раньше он такими помыкал, а тут ее детей выгуливал. Что ему надо от нее?

И тут его слова насчет потомков всплыли снова в моей памяти. Он это сказал назло Лужиной, сводя с ней какие-то непонятные счеты.


Анюта бегала на все встречи краеведов, которые собирались вокруг Олега Стрепетова. Приходила мрачная. Ей не удавалось узнать ничего интересного о нашем районе. Она приставала ко мне, просила подбросить материалы. Я предложила почитать исторические книги, но в своем нетерпеливом желании удивить Олега она металась от темы к теме, ничего не нащупывая достойного…

Однажды она спросила:

— Хобби бывает только у тех людей, которые не нашли себя в жизни, какой им положено жить?

Странный поворот рассуждений.

— Что значит — положено?

— Ну, у кого жизнь уже отлилась по мерке, не переделать, не начать сначала…

Круглые глаза дочери смотрели тревожно.

— Олег сказал вчера, что у каждого человека в жизни должно быть одно дело, одна страсть. Я спросила: «Значит, для тебя история — важнее работы в милиции?!» А он засмеялся: «Одно — продолжение другого», представляешь?!

Я представила и усмехнулась, а дочь зашипела, как раскаленный утюг, на который брызнули холодной водой. Она отчаянно ревновала Олега ко всем подопечным, особенно к Шутиковой. Она, конечно, понимала, что после смерти Вари в его жизни должна рано или поздно появиться женщина, что ему пора заводить семью, детей, но упрямо мечтала, чтобы Стрепетов дождался, когда она вырастет и «женится на нем».

Много месяцев назад, выйдя из больницы, Олег Стрепетов показал мне пожелтевший лист бумаги, заложенный в старинный сафьяновый бумажник с причудливой монограммой, и прочел вслух, легко разбирая полустертые буквы: «Но, видно, не мне назначена жизнь, которую называют счастливой. Я не роптал, считал детством и слабостью жаловаться на судьбу, но иногда задумываюсь: чем заслужил, какая вина лежит на мне, почему меня давит такой гнет?! И отвечаю себе: ты родился не в свое время, не у тех родителей. Один — гигант, одноглазый циклоп, другая — женщина лукавая и жадная к жизни, что для нее был внебрачный ребенок? Позор, а не память о великой любви». Я думаю, что по ее воле этого ребенка передали бы в бездетную семью зависимых от нее людей, но Потемкин восстал, в нем были чрезвычайно сильны родственные чувства, поэтому мой предок и остался дворянином… — голос Олега звучал раздумчиво. — Странное письмо, правда? Я нашел его у мамы, выпало из книги. Там еще лежало и письмо Воронцовой с такими строчками: «Зачем благодарить меня за дружбу, память, разве дружба с разлукой прекращается?!» Хорошо сказано?

— И у таких детей была мать — графиня Браницкая! Малограмотная, жадная, она продавала крепостных в розницу из выгоды, дарила ризы священникам и железо для цепей каторжникам, — удивилась я.

— Мой предок от нее отрекся, отказался от состояния, которое она должна была выделить ему, наверное, по воле Потемкина, сам пробивался в жизни.

— Это Ланщиков заинтересовал тебя твоей родословной? — спросила я.

Стрепетов так покраснел, точно я обвинила его в плагиате.

— Может быть. Раньше я пропускал мимо ушей мамины рассказы, а пока лежал в больнице — задумался. Я в ответе и за них, за их ошибки, преступления, жадные радости, безвольное смирение, гонор.

— Тебя это гнетет? — снова спросила я.

Олег неожиданно улыбнулся.

— Нет, я стихийный оптимист, я не умею смотреть в прошлое и лить покаянные слезы. Но моя жизнь должна приносить пользу, понимаете, не только мне, моим близким, но и другим, посторонним, чтобы уравновесить поведение, поступки тех, кто был до меня…

И добавил по-мальчишески восторженно:

— А все-таки контуры жизни маминого прадеда были удивительно причудливы. Сын богатейшей помещицы, непризнанный наследник, потом адвокат в Варшаве, дальше — каторжанин на Нерчинских рудниках. Он создал на Большом Нерчинском заводе кассу взаимопомощи вместе со своими польскими единомышленниками, библиотеку, они разбивали огороды, пробовали новые культуры в Сибири. Еще он обучал местных детей грамоте, языкам, музыке. Среди них и жену нашел.

Мне стало тревожно, когда я посмотрела на Анюту. Ее лицо ничего не умело скрывать, открытое до беззащитности, но Олег ни о чем не догадывался. А она каждое его слово воспринимала как руководство к действию. Однажды он сказал, что милосердие, забытое ныне слово, определяет суть человека, живущего не ради своего желудка или кошелька. Анюта тут же нашла в нашем переулке несколько старых больных ветеранов войны и активно начала их опекать, заставляя даже Мишу Серегина носить им картошку и мыть окна. Сама же два часа в день проводила у них, записывала воспоминания, покупала лекарства и разыскивала их однополчан.

— Интересные судьбы есть в прошлом любой семьи, — продолжал Олег, — надо уметь их найти. И тогда человек не может жить безрадостно, отсюда корни глубинного патриотизма — любовь к старине, в которой были всегда удивительные люди.

Разговор прервался. У Стрепетова было не так много времени на философствование, но его слова я часто потом вспоминала, разговаривая с моими нынешними учениками и их родителями. У них было мало интереса к прошлому родных и близких, некоторые даже удивлялись, когда я заводила беседы на эту тему. Фотоальбомы у большинства обрывались на дедах, бабушках, людях, родившихся в тридцатые годы, а кем были их прадеды и прабабушки, мои ученики знали редко.

Может быть, поэтому я часто вспоминала Ланщикова и его тоску, зависть, что в его «генетике» не было исключительных личностей. Он заявил на выпускном вечере, подойдя ко мне в перерыве, когда школьный ансамбль, им возглавляемый, запросил отдыха.

— Мир разделен на две неравные части. На тех, кто навязывает свою волю и живет, не подчиняясь законам, ими созданным, и тех, кто им верит и подчиняется. Я из первых…

А теперь, вернувшись из колонии, держался странно. Дело было не во внешности. Ушла уверенность, самодовольство, он точно тонул, понимал это и пытался выплыть, но беспомощно, впустую взмахивая руками. И я не понимала, о каких потомках известных фамилий он упомянул, провожая меня из квартиры Лужиной? Была ли тут связь с чтением «Записок правнучки», о которых много говорили в нашем районе?

ЗАПИСКИ ПРАВНУЧКИ

Обычным человеком своего времени был граф Петр Борисович Шереметев. Отца он почти не знал, но память его чтил свято. Он не был иссушающе жаден, но своего не упускал, потому и женился на богатейшей невесте России — Варваре Черкасской. Она принесла ему и добросердечие, и дружбу двора.

Он все имел, о чем мечтают обычные люди, а потому ни к чему не стремился, только тешил свое тщеславие, страшась уронить прославленную фамилию в памяти людей.

Граф Шереметев отличался необыкновенной вежливостью, даже со своими крепостными. Он требовал неукоснительного выполнения своих повелений, не возражал, когда крестьяне величали его «государь наш…», но давал свободу уму любого холопа, поэтому имел в своем владении людей, одаренных разными искусствами. Он не признавал телесных наказаний, но и за равных себе людей их не считал, поэтому и запретил пользоваться колодцем в селе Иванове в холерный год всем жителям, кроме его семьи и приближенных, выставив вокруг охрану. Он знал, что, сколь бы холопов ни перемерло, на его век и даже век сына останется с преизбытком.

Ему казалось поначалу, что явный интерес сына к простой актерке, да еще своей холопке — род лихоманки. Перетерпеть, и пройдет. Но червь начинал точить душу, как вспоминал он о сестрице Наталье, ставшей женой окаянного Долгорукого. В пятнадцать лет его полюбила, в те поры князь был ближайшим другом и наставником во всех проказах императора Петра II. Вот семья фельдмаршала и не противилась девичьей блажи. А как рухнул в одночасье род Долгоруких, попав под тяжелую руку императрицы Анны Иоанновны, отказалась своевольная сестра бросить жениха, обвенчалась и пошла за ним в ссылку. А когда мужа обвинили в новом заговоре и казнили смертью лютой, отправилась с двумя детьми через всю Россию к брату. Одного ребенка схоронила в пути, с другим возникла во дворце, как нищенка, но глаза оставались непреклонными, смелыми, сухими. Оставила племянника дяде и уехала в Киев. Над Днепром постояла, бросила в воду обручальное кольцо и ушла в монастырь мужа непутевого оплакивать, а брату написала, что не себя — его жалеет, так и не узнал он истинного счастья…

У сына, наследника Николая Петровича, были ее глаза. Вспыхивали они искрами бешенства, одержимости, самозабвенно подчиняясь любым прихотям, страстям, чувствам, а значит, и он был бессилен перед властью сердца…

Правда, с той ночи, как по приказу старого графа к наследнику доставили Парашу, стал он от нее отдаляться. Не музицировал, не приглашал в библиотеку, остыл и к своей виолончели, оперы забросил. Пристрастился к мужским утехам: охоте, картам, холостяцким пирушкам. Старый Шереметев не любил лишних расходов, даже заграничные товары предпочитал покупать контрабандные, подешевле, но тут радовался исцелению сына от глупой блажи и платил долги молодого графа щедро, без длинных нравоучений.


Однажды Кусково посетила императрица вместе со светлейшим князем Таврическим. Четырнадцатилетняя Таня Шлыкова, получившая фамилию Гранатова, даже удостоилась дорогого платка от князя за сольный танец в опере «Самнитские браки» и горсти червонцев. Но более всех понравилась Параша Жемчугова. Так ее назвал молодой граф на сцене. Последние месяцы она стала выше, лицо утончилось, покрасивело, точно прочеканило его тайное страдание. Голос звучал лихорадочно, бархатная ровная глубина его рвалась в некоторых ариях, но откровенная страстность певицы, не исполнявшей, а жившей жизнью своей героини, захватила в полон самых равнодушных к музыке гостей.

После спектакля светлейший князь Потемкин расцеловал ее в обе щеки, нагнувшись к ней, маленькой с высоты гигантского роста, а императрица пожаловала с руки перстень и сказала старому графу Шереметеву, что его крепостная с такой непринужденностью на сцене носит драгоценности, точно привыкла к ним в жизни. Она говорила по-французски, но Параша опустила ниже свое пылающее лицо, она знала этот язык. Князь Потемкин мгновенно понял и, полуобняв ее за талию тяжелой рукой, спросил хозяев по-русски:

— Дивный соловушка, может, подарите?!

Параша побледнела, молодой граф резко выпрямился, но старый царедворец Петр Борисович Шереметев улыбнулся с достоинством:

— Мой сын набрался французского вольтерианства, он не позволяет наших людей ни дарить, ни продавать…

— Так дайте сей птахе волю, сама ко мне пойдет, не пожалеет, я талант ценить умею…

Взгляды всех присутствующих в ложе соединились на ней, точно в фокусе. Она запылала, ощущая иронический синий взор императрицы, жаркое неукротимое око Потемкина, холодную ярость старого графа. Только наследник замер, смотря в землю, чувствуя, что еще секунда — и произойдет непоправимое…

Свобода?! О ней Параша и не мечтала, знала, что графы Шереметевы на волю никого не пускают, не нуждаясь в деньгах, тешась тщеславием…

— Решай, красна девица! Пойдешь ко мне, попрошу государыню порадеть, авось ей не откажет граф Шереметев…

Петр Борисович Шереметев налился краской, нос втянул нервно воздух, дряблые щеки задрожали, а наследник лихорадочно сжал кулаки, вонзая ногти в кожу.

Параша поклонилась русским поклоном светлейшему и сказала своим неповторимым голосом, прикрыв пышными ресницами горький взгляд:

— Домашняя голубка живет в своей голубятне. Да и не смогу я петь без подруг милых, без музыкантов наших ласковых, без благодетеля моего графа Петра Борисовича, который с детства меня пестовал…

— Хитра, ловка девка! — Бас Потемкина зарокотал громом. — Однако пустил бы я тебя, соловушка, в далекие страны, чтобы и там прознали, какие птицы в наших краях водятся…

На лице его неугомонно подпрыгивали брови, особливо одна — над искусственным оком, и выражение князя от этого менялось от почти добродушного до надменного и зловещего, от чего обмирали придворные. А единственный глаз его в такие мгновения не просто глядел, а впивался, точно околдовывал каждого.

Параша выдержала его неукротимый взор, сведя потверже брови, хотя кровь отлила от ее лица.

Ах, если бы она была вольна в своем чувстве! Босиком бы побежала в Италию солнечную, на коленях бы поползла, чтоб послушать, поучиться у истинных соловьев. Но навеки прикована она к золотой клетке, к молодому графу, который ее из рук выкормил, а потом опостылела ему забава, не смотрит, не зовет больше…

Она снова в пояс поклонилась светлейшему, улыбаясь молча онемевшими губами. Он потрепал ее по локонам, подхватил на руки, точно куклу, и сочно поцеловал в холодные уста.

— Ох и растопил бы я эту Снегурку! — Потом вздохнул, понимающе посмотрел на молодого графа и велел хранить девицу, чтоб не украли завистники.

Прием продолжался долго, но Парашу отпустили. Она забилась в светличку, села в углу на пол, закрыла глаза, но все равно видела, как полыхнуло радостью лицо графа Николая Петровича, когда она отказалась от вольной, не решилась покинуть Кусково, хотя навсегда и погубила свою жизнь.

А век был ей предсказан короткий, хоть и удивительный. Не раз гадали на картах девицы, на чае, воск лили — все сулили ей богатство и счастье, но малое, точно вскрик.

Нет, не могла она не видеть молодого графа, не слышать хоть изредка его требовательного насмешливого голоса, не подслушивать тайно пения его виолончели. Хотя все реже, недоступнее для нее были эти мгновения, почти не видя его во дворце. Но она жила мечтой об этих секундных встречах, чувствовала, что они убивают ее, выпивают все силы, оставляя на долгие часы обгоревшей головешкой.


Старый граф Шереметев умер. Наследник решил обновить Кусково. Он повелел уничтожить деревянные статуи на крыше дворца, золоченых коней. Раздражали его и живописные плафоны, штофные обои. Даже «плиточная» и «китайская» комнаты выглядели бедно в глазах «Креза младшего».

Ему хотелось перемен. Что-то жгло его. Он метался безудержно и азартно, точно конь, сбросивший узду. Устраивал ежедневные балы, охоты, карточные столы. Он забросил театр, виолончель, не читал писем Ивара из Парижа. Дворню лихорадило, актеры и актрисы ощущали себя на вулкане…

Параша с тоской это наблюдала. Она привязалась к старому дворцу. Здесь проходили ее счастливые и горькие годы. Она с трудом отвыкала от вещей привычных, дорогих воспоминаниями. На самом почетном месте стояла у нее золоченая шкатулка. В ней Николай Петрович преподнес Параше три фунта парижского драже «девердье», когда она сыграла роль Белинды в одиннадцать лет. При этом воспоминании сердце ее сладко обрывалось. Она видела его мягкие подвитые напудренные волосы, чувствовала горячие сухие губы на своей руке и часто рыдала, но втихомолку, негромко, не навзрыд, как деревенские…

Однажды к ней явилась потолстевшая, поскучневшая Анна Изумрудова. Теперь она равнодушно относилась к молодым соперницам, махнула рукой на все горести, наряжалась только в свои покупные платья, дорогие украшения, подаренные графом, и больше всего полюбила попивать кофеек и сплетничать. Только Параша вызывала ее глухое тайное раздражение. Чутьем ревнивым и завистливым понимала Анна, что не все доиграл он с Парашей, что еще многого можно ждать от этой равнодушной к злату девицы, непонятного и неожиданного.

Усевшись в светелке Параши, она со значением в голосе рассказала, что у графа нынче была большая игра. Он горячился, проигрывал и, когда князь Дашков, писаный красавчик, предложил бросить карты на Парашу, согласился.

У Параши подкосились ноги, ни кровинки в лице не осталось, а Изумрудова тряхнула своими рыжими волосами и рассмеялась.

— То-то, а ведь думку держала — сама себе королева.

Она ждала вопросов, возмущения, криков, но Параша наглухо слепила запекшиеся губы. Никакого удовольствия для злорадницы.

Тогда она добавила, что граф все-таки отыгрался, а потом бросил перчатку князю.

— Дуэль?

— К вечеру, как солнце падет…

Параша выпрямилась, подошла к окну и поклялась себе: если жив останется, добром к нему придет, душу не жалея, не дорожась вечным спасением…

Все оставшееся время она молилась, била в светелке поклоны пресвятой богородице, знавшей женские страдания, шептала горячечно: «Только бы живой…»

Не ела, глотка воды не сделала, иссохлась вся, пока не увидела, как прискакал на лошади к ночи граф Николай Петрович, соскочил с юношеской ловкостью, бросил поводья, похлопав по крупу любимого пятнистого жеребца.

Параша начала напряженно раздумывать, как осуществить клятву. И решилась, написала тонким острым почерком: «Прошу принять меня, Ваше сиятельство. П». Одна литера, он догадается. Но через кого передать? Через надзирательниц, «гусаров»? То-то смеху будет среди дворни и актрис!

Она металась в своей клетке, ее обдавало попеременно то жаром, то холодом. И тут в окне она увидела лакея Прошку. Кликнула, бросила три червонца, умолила немедля передать записку. И замерла, страшась, что граф не захочет ее видеть, что не надобна она больше, что упустила свое счастье…

Шли минуты, из пасти бронзового льва-часов бил стеклянный фонтан. Эту диковину ей пожаловал старый граф, когда она отказалась уйти к светлейшему. Видно, не нужна она более никому, глупая птица, забыта, заброшена.

Совсем к ночи появился Прошка.

— Иди, ждут… — Он поглядывал на нее с опаской. Долго он не решался передать записку, а потом даже испугался. Граф вскочил, засмеялся, бросил ему свою табакерку французскую, фарфоровую с портретом ихней королевы, больших капиталов стоила.

— Их сиятельство в музыкальной зале…

Она не видела графа близко несколько месяцев. Он постарел и обрюзг, точно прожил это время впятеро быстрее, чем она. Параша ступала бесшумно, он не шевелился. Сидел возле камина при одной свече, сгорбившись, отпустило его то лихорадочное волнение, которое жгло после смерти отца, а сердцем не за что было зацепиться…

Увидев Парашу, странно дернул щекой. Его глаза казались усталыми, не оживились, не засверкали молодым блеском, только и сказал:

— Спой, Параша!

Давнишним добрым голосом. Но к виолончели не потянулся, сидел в парадном костюме, с кольцами на пальцах. И Параша запела сочиненную ею в последние месяцы песню:

Вечор поздно из лесочка

Я коров домой гнала.

Лишь спустилась к ручеечку

Близ зеленого лужка —

Вижу, барин едет с поля…

Лишь со мною поравнялся,

Бросил взор свой на меня.

— Чья такая ты, красотка?

Из которого села?

— Вашей милости крестьянка, —

Отвечала ему я. —

Коль слыхали о Параше,

Так Параша — это я!

Он и не знал, что она стихи сочиняет, музыку, его Жемчужина. Чуть не потерял ее в суете московских светских будней, за мишурой пустоты. Он бы не услышал больше ее бархатный голос, целься князь Дашков вернее… Истинно сладостное пение.

Никогда она так не пела, это Параша понимала. Она точно хотела развеять различие, установленное между барином и крепостной, точно обнимала его, сдавалась на милость. Клялась отказаться от гордости, от мечтаний, надежд на лучшую судьбу.

Шереметев смотрел на нее. Потом закрыл глаза. Лицо его разглаживалось, молодело, с каждой секундой он точно сбрасывал с плеч груз шестнадцати лег, на которые был старше, что прожил безудержно, с единственным желанием — не скучать… Что-то подсказывало ему, что сия гостья, неотвязная, как зубная боль, пресыщением именуемая, никогда больше не посетит его апартаменты, если с ним рядом будет эта девушка.

Потом встал и двинулся к двери, сказав небрежно, точно собаке.

— Пошли…

И она поплыла за ним, вручив себя и свою судьбу человеку, который вдохнул в нее душу, а теперь имел право лишить и вечного спасения на том свете, и спокойствия на этом…

С этой минуты граф Шереметев никогда не расставался с Прасковьей Ивановной Ковалевой-Жемчуговой, до самой ее смерти.


По Москве поползли слухи, свиваясь шипящими змейками, сплетаясь в жалящий клубок противоречивых сведений. В гостиных, салонах, на раутах и балах шелестело злорадное злоязычие. Шереметев-то граф с актеркой… Видел бы отец-батюшка… Со своей крепостной девкой… в открытую… Была бы хоть француженкой… Анахоретом стал… вслух ей читает… Идиллия на французский манер… Руссо в Кускове…

Граф поселился с Парашей не во дворце, а в Новом доме из тринадцати комнат. Три принадлежали ей. Оклеенные дорогими обоями, увешанные картинами. Она отказалась от белой с золотом мебели, от шелковых занавесей и драгоценных шандалов[8]. Согласилась лишь на картины по своему выбору.

В правом углу — богородица в драгоценном жемчужном окладе. Его подарок. Жемчуга Жемчужине. Писал икону Гурий Никитин, и принадлежала она, по преданию, старице Леониде, несчастной жене царевича Ивана, в миру — Елене Шереметевой. Застав невестку «неприбранной, в исподнем», царь Иван Васильевич замахнулся в гневе посохом. Сын защитил жену и пал от руки отца. Скинула беременная Елена младенца и ушла в монастырь, оборвался навсегда царский род Рюриковичей.

Страшно стало, как рассказал ей граф, точно ветром ее подхватило, оледенела, но смолчала Параша, боялась даже вздохом испортить его и свое счастье.

И еще два портрета висели. Ее, в роли Элианы, что повелела написать царица. И копия с «Кающейся Магдалины» Тициана, воля Николая Петровича Шереметева. Она мечтала поместить и его портрет, но графу не нравилась работа Аргунова. Он выглядел на картине горделивым, холодно-сановным, совсем не таким, как теперь, когда появлялся в ее маленьких комнатах.

Блаженствуя и отдыхая душой с женщиной, которая понимала его с полуслова, он требовал, чтобы она ежесекундно была рядом, не таяла, как мираж пустыни.

Он любил ей читать «Мемуары маркиза де Мирмона» или «Философа-отшельника» д’Аржана. В этой книге герой, устав от света, уединяется в лесах, построив маленький домик, где он музицировал, писал картины и читал в прекрасной библиотеке, — только искусство может дать пищу уму и успокоение сердцу.

Графа удивляла ее начитанность. За последние годы она прочла большинство книг, которые он любил, в каждой осмысляя что-то неожиданное. Сначала она стеснялась делиться своими мыслями, краснела, опустив глаза, как не решалась смеяться, шутить при нем. Но детская веселость с каждым днем пробивалась заметнее, точно зеленая трава из-под снега.

