Сергей Костырко НА ПУТИ В ИТАКУ

Когда задумаешь отправиться к Итаке,

Молись, чтоб долгим оказался путь…

Кавафис

I. ПУТЕШЕСТВИЯ

Самоидентификация (Из «Турецкой тетради»)

(17.10.2000, ночью на балконе)

Ну и какого хрена тебе еще надо?!

Вот он ты — босой, в майке и шортах, ночью, со своей тетрадкой, отвязанный от всего, отпущенный к себе, на волю, — сидишь на балкончике турецкого отеля.

Балкон подвешен на четвертом этаже отеля. Над тобой черное пористое небо с редкими крупными звездами. Внизу — косматый ухоженный сад с лампочками, упрятанными в траву, и яркая бирюза бассейна.

Стрекочут кузнечики. Музыка из открытого бара несет неутолимое томление молодости — ей без разницы, старый ты или молодой.

Под фонарями на дорожках плечи и протяжные девичьи руки, черные нитки вечерних платьев перекрещивают открытые спины, высокий каблук укорачивает шаг.

Сколько можно?! Расслабься. Это — реальность. У тебя нет поводов сомневаться, что это реальность.

Вот все это: солнечный туман над заливом, жар песка под стопой. Пальмы и кипарисы. Мачты и паруса. Плетенные из лозы пляжные зонтики. Обнаженное купальником бедро прелестной юной англичанки с льняными волосами и проволочным оскалом улыбки (девочке выправляют зубы).

Перестань щуриться. Перестань ежиться и отсортировывать то, что ты называешь мусором:

гибкая, с ослепительной улыбкой танцовщица в перерыве, укрывшись от ресторанной публики в тень и промокая салфеткой влажные бедра и грудь, вдруг отпускает лицо: брюзгливо кривятся губы, лоб прорезают морщины, тупеет, гаснет затянутый внутрь взгляд, — наклонив голову, она прижимает к уху мобильник, переданный ей администратором; но уже выхлестывает из усилителей пронзительный голос зурны, и — вскинув руки, бедром, исходящим дрожью, вперед — вплывает танцовщица в середину нарисованного прожектором круга перед твоим столиком, и на лице ее все та же счастливая улыбка, то же продавливающее тебя радостное свечение во взгляде, — а ты воровато прячешь в дальнюю директорию фото с расслабленно-сломленной линией позвоночника, гримасой усталости на немом, на слепом лице; вот ее-то, эту девушку, ты точно не увидишь на дискотеке, куда вы покатите всей компанией из «Караван-сарая» продолжать «турецкую ночь», но уже со своими танцами, свистом и криком, с ночным купанием после…

Или:

шипящий перекошенный рот турка и гневное посверкивание глаз, адресованное молодой жене, копающейся в салоне машины (это гости на свадьбу, накрытые столики которой заняли чуть ли не половину сада в нашем отеле, — они не видят меня, сидящего на скамье в темноте под пальмой), женщина выходит из машины, поворачивает к мужу искаженное улыбкой лицо, я вижу безжалостный прищур глаз, она произносит что-то короткое, под дых, и захлебнувшийся изнутри криком мужчина застывает — и они уже идут, идут под огнями крыльца-подиума к распорядителям праздника, их встречают высокая холеная гречанка с открытыми плечами и руками и осанистый черно-атласный седой турок с малиновой бабочкой; далее — ритуально-счастливая взволнованность поцелуев и проход супругов сквозь холл в расцвеченный фонарями сад; я смотрю в их согласно выпрямленные спины (с достоинством и безмятежной доверчивостью лежит сейчас ее рука на сгибе локтя мужа) и перематываю для хранения кадры с застарелой уже злобой на молодом лице женщины, с беспомощной яростью мужчины; с непоправимой мукой их сожития…

Что за извращенная избирательность зрения? Ведь можно и не видеть? Можно провести сейчас взгляд налево, к полупрозрачному кубу соседнего отеля, светящему закачанным туда светом луны. Успокоить глаз и память черной гладью залива с рассыпавшейся по ней серебристой рекой. Полнолуние. Октябрь. Турция.

Что нужно тебе еще, чтобы избыть ознобчивый холодок в животе? И нужно ли его избывать?

Что держит тебя на балконе в наступившей уже ночи, когда ближние твои, с кем делишь кров и ночную тишину, на показ друг другу свезенные сюда немцы, англичане, литовцы, саратовцы, минчане, калужане и сургутчане, давно спят, продолжая и там, во сне, держаться за борта лодок, на которых везут их по реке с темной прозрачной водой над синими каменными ямами?

Расслабься.

Ведь хорошо же, хорошо? А? Хорошо?

Еще бы! Еще бы. Но только уже не от этих открыточных приморских красот.

Что-то кончилось…


Мне нравятся русские, сказал Осман, тридцатилетний турок-балагур из турагентства, — мы пили с ним чай в тени на нижней палубе прогулочного бота и смотрели за борт, где плескались мои соотечественники, неотличимые от турок, немцев, израильтян и норвежцев, — мне нравятся русские, сказал вдруг Осман, мне приятно с ними работать, но извини, пожалуйста, за такой вопрос: скажи, почему русские всегда говорят, что лучший отель для них — это отель без русских.

Почему об этом он спросил именно меня и именно сейчас?

На что это похоже, когда вдруг перестаешь стыдиться себя? Своей неудачи? Своего, как тебе кажется, тотального облома?

Кажись, и на тебя сошла эта благодать. Лучше поздно…


Немцам, англичанам и прочим проще (буду осторожен — возможно, возможно, проще) — они приезжают сюда за солнцем, теплым морем, пивом, пейзажем. И немного — за восточной экзотикой.

Так ездили мы в Крым и на Пицунду.

Сюда мы ломанулись за другим.

Нас (меня и многих из моего поколения) гонит неведомая немцам и англичанам потребность выстроить себя вовне. Выстроить по другим лекалам, по другому, в кинозалах семидесятых-восьмидесятых годов вымечтанному образу жизни, образу чувствования. Не менее остро, чем пирамиды или Лувр (а может, и острее), переживается нами сам облик современного европейского города или городка, сам воздух его, бесконечное количество подробностей его быта, из которых легко и радостно, как бы вспоминая что-то, выстраиваем мы образ «европейской жизни» — традиционно стабильной, трудолюбивой без надсада, здоровой, красивой и просторной. Образ, с которым мы носимся уже не одно столетие и все никак не можем решиться на его осуществление. Не хватает сил? Смелости? Или зрелости не хватает? Чем-то похоже на неспособность влюбленного решиться на брак: каким бы замечательно счастливым и полным он (брак) ни казался, а вот так, сразу?! Вот так насовсем отказаться от всех прочих возможностей? Мороз по коже! И получается, что лучше вообще ничего, чем что-то определенное. Мы боимся определенности, они — нет. Мы боимся взрослеть, они — нет. Мы все тетешкаемся со своим великим будущим, до дыр износили в мечтах, а все еще планируем, все еще собираемся жить. Уже изнемогши в сборах, с ужасом чувствуя, что сама возможность его воплощения, кажется, давно минула — надорвались, обустраивая свою будущую жизнь. А эти нет, эти вывернулись (или жизнь их заставила). Они целиком живут в настоящем, а значит, жили и в прошлом и, значит, будут — в будущем.

И потому поездка за границу — это для нас что-то вроде процесса инициации. Почти непосильного. Стыдного. Ощущаешь себя уродливым, косматым, заторможенным. Непроветренным. С трудом раздвигающим неумелые губы для утренней улыбки у лифта.


Разумеется, мы не верили официальной легенде о внутреннем холоде и тотальной отчужденности людей Запада. Почти не верили. Ну как же! Не виснут друг на друге со своими соплями и несчастьями, не выставляют на каждом шагу свою «духовность», не треплются бесконечно по пьянке про бога и про роль интеллигенции. Сегодня же от образа патологически оформленных, тесных и душных людей-функций нас занесло к прямо противоположному: к образу людей, преодолевших или вообще не ведавших истерии эсхатологического переживания отведенного тебе времени и, следовательно, лишенных вот этого глубинного недоверия миру божьему в его разумности, прочности, вечности — того глубинного неверия в божью благодать данной нам жизни, которую я слышу в интонациях даже самых истовых, самых православных у себя дома.

И нам казалось (да так оно и было — по крайней мере в первые разы), что мы, в сущности, едем сюда спасаться от безверия, от собственной инфантильности. Иждивенцами едем.

Но, даже засомневавшись во всем этом, мы все еще продолжаем тщательно щуриться, чтоб не видеть здешней «грязи и сора». Смотрим и не видим панической суетливости, с которой победительный красавец-бармен прыскает противоастматический аэрозоль, закрывшись на пару секунд дверцей холодильника от праздника вокруг; смотрим и не видим гримасы усталости и отвращения на лице танцовщицы.

А чего ты, собственно, пугаешься? А? Чем ты пугаешься? Давай, колись, не бойся, признайся, что — привычкой к расслабленности, отсутствием мужества жить. Скажи честно, что пугает сама необходимость постоянного усилия, необходимого им, чтоб держать форму. Ты, кажется, надеялся обнаружить мир с молочными реками и кисельными берегами. Хрен тебе! Смотри, чего все это стоит. Перестань выстраивать в рамочке видоискателя заготовленные еще в Москве картинки.

Перестань прятаться. Ты один из них.


Сейчас ты — вот эти две девочки, ведомые спокойной и уверенной бабушкой в платочке через холл отеля на свадьбу богатого родственника. Девочкам лет по тринадцать-четырнадцать. Они надели для светского праздника короткие кожаные юбочки и, забывшись, непроизвольно натягивают их на ноги, пониже. Они сделали себе косички-висюльки с разноцветными камешками, которые надо нести на гордо поднятых головках, но у них не получается — голову тянет вниз, взгляд не прямой, уверенный, а исподлобья, испуганно и завороженно косятся они на декоративную трехзвездочную роскошь вокруг, на «европейцев» с сигаретками и пивом на диванах. Смотри на них, смотри — это ты идешь.


Или попробуй отделить себя оттого горбуна, за которым ты гулял вчера по набережной. По набережной, вдоль черного моря с узкой полоской пляжа по одну сторону прогулочной дорожки и многокилометровой череды ресторанных столиков — по другую.

…Я теку вместе с толпой, проваливаясь взглядом в очередной ресторанный отсек или в садик отеля с сиреневой под прожекторами пеной белых роз, с теплыми кружками на скатертях от зажженных свечей.

Я иду обычным шагом, а он, впереди меня, он почти выкладывается, низкорослый горбун-турок. Моя прогулочная скорость — деловитая целеустремленная пробежка для него. Горбун меня не видит, здесь людно. Смотрю на него я. Горба почти незаметно, да и нет практически горба, можно подумать, что это просто такая очень сильная сутулость при непомерно широких плечах и малом росте. Голова высоко поднята. В походке его и намека нет на комплексы — стремительный, энергичный проход мужчины сквозь толпу на вечерней набережной. Как бы по своим, не имеющим прямого отношения к этому курортному шествию делам. Его здесь знают, время от времени горбун тормозит на пару секунд, чтобы расцеловаться с выскочившим приятелем официантом, со вставшим из-за столика молодым турком, или просто поднимает руку в ответном приветствии, и в жесте этом: привет, старик, привет, извини, извини, дорогой, спешу.


…Багровый полумрак очередного ресторана с огромным зеленым экраном телевизора: по горной дороге летит плоская низкая машина, желтой пеленой стелются над травой волосы девушки, высунувшейся из окна (мы в машине), и под волосами далеко внизу вспыхивает голубое море, наплыв — паруса яхт, ребристая поверхность воды;

а в следующем ресторане стены затянуты рыбацкими сетями, тесная компания пожилых немцев с пивными бутылками;

и следующий отсек ресторана, и следующий — глянуть и дальше, вздох еще одной шлягерной мелодии из следующего ресторана, и еще, и еще… Музыка эта, томившая когда-то предощущением праздника, изводит сейчас сладкой ностальгией по прошедшему, по бывшему. А еще больше — по небывшему. И одновременно я смакую предстоящее возвращение в свой номер с открытым на столике ноутбуком, на экранчике которого можно будет что-то такое возрыдать сладко о радости прошедшей, о молодости, подразнившей и обманувшей (а как иначе!). Вот уж эта перспектива со строкой, бегущей из-под пальцев на экран, — не обманет. Как не обманет знание, что инфантильная взболтанность чувств сама по себе растворится в ночной тишине пустых улочек, по которым мне возвращаться в отель… Но и что-то такое напишется, это уж точно — другое, а пока даже приятно изводить себя вот этой отроческой трепетностью чувств, только бы не ухнуть в отроческую обиду на одиночество и наступающую старость, — но, похоже, специально для этого и пустили впереди тебя горбуна с его несокрушимо поднятой головой.

Мы уже очень давно идем вот так вместе, и впереди обозначается темный провал — дорожка уходит под небольшую рощицу платанов, с какими-то пышными кустами внизу, здесь практически темно, а там дальше за темнотой возобновляются свет и уханье очередной дискотеки. Горбун мой начинает как бы запинаться, он как будто просыпается от горячечного морока набережной — плечи вдруг обвисают, в походке обнаруживается ломкость, голова уходит вперед, на грудь, горб его вспухает на глазах. Он делает еще несколько растерянных почти шагов уже не по дорожке, а по полянке справа от дорожки, останавливается и растворяется в черной тени под кустом. Я же соступаю с каменных плит дорожки влево, в вязкий песок пляжика, я прохожу к стволам двух эвкалиптов, возле которых на лежаках расположилась компания англичан, пускающих по кругу бутылку. Привалившись к стволу эвкалипта, я разминаю сигарету, прикуриваю и, как бы зацепившись взглядом за огни плывущей по черной воде яхты, поворачиваю голову и краем глаза нахожу бугристую фигурку в темноте, у сетки забора. Там вспыхивает зажигалка, и на секунду мне показывают его лицо, точнее, — надбровные дуги, узкий нос, низкий, с резкими морщинами лоб и блестящие неподвижные глаза. Пыхает и гаснет его зажигалка. Он неподвижен, как коряга. Но глаза мои привыкли к темноте, и я вижу, как медленно раскачивается из стороны в сторону его тело, как будто он поет что-то для себя или подвывает. В правой руке плывет светлячок сигареты, левая опущена. Она висит непомерно длинной. Очень надеюсь, что меня он не видит. И я думаю, что все-таки не видит. Я это чувствую по сосредоточенной отрешенности позы. Он прячется не от меня. Он просто — прячется…

Мы стоим долго. Затекло мое плечо, упертое в ствол… И вот горбун начинает оживать — как будто выпрямляется спина, уже поднята голова, чуть согнулись в локтях руки. Он делает осторожный шаг, еще один, еще, он уже вышел на середину пустой сейчас дорожки и разворачивается для прохода в обратную сторону. Внимание: старт! Я пропускаю его вперед метров на пять-семь. Мы снова на освещенной набережной, он по-прежнему деловит и целеустремлен — только идем мы в обратном направлении. Я отстал шагов на пять и уже не отвлекаюсь — я регистрирую редкие повороты его головы в сторону ресторанных столиков и повторяю их. Увиденное им достается мне через несколько секунд уже не вполне тем, к тому ж я могу ошибаться в выборе сюжета, но другого варианта у меня сейчас нет:

…голорукая, с узкими плечами, с коротко стриженной головкой девушка, оперши тело на локти, подавшись вперед через столик, ласковым, домашним жестом проводит пальцами по щеке своего белобородого, со светлыми глазами парня, и тихая улыбка его как скрипка-соло в упавшей вокруг них тишине…

…еще девушка — плавный завершающий жест длинной руки, запрокинутой на плечо парня, лицо завешено волосами, они целуются…

…выходящая из ресторанной загородочки высокая женщина замедляет шаг, подставляя спину под ласку белой пушистой кофты, которую бережно опускает на ее плечи спутник, лица женщины я не вижу, только плечи, исчезающие под кофтой, и пышные волосы, которые она плавным качком головы высвобождает из-под ворота кофты, и еще — холодком отдавшееся внутри движение позвоночника и бедра, которым начинает свой шаг рядом с мужчиной ее протяжное и сильное тело…

…и еще две девушки, отклячив аккуратные попки, придерживая рукой волосы, склонились над разложенными на столе экскурсионного агентства фотографиями…

Снова дернулась голова горбуна за девушкой с мороженым у губ, и еще раз повело его затылок влево, и еще, и еще…

Я остановился, и хищный, истеричный пробег горбуна мгновенно закрыла плывущая по набережной толпа.

Ну и чьей жизнью ты жил вчера на набережной? Горбуна? Или все-таки своей?..


Никак не оторвать кончика роллера от бумаги.


Снизу — странный звук, как будто полощут в гигантской ванне гигантскую простыню или скатерть. Я выглянул через перила — там внизу, сбросив белые куртки и черные брюки, мускулистые официанты, превратившиеся в пацанов, плюхаются в бассейн. Третий час ночи, они только что драили мраморные покрытия дорожек и площадок в саду, когда ж они спят?


…Ну вот, похоже, самое время, чтобы записать одно воспоминание, от которого, собственно, ты и греешься здесь, прокручиваешь уже который день, и не вопреки окружающей тебя курортной приморской Турции, а как бы найдя ему здесь соответствие. Соответствие в чем?

Это воспоминание о вечере, который случился у меня где-то на Вологодчине лет сто назад и про который я, кажется, вообще ни разу не вспоминал. Лежало где-то, дожидаясь своей очереди. Воспоминание из времен, когда журнал, в котором я тогда работал, вляпался в общую кампанию по подъему Нечерноземья и меня послали в командировку в Вологду, а вологодские на обкомовской машине повезли меня зачем-то в район брать интервью у председателя передового колхоза.

Самого колхоза и председателя не помню. Помню долгое ожидание председателя под просторным навесом крыльца. Шел дождь. Обкомовский «газик» отбыл в Вологду, я сидел на верхней ступеньке у запертой (на обед?) двери правления, смотрел на бессмысленно огромный двор-поляну правления с бледно-зеленой осенней травкой, на аккуратный штакетник и мучился ощущением нежилой вымороченности самого пространства этого двора — голые поля, начинавшиеся за забором, с клоками травы, с низеньким лесочком на горизонте казались более живыми и обжитыми, чем двор с правлением, вынесенный на окраину села.

А уже в следующем воспоминании — брезент, которым меня укрыли до подбородка для обратного пути в райцентр в люльке мотоцикла, и грязь из-под колес, лохматыми ошметками зависавшая за моим правым плечом; мужик, который вез меня, даже не рисковал выехать на раскисшую дорогу меж скошенных полей, он цеплялся колесами за край стерни.

Высадился я на площади райцентра у крыльца ресторана, пожал на прощание руку и, оставшись, наконец, один, как бы вдруг обнаружил себя и вокруг.

Вокруг была площадь, образованная тремя каменными магазинчиками с угрюмыми окошками и амбарными замками на дверях. Чуть в стороне на бугре — двухэтажная, серого кирпича высотка райкома, райисполкома и всего прочего. Плакат «Партии — слава!». Небольшой, облупившийся, вымокший Ленин. Разбитый асфальт.

Площадь (и я) — на самом верху косогора, откуда вниз, к далекой реке, сползали деревянные домики и заборы. Мокрая развороченная земля на просторных улицах была такой, как будто по ним несколько раз прогнали стадо.

Низкорослым и редкозубым поселок казался еще и из-за задника — там, вдали, горизонт был загроможден металлическим скелетом моста непомерной для здешних масштабов величины. Самой реки не помню.

Небо целиком состояло из темной тучи с белым вдоль горизонта краем. Косой свет бил оттуда.

Я помню предзакатный стальной отсвет грязи, мокрые заборы и потемневший шифер крыш. Ни одной фигуры людей или проезжающей машины нет в этом воспоминании. Это не обман памяти, их точно не было. Я даже помню звуки той тишины: вздыхала вокруг, сочилась, шелестела, всасывалась невидимая бессонная вода.

Я поднимаюсь по кирпичным ступенькам ресторана и открываю дверь в утробное тепло и глухое буханье изнутри какой-то музыки.


В холле (или как там еще называется этот вроде как и просторный закуток с окном): теплый запах борща, жареного лука и мяса. Лоснится, как будто вытертая плечами, синяя масляная краска стен. Медная чеканка на стене: юноша и девушка, протягивающие руки к солнцу, всходящему над рекой. В загородочке, под пустой практически вешалкой, на стуле спала женщина в темно-синем халате. И половину холла занимала огромная, пузатая, светло-коричневая, с отполированными дощечками пивная бочка (пиво из нее, думаю, выпили лет пять-шесть назад). На ней, как на естественной возвышенности, горшок с цветком.

Прислонившись спиной к бочке, как-то очень прямо, запрокинув голову, стоял в холле мужик лет тридцати-тридцати пяти. В позе его было нечто, исключающее возможность рассматривать его. По первому впечатлению — мужик выскочил из зала остыть после какого-то тяжелого напряженного разговора. Осторожно, чтоб не разбудить гардеробщицу, пристраивая на вешалку свой плащ, я еще раз глянул в его сторону: да нет, никакой встрепанности, это, скорее, такая степень сосредоточенности на своем. Медленным, почти вкрадчивыми движением, чтобы не спугнуть мысль, не замутить состояние, подносит он сигарету к губам, затягивается, выпускает дым. Губы кривятся. Глаза сощурены. Прямые волосы зачесаны назад. Жестким, явно не здешним солнцем и ветром прорисованы ранние морщины на некрасивом, скуластом, но значительном сейчас лице. Остановившимся взглядом смотрит он на синеющее уже окно.

Аккуратно обойдя его, как бы вообще не замечая, я ныряю в низкую арку, за которой неожиданно маленький зал ресторана.

Опять же масляной, но уже темно-малиновой краской крашенные стены, люстра-каскад, потемневшая, порыжевшая репродукция картины Васильева «Оттепель» в тяжелой раме. Стойка-прилавок, полка с бутылками и висячими елочными игрушками. На стойке стоит магнитофон — и оттуда создающая уют и праздник музыка: «Червону руту не шукай вечерами». Грузная деваха-официантка грудью налегла на стойку, слушает…

И два окна в зале — два полуоткрытых глаза на темнеющий снаружи мир.

Я устроился на столиком у стойки, поближе к музыке, я отогреваюсь в счастливо томящихся сейчас голосах.

Пять или шесть столиков. Кроме моего заняты два. За одним, в углу у окна, хлебают ложками из тарелок тетка с плотной спиной и мелкими завитками волос на голове и пухленький (он лицом ко мне), седенький, в опрятном пиджачке мужичок, тип колхозного счетовода-бухгалтера из советского кино.

