И телефон. По утрам бесконечные телефонные переговоры с банками о продлении векселей. Я слышал, как ему, кто так дорожил своей гордостью, осанкой, манерами, своей честью, — как ему приходится клянчить, да, он клянчил по телефону, и не только у банков, но и у своих коллег-цеховиков, которых за глаза называл «портняжками», просил денег, 500 марок, 3000 марок, 5000 марок — в 1954-м это уже были немалые деньги, — вымаливал суммы, которые нужны срочно, позарез, расплатиться с банком по процентам, чтобы только не лопнул вексель, чтобы пролонгировать. Пролонгировать, слово-бич. И еще эта непрестанная забота о том, как он выглядит в глазах других: что люди подумают! Не в поверхностном смысле — кем ты среди людей слывешь, — а в смысле: кем ты хочешь казаться и кем на самом деле кажешься. Постоянно следя, чтобы между двумя этими образами не возникало ни малейшего зазора. Одно дело знатность, неотъемлемая часть личности, обусловленная рождением, происхождением, кровями, и не важно, разорился человек, приговорен, поражен в гражданских правах, — знатность его остается при нем. Другое дело буржуа: разорившись, обанкротившись, он становится никем, теряет себя, свою социальную сущность. Отсюда постоянная боязнь оказаться в неловком положении, ничего общего не имеющая с чувством такта, ибо чувство такта — это в первую очередь забота о других. Боязнь же неловкого положения сосредоточена исключительно на себе, это страх социально оплошать, оказаться социально несостоятельным. Это постоянный взгляд на себя со стороны, причем не собственный взгляд, а предполагаемый, чужими глазами. Косой, недобрый, подозрительный взгляд.

И как назло, едва ли не в самом чувствительном месте, в пункте кредитоспособности, он вынужден был так позорно обнажаться, признавать, что у него может лопнуть вексель, если он не раздобудет нужную сумму. А лопнувший вексель подобен всесокрушающей лавине, ибо тогда ему предъявят к оплате все векселя, а они все, как и самый первый, не обеспечены. Из-за этого телефонные звонки, просьбы, мольбы, унижения — перед приятелями, коллегам, служащими банка, притом мелкими, которым он с превеликой радостью дал бы пинка в их тощие зады.

Для себя он еще как-то оправдывал все это словом «ответственность». Ответственность перед своими людьми. Он говорил об этих своих людях в исконном смысле крепостной принадлежности, относя к ним не только членов семьи, но и своих служащих. Тогда это были двое скорняков, шесть швей и шофер. И семья: жена, незамужняя дочь, наследник и последыш сын, но также и обе отцовские сестры. Кого недоставало, так это старшего сына, моего брата — тот бы помог. Ведь он тоже был скорняк. Надежды возлагались на меня: когда-нибудь я сниму тяжкую ношу с отцовских плеч. То есть тоже стану, должен стать скорняком.


Слово «пролонгация» было эвфемизмом финансового унижения. Унижения начинались каждое лето, когда наступал мертвый сезон, или, по-крестьянски говоря, пора солить огурцы. Продаж считай вовсе не было. Отсюда и изобретение: прием меховых вещей на хранение.

Начиная с весны шубы у клиенток забирали, тщательно выбивали и развешивали в специальном помещении, опрысканным средством против моли, но не слишком сильно, иначе существовала опасность, что поздней осенью, когда придет пора развозить шубы обратно, они будут нещадно вонять нафталином. Впрочем, и поскупиться с дезинфекцией тоже было нельзя, такая экономия чревата нашествием моли. Летом шубы время от времени выносили на воздух, там проветривали и выколачивали. Забирали у клиенток шубы Масса и сын хозяина, то есть я, мы же поздней осенью развозили их обратно. В этом деле были свои ранжиры. Клиенток, у которых имелась лишь одна шуба, обслуживал только Масса. Обладательниц нескольких шуб или клиенток, важных благодаря возможным с их стороны рекомендациям, сын и Масса навещали вдвоем. Он, в серой шоферской форме, нес шубы, а сын, тогда тринадцати лет от роду, изрекал:

— Добрый день, отец передает вам самые сердечные приветы, мы привезли ваши шубы.

Сняв фуражку, Масса вручал хозяйке шубы. Сын просил расписаться о получении в квитанции. Отец разделял клиенток на тех, которые знают, что положено, и тех, которые не знают. Те, которые знали, давали чаевые Массе. Те, которые не знали, совали деньги сыну.

Мне приходилось отдавать чаевые Массе.

Однако доходы от сезонного хранения шуб и близко не покрывали убытков от вынужденного сезонного простоя. Следовательно, лето оказывалось порой, когда приходилось пролонгировать. Порой телефонных звонков и судорожного стискивания рук. Может, именно поэтому он на школьные каникулы отправлял нас с матерью «отдохнуть на природу», в Люнебургскую пустошь или в Петерсхаген, на Везер, где мы месяц с лишним жили в гостинице. В своем «адлере» сам отвез нас в Шнефердинген, гостиница «Витте», старейшее заведение на площади. Длинное, как барак, здание из жженого кирпича, с белыми переплетами окон. Отец хотел остаться дня на три. Мы отправились в поход, хотя нет, скорее на прогулку. У английских солдат, стоявших гарнизоном в соседнем Солтау, как раз были ученья. В поле, на лесных тропах, они расспрашивали отца, где какая деревня и как туда добраться. Его вполне можно было принять за англичанина в штатском. Осталась фотография, на ней он в полуботинках, светло-серых брюках, светлой рубашке и темно-серой вязаной безрукавке. Ни дать ни взять наблюдатель маневров в штатском.

На опушке, укрытые маскировочной сеткой, стояли танки.

— Никуда не годится, — сказал он, указывая мне на изрытый гусеницами песчаный грунт, следы танков. — Сверху сразу все видно. Надо только понять, где кончаются следы. С воздуха танки как орехи щелкать можно. Первый танк, еще в Первую мировую, уничтожил Риттер фон Шляйх, в пикирующем полете. Принцип пикирующего бомбардировщика: целиться машиной. — Сначала он все очень подробно объяснял, и руками показывал, как входить в пике через правое крыло, как через левое. А потом вдруг стало заметно, что мыслями он уже где-то в другом месте. Он курил, почти беспрерывно, после обеда выпил кофе с коньяком. И уже на второй день уехал в Гамбург.

А через две недели матери пришлось прервать отдых. Муж дома слег. Желудочные боли, судороги, приступы дурноты, рвота. Диагноз: язва двенадцатиперстной кишки. Еще одна из отчетливых картин в моей памяти, отчетливая как раз из-за своей непривычности, из-за того, что с образом отца и с его собственным о себе представлением так плохо вяжется: лежа в постели, он делает вращательную терапию. Мать готовит овсяный отвар. Два годя спустя у него будет инфаркт. После этого, говорила мать, он стал уже совсем не тот, сломленный человек. Думаю, это щадящая интерпретация: упадок начался раньше. Инфаркт был реакцией организма на ухудшение дел, на изменившуюся экономическую конъюнктуру. Послевоенная эпоха с ее экономикой дефицита подходила к концу. Черный рынок — вот была его стихия, это был он сам; время, когда требовалось умение импровизировать, верное чутье, способности не столько быть, сколько казаться, время векселей, выдаваемых на будущее, когда скупщики утильсырья становились промышленными магнатами, как Шликер в Гамбурге, который потом с треском обанкротился, — в каком-то смысле судьба отца, в миниатюре, повторяет шликеровскую.

На короткое время вдруг не стало спроса на университетские дипломы, сертификаты, аттестаты, свидетельства, на все, чего он не мог предъявить, зато понадобились оборотистость, идеи, связи, фантазия, умение убеждать и уговаривать. Иными словами, что-то от американского стиля жизни, который отец ненавидел, но который на самом деле в точности соответствовал его статусу недоучки и всему складу его существования и существа.

Человек находит старую швейную машину-скорняжку, чистит ее, смазывает и открывает меховую мастерскую. Беличьи шкурки он выторговал у советского офицера в ходе сложной обменной операции, изготовил из них, сверяясь с пособием «Немецкий скорняк», беличью шубу, которую сбыл жене английского майора, то есть тоже обменял. Майор контролировал вырубку Лауэнбургского леса. Древесину в порядке репараций отправляли в Англию. Множество выкроенных погонных метров обрезной доски отец и получил за беличью шубу, а уж доску он потом менял на сигареты, масло, сахар, одежду и новые шкурки.

Но это время импровизации, находчивости, вдохновенного изобретения экономических колес и велосипедов в мелких и мельчайших частных лавочках уже в середине пятидесятых неуклонно приближалось к концу. И от мехов теперь ждали совершенно иного качества, возник спрос на изысканные, дорогие шубы — бобровые, из оцелота, из рыси. То есть на меха, закупка которых просто подорвала бы отцовские финансовые возможности. Да и фасоны шуб, технология обработки мехов — все стало другое. А он был всего лишь скорняк-самоучка, к тому же сам давно не работал. Но и оба нанятых им скорняка не в состоянии были кроить элегантные фасоны модных шуб, горжеток и накидок.


Он умел замечательно продавать. Всем видом показывая, что ему лично ничего от вас не нужно, просто он делает вам любезность. Высокий, стройный, белокурый, летом бронзово-загорелый, с глубокими синими глазами, обворожительный говорун с превосходными манерами — вот его капитал. Разглядывая фотографии его юности, начинаю подозревать, что капитал этот он приобрел во время своей добровольческой экспедиции на Балтике, в общении с боевыми товарищами из благородных семейств.

Потому что дома ни его предельно ограниченная мать, ни дядя с теткой, у которых он рос в Кобурге, примером подобного обхождения послужить никак не могли. И пока он оставался вот таким — интересным, привлекательным мужчиной, шармёром и душкой, — многие клиентки приходили исключительно ради него, настаивая на том, чтобы именно он их обслуживал. В основном это были покупательницы, привыкшие не смотреть на цену и постепенно, по мере развития модных тенденций в сторону изящества, перебежавшие от нас в элегантные, большие магазины-салоны в центре города, к «Леверману», самому крупному меховому предприятию Гамбурга, где, как предполагалось, и я буду учиться, или к более экстравагантному «Бергеру», покупать у которого считалось особым шиком. Шубы с фирменной этикеткой «Бергер» не зазорно было и в знаменитом ресторане «Якобс» небрежно бросить на стул шелковой подкладкой наружу. Этикетка «Тимм-Меха» — у меня их еще целый рулон сохранился, — невзирая на прихотливые, с завитушками буквы ТиМ, подобного эффекта не производила. Шубы, полушубки и горжетки с этой этикеткой были сработаны хотя и добротно, но вид имели простоватый, не поражали ни изысканностью покроя, ни редкостью мехов — серебристо-голубой или дымчатой норки, натуральной каракульчи.

Дело больше не шло, обороты падали, и отец, тем временем уже уволивший шофера, садился за руль и ехал в центр города, стоял там перед витринами универмагов, в которых красовались новомодные тогда норковые шубы, по ценам, в какие ему, вздумай он производить нечто подобное, в жизни бы не вписаться. Шубы, требовавшие много машино-швейной работы, изготовлялись теперь — понятие, тогда только-только появившееся — в странах дешевой рабочей силы, в Югославии и Греции.

— Какая халтура! — кипятился он. — Ты только погляди, мех в шов зажеван, сразу же видно, и полосы вкривь и вкось.

Он стоял перед витриной и возмущался: за такое в суд надо подавать, это же недобросовестная конкуренция! Они ремесло подрывают! И когда он, стоя перед витриной, так распинался, он был тем, кем никогда бы на свете не согласился быть, кем только других презрительно обзывал — мелким портняжкой.


Если бы Карл-Хайнц, сынок, был жив.


Брат мечтал о сапогах на шнуровке, какие тогда носили пилоты, мотоциклисты, штурмовики. Экономил, карманные деньги откладывал, пока не набрал на сапоги. На одной из фотографий он в форме гитлерюгенда и в этих сапогах, высоких, почти до колен. Шнуровка держалась на крючках. Он в Африку хотел. Но к Роммелю по личной заявке не брали.


Первые джинсы мне было разрешено купить после многомесячной ожесточенной борьбы, при поддержке матери и Массы, в четырнадцать лет. В этих джинсах я выходил в город, в них даже шлось иначе, медленнее, степеннее, с ленцой; отцу, который не уставал нахваливать походный шаг немецкого пехотинца, такая походка не нравилась. Я ходил в Дом Америки, располагавшийся тогда на Бинненальстере[26]. Там показывали фильмы, можно было брать книги. Фотоальбомы — я узнавал США по фотоальбомам. Видовые снимки лесов, высотных домов, озер, фермерских хозяйств, побережий — страна, которая поражала просторами и манила далями. Полная противоположность стране руин, с ее давящей теснотой, с ее предписаниями и правилами. Я читал Хемингуэя, купил себе вдобавок к джинсам вельветовую рубашку. И толстую книгу для записей в грубой синтетической обложке, с надписью «Дневник». Когда я ее сейчас листаю, она пялится на меня чернильными строчками мелкого, странно угловатого почерка, в котором я с трудом узнаю свою руку, а в строчках сплошь и рядом слова, силящиеся выразить мои тогдашние грезы: стада буйволов, водопады, исполинские деревья. Одно слово небоскреб чего стоит.

Поехать туда, пожить там, может, и совсем переселиться — такие меня, подростка, тогда снедали желания. Поехать в страну, где, как представлялось из Дома Америки, почти всегда светит солнце и вообще молочные реки, кисельные берега. Где все казалось простым, основательным и практичным. Что подтверждали даже две рубашки, полученные отцом в посылке милосердия. Они были такого качества, что даже прачка, приходившая к нам стирать и гладить, не уставала их нахваливать. На манжетах были пуговицы, а не двойные петли для запонок, вставлять которые отец терпеть не мог, перепоручая это муторное дело матери или мне.