Однажды она рассказала свой сон. Чудилось ей, что она бабочка, которая пытается взлететь. Хочется испытать радость освобождения от бремени земного. Но одно крыло у нее примерзло, не оторваться ей…

Испугался он до озноба и с тех пор вставал иногда ночью и заходил к ней, чтобы услышать дыхание, увидеть спокойное бледное лицо и трагически беспомощные тонкие руки.

Покидая Парашу, днем граф пытался вспомнить ее лицо, но перед ним вспыхивала только ее улыбка, блестящие зубы и смех, мелодичный, хрустальный, веселящий.

В эти дни они много занимались. Он получил из Парижа новые книги, ноты и требовал, чтобы она училась не только петь, но и безукоризненно владеть голосом в речитативах. Он становился поодаль от нее в музыкальной зале и тихо читал ей александринские стихи либо приказывал, чтоб она произносила их сама, понизив голос, но так, чтобы каждый звук был слышен ему отчетливо и ясно. Он декламировал текст, как французские актеры, на одном дыхании, сохраняя одинаковую силу звука во всей фразе, не позволяя смены интонации, раз от разу удлиняя свой монолог. Развитие дыхания, умение набрать нужный запас воздуха достигались постепенно, но у Параши это было врожденным даром…

Однако через несколько месяцев он ощутил, что беззаботность, веселость оставили Парашу. Она почти не выходила из дома, не обращалась к слугам, отмалчивалась, мертвея лицом, на все расспросы. Только от Тани Шлыковой узнал, что Парашу дразнят, пользуясь ее беззащитностью, «Кузнецовой дочкой», говорят стыдные слова. Она страдала за него, ей казалось — он, граф, стал мишенью для насмешек, связав себя с такой…

Гнев графа Шереметева был страшен. Он решил разослать всех крепостных Кускова по дальним деревням, «очистить воздух».

«Гусарский командир» поутру привел к Параше челобитчиков. На коленях они просили «барскую барыню» о заступничестве, жалкие и злобные, потому что смотрели на нее с возмущением: ни пышности, благолепия, ни обхождения, такая же девка, как у них полны избы, а поди куда взобралась. Они пытались совать ей мятые ассигнации, с мира собранные. Она отшатнулась, заплакала, махнула рукой, горькая жалость сдавила горло тугой петлей…

Впервые она обратилась к графу с просьбой. Голос ее вздрагивал, просить у него было унижением, но не для себя же она молила о прощении. Не быстро он отменил свое повеление, однако решил увезти ее из Кускова, построить необыкновенный театр для своей Жемчужины, равный версальскому. Но лицо ее не стало счастливым. Она все чаще думала о том, что она — его вещь, его собственность, и даже любовь не заставила его понять ее положение. Когда они читали вместе Руссо, она мысленно восклицала: «Ты умиляешься над сей идиллией, а я у тебя на цепочке, как ручная обезьяна!»

Он пытался ее одаривать, щедро и безудержно, но «злато никогда не оставалось у нее в сокровенности, все роздано ею, все обращено в помощь человечества», писал он много лет спустя. Она помогала матери, сестре, Тане Шлыковой, дарила свои наряды подругам, даже Анне Изумрудовой, точно откупалась этим от сглаза, боясь, что счастье ее может растаять.

Вскоре Николай Петрович Шереметев открыто представил Прасковью Ивановну театральной своей труппе, сказав, что все их дела будет обсуждать с ней, да и уединение ее нарушилось. Он стал вывозить ее в Москву на богослужение, в городской театр, а потом попросил великосветских актеров-любителей поставить в его театре оперу Паизелло «Нина, или Безумная от любви».

Много было толкований этого действа. Возмущений, сплетен. Князь Долгорукий, племянник графа, писал:

«Шереметев пожелал видеть, как моя жена играет не для того, чтобы дивиться со всеми чрезвычайному таланту ее в этой роли, но дабы показать хороший образец театрального искусства первой своей актрисе и любовнице Параше».

Дошло до императрицы. Она усмехалась, отмалчивалась. Ей ли, столь откровенной в страстях, осуждать безумного графа! Она не любила его как одного из друзей наследника, но Парашу помнила, ценила. Не ради голоса. Она плохо разбиралась в музыке, но вот отказ в прихоти светлейшего в ее присутствии… Она-то знала, как велик князь Таврический талантами, неукротимостью духа, как мало дам при дворе отказали бы ему. А тут — крепостная девка! Это вызывало невольное уважение, что-то вроде сочувствия и пристального женского интереса…

На спектакле великосветских актеров граф наслаждался, поглядывая на свою Парашу. Она сидела рядом в ложе. В той, где принималась императрица. Отказалась надеть бриллианты Шереметева. Приняла от него лишь его портрет-медальон в золотой рамке. Лицо ее было переменчиво и взволновано, взгляд оживлен. Но только первые минуты. Потом равнодушие покрыло ее точно инеем. Актеры играли изящно, но они все время любовались своими жестами. Голоса звучали чисто, но разве могла сравниться княгиня Долгорукая с актрисой из городского тиятра Медокса несравненной Марией Синявской, от голоса которой согревалась кровь.

Завитки темных волос падали на широкий лоб Параши, губы вздрагивали, она невольно повторяла слова, морщась от неправильной интонации, звука, она забыла о его присутствии. Но он не гневался. Неизъяснимое чувство самопожертвования заставило увлажниться его глаза. Впервые он любил сам, а не принимал снисходительно, пресыщенно в дар чужую страсть, впервые ощутил чудо растворения в другой душе.

Только о вольной для нее он не позволял себе помыслить. Ему хотелось сохранить эту душу для себя, не смел он отпустить соловья без цепочки в бескрайнее небо. Не верил, что вернется добровольно на грешную землю…


Пока рассматривались планы строительства Останкина, граф реконструировал тиятр в Кускове, актеры получили удобные «кабинеты». Прасковья Ивановна — две комнаты, оклеенные французскими обоями, расписанными вазонами цветов. Она приходила гримироваться задолго до спектаклей. Садилась на кожаную красную подушку возле трюмо, озаренного серебряными канделябрами, и начинала всматриваться в свое лицо, пока в зеркале не всплывал лик принцессы Заморы или царицы Голкондской.

По ее просьбе в труппу пригласили отменных учителей из городского тиятра: Лапина и Шушерина, Плавильщикова и Сандунова, и даже несравненную Марию Синявскую. После смерти светлейшего перешел к графу и композитор Сарти, с большим вниманием изучавший сочинения Степана Дегтярева.

Продолжала Параша и уроки на арфе с Кордоной. Граф часами просиживал рядом, слушая звенящие лады этого любимого ею инструмента и ее вторящий без слов голос. Они особенно ценили Сонату Кордоны, которая точно рассказывала о ее жизни, светлой, переливчатой, тревожной без видимых тревог. Кордона заплакал, услыхав ее исполнение, и это обрадовало ее больше аплодисментов великосветских гостей.

Никто не знал его происхождения, цыган ли он, испанец, но его не задевали, горяч был до бешенства. Седина делала его восточное лицо скульптурно значимым, а черные густые брови почти скрывали глаза. Сначала он думал, что его ученица — очередной каприз графа. Он долго не желал слушать ее пения, не верил, что в этой «варварской стране» мог звучать голос, берущий души в сладостный плен. Но однажды не смог отказаться, присел в уголке зала во время оперы «Самнитские браки» и с тех пор не пропускал ни один спектакль с ее участием.

По-другому играла Параша воспитанницу Нанину в комедии Вольтера «Нанина». Если раньше ее героиня была лишь простодушной грациозной девушкой, страдавшей под властью капризной благодетельницы, то теперь она изображала живого страдающего человека, у которого отнято судьбой все, кроме самоуважения и достоинства. И слова: «Жестокое мученье иметь высокий дух и низкое рожденье» — она произносила почти шепотом, но с такой болью и горечью, что слушатели замирали.

Вершиной ее мастерства стала партия Нины в опере «Нина, или Безумная от любви» Паизелло. Граф давно мечтал об этой постановке, но меломаны говорили, что партия Нины — зело богата трудностями, и только после игры великосветских любителей, когда он увидел, каким спокойным, скучающим стало ее лицо, он решился на эту работу.

Страшной казалось сцена, когда Нина, узнав о гибели возлюбленного, сходила с ума. Неуверенно ступая, она бродила по сцене, держала и роняла цветы, глаза были расширены, невидящие, брови страдальчески сдвинуты.

Голос ее был слышен в каждом уголке зала, точно это не шепот, а само дыхание.

— Он придет к вечеру… Он так обещал мне… Где может быть ему лучше, как с тою, которую он любит и которой так нежно любим…

Отделка каждого звука, интонации, страдание, разлитое не только в лице, но и во всей дрожащей беспомощной фигурке, блестящие слезы производили завораживающее впечатление.

Граф Николай Петрович был уверен, что все мужчины в зале ему воистину завидуют. При всех сплетнях никто не говорил, что он приневолил свою Жемчужину, как обычный барин, все видели, что перед этой женщиной он преклонился…

Страх охватывал его, когда Параша, сидя на сцене, перебирала цветы и медленно дрожащим, рвущимся голосом исполняла арию безумной Нины: «Когда любезный возвратится в сии унылые места, тогда здесь прежня красота и прежня с ним весна явится…»

Плакали все, не замечая слез, не чувствуя влаги на щеках. Даже сестра графа Варвара Разумовская, ненавидевшая «подлую девку», околдовавшую Шереметева. Вместе с Ниной на сцене она оплакивала свою пустую холодную жизнь, неудачных детей, легкомысленного мужа. Так и не встретила она любовь страшнее смерти, и никогда не узнает, каким огнем она выжигает и закаляет души. Графиня давно не испытывала истинно родственных чувств к брату, но его проклятая певица любому могла пронзить сердце, хотя и не обладала особой красотой. Что-то в ней было сильнее красоты, и в эти минуты графиня Разумовская понимала и прощала Николая Петровича Шереметева…


Иногда он думал, что мало у кого такая насыщенная жизнь в хорошем и дурном, как у него. Если исчислять время событиями, его наполнявшими, он прожил уже пятьсот лет. Не скучал ни одного дня, умел сжигать время, пропуская с азартом сквозь пальцы. А теперь, глядя на молодых людей, иногда ощущал смутные сожаления по своему безудержному прошлому. Ведь отношения с Парашей привели к тому, что он отказался от прежних забав. Она наполнила его дни бескрайними душевными радостями…

Он стал приневоливать ее принимать гостей во дворцах, потому что повсюду возил Парашу за собой. Каждый большой прием вызывал у нее такой страх, что руки леденели, но этого никто не замечал. Она выплывала светской дамой, с приятственной улыбкой на устах, спокойная, уверенная, но без украшений. От этого простота ее строгого наряда, врожденное достоинство выделялись. Постепенно она решилась на реплики, остроумные, безупречного вкуса, разговаривала и по-французски, и по-итальянски. Высказывала свое мнение обо всех новинках в искусстве, особливо в тиятральном. Корреспондент графа в Париже Ивар снабжал Шереметева всем, о чем спорил беспокойный город. Она читала «Мемуры» господина Беранже во время его тяжбы с лживым графом Лабришем и всем сердцем была на стороне великого остроумца, простого происхождения, но талантом возвысившегося до королей.

Однажды, когда в ее присутствии стали говорить о глупости, тупости крепостных, она процитировала по-французски его бессмертные слова:

Кто мыслит, тот велик, он сохранил свободу.

Раб мыслить не привык, он пляшет вам в угоду.

Митрополит Платон вскочил и поцеловал ей руку.

Параша играла на клавесине, арфе для гостей, пела неаполитанские вилонеллы, народные — песенки, похожие на частушки, иногда танцевала с бубном, как истинная испанка, изгибаясь прельстительно и чарующе.

Графу завидовали. А где зависть, там и ненависть. Но все стрелы колкостей поражали одну цель — ее душу.


Однажды, когда она исправляла либретто Вроблевского, как всегда корявое, он сказал оскорбленно:

— Ничего, скоро кончится твоя масленица… Вот уедет граф в Петербург, женит его царица, тогда и я буду хорош для тебя…

Он сам не понимал, зачем обижает эту женщину. Может, потому, что с ней вышло у графа не так, как с другими. Что выросла, не замечая его чувства, брезгуя и помощью, и любовью, и враждой.

— Но мне не нужны барские заедки…

Он никогда не думал, что тихая кроткая Параша может полыхнуть бешенством. Она вскочила, ударила его по лицу.

— Не забывайся, раб! Холоп ничтожный!

Вроблевский побелел, но склонился в поклоне.

«И правда — раб!» — подумал с брезгливостью. Да разве можно такое терпеть от наглой девки. Исхлестал бы ее, хоть плюнул в сторону… ан боится…

Вроблевский пятился, его острый нос казался костяным от белизны, по щеке пробежала судорога…

И у порога не выдержал, прошипел:

— И тебя сломают, будешь, как собака, лизать барскую руку…

Она усмехнулась. Знала, что даже от любимого человека не стерпит унижения, навсегда оборвется ее связь с графом…

А вскорости зашла к ней Анна Изумрудова в новой турецкой шали. Поворачивалась, покачивалась павой.

— Наверное, граф скоро призовет к себе, соскучился поди, он завсегда с подарков начинает…

— Мне он ничего не дарит…

— Слыхали, на что надеешься, но не видать тебе волюшки, как и нам, грешным, на том свете только дождешься…

— Уходи… — чуть слышно сказала Параша, взяв книгу, но Анна не унималась. Шалое настроение распирало ее.

— Ох и глупы мы, бабы, — резковатый голос Изумрудовой с годами приобрел металлический оттенок, и этот звук резал слух Параши, — не зря болтают в деревне, что ты и наряд покойной графини примеряешь, только как была ворона, такою и останешься, даже в павлиньих перьях…

И снова бешенство опалило огнем Парашу, заставило в беспамятстве бить по розовому сытому лицу Анны. Правда, ужас отрезвления мгновенно отбросил ее, стыд залил огненной волной, горячей, мучительной. Она схватила руку Изумрудовой и стала целовать, приговаривая, как в бреду:

— Прости! Прости!

Она дошла до полного падения! Бить такую же рабу подневольную, пользуясь покровительством графа, мстить несчастной за завистливые шепотки, сплетни, за всю боль, которую она испытывала?!

— Да не бойся, я не люблю жалиться графу… — Ленивый голос Анны выражал не возмущение, а удивление.

— Я не боюсь…

Параша подошла к шкатулке, достала перстень — подарок императрицы, надела его на палец Изумрудовой. Та полюбовалась мерцанием бриллиантов.

Знатный перстень, ценою в деревню, а то и в две…

Потом чмокнула Парашу в щеку и быстренько ушла, чтоб та не передумала, не отняла дареное.

А Параша долго терзалась своей несдержанностью, кусая губы, чтобы не закричать, не забиться в воплях, которые стояли у нее в горле, исконные вопли деревенских плакальщиц, после которых так легко становилось на душе.

Почти в это же время, зайдя в кабинет-табакерку графа за своим забытым вечером вышиванием, случайно прочла строки из середины его письма, упавшего с секретера, которое она подняла, до сих пор не решаясь звать из-за такой малости слуг.

«Наконец-то у меня есть все, чего я хотел, друг мой. А счастлив ли я? Мне кажется, что нет. В моей душе больше нет той пленительной бодрости, кои возбуждают желания и приносят столько утех, нарастая по мере того, как должна пасть последняя преграда дерзновенному. Да, теперь я понял — радость не в наслаждении, а в погоне за ним…»

Параша долго сидела в низком треугольном креслице, не шевелясь. Впервые и она почувствовала, что и ее начинает охватывать усталость от постоянного накала чувственности. Что-то испарялось из души. Благоговение, преклонение, почтительность. Она невольно вспоминала его капризы, частые жалобы на плохой сон и дурное пищеварение, скучание его в минуты чужого веселья. Только пением могла возродить былые утехи плоти, только ее голос вызывал в графе всплеск недавнего огня.

И будущее все неотвратимее маячило перед ней, ибо она знала, как поступает граф с надоевшими живыми игрушками. Отшвыривал, отбрасывал, не грубо, но совершенно бесчувственно, возвращая на «круги своя». А чем же ей жить, игрушке, в которую вдохнули душу, научили думать, рассуждать, чувствовать? Музыкой? Но она всегда была с ней, как дыхание, а радовала только тогда, когда могла радовать других. Любовь? Она уплывала, таяла. Могла ли укрепиться душой раба?

Граф Шереметев увез Парашу в Петербург и даже построил ей в Фонтанном доме павильон для репетиций. Он решил подготовить с ней русскую оперу «Взятие Измаила», написанную племянником светлейшего, чтобы привлечь внимание двора.

А Параша с особым чувством вспоминала одноглазого великана, предложившего отворить ее клетку. Он уже ушел из жизни, и что-то подсказывало, что и она вскорости последует за ним в край невозвратный. Может быть, поэтому с особым чувством играла она пленную турчанку Зельмиру, которая полюбила русского офицера и ради него готова отказаться от родины, религии, отца.

Роскошный восточный костюм, настоящий, приобретенный графом у отставного сержанта, потерявшего под Измаилом ногу, но забравшего несколько женских костюмов во дворце сераскера. Необыкновенной густоты, медовой сладости голос певицы, чарующие сладострастные движения в танце, глаза подстреленной газели — Параша заворожила даже ироническую петербургскую публику.

Любовник, друг и просвятитель мой.

Жизнь новую приму, соединясь с тобой.

И вновь вскипало чувство графа, исчезало вечное недовольство всем вокруг, он восторженно склонялся к ней, это удивительно изменчивое лицо заменило ему всех женщин мира…

На камерные концерты Параши собиралось в Фонтанном доме еще больше гостей, чем в Москве. Она начала исполнять и русские песни, и цыганские. Однажды, набросив алую шаль, прошлась, постукивая каблуками и поводя плечами. Звенели монисты из золотых и серебряных монет на ее груди, блестели мрачные глаза, казалось, с каждым звуком она рвала собственную душу, лишь бы вырваться на волю…

Граф Шереметев посерел, заметив взгляды графа Платона Зубова, приглашенного им из тщеславия: фаворит был на вершине успеха.

Не терзай ты себя,

Не люблю я тебя.

Полно время губить —

Я не буду любить.

Эту песню Параша исполняла двумя голосами. Один — высокий, лукавый, нежный. Мужчины привставали с кресел, тянулись к легкомысленной певунье. И сразу же звучал другой голос. Низкий, горько язвительный. Графу казалось — о нем она поет, и ужас холодил спину.

Не терзаю себя,

Не люблю я тебя,

Дни на что мне губить —

Я не буду любить.

И снова лукаво-капризный голос, легкие шажки, четкие ритмичные движения рук и плеч, откровенно зовущая фигурка. Новые строки песни — опять фатоватый, чуть самодовольный голос, не понимающий, как надо беречь вольных пташек. Но певунья сдалась на милость победителю:

Я покорна судьбе

И вручаюсь тебе.

Ты напрасно дни тмил,

Как душа стал мне мил…

И вдруг точно огнем ее опалило. Параша преобразилась, на секунду дала себе волю, взметнулась в безудержной «Цыганочке», приоткрыв губы и потряхивая множеством разноцветных юбок. С плеч ее слетел алый с золотом полушалок, и граф Зубов кинулся его поднимать…

А потом на холостом ужине граф Николай Петрович Шереметев, выслушав новые проекты матримональных планов империатрицы в свой адрес, ответил фавориту: «Мое сердце не чувствует пленения, и впредь оное не уповательно».

Тон его был так резок, что граф Зубов улыбнулся прекрасными пустыми глазами, обнажив в сей превежливой усмешке крупные точеные зубы. Он понял, что несчастный в плену у своей Цирцеи. Он и сам был ее волшебством очарован сверх меры и боялся, как бы царица не проведала про такой пассаж. И тут же прикидывал, как бы намекнуть Шереметеву, коли потом эта певунья ему надоест, он, сам Зубов, с превеликой благодарностью откупил бы этакого соловья…


Покой и счастье не совместны с суетной жизнью. После внезапной смерти государыни на графа Шереметева обрушился шквал милостей нового императора, давнишнего друга детства. Он назначил его обер-гофмаршалом своего двора у постели еще не усопшей, только отходившей матери.

Граф Шереметев помолодел, ходил, откинув голову еще горделивее. Он восхищался указами своего благодетеля. Хотя смеху подобны были его веления, чтоб все в России в один час садились обедать, ужинать, ложились спать, чтоб все мужчины стригли длинные волосы, не носили круглых французских шляп и отложных воротников, бантов на туфлях. За слова «гражданин», «отечество», «курносый» сажали на съезжую.

Параша наблюдала за Николаем Петровичем и думала, что всем мужчинам надобны действия в жизни. Раньше он тосковал в своем безделии, а тут с наслаждением решал при дворе ничтожные вопросы: какой сервиз на какой прием подать, сколько денег должно уходить на припасы, какую мебель заказать для императора. Он увлекался как мальчишка, дни проводя с императором, а ночью сообщая ей, как изволил пошутить повелитель России.

Она молчала. Она не выносила государя, его вдавленный нос, дергающееся лицо, круглые, безумные в минуты гнева глаза, хотя с ней он беседовал после концертов с вежливым равнодушием. Она слышала, что «в России все упражнялись в тихом роптании», оно все усиливалось, становилось громче, тревожнее, в воздухе копилось грозовое напряжение.

Граф Шереметев недолго был в фаворе. Сначала император вдруг приревновал его к Нелидовой, потом поверил в наветы Кутайсова, перестал к себе допускать. Граф вынужден был обратиться с письмом к князю Куракину, отказываясь от своей должности: «Исполняя волю монарха, я желаю быть действительным, а не страдательным орудием управления…»

Потом наступило примирение. Когда граф болел, подвергся операции, император приезжал как частное лицо узнавать о его здоровье. В минуты просветления Павел Петрович понимал преданность друга детства, но волны лихорадочного гнева все чаще одурманивали повелителя, и он возмущался и его независимостью, и открытой связью с «подлой девкой».

Но все-таки пообещал графу Шереметеву посетить лично построенное наконец волшебное Останкино вместе с польским королем Понятовским во время коронации своей в Москве.

Впервые Параша видела барина в такой ажитации. Он повелел за сутки украсить дорогу, по которой мог проехать император. Безжалостно были согнаны тысячи крепостных. Посажены сотни деревьев без корней. Они должны были пасть по его жесту, чтобы открыть государю вид на Москву от Останкина.

Больше всего граф боялся, чтобы император не усмотрел во дворце следы вкуса своей матушки. Немилость неминуемо поразила бы его громом. Поэтому зрительный зал переделывался почти полностью. Император Павел больше всего любил зеленые и голубые тона, и тиятр отражал все оттенки этих красок, особливо заметных при многочисленных огоньках огромной деревянной позолоченной люстры. А насупротив генеральной ложи граф приказал повесить специальный светильник, доставленный срочно с Фонтанного дома, — легкую причудливую, как цветок, люстру на 12 свечей.