А центре «залы» главные действующие лица сегодняшнего вечера — двое молодых мужчин. Третий обозначен отодвинутым в сторону стулом с накинутым на его спинку темно- коричневым пиджаком, и понятно, что это тот, от полноты чувств вышедший перекурить в холл. Сидят, истомно отвалившись на спинки стульев перед заставленным столом, разомлевшие от музыки и выпитого. Лица красные. Покачивают головами под музыку.

Медленно сползшая из-за прилавка деваха подходит: «Шницеля-плов-борщ. Водка-шампанское. Пива нет».

«Как же быть, как быть? Запретить себе тебя любить?» — запричитали-заныли певцы из группы «Веселые ребята», и видно, что для парней за столиком песенка со значением, чутко выпрямились, вслушиваются, торопливо разлили, чокнулись, выпили, прочувственно тряхнули головами.

Худощавые, длиннорукие, обветренные, они сейчас невыразимо элегантны — их будний день в ватниках и сапогах на раскисшем поле или в гулкой, с запахами окалины мастерской тонул в вечерней мгле за окнами, они уже часа два как в ресторане, на них белые рубашки с ослабленными и приспущенными узлами галстуков, отглаженные темные брюки, непривычная, праздничная чистота и свежесть, которые они чувствуют каждую секунду.

И вот только здесь, заев стопку местной, резкой и отврати-тельной на вкус, водки салатиком и сырым крошащимся хлебом, закурив, согретый лаской музыки и начинающегося изнутри тепла, я отпускаю на свободу заглоченный мною на ходу взгляд, которым тот парень смотрел в окно, — вот так же вечерами, из лязгающего тамбура вагона, проносимый где-нибудь через Воронежскую, Белгородскую или Челябинскую область, смотрел я в летящую за окном бессонную ночь, и в разряженной от жизни темноте вдруг возникали огни. Я успевал прочитать силуэт нескольких домиков, разнесенных невидимыми заборами и огородами, желтые и синеватые прямоугольнички окон, свидетельствующие о наличии там своей жизни. Необязательность, обочинность этой жизни обозначалась скоростью состава, небрежно смахивающего огоньки окон назад, в вязкое небытие темноты. Они гасли, как будто закрывались смотревшие на тебя оттуда глаза. И снова черно и глухо за окном, дребезжит у моих ног совочек в мятом ведерке для окурков. И только к концу сигареты что-то снова уколет глаз сквозь окно, и, приблизив лицо к стеклу, закрывшись ладонями от света лампочки в тамбуре, я снова провалюсь в нескончаемую черноту, повисит пару секунд столб с фонарем и латкой блестящего асфальта на закрытом переезде, а потом проплывет под насыпью светящий изнутри домик, и можно будет различить кисею белой занавеси, и точку лампочки в окне домика, и слабый отсвет ее в соседней комнате через полуоткрытую там внутри дверь; и в этом слабом свечении окон — чья-то жизнь: утренние вставания, дети, запах жареной картошки, свой уют и свой разор, свое время. И жизнь эта исчезнет через несколько секунд, оставшись не существующей для меня. Так же как и не существую для нее я, проносимый мимо тусклой цепочкой огней ночного поезда, в мороке поднятого насыпью и колесами в воздух, ничем и ни к чему не прикрепленного купейно-тамбурного бытия. И только присутствие моего взгляда, моего чувства — мимолетное, зыбкое, но и — неимоверно прочное, почти вечное, несокрушимое — уничтожает тьму и беспамятство. И мое присутствие в этом мгновении настолько прочно, что уже даже память об этом не помешает, потому как вряд ли когда я вспомню, когда, на каком пути видел те окна, — тот я (точнее, не я — мы) остался в том мгновении, я всегда — там…

Сколькие из нас, полуоглохшие от грохота и скорости, смотрели вот так из прокуренных тамбуров на слабые огоньки крепко держащейся за землю жизни. Смотрели и не понимали, нам казалось, что мы — мимо, мимо. А вспышки тех мгновений проваливались в нас как редкие, болезненно-счастливые мгновения, когда мы вдруг ощущали себя смотрящими на жизнь извне, оставаясь внутри… Сколько раз я читал вот такие описания проносящегося за окном поезда домика и чувствовал мучившую автора неспособность выразить свою завороженность тем мгновением, когда мы вдруг вынырнули наружу (откуда мне знать, куда?!) глотнуть в полную грудь…

Вот взгляд, которым — издали, зябко жалуясь и зябко радуясь своей укорененности и своей отделенности от, — смотрел тот парень из ресторанного холла-раздевалки на огоньки пустынного поселка, уже засветло погруженного в ночную немоту и глухоту.


Я записываю все это, сидя на балконе отеля в курортном Мармарисе на берегу Средиземного моря, под стрекот кузнечиков, с ярко-бирюзовым свечением успокоившейся воды бассейна снизу, записываю и ежусь от неловкости за пафосную вздрюченность интонаций. А что делать? Я действительно в другой стране, надо мной чужое небо, чужие звезды. И естественно, что я смотрю на себя и свой дом извне.

Я могу только позавидовать спокойствию Готье, державшего в своих «Путешествиях на Восток» интонацию пишущего из другого мира, — имел право. За несколько суток плавания из Франции он пережил, пусть и в облегченном варианте, но — путь Одиссея. А что делать нам, для которых Турция не дальше, чем Калуга, — какая разница, три часа в новенькой экспресс-электричке или три часа в таком же почти кресле, но с рокотом авиамотора? Все остальное почти неразличимо: шелест предложенной стюардессой московской газеты, горячий кофе в пластмассовом стаканчике на откидном столике, радиоголос, сквозь гул моторов произносящий что-то вроде: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Мармарис». И при этом я действительно в Турции — другое небо, звезды, речь, воздух. Здесь даже напрягаться не надо, чтобы увидеть себя и свой дом. И, оказывается, вот что это такое для меня, вернее, вот кто: тот парень, стоящий в предбаннике ресторана в крохотном вологодском городке на голом скате земли, промоченном последними октябрьскими дождями. Сколько лет прошло, а для меня он так и стоит там, храня тревожное и болезненно-счастливое чувство бодрствования в сонном расподобляющем мороке сумерок за окном.

Эти трое парней пришли в ресторан гулять. Мы, я и тетка с мужичком у окна — не в счет. Мы забежали сюда поужинать, в столовку забежали, в пельменную, а не в ресторан. А эти двое празднуют возращение (или гостевание) своего друга. Что там — стройка в Сибири? Средняя Азия? Или колония строгого режима в Казахстане? Какая разница? Вот он уже возвращается в зал — длинный, несуразный, элегантный, чуть приволакивающий ноги в «ресторанной походочке». Но это чуть-чуть, это у него непроизвольно. Он, конечно, ощущает свою залетность здесь, свою прожаренность другой жизнью, но держится с достоинством. Да и вся компания, надо сказать, сдержанна почти по-аристократически — никакой демонстрации себя, никакого зазывания в свою радость.

Садится, заботливо поддернув брюки на коленях, разливает. Чокаются. Упершись рукой в плечо товарища и приблизив рот к его уху — музыка донимает, — он что-то говорит, третий перегнулся через стол, слушает. И я смотрю уже отсюда, из Турции, с ночного балкона на еще крепкий, молодой, без седины еще блеск их волос. Им уже давно не по двадцать, им — за тридцать. Иначе не втроем и не сугубо мужской компанией сидели бы они. Но — минуло. Всего трое осталось их от давнего клокотания сверстников, еще не разобранных городом, армией, тюрьмами, ранними нелепыми смертями — на мотоцикле, пьяным в реке, в случайной драке на вокзале далекого Адлера. И сидят они солидно, в ресторане, тщательно побрившиеся уже после работы, в отглаженной одежде (двоим жена гладила, третьему, скорей всего, мать или сестра) — в возрасте первой мужской горечи, но и первого наплыва зрелости, битые, прокаленные, но пока не надломленные, не спекшиеся.

За окном ресторана давно черно, и странно — ни одного огонька, кроме фонаря на площади, ни одного светящегося окошка — заборы, что ли, закрывают? Или окна ресторанные не туда повернуты?

«Теперь "Аббу" давай», — подают голос из-за стола и разгоняются, освобождаясь от немоты, расправляя свою молодую тугую радость и томление, переплетаются, взмывают два женских и два мужских голоса. Это уже для меня ребята поставили, мы вместе впитываем счастливый кровоток молодости и силы. Господи, до чего ж мне хорошо в этой просторной комнате с потемневшей «Оттепелью» Васильева на стене и этими тремя мужиками за соседним столиком! Я уже все доел и допил, расплатился с официанткой, докуриваю последнюю сигарету, уже пора выходить, минут через сорок я должен быть в полутора километрах от поселка на шоссе, по которому из Череповца будет проходить междугородний автобус на Вологду. Но сил нет оторваться от музыки…

Все. Я вышел.

За час, проведенный мною в ресторане, мир стал черным, просохшим и как будто подмерзшим — пар изо рта. Горизонт выгнулся гирляндой прожекторных огней моста. А вокруг меня тьма. Неподвижный безгласный фонарь на площади не дотягивает свой свет до заборов и крыш.

Поселок закончился через пять минут ходьбы. Я иду по асфальту между голых полей, но у меня это только знание про голые поля, видеть их я не могу. Я вообще ничего не вижу, только далеко впереди прочеркивает изредка огонек машины на шоссе. Вечер только начался, но глубокая ночь стоит вокруг меня, именно стоит, свое движение я чувствую только мускулами ног. Что-то случилось со временем — идти недалеко, и запаса чуть ли не час, но я весь в тусклой озабоченности, как бы не опоздать. Я оглядываюсь на городок, но он мне не опора — слабое свечение позади. Асфальт под ногами все длится и длится, и когда я уже начал терять надежду, он как будто начал вспучиваться — я поднимаюсь наверх и вступаю на шоссе. И тут же вижу слабый огонек по ту его сторону.

Крылечко автостанции (это даже не домик, а скорее будка) я нахожу почти на ощупь, нащупываю ручку двери и тяну на себя. Теплый, чуть спертый воздух крохотной комнатки с двумя лавочками и окошечком кассира. Лампочка на шнуре свисает с потолка. На скамейках все та же тетка с седеньким мужичком из ресторана и еще женщина с мальчиком. Глухие беленые стены, ни одного окна, а что же светило наружу? Летаргическая неподвижность лиц и поз.

Я сажусь на скамью, я упираюсь взглядом в стену, я согреваюсь, расслабляюсь и как в дрему погружаюсь в ступор общего ожидания, сделав последнее усилие для вопроса:

— Автобуса на Вологду еще не было?

— Не было, — разлепив запекшиеся губы, выныривают они на поверхность, и снова тишина смыкается над нами.

Нет, там еще была круглая, высокая, обитая черным крашеным железом печка, я помню, что кто-то открывал чугунную дверцу и аккуратно совочком всыпал несколько порций угля, и я, зацепившись взглядом за темно-красную живую щель, привыкаю к мысли, что никакого автобуса и не будет вовсе — откуда он, интересно, может здесь взяться, — я проживаю заново, как физическое тепло от печки, застрявшую во мне ресторанную музыку, узловатую коричневую руку приезжего — это когда он положил руку на плечо другу — и рука эта, разбитая работой, со вздувшимися жилами и черным, в кровоподтеке ногтем, была неотделима от яростно-счастливых голосов «Аббы». У меня абсолютно реальное ощущение их близости — я ведь на северо-востоке, какая разница — тысяча, или сто, или пятнадцать километров до их Швеции, они вполне могли быть рядом, за вот тем мостом, на который я смотрел с бугра площади, сейчас в этом несуществующем или, наоборот, как раз и существующем пространстве все мы здесь, и все мы близко.


Я думаю, что просидел на той автостанции не больше получаса, не помню даже, чтоб я выходил покурить, но в воспоминании оно было бесконечным, как глухая ночь за стенами того домика… Но — хлопнула дверь, пронесся холодный воздух, и вошла женщина в черной куртке, и лист бумаги, пронесенный ею, нырнул в окошечко, сверкнувшее вдруг изнутри светом, и вздох, как будто наш общий, и мы встаем, щупаем в темноте ступеньки, почти морозом клубится воздух в горящих фарах гигантского междугороднего автобуса — как? когда? откуда?!! — я, медленно просыпаясь, разминаю сигарету в шаге от сбившихся в крохотную толпу четырех попутчиков. Раздвинув их, снова проходит женщина в черной куртке, двери перед ней раскрываются сами, и вот уже я замыкающим поднимаюсь в автобус, выбираю место в полупустом салоне. Автобус выворачивает с обочины на середину шоссе, разгоняется и летит ноздревая асфальтовая земля внизу, и, как прожилки висящего кристаллического пара, ломкие голые веточки вспыхивают в свете у моего окна. Шофер выключает свет в салоне. И с ощущением счастья — возвращаюсь! — и странным ощущением какой-то потери я пристраиваюсь боком в кресле и закрываю глаза. Через два часа будет Вологда.


Записывая все это, я вдруг вспомнил сейчас жажду, которая мучила меня в домике автостанции и которую я осознал тогда, только садясь в автобус, нёбом и языком я вспомнил полуостывший чай из забытого на целый день в портфеле термоса, и это давнее ощущение было настолько острым, что пришлось идти в номер за водой с выдавленным туда ядреным, практически несъедобным турецким грейпфрутом.


Ну вот, полтетради исписал и только сейчас сообразил, что на балкон с тетрадью и сигареткой я выходил, чтобы записать про немку в коридоре, а куда занесло…


А никуда. Никуда не занесло. Именно про то и записываю.

И про ту же немку, которую часа два назад увидел в коридоре. Она сидела на полу, прислонившись к стене у двери своего номера, поджав колени до подбородка, с высоким полуопорожненным стаканом пива, на ковре на излете ее, лежащей рядом, руки. «Вот кому кайф!» — позавидовал я, открывая свой номер, девушка (лет тридцать девушке, не меньше) медленно повернула голову и глянула, а я уже входил в свою комнату, вставлял пластинку от ключа в щель, чтобы включить электричество в номере, и досматривал эту картинку: что-то в позе женщины было не то — поза, подразумевающая расслабленность и негу, стянула ее тело, как судорога. И как тяжело, с какой истомной безнадежностью поворачивалась ее голова в мою сторону. Я выскочил назад в коридор: «Проблем? Что? Вот хэз хэпнд», и женщина, два раза глубоко мотнула все еще повернутой в мою сторону головой. В позе женщины, во взгляде — «С меня хватит! Больше не могу!» — отчаяние. И она показывает рукой на свою дверь с торчащим ключом. Я дергаю дверь, заперто. Я поворачиваю ключ в замке, ключ проворачивается. Немка смотрит безразличным взглядом женщины, у которой уже не осталось сил перебарывать эту проклятую жизнь, — да нет, разумеется, я понимаю, пьяная истерика, на самом деле никаких проблем: десять секунд в лифте, десять шагов от лифта к стойке ресепшен, одна фраза — и все: и прибегут, и откроют, и десять раз извинятся. Но сейчас для нее это уже ничего не значит, проблема действительно неразрешима, неработающий замок — это так, точка, резюме. Я отжимаю дверь на себя и снова поворачиваю ключ, и еще, и еще. И наконец, поймав полустершимся бугорком нужную бороздку и зацепившись за еще работающий выступ железа, я проворачиваю механизм и отодвигаю язычок замка. Дверь освобождается. Я протягиваю руку и беру влажные горячие пальцы женщины, она медленно встает, выпрямляется, поднимает голову улыбнуться и поблагодарить, но губы сводит судорога, глаз заплывает слезой, неожиданно тяжелая ее голова утыкается мне в грудь, и я осторожно глажу ее вздрагивающее плечо: «Ничего, ничего. Уже кончилось. Бывает и хуже. Ты ведь и сама знаешь, что бывает, да? Ничего, родная, прорвемся». Она что-то отвечает, я слышу хриплое клокотание и чувствую кожей ее шевелящиеся губы. Она постепенно затихает.

Мимо идут соседи по этажу, пронося устремленными в никуда испуганные удивленные взгляды — хорошенькую сценку мы представляем: грузный, седой русский с рыдающий на его плече молодой немкой в коридоре перед распахнутой в ее черную комнату дверью.

Плюс я сам, со стороны оценивающий мелодраматический пафос этого объятия и одновременно пытающийся вспомнить, накрашены у нее были глаза или нет, потому как на мне новенькая, сегодня только купленная бледно-желтая рубашка и, похоже, женщина сейчас вытирает об нее краску с ресниц.

Немка прерывисто вздыхает и отстраняется — размочаленные моей мокрой рубахой губы, волосы, прилипшие ко лбу и носу, недоверчивый взгляд исподлобья. «Гут найт, — я провожу пальцами по щеке. — Бай, солнышко. Спокойной тебе ночи». Она как будто против силы улыбается, сглатывает и, сделав шаг назад в открытую дверь, поднимает ладошку: «Данкешен, данкешен».

Я подбираю с ковровой дорожки ее стакан с недопитым пивом и отношу к лестнице, на ступеньках которой мы оставляем взятую из бара посуду.

Канареечный Дали (Записи, сделанные на Плаца Реаль)

9.10

Плаца Реаль. Placa Reial. Королевская площадь в Барселоне. «Туда не ходите, — предупреждал экскурсовод. — Место криминальное: бомжи и артистическая богема». Судя по языкам вокруг, это же говорят немцам, голландцам, полякам и итальянцам. Кафе под аркадами площади заполнены более чем наполовину.


Столик и пиво с видом на площадь.

Идеальное место для отдыха после бесконечного плетения узких средневековых улиц. Готические кварталы Барселоны начинаются отсюда, с площади; ныряешь в арочку, и ты — в прошлых веках. А проход с другой стороны площади выводит на барселонский Монмартр (он же Невский проспект и Дерибасовская одновременно) — на бульвар Лас-Рамблас.


…Не площадь, скорее — внутренний дворик южных (греческих, итальянских) вилл и дворцов с пальмой и фонтаном посередине, только очень просторный «дворик»: вытянутый прямоугольник с пятиэтажными стенами. В центре фонтан «Три грации». Рощица долговязых пальм. По всему периметру площади аркады с упрятанными в них кафе.

Три черные грации в фонтане. На вид очень добропорядочные. Напоминают «антикварный» ширпотреб арбатских комиссионок. Грации явно не ведают о сомнительной репутации места, которое украшают.


Октябрь. Солнце. Жарко. Но я в тени. И пиво холодное. Кстати, пиво хорошее.


Ну и где она, богема? Художники, музыканты, поэты?

Вижу только каких-то парней бомжеватого (но в меру) вида, по двое-трое-четверо расположившихся по краям самой площади. В отличие от всех нас, туристов, сидящих за столиками кафе, они полулежат прямо на каменном полу, обложенные рюкзаками, пластиковыми сумками и какими-то бесформенными торбами. Подчеркнуто вольные позы, как бы полностью игнорирующие наличие публики. Они — на сценической площадке; мы — на зрительских местах.

Похоже на то, что эти компании демонстрируют свою маргинальность. И только.


За соседним столиком семейная пара с девочкой. Девочке лет шесть. Немцы. Чуть напряжены и разочарованы. Внимательно оглядывают площадь. Девочку от себя не отпускают.

Глядя на них, таких чистеньких, аккуратненьких, кожей ощущаешь обветшалость площади и кафе.

Дешевые металлические столики.

На столиках нет пепельниц — пепел стряхивают под ноги на каменный пол.

Подванивает мусорными баками и сточными водами. Прорва мух.

От королевского в этой площади аристократический гонор архитектуры, а также фонари великого Гауди на столбах.

Девочка-жонглерка в черно-красном цирковом трико перед дальними столиками. Минут пять жонглирует, потом обходит зрителей-туристов с шапочкой. Смотрится цитатой из Пикассо.

Когда жонглерка от дальних столиков подошла к моему, из девочки она превратилась в — хорошо если тридцатилетнюю — женщину. Но стройна и худощава по-девчоночьи.

Точна в движениях, но чересчур сосредоточенна. Раскованность и легкость пытается имитировать интонацией, с которой выдыхает свое «оп! оп!». Голосу и дыханию не хватает игры. Тяжкая работа. Артистический пот.

Все. Идет с шапочкой.


…Я бросил в шапочку 100 песет.

«Грациас, сеньор!» — звук «ц» чистый, каталонка, значит. Испанцы, как мне объясняли, «ц» произносят как английский «th».

При ближайшем рассмотрении выясняется, что испанцев в Испании вообще нет — есть каталонцы, баски, андалузцы и так далее.


Сейчас мне принесут еще пива. Не знаю, что понял мальчонка-официант. Я попросил «биг бир» и употребил слово из путеводителя: «харра», что должно означать большую кружку пива. Официант скорбно покивал головой. Сказал: «О'кей». Посмотрим, что он понял.


Пальмы на площади похожи на дылду-мулатку, ночи напролет танцующую на подиуме ночного бара-дискотеки «Two much» у нас в Салоу: та же музыка в колыхании обнаженных ног, живота, рук и всклокоченной, на репейник похожей, коротко стриженной головы. И с той же растрепанной, врожденной грацией на длинных своих ногах застыли эти пальмы в случайных как бы наклонах и изгибах.

От той мулатки я глаз оторвать не мог.


Ну вот, никакая тебе не «харра». Официант принес мне еще один крохотный бокал пива. Емкость граммов на 200–250.

Мазохизм — пить пиво в таких дозах.

Языки надо было учить!


Японочка фотографируется на фоне площади. Господи, как хороша! Причем без индивидуальной почти окраски — просто как знак своей расы, очищенной молодостью кожи и волос, безупречной линией подбородка, скул, разреза глаз. Даже испанки, проходящие мимо, повернули головы. А вообще, испанские девушки туристов не видят в упор. Идут сквозь. Имеют право, согласен. Особенно если посмотреть на раскормленных немцев и голландцев, в необъятных шортах, с набрюшными кошельками-ридикюлями. Самые некрасивые люди в Барселоне (и в Салоу) — немцы и голландцы (похоже, что и для нас, русских, — это ближайшее будущее). А испанки — прекрасны.


Абсолютно непохожи испанцы на тот картонный, точнее, жестяной образ испанца, которым мы пользуемся в России: худой, черноволосый, с огненными глазами, исчерпывающийся плакатно-пафосными благородством и оголтелым бесстрашием («но пасаран», бой быков, фламенко, марш тореадоров из оперы Бизе «Кармен» и запах дешевого одеколона «Кармен» из моего детства с танцующей испанкой на этикетке, в руке — обязательный веер), а вот они, испанцы, вокруг меня, в Барселоне, в Таррагоне, — черноволосые, и русые, и рыжеватые, и сутулые, и плотные, и худые, поджарые; вполне интеллигентная предупредительность, в которой ни тени искательности, напротив — достоинство; стиль общения между собой (в барах, в автобусе) включает открытое дружелюбие и мягкую иронию. Таким мне обычно представлялся среднеевропейский тип (интеллигентные французы, австрийцы, итальянцы).

