Уве Тимм На примере брата

above the battle’s fury — clouds and trees and grass.

William Carlos Williams[1]

Меня поднимают на руки — смех, ликование, безудержная радость, напрочно сросшаяся с переживанием и зрительным образом, первым, который во мне запечатлелся, именно с него я начинаю осознанно помнить себя, именно с него начинается во мне память. Я вхожу из сада на кухню, где стоят все взрослые, мать, отец, сестра. Стоят и смотрят на меня. Должно быть, мне что-то сказали, я не помню что, вероятно — «посмотри-ка» — или — «ничего не замечаешь?». И должно быть, все смотрели на белый узкий шкаф, о котором мне позже рассказывали, что это был просто чуланчик для веников и метел. И там, над шкафом, я вижу чьи-то волосы, белокурую макушку. За шкафом прячется кто-то, а он уже не прячется, уже выходит, уже поднимает меня на руки — мой брат. Лица его я вспомнить не могу, и что на нем было, не помню, должно быть, мундир, зато все остальное стоит перед глазами отчетливо: как все на меня смотрят, как я обнаруживаю шевелюру за шкафом, и потом это чувство — меня поднимают в воздух, я парю.

Это единственное воспоминание, сохранившееся во мне о старшем, на шестнадцать лет старше меня, брате, который несколько месяцев спустя, в конце сентября, будет тяжело ранен на Украине.

30 сентября 1943 года.

Дорогой папочка!

К сожалению 19-го меня тяжело ранило прямым попаданием из противотанкового ружья раздроблены обе ноги которые мне теперь отрезали. Правую ногу ампутировали ниже колена левую по бедро очен сильных болей уже нет маму подготовь скоро все кончится через несколько недель я уже буду в Германии тогда сможешь мне навестить на рожон я не лез

Ну пора заканчивать

Привет Тебя и Маме, Уве и всем

Твой Кудряш


16 октября 1943 года в 20 часов в полевом лазарете № 623 он скончался.


Своим отсутствием, а вернее, своим незримым присутствием он сопровождал все мое детство — скорбью матери, сомнениями и разочарованиями отца, неясными намеками в разговорах между ними. О нем постоянно рассказывали, и это неизменно были примеры, свидетельствовавшие, каким он был смелым и честным мальчиком. И даже когда о нем не говорили, он все равно был тут, рядом, гораздо ближе всех остальных мертвых, — в фотографиях, в рассуждениях взрослых, в том, как отец постоянно с ним всех сравнивал, в том числе и меня, последыша.


Много раз пытался я написать о брате. Но всякий раз дальше попытки дело не шло. Я читал его письма, доставленные полевой почтой, и дневник, который он начал вести, когда его перебросили в Россию. Маленький блокнот в светло-коричневой обложке с надписью «Заметки».

Я хотел сопоставить дневник брата с журналом боевых действий его части, дивизии СС «Мертвая голова», чтобы дополнить его короткие записи более подробными и точными сведениями, совместить одно с другим. Но всякий раз, начиная вчитываться в дневник или в письма, я вскоре прекращал чтение.

Это был особый, отпрядывающий страх, какой в детстве наводила на меня сказка «Рыцарь Синяя Борода». Мать вечерами читала мне сказки братьев Гримм, иные по многу раз, и про Синюю Бороду тоже, но именно эту, одну-единственную сказку я никогда не мог и не хотел дослушать до конца. Такая меня одолевала жуть, когда жена Синей Бороды, после его отъезда, невзирая на запрет, собирается проникнуть в запертую комнату. В этом месте я всегда просил маму дальше не читать. Лишь годы спустя, уже взрослым, я дочитал сказку до конца.


Но едва она повернула ключ в замке, двери распахнулись, и на нее хлынула кровь, а по стенам комнаты, увидела она, женщины мертвые висят, от иных уже одни кости остались. Бедняжка перепугалась, дверь захлопнула, но ключ из замка возьми да и выскочи, и в кровь канул. Она скорей его поднимать, хотела кровь отереть, но ничего у нее не вышло: только с одной стороны ключ оботрет, а кровь уже с другой стороны алой росой проступает.


Вторым препятствием была мать. Покуда она была жива, я не мог написать о брате. Заранее знал, что она ответила бы на мои вопросы. Не надо тревожить мертвых. Лишь когда и сестра умерла, последняя, помнившая его живым, я ощутил в себе свободу написать о нем, а свобода в данном случае означает — возможность задавать любые вопросы без оглядки на кого бы то ни было.


Иногда брат мне снится. Обычно это только обрывки сновидений, несколько картин, ситуаций, слов. Но один сон запомнился довольно подробно.

Кто-то рвется в квартиру. Там, за дверью, на улице, человек — темный, весь в грязи, в болотном иле. Я пытаюсь удержать дверь. Человек, страшный, без лица, норовит протиснуться. Изо всех сил я налегаю на дверь, выталкиваю безлицего обратно, хотя точно знаю, что это он, мой брат. Наконец мне удается закрыть дверь полностью, замок защелкивается, я набрасываю щеколду. Но к ужасу своему обнаруживаю у себя в руках грубошерстную драную куртку.


Брат и я.


В других снах лицо у него такое же, как на фотографиях. Лишь на одной он заснят в мундире. От отца сохранилось много фотографий, запечатлевших его в каске и без, в пилотке, в парадном мундире и в полевой форме, с пистолетом и кинжалом офицера люфтваффе. А от брата в военной форме только одна эта фотография осталась: с карабином в руке, он заснят во время смотра оружия во дворе казармы. Да и то в общем строю он стоит так далеко, так неразличимо, что только мать утверждала, будто с первого взгляда его нашла.


Другое фото, где он в штатском, снятое, должно быть, в то время, когда он добровольцем записался в войска СС, я, с тех пор как взялся о нем писать, держу за стеклом у себя в книжном шкафу. Пойманное в объектив чуть снизу, его лицо, узкое, чистое, благодаря двум напряженным складкам между бровей приобретает выражение задумчивое и строгое. Белокурые волосы, слева пробор.

Одна из историй, которую мать рассказывала снова и снова — о том, как он пошел записываться добровольцем в войска СС, но по дороге заблудился. Она рассказывала ее, словно давая понять, что все последующее можно было предотвратить. Я так давно и так часто эту историю слышал, что вижу все как будто наяву, как если бы все это со мной случилось.

В 1942-м, в декабре, в необычайно морозный день, ближе к вечеру, он выехал в Оксенцолль[2] где располагались казармы СС. Улицы замело снегом. Указателей не было, и в наступающих сумерках он, похоже, заблудился, но, дойдя до последних домов, двинулся дальше по направлению к казармам, расположение которых помнил по карте. Вокруг ни души. Он один в чистом поле. На небе ни облачка, только над ложбинами по руслам ручьев и речушек легкой дымкой стелется туман. Над рощей вдали только что взошла луна. Брат уже решил поворачивать, но тут замечает какого-то человека. Темная фигура, стоит в конце улицы и смотрит вдаль, через заснеженное поле, на луну.

Секунду-другую брат колеблется, уж больно неподвижно стоит человек, будто прирос, и даже когда он к нему приблизился и тот по идее уже шаги должен слышать, он все равно не оборачивается. Брат спрашивает, не знает ли он дорогу к казармам СС. Какое-то время, довольно долго, человек вообще не реагирует, потом медленно оборачивается и говорит:

— Вон. Луна смеется.

Тогда брат во второй раз спрашивает, как пройти к казармам, а человек в ответ велит ему следовать за ним, и сразу же направляется вперед, быстро, уверенно, размашистым шагом, идет куда-то сквозь ночь, не оборачиваясь и не помышляя о передышке. Брат понимает, что на освидетельствование он давно опоздал. Он спрашивает, как пройти к вокзалу, но человек, не отвечая, все шагает и шагает дальше, мимо темных крестьянских изб, мимо хлевов, откуда доносится сиплый рык тоскующей скотины. И только лед в дорожной колее под тяжелыми шагами похрустывает. Некоторое время спустя брат все же решается спросить, туда ли они идут. Человек останавливается, оборачивается к нему и говорит:

— Туда-туда. На луну идем, видишь, ей смешно, уж больно мертвяки закоченелые.

Ночью, уже дома, брат рассказывал, что в эту секунду ему сильно не по себе стало, а потом, на вокзале, он двух полицейских повстречал, те сумасшедшего разыскивали, сбежавшего из Альстердорфской больницы.

А потом?

На следующее утро он выехал пораньше, нашел и казармы, и призывную комиссию, прошел освидетельствование и был в тот же день зачислен: белокурый, рост 185, глаза голубые. Так он стал сапером танкового соединения дивизии СС «Мертвая голова». Восемнадцати лет от роду.


Среди дивизий СС эта считалась отборной, как и две других — «Рейх» и «Лейбштандарт Адольф Гитлер». Дивизию «Мертвая голова» сформировали в 1939 году из охранных частей концлагеря Дахау. В качестве особого отличия солдаты дивизии носили эмблему «мертвая голова» не только на головном уборе, но и в петлице.

Одна была у мальчика странность: время от времени, прямо в квартире, он исчезал. И не потому, что боялся наказания, он исчезал просто так, без видимой причины. Только что был тут — и нет его. И не найдешь, ищи не ищи. А потом столь же внезапно объявлялся. Мать спросит: где ты пропадал? Он не говорит.

Физически он был тогда довольно слабым мальчиком. Врач, доктор Мортхорст, установил малокровие и мерцательную аритмию. В то время брата никакими силами нельзя было выпихнуть на улицу — погулять, поиграть. Он не выходил из квартиры, даже в магазин, до которого только один марш по лестнице спуститься, даже в мастерскую, которую отец предпочитал называть «ателье». Он оставался в квартире, на вполне обозримом пространстве — четыре комнаты, кухня, туалет и кладовка. Мать, бывало, только выйдет из комнаты, через минуту вернется — а его нет. Она и кричать, и под стол заглядывать, и в шкаф. Нет как нет. Как в воздухе растворился. Это была его тайна. Единственная странность у мальчика.

Позже, много лет спустя, рассказывала мать, когда в квартире перекрашивали окна, под одним из них обнаружили деревянный цоколь, своеобразную фальшпанель под подоконником. Когда цоколь отодвинули, за ним кое-что нашлось: самодельные рогатки и пращи, карманный фонарик, а также книги и дешевые книжонки, все больше про диких зверей в дикой природе, — львы, тигры, антилопы. Названий других книг мать не запомнила. Вот там, внутри, он, видимо, и отсиживался. Сидел тихо, слушал шаги, голоса, матери, отца, а сам оставался незримым.

Когда мать этот тайник раскрыла, брат уже в армии был. И в тот единственный раз, когда он на побывку приезжал, забыла его об этом спросить.

По рассказам, он был очень бледным ребенком, прямо прозрачный весь. Вот ему и удавалось становиться невидимкой, исчез — и снова появился, сидит за столом, как ни в чем не бывало. На вопрос, где пропадал, отвечал только: под полом. То есть даже не совсем неправду. Конечно, совсем нормальным такое поведение не назовешь, но мать с расспросами не лезла, и не подглядывала за ним, и отцу ничего не рассказывала.

— Он был скорее боязливый мальчик, — говорила мать.

— Он не врал. Честный был. А главное, смелый, с малолетства, — это отец утверждал.

Храбрый мальчик. Так все потом о нем отзывались, в том числе даже и дальние родственники. Не слова, а скорее почти заклинание, и для него, наверно, тоже.


Первые записи в его дневнике сделаны в начале года, с 14 февраля, и заканчиваются 6 августа 1943 года, за полтора месяца до ранения, за два с половиной месяца до его смерти. Ни дня не пропущено. Потом, внезапно, записи обрываются. Почему? Что такое случилось 7 августа? После этого дня только одна запись, без даты, но о ней позже.


Февр. 14

С часу на час ждем приказа в бой. С 9.30 по тревоге полная боеготовность.

Февр. 15

Опасность миновала, ждем.


И так дальше, день за днем. То снова и снова ждем, то все по-старому, то построения без конца.

Февр. 25

Идем в атаку на высотку. Русские отступили. Ночью обстрел дороги.

Февр. 26

Боевое крещение. Атака русских силами целого батальона отбита. Всю ночь на позиции у своего пулемета без зимней экипировки.

Февр. 27

Прочесываем местность. Много трофеев! Потом снова вперед.

Февр. 28

Сутки отдыха, большая облава на вшей, и снова вперед на Онельду.


В этом месте я раньше всегда внутренне вздрагивал, опасаясь читать дальше. А вдруг под облавой на вшей подразумевается нечто совсем иное, отнюдь не дезинфекция обмундирования? С другой стороны, тогда вряд ли бы это называлось сутки отдыха? Однако откуда накануне много трофеев? Что за трофеи? Оружие? И как понять этот восклицательный знак, обычно в его записях почти не встречающийся?


Март 14

Воздушный налет. Иваны идут в атаку Мой тяжеленный трофейный ручной пулемет строчит как бешеный, еле держу, пара попаданий есть.

Март 15

Движемся на Харьков, гоним остатки русских.

Март 16

В Харькове.

Март 17

День прошел спокойно.

Март 18

Весь день под русской бомбежкой. В дом где мы расквартированы попадание бомбы трое ранен. Мой ручн. пулемет отказывает хватаю свой МГ-42[3] и луплю из него на в.40 беглым огнем.


И так дальше и дальше, короткие записи, карандашом, неровным почерком, вероятно, на трясучем грузовике или в укрытии, перед новым боем, изо дня в день: смотр оружия, дождь и грязища, боевая подготовка, пулемет, боевые стрельбы, строевая подготовка, огнемет 42.


Март 21

Донец

Заняли плацдарм над Донцом. 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.