Коробку от той посылки мать сберегла, она была из какого-то особо прочного картона с четырьмя большими буквами C.A.R.E.[27] на крышке. В ней хранились елочные игрушки, чудом спасенные в 1943-м из разбомбленного дома. И еще долго хранились, не считая немногих, неизбежно расколотых при ежегодной выкладке и укладке, пока последние, а вместе с ними и замечательная коробка не сгинули в огне при пожаре нашей квартиры в 1999 году.

Словесная формула, выработанная родителями для обозначения происшедшего с ними, гласила: удар судьбы. То есть нечто, на что сам человек никоим образом повлиять не может. Потеряли мальчика и кров — одна из фраз, с помощью которых так легко увести себя от раздумий о причинах. Так легко поверить, что личной бедой ты сполна получил свою долю всеобщего возмездия, а личным страданием внес свою лепту во всеобщее покаяние. Просто все это было ужасно, хотя бы потому, что мы ведь и сами были жертвами, жертвами злосчастной, непостижимой коллективной судьбы, нездешних демонических сил, которые либо действуют как-то помимо истории, либо являются роковой частью человеческой природы, но в любом случае катастрофичны и неотвратимы. При таком раскладе оставалось только покориться. Ощущая на себе всю жестокую несправедливость судьбы.


Каким видел себя брат? Что он ощущал? Осознавал ли хоть сколько-нибудь свою причастность, совиновность, со-преступность?


Только одно место в его заметках и письмах дает основание усомниться в пресловутом мифе о честных, отважных, порядочных войсках СС, мифе, который впоследствии усердно насаждался объединениями фронтовиков, но и у нас дома исправно пестовался родителями.

25 июля 1943 года он пишет письмо из Украины, откуда-то из-под Константиновки.

Мы перебрались на замечательные квартиры, все чисто красиво аккуратно прямо как у нас. Здесь много хорошеньких девушек, так что в этом смысле можешь за меня не опасаться, одну я даже думаю подцепить — то есть, я, конечно, хотел сказать, что и не думаю никого подцеплять… Похоже, люди здесь с СС еще дела не имели. Все нам радовались, махали, фрукты приносили и проч., прежде здесь только вермахт квартировал.

К этому письму приложены две гвоздики, засушенные, следы лепестков нежным розовым контуром отпечатались на бумаге. Шестьдесят лет лежат в письме гвоздики, выросшие в местах, где люди радовались немцам, потому что еще не имели дела с частями СС. Может, эти гвоздики ему подарила украинская девушка. А до этого еще фраза, претендующая на шутку, но за игривым тоном выдающая подавленное, задушенное в себе желание: и не думаю никого подцеплять.

Солдатам СС строжайше запрещалось заводить отношения с украинскими женщинами и девушками, расе господ не пристало смешиваться с неполноценными славянами.


Еще в дневнике есть такое вот место. Разбираем печки в русских домах, чиним дорогу.

Очевидно, в деревянных крестьянских избах разбивали печи, чтобы пустить кирпич на починку дорог для грузовиков. Ибо тема непроезжих дорог тянется через весь дневник. Только отъехали, через полкилометра вернулись, машины по такой грязи не пройдут. Через каждые сто метров приходится толкать. Дорога все хуже, не проехать.

Но ведь эта разборка печей равносильна разрушению жилища. Что говорили им жители? Может, они плакали? В отчаянии пытались объяснить немцам, каково им будет зимовать без печек?

А он записывает это просто так, ни на секунду не усматривая связи между разрушенными домами на Украине и разбомбленными домами в Гамбурге. …Только о доме тревожусь постоянно, каждый день здесь у нас сообщения о налетах англичан. Хоть бы треклятый сакс перестал так бомбить. Какая же это война, когда это просто убийство детей и женщин, и потом — это же негуманно.


Не укладывается в голове это полное отключение сострадания и сочувствия при виде людского горя, невозможно понять, как возникает это разделение между тем, что гуманно дома, в Гамбурге, и тем, что гуманно здесь, в России. Уничтожение мирного населения здесь — это нормальные будни, даже не стоит упоминания, зато там это убийство.

Когда он это писал, ему было девятнадцать лет и три месяца и жить оставалось еще два месяца. Он учился в школе, потом на ремесленника. Был в юнгфольке, потом в гитлерюгенде. Военные игры. Учебные стрельбы. Ночные марш-броски. Его гоняли. В восемнадцать отправили отбывать трудовую повинность, в 1942-м — под Сталинградом строить дороги, потом на курсы подготовки войск СС во Францию, где его тоже гоняли. Потом, в январе 1943-го, переброска на фронт в Россию.

Он хотел пройти курс в школе танцев, рассказывала сестра. Но времени не хватило. А еще он хотел научиться летать на планерах. Это была его самая заветная мечта — летать.

Однажды в его дневнике упоминается совершенно особая трапеза.

29.7.

Спали в деревне, утром выдвигаемся на исходный рубеж. 6–8 артподготовка.

8 часов начинается наступление

Бешеный артобстрел Рёш и Херцфельд ран.

На б.м. (бронемашине) отвозим раненых пехоту

После обеда выезжаем на подрывы — пробивать дорогу нашим танкам. Бешеный салют с русской стороны. Наши танки палят прямо над нашими головами. Уш (унтершарфюрер) Вагнер тяжело ранен. Вшестером заложили 59 зарядов — возвращаемся с ранен.

Разрыв снаряда прямо возле бронемашины. Шварц и я ран. — на дивиз. медпункт. Укол 3 кубика. Перевязка, обоих отправляют в обоз — ночуем в перевалочном пункте, в дивизионном медпункте ели бутерброды с повидлом.


С тех пор мне случалось читать и другие дневники и письма, такие, авторы которых очень даже осознанно замечают страдания мирного населения и не скрывают своего негодования, и иные, в которых об уничтожении гражданского населения, что евреев, что русских, повествуется с полнейшей, само собой разумеющейся невозмутимостью. Заученными формулами, которые так облегчают убийство: недочеловеки, паразиты, насекомые, живущие грязной, оскотинившейся, полуживотной жизнью. В конце концов выкуривание — просто гигиеническая процедура.

В дневнике брата нигде не встретить прямого, осознанного оправдания массовых убийств, вообще идеологии, основы которой преподавались на курсах подготовки войск СС. Это просто нормальный взгляд на фронтовые будни.


Что он пишет матери, что пишет отцу и что заносит в дневник. Разная дозировка сообщений об его участии в боях. Оба, отец и сын, договорились не писать матери, что они уже на передовой, решили, что будут ее щадить.

Письмо матери.

22 июля 1943 года.

Это даже по-своему обидно, что нас все еще держат в тылу, этак никогда наград не получишь, будешь вечно в необстрелянных молокососах ходить.

Но ты ведь знаешь, я не особенно за этим гонюсь, главное живым и невредимым домой вернуться.


На самом деле он к этому времени уже месяцами был на передней линии фронта, участвовал во втором взятии Харькова, а с июля был переброшен под Курск, о чем за две недели до письма матери повествует его дневник: записи торопливые, почерк разный, сразу видно, что записано в дороге, на танке или грузовике, что в окопе, а кое-что и на квартире. Писалось все карандашом, который так до сих пор и лежит в той картонной коробочке. Иногда от спешки искажается смысл, нарушается синтаксис, знаков препинания почти нет, все разрозненно, обрывками, кое-где буквы расплываются.


5.7.

0.30. Выезжаем в исходный район. 3–4 час. Арт. и реактивно-минометная подготовка. С 4 атака штурмовой авиации МГ (дивизии «Мертвая голова») идем в атаку на минном поле подрывается Соло Кредер через взорванные противотанковые рвы чрез русские окопы через две линии блиндажей и т. д. С ходу форсируем речку тигры не проходят жратвы нет заряды на мосту вынимаем мост ремонтируем мины подрываем взрывом ручной гранаты у тигра цепь выбита напрочь. Ночью занимаем позиции на шоссе. Курск — Белгород.

6.7.

Переброска на новый участок. Пробиться невозможно. В 4 русская танковая атака 73 английских танка утюги будь здоров Машины Михеля после попадания прямой наводкой как не бывало движок и листы брони улетают метров на 400, наша машина горит все спрыгивают мы с Бергом и Янке остаемся на полном ходу выбрасываем все что горит через море пламени уходим от огня русских проскочили Вильгельм (убит) Герд Клёпфер ран.

7.7.

все еще на исходных наши танки в лоб не продут переносим наступление на левый фланг

8.7.

Возвращаемся обратно в роту. Полный ужас. Сразу же дальше в полк. Заблудились, ночуем на дороге

9.7.

Прибыв в расположение дивиз. танк, роты через два часа выступаем на новые исходные, ночуем в лесу, воздушный налет, грохот до умопомрачения

10.7.

Ждем боя. В лесу. Поели хорошо.

11.7.

Весь день ждем. Я на карауле. Трогаемся. На исходные к завтрашнему утру. Прибываем

12.7.

Отсиживаемся. Валим лес, чтобы прошли танки. Вечером на позиции.

13.7.

Заняли оборону на оборудованных позициях Артподготовка 2 м от окопа 17,2 Полдень танки Т-34 3 штуки прорываются мимо нас вынуждены отходить подавляющее превосходство Криль и Яух ранены и пропали

Мы под бешеным арт. и пулеметным огнем русских Шварц, Кониг, Райнеке и я прорываемся, отходим

В 2 Лемке и я на передовую вытащить Криля и Яуха. Пуля в каску. Пулемет. Ничего не получается, ползем назад.

Ночью отлично выспался


Это был эпицентр сражения на Курской дуге, куда были брошены три так называемых элитных дивизии СС — «Рейх», «Лейбштандарт» и «Мертвая голова», про эту битву рассказывал мне отец, утверждая, как позже вслед за ним и многие военные историки, что поворотной точкой в войне стал не Сталинград, а именно Курская битва.

Отец читал исторические труды, а также мемуары генералов, офицеров люфтваффе, которые стали выходить в начале пятидесятых. Генерал Галланд: «Первые и последние — истребительная авиация во Второй мировой войне». Генерал танковых войск Гудериан: «Воспоминания солдата». И конечно же «Проигранные победы» генерал-фельдмаршала фон Манштейна, который на 664 страницах своего опуса пытается доказать, что вермахт, а в особенности он лично прекрасно бы выполнили свои задачи, если бы не Гитлер, этот ефрейтор, со своими дурацкими приказами. В частности, фон Манштейн очень подробно разбирает и битву на Курской дуге.

Немецкое наступление началось 5 июля 1943 года силами 900 000 немецких солдат, 10 000 орудий, 1026 танков и 1830 самолетов. Им противостояли 1,3 миллиона красноармейцев, 20 300 орудий, 3600 танков и 2600 самолетов. 10 июля, как пишут историки, южнее Курска две танковых лавины двинулись навстречу друг другу. К вечеру поле битвы было усеяно сотнями горящих боевых машин обеих армий. Но исход сражения еще не был решен, еще неясно было, кто перехватит инициативу. 13 июля брат записывает в дневник: Ничего не получается, ползем назад. В тот же день проходят телефонные переговоры между Гитлером, генерал-фельдмаршалом фон Клюге, командующим группой армий «Центр», и генерал-фельдмаршалом фон Манштейном, командующим группой армий «Юг». Фон Клюге хочет прервать сражение, фон Манштейн считает, что надо «биться до конца». Он обосновывает свои соображения тяжелыми потерями Красной армии. По тогдашним прикидкам потери эти составляли примерно 70 000 человек, из них 17 000 убитыми. Насчитывалось 34 000 взятых в плен и 6547 перебежчиков. Немецкие силы наступления докладывали о 3300 убитых и 7420 раненых — позднее цифра потерь возросла до 20 720 человек.

Гитлер выбрал компромисс, разрешив фон Клюге отступить, а фон Манштейну продолжить сражение. На основании чего Манштейн в своей книге и возлагает на Гитлера решающую вину за поражение в войне.


Сегодня просто в голове не укладывается, как можно было после войны, уже зная о массовых убийствах — истреблении — евреев, вести серьезные, развернутые дискуссии о том, каким образом войну все-таки можно было выиграть.

И нескончаемые дискуссии по домам, когда встречались бывшие фронтовики, стратеги в жилетках, чтобы снова и снова толочь воду в ступе, обсуждая судьбоносные и поворотные моменты войны: все эти пресловутые промахи Гитлера, Геринга, генерал-фельдмаршала Кейтеля по прозвищу Лакейтель. Смена стратегии. Почему силы люфтваффе были внезапно направлены на гражданские объекты противника, то есть на Лондон, Ковентри, Бристоль и Соунси, вместо того, чтобы продолжать планомерные бомбардировки аэродромов и авиазаводов, обеспечивая себе таким образом превосходство в воздухе для последующего вторжения. И снова и снова Дюнкерк — какие только слухи вокруг него не расползались, какие только теории еврейского заговора не плелись! Почему Гитлер остановил 12-й танковый корпус на подходах к Дюнкерку? Дав тем самым возможность двумстам тысячам солдат британского экспедиционного корпуса благополучно переправиться в Англию? И потом, конечно, самая роковая, непоправимая ошибка — нападение на Советский Союз только 22 июня 1941-го, потому что сперва решено было атаковать и оккупировать Югославию. Из-за этого пять решающих недель было потеряно, их-то потом и не хватило. Войска стояли уже под Москвой, когда грянула зима, и т. д и т. п. Медаль мороженого мяса, гитлеровская пила, отпускное ранение[28]. Это лишь немногие из множества подобных слов, что сопровождали все мое детство, нарочитой грубостью прикрывая прятавшуюся за ними ложь и трусость.