Испанцы оказались совсем не такими, как представлялись… А какими представлялись?

Похоже, кроме Сервантеса я вообще никого из испанцев не читал. Читал, разумеется, но что-то сейчас в голову никто не приходит.


Вчера вечером, проходя узкой улочкой в Салоу, зацепился взглядом за картинку на экране работающего в крохотном баре телевизора — трансляция корриды из Андалусии. Зашел на пятнадцать минут, как бы на чашку кофе, и застрял на час…

Тяжкое зрелище.

Бык — сама обреченность, тяжесть предсмертного прозрения, которое рождает брезгливость к людям.

Оно конечно: матадор, пикадоры, бандерильеро и прочие искусники тоже рискуют жизнью. Но то, что заставляет их рисковать, не имеет отношения к быку. Потребность в риске, даже смертельном, — проблемы самих людей. Их расчеты со своими комплексами. А у быка нет комплексов. Он вообще из другого мира. Бык родился жить, производить и защищать потомство. Мощным и грозным быка сделала природа.


За что эти вот верткие, в обтянутых одеждах, обученные убивать, жалят его своими пиками и шпагами? В конечном счете, за то, что он сильнее. За то, что самим существованием своим он заставляет определенную породу людей подсознательно ощущать свою малость и ублюдочность. Ту породу людей, которые все меряют подростковыми понятиями Силы и не-Силы.

Бык стоит огромный, тяжелый. Из шеи торчат пики, стекает кровь, почти растерянно он поворачивает голову на лошадь пикадора. Нет, он не разъярен. Он даже не озлоблен по-настоящему. Он как будто придавлен тяжким недоумением перед подлостью, трусостью, жестокостью подскакивающих к нему и отскакивающих от него убийц.


Матадор отвратителен, как отвратителен бретер, чужой кровью смывающий свой комплекс неполноценности.


Одно дело смотреть отобранные, смонтированные в динамичное зрелище с собственным сюжетом кадры испанской корриды. И другое — пережить корриду в прямой трансляции, со всем ее бытовым мусором и потом; пережить не в киношном, а в реальном времени.


Бык малоподвижен, бык огрызается несколькими тяжелыми прыжками — отгоняет очередного пикадора на лошади. И снова неподвижен. Людям нужно втянуть его в свои игры, люди хотят опустить быка до себя. А быку уже не до них, он как будто уже слушает что-то другое.


Самое тяжкое — это смотреть, как бык начинает шататься, как подгибаются его ноги, — бык падает на колени, и вот все они, отбросив осторожность, распрямившись, беспорядочной толпой идут к быку… Ничего с собой поделать не могу, в этом мгновенном преображении матадора и пикадоров, в их расслабленно-торжествующих походках я вижу повадку трусливой, безжалостной шпаны. И только. До этого они «считались с быком», «уважали». В их понимании «уважать» значит только одно: бояться силы. Больше ничего.

Вот, обступив быка, они наблюдают за агонией с бесстыдным любопытством профессионалов. С подростковым неведением вечности и величия того мира, который умирает перед ними в быке.


«Грациозно» изогнувшись, матадор втыкает последнюю шпагу в загривок быка («контрольный выстрел в голову», как принято у киллеров) и, повернувшись к умирающему открытой спиной, горделивой походкой идет через арену к столпившимся за бортиком телеоператорам. Он уже что-то говорит в микрофоны, он гарцует на телеэкранах перед страной, передо мной, сидящим в баре, — герой.


Еще бомжи: мужчина и женщина, картинно возлегшие на самом углу «смотрового сектора» площади; у женщины тяжелые припухшие веки алкоголички. Они спустили с поводка свою собаку, и та счастливо и освобожденно рванула к гуляющим по площади голубям. Пространство вокруг стало пористым, заколыхалось, зашуршало, захлопало крыльями. Собака, запрокинув голову, выписывает круги по площади.


Только что прибегал официант: «Экскьюз ми, мистэ», — и показывает нормальную 0,5 или 0,6 кружку (таких я еще не видел здесь) — вот пиво для вас. Все-таки он понял меня. Ставь, показал я ему рукой, ставь и эту кружку. Грациас! Выпью с удовольствием. Не грусти, паренек!

Он все понял. Он объяснил мне по-испански, что перепутал, что нормальный бокал заказывала вон та сеньора. Но для той сеньоры — ноу проблем — он сейчас принесет. А такому большому сеньору хоть три кружки больших будет мало. И подмигивает мне, довольный.

О'кей. Пьем пиво.


12.10

Снова Плаца Реаль. Второй приезд в Барселону. Натруженные ноги сами привели на площадь.


Широкими проспектами и рядами многоэтажных домов Барселона по идее должна быть похожа на Москву. Или, наоборот, Москва — на Барселону. Но формальное сходство только подчеркивает различие. Барселона роскошна, Барселона просторна и монументальна при относительно невысоких (в шесть-восемь этажей) домах. Улицы просвечены небом и солнцем. Дома вырастают, дома взлетают к небу. И движение это выпрямляющее.

Московские же громадины Ленинградского, Ленинского и прочих проспектов пятидесятых-шестидесятых годов не взметаются к небу, они расползаются под собственной тяжестью. Вид открытого пространства этих бесконечных проспектов высасывает остатки сил. В их просторе вообще нет человеческого измерения.

Москва прекрасна в кварталах XIX века, там и зима, и лето, и осенняя непогода, и мартовское солнце — все ей к лицу. Но это архитектура совсем другого города, к которой Москва сороковых-пятидесятых-шестидесятых годов не имеет отношения (а уж начиная с семидесятых Москва строилась уже вообще не как город, а как нечто бесформенно-мегаполисное).

В новой Барселоне улицы и проспекты — архитектурное продолжение Барселоны прошлого и позапрошлых веков.


А пальмы на городском закатном небе!..


Мимо моего столика с интеллектуальной томностью прошелся сейчас коротконогий красавец: черные полосы, стянутые сзади в косичку, черная кожаная курим, черные джинсы, на плече кожаный рюкзак. Лет тридцать, кинематографический профиль и пластика «крутого Уокера». Тормознул, боковым зрением оглядывая площадь, подошел к декоративному чугунному ядру, свалил на пол рюкзак и медленно опустился на ядро — в двух шагах от него вмурованный в пол стул для комфортного сидения, но он уже сидит на шаре, впивающемся в его промежность жесткостью и чугунным холодом (простату бы поберег!), позвоночник мгновенно утратил гибкость, как если бы стержень вынули из тела, — парень согнулся, опершись локтем на колено, подбородок упер в кулак и впал в сокрушительную задумчивость.

…А что? — Поза не менее эффектная, чем у роденовского мыслителя.

Сейчас его соло на площади.

С ближайших столиков благодарно заклацали и зашуршали затворчики фотоаппаратов.


Слушай, а ты можешь сказать себе, чем именно так раздражает тебя вид этих маргиналов?

А ведь раздражает. Раздражает и одновременно притягивает. Может, не в них дело (не только в них), но и в тебе?

Ну например: почему они не идут для своей вольной жизни на волю — на берег моря или в какой-нибудь тенистый безлюдный сквер? Почему именно сюда? Под жадные взгляды туристов.

Получается, что они приходят не вольно жить, а демонстрировать свою вольность. Не было б здесь туристов, не ходили б. В их вольных позах меньше всего как раз воли и свободы.

Получается, что вот эти «экзотические» фигуры в конечном счете порождает наша (твоя) потребность в культурно-исторической экзотике. И главные маргиналы на этой площади, по сути, — мы, туристы. В частности я.

У «крутого Уокера» сзади из-под жилетки какие-то цепи болтаются. Зачем? Спальник, что ли, он к заднице приторачивает?


Маргиналы?

Вокруг фонтана толпа голландских тинейджеров. Их тут прорва, на каждом шагу встречаю. Массовый завоз. Половина жильцов моего, например, отеля — школьники из Голландии.

Вчера утром на пляже в Салоу наблюдал за одной парой: девочка — уже почти девушка, а парень ее, издали особенно, смотрится совсем еще мальчиком, возможно, потому, что худощав и белобрыс. Они откатились в сторону от своей школьной компании, как бы уединились для объятий и поцелуев, но целовались как-то очень уж хладнокровно, почти ритуально. Устали или надоело, и они прервались на купание и игру с прилипающим к ракетке мячиком. Потом снова легли и начали имитировать половой акт. Девушка сверху, паренек — снизу. Потом поменялись, мальчонка взгромоздился на девушку и заелозил бедрами. Игра такая. Передразнивание увиденного на порнокассете. У подростка в плавках даже и не припухло ничего. Занимались они этим, как бы не обращая внимания на окружающих. А может, и правда не обращая внимания.


Ну и кто здесь маргиналы? Вот эти бомжи? Но их «шокирующее поведение», позы, одежда, жесты — язык общеупотребительный; мы понимаем друг друга; они в рамках культурной традиции.

Или вот эти подростки, привезенные из благополучнейшей страны, живущие в респектабельных отелях на полном пансионе?

Вчерашняя парочка если и дразнила публику, то, похоже, не ведая до конца, что означают производимые ими жесты. Демонстрация полной освобожденности оттого — нелепого для них — содержания, которым «взрослый» мир «грузит» элементарные вещи.

Ситуация с массовым американским кино, в которой и авторы и зрители простодушно полагают, что любовь — это некое физиологическое отправление, являющееся удовольствием, что-то вроде мороженого в жаркий день или игры в кегли.


Звуки: хлопанье голубиных крыльев и гулкий металлический лязг (строители в противоположном углу площади перекладывают горку металлических реек), приглушенный говор от столиков вокруг (польский и немецкий языки), рокот одинокого мотороллера. Площадь закрыта от улиц, их шум сюда практически не доносится.

Пронзительно верещит сейчас несмазанное колесико тележки, на которой двое подростков везут упакованные пачки газет.


Сидящий на ядре бомж время от времени подносит к губам мятый, чем-то раздутый изнутри («чем-то» — несомненно, бутылкой) бумажный пакет и прикладывается к упрятанному в бумагу горлышку. При этом поза сохраняет погруженность в духовные бездны.

Бумажный светло-коричневый мятый пакет со спрятанной в нем бутылкой над публично запрокинутой на людной площади головой, очевидно, тоже фирменный знак вольности.


17.10

Через середину площади, собирая взгляды, медленно вышагивает парень. Ему лет двадцать пять — тридцать, высокий, худой, в клетчатых серо-голубых длинных шортах. А над шортами длиннополый пиджак-китель ярко-желтого, точнее, пронзительно канареечного цвета. Две верхние пуговицы стоячего воротничка расстегнуты, оттуда ядовито-голубой полоской свистит ворот рубашки.

Коротенькие черные волосики на голове всклокочены.

Ленинская бородка и тоненькие закрученные усики а-ля Дали.

Особенно хороши под этим, почти клоунским, нарядом худые волосатые ноги. Шотландский стрелок.

Напряженно-замедленная, как бы пританцовывающая походка.

Рядом его приятель, коренастый, поплотнее, пониже, одетый в темное, но его не видно, он — оправа для этого ярко-канареечного (друг Санчо).


Сейчас они в центре сценической площадки. Головы туристов, по крайней мере в моем секторе кафе, повернуты в их сторону. Ощущение, что наши взгляды — электричество, которым заряжается Канареечный Дали.

Из подворотни в другом углу площади появляется еще один персонаж: высокий парень, чуть сутуловатый, с космами лохматых волос. Очки-половинки в тонкой металлической оправе на носу. Обвисшая выношенная кожаная куртка. Сделав несколько шагов по площади, он вдруг, как бы наткнувшись на что-то, останавливается, разводит руки, запрокидывает голову и трясет волосами, отказываясь верить глазам своим. Канареечный тоже встает как столб. Затем с крайней степенью потрясенности вскидывает в приветствии руки.

Далее разыгрывается этюд «встреча старых друзей»: с остервенелой радостью они хлопают друг друга по рукам, потом обнимаются. Актерская фальшь жестов не только не мешает действу, но и вполне вписывается в безвкусицу канареечного длиннополого кителя над голыми ногами и тоненьких закрученных усиков Дали над социал-демократической бородкой.

Сам Сальвадор Дали точно так же настаивал на претенциозном убожестве производимых им жестов.

Возникает пузатый бумажный пакет. Лохматый, стоя посреди площади, так сказать, действием закрепляет значимость момента — подносит к губам упакованную в пакет бутылку и на пару минут застывает в позе горниста… А может, он и не пьет, может, просто держит так бутылку, потому как очень уж долго стоит в этой позе — литр можно выхлестать. В данной ситуации, видимо, время отсчитывается не жидкостью из бутылки, а частотностью фотовспышек из затененных аркад.

Как только перемигивание фотовспышек начинает стихать, Лохматый отрывается от бутылки, а Канареечный убирает из своей позы восхищение пивной мощью друга. «Шумно жестикулируя», троица покидает площадь.


Полицейские в двух «рафиках» объезжают площадь. По од-ному ездить, видимо, не рискуют… Бомжи лениво поворачивают в их сторону головы.

Проехали, никого не потревожив.


Опять полиция.

Но это уж какой-то совсем отчаянной храбрости ребята — в легковом, совершенно небронированном автомобиле и всего втроем…

Впрочем, нет — из прохода от бульвара Лас-Рамблас втекает на площадь отрядик ихней «Альфы»: крепкие рослые парни в синей униформе, всем телом изготовившиеся для совершения тяжкого служебного долга. Их практически никто не замечает, ни бомжи мои, ни голландские школьники, колыхающиеся ярким цветником у черного фонтанчика, ни две молоденькие немки за соседним столиком, тонкими пальцами подносящие к губам бокалы с апельсиновым соком.

Ну а сейчас солирует Художник. Он сидит в самом неудобном, казалось бы, для художника месте — там, где через проход с бульвара Лас-Рамблас втекает на площадь поток туристов. Поток буквально разбивается о художника, сидящего на асфальте.

Парень лет тридцати — кряжистый, крупные черты лица, рыжеватая обветренная кожа, рыжие космы, могучие плечи. Сидит, скрестив ноги. Коробка разноцветных мелков. Сейчас он растирает по асфальту розовую лужицу мела, потом бледно-зеленым обозначает что-то на розовом.

Наблюдаю за ним уже примерно час. Вставал размяться, прошелся по площади, постоял над ним, посмотрел на нечто невнятно-акварельное, на капустные листья похожее, с резкой штриховкой наверху. Нечто туманно-многозначительное и даже на стадии наброска — анемичное… Все его силы, как я понимаю, уходят на обеспечение значительности самого жеста: художник, погруженный в себя, не замечающий никого и ничего вокруг, Художник, Который Творит.

…Пока я записывал предыдущее, парень прервался — сейчас он что-то сосредоточенно вырисовывает на клочке газеты.

На баночку, стоящую рядом с ним и при этом как бы отдельно от него и постоянно позванивающую монетами, он, можно сказать, вообще не обращает внимания. Вроде и нет ее.

Место выбрано точно — никто не пройдет мимо буддийской отрешенности Подлинного Художника.

Рисунок? Да бог с ним! Вежливо глянув на меловые разводы картинки, зритель искоса разглядывает могучий торс, спутанную шевелюру, угреватую щеку и затянутый в сакральные глубины взгляд художника. И рука сама потянется к кошельку за песетами.

…И ноги у него, похоже, не затекают от неудобной позы. Вот она, жилистая барселонская богема.

Одно плохо — художник почти всегда закрыт толпой для фотографирования. Но это тоже понятно — это кому что важней. Канареечному Дали, например, важнее чистое искусство. Нервический кайф от прохода под завороженными взглядами десятков туристов Канареечный предпочитает звяканью монет в баночке.


Ну вот дождался. Меня уже снимают. Соседки-немки исподтишка щелкают аппаратами.

…А что? Седая лысая могучая орясина с кружкой пива, пластиковый пакет с книгами вместо полагающейся туристу кожаной сумочки. И явно сочиняет что-то, в книжечку свою записывает…

Да и кто знает (кроме, разумеется, наших воспаленных патриотов), какая у какой нации внешность? Мой абсолютно чистокровный хохляцкий нос и лысина провоцировали грузин в Тбилиси заговаривать со мной по-грузински и потом искренне удивляться тому, что я не грузин. А позавчера в Реусе в ожидании автобуса, когда я заговорил со стоящими рядом двумя русскими тетками, те аж вздрогнули. «Ой, мужчина, — сказала одна из женщин, — а мы думали, что вы не русский». — «А чей?» — «Ну, испанец, или немец, или… — тут тетка запнулась на секунду, подбирая слово, — израилец» (ударение на второе «и»).


Разница между Пикассо (или Хуаном Миро) и Дали.

Первые приучили, подчинили себе публику, особенно о ней не думая. Публика для них — чисто внешнее обстоятельство, обеспечивающее социально-общественную нишу для их ремесла. Миро и Пикассо — воплощение внутренней свободы от публики.

Сальвадор Дали в этом раскладе — воплощение несвободы. Он обслуживал потребность публики в фигуре всемирно известного гения-художника, парадоксального, шокирующего, непонятно-понятного и т. д. Дали не обманывал ожиданий. Тут он велик. Если Пикассо и Миро великие художники, то Дали — великой шоумен от живописи.

Дали, возможно, самый монументальный мыльный пузырь в истории искусства XX века. Публика, не владеющая языком живописи, благодарна Дали за лесть: как бы художник XX века, как бы сложный, парадоксальный, шокирующий, но «усложненность» его доступна кому угодно. Эти текущие оплавляющиеся часы, эти «предчувствия» гражданской войны — «сюр», просчитанный в каждом движении; внутренние «живописные интенции», взятые из жеваного-пережеваного и «оригинально» использованные.


Оказывается, Гауди родился и рос в городе Реус. Я ездил в этот город. Это километрах в пятнадцати от побережья. То есть у Гауди в детстве было море и песчаные пляжи, но не каждый день, а как праздник. И, возможно, великий собор вытек мокрым песком из ладошек счастливого мальчика-Гауди, игравшего когда-то у сказочно прекрасного моря.

Такую свободу жеста радости и детства может позволить себе только великий художник и мужественный человек.


Все эти каляки-маляки детского рисунка, кляксы и марашки, разноцветные чулочки, стрекозы, страшилища, шарики Хуана Миро — высвобожденное мастерством и культурой гениального художника собственное детство.


Новый объект для наблюдений: компания у фонтана. Этим лет по двадцать, не больше, но одеты «по протоколу»: шорты, сверху какие-то кожаные поддевки, куртки (зачем — жара ведь!). Если б не количество и знаковость одежды (оттуда даже два шейных платка светят), их можно было бы принять за студентов. Молодые, интеллигентные лица. Но держатся они на площади подчеркнуто отдельно, выделяясь истомностью поз и взглядов. Площадь как бы вообще не видят. При этом аккуратны, инстинктивно расчетливы в жесте. В центре парень с зачехленной гитарой. Расположился как уличный певец, даже начал вытаскивать гитару, но потом, как бы забыв ее на полпути, отвлекся на разговор. Наполовину вынутая гитара не дает публике расслабиться… Парень не торопится.

Их подруга сидит с ногами на парапетике фонтана в довольно рискованной для ее открытого сарафанчика позе; читает книгу, лицом изображая предельную углубленность. Отмахивается, когда ей протягивают бумажный пакет с бутылкой, уже обошедший всю компанию.

…Еще двое подошли. Эти обозначают себя большими потертыми папками для рисунков, но — художники, это видно хотя бы по легкой брезгливости, с которой они обходили сейчас Погруженного В Творчество Художника на асфальте.

Теперь их уже целая компания, привлекающая внимание обилием атрибутов «артистической богемы». А также — противоестественной для такого количества молодых, юных, можно сказать, лиц замороженностью общения друг с другом, как будто они безмерно устали друг от друга, от этой площади, от самих себя. Это тебе не живчики Канареечный с Лохматым и не жилистый напряг Отрешенного Художника с мелками. Тут маята почти натуральная. Естественная. Томление молодости и неприложенных сил.


Ну, наконец-то! Парень с гитарой довершил начатый полчаса назад жест — вынул гитару. А то истомил уж всех… Запел. Девица книжку отложила, запрокинула головку. Друзья поющего затосковали лицами еще выразительнее.

Вокруг быстро собирается толпа.

Лень вставать и подходить.

Да и на самом деле, мне гораздо приятнее сейчас рассматривать вон тех двух, стремительно проходящих через площадь испанских девушек, то ли студенток, то ли секретарш, офисных каких-нибудь работниц, с толстыми — у обеих — папками на сгибе левой руки, прижатыми к груди. Правой рукой обе поддерживают ремень сумочек, свисающих соответственно с правого плеча. Одна чуть клонит голову, отвешивая в сторону прядь стриженых волос, стремительные коленки натягивают короткую юбку на бедрах, черный пиджачок с длинными, наползающими на запястья рукавами, тяжелые башмаки, — вторая в светлой рубашке и бежевых джинсах. Издали: иероглиф женственности, стремительности и легкости.

Вблизи: живые, быстрые взгляды вокруг — интересно ведь! — но не так чтобы очень, гораздо интереснее им сейчас то, что они энергично обсуждают, — то ли начальника нового, то ли однокурсников; на лицах очень близкий, но еще не выхлестнувший наружу смех.

Пронеслись. Вид сзади: согласное колебание стеблей-позвоночников, развернутые плечи, прямые, чуткие (даже боязно смотреть, чтоб физически не ощутили мой взгляд) спины.

Как сквознячком протянуло через площадь, каким обдают перебегающие тротуар парень и девушка с пузатыми мотоциклетными шлемами в руках, и у парня из-под расстегнутой куртки и выбившегося набок ворота рубашки открытая шея, еще хранящая тугой поток встречного воздуха.


Все-таки конфузное для конца века зрелище — артистическая богема. В нем что-то затхло-провинциальное. Книжная выспренность и дефицит темперамента.

Кстати, скульптура Гауди возле его собора поражает ординарностью внешности архитектора. Один из самых дерзких художников XX века внешне был похож на земского врача чеховских времен или добропорядочного немецкого чиновника. Гауди некогда было тратиться на создание имиджа — он собор строил.

Ну и кто из вас больше актер — Канареечный Дали, ловящий кайф от своего прохода по площади? Или ты, выбравший место для записи своих мудрых мыслей не где-нибудь, а именно здесь, на Плаца Реаль, — нога за ногу, книжечка на колене, бокал с пивом и дымящаяся сигарета?

Ты-то чем от этих пижонов сейчас отличаешься?


Самые естественные на площади — голуби, пальмы и официанты.


— Грациас, сеньор! — это официант благодарит за чаевые. Пора на электричку — домой, в Салоу.