В этом месте, когда я на него натыкался — слева, вверху странички, откуда оно прямо-таки выстреливало мне в глаза, — я раньше обычно прекращал чтение и откладывал блокнот в сторону. И, только приняв решение написать о брате, а значит, и о себе, допустив себя к воспоминаниям, я обрел свободу пройти по следам того, что закреплено в записанном слове.


Отличная мишень, пожива для моего МГ: это русский солдат, быть может, его ровесник. Молодой парень, только что закуривший сигарету — первая затяжка, потом выдох, блаженный вкус дыма, который сейчас тоненькой струйкой тянется вверх от сигареты, предвкушение следующей затяжки. О чем он думал, этот парень? О том, что скоро ему сменяться? О чае, краюшке хлеба, о своей девушке, о матери с отцом? Облачко дыма, предательски расползающееся в пропитанном влагой воздухе, клочья талого снега, талая вода в окопах, первый нежный пушок зелени на лугах. О чем он думал, этот русский, этот Иван, в ту секунду? Пожива для моего МГ.


Он был, что называется, болезненным ребенком. Ни с того ни с сего жар. Скарлатина. Фотография запечатлела его в постели, белокурые волосы торчком. Мать рассказывает, как он, невзирая на боли, на удивление стойко держался, терпеливый мальчик. Мальчик, который любил подолгу бывать с отцом. Фотографии запечатлели отца с сыном на коленях, на мотоцикле, в машине. Сестра, на два год старше брата, стоит рядом как неприкаянная.

Ласкательные прозвища, которые он, еще ребенком, сам себе придумал: Голованчик и Кудряш.


Относительно меня, последыша, отец считал, что я слишком много кручусь возле женщин. В письме, которое отец, служивший тогда в люфтваффе, на базе во Франкфурте-на-Одере, написал моему брату в Россию, встречается такая фраза: Уве очень славный карапуз, только малость избалованный, ну ничего, когда мы оба снова будем дома, глядишь, все наладится…


Я был, что называется, маменькиным сынком. Мне нравилось, как пахнет от женщин, меня манил этот смешанный аромат душистого мыла и духов, и я — одно из первых детских ощущений — искал соприкосновения с мягкостью женской груди, женских бедер. Тогда как он, старший брат, был привязан к отцу. А ведь была еще и сестра, на два года старше брата, на восемнадцать старше меня, которая от отца почти не видела ни ласки, ни внимания, из-за чего выросла немного букой, что отец опять-таки считал «порчей», отдаляясь от дочери пуще прежнего.

— Ну почему Карл-Хайнц, старший сынок, почему именно он? — Отец умолкал, и по нему было видно, что он не только скорбит, но и прикидывает, кого бы он предпочел лишиться.

Брат — это был мальчик, который не врал, всегда был честен и стоек, не плакал, был смел, но и послушен. Образцовый брат.


Брат и я.


Писать о брате — значит, писать и о нем, об отце. Сходство с ним, мое сходство, легко распознать через сходство, опять же мое, с братом. Приблизиться к обоим, написав о них, — для меня это попытка по-новому, по-настоящему вспомнить то, что удерживалось в памяти бездумно, просто так.


Оба сопровождают меня в поездках. Когда при пересечении государственных границ приходится заполнять въездные анкеты, я и их, отца и брата, в эти анкеты вношу, частью своего имени — печатными буквами в соответствующие квадратики вписываю: Уве Ханс Хайнц.

Почему-то брат настоятельно хотел стать моим крестным, подарить мне свое имя в довесок к моему, и отец пожелал, чтобы вторым именем я звался по отцу — Ханс. По крайней мере, имя пусть останется, пусть живет, хотя бы другой, второй жизнью, ибо в 1940-м уже было очевидно, что такая война кончится не скоро, а значит, и с возможностью собственной смерти приходилось считаться все больше.

В ответ на вопрос, почему брат записался в войска СС, у матери всегда было наготове несколько самоочевидных объяснений. Из юношеского идеализма. Он не хотел быть хуже других. Не хотел прятаться за чужие спины. Она, как и отец, с неизменной дотошностью подчеркивала различия между СС и войсками СС. Ибо к этому времени, после того, как по окончании войны весь мир обошли жуткие кадры, заснятые на кино- и фотопленку при освобождении концлагерей, все уже знали, как оно было на самом деле. Эта шайка, — так стало принято говорить, — эти преступники. Но мальчик-то был в войсках СС. Это были обычные боевые воинские части. Преступниками были другие, те, что из СД. Так называемые части специального назначения. А первым делом те, что наверху, — руководство. Воспользовались мальчиком, злоупотребили его юношеским идеализмом.

Сперва карапуз, малыш, потом гитлерюгенд. Маршировка строем под фанфары, военные игры, песни, аксельбанты… Были чада, доносившие на собственных родителей. И это при том, что он, твой брат, в отличие от тебя, никогда не любил играть в солдатики.

Я была против, говорила она, против того, чтобы он записывался в СС.

А отец?


Отец родился в ноябре 1899-го, еще на Первую мировую записался добровольцем, его определили в полевую артиллерию. Что странно: я, можно считать, почти ничего об этой поре его жизни не знаю; вроде бы он был прапорщиком, хотел стать офицером, но после поражения в войне это стало невозможно, и он, как и тысячи других бывших фронтовиков, подался в «Добровольческий корпус»[4], чтобы сражаться на Балтике против большевиков. Но где именно он воевал, как долго и почему, я не знаю. А поскольку почти все семейные документы и письма после того, как дом наш в 1943 году был разбомблен, пропали, теперь этого уже и не установить.

Сохранилось несколько фотографий в альбоме, запечатлевших отца в то время. На одной, с карандашной пометкой «1919» на обороте, заснята группа молодых людей в военной форме. Одни в сапогах, другие в гамашах. Все сидят на широкой каменной лестнице, которая, не исключено, является подножьем какого-то памятника. Отец на пару с другим молодым человеком лежит перед сидящими, как принято было в те времена на групповых фотоснимках. Подпирая голову левой рукой, он смеется: белокурый молодой человек симпатичной наружности. Эти молодые, безбородые, аккуратно на пробор причесанные солдаты вполне могли быть студентами, некоторые наверняка и были. У одного можно разглядеть кольца сразу на двух пальцах, на мизинце и безымянном, у второго перстень с печаткой. Все сидят непринужденно, явно довольные, и смеются. Может, лежащий впереди всех отец только что всех развеселил какой-нибудь шуткой. Другие фотографии запечатлели его с боевыми товарищами, случайные эпизоды, моментальные снимки солдатской жизни. На одном под ним только что развалились нары. Он стоит в ночной рубашке, солдатская пилотка лихо заломлена на левое ухо. «Весела ты, жизнь солдатская, гоп-ля-ля, гоп-ля-ля!» Хаты под соломенными крышами, крестьяне в русских косоворотках, солдаты за приемом пищи, упряжка лошадей, обвешанная немецкими солдатскими касками, еще старыми, массивными, времен Первой мировой войны, с двумя похожими на соски рожками для притока воздуха. Словом, житуха, о какой в ту пору мечталось многим восемнадцатилетним, девятнадцатилетним парням: приключения, боевое товарищество, свежий воздух, шнапс, женщины, а главное — никакой тебе нудной повседневной работы, — всей этой лафой фотоснимки так и дышат.


Когда меня спрашивают о профессии отца, я затрудняюсь с однозначным ответом: препаратор-чучельник, военный, скорняк….


Мне, своему сыну, он любил рассказывать о жизни: никуда не торопясь, норовя объяснить и растолковать все на свете. Очень часто делал это на примере исторических полотен на сигаретных пачках, была тогда в ходу такая серия: старый Фриц, то бишь Фридрих Великий, зажав морду своей левретке, прячется под мостом, по которому скачут неприятельские гусары; полководец Зейдлиц в битве под Росбахом бросает в воздух свою глиняную трубку, подавая сигнал к атаке; верные офицеры выносят с поля боя тело шведского короля Карла XII. По слухам, он был застрелен своими же солдатами. Истории и исторические анекдоты. У отца были хорошие познания в истории, а главное — он умел увлекательно рассказывать. Но потом, когда начинались мои расспросы, мы быстро ссорились. Когда мне исполнилась шестнадцать, между нами стала разгораться настоящая борьба, ожесточенная, все более исполненная ненависти. Узколобое своенравное занудство с его стороны, упрямое, угрюмое молчание с моей, и все это из-за ненавистных, мелочных строгостей повседневного распорядка: никаких джинсов, никакого джаза, не позже десяти вечера домой. Каких только не было требований, установлений, запретов! Свод правил, обязательность которых была мне неясна, а противоречивость очевидна. И не потому, что я, повзрослев, уже замечал в отце не только достоинства, но и потому, что сами времена изменились. Ушли в прошлое его замашки и манеры, манеры начала пятидесятых, когда ему действительно жилось хорошо, когда он достиг своего, с пятьдесят первого по пятьдесят четвертый. Три-четыре года жизни, когда не было зазора между тем, каким он был и каким хотел казаться. Экономическое чудо в нашей семье. Достигли, наконец-то достигли! Квартиру обставили, представительскую машину купили, «адлер» цвета морской волны, четырехдверный, модель 1939 года, первая с переключателем скоростей на штанге руля. В то время в Гамбурге таких машин было еще так мало, что дорожные полицейские в самом центре, на Даммтор, козыряли, когда он проезжал. На Рождество он одаривал их сигаретами, каждая пачка аккуратно обернута в золотую подарочную бумагу с серебряной лентой, под бантик просунута маленькая еловая веточка. Ехал по городу и на каждом перекрестке, где на специальном возвышении стоял регулировщик, притормаживал и протягивал ему пакетик. Счастливого Рождества. В благодарность они целый год давали ему зеленую улицу и уважительно брали под козырек.

Отец вообще любил, когда ему по-военному отдавали честь. В Кобург, куда нас с матерью эвакуировали, он приехал к нам в отпуск с фронта и взял меня с собой в казармы. Мать нашила мне на пальтишко серебряные погоны. На подходе к казарме он пропустил меня вперед. Часовые осклабились и отсалютовали винтовками. А я уже умел щелкать каблуками и коротко, по-военному, отдавать поклон. Как рассказывали мне, уже взрослому, годы спустя родные и знакомые, получалось у меня уморительно, как у заправского служаки.

Да, когда-то это был я: пятилетний мальчуган, щелкающий каблуками и отдающий приветствие по-военному. Запах пропотевших кожаных ремней — это был отец. В один из дней, откуда ни возьмись, чужой дядя в военной форме лежит на маминой постели. Это мое первое воспоминание об отце. На полу хромовые сапоги, высокие голенища надломились. На ночном столике, это я отчетливо запомнил, пистолет в кобуре с портупеей. Чужой дядя спит с открытым ртом и похрапывает, а я во все глаза на него смотрю. Он приехал в отпуск. Стоит мне понюхать кожаный ремень моих часов — и вот он, тут как тут, запах пропотевшей кожи, и отец воскресает в этом запахе живее и явственней, чем в любых зрительных воспоминаниях.


А потом, ни с того ни с сего, взрослые, все как один, принялись на меня цыкать, запрещая мне то, чему я с таким успехом совсем недавно научился: по-военному щелкать каблуками. И говорить «Хайль Гитлер!». Ни в коем случае! Ты понял?! И все это тихо, с оглядкой, полушепотом.

Это было 23 апреля 1945 года: в город вошли американские солдаты.


Кому же я обязан этим умением — щелкать каблуками! Уж конечно, не матери, с которой мы тогда жили в Кобурге. Ко всему, что связано с армией — муштра, игры в войну, тем более сама война, — мать питала глубокую неприязнь, причем еще до гибели сына; хотя внешняя сторона, сам вид военной формы, пожалуй, имели для нее известную притягательность. Но щелкать каблуками она вряд ли стала бы меня учить. Очевидно, это все-таки был отец, когда приехал в отпуск, или кто-то из многочисленных вояк, местных нацистских функционеров, что постоянно захаживали к госпоже Шмидт, вдове крайсляйтера, местного партийного начальника, к которой нас подселили.

— Русский пусть ко мне на порог только сунется, — заявляла госпожа Шмидт, — я сразу в петлю!


Письмо брата отцу.

11 августа 1943 года.

С Россией бы поскорее разделаться. Но для этого вдесятеро больше дивизий СС нужно, чем у нас сейчас есть. Тогда, думаю, мы бы справились, а так в этом году наверняка еще не сможем.

У меня как всегда все по-старому, здоров, еды хватает, только о доме тревожусь постоянно, каждый день здесь у нас сообщения о налетах англичан. Хоть бы треклятый сакс перестал так бомбить. Какая же это война, когда это просто убийство детей и женщин, и потом — это же негуманно. Надеюсь вскорости получить почту от тебя и от мамы, только напиши маме, пусть посылки больше не шлет, жалко будет, если потеряется, а у меня тут всего достаточно. Пусть лучше Уве, наш славный малыш, вдоволь лопает. Ну все, дорогой папа, шлю тебе горячий привет и желаю всего хорошего.

Твой боевой товарищ Карл-Хайнц.


На его фотографиях нет ни повешенных русских, ни расстрелянных мужчин в штатском, это самые обычные, будничные снимки, какие и от отца остались, — на них засняты разрушенные дома, улицы, города. Может, это Харьков? Брат участвовал во втором взятии Харькова, в 1943-м. Даже если допустить, что он, хоть и состоял в СС, тем не менее не замешан в массовых убийствах стариков, женщин, детей, ибо служил в танковом соединении, все равно — не мог он не знать о жертвах среди мирного населения, о голодающих, разбомбленных, бездомных, замерзших, просто убитых, наконец. Однако о них в его записях ни слова, очевидно, эти страдания, эти разрушения и убийства представлялись ему в порядке вещей, то бишь гуманными.