Все актеры и актрисы крепостной труппы были возбуждены. Пронесся шепоток, что, если императору угодят, он прикажет всем дать вольную. Им передалось лихорадочное чувствование барина, исполнители оперы «Самнитские браки» дрожали от возбуждения.

Кроме Параши. Странное чувство охватило ее. Она впервые поняла, что для ее голоса в музыке нет больше невозможного. Он парил над ней, как вольная птица, наполняя грудь восторгом, резонировал колоколом. Вокальное эхо сопровождало арии Элианы, вызывая вспышки аплодисментов меломанов, смевших забыться до такой степени, что они хлопали раньше императора, унесенные ее вдохновением из этого разукрашенного зала. Параша пела звуком такой беспредельной широты и насыщенности, точно у нее появился второй голос. Последняя ария Элианы заставила всех привстать. Из сердца в сердце лился уже не голос, а словно душа певицы, гордая, смелая, истинно великая.

Лица, свечи расплывались перед ней, дыхание несколько раз пресекалось, и только усилием воли она не позволяла голосу дрогнуть. «В последний раз, последний раз», — стучало у нее в висках, и она с трудом сдерживала слезы.

Император милостиво оценил ее пение, «чистое и громкое», застывшее покорное лицо, но слегка пожалел графа, связавшегося с не такой уж и красивой девкой.

Он послал Параше дорогой перстень и обласкал графа. На другой день Николай Петрович Шереметев отдал приказ поднять жалованье отличившимся артистам. Параше к 50 рублям помесячной оплаты было прибавлено 250, Анне Изумрудовой — 70, к старым 30, Тане Шлыковой — 28 рублей к 25.

Прасковья Ивановна Жемчугова, так она давно уже прозывалась в театральных ведомостях, оскорбилась, точно ее высекли. Она опустила глаза, когда Вроблевский зачитал барскую милость, багровея скулами: вещь, рабыня — барская утеха… Граф был слишком занят в эти дни, чтобы лично поблагодарить своих игрушек. На втором представлении «Самнитских браков» в присутствии короля Станислава Понятовского она пела ровно, холодно, без малейшего вдохновения, предаваясь горьким иссушающим душу мыслям. Но 260 гостей этого не заметили, а венценосный гость записал в своем дневнике, как всегда от третьего лица: «По окончании спектакля король со своим обществом вернулся в комнаты, где не успел пробыть и получаса, как их попросили сойти по той же самой покрытой красным сукном лестнице, которая их ввела в тиятр. Вместо последнего глазам зрителя представилась теперь огромная бальная зала, образовавшаяся из амфитеатра и тиятра. «Особенно его потрясло, что костюм Элианы был украшен «бриллиантами графини Шереметевой, урожденной Черкасской, более нежели на 100 000 рублей».

Граф Николай Петрович гневно осерчал, единственный заметивший, почувствовавший безусердие певицы. У нее вдруг кончились слезы. Она с трудом довела оперу до конца, ничего не сознавая, точно в лихоманке.

Промолчал он, не сказал худого слова, но неудовольствие его тонкой трещиной пролегло между ними. И еще больше озлился он, услыхав, как она плачет вечерами в своих покоях. Ей передали, что ее мать может ежесекундно преставиться. Она умоляла о разрешении отлучиться из дворца, попрощаться… Она впервые увидела брезгливую гримасу на столь дорогом ей лице, холодный барский взгляд. Тихий чеканный голос произнес:

— Повеления наши не дозволено никому отменять…

Он смотрел ей на брови, полузакрыв глаза, точно не слышал голоса той, что дарила ему не единожды радость, не узнавал его, оскорбленной в своей гордыне владельца игрушки, посмевшей вообразить себя живой и самостоятельной…

Второе чтение тетради, найденной Шутиковой, вызвало больший интерес.

Парамонов-младший и Шутикова сидели рядом. Она на секунду повернула в его сторону лицо, малоподвижное, как и раньше, но чуточку смягченное. Оле, наверное, льстило, что ее находка вызвала столько волнений, разговоров. Шутикова впервые почувствовала себя сопричастной к чему-то истинно драматическому, но не выдуманному, не книжному. По просьбе Стрепетова она рассказала о поиске своего бывшего соседа. Была даже на подмосковной даче, но он и оттуда уехал. Теперь она ждет, когда сосед известит райсобес, на какой адрес ему переводить пенсию.

Когда я выходила, Стрепетов вызвался проводить меня до дома. Я спросила:

— Тебя заинтересовала вышивка?

— Понимаете, в одном районе почти одновременно всплыли два любопытных предмета: вышивка Параши Жемчуговой и «Записки правнучки».

Я пригласила его домой. Мы сели за стол в кухне, к нам вошел Митя Моторин.

— Устроился на работу? — спросил Стрепетов.

— Не только на работу, — в голосе Мити прозвучало плохо скрытое торжество. — В ДЭЗе дают комнату, через неделю освобождается. Правда, полуподвал, но для начала — Версаль. Хотя я, наверное, уеду.

— Куда это ты собрался? — поинтересовался Стрепетов.

— Лет пять назад… — тон Мити был нарочито небрежен, — работал я в комплексной экспедиции Академии наук. Они против сине-зеленой водоросли воюют на Ладоге…

— Кем же ты был?

— Числился лаборантом, а работал «прислугой за все». У них нет рабочих. Котлован рыли все, готовили по очереди. И я случайно оказался у них, как вышел из колонии.

Он вздохнул, умоляюще посмотрел в мою сторону. Ему хотелось курить, но я безжалостно выгоняла гостей с сигаретами на лестницу, а прерывать разговор было жаль. Я покачала головой. Сергей бросил курить после инфаркта, и я боялась пробудить в нем ненужные эмоции. Митя облизнул губы.

— Ну я и предложил свои услуги. Починил я им лодочный мотор, на веслах по Ладоге ходить почти нельзя, вырыл котлован для кухонных отбросов, переложил печь… Ну и решил я — это дело по мне. Двадцать лет люди работают. Ладога мелеет и зеленеет…

— Ясно, она ждет Моторина…

Митя не обиделся.

— С водорослями воевать не легче, чем с уголовниками. А в самом конце сезона я сорвался. Поехал на «Дерюгине», было у нас такое экспедиционное судно, в Приозерск за ящиками для гербариев и вмазался в драку. Защищать стал одного сотрудника, ему очки сбили. Ну я и рассвирепел… Короче, чуть не получил год, хорошо, что следователь разобрался. В общем, смотался я в Ленинград, — продолжал Митя, — нашел ребят, потолковал… Обещали взять на лето…

— А прогуливать тебе три месяца позволят, дворник?

— Меня Антошка заменит, обещала…

Я вздрогнула.

— Они на мне жениться хочут…

Глаза Митьки смеялись, хотя он оставался совершенно серьезным.

Я покосилась на Стрепетова. Он сохранял безмятежность.

— Я готовиться буду, на заочный биофак в пединститут осенью поступлю, мне только цель нужна, а потом я двинусь…

И тут появился Ланщиков с гитарой. Он поскучнел при виде Стрепетова, но непринужденно сел к столу, хотя я его не приглашала.

— Радость от моего прихода лишила всех дара речи?

Когда-то в школе Ланщиков ходил размашисто, небрежно, враскачку. Потом стал двигаться точно английский лорд. Шаги его были тогда легкие, пружинистые. А теперь новая метаморфоза. Руки держал за спиной, ступая осторожно. И все время на четко вырезанных выпуклых тонких губах блуждала дрожащая улыбка.

— Значит, Глинская уедет с тобой из Москвы? — решила я демонстративно не прерывать разговора, обращаясь к Мите.

— Мне не хочется навсегда уезжать. Выписываться, прописываться… Почему нельзя работать где-нибудь далеко лет десять, а потом в Москву?

— Север сохраняет прописку и жилплощадь… — вставил Стрепетов. — А на Ладоге льгот нет.

Ланщиков смутно улыбался, глядя сквозь меня на медную утварь нашей кухни. Он полуприкрыл глаза и напевно заговорил:

— Десять лет назад мы кончили школу и что успели? Глинская — врач в детском интернате. Моторин — без пяти минут бродяга или, пардон, — дворник. Я — архивариус… Похож на гоголевскую невесту: вот если бы при моей зарплате, да научные возможности, да поездки по всему миру, да любимая женщина в трудную минуту, нежная и верная…

— И это все, что нужно для счастья? — небрежно усмехнулся Стрепетов. — Так ведь это, наверное, можно было бы иметь за одну вышивку Параши Жемчуговой.

Пауза затянулась.

— Я чист, как капля росы, — ответил Ланщиков, — а если насчет вышивки интересно поговорить, всех приглашаю в кафушку, через три дня. Отметим одно событие.

— Тебе вручили повестку?! Два раза вызывали к следователю прокуратуры. — Стрепетов говорил резко, обрубая слова.

— А я болен, на бюллетене. Гипертония. By компрене?

Стрепетов тяжело посмотрел на него и сказал медленно, с напряжением:

— Не глупи. В твоих интересах развязаться с прошлым. Ты недооцениваешь, с кем играешь…

Ланщиков остался невозмутимым, бренча на гитаре:

— По тундре, по широкой дороге…

Голос его стал глубже, легкая хрипота сделала его баритон человечнее, теплее. Потом он запел «Землянку»…

Вспомнились мне рассказы матери о военных годах, эвакуации. Все жили «Последними известиями», работали, учились и так равнодушно воспринимали вещи, карьеру, удобства…

Совершенно неожиданно Ланщиков прервал пение на полуслове, сделал дурацкий скоморошеский поклон, коснувшись пола рукой, и ушел не попрощавшись.


В моем восьмом классе случилось ЧП. Я дала сочинение домой по пьесе Грибоедова «Горе от ума»: «Он дойдет до степеней известных». Собрала все работы и оставила в учительской на полке в шкафу. Потом заболела и две недели сидела дома. Когда же пришла на уроки, меня вызвала директор Зоя Ивановна и спросила:

— Ты видела сочинение Шутиковой?

— Нет. Я не успела проверить работы этого класса.

— Тогда послушай!

И она стала читать, внятно и выразительно, делая паузы на всех знаках препинания:

«Я прочитала комедию Грибоедова и поняла, что Молчалин мне нравится больше Чацкого. Все считают Молчалина подхалимом и подлецом, а Чацкого героем, не побоявшимся пойти против общества. Но Молчалин «тот, кто в бедности рожден». Он служит секретарем у Фамусова и ютится в чуланчике. Всякий может его туда отослать, сказав: «Вот чуланчик твой, поди, господь с тобой». Отец ему завещал: «угождать всем людям без изъятья», даже «собачке дворника, чтоб ласкова была».

Конечно, вырос он подхалимом, но таким его сделало фамусовское общество, где даже богатые «сгибаются в перегиб» для карьеры.

О Чацком говорят — герой! Но он мечет бисер перед свиньями. Разве можно перевоспитать такое общество? Вот Молчалин и подличает, притворяется влюбленным в Софью, которая сама ему на шею вешается.

Он не верит в ее чувство: «Любила Чацкого когда-то, меня разлюбит, как его». Но он с ней поступает честно. Другой бы воспользовался случаем, читая с ней ночами вместе, но Молчалин — «враг дерзости», «ни слова вольного». Поэтому мне даже стало его жалко, когда она Молчалина выгоняет, узнав, что ему нравится Лиза.

Конечно, я не во всем оправдываю Молчалина, но разве можно было иначе выбиться бедному человеку? В то время? Но вот почему у нас и сегодня так много развелось Молчалиных? Гениален Грибоедов, что создал такой вечный образ, но грустно, что он бессмертен…»

Зоя Ивановна передала мне тетрадь Шутиковой. Сочинение все было исчеркано красным карандашом. На полях стояли выразительные комментарии: «Двусмысленно», «безобразие», «цинизм»! В конце сочинения шло категорическое резюме: «За уродливое восприятие художественного произведения — 2».

Я подняла глаза на Зою Ивановну.

— Кто читал?

— Пришла поработать на два месяца Алевтина Григорьевна. Обнаружила твои непроверенные работы, прочла и подняла панику, даже в районо доложила…

Помолчали. Мы эту учительницу хорошо знали. Она преподавала в школе тридцать лет. Работала и заочно училась. Не пропустила ни одного собрания, педсовета, методобъединения. Посещала Институт усовершенствования учителей.

— Оля Шутикова из неблагополучной семьи. Девочка прямолинейна, но искренно думает и говорит. Всегда высказывает собственное мнение, хоть и с трудом выбирает слова…

Я точно увидела сутуловатую Шутикову, одетую в вязаные кофточки своей работы, потому что из формы она давно выросла. Она поглядывала на собеседника украдкой, но глаза поражали недетской серьезностью.

— Ее сочинение — мой брак, значит, я что-то неясно сказала в классе. А Шутикова устную речь воспринимает лучше книжной…

— Короче, — усмехнулась Зоя Ивановна, потряхивая седыми, стриженными по-мужски волосами, — районо я беру на себя, а тебе — Алевтина, за брак в работе.

Мы улыбнулись, ее лицо похорошело, стало женственней, и я в тысячный раз подумала, что работать с таким директором школы при моем характере лучше, чем выиграть «Волгу» по лотерейному билету.

Три часа у меня ушли на тягостную беседу с Алевтиной Григорьевной, которая назвала сочинение Шутиковой аморальным, циничным, безыдейным. Я смотрела на ее большой рот, совершенно здоровые зубы и думала, что такие люди забальзамированы в своей убежденности.

— Зачем делать больно несчастливой девочке? — спросила я, исчерпав все аргументы.

Бесцветные глаза посмотрели на меня удивленно.

— Плодите поклонников Молчалиных?

— Лучше поклонников, чем самих Молчалиных…

— Вот-вот, она правильно написала, что их множество…

— Если правильно, то почему вы поставили ей двойку?

Алевтина Григорьевна подергала себя за золотую цепочку на шее и сказала тихо, холодно:

— Не тратьте слова, не переубедите. Я за свои принципы на костер пойду. А вот среди ваших учеников найдете ли хоть одного, о ком это можно было бы сказать?

Я вспомнила Стрепетова, Глинскую, Шутикову…

— Найдутся. Но способные думать раньше о других, а не только о себе и своих принципах. Другим рядом с ними жить теплее, светлее…

Я достала сочинение Шутиковой, открыла последнюю страницу и написала у нее на глазах, под ее заключением: «Сочинение дискуссионно. Требует классного диспута. За искренность и честность — 5». И расписалась.

Алевтина Григорьевна вздохнула, усмехнулась и тяжело вышла из учительской, сопровождаемая дребезжанием стекла в канцелярском шкафу.


В автобусе было тесно, меня прижали к чьей-то твердокаменной спине так, что мой нос почти уткнулся в светлую дубленку, а сумка надавила этому человеку под коленки, отчего он ерзал и переступал с места на место.

Все-таки хорошо, что у нас, у горожан, почти отсутствует обоняние, иначе в автобусе можно было бы задохнуться. Я попробовала пошевелиться, спина перед моим носом передернулась. Кто-то сделал замечание:

— Отзынь, папаша!

Голос показался мне знакомым.

— Молодой человек, вы невоспитанны.

— Уймите волнения страсти!

Беззлобно, равнодушно, напевно.

Справа освободилось место, началась передвижка, и снова ввинтился занудливый возглас:

— Безобразие! Оттолкнул меня, ни стыда ни совести, паразит…

Спины в дубленке передо мной уже не было. На освободившееся место, видимо, сел именно он, а скандалил с ним старик в потертой ушанке и ратиновом пальто. Перебранка продолжалась, накалялась, а окружающие отворачивались, скучающе и привычно.

— Папаша, не травмируйте свою нервную систему…

— Я тебе дам «папаша», да я таких…

— Напился, как не стыдно, в таком возрасте…

— Кто, я напился?! Да как он смеет, товарищи! — Голос старика завибрировал в поисках сочувствия, дряблое лицо побагровело, он тяжело задышал. Но временные жильцы автобуса делали вид, что уснули. — И за таких подонков мы жизнь отдавали…

— Помолчите, папаша, а то инфаркт тряхнет…

— Господи, и тут перебранка!

— Ох, эти пенсионеры! И чего их носит в часы «пик»…

— Пьяный, разве не видно!

Старику не сочувствовали.

— Может быть, вы все-таки уступите место старому человеку? — не выдержала я, хоть и закаялась вмешиваться в подобных ситуациях, грубость тут же обрушивалась на меня, миротворцев не терпели с древности.

— Господи! И когда это старье отомрет, как мамонты! — обладатель спины в дубленке повернул голову в мою сторону. И мы узнали друг друга. Лисицын побагровел и вскочил, уронив вязаный колпачок.

— Марина Владимировна! Сколько лет, сколько зим…

Старик проворно уселся на его место, продолжая бубнить:

— Перед бабой расшаркивается, а у нее ни стыда ни совести.

— Видали! — Лисицын усмехнулся. — Таких стоит жалеть?!

Лисицын покачивался надо мной, сытый, нагловатый и самоуверенный. Он поигрывал длинными глазами, и на его холодные взгляды ловились некоторые девушки, хотя взгляды были масленые, с ухмылочкой, а выпуклые яркие губы складывались в многозначительную гримасу.

— Извинись! — сказала я.

— Слушаюсь, ваш ученик всегда покорен любимой учительнице.

— Ах, так вы еще и учительница! Хорошо же вы их учили: не уважать старших, оскорблять заслуженных людей!

Старик сделал все, чтобы я остро пожалела о своем вмешательстве и поспешила к выходу, хотя мне надо было проехать еще две остановки. Лисицын вышел со мной, помог сойти, подав руку, а потом остановился, точно не сомневался, что я захочу с ним поговорить.

— Вас что-то интересует? — спросил он в лоб и стал закуривать, щелкая красивой зажигалкой. И вдруг я ее узнала, Марусину перламутровую зажигалку, она ею всегда хвастала.

Я отвела глаза, вспомнив, как Миша Серегин просил меня пригласить Лисицына на поминки, но его нельзя было нигде отыскать.

— Ты бы хоть телефон оставил, — сказала я, — авось придется снова делать прическу.

На секунду он помрачнел, вспомнив, как я приходила к нему в салон три года назад, но тут же оживился:

— Лучше я вам позвоню через месяц, пока у нас нет еще телефона.

— У нас?

— Ну, у моей последней жены. Мы построили трехкомнатный кооператив в Ясеневе, жене даже пришлось на общественных началах машинисткой поработать в правлении, чтоб от первого этажа избавиться…

— А кто она?

— Дочь одного деятеля… — он усмехнулся. — Такие жены нынче вместо крыльев…

— У тебя было две жены, я слышала, это которая?

— Ну, если у вас есть время, могу изложить трагикомические факты моей биографии. Первая фифа была с высшим образованием, дочь директора универмага. Выгоды минимальные, а сцены, скандалы… Даже дралась, я ходил весь исцарапанный, представляете?

Лисицын снял свой колпачок, и я заметила, как поредели его темные волосы.

— Вторая благоверная была «крысой», она всегда подходит «быку».

— При чем тут крыса?

Мое невежество его развеселило.

— Ай-ай, какая вы несовременная! Сейчас жен надо подбирать по гороскопу. Вот я — «бык», нас особенно любят «крысы». Я все вычислил, подобрал девчонку лет восемнадцати, работала курьером, по моим делам самая полезная профессия… Наш общий друг Ланщиков всегда советовал: «Живи со своим веком, но не будь его творением, служи своим современникам тем, в чем они нуждаются, а не тем, что хвалят и выпрашивают…»

— Жена была — заглядение, тихая, скромная, уборщица, прачка, рубашки стояли, так их крахмалила, свое место знала, только что с ложечки не кормила. Но через полгода домой шел как на каторгу, скукота, пустота, тупость. Ну я и смылся к мамочке под крылышко, правда, развод не оформлял, чтоб другие бабы не ловили…

Зачем он откровенничает? Почему не ведет себя, как три года назад, когда долго делал вид, что меня не узнал? А может быть, действительно иногда рождаются люди, лишенные нравственности, как бывают слепые от рождения?! В школе он считался слабохарактерным, Ланщиков водил тогда его на коротком поводке, помыкал им.

Лисицын снова посмотрел на часы.

— Вопросов больше нет? Моральный облик мой ясен?!

Он кивнул своим помпоном и ушел, ни разу не оглянувшись. А я все думала про Марусину зажигалку. Лисицын, видимо, часто бывал у нее в последние годы. Лечился от скуки?!


Позвонила Глинская. Попросила разрешения приехать. Я удивилась, она обычно не баловала меня вежливостью. Как ни смешно, но в основе ее характера была застенчивость, а преодолевала она ее варварски, заставляя себя вести резко, даже вызывающе. Главным в ее жизни стали принципы, иногда нормальные, но чаще странные. Из принципа она себя уродовала черными вещами, не носила украшений, презирала удобства жизни. Все деньги у нее уходили на путешествия, пластинки, книги.

— Где Анюта? — спросила Антонина, как только вошла в квартиру. Все-таки ее моложавость потрясала. Эта взрослая женщина выглядела семнадцатилетней.

— В школе… Ты разве на минутку? — удивилась я, видя, что она не раздевается.

— Миша Серегин решил поймать вора, укравшего вышивку. Вы ничего об этом не слышали?

— Что за чушь?! С чего ты взяла?

— Имела честь заслужить доверие одной особы, которая участвует в этой операции, но дала слово молчать, поэтому только намекаю. — Антонина усмехнулась. — Серегин обнаружил, что кто-то недавно пытался войти в его квартиру, он поставил секретки в дверях…

Нелепость! Правда, Миша Серегин запоем читал детективы…

— Что там могут искать?

Только сейчас я заметила, что она даже ресницы накрасила, сменила черное платье на коричневое и на высоких каблуках оказалась выше меня.

— Ты куда-то собралась?

— А вы не помните? Ланщиков организовал встречу нашего класса. Он всех обзвонил по телефону, потом послал письменные приглашения. Организатор из него гениальный. Операция под кодовым названием «Десять лет спустя» в кафе «Лира».

— Митя тоже идет?

— Конечно, только я не успела с ним договориться, где мы встретимся.

— Он был вечером дома.

— Меня вчера Барсов в кино водил, вернулась поздно, не решилась звонить…

Интересно получается! Наверное, я старомодна, только не понимаю, как можно собираться выходить замуж за Митю, а вечер проводить с Барсовым, зная ревнивость Моторина. Теперь мне понятно, почему он не отходил вчера от телефона и так много курил, что наша лестничная площадка даже утром плавала в дыму.

Мне очень хотелось высказаться, но я сдержалась. Глинская — не Варя, она и в школе вызывала у меня двойственное отношение: и привлекала и коробила ее прямолинейная резкость, категоричность. Под ее ироническими взглядами и усмешками бывало неуютно.