О войне много писали и в журналах, и в роман-газетах — грошовых брошюрках с воспоминаниями солдатни. Звучало это все примерно так же, как и на встречах боевых товарищей дивизии СС «Мертвая голова»: Судя по всему, русские танки были начинены динамитом, ничем иным взрывы такой чудовищной силы объяснить невозможно. Ходовые колеса, каждое под центнер весом, разлетались по воздуху на огромные расстояния. Столь внезапную для нас атаку противника мы тем не менее сумели сдержать. Саперы, стоявшие перед нами, несли тяжелые потери. С магнитными минами в руках они прыгали прямо на вражеские бронемашины, прилепляли мины к броне и так подрывали неприятельскую технику. Однако от взрывающегося танка и их самих уже не спасало никакое укрытие. Некоторых саперов кусками летящей брони буквально разрывало в клочья.


Война как приключение. Вермахт как агентство путешествий. Предвосхищение будущего, времен процветания, состоятельного туризма. Даже самый простой солдат приезжал на побывку домой победителем, колонизатором, и его рассказы, даже потом, уже после поражения, были пронизаны пафосом, которым отнюдь не в последнюю очередь вдохновлялись все эти захватнические войны: пафосом грабительского обогащения. Лососина из Норвегии, отменное датское масло, а потом — ну конечно же — Франция: шелковые чулки, трюфели, вина, шампанское. Вояки они, можно считать, никакие, но в остальном зато — стиль, культура, ничего не скажешь. А женщины? Просто класс.

А на востоке? На востоке просторы. Зерно, природные ископаемые, и все в несметных количествах, бери не хочу. Правда, вши, блохи, дороги непроезжие, но народ добродушный. Только порядка нет. Достаточно один раз зайти в русскую хату. Невообразимо. Восток — это было «жизненное пространство», жизненное пространство для заслуженных ветеранов СС, будущих владельцев наследных имений. Проекты нарядненьких, наподобие фахверковских, крестьянских домов соответствующими службами заселения уже вовсю разрабатывались. Можно было посмотреть макеты. Однако на предназначенных к заселению землях пока что жили миллионы русских, поляков, украинцев, евреев. Но и тут уже все было предусмотрено и продумано: для славянских недочеловеков — переселение, плюс к тому окончательное решение еврейского вопроса. Окончательное решение. Словосочетание позорное, запретное, табуизированное отныне и присно. А заодно и доказательство того, что язык, немецкий язык, раз и навсегда утратил свою невинность, чтобы не сказать — невиновность. Останутся уликами и все эти сокращения, иные из которых впечатались в немецкий язык каленым клеймом и не забудутся уже никогда: СС, СД, СА. Другие можно ныне расшифровать только по специальным справочникам: РФСС, ВГК, ГУДРиЗ[29] — буквомаскировки, на много лет пережившие войну. Зашифрованный язык сообщников, словесные обрубки, столь явственно перекликающиеся с образами физического увечья: угловато-беспомощная припрыжка хромоты, костыли и палки, заколотые английской булавкой пустые рукава, подвернутые пустые штанины, скрипучие протезы.

Отец был в люфтваффе. Об этом он рассказывал — о своих разведовательных полетах над Финляндией, над Россией. Люфтваффе к убийству евреев отношения не имеет, говорил он. Там только храбро сражались, и все. Да нет — таков был наш с ним давний, ожесточенный спор, — и люфтваффе тоже, каждый из ее храбрых и честных воинов, помогал поддерживать бесперебойную работу конвейера массового уничтожения. Мы об этом ничего не знали. Честные военные летчики. Честные военные моряки. Честные солдаты вермахта. Честные войска СС.

Главный мой страх, сопровождавший все мои разыскания о брате, состоял в том, что его подразделение, 3-й саперный батальон танкового полка, а значит, и брат тоже, участвовало в расстрелах гражданских лиц, евреев, заложников.

Похоже, насколько мне удалось выяснить, этого все-таки не было. Только нормальные фронтовые будни: 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.

Войска СС носили ту же униформу, что и части СС, осуществлявшие охрану концлагерей.


Поколение отцов, поколение подлецов, поколение слепцов, поколение лжецов — это поколение жило либо рассказами, либо отмалчиванием. Казалось, только две эти возможности для них и существуют: либо говорить без конца, либо не говорить вовсе. В зависимости от того, насколько гнетущими, насколько путаными и неспокойными были у каждого воспоминания.

Женщины и старики рассказывали о бомбежках дома. Былой ужас растворялся в подробностях, становился ближе, понятнее, одомашнивался. Во время уютных этих посиделок ужас растаскивался на житейские истории, подчас забавные, в которые лишь изредка, и всегда предельно внезапно, вторгался прежний страх.

Хорошо помню, как однажды отец стоял у камина отопления, руки за спиной — он их у камина грел. И плакал. Я никогда не видел, чтобы он плакал. Мальчик не плачет. И это был не просто плач о погибшем сыне, а что-то совсем безъязыкое, нутряное, вдруг излившееся в слезах. В том, как он стоял тогда и плакал, чувствовался ужас таких воспоминаний, какие поднимаются из самых глубин, это был плач без малейшей жалости к себе, просто от немыслимой, несказанной и несказуемой муки; на мои вопросы он только снова и снова тряс головой.


Что же это могли быть за картины, которые так его преследовали? Может, вот эта, увиденная в лагере для русских военнопленных и рассказанная однажды просто так, как пример ужасов, о которых еще следовало бы поведать, облечь их в слова. Как один из русских пытался бежать, часовой в него выстрелил и снес беглецу полчерепа, а остальные заключенные набросились на погибшего и стали пожирать его еще дымящиеся мозги. На одну жуткую секунду у меня возникло подозрение, что это он и стрелял, но потом я убедил себя, что при его офицерском звании это все-таки весьма маловероятно. Не мог он стоять на часах с карабином.


Когда я подступался к этой работе, к этой попытке написать о брате, я прочел книгу Кристофера Р. Браунинга «Совершенно нормальные солдаты. Резервный полицейский батальон № 101 и “окончательное решение” в Польше». На основании судебных показаний тогда еще живых свидетелей Браунингу удалось установить, что, когда поступил приказ о расстрелах мирного еврейского населения, мужчин, женщин и детей, любому из личного состава батальона была предоставлена возможность отказаться, не опасаясь никаких дисциплинарных взысканий. Имелись и примеры таких отказов, в том числе и в этом батальоне. Правда, было их немного: из примерно пятисот солдат только двенадцать вышли из строя, сдали свои карабины и получили другие задания.

Те же — то есть большинство, надо бы даже сказать, почти все, — кто не вышел из строя, не сказал «нет», кто подчинился, те стали убивать, сперва не без внутренней дрожи, потом с каждый разом все увереннее, привычнее, автоматически; читать описания их последующих злодеяний почти невозможно, приходится принуждать себя, ибо описанное превосходит границы человеческого понимания.

С июля 1942-го по ноябрь 1943-го военнослужащими резервного полицейского батальона № 101 согласно рапортам об исполнении было расстреляно тридцать восемь тысяч евреев.

В 1967 году против четырнадцати бывших военнослужащих из состава этого батальона в Гамбурге был открыт судебный процесс. Троих офицеров приговорили к восьми годам тюремного заключения каждого, двоих младших офицеров — соответственно к пяти и шести годам. Остальные обвиняемые были освобождены из-под стражи в зале суда. Все они ссылались на воинский приказ и воинский долг. Наказания осужденным были впоследствии существенно снижены.


В приказе по армии от 20 ноября 1941 года, распространенном всем полкам и батальонам, генерал-полковник фон Манштейн, тот самый, кому предстоит впоследствии возглавить группу армий «Юг», где и мой брат сражался, написал следующее: Жидовско-большевистская система должна быть истреблена раз и навсегда. Никогда впредь не посмеет она поднять голову на нашем европейском жизненном пространстве.

Генерал-фельдмаршал фон Манштейн, стратегический ум, при формировании бундесвера был призван в консультанты. Он, утверждавший, будто война была проиграна из-за ошибочного военного руководства Гитлера и в своей книге «Проигранные победы» подробно описывающий собственные планы, концепции, решения и приказы, об этом своем суточном приказе от 20 ноября 1941 года не упоминает ни словом: Жидовско-большевистская система должна быть истреблена раз и навсегда.

О пленных в дневниках брата — да и в его письмах — ни слова. Почему он не счел это достойным упоминания?

Я нашел шикарный пистолет «радом», привезу с собой домой, всю жизнь мечтал о такой игрушке; это такой пистолет с тройным предохранителем, не самовзводный, короче, пистолет первый сорт, а к нему еще и кобура, коричневая, как новенькая. Теперь у меня два пистолета — 1.08 и «радом». «Радом» — это польский армейский пистолет.

Патронов к нему у меня тоже всегда навалом, это тот же калибр, что у нашего 08.

Видела бы ты, как я из него стреляю, метче, чем из винтовки. Вот приеду и на твоих глазах все фарфоровые штуковины, ну, которые на телеграфных столбах, одну за одной посшибаю.

Ну все, дорогая мамочка, пора заканчивать, напиши мне поскорее еще.


Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные» описывает, как ужасно было, находясь в лагере, не получать писем и вообще, никаких вестей от родных и знакомых, — для еврейских узников это было и невозможно, их родственники и друзья либо сами находились в лагерях, либо уже были убиты. Вдобавок ко всем унижениям, голоду, жажде, болезням, отсутствию солидарности между заключенными — еще и это безмолвие, это чувство покинутости. Глубоко безысходное чувство, порожденное уверенностью, что о тебе больше никто не вспомнит.


Ну все, дорогая мамочка, пора заканчивать, напиши мне поскорее еще.


Когда «забирали» соседей-евреев и те просто бесследно исчезали, почти все отводили глаза и молчали, а большинство молчали и после войны, уже узнав, где и как исчезали исчезнувшие.

В этом молчании Примо Леви видит самую тяжкую вину немцев. Это глухое молчание было ужаснее, чем пространные разглагольствования тех, кто тщился оправдаться по принципу «мы ничего не знали». Последние хотя бы отталкивали своим враньем молодежь — я сам очень ясно это помню, — когда, словно заведенные, иной раз без всякого повода, начинали оправдываться, обстоятельно перечисляя причины, по которым они ничего не знали и знать не могли. В этих хотя бы заговорила совесть, то и дело напоминая: все-таки кое-что можно было и знать.

Это поколение, не просто больно задетое, а больное, заболевшее, принялось усердно изживать свою травму трескучим бумом восстановления. От случившегося отгораживались стереотипами: это все Гитлер, преступник. И в этом лживом публичном надругательстве над языком участвовали не только бывшие подельники, но и те, кто уже привык говорить о себе: мы и сами-то едва уцелели. Простеньким обманом присваивали себе роль жертвы.


Впервые я видел отца в легком подпитии во время большого коллективного выезда в Люнебургскую пустошь. По весне, на первый урожай спаржи, гильдия скорняков отправлялась в Зудермюлен. И там застольничали, обильно, с размахом — воздавали должное спарже с картошкой и гольштинской сырокопченой ветчине, щедро запивая все это белым вином, обычно каким-нибудь мозельским или рейнским, «Катценштигель», «Либфрауэнмильх» или что-то в этом роде. В тот раз сидели на воздухе, в трактирном саду, был один из тех приятных, прогретых солнышком весенних дней, когда в дуновениях восточного ветра еще напоминает о себе легким холодком стужа ушедшей зимы. Мать сходила за своей норковой накидкой. Отец, тогда председатель какой-то из комиссий гильдии, сидел за длинным, белой скатертью накрытым столом и развлекал сидящих вокруг товарищей по цеху и их жен. Все много смеялись, и он смеялся со всеми, но как-то необычно громко. Все были в том настроении, которое ребенку, то есть мне, особенно нравилось. Когда взрослые вроде как забывают про свою власть. Потом, уже в машине, он сказал, что был сегодня особенно «хорош». Нас привез и увозил Масса, ибо среди гостей сидели и торговцы пушниной, от которых зависела пролонгация векселя, и никак нельзя было показывать, что дела не идут. Дела идут!

Вот только это состояние «хорошести» повторялось теперь все чаще, причем отец вовсе не бывал при этом так уж «хорош», по мере выпитого он становился все тише, все молчаливей, постепенно впадая даже в некоторое отупение. Теперь он уже вскоре после обеда отправлялся в какое-нибудь из заведений, где собирались друзья-приятели, это называлось «пропустить кружечку пивка» или «кувшинчик винца», но в действительности дело одной кружкой и одним кувшинчиком никогда не ограничилось, а позже, году в 1958-1959-м, стали добавляться и рюмашки «крепкого», у отца обычно коньяка. Разумеется, причиной возлияний была тревога, гнетущая тревога. Упадок в делах, растущие долги — все это подтачивало его силы. У господина Котте, его мастера, явно недоставало знаний, да и умений, чтобы поспевать за требованиями моды, а у отца их недоставало и подавно. Карл, сынок, — вот кого не хватало. Не хватало не только как настоящего мастера, специалиста, которым ведь отец не был, но и как опоры, не только как сына, но и как друга, боевого товарища, который осуществил бы все, чего ты сам не сумел добиться, но при этом относился бы к тебе с уважением и любовью, — именно таким он, старший сын, навсегда остался в отцовских воспоминаниях.


Слово «умения», слово «уметь». Мне, последышу и наследнику, тогда еще недоставало профессиональных умений — в 1956-м я был лишь на втором году обучения, — чтобы руководить мастерской, самому размечать покрои, следить за работой подмастерьев. Однако их, моих умений, уже вполне хватало, чтобы распознать бессилие и неумение отца. И от него, старшего брата, это бы тоже наверняка не укрылось, однако он смотрел бы на отцовское бессилие совсем другими, понимающими глазами, держа в уме и потерянное время войны, и разбомбленный дом, и плен, и необходимость начинать жизнь заново, то есть все беды истекших лет.