В одном из писем генерал Хейнрици[5], в 1941-м командовавший корпусом в группе армий «Центр», сообщает жене: Всю разрушительную мощь войны начинаешь ощущать, только подмечая частности или вникая в отдельные людские судьбы. Об этом, наверно, когда-нибудь будут написаны книги. Из городов население исчезло практически полностью. В деревнях одни женщины, дети и старики. Всех прочих, оторвавшихся от родных мест, если верить показаниям пленных, носит по бескрайним просторам России, они несметными толпами ночуют на вокзалах, выклянчивая корки хлеба у своих же солдат. Полагаю, смертность среди этих беженцев, обусловленная болезнями, истощением и проч., примерно столь же велика, как потери неприятеля на фронтах.


Дневниковые записи генерала Хейнрици.

Приказал Бойтельсбахеру не вешать партизан ближе 100 м от моего окна. А то утром вид неприглядный.


Грязново, 23 ноября 1941.

По завершении совещания траурное торжество и поминки по нашим павшим, ведь сегодня День поминовения. <…> Затем пешая прогулка до «мертвого русского». Достопримечательность, какую не каждый день встретишь. Там, в снегу, уже несколько недель валяется замерзший труп русского. Надо приказать, чтобы местные жители похоронили.


Она была уже старушкой, моя мама, семьдесят четыре года как-никак, когда тяжело поднялась по ступенькам в автобус и с туристической группой отправилась в поездку в Россию, долгим маршрутом через ГДР, Польшу, Белоруссию до Ленинграда, а оттуда через Финляндию и Швецию обратно. Питая совершенно вздорную, ничем не обоснованную надежду по пути каким-то образом отделиться от группы и навестить могилу моего брата или на худой конец побывать неподалеку от тех мест. Военное кладбище Знаменка, на Украине. Захоронение Л-302.

Мальчик, который страстно мечтал о сапогах, но не обычных, а на шнуровке, пониже колена. Хотя вообще-то в гитлерюгенде ему все было не по душе. В наказание его много раз гоняли дополнительно. Командир взвода заставлял его ползать по-пластунски прямо на улице, на глазах у прохожих. Дома брат ни словом об этом не обмолвился, покуда один из наших знакомых, увидев, как его ползать заставляют, не сказал отцу. Тот пожаловался окружному руководителю гитлерюгенда. Больше брата в наказание не гоняли.


— Он был мечтательным ребенком, да и юношей тоже, не от мира сего, вот и исчезал иногда, — рассказывала мать, — словно туда, в другой мир уходил. И все тишком-молчком, а что там у него в голове, поди пойми. Но хороший. Хороший мальчик, — говорила она. — Тихий мальчик. Мечтательный.

Но «мечтательный» — так она и обо мне говорила, и, возможно, в чем-то даже была права, по-своему. Моя молчаливость делала меня в ее глазах тоже хорошим мальчиком. Родители, ничего не подозревая, отпускали меня в гамбургский клуб филателистов, а я вместо этот болтался по улицам Санкт-Паули, самого неблагочестивого городского района, с его игорными домами, борделями и барами. Это была прямая противоположность домашней жизни в нашей тихой, такой «порядочной» квартире, где при мне ни слова не говорилось о сексе, да и без меня вряд ли. Я ходил по Тальштрассе и видел женщин, стоящих в подъездах, подвыпивших матросов, стриптиз-клубы, бары, кабачки, «Серебряный мешок», заведение, в котором, по словам отца, собираются отбросы общества — контрабандисты, спекулянты, наркоманы, картежники, а еще продажные. Мой интерес к отбросам был очень силен. Шум, хохот, заливистый смех женщин, доносившиеся из «Серебряного мешка», — это был соблазн, такой близкий и все же недоступный. Однажды, когда я дольше обычного вертелся у дверей, появился вышибала и буркнул:

— Давай, малыш, проваливай!

Запретные, украдкой подсмотренные картины: женщины, на которых под пальто ничего, кроме нижнего белья, шелковых чулок и подвязок, и как они пальто распахивают, когда мимо проходит мужчина.


Ни слова в его дневнике о мечтах, желаниях, тайнах. Была ли у него подружка? Был ли он хоть раз в жизни близок с женщиной? Испытал ли это потрясение — чувствовать тело другого, эту близость, всепроникающую близость, ощущать свое тело в другом, себя в нем, а значит, себя через него чувствовать и познавать растворение себя в теле другого?


В его дневнике речь исключительно о войне, о подготовке к смертоубийству и о разных способах усовершенствования оного посредством огнемета, мин, учебных стрельб. Однажды упоминается варьете, однажды театр, однажды фильм, который он посмотрел, должно быть, в одном из фронтовых кинотеатров.

Апрель 24. Строим мост — наши танки проходят.

Апрель 30. Кино. Грозная тень[6].

И ни слова. Понравился ему фильм, не понравился?

Когда у тебя обманом отняли собственную жизнь, познаваемость собственных чувств — что остается? Только предъявляемая внешнему миру поза: отвага.

В небольшой картонной коробке, которую матери прислали после его смерти, обнаружилось фото киноактрисы Ханнелоры Шрот[7]. Миловидное округлое личико, карие глаза, темно-каштановые волосы, полные губы, окаймленные ямочками на щеках.

Грозная тень.


9 октября 1943 года.

Моя дорогая мамочка

Папе я уже написал что меня тяжело ранило Теперь и тебе пишу что мне отняли обе ноги Ты наверно удивишся почерку но я пишу в таком положении что лучше не получается

Только не думай что мне ноги оттяпали по самую задницу Правую отрезали 15 см ниже колена левую 8 см выше

Сильных болей нет иначе писать бы не смог Дорогая мамочка только (не) плачь держись я на протезах буду бегать как раньше кроме того я уже отвоевался твой сынок снова будет с тобой хоть и калека

Какое-то время еще пройдет прежде чем меня в Германию доставят я пока не транспортабельный

Еще раз говорю мамочка не горюй не тревожен и не плач мне от этого толко тижелей будет Привет тебе Ханне и Уве

Уве ничего не говори когда я через 1–2 (неразборчиво) на протезах вернусь пусть думает что я всегда такой был

Еще раз привет тебе Твой Кудряш-бумбум

Написано карандашом, прыгающим, местами неестественно крупным почерком, вероятно, под воздействием морфия. Он был ранен 19 сентября 1943 года на Днепре. Целую ночь пролежал с раздробленными ногами, кое-как, наспех перевязанный товарищами.


Той ночью матери приснилось, что ей пришла по почте бандероль, раскрыла — а там бинты, стала вытаскивать, а они тянутся, тянутся без конца, а под конец выпал букетик фиалок.


Сон этот ей действительно приснился в ночь его ранения. Она со страхом рассказывала о нем родным и близким. Телеграмма с сообщением о ранении пришла лишь много дней спустя, чуть ли не в одно время с похоронкой.

Если не считать мелких, несерьезных — хотя кто знает? — ритуалов повседневной домашней магии (поплевать на найденную монету, три раза постучать по дереву, чтоб не сглазить), мать скорее питала неприязнь ко всякого рода суевериям и ясновидению. Однако, упоминая об этом сне, она всегда говорила: есть вещи между небом и землей, о которых нам ничего не известно. Для себя она, видно, решила, что лучше об этих вещах не думать и других людей попусту ими не беспокоить. Но была твердо уверена: есть способы сообщения без слов, по ту сторону времени и пространства.


Многоуважаемая госпожа Тимм!

В наше распоряжение поступили следующие личные вещи Вашего сына, штурммана[8] СС Карла-Хайнца Тимма, погибшего 16.10.1943:

фотографии —10

расческа — 1

зубная паста в тюбике — 1

табак в упаковке — 1

блокнот — 1

значок о ранении черн.[9] — 1

орденское удостоверение

ЖКII[10] — 1

удостоверение на право ношения значка о ранении черн. — 1

телеграмма — 1

различные письма и почтовая бумага

Настоящим пересылаем Вам вышеперечисленное

Хайль Гитлер!

Исполнитель (подпись неразборчива)

Оберштурмфюрер СС (Ф).


В документах, отчетах, статьях и книгах той поры встречаются все новые и новые сокращения, порой совершенно непонятные, почти мистические сочетания букв, по большей части заглавных, за которыми прячутся — и одновременно, в порядке угрозы, приоткрываются — всевозможные иерархические ступени и этажи.

Звание оберштурмфюрер соответствовало старшему лейтенанту, но что означает еще и это (Ф)?


Письма моего брата, награды, его дневник мать так и продолжала хранить в этой небольшой картонной коробке. Пятьдесят лет она пролежала в ящичке ее туалетного столика. Мыло, которым она пользовалась и которое, сразу по многу кусков, хранилось в том же ящичке, называлось «Ноншаланс». Тут же стояли ее духи и туалетная вода. Неповторимый запах, дольше всего напоминавший мне о ее теле, о ее физическом отсутствии, — он и по сей день, уже едва ощутимый, исходит и от коробки, и от дневника.


Письма, которые мой брат писал матери и отцу, я разобрал, разложил по конвертам, а теперь еще и надписал. Письмо с засушенной гвоздикой. Письмо о пулемете.


Вот еще что мне без конца рассказывали о брате: мальчик, который в один прекрасный день подарил свою коллекцию марок. Даже не обменял ни на что, как с неизменной гордостью подчеркивал отец. Мальчик, который ухаживал за своим аксолотлем![11] Мальчик, который только из-за своей мечтательности неважно учился. Как он однажды, еще совсем малышом, спрыгнул в купальне с пятиметровой вышки! Взобрался по лестнице и просто спрыгнул! «Браво! — закричал отец, который до этого, должно быть, сказал ему: — Давай-ка, влезь, живо!» Просто взял и спрыгнул! Мальчик, который так замечательно играл в немецкий бейсбол. Мальчик, у которого установили мерцательную аритмию и направили в Бад-Наухайм на лечение. Там он запечатлен на фотографии с другим мальчиком, такого же возраста и роста. Обоим, должно быть, лет двенадцать-тринадцать. Они стоят, обнявшись за плечи, повернувшись друг к другу лицом — у обоих светлые, почти нежные улыбки. Того мальчика звали Генрих, мать утверждала, что это был его лучший друг.

Он сам и вся его жизнь остались лишь в немногих сохранившихся письмах и в дневнике. Память, закрепленная в записанном слове.


Его любимым блюдом было картофельное пюре с яичницей и шпинатом. В еще жидкий яичный желток мать капала растопленное сливочное масло. Красную капусту очень любил, называл ее в детстве прекрасная капуста. Когда заболевал, просил сварить ему молочную рисовую кашу с сахаром и корицей.


Не пил, не курил. Пока на фронт не попал. Сигареты отсылал отцу. Но пить начал. Гуляли всю ночь, утром перекличка. Строевая подготовка для отрезвления. Так мальчиков гоняли.


В его дневнике ничего не говорится о пленных. Ни разу, нигде он не пишет о том, что кого-то взяли в плен. Либо русских убивали на месте, либо они в плен не сдавались. Третья возможность: он просто не считал такую мелочь достойной упоминания.

75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.


Из речи Генриха Гиммлера перед личным составом войск СС в Щецине, 13 июля 1941 года, три недели спустя после вторжения в Советский Союз.


Это борьба мировоззрений и борьба рас. В борьбе этой на одной стороне национал-социализм, мировоззрение, взросшее на ценностях нашей германской, нордической крови, и мир всего, что в наших представлениях нам дорого: мир красоты, порядочности, социальной справедливости, мир, в отдельных частностях еще, быть может, и отмеченный некоторыми мелкими изъянами, но в целом прекрасный, радостный, исполненный культуры, словом — мир нашей Германии, какой мы ее знаем. На другой стороне нам противостоит 180-миллионное скопище, смесь рас, племен и народностей, сами названия которых уже неудобопроизносимы и чей внешний облик таков, что можно и следует без всякого милосердия и пощады изничтожать их силой оружия.


Участвовало ли его подразделение — 4-й саперный батальон танковой дивизии «Мертвая голова» — в так называемых «прочесываниях местности»? В облавах на партизан, штатское население, евреев?


Сперва дом разбомбили, а потом сразу и мальчик погиб. Такой вот удар судьбы, обрушившийся на семью, а всё война. Лишились всего.


Письмо отца сыну Карлу-Хайнцу.

Ффо (Франкфурт-на-Одере), 6 августа 1943 года.

Мой дорогой, любимый Карл-Хайнц!

Сегодня вернулся из Гамбурга из отпуска, куда уезжал на выходные, но отпуск растянулся почти на две недели, потому что за это время в результате четырех воздушных налетов наш красавец Гамбург полностью разрушен. По меньшей мере 80 % города превращены в руины и пепел. Только-только мы с мамой в час ночи вернулись с вокзала, как в четверть второго объявили воздушную тревогу, и поскольку я сразу услышал, что неприятельские самолеты подходят к городу крупными силами, я всем, кто еще валялся в постелях, заорал, чтобы немедленно спускались в бомбоубежище. Не прошло и двадцати минут, как в наш дом прямым попаданием влетела фугасная бомба. Америкашки все засыпали фосфором, горело и пылало все и всюду. От нашего дома несколько кусков стен только и осталось.


Когда загорелся верхний этаж нашего четырехэтажного дома, отец, случайно приехавший домой на побывку с фронта, и сестра, тогда уже двадцатилетняя, успели схватить из квартиры что попало: курительный столик, стул, чемодан из кладовки, несколько полотенец, перину, две фарфоровых статуэтки, одну фарфоровую тарелку и небольшой ящичек, в котором, как решила сестра, хранилось что-то ценное, на самом деле это оказались елочные игрушки.

Они хватали первое, что попалось под руку, вокруг уже рушились балки и падали стены. И выносили на улицу, где стояли все жильцы, среди них мать с ребенком, то есть со мной, на руках.