Пейзаж Челябы

1

«А сейчас вы увидите куски Челябы старой. Купеческой», — говорит наша экскурсовод Н. Н., останавливаясь перед полудекоративной аркой с гербом уездного Челябинска. На гербе — верблюд. А за аркой — улица-заповедник Кировка. Официальное ее название «улица Кирова», но челябинцы называют Кировкой, как бы переориентируя название улицы с фигуры загубленного — по некоторым данным, Сталиным загубленного — пламенного революционера, а также крепкого хозяйственника и жизне/женолюба на марку знаменитого завода.

На Кировку мы входим, оставляя за спиной проспект Ленина, разливающийся в этом месте площадью Революции с памятником на противоположном берегу. Памятник, естественно, Ленину. Под серым, но чуть прояснившимся — дождь со снегом, шедший с утра, уже закончился — небом силуэт Ленина кажется черным. Основную массу его составляет вздыбившееся под ветром бронзовое пальто. С внешностью вождю не повезло: невысокий плотненький господинчик, лысина, бородка, пиджачок, жилетка — не тянула она на госсимвол. С Дзержинским монументалистам было легче — лицо аскета и долгополая шинель. В челябинском пальто вождя тоже есть что-то от шинели Дзержинского. И вообще — от Шинели. Собственно говоря, шинель — это что? Пальто. Но пальто — статусное. То есть Шинель как персонификация статуса. Статуса не только сословного или государственного, но и метафизического. Что остро почувствовали, например, новые русские 90-х, разрешавшие проблему самоидентификации с помощью монументальных, как шкаф, пальто.

От ветра, вылепленного скульптором в полах ленинского пальто, веет привычной жутью.

Ну а предыдущий Ленин, тот, с которого наша экскурсия начиналась, — тот Ленин еще не в шинели. Памятник стоял в парке на Алом поле, и показывали его в качестве самого первого в Челябинске — а может, и в стране — памятника вождю. Не памятник даже — мемориальный комплекс: бюст Ульянова-Ленина помещен в грот-раковину, по бокам грота две маленькие ассирийские колонны. А в качестве постамента для раковины с бюстом — мавзолей, точнее — мавзолейчик. Он, естественно, пуст. Ленин здесь никогда не лежал. Но дело не в этом, дело опять же в символике статуса, поиск которой уже начат в этом мемориальчике. Пальто-шинель пока не задействовано. Скульптор еще кружит в классическом наборе символов из того ряда, в котором пирамиды, мумии, мавзолеи, саркофаги и прочие восточные величественности. Но — не слишком настаивает. И потому есть в этом мемориале еще что-то человеческое, что-то от кладбищенских памятников. Ленин здесь меланхоличен, даже как бы угрюмо отстранен. Из живого человека, точнее, «живого покойника» он еще не превратился в человека-лозунг. Увиденное на Алом поле почему-то напомнило мне памятники- мемориалы на обочинах автомобильных трасс Абхазии: каменные ступеньки наверх к терраске с каменным столом и скамьей под каменным навесом, где стоит изваянный в натуральную величину красавец Гиви или Гоги, который как раз в этом месте разбился на своей машине или мотоцикле. На столе бутыль с вином и стаканы, уже отнюдь не каменные, — приглашение сесть за стол, выпить в память о покойном. Никогда не видел, чтобы кто-то воспользовался этими столами, но простодушие и человечность жеста трогают.

Нет ничего странного в таком ассоциативном ряду, образ возник, так сказать, по контрасту — ленинский мемориал на Алом поле оказался отделенным для меня пятью минутами ходьбы от статуи Ленина, которая несколько дней встречала меня в холле Педагогического университета. Университетский Ленин стоит при входе, в закуточке под лестницей, в том месте, в каком в богатых купеческих домах ставили чучело медведя. У университетского Ленина гневно-вдохновенное выражение лица и харизматично вскинутая рука, указывающая на выход. Полы его пиджачка тоже слегка раздуты «вихрями».

2

В Челябинск я приехал, воспользовавшись приглашением поучаствовать в научно-методической конференции Челябинского педагогического университета, — стараясь не вспоминать о гениальном, как выяснилось, образе Хлестакова, в этом собрании ученых-филологов я представительствовал от современной литературной критики. Ну а экскурсия по городу была устроена сразу же после завершающего конференцию, по-домашнему уютного и теплого застолья, и нас, особо любопытствующих, набралось аж четверо. То есть гуляли мы не группой экскурсантов, а тесной компанией, но краевед и старожил города Н. Н. была, по-видимому, изначально настроена на «мероприятие» — показ многочисленным гостям промышленной столицы Южного Урала, ее достопримечательностей, как то: проспекта Ленина, центральных площадей, памятников Ленину и памятника Орленку (вот тут на меня затмение нашло — кто это? Про героико-романтический образ из комсомольской песни я вспомнил, только когда увидел под бронзовой фигурой вражескими путами стянутого героя группку молодых людей с транспарантами — активисты молодежного движения «Единой России» боролись здесь за укрепление «вертикали власти»), а также на показ заново обретенной городом в 90-е пешеходной улицы Кирова, дающей возможность рассказать о досоветском Челябинске. И мы, четверо экскурсантов, ежились не столько под холодным ветром, сколько под застарелым пафосом в интонациях нашего экскурсовода, не успевшей перестроиться на атмосферу гуляльного междусобойчика.

Кроме меня, Н. Н. слушали еще три дамы. Филолог из Киева, оглядывавшая местный городской пейзаж с толерантностью гостьи, и — по нынешним временам — гостьи уже заграничной плюс жительницы самой древней и прекрасной из русских столиц. А также две барышни из Москвы — одна из которых, специалист по фольклору церковно-приходской среды, внимала рассказу Н. Н. с христианским смирением и сразу же по окончании экскурсии устремилась по временному мосту через реку Миасс к действующему храму — то ли для духовного очищения, то ли для продолжения полевых исследований. Вторая барышня, напротив, специализировалась на рок-культуре 80-х, и от специфического воодушевления, с которым Н. Н. разворачивала перед нами героическую историю советского Челябинска, ее воротило особо. Девушка, конечно, терпела, но терпела малость демонстративно, и мне приходилось успокаивать ее. Лукавил, конечно, немного, потому как на самом деле я пытался усмирить свои собственные — с пионерского еще детства накопленные — реакции на советскую риторику, мешавшие услышать то, что рассказывала нам Н. Н., а говорила она о вещах действительно важных. И не вина Н. Н., что языка для рассказа о советской истории у нас еще нет.

(С барышней же этой мы отвели душу уже после экскурсии, укрывшись в теплом зальчике новорусской ретрокофейни на Кировке, где девушка смогла наконец размотать свой длинный шарф и согреть красные от холода ладошки о чашку с кофе; после кофе мы закурили, и девушка стала рассказывать, как накануне она гуляла здесь вечером, гуляла в одиночестве, шел дождь, смеркалось, Кировка была мокрая и пустынная; угрюмые в этот час особнячки казались ей продолжением депрессивной каменной мощи проспекта Ленина, и вот тут она вдруг услышала что-то страшно знакомое, от неожиданности она даже не поняла, что именно, и, только наткнувшись на группку уличных музыкантов, накрывшихся полиэтиленом, и увидев, как блестят от зажженных уже фонарей мелкие капли на желтой меди саксофона, узнала знаменитый спиричуэл — девушка произнесла длинное английское название его, которое я воспроизвести здесь не в состоянии, — ощущение, как будто я откуда-то вынырнула к себе, сказала она. Откуда вынырнула? В это девушка вникать не стала. И то, что рассказывала она, мне было очень даже понятно. Боюсь, такие вещи с годами я воспринимаю гораздо острее, чем моя тогдашняя собеседница.)

Иными словами, компания для осмотра достопримечательностей оказалась для меня на редкость плодотворна и своей малочисленностью, исключавшей возможность уединиться в толпе, и достаточно ярко выраженными индивидуальностями спутников, провоцировавшими на полифоничность восприятия.

Ну а Н. Н., естественно, начала свою экскурсию с того, с чего, собственно, и начинается город, который сегодня называется Челябинск, — с бронзовых памятников Ленину.

3

При входе на Кировку нас встречает городовой. Тоже из металла. Литой. Рост вполне человеческий, выражение лица — тоже. Чуть дальше бронзовый крестьянин-ходок чешет голову перед местным законодательным собранием, далее — барышня начала прошлого века, застывшая перед зеркалом. Сидит на земле бронзовый мальчик-башкир, рядом верблюд. Городской нищий из позапрошлого века расположился на тротуаре у офиса «Альфа-банка». Левша склонился над тисочками (рядом афиша гинекологической клиники); за углом извозчик с лошадью и пролеткой в натуральную величину (я покорно полез в пролетку фотографироваться), трубочист на крыше и так далее. Челябинцы из прошлого в толпе нынешних горожан. Атмосфера этого театрально-скульптурного действа вполне соответствует сувенирному глянцу, который навели реставраторы на два или три десятка сохранившихся от старинных времен домов. Темно-малинового кирпича двухэтажные особняки, а также дома деревянные, с украшенными резьбой крыльцом и окнами- витринами, из которых — окон — светят торсы полуобнаженных женских тел, слегка прикрытых (точнее — открытых) обтягивающими шортиками и полосочками ткани на груди, эротический напряг их плеч, изогнутых животиков и бедер приглушен прохладным блеском белой пластмассы. Это, надо полагать, те самые дома, которые в конце XIX века называли здесь «двухэтажными громадами». Ну а громада сегодняшняя, начала XXI века, тумба-небоскреб бизнес-центра из синего стекла — то ли поднимается над Кировкой, то ли спускается на нее с неба. Парит, короче.

На Челябинск лучше всего смотреть отсюда, из городских интерьеров XIX и XXI веков. Кировка — это рама, в которую вставлены не столько остатки уездного русско-азиатского городка, сколько могучее тело индустриального Челябинска как архитектурного заповедника советской эпохи времен ее расцвета, то есть сороковых-пятидесятых годов.

«Мы не поддались на моду 90-х переименовывать улицы, — с гордостью говорит Н. Н. — Как был у нас проспект Ленина, так им остался». Да, разумеется. Но дело еще и в том, что проспект этот переименовать невозможно. Это не бывшая Большая Дворянская губернского города и не безликий Ленинский проспект в Москве. Челябинский проспект строился изначально как проспект Ленина — просторно, монументально, торжественно. Не просто жилые дома, но дома-дворцы для «советского труженика», с портиками, тяжеловесной торжественностью колоннад, с эркерами, с балясинками балюстрад, с барельефами, на которых гербы, колосья, веночки и проч.

4

«Старая Челяба», «наша Челяба», «героическая Челяба», повторяет наш экскурсовод, и в сюжете города, который постепенно, как пазл, складывался из микросюжетиков рассказа Н. Н., само слово это — «Челяба» — из «топонимического жаргонизма» постепенно превращается в нарицательное, которое пишут с маленькой буквы. В обозначение некой субстанции, которую материализовал город.

Топографию нынешнего Челябинска определила война; из европейской России перевозили оборонный завод, ставили на окраине, в чистом поле, и вокруг завода начинал расти свой городок. То же было со вторым заводом. И с третьим, и с четвертым. И все эти города и городки стали районами нового Челябинска. «В войну, — рассказывала Н. Н„когда мы стояли на Алом поле, — здесь не было площади и парка, здесь все было под огородами. Город заполонили эвакуированные… Все квартиры стали коммунальными, жили даже в ванных комнатах. Челябинск был похож на табор».

Я слушал Н. Н., разглядывая дома на проспекте Революции, четырех- и пятиэтажные, с высокими окнами, с эркерами, — 30-е годы, нарождающийся советский классицизм с еще не выветрившимися у архитектора воспоминаниями о конструктивизме. «И что, здесь тоже селили эвакуированных?» «Да нет, что вы, — сказала Н.Н. — Здесь жил парт- и хозактив, а также — НКВД. Эти дома не уплотняли. Наоборот, обнесли их забором, как режимную жилую зону. Квартиры в этих домах до сих пор считаются лучшими в городе. А вот здание пединститута переоборудовали в патронный завод».

5

Заповедная Кировка, по которой мы идем от проспекта Ленина, заканчивается неожиданной пустотой справа. Чем-то вроде площади или разреженного сквера. На площади стоит оперный театр. Очень правильно стоит — нужно сначала не торопясь пройти всю старорежимную Кировку, вжиться, вчувствоваться в ее масштабы, чтобы возникшее — вдруг — здание могло продемонстрировать свою слоновью монументальность. Широкие ступени, за ними огромные, никак не меньше, чем у Большого театра в Москве, колонны. Колонны держат могучий портик, на который налеплен герб СССР, а под гербом — скрещенные знамена и атрибуты искусства: арфа, бандура и элементы какого-то клавишного инструмента, почему-то вызывающего ассоциации с разломанным патронташем. Советский классицизм завершается наверху советской готикой — тремя фигурами на портике. В центре на коньке сидит огромная женщина с арфой, рука ее, как бы только что оторванная от струн, застыла в воздухе; женщина, вдохновенно выпрямив спину, вслушивается в извлеченный ею звук. А по краям, на нижних концах крыльев портика, еще двое, но уже стоящих: слева — советский юноша в просторной рубахе и брюках, руки разведены в каком-то, надо полагать, танцевальном движении; а на правом крыле — грудастая молодуха в крепдешиновом платье, уперев в бок левую руку, вскинула правую и голову к ней повернула, как если бы фотографировала сама себя цифровой камерой.

Нелепо, смешно? Не уверен. Слишком всерьез это, слишком истово.

Квинтэссенцией советского монументализма для меня, на-пример, всегда было сооружение под названием «Рабочий и колхозница» — две человеческие фигуры с лицами-масками (советский извод античной театральной традиции), стоящие в нелепой «позе устремленности», и предметы (серп и молот) в их судорожно протянутых (куда? точнее — к кому?!) руках поза эта наделяет содержанием почти религиозных символов. Недавно по ТВ фрагменты этого монумента показали крупным планом — течение времени, то есть морозы, жара, дожди, едкая взвесь городского смога, разъело металл, обнажило швы, окончательно превратив эти маски в лики монстров. Тональность комментария была патетически-сострадательная: не позволим погибнуть, спасем бесценное! Ну уж нет! Как раз этот естественный процесс и доводит идею монумента, точнее, интенцию ее до окончательного завершения.

Интенция загадочная — советская архитектура завораживала меня (с детства) каким-то глубинным шизофреническим сдвигом внутри, вроде порыва ветра в тяжких полах ленинского пальто.

Притом сдвиг этот оформляли высококвалифицированные архитекторы и скульпторы. В одном сетевом тексте я назвал когда-то советского архитектора Щусева недоучкой и получил в Интернете отповедь: недоучка, извини, это ты, а Щусев был превосходным специалистом, знатоком архитектуры, академиком, преподавателем и т. д. Упрек принимаю. Да, справедливо: есть ситуации, когда нельзя стесняться пафоса, нельзя прятаться за стыдливые эвфемизмы типа «недоучка» — нужно называть вещи своими именами: варварство в сочетании с профессиональным бесстыдством. Именно Щусев забабахал в центре Москвы, перед зданием Московского университета и Большим театром, перед Кремлем пафосный советский комод гостиницы «Москва».

Впервые я увидел ее в четырнадцать лет, на исходе сумрачного декабрьского дня из окна троллейбуса, который вез меня, несколько часов назад приехавшего в столицу из дальневосточного Уссурийска, вез с Полянки через Большой Каменный мост, и с холодком восторга я смотрел, как разворачивается зимняя панорама Москвы-реки и Кремля. Шел снег, фары у редких машин внизу на набережной были зажжены, потом троллейбус уже катил мимо строгой, прекрасной решетки Александровского сада, мимо заснеженных деревьев, под которыми от подножья Кремлевской стены катались вниз на санках мальчишки, а слева обзор из окон был закрыт бесконечным телом Манежа, — городское пространство вокруг звучало как музыка, как вступление к «Хованщине» Мусоргского, которое ежедневно, под названием «Рассвет на Москве-реке», в шесть утра запускало наше владивостокское радио. То было одно из моих самых сильных архитектурных переживаний. И такой же силы оказалось тягостное недоумение, когда троллейбус въехал на Манежную площадь и я увидел впереди здание гостиницы «Москва», — музыку Мусоргского сменил туш, который выдували в свои трубы музыканты из самодеятельного оркестра Дворца культуры Сахарного комбината им. тов. Жданова при вручении почетной грамоты за победу в соцсоревновании. То есть я, оказывается, искренне полагал, что здание это — только картинка с водочной этикетки, торговый знак водки «Столичная», которую в Уссурийске пили по праздникам начальники в отличие от всего прочего населения, покупавшего в нашем железнодорожном магазине просто «Водку» по двадцать пять двадцать.


Что такое советская архитектура и что такое советский архитектор, я, воспитанный парадной архитектурой советской провинции, формулировал от противного — отталкиваясь от радостного изумления при виде оригиналов (в старых кварталах Владивостока, в Москве, Ленинграде, Херсонесе), которые поражали сочетанием величественности и относительно небольших размеров здания. То есть первым (если не главным) свойством советского архитектора следует считать его искреннюю уверенность в том, что величественное измеряется величиной. Счастливые люди. Как тот же Церетели, сделавший Петра I оловянным солдатиком, но — размерами поболе колокольни Ивана Великого в Кремле и соответственно превративший Стрелку на Москве-реке и Кремль вдали в сувенирные игрушки. И не думаю, что дело здесь в ненависти нынешних городских властей, одобривших идею, к старой Москве как архитектурному коду русской истории, памяти страны, нации; дело — в неискоренимости советского менталитета.

Нет-нет, я не ропщу, я понимаю, что могло быть и хуже. Вроде Дворца Наркомтяжа на Красной площади или сверхмонументального монстра Дворца Советов на Волхонке — сегодня архитектурные проекты нереализованных госзамыслов 30-х годов воспринимаются как иллюстрации к медицинской монографии о протекании особо тяжких форм социально-исторической шизофрении (к реализованному мы притерпелись).

Иными словами, мне как воспитаннику Железнодорожной слободки города Уссурийска легко представить себе, что чувствовали челябинцы, когда со здания оперного театра сняли леса, когда оно вознеслось над одноэтажным и двухэтажным купеческим городом. Это был пришелец из другого мира. Не просто театр, то есть здание для музыки и балета, а Государственный Храм Культуры, освященный Советским Государством, то бишь Великим Сталиным.

И здание это — всерьез. Любой стеб по его поводу будет выглядеть пошло. Здание могучее во всех отношениях. Построенное к 1941 году для театра, театром оно стало не сразу. Началась война, и его переоборудовали под цеха военного завода. Потом потребовались годы, чтобы сделать его театром. В частности, заводскую копоть со стен выжигали вручную, паяльными лампами.

6

Гуляя по центру Челябинска, я понимал, что рассматриваю фасад. Точнее — шпиль, если воспользоваться образом Голдинга из знаменитого романа, в котором монах Джослин, одержимый намерением возвести свой небывалый по высоте шпиль, обнаруживает, что по мере вознесения шпиля в небо фундамент его должен все глубже и глубже зарываться в землю; и Джослин вместе с ним из солнечного свечения и простора вынужден опускаться в тяжкую сырость земли, болотное узилище — в беспросветность.

Основу «шпиля», фундамент Челябинска, то есть саму челябу, я увидел в последний час своего пребывания в нем.

Повезло с ситуацией — я нервничал. Мне казалось, что я опаздываю в аэропорт. Сумма в шестьсот рэ, которую заломил таксист за дорогу от перекрестка улицы Энтузиастов и проспекта Ленина, показалась мне чрезмерной — я помнил, что дорога от аэропорта до въезда в город заняла минут десять, а по городу частники ездили за 100–150 рублей. Я спросил у милиционера на улице про маршрутки в аэропорт. «В трех минутах ходьбы отсюда, на Алом поле, — сказал он. — Маршрутка номер двенадцать». В маршрутку я сел, имея в запасе 54 минуты до начала регистрации. Ну, может, чуть припозднюсь, если пробка где будет, но не более того. Не страшно. Челябинск для меня практически закончился: сколько-то минут по городу, потом несколько минут через пригородный лесок, а там — регистрация, самолет и уже московская маршрутка из Домодедова до моего Орехово-Борисова. Я даже не позаботился занять место у окна и приготовить фотоаппарат. Присел с сумкой в проходе полупустого «пазика», который казался мне поначалу легким и мобильным. Но очень скоро выяснилось, что маршрутка останавливается на каждую поднятую с автобусных остановок руку, и через несколько минут я обнаружил, что еду в битком набитом, а потому медленном и невыносимо подробном городском автобусе.

За окном тянутся серые многоэтажки, перекрестки, внезапные пустыри, рекламные щиты. Горизонт, составленный из дымящих заводских труб, за которыми должен быть аэропорт, не приближается. И я уже начинаю поглядывать на часы — время мое уходит. Но вроде как дома стали реже, пошли какие-то заборы, за ними промышленного вида почернелые здания — начинается промзона, которая должна перейти в загородный — финальный для меня — лесок.

Однако промзона не кончается. Она вытягивается в бесконечный заводской забор справа и трамвайную линию под ним. Забор бетонный, потом кирпичный, монолитный, а потом — полуразрушенный, с остатками проходных, потом снова бетонный. По ту сторону забора стоят остовы заводских строений с посеревшими, как будто заляпанными засохшей глиной стенами. Столбы. Трубы вдали. Пейзаж словно покрыт многолетней копотью.

И копоть эта — уже до горизонта.

Нет, пейзаж не был безликим. Напротив. Он выразителен. Чересчур даже. Но как раз здесь и нужен мне, как назло, упакованный в сумку фотоаппарат. Почерневший кирпич, бетонные блоки заводских корпусов, ржавые скелеты каких- то башен и башенок, покрытые пылью окна, разинутые ворота-двери брошенных цехов — все это воспринимается как единая масса. Не разлепить на архитектурные и пейзажные микросюжеты.

Глаз мой послушно скользит по очередной бетонной стене, проваливается в выбитое окно, в крохотный пейзажик, отбитый покореженной оконной рамой, в котором, пейзаже, кусочек далекого пустыря с каким-то просвечивающим насквозь, как этажерка, строением из металла.

На несколько мгновений в мелькнувших за окном распахнутых воротах открывается широкий заводской двор с изгибом подъездной дороги, с проросшими сквозь остатки бетонного покрытия клоками травы.

И отовсюду на меня, точнее, сквозь меня смотрят слепые окна оставленных заводов и немые провалы ворот-дверей. Во взглядах этих — давнее привычное изнеможение.

Необъяснимо, но из некоторых труб бесшумно вываливаются клубы коричневого или серого дыма. Большинство же труб стоят как давно высохшие деревья. Присутствуют. И только.

Людей в этом пейзаже нет.

Трамвайные рельсы по-прежнему тянутся справа от дороги, но ни одного вагона, кроме двух, что встретились на выезде из города, нам не попалось. Только пустые площадки трамвайных остановок у порушенных проходных.