Именно постоянное присутствие в отцовских мыслях любящего, восхищенного сыновнего взгляда и помогало ему, отцу, пока что сохранять в себе остатки самоуважения. Ведь не он один потерпел крах, вместе с ним потерпела крах коллективная система ценностей. И он сам, как и многие другие, — да почти все, за исключением одиночек, которые пытались сопротивляться, — к разрушению этих ценностей приложил руку. Попытки обсудить это встречали обиду или уклончивое раздражение. Все настоятельные вопросы отметались одним ответом:

— Тебе не понять. Ты этого не испытал.

Совсем не то, что он, старший брат. Тот бы понял, он-то все выстрадал. И собой пожертвовал.


Подобное превознесение опыта — через это надо было пройти — в профессиональной области все явственнее оборачивалось против него. С каждым годом я становился все более сведущ по части скорняжного ремесла. Так что когда он теперь принимался что-то мне втолковывать насчет особых сложностей пошива норковой шубы, мне делалось просто смешно. Да-да, я и в самом деле смеялся. И разумеется, он осознавал свою неосведомленность, но отвечал на мой смех с тем большей заносчивостью, тем яростней настаивая на своем. Причем в этих стычках все чаще и все запутанней перемешивались ремесло и политика, одно каким-то образом вытекало из другого. А упиралось всегда в одно и то же: кто прав, за кем последнее слово. Мы спорили все громче, под конец уже просто орали друг на друга. С фирмы, где я проходил обучение, — фирмы, которая благодаря скупке по дешевке ариизированных[30] меховых мастерских и лавочек разрослась в крупнейшее скорняжное предприятие Гамбурга, — я под вечер возвращался домой, то бишь в отцовский магазин, и видел — еще одна из отчетливых картин в моей памяти, — как отец из-за раздвижной стены-перегородки смотрит на улицу, ждет покупателей. Когда на горизонте, приближаясь к витрине, появлялась женщина, он осторожно отступал на шаг-другой вглубь, чтобы его с улицы не увидели.

В конце пятидесятых он все чаще стал сбегать со своего наблюдательного поста на чашечку кофе и сколько-то рюмок коньяку в один из близлежащих кабачков, в последнее время все больше в закусочную «У папы Гезе». Жалкая забегаловка, через два дома от нашего подъезда. Четыре-пять лет тому назад он из-за одной только пошлой вывески побрезговал бы туда зайти. Это было не только бегство от все более долгого ожидания клиентов, нет, это было бегство от совсем другого ожидания — ожидания чего-то, что удалялось, скукоживалось, мельчало и серело на глазах, — ожидания иной жизни, полной приключений и опасностей, неожиданностей и событий, жизни счастливой и сбывшейся. Так он и сидел «У папы Гезе», в двух шагах от дома, откуда его, если вдруг приходила важная клиентка, всегда можно было вызвать. Тогда он бросал в рот мятную карамельку «Доктор Хиллер», которую для такого случая всегда держал в кармане своего белого, теперь неизменно расстегнутого рабочего халата.


Как выносила все это мать, которая все-таки знала, помнила его интересным мужчиной, таким общительным, обаятельным, симпатичным кавалером? Каково было свыкаться с этим ей, всегда столь выдержанной, со всеми ровно приветливой женщине? Теперь она пыталась отца — прежде всегда такого сильного, такого непререкаемого — оберегать. Внешне ни единым жестом, ни единым взглядом не показывая, насколько для нее это ужасно — видеть отца в подпитии, не вполне твердо стоящего на ногах, наблюдать, как он тяжело плюхается на стул и так сидит, тряся пеплом на письменный стол, а иной раз и роняя на пол горящую сигарету.

— Ладно, Ханс, пойдем спать.

И ни единого знака мне или сестре — ни страдальческого закатывания глаз, ни слова осуждения, — даже и после, уже уложив его в постель, — ни вздоха не проронит, ни головой не качнет.

Он надсадил себе душу болью, причины которой очень трудно облечь в слова: тут и груз накопившихся разочарований, и возрастающее безразличие к событиям вокруг, и медленная утрата желаний. Он перестал читать. Рассказывал теперь все реже, да и то лишь под хмельком. Поздно вставал по утрам. Узел галстука, прежде всегда безупречно завязанный и аккуратно затянутый, теперь безвольно болтался под расстегнутым воротом рубашки. В магазине он теперь сидел в кресле, через распахнутую входную дверь поглядывая на летнюю зелень. Но по тому, как он сидел и как поглядывал, было ясно: клиентов он больше не ждет.


В то время магазин уже взяла на себя мать, она и в мастерской все больше дел на себя взваливала. С бухгалтерской канителью она, правда, не связывалась, с этим отец еще как-то справлялся. Но она знала: самостоятельность давно под угрозой.

Честно пробиваться в жизни своим трудом.


Елим. 12 источников и 86 пальм среди пустыни. Отдохновенный оазис[31].

Я сделал упражнения на растяжку, потом отправился на свой обычный пробег, сегодня утром, 6 марта, солнце только-только взошло. Небо безоблачное, но пока что в серовато-голубой дымке. Деревья и кусты подернуты пушком первой, еще полупрозрачной зелени, тут и там купами розоватой белизны взрываются дикие вишни в цвету.

Я бежал вдоль Айсбаха[32], который в этом месте устремляется к небольшому водопаду. Отчаянное, перекрывающее все шумы и звуки пение черных дроздов, металлический пересвист зябликов. Было прохладно, лишь немного выше нуля. Я бежал по Английскому саду, бежал к большой поляне с одиноким деревом посредине, огромной липой. Трава газона, подернутая белизной. Иней. Самые нижние ветки уже окутаны дымкой первой зелени. В одном из извивов мощной ветви — заплывшее наростами дупло, а в нем, вросшая в дерево уже навсегда, маленькая терракотовая фигурка Мадонны. Пятно лазури на бурой коре.

Еще на бегу я знал: сегодня я начну то, что уже которую неделю откладываю, — начну писать о ней.


Мать пережила отца на тридцать три года. Восемьдесят девять ей было. Всякий раз, когда мы говорили по телефону, меня заставал врасплох ее голос, звучавший все так же молодо, и особенно ее прежний, ничуть не изменившийся, колокольчатый смех. Голос, а прежде всего смех вполне могли принадлежать и девочке. Она рассказывала о всякой всячине, о людях, которых повидала, правда, в ее жизни этой всячины случалось теперь куда меньше, нежели прежде, когда она еще держала магазин.

Она рассказывала с изрядной долей юмора. Я люблю ее смех, такой близкий, такой явственный, и сейчас еще, стоит мне его вспомнить, она мгновенно снова у меня перед глазами, как живая, сидит в чиппендейловском[33] кресле, приобретенном еще в хорошие времена, и смеется, очень характерным для себя движением слегка откидываясь назад, чуть приподнимая руку, правую, и легонько постукивая себя по коленке. Смех, в котором никогда не было злорадства. А еще — ее способность подмечать странности, отклонения, причем без всякой неприязни, только лишний раз дивясь обилию вариантов, многообразию возможностей, которое несет в себе жизнь. Она любила подбирать для них имена, как и прозвища своим клиенткам, причем стоило повстречать обладательницу, и меткость прозвища трудно было не оценить: Горластая Эмма, Купальщица в деньгах или Гимнастическая нога. За поименованием скрывались наблюдения, истории, события, которые она всегда готова была обогатить новыми, благодаря чему они, накапливаясь, образовывали некий особый мир, противостоящий обыденному. И этот голос, который, чем она становилась старше, тем сильнее окрашивался неповторимыми гамбургскими интонациями. Впрочем, может, это я, живя в Мюнхене, все больше отвыкал от гамбургского говора, поэтому ее манера чуть напевно растягивать гласные и задевала мой слух все заметнее.


Как-то во второй половине дня позвонила сестра, захлебываясь от слез, я и понял-то ее с трудом. У матери удар, ее отвезли в больницу Елим.

Она лежала в палате на двоих, с пенсионеркой-учительницей. Медсестра, пожилая женщина с легким восточнопрусским акцентом, сказала: говорите с ней побольше, говорить очень важно. И вот я сижу возле ее койки, рассказываю, как долетел, потом о детях. Медленно и откуда-то очень издалека она все же пришла в себя, посмотрела на меня, протянула мне правую руку, такую хрупкую, такую невесомую, но мою пожала достаточно крепко. Левая половина лица безжизненно скошена, по правой время от времени пробегает тик.


Она лежала, наполовину парализованная, с губ ее срывался лишь невнятный лепет, но правой рукой, пальцами, она трижды коротко пожала мою руку. Это был условный знак, которым мы, еще когда я был маленьким, гуляя по городу, показывали друг другу на что-то интересное: вон женщина в шляпе, как воронье гнездо, вон мужчина с дергающимся лицом.


Мы гуляли по старому центру, а один раз в неделю заходили в кафе на Генземаркт или в павильон «Альстер». Сидели там, лакомились каждый своим куском торта, она пила кофе, мне подавали какао — я и по сей день больше всего люблю кафе, где встречаются пожилые женщины и старушки в шляпках котелком или токах. Мы сидели среди вкушающей торты, беззаботно беседующей публики и гадали: чем занимаются, допустим, вон те две дамы, откуда они, есть ли у них дети, живы ли еще мужья и, если живы, кто они по профессии. Живой, побудительный интерес к людям, к разным возможностям и поворотам в их судьбах. Потом мы шли домой. Куда бы ни выходила, она всегда была в шляпке и перчатках, летом в белых нитяных, из которых одну, правую, она, беря меня за руку, никогда не забывала снять.

Старое фото запечатлело ее родителей. Они сидят в гостиной собственного дома, обставленного еще в грюндерские годы, с пианино, могучим комодом, картинами по стенам в узорчатых обоях, сидят на фоне всего этого основательного, прилежно нажитого добра и достатка, кстати, не без экстравагантных модных привнесений: письменный стол и лампы выдержаны в стиле модерн. Мой дед в ту пору, судя по всему, очень даже хорошо зарабатывал, ведь это было время шляп, больших, с широченными полями и павлиньими перьями, а потом, после войны, в моду вошли котелки и токи. Женщине, если она родом не из деревни, полагалось носить шляпу, как это и делала моя мать до глубокой старости.

Дед сидит в кресле, с сигарой в руке, подле него супруга, женщина, на которой он вскоре после смерти своей первой жены — матери тогда было два годика — женился, это маленькое, невзрачное, бесформенное существо с — иначе и не скажешь — пронзительными, на удивление злющими глазами. Никто не понимал, чего ради дед женился на этой женщине, которая только и умела, что хозяйство вести; может, это и был главный резон — копить деньги, преумножать богатство. Маме она стала мачехой, мне была приемной бабушкой. В детстве я старался ее избегать, не давал ей, невзирая ни на какие уговоры, себя целовать или сажать на колени. Женщина, от которой просто веяло злобой, жадностью, злоязычием и злорадством, она для моей матери стала злой мачехой, прямо как из сказки. За малейшую провинность запирала ребенка в чулан, то и дело жаловалась на нее отцу, который редко бывал дома, в наказание морила девочку голодом, так что сердобольные служанки тайком подсовывали ребенку чего-нибудь поесть. Из еды девочка больше всего любила жареную картошку, которую однажды, оставшись дома одна, и надумала себе приготовить. Мачеха вернулась домой и застукала девочку на кухне, когда та уже домывала сковородку. За то, что ребенок без спросу пожарил себе картошку, ей было запрещено есть жареную картошку целый год. А когда другие ели, ее заставляли смотреть.

Каким чудом вопреки столь неблагоприятным предпосылкам девочка не выросла злюкой, как она стала моей матерью, этой приветливой, доброй, ненавидящей всякую ложь, внешне хрупкой, но удивительно стойкой и даже крепкой женщиной, от которой исходила такая оберегающая сила, особенно в любви, щедрой и всегда беззаветной?

Я остался на несколько дней в Гамбурге, приходил ее кормить, осторожно, дождавшись от нее кивка, просовывал в рот ложечку с кашей. Жевать она не могла, только глотать, и то медленно. Когда я приходил и потом, когда прощался, она пожатием пальцев подавала мне наш условный сигнал, наш давний код полного взаимопонимания.

А потом, как-то утром, я не обнаружил ее в палате. Ее перевели, сообщила соседка. Почему? Этого соседка не знала, но за ее незнанием, так я почувствовал, таится что-то неприятное.

Итак, маму перевели. В приемном покое, когда ее доставили, то ли решили, то ли понадеялись, что у нее частная страховка, и поместили в соответствующее дорогое отделение, под опеку главного врача. А страховка у нее оказалась самая обычная, компенсационная. Поэтому теперь ее перевели по назначению, в шестиместную палату. В моих глазах нет красноречивее свидетельства о наших временах и нравах, чем этот перевод по назначению после стольких лет беззаветной трудовой жизни.

Больница, больничные порядки, виды страховок. Я спросил, сколько стоит палата в отделении для частных пациентов. Цена оказалась немаленькой. Я призадумался. Вдобавок ко всему, как мне тут же сообщили, и за все дальнейшие исследования и анализы тоже придется платить. Были названы суммы, которыми я просто не располагал. Так мама и осталась в шестиместной палате. Она заметила мое огорчение, мой гнев, да и мой стыд оттого, что я не в силах что-либо изменить, что не смог избавить ее от унизительного перевода по назначению. Она только пожала мне руку и через силу, половиной рта, попыталась улыбнуться.