Антошка Глинская, как ее тогда называли, была влюблена в Барсова, но тщательно это скрывала, боясь унизить свою вольнолюбивую натуру. Эта девочка не признавала компромиссов, не прощала никому слабостей. Барсов по своей толстокожести долго ничего не подозревал, а потому и потерял человека, с которым ему никогда не было скучно.

Неужели у них теперь начался новый этап отношений? Когда-то Глинская мне заявила, что обязательно выйдет за вдовца с детьми. Она их отчаянно любила, поэтому и пошла врачом в детский интернат. А замужества ее все откладывались, хотя каждый год возле нее кто-то появлялся. Она хотела выйти только по настоящей любви, а современные поклонники, избалованные, эгоистичные, ее быстро разочаровывали. Она презирала тех женщин, которые завоевывают мужчин, и ничем не желала поступиться ради этого…

Антонина еще несколько минут подождала Митю и убежала, а я представила, какая его ждет выволочка… Сама провела вечер с другим, а Митю выругает за невнимание. Женская логика!

Я сидела в кухне, моем любимом помещении, и, пытаясь составить отчет о работе факультатива, медленно разгоралась возмущением против Анюты. Просто болтать со мной, отрывая от работы, она любила, а секреты дарила Антонине, Мите, Олегу, но не матери. Я всегда скрывала свои чувства, чтобы не казаться сентиментальной. В молодости меня высмеяли однажды за безоглядность слов и поступков, и это сделало меня на всю жизнь сдержанной и замкнутой. Даже дочь ласкала мало, хвалила редко, обращалась как с мальчишкой. Вот и результат: дурацкие поступки, нелепые и для пятого класса.

В квартире было тихо, и во мне нарастала тревога. Даже когда влетела Анюта и по комнатам точно ветер закружился, я не могла отделаться от тяжелого настроения.

Зачем Ланщиков решил собрать одноклассников? Ностальгия по прошлому — не его амплуа. Ради Глинской — вряд ли. Он умен и всегда говорит, что нельзя дважды съесть одно и то же пирожное. Антонина никогда ему не простит Моторина.

Мне он тоже прислал открытку с приглашением. Но Анюта, записывающая по телефону уроки, потому что дневник считала излишней роскошью, делала это на любой бумажке. Так она исписала открытку Ланщикова, а потом ее выбросила, лишь мельком упомянув о намечавшейся встрече… Поэтому я и забыла о ней, а теперь ехать было поздно.

Все-таки непонятно, почему Ланщиков выгуливал детей Лужиной? Комплекса отцовства в нем никогда не наблюдалось, Лужину он презирал, считал хищницей, хотя и пользовался ее услугами, когда она работала в магазине. А теперь при ней — мальчик на побегушках?!

А главное — зачем он приезжал ко мне с просьбой помочь устроиться на работу? Тот же Александр Сергеевич, профессор истории, с радостью ему поможет. Он до сих пор считал недоразумением то, что случилось тогда с его дипломником… Неужели именно он снял драгоценные камни с медальона и продал их вместе с документом князя Потемкина? Их не нашли, хотя Филькин проверил множество его друзей, коллег и даже спекулянтов антиквариатом… Смалодушничал, споткнулся сначала из азарта, любопытства, желания доказать, что он умнее всех, кто пытался разгадать тайну стола Потемкина. А потом заразился жадностью?!

Я решила поставить точку на бесплодных рассуждениях, слишком большая роскошь, когда столько собственных дел и непроверенных сочинений. Наконец, ведь ничего криминального не произошло, смерть Маруси была естественна. О вышивке Серегин не заявлял, значит, знал, кому ее Маруся могла отдать. И постепенно я так ушла в работу, что перестала слышать бой часов.


Около двух часов ночи ко мне в комнату вошел Митя. Полумрак скрадывал очертания его фигуры, но что-то в его застывшей осанке заставило меня похолодеть. Предчувствие?!

— Меня утром арестуют, — сказал он без интонации, стиснув руки в кулаки, и посмотрел на меня, точно тонул. Глаза казались совершенно черными под сведенными бровями.

— Я из кафе раньше ушел, я не мог видеть ее кривляний, я сразу понял, что Антошка снова с Барсовым… ну… встречается…

— За ревность никого не арестовывают…

— Я с Ланщиковым перед кафе ходил, пока все собрались… Он хихикал, рассказывал, как она с сыном Варьки нянчится…

— При чем тут Ланщиков?

Он меня не слушал.

— И зачем… туда явился, дурак, идиот, дубина?! Антошка не позвонила — значит, не хотела видеть…

— Возьми себя в руки! В чем дело, наконец?

От него пахло спиртным, но на пьяного сейчас Митя был не похож.

— Не могу… больше не могу…

— За что тебя могут посадить? Что ты несешь?

Он кусал губы.

— Я его нашел, первым.

— Кого?

— Ланщикова.

— Ничего не понимаю. Где нашел?

— На улице. Я шатался, уйдя из кафе, часа два, потом решил вернуться, вдруг понадоблюсь Антошке…

— Ну и что?

— Наверное, его ударили сзади, он лежал в десяти шагах от кафе.

— Ты вызвал «скорую»?

Он повернулся, беззвучно шевеля губами, точно они слиплись.

Взгляд его был отчаянным. Потом он закричал:

— Мы поругались с ним в начале вечера…

Глаза у Мити глубоко запали, точно год болел.

— Я не могу снова сесть, поймите, у меня только начало налаживаться, больше мне не подняться… Все, амба!

И он зарыдал.

— Перестань! Ланщиков придет в себя и все объяснит милиции…

Митя махнул рукой, точно потерял надежду:

— Не придет… Он уже холодным был.

Я вздрогнула, до последней секунды я этого не допускала. Кто угодно, но не Ланщиков, неуязвимый, хитрый, ловкий, всегда выходивший сухим из воды.

— Лучше бы вызвал милицию и «скорую».

— Я вызвал из автомата, через пять минут, как очухался, но меня все равно заметут.

Волоча ноги, он пошел из комнаты, ссутулясь, точно его схватил жесточайший радикулит.

Легла я не скоро, и меня почти сразу поднял звонком Стрепетов: «Дома ли Митя?» Я сказала, что пришел очень взволнованный, потом спросила о Ланщикове. После паузы Стрепетов сказал, что Ланщиков умер.

— Самоубийство?

— Это не самоубийство. Аллергический шок.

Неужели Митю арестуют? Не случайно ведь Стрепетов именно о нем спросил. Ланщиков безошибочно умел раздражать Митю, вызывать вспышки ярости. Ему доставляло какое-то наслаждение мучить именно Моторина. Может, из-за Антошки? Когда-то Ланщиков сказал мне, что настоящей любви, как и ненависти, можно посвятить всю жизнь…

— Они в кафе поругались.

Я вспомнила почему-то иронические реплики Ланщикова на уроках. Он комментировал ответы товарищей. Остроумно, зло, метко. Сбивая с темпа, с мыслей, ехидно усмехаясь при виде беспомощности одноклассника. А потом мог помочь. Позаниматься. Дать списать свою работу. Показать решение задачи, которую разбирал с репетитором. Но только тем, кто был слабее его по характеру. Своеобразная благотворительность. И в то же время бешено-ревниво он относился к Стрепетову. Нет, его футбольным успехам не завидовал, по своеобразию мышления, умению дружить, доброте… Да, он именно доброте его завидовал больше всего, как глухой — человеку с абсолютным слухом.

— Марина Владимировна! — услышала я вновь голос Стрепетова и заметила, что стою с телефонной трубкой в руках. — Посмотрите, дома ли Митя?

Я заглянула в комнату Мити. Все вещи на месте. Их немного. Один большой чемодан, перевязанный ремнями. Замок Митя взломал, когда потерял ключ. И мешок, похожий на рюкзак.

Я ответила Стрепетову сухо:

— Мити нет дома.

Он повесил трубку, забыв даже попрощаться.


Митя отсутствовал весь день, а потом зареванная Антошка прибежала ко мне и рассказала о том, что произошло в кафе. Я стала расспрашивать о Ланщикове:

— Он вел оскорбительные разговоры?

— Не знаю, — она пожала плечами. — Говорил, что я его сглазила, что без меня нет у него удачи, просил не выходить замуж за Митьку.

Все это она проговорила залпом, потом сжала губы.

— Сказал еще, что Лисицын подлее его, но «этого красавчика никто не презирает… Богатыми только восхищаются…». Но когда все соберутся, он такое о нем сообщит, что мы ахнем.

Помолчали.

— Лисицын приехал с Лужиной?

— Нет, появился позже, беседовал покровительственно, растягивал слова. А глаза водяные, лягушачьи и губы бантиком. Один всю красную икру съел. Придвинул к себе икорницу и ложкой… С таким видом, точно очень спешит…

Лисицын и Митя, что у них общего?! Они взаимно обходили друг друга, хотя, кажется, именно из-за Мити у Лисицына были когда-то неприятности в поездке в Ригу. Классный шут обожал забирать на память отовсюду солонки. Такое невинное хобби! А Митя возмутился, когда заметил, что он положил солонку в карман. Они были в ресторане. Мите понравилась официантка, и он не хотел, чтобы у девушки были неприятности.

Лисицын краснел, каялся, говорил, что это была шутка, повод для знакомства с хорошенькой девушкой. Она поверила, но Митя с тех пор с ним не разговаривал. Неуживчивый, упрямый, Митя был из тех людей, с которыми трудно в легких обстоятельствах и легко в трудных. А Лисицын не из тех, кто забывает и прощает унижение…

В школе говорили, что отец Лисицына — известный фельетонист, разошелся с матерью, оставив ей квартиру, дачу, машину. Мать Лисицына, портниха, сама много зарабатывала, но обожала жаловаться на судьбу.

— Представляете, сын проверяет ежемесячно, как я трачу алименты. Если не на него — хамит…

Она не осуждала сына, просто сообщала сведения, информировала, точно я собиралась писать о нем биографическую справку…

Мы долго молчали с Антониной. Она курила, и я не выгоняла ее на лестницу. Я пыталась понять, представить себе своих учеников там, в кафе. Взрослые, нарядные, оживленные, всем хочется показать, что жизнь прошла не зря. Каждого вновь подходившего встречают рукопожатия, девушки обнимаются, оглядывая друг друга. Ланщиков каждую наделяет гвоздикой или розой… И за столом все простые, веселые, довольные. Благодарят Ланщикова за идею. Намечается следующая встреча, разговоры о тех, кто не в Москве… Антонина сидит с Барсовым, он ей занял место, а Митя с края, пришел позднее. Она кокетничала, конечно, с Барсовым, поэтому и не запомнила, что делали остальные. Только Ланщиков не спускал с нее тяжелого взгляда, она это чувствовала. И ей льстило, что до сих пор ему не безразлична…

— Ты любишь Митю?

— Жалею, он как ребенок…

— А твои родители?

— Для них Митя — уголовник.

— А он на тебе женится?

— Как миленький!

Постоянная категоричность, одностороннее решение. Кажется, инфантильности в Антонине Глинской не убавилось, хотя и кончила она мединститут.

— Зачем Ланщикову надо было все же вас собирать в кафе? — вдруг спросила я.

Антонина равнодушно дернула плечом.

— Он заявил, что хочет рассказать об одном богатстве, неправедно нажитом.

По-моему, Антонину Глинскую не взволновала смерть Ланщикова. А она так переживала из-за детей своего интерната, требовала, чтобы ими занимались воспитатели более внимательно, ласкали, утешали, считая, что человеческая теплота — главное лекарство.

Мне казалось, что человек на перекрестке судьбы должен думать и о прошлом, осмыслить все, что было накоплено и потеряно.

С кем же позер Ланщиков хотел свести счеты? При всех, вызывающе, ведь за столом с ними сидел Стрепетов — работник милиции?

Мне вспомнились слова Ланщикова, еще в школе: «Я себя не люблю, зачем мне еще кого-то любить?!»

Появилась мрачная Анюта. Походила, поглядывая так выразительно, что Глинская сбежала. У моей дочери бывал иногда такой взгляд, что мог прожечь спину. Она сделала себе бутерброд и сказала:

— Мама, я влюблена… Ты не спрашиваешь — в кого?

— Я и так знаю.

— Ты читаешь во мне, точно я стеклянная.

Она задумчиво жевала. Во всяком случае, несчастная любовь не лишила ее аппетита.

— Он смеется.

— Лучше бы плакал?

— Я сказала, что пожалеет, сам за мной побегает, когда вырасту, а я — ноль внимания.

— Угроза — прекрасный способ завоевания любимого.

— Не смейся. Он считает меня ребенком.

— А ты взрослая?

Анюта закусила губу, дернула себя за косу, накрутив ее на палец, точно хотела оторвать, и нахмурилась. Но мне было не до ее переживаний и детской влюбленности в Стрепетова. Все дни я неотвязно думала о Ланщикове. Его лицо возникало на страницах сочинений, учебников. Он оказался, видимо, тоже частью моей души и безболезненно не исчезал. Я вспомнила, как в школе он пытался привлечь мое внимание развязными выходками, наглыми репликами, обижаясь, что я хвалю Барсова.

— Привет! Ты дома?

В кухне появился Сергей, вернувшись с дежурства.

Ритуальное выражение, своего рода пароль.

— Нет, до сих пор сижу в школе.

— А где вредная дочь?

— Занимается, наверное.

Сергей пошумел, пооткрывал двери комнат, шкафов.

— Ее нет.

Я добросовестно заглянула за тахту и в шкаф. У Анюты была страсть устраивать развлечение такого рода собственным родителям.

Мы вернулись в кухню.

— Она не говорила, куда собралась?

— Вроде нет.

— Поссорились?

— Просто я посмеялась, когда она снова завела песенку про Стрепетова. Только ее влюбленности Олегу сейчас и не хватает…

— Девятый час… Рановато ей из дома сбегать…

Он налил чай.

— Насчет Ланщикова — правда? Аллергический шок?

Я кивнула.

— Удивительно, редчайшая вещь! А на что у него аллергия?

— Откуда я знаю, мне никто не докладывал…

— А зачем Ланщиков собрал всех в кафе?

— Сведение счетов. Ему что-то не выплатили, когда он сидел в колонии. Вот он и решил отомстить.

Я встала, прошла в комнату Анюты, поискала записку. Вдруг она пожалела родителей, их нервы?

Записки не было. Пробило десять. Все лимиты спокойствия исчерпаны.

Я снова походила по квартире, поглядывая на телефон. Конечно, звонить так поздно неудобно. Но мы — друзья?!

Я посмотрела на Сергея.

— Не смей, — сказал он. — Никуда дочь не денется.

Он угадал, как всегда, мое намерение, но и сам не выглядел спокойным. Мы пытались еще полчаса притворяться друг перед другом.

— Я пройдусь перед домом, погуляю.

Он стеснялся своего волнения, делая вид, что у него крепкие нервы.

— Не надо. Я позвоню Стрепетову.

— Он тебя высмеет.

Но я уже набирала его номер, мечтая застать этого неугомонного человека дома. Голос Олега показался мне сонным. Как только я сказала, что Анюта исчезла, он крикнул в трубку:

— Сейчас приду. Никуда не уходите без меня.

Мы переглянулись с мужем. Стало еще тревожнее…


Стрепетов пришел через полчаса, злой и мрачный. Ничего не объясняя, позвал нас с собой. Пройдя три минуты дворами, мы с Сергеем оказались возле дома Серегина. Стрепетов шел очень быстро, молча, потом попросил нас сесть на скамейку и вошел в подъезд. Сергей выразительно посмотрел на меня.

Вечерняя синева гасила звуки, и мы тщательно прислушивались, пытаясь понять, что происходит у Серегина в квартире и какое к этому имеет отношение Анюта. Неужели Мишка решил, что сам поймает мифического вора? С Анютой… Захотелось поиграть в сыщиков? Легкомыслие потрясающее. Бедный Сергей, вместо того чтобы выспаться после дежурства, волнуйся из-за девчонки, которая даже в десятом классе осталась младенцем.

И тут Стрепетов вывел из подъезда ревущую Анюту.

Прежде всего я удивилась, увидя ее слезы. Она была человеком сдержанным и на людях не ревела.

Лицо Стрепетова было возмущенным.

— Получите ваше сокровище! Советую дома высечь. Сам бы с удовольствием, но не имею права.

— Да-а, — ревела она, — но мы же задержали…

Сергей встал, взял Анюту за руку, крепко взял, она даже зашипела от боли, но сдержалась, с видом мученицы, идущей на костер.

— Что с Серегиным?

— Это же надо, с простыней решили напасть на преступников!

— Какая простыня?

— Они договорились; на любого, кто войдет вечером в квартиру, накинуть простыню и связать.

Мы помолчали. Серегину почти двадцать лет. Рост два метра, а мозги — на какой возраст?

— Чья это плодотворная идея? — спросил Сергей.

— Моя! — пискнула Анюта, она не умела врать в серьезных делах. — Но раз пойман преступник — значит, хоть какая-то польза от нас была?

У Стрепетова от ее упрямства даже хохолок на макушке стал торчком.

— Какой преступник?! Вошел человек, у которого был свой ключ, ничего не успел сказать, даже шага не ступил из передней, как эти пинкертоны на него напали, перепугали…

— Но вошел-то он без ведома хозяина…

— Там оставались его вещи. Он не увидел света в окнах, решил, что Мишка на тренировке, а ему была нужна его личная бритва…

— Как же это? — спросил Сергей, но я уже знала ответ и поняла, что в квартире Серегиной был Лисицын. Он чувствовал себя там как дома…


Сергей велел Анюте немедленно ложиться спать, не мозоля родителям глаза. Он забыл, что она не ужинала, а она не напоминала, счастливая, что проработка переносится, надеясь на спасительное время.

— Почему Мишка никогда не говорил о Лисицыне? — спросил Сергей.

Я уже думала об этом. Стрепетов три года назад отвлек десятиклассника Серегина от его дружков, сделал из него классного футболиста. Мишка переменился, кончил школу, бывал у нас. Но о Лисицыне упомянул только однажды, в связи с похоронами. До этого — ни разу. Сдержанность, такт, уважение к матери? И зачем было ему устраивать эту нелепую засаду?

— О каком браке он может мечтать! — сказал Сергей, не дождавшись ответа.

— Брак? Кого с кем?

— Он же собирается жениться на нашей дочери. Ты не в курсе? Меня он поставил в известность.

— Бред!

— Не уверен. Ты обратила внимание, что у Анюты не осталось товарищей! Она ни минуты не бывает одна. Он ее встречает, провожает, дарит цветы.

— На какие деньги?

— Тем более что стипендию он ни разу не имел, идет на одних тройках…

Новость эта меня ошеломила больше, чем их нелепая засада.

— Мне кажется, что она его просто жалеет, — ответил на мои невысказанные мысли Сергей.

— При чем тут жалость, скажи на милость?!

— Я как-то слышал, когда они сидели в кухне, что он ее попрекал безжалостностью. А когда я вошел к ним, он ломал пальцы с таким хрустом, точно орехи щелкал.

— Да не влюблена она в него!

— А разве я говорю, что она? Просто он ее размягчает своими несчастьями, страданиями.

— Анюте нравится Стрепетов. — Сейчас я об этом вспомнила с облегчением. — Много лет она им восхищается, прислушивается, подражает…

В квартире было тихо, капала вода в ванной, постукивала труба отопления. Спать мне не хотелось. Я посмотрела на часы. Четыре. Сергею в шесть вставать. Веселенькая ночь!

— Интересно, на какие деньги Мишка собирается жить? После смерти матери на работу он не устроился. И стипендии нет… — Сергей, кажется, решил не ложиться, глаза у него были не сонные, а острые, сосредоточенные, точно он обдумывал шахматную задачу.

— У Маруси есть, наверное, накопления, ковры…

— Кстати, а что сказала Маруся, когда просила у тебя альбомы по Останкину и Кускову?

— Ничего, на какой-то секрет намекала…

О вышивке она не упоминала? Интересно, от кого Лужина получила эту картину? От бабушки вряд ли.

И мне отчаянно захотелось расспросить Шутикову. О соседе. Чем-то они были связаны, тетрадь и вышивка. В одном районе, в одно время всплыли. И не мог Ланщиков сболтнуть случайно о потомках знатных фамилий. Я вспомнила наш разговор, его интонацию, ироничные глаза. Он никогда ничего случайно не делал, запутываясь в своих хитростях оттого, что слишком усердствовал, но осознавал при этом, во имя чего говорит и совершает нелепые вещи…


После уроков я спросила Парамонова-младшего, знает ли он, где живет Шутикова. Он подозрительно посмотрел на меня и нахмурился.

— Будете ругать за сочинение о Молчалине?

— За мнение нельзя ругать. Надо переубедить.

— Ее переубедишь! — сказал десятиклассник. — Скала!

Он несколько шагов переваливался уточкой рядом со мной, шмыгая веснушчатым носом. Прабабушка так и не уговорила его, наверное, пользоваться носовым платком. Маленький рост талантливого футболиста, открытого Стрепетовым, не увеличился за три года даже на сантиметр. Парамонов-младший стал после занятий спортом очень сильным, хотя в глаза это бросалось не сразу.

— Ладно. Отведу. По дороге. Пошли.

После каждого слова он делал паузу, похожую на точку, и чаще всего пользовался для бесед глаголами, не вынося многословия. Потом вытащил из-за батареи хозяйственную сумку с кастрюльками, покосился на меня, точно боялся насмешек, но я промолчала, и это его примирило со мной. Поэтому и решил дать пояснения:

— Там ее мать. Выпустили на побывку. К детям. Взял им обед. От всего нос воротит.

Я не совсем поняла, о ком он говорит, но решила не задавать вопросов. Парамонов-младший напоминал недоверчивого щенка, хоть и любопытного, но боящегося чужих рук.

Мать Шутиковой встретила меня так оживленно и радостно, точно мы были любимыми подругами и давно не виделись.

— Наконец-то! Я так мечтала все узнать о дочери! Она бука, бяка. Да-да, только глазами шарит. Ну ни капли не приняла, ни грамма, можете понюхать…

Женщина была без возраста. Кожа цвета старой упаковочной бумаги. Веки багровые, глаза слезились. У нее отсутствовали верхние два зуба, и она улыбалась, кокетливо прикрывая рукой рот, посасывая губу, отчего все ее слова сопровождались чмокающим звуком.

Оля Шутикова сидела у окна с младшей сестренкой и демонстративно что-то ей рисовала на листке бумаги. Но девочке было интереснее следить за матерью. Парамонов выгрузил судки на стол, покрытый клеенкой, и махнул рукой, как фокусник после окончания номера, когда из рукава у него вылетает голубь.

Мать Шутиковой понюхала воздух расширенными вздрагивающими ноздрями.

— Кошмар! Разве это еда? Так кормят детей в вашей школе?! — Она возбужденно забегала по комнате. — Масла нет, в пюре налита вода, видите — отстает от стенок. А суп! Это просто опивки, остатки из кастрюль…

Я не поняла, кого она играла, ревизора или правдолюбца, но дочь вскочила, подошла к Парамонову-младшему и погладила его по рукаву.