И не нужно никаких усилий воображения, чтобы содрогнуться от мысли, сколько же понадобилось людей, чтобы заполнить жизнью это раскинувшееся до горизонта пространство.

Я вдруг снова слышу фразу, прозвучавшую несколько лет назад южной теплой ночью на набережной курортного Мармариса в Турции: «Господи, сколько же, оказывается, людей живет на земле!» Мы шли компанией по узкой набережной вдоль пляжей, на которые из черной ночи наползали такие же черные волны, а по другую сторону от нас были уличные кафе. Их столики и стулья выходили почти на дорожку. Кончалась граница одного кафе, и за полудекоративной стеночкой начиналось следующее кафе, со своей музыкой, светом, загорелыми людьми в легких одеждах. И очень скоро барьерчики, отбивавшие одно заведение от другого, уже казались перегородками одного вытянувшегося на пять или шесть километров — на час нормальной ходьбы — кафе. И кто-то из нашей компании сказал, что в свое первое утро здесь, когда он делал пробежку по набережной вдоль этих столов и стульев, еще незанятых, у него возникло ощущение дурного сна, потому как невозможно набрать столько людей для подобного количества столов и стульев. Но вот — они заняты, и там, в разноцветной полумгле, темные, загорелые лица, блеск влажных в улыбках зубов и глаз, высоких бокалов, пивных кружек; а мы идем мимо в праздничной толпе легко одетых людей, говорящих на немецком, турецком, русском, польском, английском и бог знает на каких еще языках. И я вдруг ощущаю полузабытую силу и пружинистость шага, легкий зуд прожаренной солнцем, просоленной морем кожи, внезапное волнение от жеста женщины, идущей впереди, которая пытается удержать взметнувшееся под порывом влажного ветра с моря легкое свое платьице и тяжелые черные волосы.

Сейчас же я смотрю на ту набережную отсюда, из полумертвой зауральской промзоны, заполненной призраками тысяч и тысяч мужчин и женщин без возраста. Выгоревшие серые робы — летом, ватники — зимой. И первое, что чувствуешь, оказавшись в этой толпе, — ощущение неимоверной усталости. Оно же — ощущение остановившегося времени. Работа на оборону — это что? Это когда тело твое и ты с ним — давно уже придаток к станку, к машине, а мозг — всего лишь таймер, включающий и выключающий определенные мускулы. Каждый день по десять-двенадцать часов одних и тех же движений — недели, месяцы, годы.

И какой там Мармарис?! Райскими чертогами, цветущим садом видится отсюда проспект Ленина во время демонстраций на «майские» и «ноябрьские». Непривычное ощущение чистого тела и свободных от работы рук. Небо над головой полощется флагами. Вместо заводского гула, грохота и скрежета, привычного, незамечаемого, как гул собственной крови, — музыка и человеческие голоса. И запахи — не мазута, окалины, дыма, а тройного одеколона или даже «Красной Москвы» — от женщин, которые вдруг становятся женщинами. А впереди сокровенная сердцевина праздника — выпивка в тесной комнате со столом, заставленным винегретом, селедкой, картошкой, солеными огурцами и американскими консервами; с патефоном и танцами в коридоре; с байковым одеялом, которое натянут на стену для фона, чтобы сделать коллективное фото «ФЭДом» или трофейной широкопленочной «Агфой». А на следующее утро — снова к станку, в гарь и грохот цеха или в кабинку «газика» на 10–12 часов мутного морозного дня — в работу безостановочную, бесконечную, перетирающую твои силы, надежды, желания — перетирающую твою жизнь.

Я вспоминаю, как Н.Н. рассказывала о проводах на фронт челябинского танкового полка, сформированного из молодых рабочих. И вот сейчас, здесь, я не могу отделаться от мысли, точнее — чувства, что в порыве, заставившем молодых людей уйти на войну, кроме патриотического военного воодушевления было еще и подспудное желание вырваться из омертвляющего стояния времени в жизнь — яркую, сильную, с цветом и простором, с движением. Со смертью? Да, но — не растянувшейся на месяцы и годы, а внезапной, праздничной почти — в открытом бою.

Я выныриваю на несколько секунд из морока этого пейзажа, вспоминаю про аэропорт, но на часы уже не смотрю — как будет, так будет. Хрен с ним, как-нибудь доберусь.

Но впереди сгустилось наконец что-то зеленое. Похоже, через несколько минут мы окажемся уже за городом, в лесу.

Почувствовать облегчения я не успеваю — зелень впереди уже просвечивает белыми стенами многоэтажек, мы въезжаем в очередной район Челябинска. То есть из города мы и не выезжали. Все, мимо чего мы сейчас проезжали, — Челябинск.

После блочных многоэтажек пошли приземистые трех- и четырехэтажные дома, оштукатуренные и когда-то покрашенные, но краска та, бывшая изначально темно-зеленой и желтой, давно протерлась, осыпалась, и серые прорехи покрыла все та же копоть промзоны. Меня провозят через ее жилые отсеки. Прихотливая праздничная вязь кириллицы и латиницы магазинных вывесок на первых этажах не в силах справиться с угрюмостью неотличимых друг от друга — «казенных», как говорили в моем уссурийском детстве, — домов.

Мы притормаживаем на площади-перекрестке с очередным «дворцом культуры»: у него двухэтажный фасад, крашенный темно-зеленым, белые квадратные колонны, а перед колоннами — все та же черная фигура Ленина.

Город бесконечен.


Но вдруг в автобусе разом светлеет, мы опять в промзоне. Но уже другой, следующей, — угрюмые, как бы расплывшиеся под собственной тяжестью тумбы ТЭЦ вдали, опоры высоковольтных линий, все те же бетонные и кирпичные заборы, но промзона эта кажется еще более пустынной и дикой. Земля уходит вниз, там что-то вроде заболоченной долины. На горизонте пучок труб, неестественно черных, как воткнутые в небо обгорелые спички. Небо над долиной прорезает трубопровод, уходящий к этим трубам; трубопровод похож на коричневую окаменевшую кишку.

Дно долины влажно поблескивает, но это уже не грунтовые воды.

Мне показывают то, на что не надо смотреть, — проступивший из земли пот промзоны. Сокровенная влага челябы, впитавшая копоть, окалину, мазут, впитавшая остановившееся здесь время, остановившиеся жизни людей, ставших сырьем оборонной промышленности.

По мере нашего движения сквозь эту зону там, внизу, в долине, что-то происходит — дно ее начинает менять цвет. В серовато-желтом влажном поблескивании жижи появляется как бы зеленца, долина зарастает травой и мелким кустарником, но листва там бледно-зеленая, с белесоватым рыжим оттенком. И этот цвет листьев и травы не от пыли, осевшей сверху. Этот цвет дают соки самой земли. Соки челябы.

Я вижу цвет надорвавшейся земли.


И вот тут я чувствую, как автобус наш прибавляет скорость, как бы освободившись от какой-то тяжести. Мы выбрались на шоссе. За окном справа и слева лес. И зелень его постепенно набирает чистый цвет майской листвы.

Автобус тормозит. За деревьями у обочины — поле, в поле — свежерубленые дома дачного поселка. Люди из автобуса начинают выходить, и тесный надсадный автобус превращается в просторный, легкий и стремительный «пазик» с одним пассажиром — мною. В освободившемся окне впереди — стрела шоссе, похожая на аллею, она упирается в двухэтажное здание аэропорта.

И вот уже я иду по гладкому серому пластику пола в зале вылетов — помещении неимоверной чистоты и элегантности. Регистрация еще не закончилась, я встаю в очередь. А еще через полчаса усаживаюсь в кресло перед стеклянной стеной, установив на соседнем кресле пластмассовый стаканчик, в который аэропортовский автомат налил 150 граммов прекрасно сваренного эспрессо. Передо мною за стеклянной стеной просторное — сначала бетонное, потом травянистое — поле. Над полем такое же бесконечное бледно-голубое небо. Три могучих «Ту-114», помеченных синими и красными полосками компании «Уральские авиалинии», кажутся в этом пейзаже игрушечными.

7

…Самолет давно в воздухе, я сижу у иллюминатора. Мир за окном чист и холоден. Внизу снежные поля и ледяные торосы облаков. Сверху пустая синева. Ровный гул моторов.

Я пытаюсь сосредоточиться, чтобы выбрать ту деталь, которая бы связала увиденное мною в Челябинске в образ. Это оказывается просто. Я закрываю глаза и вижу то, что отложилось помимо сознания на глазном дне, — металлическую решетку у сквера на проспекте Революции.

Металлическое литье — вот что сопровождает человека в Челябинске везде. Неожиданно элегантные решетки газонов и подземных переходов. Черные фигурки Скупого рыцаря, купцов Островского, барышень из чеховских пьес на фасаде театра драмы. Литые олени на школе номер один. Памятники Ленину и памятник Орленку. Литой Горький перед Педагогическим университетом. Театральная массовка на Кировке. Каслинское литье в сувенирных магазинах.

И я вспомнил странное чувство, которое испытал, когда во время экскурсии по проспекту Ленина перевел взгляд с черного монумента Ленина на фигуру металлического городового при входе на Кировку. По смысловому наполнению жесты разные, но было в этих артефактах что-то роднившее их. Присутствующее поверх намерений скульпторов. И здесь не просто оттенок хвастовства человека своей силой, своим могуществом: «Могу из металла — и городового, и Ленина, и солоночку с филином! Могу!» Здесь было нечто, от чего пробирал холодок.

Это вот что: человек, получивший из рук Создателя камень как воплощение крепости и твердости, воплощение вечности и неизменности, сам научился создавать (точнее, пересоздавать из камня) свое воплощение крепости и твердости — металл.

Неизбежный и в данном контексте жутковатый вопрос: что означает жест Создателя, допустившего человека к этому акту пересоздания своего творения? Не знаю. Но трудно избавиться от ощущения присутствующей в этом Его жесте недоуменной растерянности.

В исполнении безукоризненного замысла Создателя — явленного нам мира, во всей его бесконечности и всем разнообразии, в неимоверной просчитанности и присутствии абсолютного порядка даже в «беспорядке», во всей его гармонии — от движения звезд до моргания вылезшей из воды на лист кувшинки лягушки, — в исполнении великого замысла оказался сбой. Прореха. Прореха чудовищная — человек. Наделив его земной плотью, зачем-то Он дал человеку еще и разум. То есть сделал его существом инородным для земной жизни, чужим для самого его, человека, тела. Дав разум, Он наделил человека ужасом осознания своей конечности. В природе смерти нет. Бабочка, живущая день, не знает этого, и это значит, что живет она вечно. И мертвое дерево на самом деле не мертвое, а гнилое, передающее свою жизнь дальше. И лес, который в конце каждой осени застывает, заледеневает на зиму деревянным скелетом, весной снова юн и зелен. Смерть в этом мире — только для человека. Осознание этого заставляет человека напрягаться в попытках избежать неизбежного, обрести свою Силу, свое Могущество. И усилие это чем дольше длится, тем дальше отодвигает человека от собственно жизни. Зрелище жуткое.

И вот тут поспешно, как бы смутившись своей оплошности, Создатель попытался уравновесить эту дисгармонию — Он дал человеку часть своих сил. (Или это была форма наказания? Но нет, вряд ли — так наказывать можно разве что соперника.)

Что такое вот эти гигантские ангары литейных цехов? С их громом, огнем, раскаленной лавой, текущей из ковша? С механизмами, по размерам и мощи абсолютно несопоставимыми с возможностями человеческого тела? Что творится здесь на самом деле? По сути, акт пересоздания самой материи, из которой творит Создатель, которая и есть Его «тело» — для нас по крайней мере.

Чей акт? Кто здесь вершит? Не знаю, но уж точно не человек. Цивилизация научила нас членить великую тайну создания на тысячи и тысячи простых и понятных актов и быть уверенными, что смысл этого великого действа равен сумме элементарных актов.

Вот эта слепая уверенность, это безмыслие страшнее всего.

Отсюда путь в никуда.

8

Проспект Ленина в Челябинске длится и длится, набирая пышность и монументальность в направлении университета, и когда проспект уже как бы обретает максимальные простор и мощь, он вдруг обрывается. Обрывается на самом разбеге, упершись в мемориальный комплекс Курчатова. Дальше ни проспекта, ни города нет.

Курчатовский мемориал представляет две стелы в виде узких плит, поставленных рядом. Точнее, одну плиту, разорванную некой страшной силой на две. Разорванность эта символизируется аляповато, но более чем выразительно выполненными половинками атома. В одной стеле закреплена одна половинка, в другой — другая. В просвете между стелами металлические нитки, протянувшиеся от половинок атома, нити не дотягиваются друг до друга, как бы демонстрируя этим разорванное «силовое поле жизни». И перед этой щелью, перед этой прорехой стоит ее создатель — Курчатов. И его шинель будет покруче, чем у Ленина или Дзержинского. Это даже не шинель, это — мантия. Курчатов поддерживает ее обеими руками. Но при этом он не похож на мальчика, надевшего взрослую одежду. Огромный, с поднятой головой, с квадратной окладистой бородой, Курчатов стоит как языческий (новоязыческий — от науки) бог Новых Времен, отвергнувший все, чем спасалось человечество до него. Он — Тот, Кто Расщепил Саму Материю Жизни.

И потому он завершает проспект Ленина. Здесь финал.

Пятьдесят лет назад, 9 сентября 1957-го, на исходе дня, в тридцати километрах от Челябинска, под городом Кыштымом на реке Теча, в небо поднялось ядерное облако. Облако было красного цвета. Облако светилось. Через несколько часов лес под ним стал красным и желтым, а к утру все листья лежали на земле. Черный голый лес стоял над красной и желтой радиоактивной землей. Сколько умерло людей, мы не знаем. Это было Государственной Тайной, как и сам Курчатов и как его Деяние. Кыштымская трагедия не породила того количества литературы и свидетельских показаний, как чернобыльская. Человечество не содрогнулось, как в 1986-м. Советская цензура оказалась деталью того великого проекта. Ну а потом Курчатову поставили в Челябинске этот монумент, так, как если бы в Хиросиме поставили монумент Оппенгеймеру.

Вместо резюме

В финале должно быть что-то гармонизирующее. У меня не получается. Гармонизировать все перечисленное выше — значит сделать вид, что понимаю. Но я не понимаю. Для меня Челябинск в нынешнем его виде — все еще не прочитанный до конца иероглиф «советского». Да, я ненавижу все советское. Признаюсь. Ненавижу и при этом отдаю себе отчет в том, что я абсолютно советский человек. Советский — по ментальности, советский — в каждой непроизвольной реакции. Новорусские времена я встретил сорокалетним, окончательно сложившимся человеком. И то, что я написал здесь про Челябинск, я написал про себя.

Тунис

Предуведомление

Сознаю, что затеваемое мною — писание про Тунис — непрофессионально. Более того, как бы даже неприлично — человек берется писать о стране, в которой прожил всего три недели и о которой, едучи туда, знал только, что она в Африке, что там ислам и Средиземное море. Все. Ни языка, ни малейших представлений об истории, государственном устройстве, искусстве и пр. — ничего. Осваивал в процессе тоже достаточно сомнительном — рассеянной бестолковой жизни среднестатистического туриста, то есть ездил по разным городам, шлялся разинув рот по улицам, заговаривал со случайными собеседниками, щелкал фотоаппаратом и воровато снимал видеокамерой (людей главным образом — а не протокольные достопримечательности); гида во время своей единственной организованной (но какой! — двухдневной, почти в тысячу километров на автобусе) экскурсии слушал рассеянно, отвлекаясь на силуэты за окном, на цвет колючек в пустыне и бурые катышки верблюдов, на инвентаризацию мусорной свалки, каковой был ровный и бесконечный кювет вдоль шоссе. Ну что такой может рассказать? В подобных ситуациях даже бывалый и действительно образованный Бродский оправдывался: «Поскольку я пробыл там всего неделю, все, что я говорю, не выходит, по определению, за рамки первого впечатления». Это цитата из его эссе про Бразилию «После путешествия…», которое (эссе), несмотря на некоторую конфузливость интонации в начале, он тем не менее дописал до конца. Я же оправдываться вообще не собираюсь. Напротив. Чувствую себя в полном праве. Потому как не собираюсь придуриваться знатоком Туниса, ислама, знатоком культуры африканской, магрибской, а также средиземноморской, римской, финикийской и проч. Я намерен писать только про то, что на самом деле увидел, почувствовал, пережил, и про то, что надумал здесь.

По-моему, так правильно. Потому как предварительное накопление сведений из истории, этнографии, национальной психологии, социологии и даже — географии — это создание некоего умозрительного образа, к которому, приехав сюда, начнете подгонять увиденное. Нет уж! Лучше так — сначала увидеть и пережить, а потом формулировать, что ты на самом деле увидел и что пережил. Вот тогда понятно, зачем мне, например, читать про Тунис и про средиземноморскую Африку.

Это первое.

И второе. Мне кажется ложной и даже вредной изначальная уверенность, что ты в «другой стране», что «это очень сложно» и что у нас, европейцев, может быть, даже органа такого внутреннего нет, чтобы до конца постичь то, чем живет другая страна, другой народ, африканский в данном случае. Ну а собственную страну и собственный народ ты что, до конца постиг?

Единственный контраргумент, с которым я готов считаться, это возражение соотечественника, который «едет за границу», в тот же, скажем, Тунис, чтобы почувствовать себя «отдыхающим за границей», то есть — «отель», «ресепшен», бассейн с подогретой морской водой, джакузи, пляжные полотенца, а по вечерам — поза сидящего на высоком табурете у стойки бара «европейца на отдыхе». Для которого, соотечественника, образ страны за стенами его отеля что-то вроде местной пикантненькой приправы. Экзотики. Вот он имеет право на недоуменный вопрос: «А ты, парень, вообще — о чем? Пол-Европы так ездит, и как раз за тем и ездит! Чем мы-то хуже, и скажи, где мы можем наконец почувствовать себя настоящими европейцами?» И здесь я честно поднимаю руки — я-то исхожу из того, что никакой экзотики не существует в принципе, что люди гораздо ближе друг к другу, чем принято считать. И что путешествие обогащает нашу жизнь не через добавление острых и остреньких ощущений, а через промывание — с помощью проживания чужих форм жизни — смысла и содержания своей собственной жизни. Путешествие как способ дотянуться до себя через чужое. В данном случае — арабское, африканское, средиземноморское, исламское.

А что касается позы отдыхающего на Востоке европейца, то, ей-богу, не знаю, что сказать. Я не знаю, что такое «европеец» и «европейская жизнь». Есть испанская жизнь, есть датская, белорусская, греческая, английская, русская, армянская, сербская — и все это Европа. И Орехово-Борисово в Москве и Чуриково в Малоярославце — это тоже Европа.

Короче, ничего неприличного в том, что сажусь описывать тот Тунис, который увидел я, не вижу. Кстати, Бродский в упомянутом выше сочинении написал Бразилию через себя, через ту бестолковую международную литературную тусовку, в которой участвовал, про шведку, с которой спал, про зеркало в номере, в которое смотрелся, про шофера, который вез его на машине и не разбил, про свою усталость и про свое воодушевление. То есть написал ровно столько, сколько он прожил там, сколько был составной бразильской жизни и качеством той жизни, и получилась его Бразилия, но и не только его. У меня нет мании величия, с Бродским мериться не собираюсь, просто на авторитет сослался, с благодарностью за предоставленное право.

Медина

Кофейня на площади

Арабский в Тунисе начался для меня со слова «Медина». В переводе на русский — город. То есть город вообще, а не только имя небольшого когда-то поселения, куда бежал из Мекки Мухаммед, где создал он свою общину, свой народ (умму) и откуда ислам начал свое движение по миру. Но оказалось, что слово это хранит свое исконное значение, правда, с некоторым смысловым наращением уже и для арабов — город старый, город изначальный. Своя Медина есть в Сусе, есть в Кайруане, есть в Монастире — средневековые кварталы арабского города, окруженные крепостной стеной. Отдаленная аналогия — кремль (московский, казанский, новгородский, смоленский и т. д.). Туристов возят в Медину на экскурсии и на восточный базар. Или они ходят туда сами. Как я.

Для туриста Медина в Сусе начинается площадью перед старой мечетью и Рибат (крепостью), по краям площади — сувенирные лавки и уличные кофейни. Отсюда туристы вступают в лабиринты узких улочек восточного рынка. Рынка бесконечного — для того чтобы обойти Медину снаружи, вдоль крепостной стены, я потратил не больше часа, по самой же Медине, по улочкам ее, я бродил три недели и чуть ли ни в каждый свой приход обнаруживал нехоженые места.

Базар (тоже арабское слово) — улочки-щели, завешенные, заваленные товаром: платки, ковры, футболки, керамика, кальяны, джинсы, сверкающая всеми цветами бижутерия, серебро и золото в витринах, корзины, клетки для птиц, лампы, похожие на огромные елочные игрушки, и т. д. и т. д.; снейдерсовской мощи натюрморты из моркови, спаржи, помидоров, лука, свежей рыбы и живых кур в клетках; неподъемными слоновьими тумбами мошки с крупами, зерном, горохом, чечевицей и пряными специями — описывать восточный базар, думаю, не нужно, каждый видел его многократно на экране, я же могу здесь только засвидетельствовать, что избыточная красочность этого зрелища отнюдь не плод изощренности кинооператоров. Все так и есть.

Проплутав часа два по улицам Медины, перенасытив глаз, ухо, обоняние, вы вернетесь на площадь, с которой начинали обход, и, расположившись под тентом уличного кафе напротив мечети и заказав себе местный кофе

(грубоватый необычный вкус которого сразу как бы разочаровывает, но послевкусие первых же двух глотков вызывает непроизвольное желание глотнуть холодной чистой воды, чтобы чуть разбавить плотность и остроту этого аромата, и вы машете официанту: «Плиз, аква колд. Вотэ!» — и ваш непроизвольный жест убеждает вас, что кофе великолепен и что восточный кофейный ритуал — кофе вперемежку с холодной водой, о котором написано в художественной литературе, для вас уже не жест эпигона, а обретенный именно здесь навык, то есть вы действительно на востоке, в средиземноморской Африке);

заказав себе этот кофе, вы, уже как бы со стороны, будете наблюдать народ, текущий через площадь по краю, держась зубчатой тени под стеной мечети и оставляя пустынной прокаленную солнцем мостовую площади. И сидя за столиком в тени, уже расслабившись, вы, как грибник, на выходе из леса сортирующий добычу, начнете свой первый разбор впечатлений.