Вокруг горели дома.

Остальное уже рассказы. Как сестра пыталась спасти белье и отец едва успел ее отпихнуть, когда рухнула балка. Как от жара на третьем этаже одно за другим с громким треском лопались стекла. Как померкло небо, с которого черно-серым снегом сыпался пепел. А вместе с пеплом сыпалось все, что люди приобретали и копили годами — теперь все это грязносерыми хлопьями оседало на волосы и блузки. Тот летний день, 25 июля 1943 года, выдался жарким.


Другая отчетливая картина, с которой начинается во мне память: огромные пылающие факелы вдоль по улице справа и слева, горящие деревья.

А еще: в воздухе летают маленькие язычки пламени.


Не хочется рассказывать гладко. Память, говори. Это из сегодняшнего дня протягиваются в прошлое цепочки причинно-следственных связей, норовя все объяснить и расставить по полочкам. Такая вот картина: ребенка, то есть меня, тогда трех лет от роду, укладывают в детскую коляску, накрывают мокрыми полотенцами и везут по Остерштарссе.


Язычки пламени, что летали и прыгали в воздухе, лишь в более поздних рассказах нашли себе объяснение. Это были горящие лоскутки занавесок, сорванных и выброшенных из окон пучиной огня.


Еще долгие годы после войны, сопровождая все мое детство, снова и снова пересказывались события той ночи, благодаря чему мало-помалу сглаживался, сходил на нет первоначальный ужас, а пережитое становилось постижимым и даже забавным: как старшая сестра и отец сперва составляли наши пожитки на середину улицы, как потом положили ребенка, то бишь меня, в коляску и укрыли полотенцами, смочив их водой из лопнувшей водопроводной трубы; как затем родители и сестра, бросив спасенный скарб прямо на улице, побежали по Остерштрассе в сторону Шульвег, а справа и слева горели дома, особенно правая сторона, та вообще пылала, добежали до Ластрупсвег, там тоже все горело; как они бросились в переполненное бомбоубежище, где молча, сосредоточенные и на удивление собранные, сидели люди; как отец той же ночью явился в распоряжение штаба люфтваффе и только два дня спустя, во время которых было еще несколько налетов, мать с сестрой снова его встретили у родственников, небритого, серого от недосыпа, в напрочь загубленной белой летней гимнастерке. Что еще рассказывали, он и другие: как в подвалах сгоревших домов находили людей, повисших на водопроводных трубах и распадавшихся в прах при первом же дуновении сквозняка. Других, кто успел выскочить, подхватывало ураганом пожара и утаскивало в самое пекло пылающих кварталов; были и такие, кто в горящей одежде бросались в каналы. Но фосфор прекрасно горит и на воде.


Бомбоубежище, где мать вместе с сестрой и со мной на руках спаслись, находилось на углу Шульвег, в доме кожгалантерейщика Израэля. Магазин его и по сей день там. В 1938-м, рассказывала мать, в окнах его витрины были вывешены большие плакаты: Внимание! Невзирая на фамилию, владелец магазина чистокровный ариец! Искренне Ваш кожгалантерейщик Израэль.


Вот еще одна из первых картин в моей памяти: люди в бомбоубежище. Плачущий старик. Женщина держит на коленях птичью клетку, по которой в панике мечется птаха. Вторая птаха лежит на полу клетки лапками вверх, как будто только что свалилась с шестка.


Письмо брата отцу.

17 августа 1943 года.

Сегодня утром пришло твое письмо, я в себя прийти не могу, просто в голове не укладывается, чтобы 80 % Гамбурга сровняли с землей, у меня, хоть я тут всякого навидался, слезы стояли в глазах. Как-никак был родной дом, кров, сколько радости и воспоминаний связано, и вот все это, самое бесценное, теперь пропало, уничтожено, отнято.


Евреям вход в бомбоубежища был воспрещен.


Недавно я имел возможность взглянуть на бомбоубежище, на котором, как на фундаменте, после войны построили дом на одну семью. Мои друзья этот дом купили. Спуск по лестнице был подобен нисхождению в детство, снова сырость, теснота, узкие проходы, лабиринтность — в бункере для прочности были еще и опорные перегородки. Заржавелые вентиляционные трубы тянутся поверху вдоль стен. Надписи: «Курить воспрещается!» Газовый шлюз. Странные, поразительные ощущения: вместе со спуском перед глазами встают затонувшие в памяти картины. Самое неожиданное случилось, когда погас свет: белые стены и сейчас, шестьдесят лет после войны, засветились слабым фосфоресцирующим сиянием. И лишь постепенно, совсем не сразу, свечение померкло.


Обе фарфоровые статуэтки в стиле бидермейер, спасенные отцом или сестрой из горящего дома, слегка повреждены. Одна, это пастушка с корзиной цветов, лишилась руки. Вторая изображает жанровую сценку: две дамы в пышных, опять-таки в стиле бидермейер, платьях внимают мужчине, который, стоя, читает им вслух: книгу он держит в левой руке, а правой для выразительности жестикулирует. Книги у него теперь нет, да и пальцы на правой руке тоже оторваны. В первые послевоенные годы обе покалеченные статуэтки стояли на книжном шкафу своеобразными памятниками родительских военных потерь.

Зато ничуть не пострадали — и об этом снова и снова рассказывали как о маленьком чуде — елочные шары, вытащенные сестрой из горящего, вот-вот готового обрушиться дома.


Самое удивительное — как испытанный ужас, шок, потрясение благодаря этим повторяющимся рассказам мало-помалу начинали укладываться в голове, как переживания, облекаясь в словесные формулы, постепенно утрачивали свою остроту. От Гамбурга только руины и пепел. Город — море огня. Ураган пожара.


Поздней осенью 1943-го нас, мать и меня, эвакуировали к родственникам в Кобург.


Брат обучился на скорняка. Он так хотел быть меховщиком, рассказывала мать. Это, кстати, и дневник подтверждает. Есть там несколько рисунков — трогательно неумелых — с набросками витринной декорации мехового магазина.

Да, как ни странно, ему явно нравилось это ремесло. В противоположность мне, хотя я тоже на скорняка обучился и тоже сдал экзамен на подмастерье, но всеми мечтами и помыслами тянулся совсем к другому: читать, писать, да, уже тогда меня одолевал настоящий голод по чтению и письму, — все, что угодно, только не унаследовать отцовское дело, его скорняжную мастерскую. Профессия надоела мне, как только я все в ней изучил: каракулевые, норковые, нутриевые шубы, бобровые, выбор покроя и изготовление выкройки. Я настолько хорошо все освоил, что в итоге выдержал экзамен на подмастерье с отличием. И отец тоже ненавидел свою работу, относился к ней как к неизбежному злу. Зато стал самостоятельным. Самостоятельность — это важно. Тешило остатки господского барства. Еще он ненавидел профессию, потому что по-настоящему, мастерски, никогда ей не владел. Случайное дело жизни. На развалинах подобрал скорняжную швейную машину. Впрочем, решила все не только случайная находка, но и его работа таксидермистом, или, как говорили до войны, препаратором — несомненно, лишь благодаря ей он на эту швейную машину и обратил внимание. В те времена многие вещи лишились владельцев и, вырванные из привычного обихода, бесхозными валялись среди руин.


Среди развалин разрушенных домов можно было подобрать медные и свинцовые трубы, вообще металл, который позже сулил приличную выручку у старьевщика, — кастрюли, чугунные плиты и печки, станки, инструменты, иногда причудливо изогнутые, оплавленные пожаром. А на дорогах, на путях отступления немецких армий, валялись и стояли брошенные повозки, прицепы, разбитые, расстрелянные и разбомбленные военные грузовики, полевые кухни, орудийные передки и лафеты, легковушки, в основном уже выпотрошенные и полуразобранные на запчасти. Последние жадно поглощал натуральный обмен, где всякому товару приходилось снова и снова подыскивать себе эквивалент, — меновая торговля, ориентированная не на деньги, а только на спрос и предложение, хотя и в ней в роли денег, пока, правда, робко, уже пробовали себя американские сигареты.


А отец, к чему стремился он?

Ведь желания и неприязни, причем как раз невысказанные, заветные, действуют в нас сильнее всего, давая, наподобие линий магнитного поля, направление нашим делам и поступкам.

Так к чему стремился отец? Уж никак не стать скорняком, а тем более препаратором.


Тогда что было предметом его желаний?

После «Добровольческого корпуса» он в разных городах обретался. Вроде бы изучал в университете зоологию, хотя аттестата зрелости у него не было.

Как, спрашиваю я себя сегодня, мог он поступить в университет без аттестата, или это всего лишь предание, его рассказанная, вымышленная автобиография? Какое-то время он жил в Штутгарте, где, судя по всему, голодал, неделями питался одной морковью, пока вконец не обессилел от истощения. Его сестра Грета, навещавшая его в Штутгарте, потом об этом рассказывала. Он был близок к организации «Консул», может, даже состоял ее членом. Это тоже его сестра Грета утверждала.

Ноябрьские предатели. Удар ножом в спину[12]. Время системы[13].

Организация «Консул» была чем-то вроде суда Фамы при «Добровольческом корпусе». На ней лежит ответственность за убийства так называемых «изменников родины» Ратенау и Эрцбергера[14]

Однажды к нему приехал боевой товарищ, соратник по Первой мировой, с которым он, вопреки обыкновению, беседовал в комнате с глазу на глаз. Долговязый мужчина, с бледным узким лицом и багрово-сизым косым шрамом через нос от лба до щеки. Рассеченная шрамом бровь срослась завитком. Ротмистр, так отец к нему обращался, без имени и фамилии. Мать тоже ничего о нем не знала.

В 1921 году отец вместе с эмигрировавшим царским офицером пытался наладить артель по производству игрушек. Нанимали надомников, безработных и инвалидов войны, те должны были делать деревянных лошадок. Он придумывал рекламные лозунги, один из них мне недавно снова вспомнился:

Чтоб у ваших малышей

Всегда был ротик до ушей.

В это время он познакомился с моей матерью, дочерью модиста-шляпочника, хозяина процветающего шляпного ателье и собственного магазинчика, владельца небольшой виллы на Торнквистштрассе в гамбургском районе Аймсбюттель.

Любовь, хоть и не с первого взгляда, как она говорила, но близко к тому, после того как они несколько раз встретились. Между встречами, правда, проходило всякий раз не меньше одной-двух недель. Да, он ей нравился — этот высокий, стройный мужчина, даже элегантный в своей литовке, форменном кителе, который он носил без знаков различия. Есть фото, запечатлевшее его на карнавале в костюме гусара. Будь он авантюристом, вполне мог бы выдавать себя за прусского кронпринца. Почти на всех фото того времени он с сигаретой в руках, иногда и во рту, скорее даже в углу рта, с обольстительной полуулыбкой героев-любовников со старых киноафиш, руки неизменно в карманах литовки. Кроме этой литовки, у него не было ни пиджака, ни пальто, только этот форменный китель, под который он зимой надевал серый, штопаный пуловер. Словом, голь перекатная, но с хорошими манерами. И рискнул попросить у шляпочника руки дочери; тот, конечно, желал себе более состоятельного зятя, но потом все же дал согласие. Вскоре после этого молодой человек со своей артелью, которую вряд ли стоит воображать себе таким уж солидным предприятием, обанкротился в пух и прах. Царский офицер бежал от кредиторов в Париж, долги молодого человека выплатил тесть.


Мать говорила: это был мой муж, единственный.

Не то чтобы она не видела разительной дистанции между тем, каким он был и каким хотел казаться. Но, где бы он ни появлялся, он сразу получал кредит доверия, который, впрочем, он никогда не оправдывал до конца, а в большинстве случаев и не в силах был оправдать. Поступи он в университет, сумей получить высшее образование, он, при его красноречии и даже известной интеллигентности, стал бы адвокатом или архитектором — вот уж профессия, которая вполне была ему по плечу, ведь он и рисовал, и чертил отлично, и пространственное воображение имел очень точное, — тогда солидное буржуазное существование было бы ему обеспечено. А так получалось, что он только внешне являет собой нечто большее, тогда как на самом деле вынужден отдавать свои силы ремеслу, которое втайне презирает.

Мать видела этот его изъян и всячески пыталась сгладить, на людях ни разу, никогда и ни в чем не выказав ему своего неодобрения, пусть хотя бы только недовольным движением губ или поднятием бровей. Ни разу не сказала о нем худого слова, даже когда я ей на него жаловался. А было и такое время, незадолго до его смерти, я тогда вообще не мог спокойно с ним говорить.

Всегда и во всем, без колебаний и сомнений, она была с ним, на его стороне. Мой муж, говорила она, просто и ясно: мой муж. А мне про него: отец.

Выйти замуж для нее означало нечто окончательное и безусловное, это был союз, который заключается однажды и уже нерасторжим.

При мне они никогда не ссорились. Хотя поводы для ссор наверняка имелись, ибо она, мама, с ее безошибочным чутьем к реально достижимому, с ее спокойным пренебрежением ко всякого рода показухе, разумеется, не давала себя ослепить; сама держалась подчеркнуто скромно и не могла не видеть, что отец живет не по средствам.

Так что размолвки между ними бывали. И она выкладывала ему свое мнение, спокойно и твердо. Но при мне они не ссорились никогда. Единственное, о чем я могу вспомнить, это ее строгое увещевание:

— Нет, Ханс, этого ты не сделаешь. Это просто не годится.