Примечательным в этом переводе оказалось то, что ее с первого этажа переселили на второй, туда, где пятьдесят один год назад она произвела на свет меня. А еще — палата оказалась просторной и солнечной, с замечательными медсестрами, и ей там было очень хорошо. Она слушала смех, разговоры соседок, а еще все те, иной раз поразительные, истории болезней, которые, как и все истории на свете, повествуют о жизни.


Я сидел возле ее койки и время от времени поил ее из клювика поильника. Вокруг соседней койки собралось испанское семейство. Там оживленно беседовали и много смеялись. Посетители с аппетитом уплетали ветчину и оливки, прямо руками отрывая куски от длинных батонов и заворачивая их в ветчину. Угощали и меня.

Меня поразило чувство покоя и глубокого облегчения, исходившее от матери, поэтому я снова и снова слегка пожимал ей руку, лишь бы побудить ее к столь радостному для меня ответному пожатию. По большей части я молчал, иногда рассказывал ей о доме, детях, о Дагмар, о моей работе. Она лежала и смотрела в окно. Голова после инсульта слушалась ее плохо, клонилась набок, но в окно смотреть она могла. Наверно, сестры специально выбрали для нее эту койку, чтобы ей не смотреть в глухую стенку. Время от времени она своей правой, не потерявшей чувствительности рукой трогала левую, тоже теплую и полную жизни, но ее она совсем не ощущала. А потом, о господи, она зевнула, — она, прежде при всяком зевке прикрывавшая рот рукой, как бы слегка его прихлопывая, зевнула так, как мне еще не приходилось видеть. Зевнула во весь рот, внутри которого инородным телом сам по себе двигался язык, большой и синий.

Солнце. Окно. Рука. Руки. Две руки. Пальцы, веко. Звук, тяжкая работа издавать звуки. Труд сказать «завтра», непомерный труд сказать «послезавтра».

Постепенно она как-то оправилась, уже могла произносить несколько слов. Что осталось при ней, даже в такой немощности свидетельствуя о полной ясности ума и трезвой оценке окружающего, — это ее юмор. Как-то после обеда я пришел в палату и застал всех остальных пациенток, глубоко пожилых женщин, в крайнем возбуждении. Опять ночью в палату заходил мужчина, какой-то старик, который якобы давно уже по ночам в женском отделении «колобродит». Мать, очевидно, все прекрасно понимая, только покачала головой, здоровой рукой слегка постучала себя по виску, а потом сделала движение, которым всегда изображала глупую болтовню, что-то вроде открывающегося клювика большим и указательным пальцем. С превеликим трудом, с третьего раза, ибо первые два я не разобрал, до меня дошла ее реплика:

— Им бы так хотелось…

Вошла медсестра, на мой вопрос заметила только:

— Ах, это старикашка Элерс, да какой он ходок, у него если что и заходит, так только ум за разум.

Я уехал обратно в Мюнхен. Несколько дней спустя маму выписали из больницы. Сестра моя за ней ухаживала, приходила и патронажная сиделка. Я звонил сестре.

— Маме уже лучше, она начала понемногу двигать пальцами правой руки. Погоди-ка.

Я услышал в трубке шорох, а потом лепет. Всякий раз было ужасно больно — куда больнее, чем видеть ее, — слышать этот беспомощный лепет вместо ее столь близкого, столь родного мне звонкого голоса, вместо ее заливистого смеха, кончавшегося обычно счастливой присказкой «ой, не могу». Теперь она не смеялась. И я ничего не понимал. Когда я был рядом с ней, мы, несмотря на всю плачевность ее состояния, могли общаться с помощью знакомых мне жестов, мимики, всего того, что тянулось ко мне из детства воспоминанием о самой тесной, какая только мыслима, душевной близости, а еще — пожатием наших рук, нашей тайной азбукой Морзе.


Месяц спустя я навестил ее дома. Она лежала на своей кровати, той самой, на которой прежде, когда я к ней наведывался, полагалось спать мне. Сама она переселялась в гостиную и спала на раскладушке. Я с куда большим удовольствием спал бы — и куда лучше высыпался — как раз на раскладушке, благо у нее нет спинок ни в ногах, ни в изголовье. Но мама настаивала, она хотела спать только на раскладушке, а свою кровать, лакированный рыдван цвета слоновой кости, уже застеленный чистым бельем, с двумя подушками, одна в головах, вторая в ногах, чтобы я не бился ногами об спинку, уступала мне. За ночь пух в одеяле, словно в мешке, валиками сбивался к ногам, а сверху оставался один пустой пододеяльник.


Теперь на кровати лежала она, а я спал на раскладушке. Сестра выгладила мне рубашку, белую, два нагрудных кармана, роговые пуговицы, — ту самую, американскую, которую обычно, когда я приезжал, мне гладила и мама, приговаривая, что материалу этому сносу не будет, он как парусина, такой же прочный. Сестра повесила рубашку на шкаф против кровати. Мать с кровати смотрела на рубашку и что-то бормотала, а что, я разобрал, лишь несколько раз ее переспросив:


— Рубашка мне нравится.

Лишь много позже я сообразил, что она, наверно, хотела, чтобы ее в этой рубашке похоронили.


Вскоре после этого с ней случился второй удар, и ее снова положили в больницу. На следующее утро, раным-рано, позвонила медсестра из реанимации и сообщила, что матери очень плохо.

Я помчался в аэропорт, прилетел в Гамбург, сразу же взял такси. В приспущенные окна машины задувал теплый встречный ветер, неся с собой запахи сухой листвы и зацветшей воды, что застоялась в каналах.

По больничному коридору мне навстречу шла сестра, она сказала, что мама два часа назад умерла.


Она лежала в маленькой комнатке, скорее каморке, где, кроме койки, едва хватило места для стула. Она лежала передо мной и казалась — вот что было неожиданностью — совсем маленькой, почти ребенком, эта хрупкая, но такая стойкая, такая волевая женщина, которая так не хотела и не любила командовать. Укрыта белым одеяльцем, руки сложены, но не сплетены для молитвы — она ведь вышла из церкви. Вокруг по подушкам и одеяльцу сестры разложили маргаритки, что росли за окном, в палисаднике перед больницей. Совсем детские руки. Ни единого старческого пятна, а ведь ей было уже почти девяносто. Я осторожно взял правую. И оторопел — такая она оказалась холодная. Мягко приподнял один пальчик, в эту секунду мне показалось, что она ласково усмехнулась. И щеки холодные, к тому же чуть деформированы платком, которым ей подвязали подбородок. Только сзади, глубоко под затылком, я еще ощутил последние остатки тепла, которым полнилась ее жизнь.

Шум машин с улицы, голоса в коридоре, и прямо напротив открытого окна желтым клювиком выводил свои трели черный дрозд. Тогда, в детстве, мы всех дроздов называли Отто, у нас, у нее и у меня, для многих вещей были придуманы свои имена, наш тайный код, никто, кроме нас двоих, например, не знал, что мы имеем в виду, говоря: «ноготок-с-мужичок». Свой, на двоих поделенный, словарный запас. Благодаря которому у нас одно время был мир, только нам двоим ведомый и доступный, мы передвигались в нем, как заговорщики, она и я, прекрасно зная, что дело не только в переименовании, нас объединяла общность памяти, общность совместно пережитого. И эта общность тоже была частью исходившей от нее оберегающей силы, надежной и стоящей за меня безоговорочно.


Я вышел на улицу, из больничной прохлады прямо в жаркий летний день, побрел вдоль канала Изебек, вдоль его серо-зеленых вод, в которых солнце казалось черным, но это была только тень моста. Ветры вдруг улеглись, и в небе царил покой.

Она непременно хотела увидеть его могилу, побывать там, где он похоронен. Знаменка. Даже номер захоронения известен, точно обозначен, Геройская могила Л-302, как уведомляло письмо военврача войск СС. Это было ее осознанное, твердое желание — когда-нибудь просто постоять там или хотя бы где-то поблизости, ибо она знала, немецкие солдатские могилы в России сравнивают с землей. На месте некоторых из немецких солдатских кладбищ после войны по распоряжению советского правительства возведены фабрики, заводы, а то и просто устроены свалки. О захватчиках, даже погибших, ничто не должно напоминать.


Непреклонное, упорное желание матери попрощаться с сыном, последний раз к нему приблизиться, насколько это возможно. Поехать туда просто так, частным лицом, в те времена было исключено. В Советском Союзе не давали разрешения на подобные поездки. Ей было уже семьдесят четыре, когда она отправилась в автобусный тур, через Польшу, в Советский Союз, потом в Финляндию и Швецию. В карте маршрута значился и Минск.

Она надеялась из пункта, где они будут ближе всего к Знаменке, найти кого-нибудь с машиной и съездить туда. Нет, она не обманывалась ни насчет расстояний, ни насчет возможных трудностей. Но она хотела попытаться, пусть в глубине души, пожалуй, и не слишком верила в успех.

От этой поездки у меня остались ее записи и фотографии, моментальные снимки, на которых ничего особенного не запечатлено, но для нее, должно быть, они имели значение. Улицы, крестьянские хаты, но и новостройки, трактора, просто прохожие.

Товарка по группе, пожилая женщина, вела дневник их путешествия, точно фиксируя время и место, а после аккуратно перепечатала свои записи на машинке, в том числе и для матери.


7 июня (понедельник на Троицу)

12.00

Неподалеку от Минска останавливаемся около грандиозного мемориального комплекса и выходим. Перед нами огромный холм, Холм Воинской Славы, насыпанный из напоенной кровью земли с мест боев последней войны. Очень сильное впечатление. Совсем не похоже на обычные сооружения с памятниками.

13.00

Поездка продолжается, от деревни к деревне, по бескрайним просторам. Думаю о Второй мировой войне, мысленно слышу боевые сводки вермахта и вижу немецких солдат, шагающих по этим бескрайним полям, лесам, болотам. И все это в такую пору — просто сердце щемит. Километрах в 200 после Минска — яблони и вишни в самом цвету. Весна в России очень красива — но уж очень поздняя.


После смерти матери ее желание съездить туда перекинулось на меня. Она ни о чем таком и намеком меня не просила, тем не менее настоятельность требования вошла в мою душу. Она теперь поселилась во мне чем-то вроде обязательства, хотя ничего подобного я никогда матери не обещал. Я собирался написать о брате, но у меня и в мыслях не было поехать на Украину, чтобы увидеть место, где он похоронен. Даже не могу точно сказать, когда именно возникла во мне эта идея и как переросла в твердое намерение, но в любом случае это произошло после смерти мамы. Вероятно, когда я всерьез начал заниматься его дневником и его письмами, — вот тогда мне впервые подумалось, что надо бы повидать места, где он сражался, где был ранен и пал. И где он других убивал и ранил.


4.8

Опять идем на Белгород. Вермахт не устоял. Русские прорвались.

5.8

Русские штурмовики с истошным воем атакуют нашу километровую колонну. Бензовозы взлетают на воздух. В роте 2 убит., 3 ранен.

6.8

Движемся дальше.


Это последняя датированная запись. Движемся дальше.

За ней последует только еще одна, без даты, то есть в промежутке между 7 августа и 19 сентября 1943 года, когда его ранило, аккуратная, твердым и ясным почерком, с отчетливым нажимом карандаша:

На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.


Писать о страданиях, о жертвах означало бы задаться вопросом о вине, о преступниках, о причинах ужасов и смертей — есть такое наивное представление об ангелах, которые «наверху» «ведут учет» всем злодеяниям и страданиям человеческим.

Но пусть бы хоть свидетельство оставил.

Я написал в военно-исторический архив во Фрайбург, попросил предоставить мне возможность ознакомиться с журналом боевых действий дивизии «Мертвая голова» за 1943 год. Когда я туда приехал, нужная папка оказалась пуста. Содержимое отсутствовало. Архивариус не мог мне объяснить, куда оно подевалось. Возможно, записи были изъяты в США, куда все документы были отправлены сразу после войны.

Почему?


Получив приглашение выступить с чтением в Киеве, я вознамерился оттуда на машине доехать до Знаменки, это почти 800 километров. Ирис Клозе из Биржевого объединения немецкой книжной торговли, помогавшая организовывать проведение немецкой книжной выставки-ярмарки в Киеве, раздобыла для меня переводчицу и даже автомобилиста-частника для такой поездки. Наутро после прилета, по случайному совпадению это был день, когда ранило брата, меня разбудил пронзительный телефонный звонок. Мне снился тягостный, смутный сон, от внезапного пробуждения запутавшийся еще больше, и брат в нем тоже каким-то боком, скорее тенью, участвовал. Испуганно вскинувшись, я попытался встать. И не смог. Обе ноги свело невыносимой болью. Я скатился с кровати, в темноте пополз к надрывающемуся телефону, по пути натыкаясь на ножки стола и стульев, схватил наконец трубку, услышал голос, непонятный и далекий, который после нескольких моих «алло!» внезапно умолк.

Забравшись в кресло, я кое-как пришел в себя, сумел и боль в икрах как-то локализовать, это были судороги, которые удалось снять только интенсивным массажем одной ноги о другую. Я встал, побрился, принял душ, оделся. Внизу в холле гостиницы меня уже ждал водитель, чтобы везти в университет.

Дискуссия с украинскими германистами и преподавателями немецкого языка была окрашена необычайным радушием и сердечностью с их стороны, отчего мне, стоило подумать о прошлом, делалось стыдно. Ведь урочище под названием Бабий Яр находится совсем неподалеку от Киева.

В перерыве я пошел в туалет. Глянул в зеркало и не узнал себя. Лицо белое, под глазами фиолетовые тени, как у умирающего.

Позже я спросил у ведущей, заметила ли она во время дискуссии, что со мной творится.

Да, заметила, подтвердила она, но решила ничего мне не говорить, чтобы меня не тревожить и не сбивать с толку. Вдруг, прямо в ходе дискуссии, у меня под глазами стали расплываться эти сизые круги, словно от ударов.