— Спасибо, Степа, ты — настоящий друг!

Мальчик смущенно ухмыльнулся, перестав смотреть на суетливую хозяйку квартиры, бегавшую кругами по комнате в лихорадочном возбуждении.

Оля Шутикова поставила на квадратный стол по две тарелки для каждого присутствующего, рядом деревянное кольцо с салфеткой. Белой, крахмальной. Ножи, ложки и вилки разложила по всем правилам и, не подогревая, разделила содержимое судков на четыре порции. Они получились крошечными, девочка на мгновение задумалась и добавила по кусочку хлеба возле каждого прибора. Потом поманила пальцем сестренку, усадила, заправила ей салфетку. Молча, без всяких слов нажала на плечо Парамонова, указала стул рядом с собой и после всего обратилась ко мне:

— Просим гостем дорогим, Марина Владимировна, не побрезгуйте…

— А твоя мама… — начала я растерянно, посматривая на продолжавшую бегать по комнате женщину.

— Мама брезгует. А для нас и этот обед прекрасен. Мать Шутиковой засмеялась визгливо и ненатурально.

— Вот когда я работала официанткой в кафе, у меня был самый малюсенький аппетит, вот такусенький… — она потрясла передо мной мизинцем, — зато больше никто из девочек не мог выпить и прийти домой на своих как человек.

Оля Шутикова ее не замечала, решительно и твердо, и никакими заискиваниями, истериками эта мать не могла, кажется, вернуть к себе любовь детей.

Проглотив несколько ложек, я встала. Оля собрала тарелки и предложила мне пойти с ней в кухню. Потом выразительно посмотрела на Парамонова-младшего, и он успокоительно кивнул. Он понимал ее без слов.

В кухне пахло побелкой. Окно блестело, а стол и три табурета сверкали белой масляной краской.

— Мать ни на секунду нельзя оставлять одну, — пояснила девочка, — тащит все подряд, даже туфли Мани, на бутылку. И как мог Олег Николаевич ей поверить?! Поручился за нее в больнице — «тоскует по детям». А мы часы считаем, когда ее обратно примут…

— Это теперь болезнь… — начала я, но близко посаженные, как и у матери, глаза Оли Шутиковой блеснули такой ненавистью, что у меня по коже побежали мурашки.

— Болезнь! — повторила она. — Маня у нас больная, на всю жизнь слабоумная, вот и Лидочка — глухая почти, да и я — с трудом читаю, голова сразу болит, а эта — живет. Ни цирроза печени, ни инфаркта. Еще какого-нибудь младенца мне подкинет, с нее станется, ни стыда ни совести, одно название — мамаша.

Она быстро вымыла тарелки, отобрала у меня полотенце, стараясь сохранить независимость, и спросила другим тоном:

— У вас разговор ко мне по сочинению?

— Нет. О твоем бывшем соседе. Ты заходила в его комнату?

— Да… — Шутикова удивленно подняла голову.

— У него были старинные вещи?

— Были. Они с мамой пили наперегонки. Иногда он совал ей то картину, то книгу, то подсвечник, чтоб продала на бутылку. А она рада до смерти.

— Что тебе больше всего запомнилось из его старинных вещей?

Девочка наморщила лоб, прикрыла глаза и замерла.

— Картина на стене висела. Вышитая бисером, каждый стежок поблескивал.

— А что изображено?

— Женщина в шлеме с перьями, не очень красивая, но прямо на вас смотрела, точно сказать пыталась что-то. И мужчина с волосами по щекам. От ушей вниз росли.

— Бакенбарды?

— Вот-вот, я слово забыла. А за ними — дворец вроде знакомый…

И тут Шутикова открыла глаза.

— Ой, так это же Останкино, мы недавно с Олегом Николаевичем ездили, он мою тетрадку там показывал.

Она поставила в раковину тарелку, только что вытертую, и механически стала снова ее мыть.

— Так, выходит, та вышивка связана с Парашей Жемчуговой? И мой сосед — из бывших?

Шутикова помрачнела.

— А пил хуже мамки, всех пьяниц таскал сюда, никому не отказывал, квартиру в помойку превратили…

Тоненькая, сутуловатая, она возвышалась надо мной, точно камышинка, и лицо ее стало совсем детским.

— Ну скажите — чего он пил? Добрый, умный, когда трезвый, последнее любому дарил, и художник взаправдашний!

Пауза затянулась, и она махнула рукой, поняв мое молчание, а может быть, и не ждала ответа.

Мы вернулись в комнату. Я заметила расстроенного Парамонова-младшего и сестренку Оли. Девочка рисовала что-то ложкой на клеенке из лужицы супа. Матери их здесь не было.

— Дал деньги? — Голос Шутиковой зазвенел.

— Ну, на коленях просила, всего трояк… — Парамонов-младший не решался посмотреть ей в лицо, уши его пламенели.

— Ей ни глотка нельзя, дурень добрый! Она умереть может, сердце как мешок дырявый… — Девочка накинула на себя короткий выгоревший плащ и метнулась к двери, забыв обо всех. И такая тревога отразилась на лице этой восьмиклассницы, что я поняла, как вечна любовь дочери даже к потерянной матери, хотя она этого и не понимала…


Последнее чтение «Записок правнучки» Олег Стрепетов начал раньше, чем обычно, в четыре часа дня. Пришлось так сделать потому, что места в небольшой комнате красного уголка не хватило бы на всех желающих, вечером больше людей бывает свободными. Но сначала он сказал, что просит высказаться всех пришедших о характере, судьбе Параши Жемчуговой. Почему эта история волнует и сегодня самых разных людей?

Я увидела, что Анюта поднимает руку, точно на уроке, и нахмурилась. Всегда не терпела выскочек. Она мгновенно отреагировала и прикусила губу, хотя ее переполняли слова, а Парамонов-младший сказал:

— Человек большой, значит, и чувство большое…

Шутикова не согласилась:

— Да нет, главное, что она, как мы, такая же…

Ей не хватало слов, она крутила головой во все стороны, точно ждала, просила подсказки.

— Хорошо, в общем, что она была… что ее уважали… тогда…

И снова начали разворачиваться картины прошлого, хотя Олег Стрепетов не играл голосом, не актерствовал, не старался усилить драматизм интонацией. Может быть, в простоте его чтения, безыскусности и была особая магия воздействия?

ЗАПИСКИ ПРАВНУЧКИ

И снова отъезд в Петербург. Придворные обязанности занимали все время графа. Концерты не устраивались. А Параша зачастила в церковь, страдая, волнуясь из-за болевшей матери. Нет, семья ее уже не нуждалась, Граф повелел купить для них дом. Но отец пил и в такие минуты крушил все вокруг, лютовал особливо, как узнал, что дочь стала открыто «барской барыней». И мать не пускал приходить в кусковский парк: хоть постоять рядом с домом, где держали дочь. А когда увез граф Парашу в Останкино, даже издали не видались больше… дочь и мать, разлучились навсегда.

Вскоре Параша услышала о смерти матери. Ничто ее больше не веселило, не волновало, музыка точно отлетела от нее. Часами стояла оцепеневшая на коленях перед образами в домовой церкви, холодной и тихой… Опостылела ей опочивальня…

В тот день граф привез во дворец старого друга детства князя Куракина. Повелел пригласить Парашу. Возмутился, что она снова в церкви, точно монашка. Верная подруга Таня Шлыкова, неунывающая, улыбчивая, бросилась ее разыскивать. Она была в знании всех ее дел, шепнула, что граф очень гневен, повелел принести ее арфу, хочет похвастать талантами своей «дивы».

Параша вошла погасшая, продрогшая. Ей приказали петь, играть, а у нее не было сил даже шевелиться. Умное лицо князя Куракина было так промыто, что кожа выглядела ненастоящей, а маленькие острые глаза в красных прожилках смотрели с холодной настороженностью. Параша поняла, что в эту иссохшую душу ей не достучаться…

В ту ночь впервые за все годы их совместной жизни граф не пожелал ее увидеть. Он вспомнил и жалобы на нее Вроблевского за рукоприкладство, и язвительные шепотки дворни о ее упрямстве, он считал, что она нарочно «не постаралась» перед высоким гостем, оставя его равнодушным…

В наказание повелел привести Анну Изумрудову. Но против воли он прислушивался к звукам в спальне Параши. Начинал и обрывал фразы, ему было скучно с этой яркой и щедрой женщиной… Он наградил Анну гостинцами, милостиво потрепал по щеке и велел Прошке ее увести. Потом пытался уснуть. Стискивал веки, замирал, вертелся на ложе, точно на раскаленной сковороде. Промучился, прометался часа три, наконец накинул шлафрок и решительно вошел в выстывшую опочивальню Параши. Свеча почти догорела, печь не топлена, по углам прятались длинные тени.

Параша исчезла.

Граф растерянно оглядывался. Не поверил глазам. Бешеный гнев его громом сотряс дворец. Замелькали свечи, понеслись из коридора в коридор полусонные люди. Он сжимал подлокотники кресла и кричал тонким жалким голосом, от которого самому становилось противно. Парашу искали в светлице Тани Шлыковой, в репетиционной. Ужас охватил Николая Петровича, как донесли ему, что все вещи Параши на месте, даже валенки, бурнус, даже платок любимый.

На улице стыл тяжелый смерзшийся снег, мороз пощелкивал черными деревьями в белых пышных париках, синеватые сугробы казались мраморными. Он повелел одевать себя, закладывать карету, он и сам не знал, куда собирался. Но тут донесли, что она найдена.

Он вскочил. Ноги не держали. Парашу обнаружили в сугробе неподалеку от Фонтанного дома. Она выскочила в чем была и, замерзая, потеряла сознание.

Несмотря на растирания, Прасковья Ивановна долго не возвращалась в мир, где ее унизили, оскорбили, предали. Она ушла в одном платье, ушла, чтоб не видеть его. Он понял явственно, что страшнее дня для него не было на земле. Только сей момент познал он, что и впрямь не рождена рабой его Параша…

Граф ходил из угла в угол, пока ее растирали, согревали, лили в рот аглицкий джин. Он видел, как начинало серебриться окно, слабый сероватый денек вползал на землю, ему все мерещилось ее застывшее маленькое лицо, острый нос, тонкие руки, настолько тонкие, что он дрожал, как бы их не переломили при растирании.

Потом он услышал ее тяжелый лающий кашель. Сердце его колотилось все сильнее. И мать ее померла от чахотки…

Кашель становился безудержнее, озноб ее усиливался, она в любую секунду могла ускользнуть из-под его барской воли. И, перекрестившись, он подошел к секретеру, написал несколько строк на гербовой бумаге, приложил печать и вошел в ее спальню.

Глаза Параши лихорадочно блестели, она стискивала зубы, но озноб так ее подбрасывал, бил и мял, что тряслась кровать. На нее навалили множество шуб, покрывал — ничто не помогало.

Он подошел, велел всем исчезнуть и приблизил бумагу к глазам Параши.

— Живи! — сказал шепотом. — Живи, глупая…

— Что это? — Губы шевельнулись мертвенно, безучастно.

— Вольная… твоя вольная…

Несколько секунд она смотрела, не понимая, потом начала подниматься.

— Дай, дай, — шептали ее искусанные воспаленные губы, и, как ребенок, она тянулась к бумаге, но у нее не было сил взять ее в руки.

— Поклянись, что не бросишь меня, перед образами клянись… «Отпущена на волю от меня навечно…»

Голос графа плыл над лежавшей Парашей. Лицо дробилось в волнах жара. Она не помнила, наяву ли, но шепнула ему и себе:

— Никогда, до самой смерти…

Вольная легла ей на одеяло. Она дотянулась до бумаги пальцами. Дрожь в них стала исчезать, пока она гладила буквы, тихо, нежно. Вот и она стала человеком…

А потом привиделась ей Италия — траттории, о которых слышала, синее небо, точно декорации, сладкое солнце. Она отбрасывала покрывала, пылая жаром, они казались землей, ее погребавшей. Она плакала. Нельзя даже грешную душу живой в могилу опускать, и все время пыталась петь…

Очнулась под утро, счастливая. Краснея, она благодарила его, целовала руки, шептала о мечте поехать вдвоем в Италию, плыть в гондоле по каналам Венеции, увидеть римский Колизей, услышать настоящее итальянское пение. Граф вдруг вспомнил, как в детстве получил от отца в подарок часы-бригет, дорогие, французские. И так ему понравилось заводить их резным ключиком, что пружина вскоре лопнула со стеклянным звоном…

А она строила планы, говорила об опере «Дидона» Глюка. Она ее тайком разучивала и начала даже напевать слабеньким увядшим голосом…

Вскоре приехал Лахман, его личный врач. Долго слушал Парашу с успокоительно-ласковым лицом, щекоча пушистыми усами, потом вошел в кабинет графа и сказал тихо, точно виноватый:

— Жить ей немного… чахотка…

— А петь?

Старый врач пожал плечами, стараясь не смотреть в помертвевшее лицо Николая Петровича Шереметева.

Параша болела долго. Доктора хмурились, слушая ее неутихающий кашель. Но она сияла. Вольная лежала под ее подушкой. И она представляла, как уговорит графа позволить ей жить отдельно, в своем маленьком доме. Мечтала его там принимать как дорогого друга, но не барина, не хозяина. А может быть, он даже позволит ей выступить в городском тиятре…


Граф повелел купить ей двух попугайчиков-неразлучников и двух обезьянок, чтоб они ее дивили, веселили в его отсутствие. Ей казалось, что раньше на нее давила надгробная плита, а теперь она светло и радостно смотрела на солнце, на падающий снег за окном, на смолистые, потрескивающие в камине дрова. Потом ей принесли еще двух соловьев и чижат. Их она пожалела до слез. Певчих птиц нельзя держать в клетке, а потому попросила отпустить на волю в вербное воскресенье…

Смех все чаще звенел в ее опочивальне, и граф начал успокаиваться, похохатывать, когда вдруг замечал, подойдя к ее кровати, слева и справа у ее плеч темные мохнатые мордочки обезьян. Мартышки полюбили залезать к ней под одеяло и устраивали прятки, доводя ее от смеха до трудного долгого кашля.

Старый придворный лейб-медик Рожерсон, любитель ливреток и тончайшего табаку, высокий, сухой, с важностью носивший по два пожалованных перстня на каждой руке, сказал через месяц, глядя в окно, старательно минуя взглядом глаза Шереметева, что больше петь Параше нельзя.

— Долго? — На лице графа за эти дни отчетливо прорезались морщины, стали заметны отеки под глазами.

— Никогда. Совсем.

Николай Петрович попробовал улыбнуться, превратить все в шутку, может быть, это излишняя забота…

— Час пения — год жизни… — поднял палец Рожерсон, чтобы привлечь внимание к своим словам, и его выпуклые водянистые глаза омрачились печалью. Он любил пение Прасковьи Ивановны, посещал все ее концерты в Фонтанном доме, и давно ему не нравился яркий румянец на ее худых щеках…

— Я вызову профессоров из Германии…

— Новые легкие ей никто не поставит…

Старый лейб-медик пояснил, что певица себя не щадила, и одного толчка не хватало, чтобы болезнь вспыхнула факелом…

— На грудь матушки-природы отпустите ее, на кумыс, в степи. — Он всегда мало прописывал декоктов и кровопусканий, веруя больше в правильное питание и чистый воздух…

Граф не сразу пришел к Параше. Он долго ходил по зимнему саду, с раздражением смотрел на зеленые деревья, цветы, благополучные, сочные, и думал, что отдал бы все свое состояние, чтобы болезнь Параши исчезла, как дурной сон. Он не знал, что сказать ей, как посмотреть в глаза. Она уже поговаривала о репетициях, много читала, смотрела ноты, наигрывая на гитаре, и он боялся ее отчаянья.

— Какая скучная болезнь — оберегать свое здоровье, — встретила она его нежной и доверчивой улыбкой, — но от радости не умирают, я нынче такая счастливая, что даже у диких людей на Севере не замерзла бы…

Через несколько дней ее перевели в новые покои. Она поняла, что ее мечты о самостоятельной жизни наивны. Цепочку с нее сняли, а клетка осталась, дорогая, раззолоченная. Но держали теперь ее не прутья ажурные, а странное сложное чувство к графу. Тут была и жалость, и страх за него, и благодарность. Ей казалось, что он пропадет без нее. Это она почувствовала, когда увидела его глаза, очнувшись, и ужаснулась не за себя, за него — он постарел на двадцать лет в ту ночь…

Постепенно она поднялась, начала играть на арфе, на клавесине, чуть шевеля губами, прикрыв глаза. Так она слышала свой отлетевший голос. В павильон ее не выпускали, о тиятре граф запретил упоминать, и она случайно узнала, что в Москве актеры труппы начали пьянствовать, актрисы не слушали постаревшего «гусарского командира», а Вроблевский внезапно в одночасье умер.

Она просила не наказывать провинившихся, умоляла отпустить на волю Дегтярева, она чувствовала, что он задыхается в тоске беспросветной, понимая, как растет его талант и как он гибнет.

Лицо графа в такие мгновения каменело. И он цедил сквозь зубы, упрямо и категорично:

— Неблагодарные!

А потом она прочла переписку его с князем Воронцовым.

Назначенный главным над театральными зрелищами, граф Шереметев был озабочен настроением монарха. Желая его повеселить, он просил посла в Англии графа Воронцова нанять для России разных актеров, «если, судя по их нравам и правилам, вы сочтете их достойными этой милости».

Ответ Воронцова был изысканно-высокомерен.

«Ваши предшественники, директора тиятров, навязывали мне подобные поручения, и я от них отказывался. Я люблю музыку и не люблю балета, и ни капли в нем не смыслю… От времени до времени я призываю к себе певиц и певцов для концертов, за которые плачу… но, ненавидя общество людей тиятра, я не имею никакой связи с ними… Чтобы выполнить ваше поручение, в частности, проверить политическое лицо артистов, пришлось бы с ними жить, проводить мою жизнь в кабаках и кофейнях, которые посещают эти люди… Лета, рождение, звания, положение и личные свойства не позволяют мне вести подобный образ жизни…»

У нее кружилась голова, когда она читала черновик ответа Николая Петровича, который должна была переписать по его просьбе. «Я хотел дать случай удовлетворить нашего августейшего повелителя, который, думаю, вполне заслуживает, чтобы на минуту позаботились о его отдохновении, так как сам он столь серьезно занят нашим счастьем и счастьем всей Европы, что о себе времени думать у него нет… Я совершенно с вами согласен, что вы пишете об актерах. Мы признаем в этих людях только способности, проявляемые ими в тиятре, и свойства, которые они высказывают в наших передних, не имея других с нами сношений, могущих, как вы это удачно замечаете, быть предосудительными для наших лет, рождения, чина и должности… Но я принужден по должности ныне иметь с этого рода людьми дело, хотя они и презираемы за свое ремесло…»

Именно ей он поручил переписывать такие строки?! Раньше она не представляла, что ее ремесло певицы, актрисы — позорно, что для сих аристократов, даже свободная она — человек второго, третьего сорта. А ведь в одной из статей о тиятре господин Дидро, которого всегда так превозносил граф, писал, что актер есть учитель добродетели и звание его почтенно. Она даже указала на эти строки Николаю Петровичу Шереметеву, а он небрежно усмехнулся и заявил, что все почтенные старцы потому так превержены добродетели, что уже не могут грешить, и добавил: «Не надо умствовать, время собирать плоды жизни, друг мой Параша».

Вечером у нее снова поднялась температура, пошла кровь горлом, и она впервые подумала, что ее болезнь — благо.

Граф не поехал во дворец, собственноручно подавал ей декокты, читал вслух грустный роман о любви кавалера де Грие и шалуньи Манон Леско. Даже предложил сыграть для нее на виолончели, а она, полузакрыв глаза, смотрела на его постаревшее лицо и мечтала уехать из холодного Петербурга в прекрасное Останкино.

Впервые ей подумалось, что граф при всей своей власти и высокомерии с ней застенчив и ласков, как ребенок, что, видно, связаны они не грехом, а повелением божьим на всю жизнь, в добре и горе, и что надо радоваться тому, что отпущено судьбой, а не богохульствовать, гневя небеса.

— Я повелел устроить в Останкине кумысное заведение, — она улыбнулась, — будешь пить конское молоко, а пожелаешь — и птичье добудем…

Она задремала под звуки его голоса, история Манон Леско ее не трогала. Греховная девка была, сама навлекла зло и на себя, и на любезного…

Во сне она пела, щеки ее горели, волосы разметались, губы шевелились. Их морщила счастливая улыбка. Граф смотрел на нее, не отрываясь, с ужасом думая, что уже никогда не услышит ее голоса, что его соловушка теряет последние силы. И не представлял, как будет жить без нее…

Граф Шереметев один из первых ощутил сгущение туч над головой императора. Но Павел Петрович, все больше подпадая под влияние Гагариной, урожденной Лопухиной, становился недоступен для друзей молодости. Параша лежала спокойная, слушая его бесконечные рассказы об их совместных детских шалостях, фантазиях, о том, как наследник тосковал по материнской ласке, как искал друзей… Теперь ей можно было не бояться ни нрава графа, ни тех изменений в натуре, которые приходят с возрастом. Сердце подсказывало, что уйдет она раньше и в том небесном краю никто уже не будет над ней властен.

Однажды она попросила графа позволить ей воспитывать его дочь от несчастной Татьяны Беденковой. Ибо зломыслие, злопамятство, злонравие императора мыслились ей в том, что не знал он ласки материнской. Государыня всегда смотрела на сына «нелюбовно», презирала его откровенно, беспощадно и не стыдилась это проявлять.

Вскоре они отбыли в Москву, и теперь рядом с Парашей постоянно сидела некрасивая девочка — Александра Реметева. Раньше она жила в доме на Никольской вместе с незаконнорожденными братом и сестрой графа: Шереметевы своих грешных детей опекали, даже нанимали к ним гувернанток.

Граф Николай Петрович к дочери относился равнодушно, его раздражала молчаливость, угрюмость, робость девочки, хотя он и ценил ее старания развеселить больную. Параша все годы думала, что бог ее карает, лишая потомства, но в то же время втайне радовалась, ибо и они оказались бы незаконными, а ей не хотелось появления новых несчастливцев.

В Москве граф постоянно пребывал в дурном духе, ничто его не веселило. Хлебнув отравы придворной деятельности, он уже не мог гордиться вновь своими постановками, завистью и удивлением знакомых. Все чаще перечитывал он деяния своего деда — фельдмаршала Шереметева, тот навечно остался в памяти русской, а он, потомок такого рода?! Он всегда был равнодушен к военной славе. В те поры, когда все образованные люди зачитывались «Ведомостями», повествующими о победах русского оружия в Турецкой и Шведской войнах, граф лелеял лишь свои страсти и развлечения. Ни дела российские, ни события французские его всерьез не беспокоили, хотя он был щедр на благотворительность.