Что родители могут разойтись — три-четыре примера тому имели место в семьях моих одноклассников — или просто начнут жить раздельно, такое для меня было немыслимо. Они всегда вместе, всегда неразрывны. И после его смерти, ей тогда исполнилось пятьдесят шесть, она сказала: это был мой муж, единственный и желанный, мой суженый. Даже с пристрастием допрашивая собственную память, не могу воскресить в ней ни единой громкой перепалки или чтобы кто-то из них дулся, укоризненно молчал, а тем более смотрел на другого с ненавистью — такого не было ни с ее, ни с его стороны. Недвусмысленное распределение ролей в семье просто не оставляло места для подобных коллизий. Он решал главные, экономические вопросы, определял направление на марше. Она занималась хозяйством, присматривала за магазином, консультировала покупательниц, помогала в мастерской, подшивала подкладки на шубы, и заботилась о сынишке, то есть обо мне, позднем ребенке, последыше.

Слово «эмансипация» было напрочь лишено для нее смысла. От чего мне освобождаться? — только и сказала она клиентке, которая в 1969 году вместе с другими единомышленницами организовывала у нас в районе женсовет, а к ней пришла перелицовывать шубу.

— А уж шуба-то, одно название, грязная рванина, — рассказывала позже мать, — так она еще и цену сбить норовит! Красивыми словами сыт не будешь, сказала я ей. И еще: я делаю свою работу и хочу, чтобы мне за нее платили. Она мне на это: «Ну все, хватит!» А я ей дверь распахнула.

В моих глазах она как будто делалась выше ростом, когда вот так держалась, твердо и энергично.

Политика интересовала ее лишь в том смысле, чтобы оставили в покое ее саму и ее семью. Чтобы никогда больше не было войны. Она ходила на выборы, но всегда с присказкой: «A-а, все равно они делают, что хотят». Голосовала за левые партии, отчасти, возможно, и из-за меня. Но только не за правых, не за эту грязную шайку, которыми, по ее же словам, она сыта по горло.

Ходила в оперу, в театр, в музеи, читала то, что я ей советовал. Но прочитанное, увиденное, услышанное не затрагивало ее всерьез. Она все это делала просто потому, что сходить разок в театр или оперу — это прекрасно, ибо по такому случаю полагается нарядно одеться, в антракте можно выпить бокал шампанского, а потом еще несколько дней об этом вечере рассказывать. Нет, она не была интеллигентна. Навещая ее, на Рождество, на дни рожденья, мы все, дети, Дагмар и я, жадно набрасывались на чтение желтой прессы, на все эти журнальчики и газетенки, которые она бережно хранила.

Она покорилась неизбежному и твердо пошла ему навстречу. Сумела приспособиться к бедности и лишениям первых послевоенных лет, но и когда дела пошли в гору, жила очень скромно. А желания? Все желания сосредоточивались на мальчике, то есть на мне. Лишь бы мальчику в жизни было хорошо. А ей самой, чего бы ей хотелось? Ну, чтобы не думать о деньгах. Путешествовать. Чтобы дело шло нормально. А ведь у нее болели руки, болели глаза. Она никогда не жаловалась, но я видел, как она промывает глаза кусочками ваты, смоченными в настое ромашки. У нее была катаракта, и она боялась когда-нибудь ослепнуть настолько, что не сможет шить.

В восемьдесят два года оставила она мастерскую. До этого работала не покладая рук, каждый рабочий день была на месте, вела бухгалтерию, продавала, делала примерки, подшивала подкладки на шубы. Никто ее этому не учил. Она сама, незаметно, вросла в работу. А ведь смолоду, при ее родителях и воспитании, все совсем по-другому могло повернуться. Она была выгодная партия, девушка из хорошей семьи. Но на судьбу она никогда не сетовала.

В последние годы, когда она вела дело уже только на пару с моей сестрой и дела шли настолько плохо, что ей случалось доплачивать из собственных сбережений, всякий раз, когда я приходил, она сидела в этой небольшой светелке, которая именовалась мастерской, за прилавком и подшивала подкладку на очередную шубу. Это одно из самых отчетливых моих воспоминаний: как она сидит и шьет. За окном березка, что при порывах ветра своими нежно-зелеными ветвями легонько гладит по стеклу.

После обеда сестра выходила в кондитерскую и приносила слоеных пирожных или кусок сливочного торта, а мать тем временем ставила воду и накрывала на стол: тарелочки, чашки, блюдца. Потом они садились, пили кофе и, что называется, устраивали себе красивую жизнь. Вечером шли домой и обсуждали путешествия, которые намеревались совершить. И она действительно начала ездить, она, до шестидесяти лет не покидавшая Германии, отправилась в автобусные туры во Францию, в Италию, в Англию, в Россию. Из поездок посылала открытки — подругам, родным, мне. Снова оказавшись дома, писала уже письма, почти каждый день. Неотвязная, снова и снова всплывающая мысль: когда не смогу больше работать в полную силу, перечитаю все эти письма, сотни писем, надеюсь, они и вправду даруют мне утешение.


Тридцать восемь лет было матери, когда она произвела меня на свет. Богатырь, как любила она говорить, 5 килограммов 174 грамма. А она была маленькая, хрупкая, 161 см ростом. Поздняя беременность — тогда все это было чуть ли не странностью. Она немножко стеснялась, когда беременность стала заметна, признавалась она. Но рожать или не рожать, такого вопроса для нее вообще не было. И для отца тоже, утверждала она.


Ребенок, первый, появился на свет в 1922-м, роды на дому, и это оказался не желанный сын, а всего лишь дочка. Отец, похоже, даже и не скрывал разочарования. Он мечтал о сыновьях, сынках, которые своей жизнью подправят и наверстают все, что не удалось ему. Сыновья сулили в будущем надежность, в том числе и финансовую, экономическую. Ведь еще его дед был простым крестьянином в Лангенхорне[15]. Путь Тиммов. Надел свой он продал строительной компании, большую часть вырученных денег промотал, на выпивку и женщин, как и отцовский родитель, который однажды просто-напросто исчез, сгинул вместе с каким-то человеком. Это и есть мой дед, все фотографии которого уничтожены. Запрет на изображения. О нем в семье и не говорили никогда. Предать забвению. Наказать молчанием, неупоминанием.


Отец, рассказывала мать, так мечтал о мальчике, что с девчонкой вообще не знал, что поделать, совсем не то, что с родившимся двумя годами позже сыном, Карлом-Хайнцем. И действительно, ни на одной из фотографий его не увидишь в физическом соприкосновении с дочерью, ни за ручку, ни на руках, ни на коленях. Много позже, сестра лежала в больнице, уже и говорила с трудом, она сказала: наш отец, — она всегда говорила о «нашем» отце, «нашей» матери, что, видимо, должно было связать нас не только грамматически, — наш отец всегда меня недолюбливал. В отличие от Карла-Хайнца. Но тот и вправду был вылитый папа. Сестра так и выросла в его тени. Ее желаний почти не замечали, даже мать, обычно такая благорасположенная и справедливая. Сестра, кстати, была на нее похожа, только более темная — волосы почти смоляные, глаза темно-карие.

— На цыганенка похожа, — сказал как-то сосед, когда ее, еще совсем малышкой, увидел. Мать была возмущена и с соседом с тех пор не здоровалась.

Ну а последненький? Волосы светло-русые, по фигуре в отца, похож на него и формой головы, и линией шеи, и вихром на затылке, и формой рук, но глаза от матери, карие, — да, это я.


Ханне Лора — именно так, с заглавных букв и по отдельности, требовала она писать свое имя, как будто необычность написания способна служить подтверждением ее неповторимости. Она не смогла выработать в себе стержня, чтобы уметь настоять на своем и вообще чего-то добиваться в жизни. После школы окончила курсы домохозяек, потом исполняла трудовую повинность[16]. И чуть было не утонула. Вожатая спихнула ее в самое глубокое место бассейна: в суровые военные годы подобный способ обучения плаванию считался наиболее эффективным. Сестра заорала, захлебнулась, ушла под воду, вынырнула ненадолго, потом окончательно пошла ко дну. Ее спас инструктор.

— Просто я из тех, кому нет в жизни счастья, — сказала она тогда. И в дальнейшем повторяла не раз, не делая из этого никакой трагедии, не поднимая шума, скорее бесстрастно констатируя: нет мне в жизни счастья. Первый жених погибает пехотинцем в России, она знакомится с новым мужчиной, уже помолвлена с ним — в 1944-м он попадает в русский плен. Она ждет его до 1951-го, семь лет ждет, пока не приходит похоронка: ее жених умер в русском лагере. Наконец, она влюбляется в мужчину, внешне очень похожего на отца, — рослый, блондин, привлекательной наружности, он арендует ювелирный магазин, и она, конечно, становится лучшей его клиенткой, покуда отец однажды попросту не выставляет его из дома. Она продолжает встречаться с ним тайно, задаривая родственников столовым серебром, ложками, вилками, ножами, последние, впрочем, всегда перевязаны лентой, во избежание ссор, чтобы «не перерезать нити дружбы». А у ее суженого, как тем временем успевает разузнать отец, еще две невесты. Однако сестру неспособно отпугнуть даже это, на сей раз вместо серебра гений торговли продает ей целую историю, объясняющую, почему обе предыдущие помолвки еще не расторгнуты, — и сестра «покупается», верит ему…

— Такая безмозглость, — только и сказал отец.

Но она вовсе не была глупа, просто влюблена до беспамятства, до ослепления. Она и не хотела ничего видеть, она хотела именно и только одного — чувствовать, ощущать себя и обращенную на себя приязнь, нежность, то, что ее принимают всерьез, пусть даже со стороны того мужчины все эти проявления чувств связаны с деловым интересом, с желанием продать ей побольше украшений и столового серебра. Это была одна из пресловутых бытовых-роковых страстей, но вместе с тем и протест, ослушание, настоящий бунт в семье, за которыми я, ребенок, наблюдал с тихим изумлением, причем разыгрывалось все куда более неистово, ожесточенно и драматично, чем подобные коллизии сейчас, ибо прилично и неприлично, положено и не положено имело тогда в обществе гораздо более обязательную силу. Девушке, незамужней женщине не положено было бегать за мужчиной.

А сестра бегала, да еще в нашем же квартале, ювелирный магазинчик находился на параллельной улице, — одно слово, скандал. Для отца, конечно, это было мучительно. На глазах у всех дочь крутит любовь с аферистом, про которого каждый знает, что у него еще две пассии имеются.

В конце концов отец запретил ей — как-никак уже взрослой тридцатидвухлетней женщине — всякий контакт с любовником. Сцены между отцом и дочерью были ужасны: всхлипы, крики, рыдания, хлопанье дверьми, рявканье, ор.

Она ушла из дома, устроилась бонной и экономкой в семью врача. Через два года вернулась. Ювелир к тому времени женился на другой, на дочке фабриканта рыбных консервов.

Итак, сестра возвращается под кров родной и работает швеей-скорняжницей в отцовской мастерской, здесь же пройдя курс обучения. После смерти отца знакомится с иранским евреем, семья которого занимается торговлей коврами. Милый, обходительный человек, он ухаживает за ней годами, однако замуж за него она не идет. Он ей симпатичен, но только на определенном, не допускающем интимностей расстоянии. Она ходит с ним в кино, изредка и в оперетту, а по выходным, в хорошую погоду, они едут в центр города, обедают, идут гулять, заходят в кафе, а к вечеру он доставляет ее домой. И так годами.

На дни рождения, на Рождество он дарит ей золотые слитки с портретом шаха, разного калибра, от миниатюрных до увесистых, он дарит ей персидские кружева, медные блюда и медные кувшины — всю эту утварь мать находит ужасающей. Поклонника, который и к сестре, и к матери относится со старорежимной почтительностью, почти с благоговением, зовут Эфраим.

Один раз на какой-то праздник сестра идет с ним в синагогу, и один раз наносит визит его семье.

На вопрос, почему она с ним не съедется, отвечает: не настолько он мне нравится, чтобы вместе с ним жить.


Как-то ноябрьским утром сестра читает в газете заметку о последствиях пронесшейся ночью над Гамбурге бури, с подтоплением домов и несчастными случаями на улицах. На Остерштрассе (Аймсбюттель) легковой автомобиль, за рулем которого находился 50-летний житель Нью-Йорка Хекмат X., столкнулся с такси, управляемым Детлефом Л. (31 год) из Нордерштедта. Находившийся на переднем сиденье рядом с американцем 62-летний житель Аймсбюттеля Эфраим X. от полученных ранений скончался на месте.

Эту газетную вырезку я нашел в маленьком игрушечном чемоданчике, где сестра хранила свои документы, а также несколько писем, объявления о помолвках и смертях, несколько фотографий, в том числе и одного из женихов, которого я раньше в глаза не видал.


— Все могло бы сложиться совсем иначе, — говорила она. Но уже с малолетства не видела способов хоть что-то подправить. Так и жила, пока не заболела и не легла на операцию. Ей только-только исполнилось шестьдесят восемь. В результате ей вывели катетер из кишечника. Сначала она умирала от стыда и страха, никуда не хотела ездить. Потом, несколько месяцев спустя, все-таки приехала нас навестить и за столом даже смешила детей шутками по поводу своего непроизвольного, отчетливо слышного газоиспускания: «Ай-яй-яй! — говорила она. — Как не стыдно!»

«Всюду теперь должна с этими пузырьками таскаться». Выходя из туалета, слегка смущаясь, несла с собой завернутые в туалетную бумагу мешочки и шла вниз, во двор, к мусорным контейнерам.

Однажды, когда мы были одни, она расплакалась и сказала:

— Это омерзительно!

Я ехал из Берлина в Гамбург. Сидел в вагоне-ресторане и смотрел в окно на знакомые, родные мне пейзажи: луга, кусты, мелколесье, аисты на заболоченных прогалинах, одинокие дубы, черно-белые коровы-пеструхи, дома из жженого кирпича, Заксенвальд[17], первые одноэтажные строения с голубыми елями и «пауками» для просушки белья в палисадниках, главный вокзал. Я ехал в Аймсбюттель, в Елим, больницу, где когда-то родился сам и где умерла мать.