После обеда я позвонил в немецкое посольство представителю Немецкого попечительства солдатских захоронений и спросил про кладбище в Знаменке. В ответ услышал, что кладбище несколько недель назад «расформировано», семь тысяч скелетов лежат сейчас в заброшенном фабричном корпусе. Но человека, у которого от этого корпуса ключи, сейчас там нет, он уехал в Крым, готовить предстоящее перезахоронение.

— Вряд ли вы много там увидите, — сказал он мне.

Кстати, и это бывшее кладбище тоже частично оказалось застроено зданиями фабрики. Он спросил меня о номере захоронения, но в свете того, что кладбище расформировано, это мало что дало. Услышав, что у брата ампутированы обе ноги, он спросил, какая нога на сколько.

— Это что, важно для идентификации других останков?

— Да. Но в корпус вам не пройти, там закрыто.

Несколько мгновений я колебался, не отменить ли договоренность с водителем. Потом все-таки поехал, на Днепр, туда, где Красная армия форсировала эту мощную водную преграду, с боями, в битве, которая стоила жизни сотне тысяч красноармейцев. Балыко-Щучинка. Перегруженный бронзой памятник, на котором выбиты названия всех принимавших участие в битве советских полков. Он поставлен над обрывом, откуда открывается вид на перекрытый с тех пор плотиной Днепр и на другой, пологий, бескрайними просторами уходящий к восточному горизонту берег. Пышные, высокие облака медленно тянулись по небу, наполняя могучие воды своей воздушной белизной.

Мы сели в траву, водитель развернул банки с икрой, купленные в Киеве на рынке за несколько долларов. Он забыл открывалку и теперь аккуратно отгибал края жестяных крышек перочинным ножом, потом осторожно снимал крышки со стеклянных банок. Мы черпали икру белыми пластмассовыми ложечками и пили водку из больших граненых стаканов. Какая-то женщина подошла к нам с корзинкой и угостила крутыми яйцами и помидорами собственной засолки. Мы предложили ей икры, но она перво-наперво захотела выпить водки.

Потом мы поехали в Канев, город на Днепре. Именно на этом отрезке мне предстояло оказаться ближе всего к могиле брата. Город, разрушенный во время войны, отстроен заново. Серые, одинаковые до безобразия, панельные дома. Автобусный вокзал с разбитой мостовой, навесом от непогоды, напротив здание, которое я принял за фабричный корпус, на самом деле это оказался театр, в котором, правда, уже много лет не играют. Единственное крупное предприятие в городе, электростанция, тоже закрыто. Показатели безработицы приближались к 90 %.

Украинский водитель, очень хорошо говоривший по-немецки, пригласил нас навестить его «стариков». Дача стояла за городом, на холме. Рядом с маленькой деревянной хибаркой возвышалась коробка строящегося солидного дома, над возведением которого годами трудится отец. Это был мужчина лет под шестьдесят, с волосами столь смоляного черного цвета, что на послеполуденном солнце они отливали угольным блеском.

Он показал нам коробку дома, который строит один, лишь изредка ему сын помогает. Прошли по доскам, брошенным на бетонный пол, которому когда-то суждено стать полом террасы. Справа и слева торчащая из стен щетина арматуры. Тут же компактная, тщательно укрытая пленкой бетономешалка, кучи песка, кирпич, ведра.

— Вон там поднимем стены второго этажа, на следующий год, это долгая история, — объяснял сын, — стройматериалы, металл, бетон, это ведь все доставать надо.

— А что, цемент, арматуру купить нельзя?

Он рассмеялся:

— Нет. Только организовать.

На холме стояли и другие частные новостройки, анархическим разнообразием форм и архитектурных решений свидетельствуя об организаторских способностях своих владельцев. На участках гуляли куры, утки, неподалеку по-хозяйски рылась в листве свинья. Мы сидели в садике перед деревянной хибаркой и пили кофе. Потом отец водителя поставил на стол бутылку водки, мать принесла засоленных яиц и соленых огурчиков.

Через сына я спросил отца, который выглядел чуть постарше меня, помнит ли он войну.

Тот, не поднимая глаз, покачал головой. Видно было, что не хочет вспоминать. Некоторое время спустя он все же посмотрел мне в глаза и поднял рюмку. Мы чокнулись. «Друшшба!»

Я так до самого вечера и просидел с хозяевами в этом садике возле недостроенного дома. Вместо того чтобы ехать дальше, решил, что куда лучше побыть с этими людьми.

Фамилия одного из подмастерьев на фирме, где я обучался ремеслу, была Крузе. Весельчак, он много смеялся, хотя в негласной иерархии мастерства его место было самое последнее. Табель о рангах определялась мехами, которые тому или иному мастеру или подмастерью доверяли обрабатывать, что, в свою очередь, зависело от их умений и выучки. Мастер, фамилия которого тоже была Крузе, Вальтер его звали, стоял во главе этого внутрислужебного ранжира из двенадцати скорняков и шестерых учеников-подмастерьев. Он работал с оцелотом и шиншиллой, самыми дорогими мехами, после него шли два мастера, изготовлявшие шубы из бобра и нутрии, потом подмастерья, отвечавшие за пошив норковых шуб и горжеток, за ними подмастерья, работавшие по каракулю, между которыми, впрочем, тоже были свои разряды серого натурального и крашеного черного каракуля, а уж затем шубы, изготовляемые из остатков — каракулевого лоскута. Это была работа учеников второго года обучения и Артура Крузе. Кропотливая, муторная работа, при которой волей-неволей оставалось много времени на болтовню и рассказы, ибо тут не требовалось особо точного расчета и ремесленной сноровки, как при раскройке полос или распускании норковых шкурок. Артур Крузе, для которого я, учеником, целый месяц сортировал каракулевые лоскуты, часто и много рассказывал о войне, как, впрочем, и другие подмастерья и мастера, все они воевали, кто в унтерах, кто в лейтенантах.

Благодаря войне Артур Крузе первый раз в жизни выбрался из Гамбурга, побывал в Польше, в России, на Украине. Все его истории, все пережитые им потрясения, большие и малые, я позабыл, все, кроме одной, после которой этот простоватый, но к нам, ученикам, неизменно дружелюбный человек перестал казаться мне таким уж приятным.

Однажды ему пришлось доставлять с передовой на сборный пункт двух русских пленных. Летом 1943-го, в знойный летний день. Двенадцать километров по пылище туда, двенадцать обратно. Пыль — ну просто не продохнуть. Час прошли, он сказал: «Стой!» Оба пленных на него обернулись, а он фляжку достал и воду пьет. Ясное дело, русским тоже пить хочется, они смотрят на него, с фляжки глаз не спускают, ну, он ее на землю поставил, к камню прислонил, чтобы не свалилась, а сам шага на три-четыре назад отошел и рукой им показал, мол, пейте, правда, карабин в другой руке наперевес держал, и палец на спусковом крючке.

Они сперва робели, потом все-таки подошли, фляжку взяли, отпили немного, по глотку-два каждый, не больше, и фляжку снова на землю поставили.

— Ну а я им рукой показываю, — продолжал Крузе, — мол, драпайте.

Русские по-прежнему колебались, вроде как не верили.

— Ну же, проваливайте!

Он даже слегка замахнулся на них, и тогда оба кинулись бежать. А он карабин вскинул и выстрелил, коротко так, два раза всего, раз и раз.

— Стрелок я был хороший, разряд имел. А они потом в лагере все равно бы с голоду подохли.

Он отправился обратно, по пути еще привал себе устроил, посидел, хлебом с копченой колбаской перекусил, воду из фляжки допил. Вернулся на передовую, пошел в часть, доложил: оба пленных застрелены при попытке к бегству.

— Ну и хорошо, — только и сказал ротный.


Артур Крузе хромал. Незадолго до конца войны его ранило: восемь гранатных осколков в ногу.


И ведь это были повседневные, самые обыденные истории, которые после войны рассказывались на работе, в пивнушках, дома, на диалекте и на хорошем литературном немецком, — словами люди перемалывали в себе прошлое, а вместе с ним и вину. И обо всем этом — сегодня себе это уже невозможно представить — можно было вот так, запросто, рассказывать. В те годы русские по-прежнему были всего лишь врагами — теми, кто насиловал немецких женщин, сгонял немцев с родных земель, до сих пор морил голодом немецких военнопленных, и никто особо не задумывался над вопросами о вине, о первопричинах и временной последовательности зверств. Сами-то что, сами-то мы только по приказу. Все, от рядового до генерал-фельдмаршала Кейтеля, который и на Нюрнбергском трибунале заявил, что невиновен, ибо всего лишь выполнял приказ.


Мой дядя, тоже записавшийся в СС, короткое время, месяц или два, прослужил в охранной команде СС при концлагере Нойенгамме. Но ему, по рассказам, стало там плохо. «Йоханн (которого в семье звали просто Йонни), он же вида крови на дух не переносил», — объясняла тетя Грета. И вот он из охранной команды добровольно попросился на фронт, попал в боснийский полк СС. Есть фотография, он там в феске. После войны два года отсидел в американском лагере для интернированных лиц. Этот дядя у нас дома почему-то не бывал. Но, на общих семейных торжествах мы встречались. Я хорошо запомнил, как он жаловался, до чего ужасно американцы обращались с военнопленными. На первых порах им вообще приходилось траву жрать. У него был красивый голос, баритон, и он иногда пел, популярные песни, арии из оперетт. «Я граф фон Люксембург, стопятидесятипроцентный граф». Говорят, что бабушка по отцу, женщина нрава крутого и решительного, стоя на стремянке, как раз вешала только что постиранные, мокрые еще гардины, и когда он, приехавший с фронта отпускник, принялся рассуждать, что с евреями поступают совершенно правильно, она этими мокрыми гардинами его прямо по мордасам и отхлестала.


Мы ничего такого не знали.


Мать, которая не очень интересовалась политикой, тем не менее вопросом о собственной вине задавалась, без мучительного самоедства, но все же осознанно спрашивая себя: а что лично я могла и должна была сделать? По крайней мере, осведомиться, говорила она. Куда подевались две еврейские семьи, что жили по соседству? По крайней мере, этот вопрос можно было задать, и не только себе, но и соседям, а по совести говоря — всем и каждому. Как можно чему-то сопротивляться, если боишься даже сказать об этом вслух?

Между тем эта всеобщая немота объясняется глубоко коренящимся в нас инстинктивным стремлением не выделяться, оставаться в общей упряжке, заодно со всеми, из боязни неприятностей на работе, помех карьерному росту, а еще — из потаенного страха перед притеснениями со стороны режима. Вошедшая в привычку трусость — вот что такое наше мертвое молчание.


В начале пятидесятых, когда правительство ФРГ приняло решение о перевооружении бундесвера, к нам пришла тетя, сестра моего отца, и спросила маму, пойдет ли та вместе с ней на Ратхаусмаркт на демонстрацию протеста. Муж тети, владелец фирмы по очистке нефтеналивных судов, ни в коем случае не должен был об этом знать.

Пошла ли тогда мама вместе с тетей? Я упустил ее об этом спросить — как и о многом другом.


Для отца война, вообще эпоха нацизма, завершившаяся безоговорочной капитуляцией, так и не стала поводом для скорби, скорби по разрушенному — как он, с неповторимым нажимом именно на первом слове, говорил — нашему немецкому рейху. Нет, это была не скорбь, а мстительная обида и заносчивое стремление доказать свою правоту, пусть даже после драки. Он, не устававший подчеркивать, что никогда нацистом не был, то и дело приводил аргументы, свидетельствующие якобы о совиновности союзников. Почему, спрашивается, англичане и американцы не бомбили подъездные пути к концлагерям? Ведь они уже в 1943-м все знали. Почему крематории не бомбили? Почему заблаговременно не приняли всех евреев в США и Англию на постоянное жительство?

Попытка показать относительность вины, переложить собственную виновность на союзников, втянуть в преступление и их.

Пусть в моем тогдашнем мальчишеском сознании это рисовалось не с такой ясностью, однако чувство было — а сперва это было именно и только бессловесное чувство, — что все это отговорки, что отец совершает как раз то, что он обычно так гневно и презрительно клеймил, — он увиливает. Он боится честного боя. То, чем так восхищался мальчик, во что так упоено играл на берегу Эльбы: Роммель в Африке. Держать оборону до последнего солдата, потом яростно атаковать позиции англичан (даже в мальчишеских играх тех лет проигранная война в конце концов все же заканчивалась победой), это знаменитое выстоять, не согнуться, не дрогнуть, — в речах отца все это оборачивалось теперь слабостью и трусостью.

Может, подспудно именно по этой причине юноша, тогда уже не ребенок, с таким возмущением спорил, с такой яростью писал — пусть в писаниях своих он не мог сформулировать суть дела критически, однако пытаясь доискаться до нее, ставя своих вымышленных персонажей в конфликтные ситуации. Ненависть, возмущение, презрение. Не столько из-за мелочных запретов и предрассудков отца во всем, что касалось кино, музыки, моды, сколько именно из-за его слабости, трусливой апатии, явственного желания смыться, спрятаться от своей вины, рожденной не каким-то одним проступком, а всей жизненной позицией, той самой, которая готова признавать только приказы и послушание. Послушание кому? От кого, как и кому отдавались приказы? И что приказы гласили? Ответить на это, ответить за это — вот от чего он уклонялся. Он довольствовался отговорками. То есть тем, что в других неизменно презирал. Однажды обратив на это внимание, юноша вскоре заметил, что все эти кавалеры железных и рыцарских крестов, обладатели планок «За ближний бой» — все они прячутся за отговорками, боятся взять на себя ответственность. Одно из любимых словечек для самооправдания: приказ непреодолимой силы.