Что касается меня, то в переживании самых первых впечатлений от Медины я почувствовал какую-то обескураживающую вяловатость: да, действительно, выразительно, но уж очень похоже на то, про что уже читал, от чего возбуждался, глядя на телеэкран. Даже слишком похоже. Вот если бы все это — разом, внезапно, то, может, и пережил бы некое ошеломление, а тут обнаруживаешь себя сопоставляющим увиденное с привезенной из дома картинкой в голове. Не более того… А может, думал я, все потому, что позавчера еще сидел в своей московской конторе, торопясь доделать текущее и наработать впрок, чтобы выгородить себе эти три недели отпуска, и потому на Тунис я пока еще смотрю оттуда, сквозь окно перед моим рабочим столом, заваленным книгами и чужими рукописями, и еще не вполне верю в себя, сидящего в кафе на площади Медины, и оттого вынужден подстегивать себя определениями: африканское, исламское, тунисское, средиземноморское…

Нет, мне хорошо здесь, действительно хорошо, но сама необходимость напоминать себе про это немного портит это «хорошо»…

Забегая вперед, скажу, что вот это, не слишком вдохновляющее переживание оказалось плодотворным. Мне пришла тогда в голову мысль (и не мысль еще даже, а некое предощущение, предмыслие ее, из-за которой и для которой, собственно, и пишется этот текст), мысль о том, что причина моего ничем не мотивированного (потому как — да вот же оно, все перед тобой, все без обмана!) разочарования как раз в самих этих словосочетаниях, которыми я пытаюсь гипнотизировать себя: «восточная экзотика», «исламское средневековье» и проч. Почему-то они не только не включают тебя в открывшийся перед тобой мир, но, напротив, — выталкивают.

Медина-базар

Туристы, отдыхающие в Сусе, приходят в Медину два раза. В первые дни — на экскурсию: мечеть, Рибат (крепость), ну и небольшая прогулка по улочкам «арабик-сити».

Второй визит сюда — если он вообще будет — турист наносит уже перед отъездом, визит сугубо функциональный — за «литл презенте фо май френдс».

Во второй раз я пришел сюда через пару дней — испортилась вдруг погода, на море делать было нечего. И после этого, второго визита сюда начал ходить регулярно. Как говорят молодые, подсел. И не сразу понял — на что.

Собственно Медина началась для меня завораживающим воздействием утопленного в ее каменное тело фасада отеля «Медина». В принципе, ничего необычного. Стена как стена — плоская, светло-серая, с зарешеченными, редко расположенными окнами. Темная, похоже деревянная, дверь без обязательных крыльца и козырька над. Здание старое даже по здешним меркам. Ясно, что туристы здесь не селятся. Для них в новом Сусе вдоль моря (и на второй, и на третьей линии) множество новеньких отелей, сама технология жизни в которых и дизайн воплощают образ «современного европейца на отдыхе». А вот это вмурованное в гудящий улей старого города здание — Дом колхозника на районном рынке, постоялый двор, караван-сарай, где селятся как и сто, как и двести лет назад — хотел написать «торговцы», но непроизвольно выскочило архаичное — купцы, и в момент написания я почувствовал (уже рукой), что в данном случае никакой архаики нет. Да, купцы. Это которые, скажем, привозят керамику с острова Джерба, или ковры из Кайруана, или лохматые кристаллы соли из пустыни, так называемые «розы Сахары».

Медина — это прежде всего базар. Торжище. Тут торг — творится. Потому как никто на самом деле не знает, что чего стоит. Да, конечно, стоимость сырья, оборудования, рабочей силы, транспорт, складские помещения и проч. Но есть ведь еще и другое, ну, скажем, мода, моральный износ, или ваша усталость, или, наоборот, ваш задор, спортивная торговая злость. Вещь стоит столько, сколько вы можете и готовы заплатить. То самое — «Коня! Полцарства за коня!» Цена — это вы. Мой приятель платит ползарплаты за кружочек позеленевшей меди, вынутой из земли. И счастлив. Он платит за тот выброс энергии культуры, истории, времени, которой одаривает его старинная монета.

А кто может рассчитать стоимость этой энергетики? Купец. Торг — это, конечно, работа. Торг — наука (знание технологий, основ социопсихологии страноведения и т. д.). Но не только. Торг — это и состязание, требующее от участников скорости реакции, расчета и вдохновения, интуиции, упорства, проницательности. Особое, отчасти театрализованное действо, жанр которого включает в себя элементы драмы и комедии.

Даже нынешняя наша цивилизация, уже как бы сделавшая явью кошмар восточного (и любого) купца — безгласную, глухую и слепую железяку, в щель которой вы суете банкноту, а она выплевывает в металлический контейнер товар, — даже она бессильна перед устоями этого древнего действа. Ну вот, скажем, себестоимость той же «Шанели» — самая большая тайна производителя. Потому как здесь продается миф. Бренд. И только. Запах. То есть самый мощный сегодня бизнес — рекламный — вырос из торга, правда, с той лишь разницей, что здесь не выяснение потребностей, а искусственное создание их.


Зацепившись за неожиданное слово «музей» в названии магазина, вы притормаживаете на секунду, и тут же как смерч налетает хозяин: «Дойч? Френч? Итальяно? О-о-о, рашен!!! Ай лайк рашен, ви лайк рашен, Тунис лайк рашен. Плиз, плиз, дорогой, располагайся, будь как дома!» — и вы уже внутри, вас усаживают за столик, подвигают пепельницу, несут чай, от которого нельзя отказываться — «Традишн! Традишн!» — а хозяин, отодвинув своего продавца, уже начавшего раскатывать перед вами ковры, сам хватает рулоны, взмахивает ими в воздухе, и развернувшийся в полете ковер опадает у ваших ног — «Вайт береб! Блу Тунис! Ред Тунис!» Тяжелые, с плотной основой, мохнатые и ласковые, домашние на ощупь, как шкура ягненка, укладываются они слой за слоем. Протестовать глупо, нужно сидеть расслабившись и время от времени издавать восхищенный звук, нужно пару раз наклониться, чтобы помять рукой лежащее у ваших ног чудо — рисунок, узор, цветовые пятна, почти всегда идеально организованные, даже самый насыщенный цвет не свистит, а узор плавно ведет глаз. И что значим мы с нашим гонором «продвинутых своим временем» перед тем уровнем древнего искусства, которому не нужно торопиться за временем, которое живет само по себе, воспроизводясь в самые разные эпохи, и дела ему нет до наших вожделений, до наших претензий. Коды этого искусства не подчиняются капризам меняющегося времени, собственно, они-то и определяют время. И вот уже вас, как говорят нынешние молодые, «пробивает» на чувство бешеной зависти и благодарности. И вы останавливаете хозяина ритуальным (но и не вполне уже ритуальным) жестом руки, означающим полноту вашего счастливого изнеможения, и он, чуть вспотевший от усилий, благодарно верит, и на пару минут вы оба застываете перед горой ковров, и вы тычете пальцем в поражающий аскетизмом и выверенностью орнамент в углу белого берберского ковра или на поразительную согласованность коричневатого с зеленым, с холодноватой, по-декадентски изысканной игрой оттенков; вы мычите что-то вроде: «Колор энд график — фантастик, олд сонг!» И хозяин кивает головой, и еще пару секунд сидит расслабленный и тут же, без перехода, как пушкинский импровизатор, достает калькулятор: «Вот эта штука стоит 680, но для тебя, родной, так хорошо чувствующего и понимающего, отдам за четыреста. А если ты захочешь добавить к ней те два берберских коврика, то скидка тебе будет… и т. д.». И вот тут надо быстро и твердо возвращаться в исходное положение: «Спасибо, спасибо тебе, дорогой! Бат ай лук онли. Реалети!» И вы лезете в задний карман за кошельком, вкладываете в руку хозяину пятидинаровую монету, шок хран! И еще по динарчику продавцу и женщине, которая приносила чай и меняла пепельницу. Этого вроде как вполне достаточно, хозяин самолично ведет вас к выходу и по пути взмахивает рукой: «А ты посмотри на интерьер!» Действительно, лепной потолок с восстановленными росписями конца XVIII века, напольные европейские часы и даже какая-то картина с европейским пейзажем. Это уже личная гордость хозяина. И вы вполне искренне охаете, а он действительно горд и благодарен вам за возможность покрасоваться еще и интерьерами. Вы расстаетесь друзьями.


Или.

Спускаясь по лестнице, я вижу в небольшой нише магазинчика старика в сером выгоревшем джаляби, спящего на деревянном старом ларе. Старик сухой и коричневый, как дерево, на котором лежит его голова, кулачки по-детски подоткнуты под щеку. Ниша его корохотной лавки заставлена корзинами с каким-то как будто пылью прибитым металлическим ломом, а на циновке перед корзинами странный товар. Я торможу, зацепившись взглядом за фотоаппарат тридцатых годов «Агфа». Рядом медный фонарь, длинные домодельные гвозди, глиняные (или керамические) масляные лампы. Я наклоняюсь над корзиной и тихо, чтоб не нарушить сон продавца, перебираю сложенную там рухлядь, и когда я беру в руки ржавую коробку с дырявыми дверцами, рука спавшего до этой секунды старика вытягивается и открывает одну дверцу — там внутри гнездо для коптилки. Гибким кошачьим движением старик садится на сундук, вставив босые ноги в резиновые китайские шлепанцы, и начинает рыться в корзине. Рядом с прежним появляется другой светильник, потом кинжал, ножницы, тяжелый утюжок, с полой емкостью внутри для горячих углей. Мы раскладываем это на циновке. Осколки старинной городской жизни, где английская спиртовка времен Первой мировой, скребок для шерсти (верблюда?), тисочки, точно такие, как у меня в сарае в Малоярославце, а это? «Астролябия, — говорит старик, — для мореплавателя».

— А это?

Я держу в руках что-то вроде плоской женской сумочки, но изготовленной почему-то из меди.

— Зис фо бук.

— А-а, Коран?

Старик кивает, но как бы уже чуть отстраненно, Коран — слово не для чужеземца.

Крохотные зеркальца в медной оправе, немного помятой, вокруг затуманенного стекла пустые ушки по окружности, я тычу пальцем: зис? — и старик достает из металлической шкатулки горсть камешков и стеклышек и прикладывает к ушкам. Красный, зеленый, голубой, желтый, еще желтый. «Фо арабик герлз», — говорит он уже как бы сам себе и заглядывает в мутное зеркальце, проверяя, не задержалось ли там изображение одной из тех еще арабик-герлз.

Для археологов это все слишком молодое, для антикваров слишком дерюжное. Этот кайф — только для меня. И старик это понимает. Над нами идут люди, пробегают официанты с чайными подносиками, играет музыка. Польская компания снимает на видео разложенные нами на камнях сокровища. Приседает грузный седой поляк, берет у меня из рук керамический, продолговатый, на соусницу похожий, светильник, трет его о ладонь и подмигивает мне: «Сезам, откройся!» — «Пан говорит по-русски?» — «Трошки!» Вместе с ним мы обследуем камеру «Агфа». Удивительно, но центральный затвор ее еще работает, однако, когда мы (я кручу винт, а поляк придерживает рамку с объективом перпендикулярно салазкам) натягиваем гармошку кожуха, в ней обнаруживаются две зияющие прорехи. «О-о-о!» — сокрушенно вырывается у поляка, и старик говорит что-то вроде: «Значит, не судьба. Придется тебе вот этой пукалкой фотографировать» — и презрительно, но и как бы сочувственно кивает на роскошную цифровую зеркалку, лежащую на вздувшемся от неудобной позы могучем пузе пана. Интонация неожиданная и точная, действительно — смешно…

Нет, это уже не торг — это клуб.

Расставаясь, я сую старику пару динаров, тот улыбается и вручает мне зеленую монетку, на которой можно разглядеть какой-то римский профиль.

— Да ну что вы, — пытаюсь отказаться я, — это же антик!

Во взгляде старика ехидство:

— Антик? Реалити?

И я освобождаюсь от остатков протокольной вежливости:

— Ну, вообще-то да, конечно. «Антик»! Спасибо вам. Шок хран.

Но монетка эта наводит меня на мысль о все тех же «литл презенте», и через несколько улочек в одной из сувенирных лавок я нахожу такие же, только уже россыпью лежащие на камне зеленые монеты. Я приседаю и начинаю перебирать, откладывая в кучку те, которые могут заинтересовать. Сделав первый отбор, я раскладываю отобранное и начинаю сравнивать. Надо мной с деликатным молчанием уже стоит продавец, парень лет тридцати.

— Месье?

— Уес-еес, — говорю я, выбрав наконец пять наиболее выразительных монет.

Ну а теперь — торг:

— Ё прайс?

— Сто двадцать.

— Сорри!.. — трясу я головой, типа «я не ослышался?» — Плиз, репитит!

— Ван хандрид твенти динаре, — сохраняя в голосе спокойное достоинство, говорит продавец, но не удерживается и продолжает: — Ит-с антик. Рома.

Это он зря — слишком быстро. Я держу паузу, и он опять не выдерживает:

— Ё прайс?

— Ту динаре за все.

Он откидывает голову с улыбкой и разводит руками:

— Два динара за древнеримские монеты? Это шутка?

Это, так сказать, вступление, почти ритуал. Далее уже я должен убеждать. «Милай, какой Рим! При чем тут антик? Поставщики тебя надули. Это имитация. Имитейшн. Посмотри сам, — я снимаю очки и протягиваю ему. — Посмотри через очки, если твое зрение так ослабло».

Торг начинается. У обоих из нас аргументы. Главные из которых — это то, что он не отказывается от торга, а я не ухожу прочь. Оба мы не спешим. Мы перебираем монеты. Пьем мятный чай, взятый с подносика мальчика-официанта. Я плачу мальчику динар, продавец протестует, но я показываю на свои седины, могу я тебя как старший угостить. И мы продолжаем. Попутно он показывает мне кинжалы, попутно стучим в барабанчик, который он поливает водой, для того чтоб лучше натянулась кожа, если я правильно понял его жест. Время от времени он отвлекается на других покупателей. Кстати, политый барабанчик купили две русские девушки, спросив у меня: «А как вы думаете, мужчина?..» — «А что тут думать — маленькие барабанчики, как и кальянчики, — это просто игрушки, они нефункциональны, да и все они здесь примерно одинаковые. Чего вам голову себе трудить, покупайте этот и идите на пляж, пока солнце»; и они купили, а мы с пареньком вернулись к нашему торгу. И наконец он машет мне рукой: ну ладно, только из-за уважения к тебе — тридцать. Я киваю и достаю десять: нормально? Он рычит («Бандито!») и берету меня купюру. Пять монет укладываются в пластиковый мешочек. На прощание он показывает мне россыпь современных монет, среди которых я вижу советский металлический рубль с Владимиром Ильичем с митингово вскинутой рукой. И я показываю пареньку свои ручные часы — вот смотри, в СССР спиртное начинали продавать только в 11 часов, и потому это была любимая монета всех русских мужчин: если приставить монету к циферблату ручных часов, правая рука вождя показывает как раз на 11 часов. Парень понимает меня не сразу, но потом, отсмеявшись, он спрашивает: «Не, правда, что ли?» — «Правда, правда», — и он прикладывает монету к своим часам, а потом кладет в карман — друзьям будет показывать. К этому моменту моя усталость от общения достигает пика — изложить такое с моим знанием английского и весьма относительным талантом мима мне не под силу. Но продавец останавливает и что- то начинает говорить вполне серьезно и доброжелательно. И я пытаюсь понять. Ага. Вроде понял. «Вообще-то у нас тут, — говорил парень, — римских монет как грязи. Не копает только ленивый. И те, кто делает имитации, имеет много монет. Монеты лежат на столе, монеты на полу, монеты ниа виндоус. Мэни-мэни! — он делает руками жест, смешивая монеты, — попробуй разбери. Это нужно сравнивать, разглядывать. А зачем? Олд еще много. Ты купил, конечно, имитацию, но кто ж его знает, — бывает, что и настоящая затешется. Так что покажи дома знающему человеку. Редко, но бывает».

— Ну, спасибо тебе, дорогой.

Может, и правду говорит, а может, чтобы приятное сделать, — какая разница, все равно спасибо. Расстаемся хорошо.

Медина-мастерская

Псевдоантичные монеты я покупал для сувениров, но просто сувениры — это скучно. Знаю по себе. Они должны быть функциональны. Из монет я собирался сделать брелоки для ключей. Нужно еще было просверлить на краях монет по отверстию. И зашел в одну из мединских мастерских.

Широкий проем дверей, точнее, отсутствие стены, закрываемой на ночь ширмой жалюзи. Пожилой араб в очках, в сером грязном халате выслушал меня, показавшего ему связку ключей и монеты. Кивнул. «Хау мач?» Он особенно и не думал: «Ту динаре». — «О'кей». Я уже знал, что в мастерских торговаться не принято. Это не базар. Араб достал жестянку со сверлами, сверло мы выбираем вместе. Потом старик выдал мне метчик, молоток и подвел к наковаленке, на которой я буду размечать отверстия, а сам начал прилаживать сверло к станку. Я рассматривал очередную монету, выбирал свободный от профиля и виноградных листьев участочек, прижимал острие метчика. Первый удар был аккуратный — наметить. Второй посильнее, для остроугольной круглой ямки, чтобы упершийся в метку кончик сверла не соскользнул. После этих двух ударов обнажалась новенькая, младенческая, можно сказать, плоть меди — ну да, конечно, олд мани, антик! Старик взял у меня горстку размеченных монет и включил станок. Я отошел в сторону, чтоб не стоять над душой. В глубине ангара молодой напарник старика режет что-то автогеном. Вдоль стены на полу сложены металлические прутья, стоят спинки железных кроватей и несколько металлических решеток. Металл по большей части уже бывший в употреблении, но есть связки и новеньких хлыстов. Напарник старика сбросил на пол свои прутья и подошел, роется. Гулкий звук падающего железа, жест, которым мужик вытягивает из связки со скрежетом металлический прут, жужжание сверлильного станка у меня за спиной, запах окалины и пыли — все это безумно знакомо, и меня на какое-то время отпускает привычное напряжение — пусть и радостное — гуляющего по чужой стране. Звуки, запахи, предметы вокруг абсолютно домашние. И уже вот из этого состояния вдруг выныривает мысль, точнее, ощущение, в котором невозможно усомниться: такая вот мастерская была в этом помещении и сто, и триста лет назад, другие, может быть, были заказы, другие инструменты, но здесь всегда ковали, гнули, точили, заплетали, приваривали…

Старик тряпочкой стирает с монет налипшую после сверления металлическую пыль и протягивает мне. Я быстро перебрал их — нормально — и ссыпал старику в ладонь заготовленные два динара мелочью. Тот, не пересчитывая, сбросил монетки в карман халата. «Дойч?» — спросил он. «Ноу, рашен». «А-а, рашен», — спокойно повторил он, в интонации не было и следа той готовности, с которой торговцы, услышав «рашен», раскидывали руки в счастливом изнеможении: О-о-о! Мы так любим, мы так любим русских!!!

Нет, у старика другое ремесло. Он мастеровой. Ремонтирует кровати, делает решетки для окон и дверей, и его заказчики — мединцы, даже и не сусцы (или сусчане?).

Я уже снимал на видео здешних ремесленников — сапожника, составителя древнеримских мозаик для сувенирных панно, изготовителя барабанов, они спокойно кивали, когда я показывал видеокамеру, и продолжали работать, как бы не замечая объектива. И я по привычке спросил у старика, но он улыбнулся устало и мотнул головой: зачем тебе? Нормально. Я спрятал камеру. «Шок хран», — сказал я ему. Он еще раз улыбнулся, сказал: «Храни тебя Аллах» — и повернулся к своей прерванной моим приходом работе.

Просто Медина

Что касается меня, то для покупок я предпочитал заходить в магазины с фиксированными ценами. Рыночный азарт мне не по силам. И покружив часа два по базару, я сворачиваю в пустой проулочек, потом в другой, третий. Я погружаюсь в Медину. Узкие (в дождь зонта не раскрыть — царапает стены) улочки заплетены, как прутья в корзинке. Очередной поворот, над головой балкончик. Потом арка. Глухие стены с зарешеченными окошками на уровне как бы второго и даже третьего этажа. Крылечки, утопленные в нишу. Наглухо запертые двери. Выгоревшая синяя краска дерева и железных прутьев.

Вокруг ни души, и при этом за стенами этими живут люди. Я слышу музыку и телеголоса из окон, звон циркулярной пилы, тихий вой пылесоса. Ветерок гонит впереди меня по каменному полу пластиковый пакет. И шорох полиэтилена по каменной мостовой я слышу так же хорошо, как и отдаленный крик муэдзина с какого-то радиофицированного минарета. Шествует в тенечке длинноногая кошка, брезгливо трогая лапкой мостовую. С точки зрения туристских достопримечательностей смотреть здесь как бы и нечего. Если, разумеется, не считать самого тела средневекового восточного города, в котором ты — как жук-древоточец.

Хотя нет, люди тут есть, старушка в красной полосатой — берберской — накидке за угол заворачивает, из сумки торчит лук и длинная палка хлеба. Мужчина в изгвазданном ржавчиной и соляркой синем халате проходит. Стена слева вдруг проваливается темным квадратом, в котором витрина магазинчика, торговой лавочки с минимумом необходимых товаров — стиральные порошки, консервы, сахар, банки с «Нескафе», сигареты, бутылки с оливковым маслом, мыло, туалетная бумага и т. д. Это для местных.

Девушка стоит на улице, запрокинув голову, разговаривает с подругой, свесившейся над улицей, как из антресолей, из окошка второго этажа.

Вот ощущение, которое формулируется не сразу, которое накапливается: гуляя по этому городу, ты гуляешь как бы по внутренностям единого помещения. Улицей этот каменный коридорчик делает щель с небом над головой. Чужой здесь ориентироваться не может — дальше двадцати-тридцати метров вперед глаз не протянуть. В этих каменных сотах нужно родиться, чтобы знать все эти повороты и тупички, как собственное тело.

Безумно интересно — как живут за этими стенами? Какие там люди?

Обыкновенные — входная дверь вдруг распахивается, женщина спускается по крыльцу о двух каменных ступеньках и выплескивает прямо на улицу мыльную воду из ведра, меня она видит уже с запозданием и виновато улыбается. Да нет, все нормально, меня не задело, показываю я жестом, чуть торможу, и на несколько секунд взгляд мой проваливается в прохладный сумрак за дверью — блестит желтый кафель крутой лестницы на второй этаж, кафель на стенах бледно-голубой с растительным орнаментом, на ступеньках лестницы по краям горшочки, вспенившиеся ярко-желтыми и розовыми цветами. Дверь за женщиной закрывается, и я по-прежнему на улице — серо-желтая выщербленная глухая стена, испачканная какими-то арабскими граффити, на деревянной двери потемневшая медная ручка в виде опущенной ладони — «рука Фатимы», пять пальцев которой — пять заповедей мусульманина.

Улица поднимается в гору. Навстречу, прямо на меня, катит свою высокую, тележного почти размера повозку на двух колесах мусорщик, и я прижимаюсь к стене и задерживаю дыхание, когда мимо лица проходит бок тележки, араб улыбается и что-то говорит, типа, ну что, бледнолицый, тесно тут у нас? — Нормально, говорю я.