Елим[18], оазис покоя.

Та же самая, на шесть коек, палата, в которой тогда лежала мать. Окна раскрыты, занавески мягко колышутся. Необычайно жаркий летний день.

Возле койки сестры передвижная, на колесиках, капельница. В синем от кровоподтеков локтевом сгибе торчит канюля. Сестра совсем исхудала, дряблая плоть обвисает на костях рук. Волосы, которые она обычно подкрашивает в светло-каштановые тона, растрепаны, и у корней образуют заметный, сантиметра на два, ореол седины. Больничная рубаха съехала на сторону и обнажает блеклую лепешку распластавшейся по ребрам груди. Рот по-старушечьи провалился. Уже после в ящичке ночного столика я углядел ее вставную челюсть.

Сперва я заехал к ней на квартиру. Там все тщательно прибрано и помыто. Холодильник оттаян. Неоплаченный счет за электричество на видном месте, на столике в коридоре. Для меня застелена постель — точно так же, как когда-то делала мать, и кровать та же самая, коротковатая для меня, так что мне приходилось спать, слегка поджав ноги.

— Счет?

— Оплатил.

Она все равно нервничала, рука то и дело тревожно ерзала по одеялу.

— Дома все в порядке, можешь не беспокоиться.

Но она хотела поговорить, хотела рассказывать, о себе, об отце, обо мне.

— И каким же я был? — Покуда можно получить ответ на такой вопрос, ты еще ребенок.

— Необычным.

— Что значит «необычным»?

— Да просто необычным.

— Но в чем именно?

Она подумала немного, потом сказала:

— Тебе львы в кустах мерещились. И ты палкой как давай шуровать. Все над тобой потешались. Кроме отца, он к тебе подошел и тоже стал львов искать. — Она задумалась, и было видно, что ей трудно не только говорить, но и думать, вспоминать. — Наш папа всегда такой заботливый был, — сказала она вдруг. — Он бы эту жуткую операцию не допустил.

— Но ведь она необходима.

— Он бы не допустил. Он всегда обо мне заботился, — сказала она.

Сейчас ей хотелось так думать, и я сказал:

— Да. — И добавил: — Наверно.


Карл-Хайнц, который был так привязан к отцу и вообще был настоящим мальчишкой… Этим мальчишкой он, отец, гордился. По всей вероятности, брат был таким же боязливым ребенком, как и я. И его тоже, как и меня, наверно, пробирал страх при одном воспоминании: «Ну же, прыгай!» А внизу, где-то совсем далеко, вода. И никто мне так никогда толком и не объяснил, как прыгать, чтобы головой вниз, но при этом вперед, оттолкнуться от доски, а не просто с нее рухнуть. Однажды, в дождливый день, когда в бассейне почти никого не было, я туда пошел, никому ничего не говоря, взобрался на пятиметровую вышку и спрыгнул. Десятиметровая все еще меня дожидается. Чувство, как приказ: будь мужественным! Он должен был быть мужественным, но не безрассудным. Уже в лазарете, с ампутированными ногами, в полубреду, одурманенный морфием, он уверяет отца: на рожон он не лез. То есть даже тогда, уже калекой, осознавая всю свою отныне исковерканную жизнь, свою юность, которой не было, — даже тогда он все еще хочет быть хорошим, послушным, смелым мальчиком, мальчиком, у которого достало мужества не лезть на рожон.

К письму матери брат приложил второе письмецо, для меня, тогда трехлетнего малыша.

22 июля 1943 года.

Дорогой Уве!

Как мне пишет наша золотая мамочка ты хочешь перестрелять всех русских и потом вместе со мной смыться. Малыш, так не годится, представляешь, если все так сделают? Но я надеюсь, что скоро вернусь домой и тогда поиграю с моим Уве.

Мы сейчас ждем переброски, нас направляют на другой участок восточного фронта.

Что ты там делаешь целыми днями? Небось в ежевике пасешься? Ну и правильно, кормись на здоровье!


Как, откуда в голову трехлетнему карапузу может прийти мысль «перестрелять всех русских»? Не иначе, у взрослых это было само собой разумеющееся присловье. Но возможно, таким очень уж окольным путем мать, опасаясь военной цензуры и потому вложив свой призыв в уста ребенку, пыталась подбить сына на дезертирство? Иначе вообще ни складу ни ладу: если ты перестрелял всех русских, зачем смываться?


Люнебургская пустошь. Мертвая сушь[19]. Шлезвиг-Гольштиния. Курорт Бад-Зегеберг. Воскресный день клонится к вечеру. Прогулка вокруг озера. Отец в шляпе и легком летнем пальто, в руках кожаные перчатки, мать в костюме, светлом пыльнике, нитяных перчатках, рядом ребенок в светлых штанишках, белых гетрах — так они ходили гулять. При воспоминании об этом — оторопь, трудно дышать, трудно думать, вспоминать трудно. И еще вот что: на этих воскресных прогулках речь часто шла о нем, или это часто — сильное преувеличение? То есть иногда, от случая к случаю, речь шла о нем, а мне эти разговоры впечатались в память, потому что в них, вроде бы меня не касавшихся, было что-то, ставившее под сомнение меня, мою жизнь. Впрочем, не только меня, но и родителей, и всю их жизнь. Что, если бы… Совершенно излишний вопрос, который, однако, всегда имеет в виду и самого вопрошателя: насколько ему ход вещей и событий представляется изменяемым, подвластным рациональному вмешательству. При том что мать ни разу отца ни в чем не упрекнула. Всегда считалось, что брат действительно записался добровольно, отец его не уговаривал. А и не нужно было уговаривать.

Это было просто бессловесное исполнение того, чего в полном согласии с отцом желало от юноши общество. Это вот мне потом можно, нужно было найти свои собственные слова, возражения, вопросы и еще раз вопросы. Вытащить из себя слова, которыми можно выразить скорбь, печаль, страх — которыми обо всем этом можно рассказать. Мальчишками мы мечтаем и сочиняем. Сочинять — значит врать, плести бог весть что. Вот и слово разговорное кстати подвернулось: плести, сплетать. Мальчишкой мне и вправду приходилось многое из услышанного и увиденного сплетать, чтобы дать свое, только свое истолкование и всем этим вещам, и себе рядом с ними.

Боязливый мальчик. Храбрый мальчик.


Письмо отцу.

20 июля 1943 года.

С 5 июля наш взвод «тигров» не выходил из боя, и так до сегодняшнего дня, когда контрудар остановлен, об успехе ты наверняка уже читал в газетах. Бои были тяжелые, в иных местах разбитые русск., амер. и англ. танки стоят в 50-100 м друг от друга, иногда и по 3 рядом. Мы на своем бронетранспортере по кругу с Т-34 наперегонки гонялись, покуда «тридцатьчетверке» кто-то из наших «тигров» или из 3,4 не залепил прямой наводкой. Потом тебе все в подробностях обрисую.

Только маме ничего не пиши

Привет тебе шлет твой боевой товарищ Карл-Хайнц


Храбрый мальчик добровольцем записался в элитные части. Это была совсем иная элита, чем та, среди которой и наперекор которой ему, отцу, пришлось утверждаться в «Добровольческом корпусе», там были остатки аристократии, последыши феодализма, в круг которых его впускали, но никогда не принимали по-настоящему, то есть только терпели. Semper talis, «всегда превосходны» — таков был девиз гвардейской мотопехоты, который отец любил цитировать. Однако про его, именно про его жизнь сказать «превосходно» было никак нельзя. А еще было слово «честь» — и как, с каким нажимом он повторял: это против чести.


В войска СС мог поступить только тот, чья родословная доказывала отсутствие еврейских предков до четвертого колена, то есть до прадедов. Чистокровное арийское происхождение. Родословное древо. Дворянство для целого народа. Гиммлер, который еще в 1928 году выводил породы домашней птицы, искал для СС образцы в Средневековье: рыцарский орден, тинговые ристалища, заселение Востока. Перенародование. Смешное, глупое слово — перенародование — на самом деле было убийственным. Только избранные удостаивались звания чистой расы, народ целиком, не какие-то слои, то есть не социальное, а только кровь, как у знати, но не голубая, а просто арийская, немецкая, та, именем которой человек господствующей расы призван господствовать. Черная гвардия. Элита. И разумеется, была своя система в том, что командирами всех частей особого назначения в России были — Гиммлер специально подбирал — люди с высшим образованием: восемь юристов, один университетский профессор, а штандартенфюрер СС Блобель[20] командир отряда особого назначения 4а, ответственный за гибель шестидесяти тысяч человек, в штатской жизни был самостоятельным архитектором. К изумлению допрашивающих американских офицеров, все эти субъекты оказались не примитивными извергами, а литературно, философски, музыкально образованными людьми, которые — как бы хотелось, чтобы этого не было! — слушали Моцарта, читали Гёльдерлина. Разумеется, они прекрасно осознавали преступность своих злодеяний и предпринимали все возможное для их сокрытия. Когда Красная армия подходила к Киеву, мертвецы из урочища Бабий Яр были силами военнопленных эксгумированы и сожжены, после чего производивших работы военнопленных расстреляли. Солярку, потребовавшуюся для кремации, списали по акту. Бухгалтерия смерти. Отто Олендорф, дипломированный экономист, начальник особой группы «Д»[21], дока по части статистки, оправдывал убийство девяноста тысяч человек, женщин и детей, ссылками на Библию: древние иудеи, дескать, тоже истребляли своих врагов подчистую. Человек-господин, особь господствующей расы. Сбылась мечта обывателя, стала явью его заветная мания величия: даже последнему ханыге проще простого было втолковать, что куда лучше в форме и при карабине охранять двенадцать работающих недочеловеков, чем корячиться самому. Вот и вся премудрость этой господской идеологии. Мифа о крови и сознания, что ты немец, было достаточно, не важно, ленив ты или труженик, глуп или умен, главное — ты принадлежишь к народу господ. Подобно знати, с которой отец столкнулся на Балтике, — только там кичились чистотой родословной, а здесь чистотой принадлежности к народной общности. И вот в ней, в этой ничем, кроме круговой поруки происхождения, не заклятой общности, которая почувствовала себя элитой, знатью, возвышенной над другими народами, — в этой общности СС, Силы Сопровождения, были образцом, элитой элит, у каждого из членов которой группа крови была вытатуирована на левом плече. Что, конечно, было продиктовано скорее практическими резонами — в случае ранения не нужно тратить время на анализ, — но, с другой стороны, в своем более глубинном значении отсылало к братству крови, к идеологии, которая постоянно, снова и снова апеллировала к крови, родословной, к породе. Зеркальным отражением этого действия была нумерация заключенных в концлагерях: им тоже татуировали номера, правда, на предплечье, пожизненно клеймя как изгоев рода человеческого. Номерами, одинаковым образом, были помечены и жертвы, и палачи.


И ничто — вот она подноготная, вот она отчаянная правда, — ни образование, ни культура, ни так называемая духовность, не удержало, не уберегло преступников от злодеяний. И то же самое, только в противоположной ипостаси — Жан Амери пишет об этом в своем эссе «У границ духа», — относится к жертвам лагерей: культура, образование не прибавляли человеку сил, не даровали утешения, не укрепляли волю к сопротивлению, — они не давали ничего. Зато у палача, как, например, у Гейдриха, когда он играл на скрипке, от переживаний дрожали губы.

Как пишет Жан Амери, жертвы ощущали другое: Перед безъязыкой неприступностью этих стен, перед тугим трепетом стягов на ветру утрачивали свою трансцендентность и строфы стихов, и философские премудрости, становясь для нас либо сухими, безразличными констатациями, либо пустой болтовней. Там, где они что-то значили, они казались тривиальностями, а там, где они не казались тривиальностями, они уже ничего не значили. Чтобы понять это, не требовалось ни семантического, ни логически-синтактического анализа: довольно было один раз взглянуть на караульные вышки, один раз нюхнуть сладковато-жирного дыма из труб крематория.

Это не попытка объяснения. И никакое писание, никакая фраза не спасет, не поможет — в смысле дедукции, упорядочения, понимания, нет, здесь только одно: самозащита перед лицом того, что тебе открылось. Среди фотографий, сделанных Ли Миллер[22] в Дахау сразу после освобождения лагеря американцами, есть одна, запечатлевшая эсэсовца, утопленного заключенными в речушке. Слегка размытые в струях прозрачной воды, можно различить лицо и пятнистую защитную униформу, как будто всплывающие из неведомых, грозных глубин. «The Evil»[23] — так назвала Ли Миллер эту фотографию. А что, если бы брата перевели в концлагерь, охранником?

Этот вопрос родители вслух никогда не задавали. А мысленно? По крайней мере мысленно, так мне думается, они должны были его себе задать — и велик ли был их ужас при подобной мысли? Вслух произносилось и обсуждалось, однако, совсем другое: что, если бы он не записался в СС? Разумеется, если бы он пошел просто в вермахт, это не было бы радикальным отказом от участия в войне — такой шаг надо было совершать на годы раньше, — но все же это было бы другим вариантом военного распределения, выбора воинских частей. Части вермахта несли не столь тяжелые потери, как войска СС. А кроме того, вермахт никак не был связан с этими жуткими вещами. В пятидесятые, в начале шестидесятых годов служба в вермахте еще считалась вполне честным, приличным делом, и это разумелось само собой. В вермахте, там служили честные вояки, они только исполняли свой долг. Войска СС исполняли больше, чем просто долг. «Наша честь — верность!» — было выбито на их ременных пряжках. Вот если бы он пошел в Африканский корпус… Сослагательное наклонение, в котором, разумеется, упускалось — и родители прекрасно это знали, — что и в Африке тоже вполне можно было потерять обе ноги. Но быть может, так, наверно, они рассуждали, в Африке судьба распорядилась бы иначе.