Попытки без ложной поспешности, без скороспелых поименований восстановить в памяти моменты наибольшей к нему душевной близости удаются лишь тогда, когда перед моим мысленным взором мы с ним вдвоем, только он и я, что-то предпринимаем вместе. Он близок мне, когда рассказывает, я слышу его голос, спокойный, низкий, но не слишком. По вечерам он рассказывал мне истории, которые выдумывал сам. Про хомяка Толстощека, до того любопытного, что однажды он на доске переправился на речной остров. В сущности, детские сказки, и было это сразу после войны. На фотографиях, где мы с ним вместе, он в шинели или в костюме и шляпе, совсем другой, чем на фотографиях с моим братом, там он с сынишкой то на мотоцикле, то в машине, то просто в комнате держит мальчика на коленях. Тогда ему было к тридцати. А я не могу припомнить, чтобы мы с ним хоть раз, допустим, играли в футбол, вообще с ним и друзьями во что-то играли. Ему было уже к пятидесяти и всегда некогда. Время восстановления. У него был магазин, была мастерская, были боевые товарищи. Свой взрослый мир.

Слово, сопровождавшее меня все детство, — как сопровождало оно, наверно, и брата: «Соберись!»

Однажды мы, отец и я, совершили поход на лодке по запруженной реке в Зудермюлене. Пробивались протоками сквозь заросли. Мне было одиннадцать. Фотография с датой запечатлела нас — его в костюме, меня в белой курточке и коротких штанишках — в лодке. Снимала нас, должно быть, мама, в момент доблестного возвращения из «похода» по этой крошечной речушке, скорее запруженному ручью, в Люнебургской пустоши — но это было целое путешествие, уведшее нас в неведомо какие страны. Явственное, навсегда сохранившееся в памяти желание вместе с ним этот поход повторить.

И те десять дней поездки принадлежат к воспоминаниям о счастливой, ничем не омраченной душевной близости, — нашей совместной поездки в Кобург. Мать осталась в Гамбурге, кто-то ведь должен был за магазином смотреть. В Кобурге мы заночевали в «Золотой грозди», старейшем доме на площади. Наверно, это была для него кульминация всей поездки — вернуться в этот маленький город, куда его мальчишкой отправили к бездетной тетке, самой старшей из братьев и сестер. У бабушки было пятеро детей. Хансу было десять, когда он приехал в Кобург, там ходил в школу, жил у тетки, тети Анны, и у дяди Франца Шрёдера, самостоятельного предпринимателя-препаратора. Ему он после школы должен был помогать в мастерской. По-видимому, работал он настолько хорошо, что дядя всячески пытался его удержать, даже хотел женить его на своей единственной дочери, то есть на отцовской кузине. Возможно, семь лет, проведенных в маленьком, но столичном городке, как-никак резиденции герцога Саксонско-Кобург-Готского, в бюргерской по сути, но на сословную знать равняющейся, от этой знати зависимой среде, — возможно, именно этот отрезок жизни объясняет всегдашнюю тягу отца к аристократическому свету.

Для него эта поездка стала осуществлением заветной мечты. Он приехал в город своего детства в пору, когда его финансовые дела шли хорошо, когда он кем-то стал, состоялся, что-то из себя представлял, приехал в Кобург с сыном, то есть с наследником. Он разъезжал по улицам города в своем огромном, цвета морской волны «адлере», и вокруг машины, где бы он ее ни поставил, неизменно собирался народ. Почему он не поехал с шофером, который у него тогда еще был, — на этот счет я могу только строить догадки: вероятно, его представлениям больше соответствовала картина, в которой он сам за рулем, кроме того, ездить по улицам Кобурга на машине с шофером ему, должно быть, казалось барством, это было бы чересчур. Шофер еще как-то был бы уместен, приедь он по делам, но личный шофер в отпуске — нет. Ибо при всем при том, вот ведь в чем загвоздка, хотя жил он явно не по средствам, назвать его зазнайкой, хвастуном, выскочкой было никак нельзя.

Сопутствовавшая ему высокая, да что там, завышенная деловая и общественная репутация проистекала сама собой из его манеры держаться, из его обхождения, вежливости, хорошего тона.

О том, чем он действительно мог бы гордиться, о своих работах препаратора-таксидермиста, о чучелах животных и птиц, которых домогались музеи, о которых с похвалой отзывались специалисты, — об этом он не говорил никогда.


В Кобурге он снова повстречал кузину, племянниц, приятелей и знакомых. С ним здоровались на улице, его приглашали в гости друзья детства, ставшие кто торговым представителем, кто служащим банка, кто просто, как говорится, «сделал выгодную партию». В крохотном городке, бывшей герцогской резиденции, отставные военные — рядовые и офицеры — состояли в разных объединениях. Еще можно было встретить «поставщиков двора». Разумеется, все это были реликты герцогства Саксонско-Кобург-Готского, приказавшего долго жить еще в революцию 1918 года. Однако сословный дух продержался в городишке значительно дольше. Живший в Кобурге дядя пел в хоре военных моряков, и ему не раз приходилось отвечать на вопросы, не роняет ли этим он, капитан-лейтенант в отставке, своего офицерского достоинства.

Потом путешествие повело нас дальше, по землям Франконии, в места, каким-то образом связанные с отцовским отрочеством, мы взбирались на холмы к стенам старинных замков, бродили по лесам в поисках заросших руин, которые напоминали отцу о походах его юности, вместе с хором народной песни. Мы по-прежнему ночевали в гостиницах, аттестовавших себя первыми заведениями на площади, обедали только в ресторанах, которые были рекомендованы отцу как лучшие. Он много рассказывал из прошлого. В местной истории франконского края он очень хорошо разбирался. Был спокоен, приветлив, не скупился на деньги (как, впрочем, и никогда). В этой поездке мне впервые бросилось в глаза, насколько нравится он женщинам, тогда он был еще строен, держался очень прямо — подбородок на уровне подворотничка, — сразу успел загореть на солнце, он вообще быстро загорал, делался темно-бронзовый, что так оттеняло белокурую золотистость волос и синеву глаз. Он носил сшитые на заказ костюмы, рукав с манжетой, одна пуговица обычно расстегнута.

Сколько я знаю, за время брака у него ни разу не было любовницы и вообще каких-либо женщин на стороне. Но он любил нравиться женщинам. Мать относилась к этому спокойно. Тут ведь был еще и денежный резон — многие клиентки, особенно из состоятельных, приходили к нам покупать шубы только ради него.


Недолгая это была пора — года три, от силы четыре, — когда он действительно был тем, кем хотел казаться.


Сталинград, Харьков, Киев — названия городов, которые то и дело мелькали тогда в разговорах. Сталинградская битва. Второе взятие Харькова, в котором и брат участвовал. Киев, где брат, а позже и отец побывали, но так там и не встретились. Брат к тому времени уже снова был на передовой. О Киеве рассказывали, как русские, оставляя город, заминировали здания, целые кварталы и, когда немцы вошли, с помощью дистанционно управляемого взрыва подняли эти дома на воздух.


О чем не говорили, так это о Бабьем Яре, урочище неподалеку от Киева.

«В результате спецоперации, подготовленной штабом группы армий “Юг” и проведенной объединенными усилиями зондеркоманды 4а и двух рот полицейского полка группы армий “Юг”, 29 и 30 сентября осуществлены массовые казни еврейского населения в количестве 33 771 человека. Принадлежавшие казненным деньги, ценные вещи, белье и одежда были конфискованы и частично переданы в распоряжение НСНБ[34] для нужд коренных немцев[35] за рубежом, частично в распоряжение городской комендатуры для раздачи нуждающимся».

Сообщение ТАСС № 106 от 7 октября 1941 года.


Перед расстрелом людям приказывали снять с себя всю одежду. Фотографии — как ни удивительно, это цветные фотографии, — сделанные немецким фотокорреспондентом роты пропаганды, крупным планом запечатлели: протез, черный полуботинок, рубашку, белую, пальто, коричневое. Следы на песке. Человеческие. А вот кое-что другое: детская туфелька, шуба, дамская сумочка, коричневая, детская шапочка, вязаная, письмо, книжка, вероятней всего, записная. И общий снимок: во всю длину насыпи тысячи и тысячи подобных же, где просто скинутых, где тщательно сложенных, где яростно выброшенных предметов одежды.

На одной из фотографий можно видеть двух немецких солдат, разбирающих ворох тряпья — не в поисках чего-то ценного, а чтобы проверить, не припрятала ли здесь перед расстрелом какая-нибудь из матерей своего ребенка.


Что еще очень хорошо видно на фотографиях: солнце светит.


Среди солдат были и такие — некоторые, очень немногие, — кто отказывался расстреливать мирное население. Их самих за это не расстреливали, не разжаловали, не предавали военно-полевому суду. Очень немногие сумели сказать «нет», но, как убедительно доказывает в своей книге Браунинг, — они не были нормальными солдатами.


Он, брат, звал меня. Его голос раздавался из другого конца не то коридора, не то туннеля. Я побежал на голос, и туннель неожиданно вывел меня на свет. Сад, много людей, все как на негативе, тени белые, лица черные, никого не узнать. Брат стоит здесь же, лицо черное, костюм — или это мундир? — белый. И просит меня спеть для него, что-нибудь, все равно. Я пою. И сам удивляюсь, до чего чисто, до чего красиво у меня получается. И вдруг он бросает мне грушу, а я не успеваю поймать. Мой ужас, когда груша падает на землю. И его голос: «В пользу бедных».


Монастырь Киево-Печерской лавры стоит над Днепром. Отсюда пошло на Руси христианство, говорит мне гид, вслед за которым я, с восковой свечкой в руке, спускаюсь вниз, в узкие ходы, что прорыты здесь под землей. В стенах, в нишах, похоронены отцы-основатели, в бликах свечки можно видеть за стеклом их мощи. В нише побольше, по сути в небольшой, озаряемой свечками пещере, сидят четверо послушников. Им положено какое-то время здесь, под землей, рядом с основателями монастыря и упокоившимися братьями, жить и поститься, прежде чем они примут посвящение. Извилистые ходы тянутся под землей, как кишечник, и действительно, похороненные здесь как будто перевариваются, чтобы в день светопреставления возрожденными восстать для новой жизни. Бледные, почти белые лица послушников, которые лишь изредка тихо переговариваются с паломниками.

Когда сестра второй раз лежала в больнице, долго, несколько недель, все нетерпеливей и безнадежней мечтая хотя бы на день вернуться домой, она много размышляла: как так все вышло в ее жизни и почему все вышло именно так, а не иначе. Не то чтобы она говорила: это все отец виноват. Но говорила она о нем много, гораздо больше, чем о матери, даже потом, когда легкий инсульт затруднил ее речь. Ей все время вспоминались эпизоды из прошлого, сцены, случаи, и она только снова и снова качала головой. Часто, затрудняясь с подбором нужного слова, она стала пользоваться выражением, которого я раньше никогда от нее не слышал, она говорила — с нажимом так, очень отчетливо: к слову сказать. Как будто пытаясь с помощью этого «к слову сказать» извлечь из своей памяти забытое.

Она думала о жизни отца, пошедшей прахом. Она и свою жизнь считала бы пропащей, не случись с ней — это уже в семьдесят два и после операции — то, о чем она снова и снова говорила с большой нежностью, называя это событие счастьем своей жизни: она встретилась с тем мужчиной.

Человек этот, до выхода на пенсию бывший нашим семейными доктором, жил на нашей же улице, неподалеку, правда, в районе получше, там четырехэтажные доходные дома сменяются небольшими частными виллами.

Время от времени сестра встречала нашего бывшего врача на улице. Они здоровались, обменивались словом-другим. Потом, как-то весной, она встретила его в небольшом аймсбюттельском парке. После ее первой операции прошло два года. Она встретилась с этим врачом-пенсионером, и, как всегда, они остановились поговорить. Ему тогда было семьдесят шесть, кажется. От соседей она случайно услыхала, что у него несколько месяцев назад умерла жена. Она сказала ему, что ей очень жаль, что она соболезнует. Жену его, которая часто помогала доктору во время приема пациентов, она хорошо помнила. Поговорили немного о погоде. Она рассказала, что каждый день после обеда ходит в этот маленький парк и, если солнышко светит, садится тут на скамейке. Она обратила внимание, что доктор осунулся, лицо серое, она увидела, что брюки у него мятые, рубашка расстегнута, а еще она заметила, что он небрит, уже несколько дней, и тут же, непроизвольно — все-таки их домашний врач, уважаемый человек, — провела рукой по его щеке и сказала:

— Вам надо побриться.

— Да для кого? — ответил он, и в том, как он это произнес, чувствовалась боль и даже как будто резкость.

Два дня спустя она снова увидела его в парке и сразу заметила, что он побрился. Сперва они говорили о всякой всячине, а потом он вдруг без обиняков сказал:

— Потрогайте.

И подставил ей щеку.

Она провела рукой, щека была гладкая и мягкая.


Вот так все и началось. То, что она потом называла счастьем всей своей жизни. А жизни оставалось два с половиной года. Она стала покупать себе новые вещи — черные лакированные туфли на невысоком каблучке, брюки, свитера светлых тонов, бежевый и красный. Красные перчатки. Она в жизни красных перчаток не носила. Вместе они поехали к морю, в Зильт. И когда я смотрю на привезенные оттуда фотографии — она стоит, волосы на ветру развеваются, улыбка смелая, дерзкая почти, — ее не узнать, никакого сравнения с той сестрой, какую я знал прежде, привычно глядя на нее отцовскими глазами.