В это смутное нервное время Параша вдруг предложила графу построить Странноприимный дом в Москве, некую «каменную гошпиталь». Она мечтала, чтобы появился «дом для пособия человечеству в несчастьях и болезнях, безвозмездность его — главное условие добродетели. Дав приют неимущим, пропитание немощным, снабдив их одеждой и остаток дней успокаивая…». Она давно читала книги, где описывались благотворительные действа в разных странах. Она находила рисунки и гравюры, в зданиях которых ей мнилась вымечтанная «гошпиталь», она тайно готовилась к уговору его — отказаться от драгоценностей ради этого столь нужного, доброго для людей дела. Она мечтала, чтобы их грехи хоть кому-нибудь принесли пользу и благо, ибо жить для себя ей казалось скучным, жалким, она часто повторяла: «Горе тому, кто живет без заботы сердечной — это просто прозябание». И еще она считала, что день, который ничего не дал другим, — вычеркнут из жизни как недостойный. Мир книг спасал ее от противоречия между ограниченностью сил и безграничностью открывающихся возможностей. И все чаще выражение упрямой решительности пробегало по ее спокойно-кроткому лицу.

Граф сначала растерялся, он не привык, что кто-то мог ему подсказывать, советовать, помогать в том, о чем он и сам еще не думал.

А ведь его Жемчужина нашла истинно великое дело — оно могло оставить след в памяти и судьбах людей, возвысить и род и фамилию, доказать, кто есть истинный гражданин отечества… Только злило его, когда он видел рядом с ней свою дочь, похожую на сурка, он ревновал ее ко всем, кто грелся рядом, ему казалось, что своей заботой она как бы укоряет его в равнодушии и безразличии.

Параша его жалела. Бог дал ему небольшое сердце, он не мог делить его на многих людей, он прилеплялся только к одному, а для всех других душу прятал под замок.

Граф постепенно зажегся мечтой Прасковьи Ивановны. И начал молиться, чтобы небо ниспослало ему за смирение и благотворительность наследника от любезной соловушки, продолжателя рода Шереметевых. Об этом с ним беседовал и венценосный друг, и родные, не любившие Разумовских, ближайших его наследников, но расстаться с Парашей ради женитьбы он не мог. Хотя ночами ему стал сниться сын — веселый, здоровый, с которым он то ездил на охоту, то участвовал в придворном маскараде, то играл для него на виолончели.

Известие о гибели Павла I от руки заговорщиков подкосило его. Он даже от Параши уединялся, сидел в своих апартаментах, неприбранный. Ему казалось, что он заново переживает и смерть матери, и сестры, и отца.

И тогда Параша предложила ему принять нового императора во время коронации в Останкине и устроить для него камерный концерт. Она долго умоляла его разрешить ей выступить, чтобы снискать ему благоволение государя, уверяла, что совсем здорова, что пение для нее не опасно, а ему необходимо напомнить о себе при дворе.

Он согласился, ожив при мысли, что вновь услышит ее голос, стараясь заглушить в себе предупреждение врачей.

На этом концерте Парашу не узнали меломаны, слушавшие ее из года в год. Она похудела, серьезные озаренные верой глаза заставили всех затаить дыхание, особливо когда после игры на арфе и виолончели она исполнила под гитару русскую песню, столь непривычную для аристократических ушей, но столь знакомую по воспоминаниям детства…

Выйду ль я на реченьку,

Погляжу на быструю —

Унеси ты мое горе,

Быстра реченька, с собой…

Она опять отказалась от драгоценностей, была в простом белом платье, и сейчас не только граф Шереметев, но и придворные видели, как царственно хороша может быть эта странная женщина.

Голос ее стал еще мягче, сладостнее, в нем звучала глубокая грусть, и сердце Николая Петровича билось в тревоге и смятении. Ему казалось, что она тает на сцене, и он с трудом удержался, чтобы не приказать унести ее на руках.

Глубокий бархатный голос ее поражал одухотворенностью, каждый звук казался совершеннее предыдущего, певица свободно парила и в низких и в высоких тонах.

Потом за клавесин сел Дегтярев, и вдруг полилась ария из «Стабат Матер» Перголезе, одна из самых трагических и волнующих, в которой душа точно расстается с телом, с землей, со всеми радостями, отлетая в небеса, вольная, свободная.

Параша стояла, откинув голову, ее темные локоны пышной короной окружали застывшее, точно костяное лицо, тонкие брови свела в единую черту, и с каждой нотой она все удалялась, уплывала от графа, и ему казалось, что сердце его разорвется.

Этот концерт был прощанием и с ним, и с молодостью, и с жизнью. Он понял, что она знала о своей болезни, смирилась с ней и хотела сделать их разлуку ласковой, оставляя ему на память замирающие звуки голоса, равного которому для него не будет в мире.

Князь Долгорукий, известный шептун, вдруг подошел и пожал ему руку, точно брат, оплакивающий родную сестру.

Через несколько месяцев от чахотки на руках Параши умирала Саша Реметева. Умирала спокойно, потому что юность не верит в смерть. Умирала счастливая: Параша подарила ей первую в жизни драгоценность — золотую цепочку. Девочка, она так и не стала девушкой, худенькая, некрасивая, перебирала пальцами звенья и шептала, что она наденет эту цепь осенью, как переедут в Петербург, появится на настоящем балу и всем докажет, что она — барышня, а не крепостная девка…

Параша сидела рядом, поглаживая ее руки. Она не подчинилась графу, когда он настаивал на ее уходе, глянула на него с таким гневом, что он сдался, хотя понимал, что эти минуты укорачивают ее жизнь. Нет, вины он не ощущал. Девочка воспитывалась при нем барышней, точно настоящая Шереметева, а что крепостной оставалась и фамилия Реметева — на то воля божья. Когда же он увидел на ее слабой шее цепь, свой подарок Параше, вздрогнул. Вспомнил, что ничего никогда дочери не дарил, росла она, не зная тепла истинного, если бы не его соловушка, скрасившая жизнь этой никому не нужной девочки.

Он нагнулся, торопливо прикоснулся губами к невысокому холодеющему лбу и отошел в угол, чтобы не видеть, не слышать страданий души, расстающейся с миром. А Параша ласкала девочку, представляя, что это ее дочь, и шептала: «Ничего, ничего, скоро и я за тобой…»

В последнем вскрике Саша поднялась, сжала ее пальцы, кровь хлынула изо рта. И на маленькое, изуродованное болью лицо начало возвращаться спокойствие, точно она обрела наконец блаженство.


Граф боялся, что после смерти девочки Параша не поднимется. Она ушла в себя, попросила убрать обезьянок и попугайчиков, молча слушала его все более грандиозные проекты Странноприимного дома, о котором так раньше мечтала. Эта первая смерть при ней подкосила Жемчугову. Параше казалось, что она слышит по ночам, как зовет ее мать, младшая сестра, — все они ушли из жизни.

Домашний врач Шереметева Лахман сказал, что в болезни певицы виновны не только легкие, «слабая грудь».

— Ей стыдно быть метрессой… Грех давит…

Доктор был мал ростом, говорил с немецким акцентом, хотя вырос в Москве. Но сквозь очки, которые он опускал на кончик носа, беседуя с пациентами, взгляд колол проницательно и мудро.

К сожалению, граф не смел без ведома монарха взять в жены простую девку, родственники его бы в монастырь сдали, в опеку, как было с Сумароковым, пиитом несчастливым.

Однажды еще при государыне намекнул он о заветном желании за карточной игрой. Специально проиграл графу Зубову сто золотых, надеялся на его поддержку. Однако властные синие глаза, хоть и окруженные морщинками, вонзились в него цепко и остро.

— Не гоже задумано! Внук великого фельдмаршала! Сия шутка дурного тона, весьма дурного… — Лицо императрицы стало брезгливым.

Граф призвал стряпчего Сворочаева, поговорил с доверенным Алексеем Малиновским, сыном духовного отца графа, протоиерея. Молодой человек кончил университет и служил в Московском архиве Государственной коллегии иностранных дел, а также управлял домовой канцелярией графа, останкинскими и кусковскими народными школами и готовил «учреждение» будущего Странноприимного дома.

Чем-то он был похож на нового императора. Такой же высокий, с рано лысеющим лбом и непроницаемыми голубыми глазами. Что-то в нем было и от немца — точность, чистота, ранняя степенность. Но он был услужлив без униженности и умен не по возрасту. Он понял раньше Сворочаева желания графа. Все бы решилось тихо и полюбовно, окажись Прасковья Ивановна дворянкой.

А разве сие было невозможно? Во всех галантных романах влюбленные преодолевали сословные предрассудки потому, что открывалась тайна, бедное незнатное происхождение оказывалось изрядным, на смертном одре либо монах, либо верный слуга сообщал о чуде, предъявлял законные бумаги… Времена императора Петра давно сгинули, в люди выбиться без достойного происхождения было теперь во сто крат сложнее, а уж женщине?!

И тут Малиновский вспомнил, что после недавних ревизий видел челобитные от крестьян, зачисленных в крепостные, хотя ранее были вольными. Недавно даже одного священника спасал его отец от крепостного положения…

Сворочаев слушал внимательно, поглядывая маленькими медвежьими глазками. Он вносил с собой тяжелый дух дешевого табаку. На его руках было пятеро, мал-мала-меньших, ибо жена преставилась с последней богоданной дочерью… Дело графа было даром божьим. Наивыгоднейшим. Шереметев озолотит тех, кто поможет его достойному браку.

Вдвоем они искали зацепку, ниточку — и дело вдруг завертелось. Малиновский обнаружил документ, по которому во времена походов фельдмаршала Шереметева попал к нему в плен польский шляхтич Ковалевский, прижился ко двору, вроде женился. Далее след ушел в пустоту, но тут нашлось прошение его сына Степана о признании его вольным, сыном шляхтича, по ошибке попавшего в ревизские списки, как крепостной.

Сворочаеву только этого и требовалось. Он привлек к делу одного из братьев Параши, самого честолюбивого. Граф денег не жалел. Сворочаев с молодым Ковалевым отправился в Польшу, объезжая фольварк за фольварком, ища родственников Юзефа Ковалевского. Искомое находится, когда его ищут люди, которым хорошо платят, если заказчик полон нетерпения, а продавцы сведений и документов бедны и чванливы. Нищим шляхтичам было лестно оказаться в родстве с будущей графиней Шереметевой…

И вот бумаги в руках графа. Сияющий помолодевший бросился он в ее опочивальню. Параша с тоской подняла на него запавшие глаза.

Граф протянул ей старинную миниатюру, на которой был изображен пан с узким и холеным лицом в кунтуше, обшитом дорогим мехом. Овальная рамка этого портрета была золотой, усыпанная бриллиантами.

— Носи, панна Ковалевская!

Голос его рвался.

Ресницы Параши не шевелились.

— Твой достойный предок — пан Ковалевский из-под Кракова…

Она смотрела на него неотрывно. Лицо оставалось безрадостным. Он смутился и сделал галантный поклон.

— Прошу руки панны…

Он не знал, чего ждал. Вскрика, смеха, поцелуя?! Он никому еще не делал предложений, хоть и сватали ему даже сиятельных особ. Он мог жениться во Франции на племяннице графа д’Артуа, а в России предложил ему свою родственницу князь Потемкин…

Параша долго рассматривала миниатюру, грустная улыбка шевельнула бескровные губы.

— К чему вам этакое беспокойство?

Граф почувствовал себя жалким, «Крез младший» лишился дара речи под взглядом этих горьких и всепрощающих глаз.

— Я уже получил разрешение митрополита Платона…

— Венчание будет тайным?

Он кивнул, краснея, не решаясь выдержать ее взгляд.

— Венчаться будем в церкви Симеона Столпника на Поварской, — решительно сказал он, точно оставался все еще ее барином. — Завтра Аргунов начнет рисовать портрет графини Шереметевой.

— А если опала?

Даже сейчас она думала о нем, своя жизнь ее не трогала. И снова стала умолять отпустить актеров и актрис на волю. Она уже не один раз за них просила, узнав, что никогда больше не сможет петь, что тиятр распущен навсегда. Он был поражен, рассержен. Мало они ей портили крови, шипели, завидовали, злорадствовали, недостойные холопы и холопки, пьянствующие от его щедрот?! И вот теперь, став узаконенной дворянкой, она продолжает думать о недостойных?!

Граф отказал, он повелел некоторых крепостных актеров отправить в оброк, других взять в дворовые. Ей, в виде подарка, позволил выбрать к себе в услужение нескольких актрис комнатными девицами. Она приблизила Гранатову — верную Таню Шлыкову и Анну Изумрудову, но не горничными — подругами и сказала, что воля им обещана графом, по завещанию.

Параша теперь играла на гитаре, они пели, оплакивая загубленную молодость, а ей было стыдно за него, не понявшего, какое зло сделал, сначала дав людям испить от чаши искусства, а потом небрежно ее разбив.

Даже перед свадьбой не выполнил он ее просьбу. Ни одну душу не отпустил на волю, не подозревая, какое она чувствовала за него унижение.


Граф Шереметев женился на своей бывшей крепостной Прасковье Ивановне Ковалевой-Жемчуговой, ставшей ныне Ковалевской, не известив родственников, высшее общество, императорскую фамилию. Параша была единственной женщиной, которая не стремилась стать сиятельной графиней и совершила этот поступок не ради себя, а для его покоя и чистой совести.

В цыганских хорах зазвенела новая «Величальная».

У Успенского собора

В большой колокол звенят,

Нашу милую Парашу

Венчать с барином хотят…

Граф не объявлял и потом о своем браке, хотя начал передавать приветы от Прасковьи Ивановны наиболее доверенным лицам. Гостей не собирал, даже официально еще платил бывшей певице жалованье. А когда она расшила золотом десять ливрей официантам, повелел выдать ей за каждую по двести рублей.

Шереметев распорядился переоборудовать дом на Фонтанке. Заново золотили гербы на воротах, чернили решетки. Дворец расширили. Особенно нарядными стали апартаменты графини. Ему все казалось, что она поправится, запоет и вновь вернется его молодость.

Но свадьба не прибавила ей здоровья, особливо когда она оказалась наконец в тягостях. Он так и не узнал, что она была уверена: умрет сразу за рождением ребенка, сына. Тане верной сказывала и брала с нее слово — не оставить невинного сироту…

И хоть граф как будто ожил — не ходил, бегом проносился по анфиладе комнат, ликом посветлел, в душе почему-то начали звучать странные слова: «И остались мгновенья считанные…»

В те поры Параша много вышивала и однажды задумала сделать мужу подарок, невянущий, не выгорающий: на его любимый экран, перед которым часто он сиживал в опочивальне, прикрывая им жаркий камин, особой работы вышивку — бисером в прикреп[9]. Картон для работы ей нарисовал Аргунов по ее задумке. В центре картины — вид Останкинского дворца, а по двум верхним углам — два портрета в овалах. Графа Шереметева, высокомерного, в придворном мундире и андреевской ленте. И новой графини — в костюме Элианы. А поверху решила она вышить золотую ленту со словами молитвы, столь часто ею повторяемой: «Наказуя наказа мя господи, смерти же не предаде…»

Работала она с тоской, надежды на чудо, на здоровье совсем не имела, но вышивка получалась яркой, похожей на мозаику, только лица казались мертвыми. И тогда она решила вшить в экран нитку бриллиантов, полученных от графа к свадьбе. Драгоценные камни засверкали на шлеме Элианы, на щите, на запястьях, от камней заблестели глаза в портретах графа и ее, точно живые.

Он об этом не знал, прятала она работу, как приходил, повелела, чтобы Таня Шлыкова отдала Николаю Петровичу Шереметеву сию работу, с такою любовью задуманную, когда сомкнутся ее веки, замрет дыхание и он будет особливо безутешен…

Она гнала дурные мысли, дурные сны, мечтала дать наследника здорового, сильного. Искупить бы невольную вину. Ей казалось, что судьба графа не сложилась из-за нее: не встретил любезной себе среди ровни, запятнал фамилию, многократно прославленную в России.

На южной стороне в правом флигеле Фонтанного помещалась ее спальня и предспальня, окнами в сад. Низ стен загородили панелями, выше устелили бумажными новомодными обоями. Только потолки оставили расписными, как в старину. Через турецкую комнату и «фонарик», обитый красным сукном, граф мог проходить к Прасковье Ивановне, а когда на Петербург пал летний зной силы невиданной, велел построить напротив окон Параши деревянный домик-беседку с двухцветной залой и голубой спальней.

«И остались мгновенья считанные…»

Он ничем не мог заглушить страшные слова. Они гремели в его ушах во сне и наяву. Таился от нее, улыбался, строил планы, но каждый час с ней ценил, как скупец, вздрагивая, видя ее задумчивое лицо, замечая, что таяла, гасла Параша…

Виолончель он забросил, запретил думать о музыке, но, когда осенью Параша иногда наигрывала на гитаре, шевеля губами, у него возникало странное чувство, точно он слышит ее голос, ее песни…

Она улыбалась глазами, а он рассказывал, что отец ее записан в купеческое сословие, брат совсем ополячился. Граф строил великие планы — отпраздновать утаенную свадьбу вместе с крестинами, перестроить дворец, создать новую картинную галерею, даже приглашал для беседы Кваренги, который очень благоговел перед Прасковьей Ивановной…

Граф не замечал, как подурнела жена его. Для него материнство сделало ее еще желанней. Он повелел Аргунову написать ее портрет перед самым сроком, за несколько недель до родов.

Странный портрет. Обтянутое пожелтевшее лицо, маленькое, с кулачок. Плотный чепец, закрывший ее прекрасные вьющиеся волосы. Полосатое, красное с белым, платье выделяло большой живот. Поза напряженная, точно ей трудно стоять на ногах. А взгляд пристальный, безрадостный, сосредоточенный.


Все чаще вспоминался ей князь Таврический. Огромный, как циклоп, неряшливый, равнодушный и к миру и к себе, он точно звал ее за собой во сне, говорил, что все блага мира — суета сует. Он их имел, алкал, жаждал, а потом изнемог под бременем даров, вырванных у судьбы и царицы в неустанных трудах. И понял в последний миг, что ничего человеку не нужно, только бы лежать на волюшке в степи, под бесконечным бархатным небом, чувствовать поглаживание лунных крыльев, которые равнодушно прощались с самым неукротимым и горделивым из персон Российской империи.

В такие минуты она роняла руки на свою вышивку, бисер таял перед глазами, и ей казалось, что прожиты не годы, а столетия и все пережитое разматывается, тянется за ней, как бескрайняя лента…

На графа смотрели теперь новые беспощадные глаза уходящей, но его она жалела, видела все слабости, пороки и прозревала, что лучшие годы Шереметева прошли с ней…

Николай Петрович стал ниже, волосы заснежились. Ничего не осталось от того ферлакура парижского, коим в бытность девчонкой потряслась на всю жизнь, полюбила превыше своей души. Теперь он часто плакал, глаза легко краснели. Он становился неуверенным и спрашивал у нее совета, отбывая ко двору, о своих костюмах, прическе. Интересовало его и мнение Параши о новой книге, а когда выспрашивал ее, не читая оной, писал знакомцам как свое мнение, с ее слов…

Иногда ей хотелось по-матерински прижать его к себе, побаюкать, как ту куклу, свернутую из косынки, которая была в ее тонких руках, когда они впервые увиделись. Но она стыдилась суетных желаний. И только изредка касалась кончиками пальцев его поредевших, мягких как пух волос, когда он целовал ее худые синеватые руки.

Она почти не молилась теперь. Тихо прислушивалась к тому, что происходило в ней самой, да смотрела на цветы, картины. Молитва баюкалась в ней, как ребенок. И не понимала иногда, кому молится. Богу или ему, не родившемуся…

«И остались мгновенья считанные…»

В то лето поступило графу огорчение от архитектора Миронова. Сын повара фельдмаршала Шереметева, его деда, с согласия барина учился в Московском университете, потом преподавал в школе Кускова, решив стать архитектором. Проекты его были не похожи на иноземные, граф отказался по ним переделывать Кусково, позволил Миронову только помогать «настоящему» мастеру. Миронов, человек самомнительный[10], осерчал, заупрямился, а как назвали Прасковью Ивановну «внукой польской» — решил проситься на волю, ссылаясь тоже на польское происхождение. Суеверия ради Шереметев повелел проверить его притязания по документам, когда же все оказалось сном и сказкой, пообещал его отпустить на волю после своей смерти. А дотоле приказал управляющему покричать на безумца, но телесно не наказывать, дать прибавку жалованья и вольную его сыну…

Параша не вмешивалась, щадила себя от ненужных волнений. Все равно помочь не могла. Его сиятельный лик стал бы далек и недоступен, он заговорил бы высоким голосом, в нос, точно с бывшей крепостной, а не женой… Но и эта царапина легла на незаживавшие раны памяти, только мысленно просила она прощения у несчастливца…

Прослушав возмущение графа неблагодарностью Миронова, сказала, двигаясь все тише, осторожней:

— Ты добрый…

Но он не понял ее истинной интонации…


И вот свершилось! Прасковья Ивановна Шереметева, «урожденная Ковалевская», принесла графу наследника, богатыря орущего.

Граф боялся, что у него остановится сердце, пока шла суетня в покоях графини. Он ловил любой звук, самую малость, но Параша, в кровь искусав губы, не кричала. Она верила, что криком призовет к себе нечистую силу, а терпением — божье благословение и сочувствие богородицы, что родила дитя на благо людям…

Николай Петрович воспарил духом, представляя горе родственников, нацеленных на его наследство. Их чаяния растаяли, как туман от утреннего солнца. Но, боясь злобы и проклятий для сынка долгожданного, стал думать, чем кого наградить, чтоб подсластить горечь сей пилюли…

Он хотел бежать к своей несравненной графинюшке посоветоваться, он привык во всем на нее полагаться, добрую и щедрую, но доктора не возвеселили. А он уже поверил, что судьба повернула к нему лик благосклонный, что поправится скоро его соловушка и станет сыну напевать колыбельную…

А она горела, металась, тосковала, страстно моля показать сына. Врачи опасались родильной горячки, чахотки, и тогда Таня тайком принесла спеленутого ребенка, не переступая порога опочивальни. Дмитрий Николаевич морщил красное сонное личико и не открывал глаз под горячим горестным взглядом матери.

Через десять дней Прасковья Ивановна пожертвовала церкви драгоценную золотую цепь ценой в двенадцать тысяч, моля о выздоровлении. Фамильная была цепь, фельдмаршалу жалованная императором Петром Великим. Граф подарил Параше, когда она зачала…

Ничего не помогало. Считанных мгновений уже не оставалось.

Прасковья Ивановна Шереметева, умирая, просила в последние минуты Таню Шлыкову беречь дитя и мужа. Она подарила ей прядь своих волос, которую та до смерти носила в заветном кольце Параши.