Брат и правда хотел сражаться в Африканском корпусе. Роммель. Лис пустыни[24]. Африка. Мальчишеская романтика. В его дневнике есть рисунок: лев, выпрыгивающий из-за дерева, листья пальмы, на земле змея. Лев довольно хорошо получился. Другой, несколько менее умелый рисунок, изображает витрину мехового магазина. Над витриной вывеска: Меха Шкуры Звери — Женская и мужская верхняя одежда — Головы диких зверей — Чучела и скульптуры животных. И в завершение отцовские имя и фамилия: Ханс Тимм.

В начале 1929-го отец открыл магазин-ателье по изготовлению и продаже чучел животных, проработав до этого несколько лет у известного гамбургского таксидермиста. Официально он профессии этой не обучался, но практические навыки освоил еще подростком у своего дяди в Кобурге. У него, что называется, «был глаз», он умел точно схватить суть движения и пропорций, благодаря чему изготовленные им чучела выглядели поразительно натурально, «как живые». Фотографии, на которых засняты отцовские изделия, вполне это доказывают: зебра, лев, собаки во множестве, а особенно самец гориллы. Остались фотографии, запечатлевшие процесс создания этого чучела: сперва отец в белом халате моделирует тело животного из гипса, потом горилла перед нами уже в готовом виде. Левой рукой зверь ухватился за дерево, пасть раскрыта, зубы оскалены, правой рукой он бьет себя в грудь, хорошо видны и хватательные пальцы на ногах, и пенис, правда на удивление маленький. Глаза у гориллы свирепо горят, губы, широко обнажая грозный оскал, влажно поблескивают. Зверь держится за дерево, и невозможно понять, то ли он только что спрыгнул на землю и готов напасть на смотрящего, то ли, застигнутый врасплох, в следующую секунду испуганно обратится в бегство. Горилла, как позже рассказывал мне человек, работавший тогда у отца подмастерьем, наводила ужас на всех клиенток. Пока одна из них не возмутилась пенисом и на гориллу стыдливо повязали передник. С тех пор грозный самец никого уже не пугал, только смешил.


На одной из фотографий брат в матросском костюмчике, в руках набор сладостей в кульке, «Подарок первокласснику». Этот костюмчик с огненно-золотистыми пуговицами отец шил сыну на заказ. Мальчик смотрит очень серьезно. Рядом сидит овчарка. Живая или тоже чучело? Думаю все-таки, это Белло, овчарка, которая у них тогда была.

Гориллу отец сработал для американского музея, хотел бы я знать, для какого. Не исключено, что в зоологическом зале где-нибудь в Денвере или Чикаго на нее и сегодня можно полюбоваться. Отец работал по заказам музеев, собраний и частных клиентов. Фотографии его работ публиковались и удостаивались похвал в специальных журналах. В начале тридцатых ему поступило предложение занять штатное место таксидермиста в природоведческом музее в Чикаго. Он долго взвешивал, принимать предложение или нет, ведь это означало эмигрировать. Потом все-таки решил остаться и основать свое дело. Внешне главным резоном была семья. Но в глубине души доводы были другие: ему не нравилась Америка, он не хотел расставаться с Германий. Германия — не просто страна, а родной край, с родной историей, в которой и ему есть место, которой он насквозь пропитан, которой гордится. Быть немцем — не только пометка в загранпаспорте, это родина, язык, народ, понятия, и в самом деле коренящиеся в слове «дойч», ведь в древнем языке готов «thiot», от которого произошло «дойч», означает «племя», «народ».

Совсем уехать — он мог себе это помыслить лишь как чрезвычайный, бедственный вариант, эмиграция всегда попахивала для него предательством. Предателем был Томас Манн, который в своей речи по Би-би-си оправдывал бомбардировки и разрушение своего родного Любека, предательницей была Марлен Дитрих. Та вообще выступала в американской военной форме, изгалялась перед америкашками.

После войны, суровой зимой 1946 года, мы получили американскую посылку милосердия. Внутри обнаружились такие прежде совершенно неведомые мне вещи, как овсяное толокно, коричневый сахар, солонина, сухое молоко и кленовый сироп. В коробке лежали также две рубашки и пара ботинок, черных полуботинок, новых, на кожаной подошве, с шариком литой красной резины в середке черного, тугого рифленого резинового каблука. Короче, ботинки, на которые, как на произведение искусства, приходили поглазеть родные и знакомые. Именно тогда отец впервые произнес слова, которые потом повторял не раз:

— Идиот, почему я не уехал в Америку!

Он влез в эти ботинки, хоть они были ему малы на целых два номера, не помогли и многократные растяжки у сапожника, ботинки жали нещадно, но он все равно их носил, целое лето, пока не натер себе жуткие мозоли, только после этого он с ними расстался, обменял на черном рынке на харчи, сигареты и три плитки швейцарского молочного шоколада. Каждый вечер, после ужина, мне выдавали по одной дольке. Вкус я не забыл и поныне.


Америка, Швеция, Швейцария — это были богатые страны, откуда к нам попадали школьные завтраки, шоколад, печенье. Америка в моем детском восприятии — это страна могущественная, куда более могущественная, чем отцовская наша Германия, а значит, само собой, и куда более могущественная, чем сам отец. С Америки началось унижение, посрамление поколения отцов. Про Россию говорилось: страна многонаселенная, но обескровленная войной. Зато Америка, несомненно, была и больше, и сильней. Ее ценности, ее культуру и стали перенимать. Какое оскорбление для тех, кто двинулся походом завоевывать весь мир, мня себя избранной расой! А теперь они были вынуждены кланяться каждому американскому чинарику и подвергаться перевоспитанию. Одно слово чего стоит: перевоспитание, reeducation.


В Кобурге в апреле 1945-го за мостом через Иц соорудили баррикаду, на берегу вырыли окопы. Командовал всем старший лейтенант, которому предстояло посредством окопов и баррикад оборонять нас от американцев. Был теплый, солнечный апрельский день.

Утром, заигравшись перед домом, я провалился в яму — то бишь в одиночный стрелковый окоп. И очутился в сырой, черной норе, как в могиле. Над головой только голубое небо. Должно быть, я орал как резаный, покуда немецкий солдат меня не вытащил. Немного погодя немецкие солдаты по-тихому смылись: скинули форму, переоделись в штатское, попросту побросав свои фауст-патроны и карабины на верхнем этаже. Американский танк неторопливо отпихнул в сторону груженный булыжником мебельный фургон, перегораживавший въезд на мост. Вскоре после этого в подъезд позвонили, и перепуганные женщины, в том числе и моя мать, отперли дверь: на пороге стояли трое американских солдат, один из них чернокожий. Так в Кобурге пришел конец Третьему рейху.

Это было освобождение. Освобождения от кожаного запаха вояк, от кованых сапожищ, от «Так точно!», от рубленого, грохочущего, клацающего строевого шага, еще издали сотрясающего улицу. Победители пришли на резиновых подошвах, почти бесшумно. Веселая целесообразность джипа с его бензиновыми канистрами и лопатой на задке. Ветровое стекло переворачивается. Запах бензина, совсем другой, чем немецкий, сладковатый. Как неторопливо, с ленцой, солдаты в эти джипы влезали. Бросая нам, детям, жвачку, печенье, шоколад. Заморские сладости.

Крайсляйтер Файгтмайер, которого еще пару дней назад все почтительно, раболепно приветствовали, теперь, в своем коричневом мундире, метлой гнал мусор и черную жижу по водосточному желобу и суетливо отскакивал на тротуар, когда проезжавший мимо джип обдавал его грязью.

Разом, в одночасье все большие и взрослые вдруг стали маленькими. Опыт, который мне предстояло разделить со многими другими моими сверстниками. Вероятно, есть связь между этим опытом и антиавторитарным бунтом студенческого движения, который был направлен против поколения отцов.


Колонны машин протискивались через город, джипы, грузовики, бронетранспортеры, а пленные немецкие солдаты, оборванные, жалкие, чапали пешком. Последующая глубокая восприимчивость к американскому стилю жизни, к кино, литературе, музыке, одежде, весь этот триумфальный марш американских ценностей объясняется тем, что отцы безоговорочно капитулировали не только на полях сражений, но и во всех своих ценностных представлениях, во всех формах и устоях быта и бытия. Взрослые выглядели смешно, даже если ты, еще ребенок, не мог подыскать этому вразумительного объяснения, все равно: деградация отцов ощущалась явственно. Перед победителями, солдатами английских оккупационных войск, мужчинам полагалось снимать головной убор, приподнимать шляпу. Ребенок смотрел на взрослых, которые подбирают брошенные американцами окурки. Мужчины, которых совсем недавно полагалось приветствовать во фрунт, которые привыкли отдавать распоряжения командными голосами, вдруг заговорили шепотом и уверяли, будто ничего «такого» не знали, ничего «такого» не хотели и вообще, дескать, тут не обошлось без измены.

Отец отвергал американскую музыку, кино, джаз. Потеряв командную власть в общественной жизни, они тем истовее раскомандовались дома, в своих четырех стенах.

В школе стало нельзя преподавать по старым учебникам. Учитель, господин Бонерт, единственный учитель в школе, уволенный при нацистах за политическую неблагонадежность, преподавая нам немецкий и историю, говорил не только о тупости и преступлениях нацистов, но и задавался вопросами о причинах, на наглядных примерах критикуя трупное послушание и военное долдонство немцев. Отец, которому я все это пересказывал, страшно кипятился, возмущаясь подобным, под диктовку победителей, перевоспитанием. Но поделать ничего не мог. И я, тогда еще ребенок, хорошо чувствовал: за бурей словесного негодования обнажалась беспомощность.


В оккупированной Франции он однажды наблюдал, как немецкий солдат захотел угостить яблоком французского мальчишку. Мальчик яблоко взял и тут же брезгливо выбросил. Притча о гордости, отец рассказывал ее много раз.

В поезде — мы куда-то ехали — американский офицер хотел подарить мне плитку шоколада, я отказался. Американец только покачал головой. Отец, при сем присутствовавший, потом рассказывал об этом снова и снова, как о небывалом геройстве. Карл-Хайнц наверняка поступил бы точно так же.

Целое поколение в политическом, военном, ментальном отношении оказалось низвергнуто, и оно реагировало болезненно, с мальчишеской обидой и мальчишеским ожесточением. Позже, с началом «холодной войны», реставрационные настроения снова набрали силу, но в первые годы после капитуляции всякое притязание на власть обречено было реализовывать себя только дома, в частной сфере. И разумеется, было направлено против культуры победителей.

Возможно, одно из существенных различий между Восточной и Западной Германиями, то бишь между позднейшими ФРГ и ГДР, как раз в том, что в западной части перед населением со всей неумолимостью был поставлен вопрос коллективной вины. Что с точки зрения демократической процедуры только логично: Гитлера ведь избрали всем народом. В восточной части, напротив, в механистически-упрощенном ракурсе все свели к различию между обманщиками и обманутыми, в том смысле, что капиталисты, эксплуататоры, были обманщиками, а трудящиеся оказались обманутыми. Вина, таким образом, становилась явлением классовым, имеющим обоснование в экономических интересах. Благодаря чему авторитарное мышление и верноподданническое служение государству остались вне критики, больше того, были восприняты и унаследованы социалистическим обществом в качестве своеобразных прусских доблестей. Да, экономические отношения подверглись революционному преобразованию, впрочем, подверглись извне, усилиями Красной армии и Советского Союза. Однако экономическому перевороту не сопутствовала культурная революция, то есть восстание против устоев и стиля жизни провинившегося поколения отцов. Не были опробованы новые формы общежития, более свободные отношения между полами, более критичный подход к государственным структурам, со свободой слова, участием населения в управлении, вовлечением его в механизмы социальной самоорганизации. Вследствие чего всякий частный кабачок в глазах власти уже становился рассадником крамолы, каждый печатно-множительный аппарат подлежал запрету как источник возможных беспорядков, даже микрокалькулятор и тот вызывал подозрения, ибо с его помощью можно, чего доброго, подделать и исказить цифры неколебимо улучшающихся производственных показателей. Всякая критика подобного положения вещей, даже когда она принимала солидарные формы, отметалась как следствие идеологических происков Запада, Америки, мирового капитализма.


Мальчик не в состоянии припомнить, чтобы родители хоть раз побуждали его к непослушанию, — даже мать; проявлять выдержку, быть осторожным — да, но сказать «нет», ослушаться, не исполнить — такого не было. Воспитание храбрости — которая неизменно мыслилась как храбрость заодно с остальными — вело к гражданской трусости.


После освобождения из английского плена отец направился в Гамбург, а вслед за ним в 1946-м и мы туда вернулись. В развалинах он нашел скорняжную швейную машину, смазал ее, почистил и в подвале, где вскоре предстояло обосноваться и нам, открыл пошивочно-меховую мастерскую. У него, когда он вернулся из лагеря, действительно не было ни кола ни двора, только его — перекрашенная в зеленый цвет — шинель офицера люфтваффе. Швейцарские авиационные часы, как он неустанно потом рассказывал всем и каждому, у него, когда его брали в плен, украл английский солдат. Относительно его теплых, на подкладке из свиной кожи, сапог имеется две истории, согласно одной, сапоги с него под угрозой расправы сняли неподалеку от вокзала Даммтор только что освободившиеся польские иностранные рабочие, вторая гласит, что сапоги он обменял на беличьи шкурки и масло. Может, было две пары сапог, одну он хранил у сестры? Одно из самых отчетливых воспоминаний об отце: в бриджах, туго обтягивающих икры, и в полуботинках он бегает по квартире, как аист. Половина дома, в котором он нашел полуподвальное наше жилище, была сметена с лица земли попаданием фугасной бомбы, в связи с чем межквартирная стена превратилась в наружную. Прямо в окно заглядывали развалины, холмистый руинно-мусорный ландшафт, где так замечательно было играть. В нагромождениях кирпича и штукатурки можно было откопать все, что угодно: кастрюли, водопроводные краны, ванны, железные кровати, ножи, водопроводные и сточные трубы, часы, швейные машинки, утюги — все это заржавелое, а иногда и прихотливо оплавившееся в горниле пожара.