Листаю — в который уже раз, бессчетно за эти одиннадцать месяцев, — снова и снова листаю этот блокнотик, сзади переплет уже оторвался, смотрю на рисунок брата, изображающий льва. Зверь выпрыгивает из-за дерева. Набросок этот, полагаю, задним числом подправил отец, все остальные рисунки брата довольно примитивные и беспомощные, а этот благодаря немногим деталям, прорисованным резче и энергичней остальных, получился очень похожим: выразительный изгиб передней лапы, глаза, нос хищника, клыки в оскаленной пасти. Сразу видно умение точно ухватить суть. Я уверен: отец, когда ему прислали этот блокнот, несколькими штрихами и полутонами помог сыну, чуть подправив рисунок. Должно быть, ему хотелось, чтобы в глазах позднейшего читателя — которым оказался я — работа сына не обманула его, отцовских, ожиданий и чаяний.


Свой дневник брат начал 14 февраля 1943 года записью:

С часу на час ждем приказа в бой. С 9.30 по тревоге полная боеготовность.

Февр. 15

Опасность миновала, ждем.

Февр. 16

Русские развивают наступление, а мы лежим без дела и ждем приказа.


И так изо дня в день. Почти никогда невозможно догадаться, что стоит за этими лаконичными записями, самого брата за ними не видно: что творилось у него на душе, его страхи, радости, побуждения, боль, даже физическая, — обо всем этом ни слова, он не жалуется, только фиксирует.

Март 18

Весь день под русской бомбежкой. В дом где мы расквартированы попадание бомбы трое ранен. Мой ручн. пулемет отказывает хватаю свой МГ-42 и луплю из него на в.40 беглым огнем.

На этой страничке остались даже телесные следы моего брата, темными облачками на бумаге отпечатались следы его пальцев, местами настолько сильно, что «на в.40» почти невозможно разобрать. Что означает «в.40»? Может, это сокращение — «на высоте 40»? Или это вовсе не «в», а тройка, тогда 340?


Приказ генерал-фельдмаршала фон Райхенау от 10 октября 1941 года:

Солдат на восточном фронте — не только боец, сражающийся по всем правилам военного искусства, но и носитель непреклонной народной воли и мститель за все зверства и притеснения, причиненные немцам и родственным им народам. Поэтому солдат обязан проникнуться полным пониманием исторической необходимости сурового, но справедливого возмездия, свершаемого ныне над презренным недочеловекоеврейством.


Желание, чтобы они — отец, брат — повели себя так же, как тот немецкий офицер, который в первые же дни, когда всем евреям было приказано надеть желтые звезды, не побоялся в военной форме показаться на улицах родного города вместе со своим другом евреем. Офицера с позором разжаловали и уволили с военной службы. Его поступок описан в книге Вольфрама Ветте «Вермахт». Мужественный офицер. Только мужество у него совсем другое, чем то, к которому привыкли в Германии, когда мужество выказывается и доказывается всеми вместе, в одной упряжке, заодно, когда главная предпосылка и первейшее условие мужества — послушание, одна из прусских добродетелей, предполагавших умение проявлять мужество в насилии, насилии над другими, но и над собой, — они выстояли, они сломили в себе труса, — мужество убивать, мужество быть убитым. На что не было спроса, так это на мужество сказать «нет», мужество возразить, мужество ослушаться приказа. Если бы все они прекратили выслуживаться, делать карьеру! Позорное, гротескное презрение к офицерам и солдатам, которые были в Сопротивлении, презрение к тем, кто дезертировал….

В том-то и задача, чтобы самому, одному, отважиться всецело и только быть самим собой, отдельным человеком, именно этим вот, совершенно определенным человеком; одному перед Богом, одному в этом неимоверном своем усилии и с этой неимоверной ответственностью.

Сёрен Кьеркегор

С тех пор как я работаю над этой книгой, с тех пор как я читаю, снова и снова читаю, письма, дневники, документы, отчеты, свидетельства, книги, в который раз Примо Леви, Хорхе Семпруна, Жана Амери, Имре Кертеса и «Совершенно нормальных солдат» Браунинга, с тех пор как я изо дня в день читаю одни ужасы, у меня болят глаза, началось с правого, разрыв роговицы, несколько недель спустя та же история с левым, потом все повторилось, и снова, сейчас уже в пятый раз, жгучая, нестерпимая боль. Я не особенно чувствителен к боли, но эта лишает меня сна, не давая ни читать, ни писать, боль, из-за которой не только поврежденный глаз слезится, но и второй, здоровый, и вот я, человек поколения, которому запрещалось плакать — мальчик не плачет, — плачу, плачу без конца, словно выплакивая все сдержанные, не выплаканные на своем веку слезы, плачу о неведении, о нежелании знать, о нежелании матери, отца, брата знать о том, о чем они могли, должны, обязаны были знать, ведать, в самом первом, исконном, древнем значении этого слова, ибо «ведать» происходит от «видеть». Они не ведали, потому что не желали видеть, потому что смотрели в сторону. Тем самым даже как бы оправдывая всегдашнее свое утверждение: мы ничего такого не знали — не знали, потому что не желали смотреть, потому что смотрели в сторону.


Сон: я бегу по коридорам в каком-то бункере. Сырость, с бетонных потолков капает, на полу от этой капели причудливые наросты, сталагмиты. Навстречу мне связные в мундирах, бегут, торопятся, лавируя между сталагмитами, как горнолыжники. Взламывают ломами какие-то двери. В бетонном склепе с принудительной вентиляцией сидит отец и объясняет мне, как прыгать с десятиметровой вышки, чтобы не удариться о воду животом. Я прыгаю и просыпаюсь.


Мальчик пришел из школы позже обычного и забыл сделать то, что ему поручили. И сегодня еще, хотя я уже неделями во всех подробностях пытаюсь восстановить в памяти этот случай, я не могу припомнить, что я тогда забыл. Отец в магазине велел мальчику отправляться домой и ждать вечером порки. Часа три, может, четыре, мальчик ни о чем другом, кроме предстоящего наказания, думать не мог. Вечером пришел отец, ему отворили дверь, отец снял пальто, выдернул из брюк кожаный ремень, приказал мальчику нагнуться — и начал бить.

В памяти голос матери, как она пытается отговорить отца от наказания. Как она просит, умоляет не бить мальчика.

Но отец наказывает не только мальчика, но и ее тоже, пусть и ей будет урок: сколько можно прощать и прощать, пора положить этому конец. Это был единственный раз, когда отец меня выпорол. В назидание. Чтобы впредь неповадно было.

Хорошо помню этот тянущийся день, потом сумерки, предвещающие неотвратимость кары. Остались обида, возмущение и неизбывный, нарастающий гнев.

Насилие было в порядке вещей. Всюду пороли и били, от полноты чувств или по убеждению, из педагогических соображений, в школе, дома, на улице.

Мальчик катался на самокате по велосипедной дорожке. Навстречу ехал велосипедист и — ни с того ни с сего — влепил мальчику оплеуху. Мальчик упал с самоката.

— И правильно! — заметил прохожий.


Насилие в школе. Лупили почем зря — тростью, линейкой по рукам. Однажды учительница вырвала у мальчика целый пук волос, что заставило отца, обнаружившего у сына кровавую проплешину, пойти в школу и высказать свое возмущение. А мальчику из-за этого было стыдно, словно он дома наябедничал, и с тех пор о всех телесных наказаниях в школе он молчал. Как насилие воспринимал он и то, что его заставляют учиться писать. Ибо занятие это никогда не обходилось без подзатыльников. Одно только словосочетание — правила правописания — чего стоит. Стрелок по буквам, как по-немецки называют первоклашку. Казалось, будто мальчик, делая паузы в чтении, осознанно сопротивляется навязываемой необходимости втискивать живые звуки речи в систему знаков — он как будто слушал себя, слушал вольный, пока что вольный звук собственного голоса, — еще и сегодня, когда читаю или пишу, я слышу иногда этот свой голос где-то у себя в мозгу, голос мозга. С каким наслаждением он произносит: слова, слова, слова… Только так твое писательство сохраняет физическое к тебе отношение. Это была — и есть — необходимая самооборона.


Насилие дома, да и на улице, находило себе негласное оправдание в насилии государства и в постоянной готовности применить насилие во внешней политике. Готовность к войне.


В истории человечества применение насилия для достижения политических целей считалось законным и расценивалось положительно. Отсюда — все эти улицы и памятники, поименованные и возведенные в честь победоносных битв. Убедительным доказательством успешной политики всегда считались захватнические войны Фридриха Великого или инициированные Бисмарком «объединительные» войны: германско-датская, прусско-австрийская, а также германско-французская. Насилие, революционное насилие и в политике левых, марксистских левых, всегда было легитимным политическим средством для достижения общественных преобразований. Ленин восхищался германским генеральным штабом. Партийная дисциплина, партийное послушание. Единица ничто, партия все. Генеральный секретарь. Центральный комитет.

Всего себя поставить на службу идее, которая, впрочем, в отличие от национал-социалистской идеологии, не утверждала неравенство, не превозносила культ вождя над послушным народом, а, наоборот, была направлена против явлений, порождающих неравенство, против деклассирования, однако в достижении своих целей — создание бесклассового, братского общества — в качестве временных мер отнюдь не исключала насилие и подавление.


Мое восхищение товарищами, которые были в концлагерях и там не дали себя сломить, продолжали бороться, организовывали группы сопротивления, а после войны, в Федеративной Республике при правительстве Аденауэра, снова оказались под запретом, ушли в подполье и упорно продолжали бороться, храня верность идеалам, вдохновляемым стремлением к равенству и справедливости, — это мое восхищение порождалось среди прочего и приверженностью старым добродетелям, которых всегда так взыскивал отец: стойкость, верность долгу, мужество, — без них в такой борьбе было не выстоять. Поэтому я к ним и примкнул. Когда расхождения между нами стали усугубляться и я вышел из партии, больше всего меня мучила мысль, что я подвел товарищей, бросил их в трудную минуту. И хотя решение мое, принятое осознанно, вполне убежденно, было неколебимо, саднящая мысль, что я совершил предательство, осталась.


Мужество в одиночку, полагаясь только на самого себя, сказать «нет». Non servo[36]. Акт грехопадения в религии и в любой тоталитарной системе, что зиждется на приказе и послушании. Сказать «нет» — даже вопреки нажиму социального коллектива.


На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.


Снова и снова, пока писал эту книгу, я открывал и перечитывал это место — словно лучик света, пробившийся в кромешной тьме.

Как, почему он пришел к этой мысли? Брат упоминает гибель двоих товарищей и утрату родного дома. Однако и то и другое к тому времени произошло уже довольно давно. Не могло ли, пока он был на передовой, случиться нечто ужасное, нечто такое, что уже не поддавалось подобной манере письма? Эти отрывочные, конспективные заметки не ухватывали, не могли передать человеческой боли, ни чужой, ни своей собственной. В них напрочь отсутствует сопереживание — в том числе и самому себе. А частые повторы делали всю эту бессмыслицу еще и банальной.

Подразумевает ли, вбирает ли в себя эта его мысль — что нельзя вести учет столь ужасным вещам — также и неприятеля, и жертв, русских солдат и мирное население? Евреев? В дневнике нет антисемитских высказываний и иных стереотипов, каких много в солдатской полевой почте тех лет: недочеловеки, мразь, насекомые, тупые русские. С другой стороны, здесь нет и ни единой фразы, выдающей хоть намек на сочувствие к жертвам или на критическое несогласие с тем, что он видит, — нет ничего, что могло бы объяснить столь внезапный перелом в его мыслях, в его отношении к своим записям. Заметки не выдают в авторе ни убежденного преступника, ни зачатков протестного мышления. Из них говорит — и это самое ужасное — некая частичная слепота, ибо они фиксируют только нормальное. Тем разительней эта последняя фраза, устанавливающая невозможность писать о столь ужасных вещах и особенно промежуток между ней и предыдущей записью: движемся дальше. И я хотел бы надеяться, мне бы очень хотелось, чтобы в этом промежутке читалось произнесенное братом «нет», non servo, как уведомление об отказе от послушания, который требует куда большего мужества, чем взрывами пробивать в укреплениях бреши для прохода танков. Это было бы мужество, которое ведет к обособлению, к боли и гордости одного, отдельного человека.

Боль и смерть считались определяющими и неотъемлемыми компонентами героики: готовность человека переносить боль и стойко принять смерть. Принятие боли как самоутверждение жизни, которая осознанно себя направляет и собой рискует, в противоположность обывательскому уюту и трусливой посредственности.

Японский генерал Ноги, с удовлетворением принявший весть о гибели собственного сына. Однако уже и в те времена героика со всеми своими напоказ выставляемыми атрибутами — шпагами, кавалерийскими сапогами и шпорами, кинжалами люфтваффе — выглядела штукой несовременной и даже сомнительной. Кинжал офицера люфтваффе, еще одно воспоминание: отцу в отпуске пришлось покупать себе новый, потому что, когда он садился в поезд, кто-то из солдатни, один из этих пролетариев, якобы из вежливости, а на самом деле исключительно из подлости, чтобы насолить пижону-офицеру, захлопнул за ним дверь вагона — и погнул кинжал.


Самое поразительно при чтении «В стальных грозах» Эрнста Юнгера и, пожалуй, самое захватывающее — это искренность в самовыражении сознания, для которого смертельная отвага, долг, самопожертвование все еще абсолютные ценности. Не только социальные ориентиры, но именно ценности, которыми — в совместной борьбе — когда-то, трансцендентно, будет преодолен нигилизм. А вот что это мужество, этот долг, это послушание оказались одновременно ценностями, при помощи которых, благодаря которым дольше проработали фабрики смерти, даже если ревнители ценностей об этом не знали — хотя могли бы знать, — вот этого мой отец никогда не мог и не хотел уразуметь. Это был вопрос, которым отцовское поколение даже не задавалось — как если бы в их сознании для его постановки не было соответствующих инструментов — и на который, когда вопрос звучал со стороны, ответа не было, одни отговорки.

Загрузка...