Морозы стояли крещенские, граф обезумел от горя, дни и ночи диктуя множество писем — к императору, императрице, друзьям, родственникам. Почти одинаковый текст, менялось только обращение.

«Вы посочувствуете моей утрате», «во имя дружбы», «эта утрата очень чувствительна, так как я теряю в ней нежного друга, верную спутницу, которая всю жизнь посвятила тому, чтобы сделать меня счастливым…», «Вы прольете немало слез по той, которая не успела дать себя узнать, тем не менее испытывала к Вам симпатии после тех доказательств дружбы, которые Вы проявляли…»

И снова, что она была «нежная подруга, редкая супруга, верная спутница», и снова — о слезах, отчаянье, пустоте подступающей жизни.

На письме сестре он сделал приписку под рукой секретаря: «Пожалей обо мне. Истинно я вне себя. Потеря моя непомерная. Потерял достойнейшую жену… в покойной графине Прасковье Ивановне имел почтения достойную подругу и товарища. Кончу горестную речь…»

Единственному другу своему, Самарину, тоже добавил в письме: «Зная, как вы любили покойную жену мою, то долгом почитаю уведомить вас о совершенном моем несчастьи. Пожалейте, я истинно все потерял…»

Более сотни извещений, писем, посланий.

Но за гробом великой, хотя и почти не известной народу певицы шли только дворовые и архитектор Кваренги. Сам граф не попал на похороны и панихиду, лежал в бесчувствии.

В церкви святого Лазаря в лавре он приказал сделать такую надпись:

«Здесь предано земле тело графини Прасковьи Ивановны Шереметевой, рожденной от фамилии польских шляхтичей Ковалевских. Родилась 1768-го июня 20-го, в супружество вступила в 1801-м ноября 6-го в Москве, скончалась в Петербурге 1803 года февраля 23-го в 3-м часу полудня».

Ниже шли его стихи:

Не пышный мрамор сей, нечувственный и бренный,

Супруги, матери скрывает прах бесценный;

Храм добродетели душа ее была.

Мир благочестия и вера в ней жила.

В ней чистая любовь, в ней дружба обитала…

Обручальное кольцо Параши граф Шереметев повесил на свой крест и повелел с ним себя похоронить. Волосы ее были заключены в серебряный ковчежец. С надписью: «И де же дух мой, ту да будут кости мои».

…Император Принял благосклонно покаянные письма графа Шереметева. Права наследника были бесспорными, высочайше утвержденными. Оставалось растить его без матери. Николай Петрович, панически боясь за ребенка, приказал на его половину никого не пускать. Повелел охранять Дмитрия своему старому камердинеру Николаю Никитичу Бему. Старик отвечал за внутренний порядок комнат. Входить разрешалось по билету от самого графа. Двери были под замком, и каждодневно барин получал по два раза полные доклады обо всем, что происходило на половине наследника. При ребенке жил подлекарь, который не смел спать, когда младенец засыпал.


Постепенно граф оправился. Появлялся в гостиных. Встречался со светскими знакомыми. Приблизил к себе развязную Елену Казакову, крепостную, бывшую танцовщицу, названную няней молодого графа. Высокая, крупная, золотоволосая, она была жадна до всего, что можно вырвать у жизни и барина. Елена родила ему двух детей.

Полуграмотная женщина с восторгом передавала больному графу сплетни, умела стравливать недругов и завистников. Она разжигала гневливость Николая Петровича. С момента воцарения в спальне Шереметева Елены Казаковой стали применяться телесные наказания.

Анна Изумрудова вышла замуж за доктора Лахмана и получила щедрое приданое, а Таня Шлыкова оставалась при графе до самой его смерти. Ей он поручил ключи от всех шкафов и малолетнего сына. А ключ от шкатулки с драгоценностями — старому Аргунову. Верным — самое ценное.

Казалось, что Николай Петрович преодолел страсть к Параше, предался отвлечению устало и бездумно, но это было миражем. Опустошение терзало его горше болезни. Проза жизни воцарилась бесстыдно, поэзия исчезла, искусство перестало радовать, дни ползли жалкие, пустые…

После смерти графини он никогда больше не прикасался к виолончели, не посещал концерты, не слушал пения. Музыка умолкла для него навсегда.

А в саду Фонтанного дома он поставил памятник жене в виде каменного жертвенника с двумя медными досками. На одной — текст по-русски:

«На сем месте семейно провождали время в тишине и спокойствии. Здесь с правой стороны клен, а с левой две вербы с привешенными значками посажены графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой в 1800 году».

На французском — звучат стихи:

Мне мнится: призрак нежный твой

На этом месте тихо бродит.

Я ближе подхожу! Но образ дорогой,

Меня ввергая в скорбь, навеки вдаль уходит…

Графа перестала интересовать жизнь общества, двора. Только сын и строительство Странноприимного дома. Все время уходило на переговоры с архитекторами, строителями, купцами-поставщиками. Утешал лишь Алексей Малиновский, взявший на себя главное смотрение за всеми делами в память о Прасковье Ивановне. Он тоже был ее почитателем.

Боялся граф, как бы из сына не сделали барышню, много было баловства и потатчиков. Капризы ребенка раболепно удовлетворяли. И однажды Николай Петрович собственноручно запер наследника в комнате одного, сказав, что не выпустит, пока не перестанет вопить.

Таня Шлыкова залилась слезами. Там же маленький человечек, совсем маленький, но граф ее прогнал, побелев от бешенства. Потом подарил шаль турецкую, посетовав на бабьи потачки. Он все чаще вспоминал отца и его ненавязчивую заботу. Больше всего он любил лежать днем в запертых комнатах Параши, «заветных покоях», и подолгу вспоминал счастливые дни уплывающей жизни.

Помнилось только то, что было при ней, с ней, остальное точно инеем покрыто. Не оживал в памяти ни Лейден, ни Париж, ни Италия. А цвет бантиков в ее смешных косичках, когда он впервые ее увидел, не растаяли, веселые, как и ее улыбка.

Покоем здесь веяло, любой шорох, скрип будил дрожь в сердце, горько-сладкую, точно она ушла на секунду. И платья ее висели, сохраняя очертания тела. Он иногда, воровато оглянувшись, становился на колени и дышал ими, краснея от сладостного и суеверного чувства, а вдруг она где-то здесь, живая и горя чая…

К Тане Шлыковой у него было отношение удивительное, он признавал ее за ровню, настоящего друга, одна она умеряла его гневливость, даже наказывал ей присутствовать при докладах управителей, чтоб вовремя его Охолонуть.

Ей он подарил не только вольную, но дал несколько крепостных в услужение, карету с парой лошадей. В ее комнатах в Фонтанном доме разрешил поставить любимые вещи из Кускова. Выращивала она и цветы. Все было маленьким, под стать росту Татьяны Васильевны. Граф иногда заходил в гости, почаевничать, поговорить о сыне, боялся он за его здоровье… Заранее пригласил умного гувернера Симонена, который одновременно был у него библиотекарем и описателем его коллекций. Смешной француз страстно любил старинные монеты и часто бродил по толкучке, покупая графу задешево редкости. Тане он сделал предложение. Она посмеялась, прикрыв губы ладошкой, уж больно он походил на жука, потом всплакнула и объявила, что дала обет подруге не бросать ее малолетнего сына.


Императором было приказано выпустить медаль с портретом Шереметева. Золотую. На одной стороне — портрет Николая Петровича, на другой — добродетель с пальмовой веткой перед Странноприимным домом, зовет в него бедных и больных. Надпись — «Милосердие». Внизу слова — «От правительствующего Сената 1804 года». Граф мечтал увидеть на медали портрет Параши Жемчуговой. Ему пояснили, что император будет недоволен.

Медаль выполняли так долго, что ее получил только их сын Дмитрий.

Мечтал Николай Петрович открыть Странноприимный дом в день поминовения Прасковьи Ивановны, но по воле императора перенесли открытие на 28 июня 1810 года. Он не дожил, но велел: «Если не доживу, то наследник мой обязан в точности сие вместо меня исполнить…»

Граф Шереметев пожертвовал 8 миллионов рублей, 8500 душ, 500 тысяч первоначального капитала, не считая земли. Благотворительность такого масштаба потрясла современников.

28 июня 1810 года, в день рождения покойного графа, состоялась торжественная панихида по графу Шереметеву и его жене при открытии Странноприимного дома. Пригласили более 1000 человек.

За сто лет до этого, 27 июня 1709 года, его дед фельдмаршал Борис Петрович Шереметев командовал Полтавской битвой. Народ чтил этот день, но теперь не меньше восхищения вызывал поступок внука.

Устав был так тщательно разработан Парашей, что почти сто лет существовал без изменений. Итоги деятельности Странноприимного дома за сто лет, подведенные в 1910 году, внушительны.

В отделении для приходящих отмечено 1 858 502 посещений больными.

На койках оказана помощь 84 194 больным.

Медкасса оказала пособие 10 186 бедным.

Богадельных людей находилось — 16 608 человек.

Невест — 3021 получили приданое в сумме 270 440 рублей.

Ремесленники получили помощь — 13 505 человек на сумму 934 852 рубля.

На библиотеку ушло 9 тысяч рублей. Всего оказана помощь 200 000 людей.

И все это было придумано крепостной певицей, нашедшей способ успокоить самолюбие графа Шереметева, оставить его имя в памяти русской и оказать истинную помощь, без пустых слов и нравоучений, множеству несчастных. Это и было завещание Прасковьи Ивановны Ковалевой-Жемчуговой.


Несправедлива судьба. Иметь великий дар певицы — и отгореть почти безвестной. Завоевать великую любовь — и потерять жизнь в момент триумфа. Задумать и осуществить грандиозное для женщины XVIII века дело — и получить в награду забвение потомства.

А ведь ничто доброе, истинно благородное и великое не должно исчезать из памяти нашего народа…


Лужина приехала рано утром. Еще не рассвело. Я не спешила в школу. У меня был свободный день. Показалось, что она не спала несколько ночей. Лицо опухшее, под глазами кожа отвисла, губы без помады точно выцвели. Сейчас Лужину никто бы не назвал красавицей, какой она выглядела десять лет назад.

Она еле держалась на ногах, привалившись к стене возле входной двери. Я провела Лужину в комнату, предложила раздеться, но она меня не слышала. Только расстегнула короткую дубленку и сбросила платок с головы. Не садясь, она торопливо достала из большой сумки стопку разнокалиберной бумаги, исписанной с обеих сторон.

— Вот передайте!

— Кому?

— Стрепетову. Он давно под меня копал, порадуется. Тут вся правда, так и скажите… Устала я, как пуганая ворона кустов бояться…

— Советую тебе самой это сделать. Но почему же ты раньше молчала?

Лужина резко бросилась в кресло.

— В моей шкуре вы не бегали…

Некрашеные губы Лужиной опустились скобкой вниз.

— Мне много не дадут, у меня шестой месяц беременности… Да и что я опять сделала?! Сказала, что у Ланщикова аллергия на аспирин?! Он у меня как-то принял, я в молоке развела, от простуды, так чуть не умер…

— Кому сказала?

— И знать не знала, что он ему в коньяк аспирин всыплет.

Ее слова лились, как вода из водопроводного крана. Легко, безостановочно.

— И слава богу, что его взяли. Он бы и со мной посчитался…

— Кого взяли?

— Ну, Лисицына. Его арестовали сразу после смерти Ланщикова.

Я почувствовала растерянность.

— А что он с Ланщиковым не поделил?

— Деньги. Жадный, как паук, даже в школе никогда ни копейки не давал на общественные дела.

— Но он так подчинялся Ланщикову в классе…

— Пока его отец жил, он был на подхвате, а как Ланщиков остался на бобах из-за мамочки — задрал перед ним нос. Как же — великий парикмахер, деньги после каждой смены из карманов швырял дома на стол, вроде не считая, а помнил до копейки…

Отзвук давней зависти, восхищения мелькнул в ее тоне, но лицо оставалось неподвижным, усталым.

— Три года назад Лисица задурил Ланщикову голову, уговорил продать подвески от медальона, бумаги, большие капиталы пообещал. Дал задаток, остальное не успел, того арестовали. А как Ланщиков вернулся — отперся от долга, пригрозил, что в милицию сообщит.

Лужина усмехнулась.

— Ну, Ланщиков ко мне и пристал. Просил, чтобы я подтвердила, что подвески он взял.

— И ты сказала об этом Лисицыну?

— «Любовь — книга золотая»… — Голос ее стал мечтательным. — Помните, в школе проходили Алексея Толстого, мой любимый писатель…

На секунду я решила, что она меня разыгрывает, но тут же Лужина продолжила четко, жестко:

— Не думала я, что Лисица пойдет на убийство. А после кафе испугалась. Я — единственный свидетель, они у меня медальон Потемкина курочили, да и про аллергию Ланщикова я знала… И беременна от Лисицына…

Она тяжело вздохнула.

Я отчетливо вспомнила, как три года назад Ланщиков в кабинете следователя отрицал, что на медальоне были подвески.

— Влезла я в его дела по глупости, — продолжала Лужина, — потом — от жадности, а дальше — коготок увяз…

Она сидела, подставив солнцу поблекшее лицо с желтыми пятнами.

— И красивый он, и легкий, а только злой, как тарантул. Хоть шута и разыгрывал когда-то. А думал, как бы больнее укусить, потихоньку.

Лужина посмотрела на часы.

— Пора. Я тут все написала о Лисицыне. Раньше в милиции я отмалчивалась, боялась его, а теперь, раз арестовали, не выкрутится. И его клиентки не помогут.

— Так его ненавидишь?

— А вы бы простили парня, когда, погуляв пять лет, он бы вам сказал: «Адью, у меня новая невеста, мы больше не знакомы, разойдемся по-доброму, как в море корабли»?!

И все-таки мне не верилось, что Лужина только из ревности решила рассказать о Лисицыне. Есть натуры, которым таланта любви отпущено меньше нормы. Эту мини-норму она исчерпала давно, еще в школе. И больше никого не любила, кроме себя. И вдруг я спросила, чисто импульсивно:

— А как ты познакомилась с потомком Шереметевых?

— Значит, вы знали о нем? Почему же молчали? Его привел в наш магазин Парамонов-старший. Старик принес барельеф. На подонка не похож… Сказал, что дома много хлама, а ему не нужно ничего, что волнует память. Каков он был? Добрый был, но не в себе. Говорит-говорит и вдруг задумается — и все, точно не здесь, не с вами… Ямку я запомнила на подбородке, вроде шрама, и глаза пыльные, в красных веках, без ресниц.

— И ты пошла к нему домой?

— Как товаровед. У него мать была из Шереметевых. Бывший художник… Разные люди к нему ходили, не одна я. И Маруся и Ланщиков. Они подружились… Кажется, он начал его рассказы записывать…

— Продажа антиквариата шла через магазин?

Лужина усмехнулась.

— Частично. У нас есть постоянная клиентура. Виталий Павлович далеко не все оформляет по квитанции. Старик и подарил мне эту проклятую вышивку. Подарил. Подарил, так и знайте!

Она почти кричала, читая на моем лице недоверие.

— Старика тоже убили?

— Да нет, зачем же, своей смертью… Старый он был, по жене тосковал, она его бросила…

Меня зазнобило.

— Вот вы не верите, а он мне вправду подарил вышивку. В благодарность. Он начал к нам в магазин таскаться, а потом я его раз на улице встретила, такой замерзший, жалкий. Недалеко от моего дома. Я к себе позвала, чаем напоила. Потом носки дала, толстые, деревенской вязки. И рыбу с собой ему всунула, настоящий рыбец копченый. Лисицын из Ростова привез. Он только повторял: «Добрая, до чего ты, душа, добрая…» А через месяц притащил эту вышивку. Я Марусе отдала…

— Бесплатно?

— Может, я и стерва, но не дура, она деньгами могла кухню оклеить…

— Но ведь она только ковры скупала?

— А потом втемяшилось: вышивки бисером благороднее, солиднее…

— Ты эту вышивку не разглядывала?

— То-то и есть, что сглупила. Раз подарил за так, я и решила — вещь вшивенькая. — Лицо ее исказилось… Она мучительно страдала от мысли, что упустила свое «счастье».

Я начала теперь понимать все нелепые стечения обстоятельств.

— Маруся похвасталась Лисицыну, мол, там, за заграницей… миллион долларов можно отхватить за такую вещь… Нашла с кем откровенничать!

— Параша вшила туда несколько настоящих бриллиантов…

— С чего вы решили?

— Я читала воспоминания об этом…

Лужина аккуратно собрала свои бумажки и тяжело пошла к двери. На пороге обернулась, посмотрела многозначительно.

— Я ничего не говорила, вы — не слышали…

— Пойди к Олегу, — сказала я, но Лужина сверкнула глазами:

— Как же, так и разбежалась.

Ее душа показалась мне пустым дуплом, затянутым паутиной.


Несколько лет назад мне позвонила дама по имени Анна.

— Можно Марину Владимировну? Ах, это вы, чрезвычайно приятно! Мне любезно дала ваш телефон прекрасная Галатея…

— Кто-кто?

— Ах, вы не в курсе?! Так называют Вику Лужину реставраторы. Понимаете, я слышала, что у вас есть одна вещь, остро мне нужная…

— Ничего не понимаю.

— Да, разговор не для телефона… Если бы вы разрешили к вам подъехать…

Гостья приехала через час. Очень высокая, с маленькой, коротко стриженной головкой, маленькие бегающие глазки, круглое лицо, тонкий рот. Потопталась в передней, цепко и жадно огляделась.

Походила по моей комнате, прощупывая глазами и мебель и стены. Потом остановилась возле простой горки, без всяких завитушек, единственной семейной вещи, «память о прошлом, с приветом от любимой бабушки», как выражался Сергей.

— Мне нужна эта горка, — сказала дама напористо. — Продайте!

— Мы ничего не продаем! — Я обрадовалась, что Сергей не вышел из своей комнаты и не слышал ее голоса, он мог невоспитанно выставить ее за дверь.

— Все, что имеет цену, милочка, продается. Даю триста…

— Не просите…

— Нет-нет, погодите, триста я даю за горку, а за реставрацию, которую вы сделали, отдельно. Итого — пятьсот, идет?

Кажется, пора было звать Сергея.

— Если вас не устраивает цена, назовите свою. Можно же найти золотую середину.

Я предложила ей сесть, чтобы она успокоилась, у нее так бегали глаза, что я испугалась…

— Если честно — горка не вашего ранга. Остальные вещи у вас примитивные.

Она улыбалась, говорила напевно, как народные сказительницы, не давая мне секундной передышки.

— У вас нет фарфора, стекла коллекционного, у вас в ней стоят книги. Это кощунство!

— Ну и что?

— Я пять лет ищу такую. У меня и простенок по ней. Ну, называйте вашу цену…

— Хотите чаю? — Я постаралась увести ее на кухню, решив отвлечь от навязчивой идеи.

Но вечером мне позвонила Лужина и укоризненно сказала, что я не ценю ее доброго отношения. Анна оказалась очень важной дамой, которая не стояла за ценой, если вещь ей нравилась.

На этом странное знакомство не оборвалось. Анна начала мне звонить, приглашать на выставки, в театр, рассказывала, что оплачивает услуги искусствоведов, ничего без них не покупая. Вещи мелькали в ее квартире со скоростью ящериц. Ей все доставляло наслаждение: и процесс покупки с обязательной торговлей, и процесс продажи после реставрации, и обсуждение, разрабатывание планов по обстановке гостиной или кабинета.

Она не работала, пестуя позднего сына, «по часам» кормила болезненного мужа, но главной ее страстью был антиквариат. Анна жила, точно в объятиях спрута, опутанная сложными отношениями с Виталием Павловичем, с Лужиной и десятком других, которых она то осуждала горячо, страстно, то хвалила с тем же пылом, в зависимости от того, нужны ли ей люди эти в данный момент. Пока оказывались полезными, она обволакивала вниманием, а когда необходимость иссякала, забывала о их существовании. Могла позвонить по телефону, назначить встречу и не явиться. Исчезнув на месяцы.

Эта страсть иссушала Анну. Она казалась всегда голодной, не имея порой и трех рублей в кармане. Анна все время выкручивалась, занимая, отдавая, продавая…

И хотя продавала постоянно вещи дороже цены, по которой их купила, главным была не жадность, а азарт, риск, авантюра. В этом кружении и состояла для нее настоящая полноценная жизнь.

Анна с гордостью рассказала, что муж ее — самородок, из сибирской деревни, умеет с детства ковать лошадей и к ее страсти относится с некоторым все же пониманием. Еще его дед в 1918 году приволок из барской усадьбы, которую сожгли крестьяне, большую вазу.

— Сохранилась?

— В туалете. Обычный модерн, а продать Петя не дает — семейная реликвия.

У них было множество книг, но больше всего она увлекалась альбомами «из богатой жизни». И, листая старые журналы с видами усадеб и интерьеров, стонала:

— Господи, хоть денек так пожить, в чистоте, покое, тишине…

Этого у нее быть не могло. В квартире вечно шла реставрация, работали посторонние люди, которых ей приходилось поить, кормить и ублажать подарками.

Ее утренний звонок был после многомесячного перерыва, но певучий голос остался таким же милым.

— Марина Владимировна, вас вышивки интересуют?

Я не сразу ей ответила.

— Вышивки, какие вышивки?

— Большая бисерная вышивка… Представляете, по случаю купила, но мне некуда вешать, у меня все стены в картинах и гравюрах…

— Я уже давно ничего не покупаю…

— Нет-нет, не за деньги, мы могли бы, наконец, поменяться на вашу семейную горку…

— А что изображено на вышивке?

— Портреты мужчины и женщины, сзади дворец…

— Вышивка краденая… — Голос мой осел.

— Исключено! Это у моего парикмахера, он свой человек. У него даже есть дарственная. Была такая смешная толстуха Серегина, она недавно умерла. Он потребовал, чтобы Серегина у нотариуса заверила дарственную на ату вышивку. Я купила две недели назад. Алло, алло, вы меня слышите? Нас не разъединили?

А я ничего не могла ей ответить, судорожно вспоминая телефон Стрепетова.


Утром я пошла в химчистку. Уроки были с 12 часов. Я торопилась сделать уйму хозяйственных дел. К вечеру силы мои таяли, как весенние сугробы.

Кто-то потянул меня за рукав. Оглянулась — Серегин, в огромной лисьей ушанке.

Я внимательно посмотрела на Мишу. Глаза воспаленные, в руках неизменный транзистор.

— Скажите честно, у меня есть шанс?

Взгляд его блуждал.

— Какой шанс?

— Она вам ничего не говорила?

— А если по порядку?

Серегин кивнул.

— Она мне нужна.

— Нам с отцом тоже.

— Мамка говорила, что мы — не пара, вы не позволите нам жениться…

Эта сцена на улице стала меня раздражать. Я предложила зайти в кафе. Мы заказали кофе, мороженое, здесь он держался вполне нормально.

— Тебя Анюта любит? — спросила я.

— Нет.