Полукруглый шрам у меня на лбу — напоминание об этих играх среди руин, с их запахом известки и трухлявого дерева. Мальчик, то есть я, сидя на корточках, играет в строительство — молотком очищает штуку кирпича от остатков цемента — и вдруг получает страшный удар в лоб велосипедной рамой, которую другой мальчик увлеченно выдергивал из горы мусора и наконец выдернул. В тот же миг глаза мне застилает пурпурная пелена, боли сперва вообще нет, лишь изумление этому алому цвету повсюду, на руках, рукавах, на одежде, и только потом вкус крови и железа во рту.

Отец спал на скорняжном столе, большой деревянной плите, на которой, подбором по лекалам, из кусков меха составлялось меховое изделие. Не могу припомнить, где тогда была сестра. Вероятно, у родственников в Шлезвиг-Гольштинии. На единственной кровати спали мы с матерью. Через граничившую с улицей стену в комнату проникала влага, замерзала зимой инистой корочкой, вечером, в бликах свечи, образуя сказочные лесные ландшафты. Мы спали в кровати одетыми, в свитерах и в пальто, отец — укутавшись своей перекрашенной шинелью, с белыми буквами PW на спине. Prisoner of War[25].

Он сидит за швейной машиной и сострачивает куски меха, разглаживая ворс, такой нежный и тонкий, что при малейшем дуновении воздуха мех подергивается серой дымкой. Тяжкая, муторная работа, отец все время чертыхается, когда шерсть попадает в шов.

Это была первая в его жизни шуба, сшитая своими руками.


Через два года мы уже смогли выбраться из подвала и поселились в комнате в общей квартире, сухой и с нормальным отоплением. А еще три года спустя мы переехали в отдельную квартиру, что располагалась над нашей мастерской и магазином. Магазин отец основательно перестроил, стены облицевал мореным буком, установил два огромных примерочных зеркала. Нанял двоих скорняков и шесть швей. У мастера, господина Котте, не было одного глаза. Он был водителем танка. Осколок гранаты, залетевший в смотровую щель, угодил ему прямо в глаз. Скорняком Котте был неважным, в его шубах нередко обнаруживался брак. То волос по высоте подобран плохо, то по оттенку несовпадение, особенно в подпушке, которая дает дымку.

— Он плохо видит, одним-то глазом, — говорил отец. От клиентов поступали нарекания и жалобы, но он все равно стойко держался за своего мастера, инвалида войны, который регулярно отворачивался к стене, и все знали: это он вынимает свой искусственный глаз, чтобы протереть его носовым платком.

Когда праздновался какой-нибудь праздник — а в те дни то и дело что-то отмечали, — к нам приглашали молодого человека, владельца небольшой скорняжной мастерской. Он был калека — остался после войны без ног. Его привозили в отцовском автомобиле. Отец сам, на руках, нес его в мастерскую. Там, на скорняжном столе, уже было накрыто, копченые свиные ребрышки и сосиски с картофельным салатом. Молодого человека, у которого ноги было отняты по самое туловище, усаживали на стул. Время от времени отец носил его в туалет. Все много смеялись, и молодой человек смеялся, да, он тоже мог смеяться, громко и от души, чему я, ребенок, не переставал изумляться, во все глаза глядя, как он сидит, опершись обеими руками на скорняжный стол, и смеется, буквально покатывается со смеху. А когда все уходили, отец снова брал на руки этот человеческий обрубок и сносил по лестнице к ждущему внизу автомобилю.

После отец с матерью еще какое-то время сидели за большим скорняжным столом, над неубранной посудой и остатками трапезы, и молча курили. По такому случаю и мать разрешала себе выкурить сигаретку. Когда она докуривала, между родителями всякий раз затевался один и тот же разговор: если бы мальчику сделали больше переливаний крови, как знать, может, он бы остался жив. Вправду ли врачи сделали все, чтобы его спасти? Или его, с раздробленными ногами, в военно-полевом госпитале сразу определили в пресловутую категорию раненых «третьей очереди»? Раненых классифицировали по степени выживаемости. Чем тяжелее ранение, тем позже оказывалась помощь. Экономя силы хирургов, их избавляли от лишней работы. Многие тяжелораненые умирали, не дождавшись операции. Брат дождался, и после операции еще 27 суток прожил, из госпиталя даже еще письма писал.

А если просто не хватило консервированной крови?

И поэтому он не получил надлежащего послеоперационного лечения?

Вопросы, которые снова и снова задавали себе родители.


Отец ведь почти сразу же после получения похоронки написал штабс-врачу с просьбой предоставить более точные сведения. Не захотел довольствоваться сухими строчками извещения: «С прискорбием вынуждены сообщить вам о геройской смерти вашего сына». Хотел знать подробности, написал в дивизию «Мертвая голова», в полк. В полученном ответе говорилось, что рота расформирована, личный состав придан другим подразделениям. Это означало, что роту стерло в порошок, она сожжена в боях. Сожженный батальон СС, сожженная рота СС. В языке преступников глагол сжечь относился не только к жертвам, но и к своим, к сообщникам, к подельникам.


Сестра рассказывала мне о брате, об их совместных играх и проказах. Как она, старшая, брала братишку с собой в кино, как они вместе ходили в цирк, а после она предложила братцу превратить его в кролика. Он, однако, попросил сперва испробовать колдовство на соседском мальчике, хотел убедиться, что она сумеет превратить его обратно.


Примечательно, что в его письмах о сестре почти ни слова. Зато о младшем братишке он спрашивает то и дело.


Письмо отцу.

17 марта 1943 года.

Ты пишешь, чтобы я ничего не писал матери про то, что мы на передовой. На это скажу тебе, что вообще ни о чем таком домой ни разу не писал и в будущем тоже писать не стану. Кроме того, я и не гоняюсь за орденами, я себе раз и навсегда сказал, что это глупость, мое дело только приказы выполнять, а все остальное меня не касается,какой мне прок от ЖК, если я без руки останусь, тогда, считай, и жизнь загублена, и работа пропала.


Сегодня, по воспоминаниям, у меня такое впечатление, что отец сильнее страдал от утраты, чем мать. Да, она отгоревала, она попрощалась с сыном, но ее негодование имело конкретный адрес, грязную шайку, под которой она подразумевала нацистов и вообще всех этих, которые там, наверху, делают политику и всем заправляют.

Вот так растишь мальчика, чуть у него жар, ты глаз не смыкаешь, столько любви, заботы, трудов, пока вырастишь, а у тебя его просто отберут, увезут, искалечат, а потом уморят до смерти.

Отец не мог впустить в свое сердце скорбь, одну лишь ярость, которая, однако, поскольку для него отвага, воинский долг, традиция оставались понятиями святыми, никогда не доискивалась до первопричин, а обрушивалась на бездарность и дилетантизм командования, на трусов и тыловых крыс, на предателей. Это и составляло предметы его бесед с боевыми товарищами. Они заходили по вечерам, садились, пили коньяк и кофе и в который раз обсуждали перипетии войны. Искали объяснений, почему упущена победа. Заново разыгрывали сражения, корректировали приказы, смещали бездарных генералов, отстраняли Гитлера от военного руководства. Сегодня даже поверить трудно: подобным разговорам посвящались целые вечера.

Какое-то время отец всерьез подумывал, не вступить ли ему в ЛДПГ или в национально-немецкую ГП. Он умел выступать, говорил хорошо, свободно, и знакомые, в эти партии вступившие, теперь уговаривали его присоединиться. Притом — он ведь интересовался политикой, а все равно не решился. Он, кстати, и в национал-социалистскую партию не вступил, хотя его обхаживали, даже предлагали должности — он действительно был хороший оратор. Но все эти партийцы казались ему шпаной.


В начале пятидесятых, если не ошибаюсь, в 1952-м, он нанял шофера, который еще во время войны, когда отец служил при штабе люфтваффе в Кенигсбреге, случалось, время от времени его возил.

Мальчик, то есть я, окрестил шофера Массой. Имя он позаимствовал из книжек «про колонии», которые на свои карманные деньги покупал у старьевщика-букиниста. Книжки про немецкие и английские колонии в Африке. Масса. Так чернокожие обращались к своим белым господам. Отцу прозвище показалось забавным, и он тоже стал так называть своего шофера, а вслед за ним, разумеется, и все скорняки и швеи. Хотя он служил у отца три года, его настоящего имени я так и не знаю.

Масса ходил в серой шоферской форме и был у нас мальчиком на побегушках. Отвозил клиенткам сданные на хранение шубы, ходил за покупками, возил отца на заседания скорняжной ремесленной гильдии, красил двери в мастерской и у нас в квартире. Но главное — он много говорил. Этот человек готов был разглагольствовать везде и всюду. При этом не делая различий между взрослыми и детьми, то есть принимая меня всерьез. Масса был коммунистом.

Первый коммунист в моей жизни. Человек, питавший твердую, осознанную ненависть ко всем господам, в особенности к тем, у кого служил водителем. И только для отца делал исключение. Предполагаю, что, будучи во время войны его начальником, отец однажды серьезно его «прикрыл». Много я бы дал, чтобы узнать, где, в чем и как именно, однако от предположений воздержусь, не хочу уклоняться от описания процесса воспоминаний в область прекраснодушных гипотез.


Три года спустя — дела пошли плохо — отец Массу уволил. Но не просто так, а подыскав ему работу, место привратника у кого-то из знакомых. Исполнив таким образом то, что не раз провозглашал своим долгом:

— Я забочусь о своих людях.


В ту пору — мне, наверно, было лет четырнадцать — я понемногу, но все более остро начал осознавать в жизни отца некую неувязку. С одной стороны, это был мой отец, который, покупая себе рубашки, заказывал сразу по шесть штук одинаковых, который, когда приглашали портного, словно в старину в восточноэльбском поместье, держал этого портного дома месяца два, заставляя его обшивать исключительно и только нашу семью: шить костюмы для мамы и сестры, брюки, пиджаки, куртки, а главное, мужские костюмы, в большинстве серые, светло-серые, маренго, темно-серые. Под цвет военной формы. Пиджаки он носил с платочком в кармане, но лишь слегка выглядывающим, в белый или голубой горошек. Здороваясь с женщинами, целовал руку. Как принято было говорить, душа любого застолья. После супа, постучав ножом по бокалу, произносил тост — за юбиляра, за новобрачных, за героя торжества. На собраниях гильдии или на встречах образованного им СГС, Сообщества гамбургских скорняков, говорил всегда без бумажки и так, что его все слушали. Умел рассказывать анекдоты. Но неизменно не больше одного за вечер и ни в коем случае не из «похабных». Обычно это были анекдоты про вождей Третьего рейха — Гитлера, Геббельса, Геринга, Риббентропа. Однажды министр иностранных дел фон Риббентроп, даже среди нацистов слывший самоуверенным болваном, вместе с министрами иностранных дел других европейских государств был приглашен к голландской королеве по случаю юбилея коронации. На торжественный обед. В этот день королеву сильно пучило. И во время еды она внезапно и очень явственно испустила неприличный звук. Французский министр иностранных дел вскакивает и галантно произносит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева испускает звук вторично. Английский министр иностранных дел вскакивает и говорит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева в третий раз пукает, очень громко. Рейхсминистр фон Риббентроп вскакивает и гаркает на весь зал: «Ваше Величество! Этот и три следующих раза германская сторона берет на себя!»

Отец рассказывал с невозмутимым видом, без улыбки, не смаковал и смех окружающих, тут же непринужденно переводил разговор на другую, обычно более серьезную, деловую тему. И все это без малейшего заискивания и заигрывания с публикой. Поднимал бокал, держа его за самый низ ножки и как бы чокаясь со всеми сразу. За столом уже воцарялось оживление, смех некоторых дам звучал все заливистей. Он вставал, подходил к пианино, садился, начинал играть, импровизируя, голоса и смех постепенно стихали, изумленные гости, кто с сигаретой, кто с бокалом в руках, обступали музыканта, слушали. Он чуть иронично вскидывал руки, закрывал крышку инструмента, жестом отметая аплодисменты, вставал, извлекал из кармана пиджака портсигар, с мягким щелчком давал отскочить крышке, не глядя, вынимал сигарету, несколько раз легонько пристукнув ею по крышке, захлопывал портсигар и небрежно опускал его обратно в карман. Коротко и точно чиркал спичкой, прикуривал сигарету, выбрасывал спичку в пепельницу — и все это непринужденно, элегантно, выверенными движениями. Курил, слегка отставив от себя сигарету, держа ее двумя пальцами, указательным и средним. На мизинце кольцо с камнем, дымчатый топаз.

Независимость, самостоятельность — главная его гордость.

Человек, которому всюду рады, чьего общества ищут, интересный мужчина, остроумный собеседник — таким был отец.

Но был и другой отец — тот, кто вечерами, сгорбившись, корпел над своими конторскими книгами, вычислял, подсчитывал. Вздыхал, качал головой, безмолвно сжимал руки — да, он медленно стискивал руки, отчаянно их мял, словно силясь раздавить, расплющить, стереть в порошок все свои тревоги. Постоянно ощутимый страх отца — да и матери — перед крахом, выпадением из буржуазного существования, перед непредставимой катастрофой отлучения от своего круга и класса. Боязнь утраты самостоятельности, которая на самом деле была в буквальном смысле заемной, взятой у банков в долг.

Загрузка...