(Внутри одного из таких домов — я понимаю, что не самого обычного, но все же, — я побывал через три года. Запись 2005 года:

«Мединский дом, превращенный в частный музей. Дому тысяча лет. Последний хозяин умер в 1992 году. Можно сказать, что дом многоэтажный — каменные лестницы, комнаты на разных уровнях вокруг крохотного внутреннего дворика.

В сумрачной, с высоченным потолком кухне треть пространства занимает очаг. Это главное сооружение. Здесь же гигантские медные котлы и керамические кувшины для хранения зерна и масла. Готовый интерьер для съемок фильма про Маленького Мука. А этажом выше, в спальне, приемник «Телефункен» и черно-белый телевизор типа нашего «Рекорда». В простеночке висит дешевый парижский постер тридцатых годов с образчиком тогдашних секс-герлз. Сказать, сколько в доме этажей, трудно, комнаты на разных уровнях, верхняя на третьем или четвертом этаже, собственно, уже не комната, а терраса. Ну а над террасой верхняя площадка башни, вырастающей из дома. Вокруг ее массивного тела и заплетаются лесенки и лестницы, комнаты и переходики. С башни этой хозяин должен был следить за небом и звездами, чтобы точно устанавливать сроки месяца Рамадан. Комнаты разукрашены изнутри, как шкатулки, зеркала, лампы, картины и картинки, кривые сабли и архаичные мечи на стенах (род гордился мужскими воинскими доблестями), арабские грамоты в рамках, старинные книги с разукрашенными миниатюрами (много книг), ковры, коврики, накидки, резное и инкрустированное дерево. Такая же архаика, как и кухня с очагом, — просторная (по восточным меркам) ванная комната с ложем самой ванны, выдолбленным в камне, из стены — желоб, тоже каменный, по которому стекала в ванну вода. От новых (относительно) времен — два огромных зеркала и коллекция банных принадлежностей, свидетельствующая о болезненной чистоплотности членов рода.

Главным предметом, точнее, сооружением большинства комнат является кровать. Отделяется от прочего пространства комнаты пологами, коврами. Внутри — горы подушек и подушечек, иногда одно или два прикроватных зеркала на полстены. Судя по декоративным излишествам убранства этих комнаток-кроватей, функция их как исключительно спального места была у хозяев на втором месте. У одной из этих кроватей на столике специальная лампада, выполнявшая функции таймера — воспаленный любовными трудами мужчина должен был ориентироваться на время горения этой лампады. Лампадки хватало на 27 минут. Абсолютный минимум для любовника, желающего быть уверенным, что женщина испытала с ним радость. Похоже, мужики здесь умели не только саблями махать, смотреть на звезды и книги читать.

Я в комнатке на самом верхнем этаже. За проемом дверей площадка перед лестницей на верхушку башни. На площадке оборудован бар. Я взял кофе и сначала поднялся на верхнюю террасу, но там ветер, пришлось спускаться. Араб-бармен, поймав мой взгляд, кивнул головой на дверь комнаты: там попей.

— Но у меня сигарета

— Какие проблемы — там и столик, и пепельница.

Сижу на восточной оттоманке, надо мной антикварная люстра, на стенах ковры, у колен черная резная столешница старинного столика, на нем пепельница с фирменным лейблом «Кэмел», я стряхиваю в нее пепел. Поверхность столика в двух местах подпалена — какие-то уроды тушили сигареты о драгоценное дерево. Такой вот музей, в котором я не посетитель, а гость. И единственный — октябрь, конец сезона. Слушаю ветер в сухом тростнике навеса верхней террасы и мурлыканье из магнитофончика в баре, смотрю на круглый купол близкого сейчас от меня домашнего минарета, вставленного в прохладную голубизну неба».)


Однажды после ужина вместо того, чтобы подняться в номер, я вышел покурить на крыльцо отеля. Отель стоял на берегу моря, и даже под ветром, силу которого я определял по клекоту пальмовых веток, я слышал тяжелое уханье волн. Улочка вдали от центра, черная и безлюдная. У крыльца остановилось такси, выгрузило шведское семейство, мы ритуально поулыбались друг другу: «Гуд ивнинг». — «Гуд ивнинг». Шофер высунулся в окошко: «Ну что, месье, гуляем?! Или как?» — «А куда?» — «Ту сентре оф сити, а?» — «Момент». Я поднялся в номер за кошельком и фотоаппаратом. «Медина Сус», — сказал я шоферу. «О'кей».

Ночной Сус светится изнутри — витринами, фонарями, уличными кофейнями, белками глаз, обнаженными в улыбке зубами гуляющих по набережной — как будто источник света спустился на землю. Но когда мы подъехали к площади перед Мединой и я вышел и двинулся к воротам под чернильными провалами теней от деревьев, я как будто входил в ночь. Снаружи на стене Медины горели два прожектора, но внутри, за стенами, они были бессильны. Здесь светила луна. Зеленоватый свет клал на площадь зубчатый контур мечети и силуэты пальм. Я свернул в узкую улочку с единственным фонарем на углу и шел, наблюдая, как удлиняется моя тень и гаснет в синевато-зеленом свечении. Окна лавок черны. Пористая поверхность стен припорошена лунной пылью.

Потом впереди вроде как послышались голоса, я вышел на перекресточек. На скамье смутные фигуры нескольких мужчин, огоньки сигарет, голоса спокойные, домашние. Возле взрослых двое малышей. Вечерний покой. А за их спинами вверх поднимается следующая улочка, мертво поблескивают металлические жалюзи, отсвечивает булыжник мостовой, далеко у поворота — фонарь. И блеск булыжника кажется сонным и зловещим. Натура для Хичкока. Идти дальше не хочется. Дело не в Хичкоке. Просто на этих улицах наступило время Медины. Она вернулась к себе после дневной работы. Мужчины, приняв душ, вышли с детьми перед сном выкурить по последней сигарете. Ну, а для тебя Медину откроют утром, выложив на прилавки товар, залив в ресторанные котлы воду для кофе и тунисского мятного чая, а сейчас ты здесь лишний.

И тихо, стараясь не обнаруживать своего присутствия, я развернулся и пошел назад к площади, постоял там, любуясь фантастическим по нашим временам зрелищем — старинной мечетью и крепостью, пальмами подлунным светом, и через пять минут уже шел по горящей огнями набережной, где за выставленными на тротуар столиками сидели восточные мужчины, где играла музыка, мощные прожектора высвечивали накатывающие из черной мглы к набережной сиреневые волны, светились за стеклом фитильки свечей на ресторанных столиках, катили блестящим потоком машины, и жизнь здесь как бы только разгоралась. Ну а средневековый, отходящий сейчас ко сну арабский город остался там, в пористой зеленоватой мгле лунного света. Арабик-сити. Медина Суса.

Медина-бордель

Сюда я забрел случайно. Как бы. Сосед по отелю потрясенно рассказывал, как шел он, шел по мединским улицам и вдруг оказался в таком месте, где на тротуарах стояли голые бабы. «Ну, должен сказать тебе, это…» — ну а дальше мужику просто слов не хватало. И, гуляя по Медине, я держал в голове возможность оказаться в этом квартале, но как-то не получалось. И бог с ним. И вот, возвращаясь из археологического музея вдоль стены снаружи, я решил пройти сквозь Медину. Я вошел в дальние, незнакомые мне ворота, свернул налево и тут же уперся в странные ширмы, перегораживающие улицу. За ширмами все, как и над, — слева стена Медины, под ней пара торговцев стоит перед разложенным на земле товаром, справа фасад дома, щегольски отделанный кафелем, с несколькими крылечками и полуоткрытыми дверьми над крылечками. Щель за ними притягивала взгляд, и я разглядел там такой же белый кафель, отчасти чистота процедурного кабинета в медицинском учреждении. Ничего интересного. Впереди улочка сворачивала направо, я прошел мимо и повернул в следующую, более людную, и вот тут я увидел — причем даже не удивившись почти — на углу, возле приоткрытой двери двухэтажного обычного дома, женщину, одетую только в трусики и лифчик. Лицо у нее было абсолютно спокойное, поза — непринужденная. Как если бы, только что приняв душ, она вышла в своем закрытом дворике на солнце. Но это не был закрытый дворик дома, она стояла на тротуаре грязноватой оживленной улицы. Далее еще одна дверь, распахнутая в крохотную прихожую, где стоял стул, а на стуле сидела женщина с огромной обнаженной грудью. В следующей открытой двери, точнее, не двери, а как бы в витрине со снятыми жалюзи, открывается пространство комнаты, в центре ее на двух стульях в непринужденных позах застыли девушки, третья, высокая, в полурасстегнутых джинсах, с обнаженным верхом, стоит прямо, как манекен. В следующей витрине комната с интерьером гостиной из современной мыльной оперы — софа, кресла, столики, музыкальный центр, комната заселена женщинами, одна полулежит на диване, вскинув длинные ноги, другая стоит у столика с радиоаппаратурой, демонстрируя практически открытые ягодицы и длинную прямую спину, третья — на софе, четвертая… и т. д. — немая сцена под названием «Публичный дом». Мимо этих витрин-дверей мужчины идут так же медленно и неторопливо, как и я, искоса разглядывая и не решаясь остановиться. Ну а перед следующей широко распахнутой дверью — очередь. Проходя мимо, я заглянул внутрь и увидел уходящий коридор, по коридору из глубины шла девушка, завернувшись в желтый короткий халатик или в широкое полотенце, там играла музыка, женщина пританцовывала, слева от нее ряд дверей, и все это вдруг напомнило утренний коридор в купированном вагоне — женщина после утреннего туалета возвращается в свое купе. Это если не обращать внимания на ее голые плечи и ноги. Четыре двери в стене коридора, за ними сейчас идет трудовой процесс. Очередь из мужчин у входа в этот коридор похожа на очередь в мужской парикмахерской, но когда я оглядываю стоящих, они опускают глаза. Я посчитал — в очереди восемь мужиков. Ждут молча. Здесь, похоже, вообще не разговаривают. Я снова прохожу мимо демонстрационных комнат с полуголыми и голыми женщинами. Никто их не потревожил, видимо, дорого стоят. Есть красивые.

Останавливаюсь я возле группки мужиков, окруживших сидящего на каменном полу человека (именно на полу, улица слишком узка, чтобы быть улицей). Сидящий раскладывает перед собой три карты. У него смуглое пухлое лицо, бородка, как будто приклеенная, стриженная под машинку голова. Желтая новенькая рубашка, красный с белыми крапинками шейный платок, на запястьях обеих рук массивные золотые браслеты. Ихний кидала. Он держит в руках десятидинаровую купюру и что-то выясняет с играющим и наблюдающими — типа согласны ли участники игры с тем, что он по праву забирает себе эти деньги. Его слушают угрюмо, но не спорят. Стоящий передо мной невысокий худощавый араб осторожно поворачивает ко мне голову. Я чувствую его напряжение. Здесь, видимо, не принято разглядывать посетителей. Меня мучит ощущение киношной массовки под названием «квартал борделей в восточном городе». Присутствие на этой улочке еще и любителей азартной игры, дутого золота на запястьях шулера кажется кинематографическим перебором. И тем не менее это все реально. Я разворачиваюсь, стараясь не слишком торопиться. Фотоаппарат, висящий на животе, естественно, не беспокою. Не буду придуриваться крутым — в таком месте я впервые.

Ничего эротического в женщинах, которых я увидел, не было. Или хотя бы — порочного. Напротив. Поражает убогость, обыкновенность, будничность жизни этого квартала. Противоестественное ощущение порядка, заведенного не вчера и не позавчера. Так было всегда, это просто такой уклад жизни. Кстати, ни одного европейца я там не увидел.

Постскриптумом стал проход по соседней с этим кварталом улочке — на редкость грязной, тесной, с мокрыми тротуарчиками; с сидящей на каменной приступочке у своей двери плотной арабкой, она перебирает в большой миске фасоль, рядом две маленькие девочки. То есть нищие кварталы рядом с «улицами греха», тут же неподалеку, кстати, здание бывшей тюрьмы — литературная традиция не нарушена. Я чуть торможу, вытаскивая из рюкзачка фотоаппарат, женщина что-то говорит за моей спиной — интонации материнско-наставительные, к девочкам, надо полагать, обращается, и я вдруг улавливаю страшно знакомое: «Месье, ван динар, ван динар». Показалось, наверно, подумал я, но через пару шагов вдруг услышал за собой звонкий голосок: «Мосье! Мосье!» Я оглянулся — те самые девочки, лет четырех и лет шести. Говорит младшенькая: «Мосье…» Я жду продолжения, но голосок у девочки пресекается, она замолкает, потом набирает воздух в грудь и снова начинает: «Мосье». Пауза. Она что-то добавляет тихо, по-арабски. «Ну что ты, лапочка, — говорю я ей, — чего дядю так боишься. Разве он такой страшный?» Услышав мой голос, девочка поворачивается и убегает. Я иду дальше. Сзади тихо.

Медина-мечеть

Молодой красавец-официант в крохотном зале на втором этаже ресторана запустил мышкой звуковые файлы со вставленного в компьютер диска и вывел на небольшой экранчик сопровождающее музыку изображение, а потом, кивнув напарнику, скинул с себя зеленую фирменную жилетку и, оставшись в белой рубахе, быстро-быстро начал спускаться с винтовой лестницы вниз — из-под локтя, упертого на подоконник, я наблюдал, как вышел он внизу на улицу, в три-четыре шага пересек ее и нырнул в проем двери напротив. Из окна сверху видны сейчас только его ноги, он внутри, в предбаннике какого-то помещения, — я вижу, как парень сбрасывает туфли, стягивает носки, закатывает фирменные брюки. Ноги уходят под верхнюю балку дверного проема. «Что там?» — спрашиваю я у мальчика, принесшего мне кофе. Мальчик выглядывает за мной в окно и говорит: «Мечеть. Нет-нет, месье, он скоро придет. Эта молитва короткая».

Мечети в Медине на каждом шагу, и это только поначалу странным кажется, зачем, если из любого угла Медины ходу до главной мечети пятнадцать минут максимум. Но мечеть должна быть всегда рядом, чтобы вот так, приняв заказ, спуститься по лестнице на десять минут, пока клиент допьет свой кофе и выкурит свою сигаретку. Это жест почти будничный, каким идущий впереди меня араб вдруг сворачивает на пустырь к двум пальмам и высоким кустам, вынимая из сумки и разворачивая крохотный половичок. Укрывшись за куст, мужчина опускается на колени. Аллах всегда с ним. И они всегда с Ним. И так было всегда. Это уже почти на уровне физиологии.

Нет, есть большие праздники, на которые собирается весь город. Я видел это — специально ездил в день пятничной молитвы в Керуан, который называют одним из четырех священных мусульманских городов и в котором стоит самая древняя и самая величественная мечеть Северной Африки.

Гуляя по лабиринту тамошней гораздо более просторной и такой же запутанной (для меня) Медины, как и в Сусе, я быстро потерял ориентацию. Мне нравилось чувствовать себя заблудившимся в плетении коридоров-улиц, с неожиданными тупиками, перекрестками и крохотными площадями, с местными, на советские столовые похожими, кофейнями, нравилось сидеть на деревянном расшатанном стуле за единственным вынесенным, из помещения на тротуар столом на абсолютно пустой площади-перекресточке, наблюдать за велосипедистом и слушать резиновый шорох его колес, за девочкой, толкающей инвалидную коляску с дедушкой, и другими редкими прохожими. Нравилось все это, но расслабиться мешала мысль, что я не знаю часа, когда начнется, не знаю своего местоположения по отношению к мечети. Я боялся опоздать. И зря. За полчаса до начала я увидел, как появляются на улицах мужчины и женщины в праздничных джаляби. И я просто пошел вслед, стараясь не упустить из виду очередного поводыря, и минут через десять я уже был в потоке людей. Мы вышли на прямую, уже знакомую мне улочку, выводящую в город. Она заканчивалась длинной и могучей, похожей на крепостную стеной мечети с одной стороны и рядом магазинчиков и сувенирных лавок, обустроенных на длинной террасе, — с другой. Терраса спускалась на улицу тремя высоченными ступенями. Перед этими ступенями напротив главного входа в мечеть стояли переносные торговые лотки и тележки. Товар на них уже был накрыт марлей, торговцы расселись на ступенях повыше. Я тоже выбрал себе место на этих же ступенях. Передо мной внизу клубилась толпа — мужчины в черных и белых джаляби и просто в темных пиджаках и белых рубахах. За спиной же у нас, сидящих на ступенях террасы, по верху, над улицей, проходили женщины — они шли к дальнему входу в мечеть. Их джаляби, в отличие от мужских, были разноцветными — палевыми, коричневатыми, зеленоватыми и проч. — с накидками, платочками и так далее. Они проходили отдельно от толпы. Хозяевами же на этой улице были мужчины. Они здоровались торжественно и радостно, прикладываясь щеками друг к другу.

Не понимая ни слова, я просто впитывал атмосферу праздника общегородского, а по ощущению — деревенского праздника. Здесь были не только и не столько, как почему-то мне ожидалось, старики. Основной состав прихожан составляли мужчины от тридцати до сорока. Это не наш Малоярославецкий храм с двумя десятками бабушек и несколькими молодыми мамашами, принесшими крестить младенчиков. Сход к молитве был как бы отдельным действом. Общегородской мужской тусовкой. Правоверные приходили пешком, приезжали на мотороллерах, на велосипедах. Велосипеды и мопеды уже в три слоя покрыли вытянутое метров на триста подножье стены мечети. Пришедшие окликали друг друга, здоровались, обнимались. Раздвигая толпу, прошел красавец-негр в ослепительно белом джаляби с толпой охранников, сзади медленно проталкивался его черный «Мерседес». Они прошли мимо дверей мечети, куда-то в глубь Медины, но через несколько минут негр вернулся, сопровождаемый уже только двумя арабами-охранниками — бугры от пистолетов на их темно-серых костюмах уже опали.

Перед входом в мечеть толпа ожидающих, когда передние разуются. Внутри двора мечети — я вижу это через головы в проеме дверей-ворот — черно от сидящих на циновках мужчин. Свободных мест не видно.

Улица по-прежнему забита людьми, но я вижу, как сидящие внутри разом приподнимаются и встают на колени. Из громкоговорителей над улицей раздается голос читающего суру. Молитва началась. Становится тихо. Мальчики, крутившиеся вокруг меня («Месье — профессор? Профессор, да?»), затихают. Я закрываю свою книжку, куда записывал происходящее. Вынуть из рюкзачка фотоаппарат и видеокамеру не осмелился.

Голос читающего суру заполняет улицу. Он собирает всех пришедших как бы в одно тело. Возникает ощущение почти физического присутствия этого тела. Сидящие в мечети на коленях разом сгибаются, касаясь лбом пола, выпрямляются и снова склоняются. Голос вдруг затихает, секунда тишины и неподвижности, и слышен как бы выдох — одновременный из тысяч грудей — какого-то слова. И снова взмывает голос ведущего, руки разом сверху вниз — умывают лица, толпа, стоящая на коленях, падает вперед, я вижу выгнутые спины. Выпрямились, замерли.

Молитва длится. Состояние завороженности, возникшее в начале службы, ослабевает. И не только у меня. Торговцы вокруг тихо переговариваются, мальчики отбежали подальше к улице, слышны их голоса. Хочется курить, и я спрашиваю у молодого араба, сидящего рядом: «Вот эти шопы у нас за спиной все клоуз?» — «Проблем?» — «Нет, просто покурить хочется, а здесь неловко, никто же не курит». «Да, — кивает он и улыбается. — Пойдем».

Мы встаем и делаем десяток шагов, он отпирает сувенирный магазинчик и показывает на стул и столик в углу, подальше от окна. Я закуриваю и рассматриваю товар. Он спокойно что-то перекладывает, то есть тоже отвлекается, но ощущение, что он ждет меня, не проходит. Я предлагаю сигарету, но он машет головой: не курю. Я понимаю, что просьба моя некстати. Но он позвал. Мог бы просто сказать: да, все закрыто. Но это Восток. Есть неписаный кодекс поведения с гостем. Нравится он или нет, но — есть. Я это чувствую и — как ни стыдно — пользуюсь. Как только я тушу сигарету, он тут же закрывает бумаги, в которых рылся. «Финиш?» — «Да, спасибо». Я лезу в карман за динарчиком — все-таки побеспокоил человека. Он укоризненно улыбается мне: «Нет-нет, это сейчас нехорошо». — «Ну, дорогой, шок хран!» Он кивает. Мы возвращаемся на свои места. Еще минут десять — и раздается та самая предфинальная пауза, молящиеся в мечети встают, склоняются в поклоне. Фраза, пауза. Еще фраза. Даже здесь, на улице, уже как бы расслабившейся, все снова замирают. И сверху раздается: «Омен», последний раз поднимаются руки для сухого умывания. И толпа как будто выдыхает что-то. Все. На крыльцо начинают выходить люди. Лица у них как после бани.

Торговцы, сидевшие вокруг меня, уже стоят возле своих повозок и лотков, марлевые покрывала сброшены. Булочки, лепешки, хлеба. Возле повозок толпа, торговля идет более чем бойко. Я тоже покупаю пару лепешек и достаю бутылку с минеральной водой.

Народ не торопится расходиться. Такое ощущение, что всем хочется продлить вот это внутреннее состояние единства. Подобного я не чувствовал очень давно. Почему-то вспомнился — из отроческих еще времен — «Праздник русской зимы, которым райисполком назвал общегородские гулянья на Ивановском лугу в Малоярославце, — советский вариант Масленицы, с блинами, сжиганием соломенного чучела, катанием с горы на выпряженных санях, которые мы, пацаны, затаскивали по снегу на гору, и валились в них, а потом, когда сани набирали скорость, разлетались по горе. И когда малознакомые и вообще незнакомые люди, слегка (и не слегка) поддатые, были радостно, по-родственному почти, общительны. Странные воспоминания в толпе чужих мне мусульманских мужчин в североафриканском городе. Но вокруг та же готовность улыбнуться знакомому и полузнакомому, те же интонации внезапного братства в голосе. Только все вокруг трезвые.

У мечети торгуют не только булочками, на соседних лотках продают Коран, какие-то брошюры и видеокассеты. Я рассматриваю товар через плечи стоящих вокруг и в потоке чужой речи вдруг слышу отчетливое «Талибан» и «Аль Каида». И начинаю трезветь. Нет, я благодарен этим людям за то, что дали возможность и мне пережить их братание. Но я вдруг понимаю, что ничего не знаю о том содержании, которое вкладывается ими в это чувство единства. Мой праздник закончился.

Я прохожу улицу вдоль мечети в сторону городского центра, перехожу сквер и останавливаюсь на тротуаре в ожидании такси, которое отвезет меня на автостанцию, а оттуда микроавтобусом поеду к себе в Сус.