— Она что-то обещала?

— Нет.

— Так что я могу сделать?

— Уговорить ее.

Я хотела его отвлечь, мне показалось, что Анюта стала у него навязчивой идеей.

— Деньги у меня есть, хватит до конца института, можете не сомневаться, и более ценное, чем деньги, я ей показывал…

Наступило молчание. Я тупо смотрела на плохо вытертый пластмассовый стол небесно-голубого цвета.

— Бриллианты остались в твоей квартире, — сказала я без всякого выражения, точно была в курсе всего…

— Проболталась?!

— Кто?

— А ведь поклялась, вашим здоровьем поклялась, я ее за невесту считал…

Моя дочь в своем репертуаре. Даже вида мне не подавала.

— Ты показывал Анюте камни?

— Примеряла.

Ничего себе развлечение! Бриллианты на моей дочери меня окончательно разозлили.

— Я один камешек после мамкиной смерти ювелиру отнес, ну, нашему… Так старикан даже посинел, сразу отвалил три тысячи, предложил все купить за большие деньги…

Да, моя дочь стоически держала слово. Тем более — клятва моим здоровьем!

— Когда Митька принес вышивку, мамка ее на ковер наколола. Перед своим креслом. Любовалась, а потом и говорит: «Тут какие-то стекляшки кто-то присобачил, они все уродуют». Взяла ножницы, отпорола и велела мне выкинуть быстрее, чтоб не обрезался. А я стекляшкой провел по стене в кухне, возле мусоропровода. Смотрю — миллиметра три глубина. По бетону, представляете?! Тут и дошло, что это за стекляшки…

Я начала цитировать наизусть, из описи завещания графа Шереметева:

— 4 бриллианта шестикаратных — одна тысяча двести рублей, — 1 бриллиант четырехугольный — две тысячи рублей, четырехугольный камень в рамке — поля золотые, кованые, вокруг зеленая финифть с бриллиантовой осыпкой… Так?

Серегин смотрел на меня с ужасом.

— Я Анюте этот камень не показывал. Как вы о нем узнали?

— Из книг.

Он нервно закурил.

— Если бы мамка своему Лисицыну не трепанулась о вышивке, до сих пор бы чирикала. Он наверняка нашу вышивку унес, отобрал, а она разволновалась.

Он курил с остервенением, затягиваясь и жуя сигарету. Да, хвастать Маруся любила безмерно. Она самоутверждалась, когда у нее появлялась ценная редкость. Красавчик Лисицын никогда бы на ней не женился. Вот она и решила сказать Лисицыну о вышивке. До чего просто! Я видела его на уроках, любовалась прозрачными длинными глазами, выслушивала его ответы — о морали и нравственности литературных героев. И даже не заметила, что души в этом человеке не было.

— Так что мы бы с Анютой жили припеваючи, можете поверить… — вернул меня к действительности Серегин, поглаживая усики. — Я с юристом советовался. В милицию ни о чем сообщать я не был обязан. Лужиной вышивку подарили? Подарили. Она матери отдала? Отдала. За деньги или так — их дело.

— Может, Анюта с тобой не хочет дружить из-за бриллиантов?

Он растерянно посмотрел на меня. У него не укладывалось в голове, что дочь могла всерьез отказаться от таких ценностей.

— Я бы и свадьбу справил, человек на сто, всех дружков — из команды, с курса позвал, всем бы показал, какая у меня жена…

Потом Миша решил меня успокоить:

— Нет, я бы дал ей школу кончить, а пока бы машину купил, права у меня давние, еще в школе мамка устроила.

Мне стало страшно. Он ничего не понимал, прислушиваясь только к себе.

— Вот ваша Глинская с Моториным дружит, а он — без всякого образования. А я уже в институте, так что почти с дипломом.

Я поняла, что его подтолкнуло на решительное объяснение с Анютой.

— У нас скоро начнется стажировка перед распределением. Меня пошлют во Францию, понимаете… — Его баритон зазвучал проникновенно-доверительно.

— Боюсь, Анюте с тобой скучно…

Серегин хмыкнул, лицо его стало жестким.

— Значит, не пойдет за меня Анюта?!

Секунду он пристально всматривался в меня, потом махнул рукой.

— Ну и оставайтесь со своей цацей дурацкой…

Я даже не успела шевельнуться. Он убежал не простившись.


В передней появился злой и смущенный Митя в мятом костюме. Казалось, он спал в нем, не раздеваясь, эти дни.

Сергей увел его в ванную. А когда они вышли, примчалась, запыхавшись, Глинская.

— Он у вас? Весь город обзвонила…

Вид Моторина в махровой тоге, из которой торчали голые ноги, был жалок и нелеп. Он явно мечтал провалиться сквозь землю. Антонина осмотрела его и сказала:

— Мужчина? Обычный истерик…

Митя закрыл глаза, щеки его багровели, ее словесные пощечины были весьма увесисты.

— Как бы поступил настоящий мужчина после ссоры в кафе, вместо того, чтобы прятаться неизвестно зачем?

— Я хотел…

— Доказать невиновность было нетрудно…

Антонина его не желала слушать…

— Наконец, если столько лет любишь девушку, можно ей в конце концов признаться? Даже в наш эмансипированный век трудно женить парня, когда он молчит… Но истерик рассуждает алогично, по-бабски. Он решает освободить от себя друзей, любимую, сбежать…

И вдруг, точно отмерив заранее дозировку проработки, она сказала другим тоном:

— Иди одеваться, балда!

Глинская устало откинулась в кресле.

— Мы сегодня же переедем в комнату, которую ему дало домоуправление.

— Ты всерьез обдумала…

Я колебалась, имею ли право на откровенность. Ведь эта девочка придумала Митю и сочиняет вариации на темы самопожертвования. А на сочувствие человеку требуется много душевной энергии и жизненного опыта.

— Митя тебя любит, но он не заполнит твою жизнь. Он будет читать твои книги, ходить в кино, в театры по твоему выбору, даже на выставки и в консерватории. Но сможет только поддакивать либо изрекать прописи, от которых ты начнешь ежиться…

Антонина взмахивала ресницами, глаза то темнели, то светлели.

— Медицина твоя ему не будет интересна, а духовный вакуум люди его склада… Чем лечат? У него был нервный срыв. Сейчас опять надлом…

Она с вызовом улыбалась.

Антонина была убеждена, что сделает его счастливым. Хотя и собиралась ломать его характер, привычки, вкусы, не понимая, что у мужчин, самых любящих, существует предел долготерпения, дальше которого нередко взрыв и пустота. Она считала, что мужество, упорство — лекарство от многих бед, забывая, что есть характеры, которые несут несчастье сами в себе.

— Мне с ним нянчиться придется, а не ему со мной. Как с ребенком или калекой. Ведь только мы пробуждаем в мужчине человека!

Она говорила медленно, слова подбирала обдуманно. Видимо, не мне отвечала — себе.

— В наш век мужчины живут для себя. Или для карьеры. А я хочу, чтоб хоть один человек на земле жил для меня, благодаря мне. Разве сделать человека счастливым — мало?

— А это возможно?

Она вздохнула.

— Митя ужасно стыдится своих срывов, переживает — значит, он живет, а не существует?!

— «Безумству храбрых поем мы песню!» — сказала я.

— Я буду счастливой! — воскликнула Антонина, на секунду даже меня заразив верой. — А вдруг?! Я не создана для жизни с положительным героем, я сумею быть и снисходительной и сильной, вот увидите!

— Понимаешь, амазонок даже обожествляли, но не обожали: любят кротких, ласковых женщин, а ты так решительна и категорична…

Я замолчала, потому что в комнату вошел выбритый, вымытый до блеска Митя. Даже брюки погладил. В руках был чемодан. Я вдруг вспомнила холод, сжавший мне сердце, когда Моторин рассказал о смерти Ланщикова. Он тогда улыбнулся. Непроизвольно, точно извиняясь, что меня тревожит…

Глинская встала.

— Ну всех благ вам!

Потом добавила:

— Ланщиков собирался пойти с повинной…

— С чего ты взяла?

— Он несколько раз ко мне на работу приезжал.

— Почему ты мне ничего не рассказывала? — подал голос Митя.

— Лучше маленькая ложь, чем большое горе! — заявила Антошка. — Ты бы стал психовать. А он был такой жалкий, все ныл, что Лужина его до какого-то старичка не допускает, потомка исторического.

— Разве он жив? — сорвалось у меня.

— Конечно, Ланщиков даже хотел в милицию заявить, что они с Лисицей его обобрали, что к их рукам исторические ценности прилипли.

— Трепло! — буркнул Митя. — Из-за этого и погиб, Лисицын ему не спустил такой болтовни.

— Стрепетову ты не сказала?

— Всему свое время.

И тут Митя поклонился ей в пояс и сказал странно дурашливо:

— Будя, царевна Несмеяна! Нечего меня пестовать, иди к своему Барсу и его Барсенку…

Антонина опешила.

— Непутевых в девятнадцатом веке спасали, как ты хотела, а теперь на тебя пальцами начнут показывать…

Митя галантно подал ей пальто.

Антонина так растерялась, что молча посмотрела на него и пошла к двери, как во сне…

Митя вздохнул, вытащил сигарету и смял ее в руке.

— Женился бы, как бычок на веревочке, и две жизни поломал…

— Так ты любил ее? — не выдержала я.

Митя усмехнулся, устало и горько.

— Наверное. Но с Антониной нельзя семью строить.

Он смотрел на дверь, которую закрыла за собой беззвучно Глинская, и мне казалось, что с трудом сдерживается, чтобы не броситься вдогонку.

— И командовать слишком любит, а мужчина в семье сам должен все решать… Вот Барсов ей — в самый раз, добрый, ленивый, хоть и эгоист, но на все согласится, чтоб его от жизненных забот освободили…

Митя смотрел на меня снисходительно, точно он был старше. Ничего не оставалось от взрывчатого мальчика, который бросался в любую драку при виде несправедливости, защищая слабого…


В черно-белой кухне Лужиной я увидела Виталия Павловича. Он сидел сгорбившись. Разговор, видимо, шел давний и нелегкий, но он не собирался его прерывать даже при мне.

Детских голосов в квартире не слышалось, только Лужина ходила, как пантера, из угла в угол, тяжело переваливаясь на отечных ногах. Вид у нее был ужасный. Без косметики, неряшлива, стоптанные тапочки, халат в пятнах. Но по глазам Виталия Павловича я видела, что для него она все та же красавица, которая блистала в антикварном магазине.

— Простите, — сказала я, — меня интересует хозяин вышивки, которую ты передала Серегиной…

— Она очень ценная?

Голос Лужиной стал гуще и ниже. Господи, неужели ей мало всего, что она натаскала в эту квартиру?!

— Для истории.

— А Серегина ведь мне ни копейки не заплатила, все на болезни жаловалась.

Виталий Павлович прятал глаза.

— Где твой муж? — спросила я из вежливости.

И тут Лужина зарыдала.

— Ушел он, — тихо пояснил Виталий Павлович. — И детей забрал, представляешь?

Он ждал, наверное, от меня сочувствия, но мои симпатии были на стороне ее странного мужа. Кого она могла воспитать, эта спаленная жадностью душа?

— Теперь, когда тебе плохо, разведусь! Тебе нельзя в таком состоянии оставаться одной… — продолжал он спокойно и решительно… — Я поживу тут, пригожусь.

Улыбка у него была мягкая, просительная, ироническая, Лужина подошла, погладила его по крашеным волосам и сказала удивленно:

— Неужто прощаешь? А я ведь тебя в такие дела втравила!

— Я люблю тебя, это уж со мной так и останется до смерти.

Они говорили, точно забыв обо мне, потом Лужина ушла, и он пояснил:

— Мы ведь и себя не знаем, нам ли судить других… К сожалению, жизнь не имеет черновиков, дублей, как в кино, все набело, навсегда, не вычеркнуть, не стереть… Пока ее не потерял, не представлял, что она для меня, думал — игрушка, одна из многих…

Лужина вернулась умытая, причесанная, в ярком платье для беременных, обшитом кружевами.

— Пишите… — Тон Лужиной был жесткий, она злилась на себя за свое бескорыстие. — Пятидесятая больница, мужская хирургия, пятая палата… Сабуров…

— Он в сознании?

Она скривила губы.

— Как для кого. Вот год назад пришел со мной в Останкино, показать хотел одну картину. Подошли к двери, я его вперед пропускаю, как старика, а он передо мной дверь распахнул:

— Нет, нет, вы дама, прошу, и потом я тут в некотором роде из хозяев…

Мы помолчали, Лужина прицельно следила за моей реакцией, о Виталии Павловиче она забыла и даже вздрогнула, когда он заговорил:

— Во всем я виноват, развратил ее, втянул в эту среду, мне и отвечать… Понимаешь, не верю, что она — пустышка, никто еще не достучался до ее сердца, а оно ведь есть, и такое ласковое…

Он улыбнулся ей.

— Ты проходишь по делу Лисицына как свидетельница?

— Нет, пытаются ее объявить соучастницей. Но у меня есть такие адвокаты, — его голос звучал не очень уверенно, — и разве не должны они учитывать, что женщина на последних месяцах беременности…

Лужина растерянно улыбалась, ее явно терзал страх, кажется, только сейчас она начинала понимать, как запутала и осложнила свою жизнь.


И вот я в больнице. Палата на четверых. Салатные стены, белые окна, двери, потолки. Койка в углу, возле окна, где светлее. На тумбочке — тетрадь, графин с клюквенным морсом, мензурка с одной гвоздикой. Роскошной, сиреневато-розовой, а зубчики белые, точно кружевная оборка. Лицом ко мне лежал старый человек, костлявый, почти высохший, с густыми желто-белыми волосами. Губы запали, длинный острый нос, красноватые веки. Подбородок разделен ямочкой, похожей на шрам. Он не спал и смотрел на меня в упор тяжелым остановившимся взглядом, в котором ничего не было — ни интереса, ни внимания, ни раздражения.

Я подсела, сослалась на Лужину. Глаза его потеплели, осветились, стали ярко-серыми, водянистость исчезла.

— А, Викочка, золотая девочка…

Иронизировал? Нет, не похоже.

— Знали бы вы, сколько она со мной нянчилась! И врачей приводила, и сюда устроила на операцию. Такая бессребреница, за все сама платила…

Я растерялась. Помрачение сознания? Или есть другая Вика? Я не знала, как заговорить о вышивке.

— И так ей, бедной, не повезло, — все шелестел старик, облизывая сухие губы, — запутали, вот и мается…

Я решила перебить его:

— У Маруси Серегиной оказалась ваша вышивка…

— Серегина — парвеню, все хватала, копила, цапала, аморальная дама…

— А Лужина иная?

Он шевельнулся, попробовал привстать.

— Вы ее не трогайте, она вам всем не чета. Она добрая, только и сама об этом не знает. Понимаете, она выросла в семье, где никто никогда ничего даром не делал. Никому. А когда я ей подарил несколько гравюр, просто так, потому что понравились, — расплакалась.

Он вздохнул.

— Она впервые в жизни поняла, как важно что-то делать для другого, для себя важно. Так радовалась, когда могла проявить широту души… Кажется, ее никогда в жизни не любили просто так, бескорыстно…

Неужели он такой видит Лужину? Чудо человеческого заблуждения?

— А вот ваша Серегина ко мне привозила и спекулянтов, и нуворишей, даже иностранцев, когда я бывал не в себе, в минуту похмелья или запоя. Это благородно, достойно, по-людски?! И все что-то у меня тащили, скупали, хапали за бесценок… И воздалось ей по справедливости.

Я почувствовала, что он из тех людей, кто дарил доверие медленно, по капле, но то, что подарил, до гроба уже не отнимет…

— Я подписал завещание, оно у главврача хранится… Лужина — моя наследница… Свою вещь, наследственную, я имел право подарить кому хотел.

— Она об этом знает?

— Детям знать не положено. Когда найдут вышивку… ей вернут, хоть одна душа поминать будет…

Он закашлялся, на губах выступила розоватая пена, я позвала сестру, но он крикнул, чтоб я не уходила. Когда его успокоили, сделали укол, я снова подошла. Сейчас он выглядел лучше, чем раньше, кожа разгладилась, я поняла, что ему лет семьдесят.

— Так что вас интересует?

— Это вы жили в одной квартире с Шутиковыми?

— Да, много лет.

— Старшая девочка нашла во время ремонта одну тетрадь. О Параше Жемчуговой…

Слабая улыбка коснулась его лица.

— Матушка писала моя, восхищалась ею без меры с детства. И память имела сказочную, все семейные предания, легенды знала, со всеми родными связь поддерживала… Да и работала после революции в Ленинской библиотеке, ее устроили, потому что она кому-то из революционеров помогла бежать еще до империалистической. И деньги давала большевикам: она отличалась романтизмом…

Старик замолк, он уходил в воспоминания временами, как в туман.

— Тут один приходил из милиции, Стрепетов. Все спрашивал насчет вышивки Прасковьи Ивановны. Ее Парашей в нашей семье не принято было называть. Я сказал — бог дал, бог взял. Найдется, отдадите наследнице, по ее воле все будет…

Лицо его побагровело, и он торопился договорить:

— Жаль только, что в записках матери о сыне Прасковьи Ивановны не упомянуто о прадеде моем. Горе богатым сиротам. Его все обворовывали, пользовались добротой, многим он пенсии платил, много детей-сирот воспитывал на свой счет. Говорили, что он страдал «маниакальной благотворительностью…». И все блуждал один по огромному Фонтанному дому, последыш сильных, ярких характеров, родившийся бескрылым и бессловесным…

Я хотела встать, но он удержал, протянув вперед руку, переводя дыхание, медленно и осторожно, точно настраивал невидимый инструмент.

— Моя мать не жалела о прошлом, отринула его от ног своих. Радовалась цветку, забыв об оранжереях, дарила картины музеям, только в одном завидовала прадеду. Его любви к Параше и ее ответному чувству. Однажды мне сказала: «Да не забудутся их имена, посмевших наперекор веку любить и верить друг другу. Подняться над всеми предрассудками и остаться независимыми в своем чувстве…»

Новая пауза, тяжелое свистящее дыхание.

— Она не пожелала эмигрировать, говорила: «Мы — русские дворяне, не смеем быть безродными», и повторяла завещание Николая Петровича Шереметева: «И де же дух мой, ту да будут кости мои…» Она не понимала одного: все, что было с родом нашим, — воздаяние. За те тысячи беспамятных мужиков и баб, кто страдал по нашей вине, за их стоны и проклятья, за гениальных людей, бывших нашей собственностью, как Параша Жемчугова, Дегтерев, Аргунов, Батов, Васильев. И пусть я лично ни в чем не повинен, а несу крест за них, за всех предков — я, седьмое колено рода великого…

Несколько раз в палату входила сестра, выразительно покашливала, но я не решалась его перебить.

— У каждого должен быть свой Соловушка, вот и у меня после войны, как с фронта вернулся… — Старик усмехнулся, подергал запавшими губами.

— Поверил я в чудо, мальчишкой был впечатлительным, мечтательным, верующим, да-да, не улыбайтесь, все мы верующие, кто в искусство влюблен… Думал, что день, когда не увидено ничего нового, вычеркнут из жизни.

Он помолчал. Я его не перебивала. Меня захлестнул, ошеломил поток его воспоминаний.

— Свою Парашу я встретил случайно, когда на этюды поехал. Возле заброшенной часовни сидела. Она венок плела и пела, а руки тонкие, точно прутики. И понесло меня, закрутило, опалило на всю жизнь. Она, мой Соловушка, совсем девочкой была, семнадцатый шел, как за мной поехала, родителей бросила, деревню. Хоть и голодно было, но все лучше, чем у меня, я кормил ее одним чаем, хлебом черным да селедкой, в обноски одел. Пять лет, однако, сердце мое билось счастьем и тревогой.

Опять пауза.

— И намыкалась она, и настрадалась, все мечтала великого художника выпестовать. А я халтурил где мог, как из Строгановки выгнали за пьянство, — и у Герасимова, и у Корина, силуэты на бульваре рисовал, по трешке штука в старых деньгах. Одного она не понимала, почему я остатки наших семейных картин и книг дарил музеям, а не продавал, хоть и сидели мы без денег. Но мы не купцы, не торгаши, исторические ценности продавать — грех, душу-то надобно поберечь…

Я налила ему морс, он церемонно поблагодарил.

— Начал тогда ее портреты рисовать по-своему, меня в те поры в институте восстановили, опять я воспарил, пить почти перестал. Она ждала, очень ждала, как портреты оценят. О выставке моей персональной мечтала, гордилась, что ее одну рисую…

Опять судорога пробежала по его лицу, задрожали ноздри, видимо, кончилось действие укола, но он крепился, стараясь договорить до конца.

— Не взяли мои картины на выставку, сочли старомодными, безыдейными, подражательными: «Девушку с птицей», «Девушку у часовни» и «Певицу». Тогда и улетела моя Параша, пригласили ее в оперетту, в Сибирь, она только Гнесинское училище по вокалу закончила. Мне ли было ей поперек пути вставать?! Прадед загубил великую актрису, я не посмел…

Он прикрыл глаза, проговорил шепотом:

— Матушка говорила в детстве мне: «Пролетела жар-птица — схвати за крыло, и станешь счастливым…» Кто встретил свою жар-птицу, потом всю жизнь радуется, что спознался с чудом, и всю жизнь горюет, когда она улетает. Нечем больше жить… Когда-то граф Шереметев писал завещание сыну. Исповедь. Совет, крик души. Оправдание. Бесконечное оправдание перед ней. Себя или Дмитрия, сына, хотел он уверить, что Параша имела право на ребенка, обладала цветущим здоровьем. Что легко проходила беременность, роды. Видно, точило его сознание вины перед покойной…

Старик посмотрел на меня ясным, все понимающим взглядом, пошарил рукой по тумбочке, дотянулся до тетради, но взять уже не смог, не было сил. И сказал, еле шевеля губами:

— Возьмите… к «Запискам»… хоть поймете меня… и тех, давнишних.

Я вышла из палаты оглушенная, растерянная. Открыла тетрадь. Портрет, один и тот же портрет все более слабеющей рукой. Лучистые распахнутые глаза, простодушная улыбка, локоны в стиле восемнадцатого века. День за днем — портреты одной-единственной женщины. Кого он видел, какую девушку?!

А в самом конце тетрадки было написано слабым колеблющимся почерком-:

Мне дорого любви моей мученье,

Любовь моя над смертью торжествует,

На миг единый счастье мне сверкнуло,

И голос твой в душе моей живет…

Когда я пришла в больницу на другой день, мне сказали, что он умер. Во сне, не выпуская из рук бумагу и карандаш. Даже в последние мгновения он пытался рисовать свою певчую птицу…


Иногда с тех пор мне слышится музыка и далекий женский голос… Песня Параши, ее мужество, мечты, судьба — в трудные минуты я буду ее вспоминать, и мне станет легче…


Загрузка...