Рибат (Крепость)

Сижу на площади Медины Суса, прихлебываю горький кофе, отодвинувшись со стулом в тень от навеса, опершись глазом в стену мечети. Пальмы. Магазины и магазинчики. Поток идущих вдоль стены туристов и местных. Ну а если чуть сдвинуть взгляд или голову повернуть вправо, серая громада крепости. Рибат. Она всегда здесь. В каждое мое сидение здесь. В каждый приход сюда. Поэтому ее уже просто не видишь.

А вот сейчас зачем-то повернул голову.

Тяжелая. Громоздкая. Почти угрюмая. Ничем неукрашенный желто-серый пористый камень должен был бы сделать это архаичное сооружение инородным на площади, разукрашенной изразцами на стенах магазинов, пальмами, вывешенными на продажу коврами, выставленной на плиты медной (под золото) посуды, бордовыми, оранжевыми, бирюзовыми и проч. футболками туристов. Гомоном детей. Клекотом птиц. Запахом кофе и сигаретного дыма. Фотовспышками.

В крепость я заходил в первые дни — ничего особенного. То есть, конечно же… крепость, история, каменная мощь и так далее. Ну и что? Голый двор с аркадами по всем четырем сторонам, высокие ступеньки лестниц на верхние ярусы. Подъем туда заставляет пережить некоторое мускульное и, соответственно, сенсорное возбуждение — сверху открывается вид на крыши-террасы старинного восточного города, на море и на порт, на белые кварталы нового, французами построенного двадцать лет назад города и т. д. Красиво. Есть что поснимать. И еще один подъем — по бесконечной винтовой лестнице главной башни. Отсюда город открывается с высоты птичьего полета, правда не слишком высокого полета. Но и этого достаточно, чтобы слегка перехватило дыхание — крохотные зонтики на плоской площади внизу, зубчатый дворик далекой мечети, бело-голубой город отелей и встающее над ним почти вертикально с дымным туманным краем море. Ну и, разумеется, вся Медина, вползающая наверх, на холм, венчающийся силуэтом Касбы, форта. Неожиданно просторная сверху. Все-таки огромный город. Почти до горизонта (близкого).

Короче, крепость в первый раз — это этношоу, аттракцион. Но не более того.

Но сейчас не я повернул к ней голову. Голову мою повернула она.

Мурашки по спине. Как будто я вдруг увидел, под кем я ходил. Ходил и не видел, воспринимая ее как марево.

Уперев спинку стула в стену кофейни, щурясь от нестерпимого солнечного блеска на плоских камнях, которыми выложена площадь, я вдруг ощущаю ее архаичную мощь. Цвет ее камней — это цвет пустыни. И гигантское тело крепости вдруг кажется не сооружением, а чем-то, что в принципе невозможно построить. Оно из разряда того, что является готовым сразу. Нужно только это обвести чертой. Или выложить камнем. Она вот такой родилась. Породив затем Медину.

Может, думаю, это ощущение оттого, что я про крепость знаю. Ну, скажем, про то, что в критические моменты в ней могло укрыться все население Медины. И месяцами выживать внутри. Да, и это тоже. Но не только.

Крепость сейчас как тело самой идеи города. Города как такового Как укрывища, как формы противостояния хаосу безбрежной пустыни и безбрежного моря. Как точки опоры человеческого в дочеловеческом.

Рибат — сердцевина Медины. Код ее. Хранимый на случай. Как хранят закваску или семена.

Это не мысль, это, можно сказать, непосредственное ощущение.

Ну а мысли все те же: вот она, Медина, «средневековый», «мусульманский», «арабский», «африканский» город — абсолютно живой город. И таким был он всегда и триста, и пятьсот лет назад: мечети, торговые лавки, караван-сараи, колодцы в камне, ремесленники, пекарни, визг сверла, запах кофе, шевеление на ветру вывешенного ковра. На редкость точно и разумно устроенный и бесперебойно функционирующий механизм. Идеально приспособленный к человеку. Точнее, наоборот — воспроизводящий человека в каждом поколении. И не нужно морочить себе голову словами типа «архаика» или «арабское средневековье». При чем тут время? Вот дом. Он стоял здесь всегда, он всегда был домом. Истлеют балки, разрушится крыша — заменят, но и с новой крышей или стенами он будет тем же домом.

Медина — это Город, в котором живем мы все.

Время в нем движется, но движется внутри. То есть особо не разделяя жизнь на прошлое и настоящее. Движение его нелинейно. Как, допустим, течение времени для леса — листья распускаются и опадают, трава зеленеет и желтеет. А деревья, лес остаются. Он всегда. Какой смысл может иметь слово «время» по отношению к нему? То, что было до леса, лесом уже не назовешь. И то, что после будет (неважно что — спекшаяся ли радиоактивная корка или ледяной панцирь), тоже — не лес. То же самое и город. То есть — человеческое сообщество. Это только наш зуд самоутверждения провоцирует на излишне серьезное употребление слов «современность» и «архаика». В основе этой оппозиции всегда присутствует еще и убеждение, что, двигаясь во времени, мы как бы взбираемся на гору, то есть каждый шаг делает нас «выше». И в каждый момент мы — самые-самые («современные», «продвинутые»), то есть имеющие право снисходительно оглядываться назад — с чувством превосходства и легкого сострадания к тому, как они, «бывшие раньше», трогательно беспомощны по сравнению с нами. Ничего не знают, бедные, про мобильники, cd-диски, зубную пасту «Колгейт» и группу «Тату».

Ну а Медине, вот этой крепости, дела нет до нашей инфантильной жажды самоутверждения. Архаичная Медина схавала (легко!) и рок-музыку, и водопровод, и мотороллеры, китайские спортивные костюмы, мороженое, джинсы «Ли Купер», электродрели, цифровые фотокамеры и т. д. и т. д. То есть на самом-то деле Медина никогда этим атрибутам «современности» и не противостояла. Изначально. По сути, все это произведено Мединой в ее кварталах под названием Лондон, Гамбург, Гонконг, Детройт и т. д. «Современность», «современное» — это декор, краска на стенах. Выгорит, облупится эта — нанесут другую. Но стены как были, так и будут.

Dixi.

И я растираю потную кожу под коленом, открытым шортами, кожа зудит после укуса очередной мухи. Засмотрелся на крепость. А мухи здесь настырные.

Исламский этнорок

Кофейня в Медине, где я после гуляния по ее улочкам пил кофе, стояла на площади перед мечетью и крепостью. Место оживленное и красочное — мимо двигался поток европейских туристов, нелепых в своих длинных трусах и майках, увешанных фото- и видео- и прочими примабасами, и местных — изящных арабских и негритянских девушек в джинсах и футболках, молодых красавцев-арабов, стариков и старух в джаляби. Ну а я, сидящий за столиком в историческом квартале, предавался кофейной медитации, как бы пытаясь причаститься к ихней жаре, неподвижности и созерцательности. Но когда я уходил из Медины и шел по современным курортным улицам Суса, то видел множество кафе, в которых сидели исключительно местные старики. И как сидели! Неподвижно. На нас, текущих мимо туристов, глядя откуда-то из немыслимой дали, и каждый из них казался персонификацией восточной мудрости и покоя. Кофейни эти были отсеками нездешней тишины и сосредоточенности. И я решил сменить место, посидеть рядом с арабами, может, и на меня снизойдет их одухотворенная неподвижность.

Кафе, которое я выбрал, было в достаточно оживленном, даже как бы суетном месте, но сидели там исключительно арабские мужчины. Свободных столиков не было, и я перебирал фигуры одиноко сидящих за столиком пожилых и средних лет арабов. И выбрал того, отрешенность которого была уж почти патологической. Я показал рукой на свободные стулья за его столиком, и он, не меняя покойного выражения лица, качнул головой, сомкнул и разомкнул веки, и взгляд его ушел в духовные выси. Я сел, поместив голову и плечи в тень, тело и ноги в солнце, развернувшись к площади и Медине за сквером. Ожидая официанта, я рассматривал изображение сидящего рядом парня, оставшееся на дне моего глазного яблока, — лет тридцати пяти — сорока, на лбу пятно от постоянного прикладывания к молитвенному коврику, в руках четки, поза расслабленная, нет, скорее — покойная, так сказать, умиротворенная. Как осторожно, чтобы не расплескать намоленного внутри состояния, кивнул мне. Замечательно.

Такой же покой был за соседним столиком, где сидели пятеро почтенных старцев, у каждого стакан, посредине пластиковая бутылка с водой, в руках французские и арабские газеты, надо полагать, прочитанные, потому как сидят молча — прочитанное уже обсудили. У того, который в сером джаляби, такое же пятно на лбу. Правоверные. «Упэртые», как сказали бы на моей исторической родине. Перед ними (нет, уже — нами) катили машины, мальчик перевернулся на мотороллере, встал, отряхнулся, оттаскивает машину, две немочки в шортах переходят дорогу, лошадка с пролеткой цокает, и в коляске шумная компания немцев. Но это все там, в городе, а в нашем арабском отсеке время замедленно. Вот где можно побывать в полном одиночестве, имея вокруг в двух метрах от себя клокочущий южный курортный город и при этом глядя на него издали.

В одиночестве этом я пробыл ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы достать очки и блокнот, заказать официанту кофе и закурить первую сигарету. Повернувшись к пепельнице, я почувствовал, что сосед мой проснулся, так сказать, спустился со своих горних высот. Непроизвольно я повернул к нему голову — тот смотрел на меня в упор ясными, готовыми к общению глазами и радостно улыбался. Начал он с протокольной части:

— Дойч?

— Ноу

— Итальяно? Свиден?

— Ноу, ноу

Он, вслушавшись в акцент, наконец определил:

— Полон. Добже ден!

— Да нет, я русский. Рашен.

— О-о! Русски! Владимир Путин. Ельцин-Жириновски!

Ну а дальше пошло по-накатанному:

— Ю фест ин Тунис?

— Фест.

— Ну и как?

— Вери гуд.

— Ну так ясно же, что вери гуд, как может быть иначе! Ежу понятно — Тунис!

Общались мы с трудом — мои 34, ну от силы 43 слова, и у него, похоже, столько же. И я все ждал, когда же он устанет напрягаться и мы наконец замолчим. Но паренек оказался упорным. Не отставал. И тут появился третий, его друг, бербер лет сорока. Этот знал немного польских слов и гораздо больше английских. Он внимательно слушал меня, а потом переводил моему собеседнику. Иногда спрашивал сам.

— Колд Москоу?…О-о!!! (В Москве уже были ночные заморозки).

— А сколько стоят такие сигареты в Москве? Не может быть! Это очень хороший прайс. Можно?

— Да-да, разумеется, угощайтесь.

— Хорошие. Нет, правда, хорошие.

Старики за соседним столиком поглядывали в нашу сторону, прислушивались. А я старался не раздражаться на это бессмысленное натужное общение.

Наконец, решив, что контакт установлен и мы уже подружились настолько, что можно, араб спросил меня:

— Как там с чеченами, все еще воюете?

В том, как задавался вопрос, чувствовалась некая аккуратность, как будто он пробовал ногой ледок, можно или нельзя.

— Воюем, — сказал я с интонацией сожаления.

Интонацию тот прочитал по-своему. И уже с большим воодушевлением спросил:

— А мириться будете?

— Да хорошо бы.

— Хорошо, очень хорошо, — начал он меня убеждать. — Воевать — это очень плохо. Вам надо с чеченами мириться. У вас ведь есть атомная бомба. Объединитесь с чеченцами и вместе кинете бомбу на Израиль. И Америке капут.

— Чего-о-о?! Да я тебе пасть за еврея порву, басурманин! Урою козла!

Мой обескураженно замолчал и повернул голову к толмачу. То есть он меня понял сразу и правильно. По интонации. Но хотел уточнить. Старики за соседним столиком выслушали перевод моей короткой фразы на арабский, развернули стулья в нашу сторону и с интересом начали наблюдать, но как бы не за мной, а за соотечественником. Тот молчал. Обдумывал. Потом спросил:

— Ты еврей.

— Нет, славянин.

— Христианин?

— Да.

— Христианин должен любить евреев?

Я пожал плечами:

— Христианин в принципе всех должен любить.

Ответ его не устроил. Он спросил еще:

— Ду ю лайк Израиль? Ю, ю! Индивидуал?

— Я лайк май вайф.

Небольшое оживление за соседним столиком: тот, который с молитвенным пятном на лбу, что-то сказал, и все закивали головами. Я не уловил интонации. Старики смотрели, что будет дальше. Мой напрягся для сложного вопроса. Вдвоем с толмачом они его сформулировали:

— Но ты немного любишь евреев или немного не любишь евреев? Или фифти-фифти? Дойч, инглиш, френч, итальяно — который из них для тебя бест, а который не бест? И где тут еврей?

— Ай си. О'кей. Соу-соу: немец, англичанин, свиден, туркиш, араб, еврей, америкн энд все остальные.

(Примечание. По своей дремучести в английском я почему-то считал, что «соу-соу» употребляется в том же значении, как и «фифти-фифти». А когда пересказывал этот диалог другу в Москве, он удивился и спросил: а почему «соу-соу»? — англичане употребляют это как наше «так себе». То есть оказалось, что я в этом диалоге выступал законченным мизантропом, которым, как полагал, на самом деле не являюсь, но мало чего мы о себе думаем.)

— И русский соу-соу? — спросил араб.

Подловил он меня.

— И русский.

— А ливийцы? Тебе нравятся ливийцы? — последовал странный вопрос, и по тому, как замерли старики за соседним столиком, я понял, что по здешним местам это, так сказать, контрольный вопрос.

— Муамара Каддаффи, честно говоря, не очень люблю, а про остальных не знаю. Скорей всего соу-соу.

Старики закивали: понятно, понятно. А мой собеседник с пятном на лбу, как бы резюмируя состоявшееся обсуждение, сказал:

— Война плохо?

— Вери бэд.

— Руские любят мир?

— Любят.

— А чечены? — не унимался мой собеседник.

Я пожал плечами и кивнул наверх: это политики воюют, я не воюю.

И тут неожиданно взбухли старики, всклокотали, хрипло и возбужденного заговорили, срываясь почти в крик на моего собеседника; говорилось, как я понял, что-то типа: «Ты бы совесть поимел, а? Сидит человек, пьет кофе, удостаивает тебя, придурка, беседой, сигаретой угощает, а ты вынуждаешь его перед инородцем свое правительство осуждать. Дался тебе этот Израиль!» Мой развел руками: «Да нет, я же просто так, чтоб беседу поддержать». — «Ничего себе поддержал!»

— У вас синагоги есть в стране? — попробовал я разрядить обстановку.

Старики обрадованно замолчали и тут же заговорили, обращаясь уже ко мне с подчеркнутым восточным доброжелательством. Но их опередил опять же мой собеседник:

— Есть-есть. Конечно, есть. У нас евреям хорошо. На острове Джерба есть синагога, я знаю, — сказал мой собеседник.

— Нон, нон, — возмутились старики, — нон месье, не слушай. Он не знает. Синагога в… (воспроизвести название я не в состоянии).

Я повернулся к толмачу за своим столиком, и тот повторил то, что сказал, его друг:

— На острове Джерба. — И посмотрел на стариков.

— Да нет же, — заголосили те, — на каком Джерба, ты совсем глухой стал у себя на рынке, да? Это ты нас учить будешь?!

Про меня они уже забыли, спор растекался по кофейне, возле нас тормознули два негра, молча стояли и слушали, переводя непонимающие взгляды со стариков на меня и на моих собеседников. Во-во, думал я, выбрал тихое место.

И вдруг все замолчали, как если бы в класс вошел сам директор школы. Голос директора раздался сзади, я обернулся — это был плотный, осанистый араб-официант в красном кафтане и красной феске.

— Есть у нас синагога, — величаво сказал он. — На соседней улице стоит. Возле института, где на художников учат.

Сделал паузу и продолжил:

— Тунис хэз синагог. Тунис хэз католический храм. Тунис хэз мечеть. Ит из Тунис!

Стало тихо.

И все в этот момент — тут уж я не могу ошибиться — почувствовали неловкость, и мой собеседник с толмачом, и я, и даже старики за столиком: как же так, о серьезных вещах заспорили, забыв о подобающем в подобных ситуациях политесе и ритуале.

— Сенкью, — сказал я, старясь подладиться под международный дипломатический протокол.

Официант величественно улыбнулся, наклонил голову и тут же кинулся к столику, возле которого рассаживалась новая компания. А мой собеседник спросил:

— Ю ол райт?

— Считай, что ол райт, — на всякий случай ответил я, не очень понимая, о чем меня спрашивают.

— Ноу каприз.

— Ноу-ноу, — сказал я. — Ю аскед, я спик.

— О'кей, — сказал он.

И когда через пару дней я купил в городе Монастир аудиокассету с записью местной рок-группы, использующей отчасти стилистику мусульманского богослужения энергетика у этой музыки фантастическая, — и похвастался этой кассетой случайному спутнику по экскурсионному автобусу, а потом выяснил, что тот работает на радио, и когда в его интересе мне почудилась профессиональная стойка, я постарался увести разговор подальше, чтобы он не дай бог не отправился искать такую же кассету и не вставил ее потом как заставочку к какой-нибудь передаче про Северную Африку — энергетика энергетикой, но хорошо бы еще узнающего арабский выяснить, про что они там поют.

Дети-нищие

Двухдневная экскурсия из Суса в пустыню Сахара заканчивалась в городе Керуане, четвертом священном городе мусульман, как написано в путеводителе. Автобус остановился на площади перед главной мечетью, нас выпустили на десять минут. Уже смеркалось, и мы были единственными туристами на площади. Последними, надо полагать. Стояли, смотрели, перекуривали, на этот раз даже не фотографировали, слишком плотными уже были сумерки, да и устали все, хотелось поскорее домой — в свой номер, свою ванную комнату, до которых оставалось чуть больше часа пути.

И тут, как дурной неотвязчивый сон, раздается снизу тихий жалостливый голос, я опускаю глаза с минарета на закатном небе и вижу перед собой мальчика лет одиннадцати-двенадцати с искаженным несчастным лицом, он что-то неразборчиво (а если б и разборчиво, что с того) бормочет и требовательно протягивает руку. Ноу-ноу, отмахиваюсь я от него. Местная форма профессионального доения туристов — детское нищенство у мечети. Назойливое и неотступное. Приходится сделать пару резких шагов в сторону, и мальчик, сохраняя ту же замедленность движений недужного, несчастного ребенка-инвалида, уже включается возле другого туриста. Через минуту — другой голосок в той же тональности. Опустив голову, вижу на этот раз уже девочку лет десяти, кулачки прижаты к векам и растягивают кожу, перекашивая лицо, уголки губ опущены вниз, волосы слегка всклокочены. Я снова отшатываюсь.

Десять минут кончаются, и все облегченно лезут в автобус.

Я устраиваюсь на свое место у окна. Укладываю в рюкзачок напрасно побеспокоенную видеокамеру и фотоаппарат, достаю бутылку с минеральной водой. Попутчики также деловито и сосредоточенно располагаются для финального отрезка пути. В окно никто не смотрит. А за окном на площади остались двое этих детишек. Они стоят напротив моего окна. И у мальчика лицо уже не сведенное гримасой боли и отчаяния, а нормальное, продолговатое лицо симпатичного арабского мальчика. Он стоит чуть расставив ноги, корпус развернут, правая рука на бедре, он застывает и вдруг резким движением вскидывает руку, наводит два вытянутых, прижатых друг к другу пальца, которые сейчас кольт, выхваченный из кобуры, и делает два выстрела по колесам. И чуть замедленным щегольским движением вставляет свой кольт в кобуру. «Смотрите, Володя, — поворачиваюсь я к соседу, — тот жалкенький мальчик, который канючил на площади «ван динарчик», расстреливает наш автобус».

Сосед поворачивает голову к окну, да-да, говорит он, мальчик сейчас целится в вас. Я оглядываюсь, кольт наведен на меня. Растопырив пальцы, большой вверх, указательный (дуло) на мальчика, я стреляю тоже. И, похоже, успеваю раньше. У мальчика приоткрывается рот. Двумя руками он хватается за ружье. Я поливаю его из автомата. И мальчик входит в азарт, он готовит гранатомет. Чуть в стороне от него я замечаю девочку, наблюдающую за нашей игрой, — лицо расслаблено, руки опущены, и такое у нее оказывается хорошенькое новенькое лицо, что я залюбовался. Девочка поймала мой взгляд и тут же зарыла глаза кулачками и безобразно растянула губы, превратившись в уродливую нищенку. Ну уж нет! я тоже перекосил лицо, выкатил глаза, отвалил челюсть и высунул наружу безобразный язык. Девочка замерла, потом кулачки раскрылись, ладошками она закрыла лицо, но удержать сделанного местными имиджмейкерами лица уже не смогла, я вижу, как расползаются из-под ладоней ее губы — уже не вниз, а вверх, потом и руки отпадают, открывая ослепительно белые зубы в улыбке. Она толкает в бок отвлекшегося мальчика, чтобы тот тоже посмотрел на старого лысого мужика, который корчит им рожи. И дети, забыв о своих профессиональных обязанностях, превращаются в симпатичных обезьянок: делают мне ладошками уши, выкатывают глазки, скалят зубы, почти подпрыгивая от восторга. У них перерыв в работе на неожиданную игру с туристом. Да и, собственно, кончилась на сегодня их работа, площадь пуста и темна.

Автобус наш трогается. Девочка, прижав правую ладошку к губам, взмахивает ею в воздухе, посылая нам с Володей воздушный поцелуй. Умница! Дети стояли рядом и махали нам, отъезжающим, и мы с Володей тоже помахали на прощание.

Примерно через час, проезжая в полной уже темноте последний перед Сусом поселок, я, откинувшись на кресло, с музыкой в ушах из плеера, смотрел на выскакивающие из темноты домики, кусок низкой стены и дерева, потом на группу подростков под фонарем на пустыре, дальше еще две фигуры, парни чуть постарше, — я успел ухватить взглядом широкий замах правой руки одного из этих парней. Камень — крупный, судя по звуку, — попал чуть ниже стекла, в металлическую часть автобуса. Удар, достаточно сильный, пришелся на два сиденья впереди, где у оставшегося целым окна спала мама-армянка с десятилетней дочкой.

Карфаген

1

…Получается, думал я, уже начав движение в сторону Карфагена, что едешь ты потому только, что Карфаген рядом с Тунисом, а ты — в Тунисе. Типа «Побывать в Тунисе и не увидеть Карфаген?!!» Едешь, что б не нарушать туристского протокола. Не более того. От экскурсии, например, в город Дуга, где сохранились древнеримские виллы, колизей, театр, бани, бордели и даже общественные туалеты, ты отказался. Вот и замечательно, что сохранились, спокойно думал ты, ну а я, даст бог, в Италию съезжу, на оригинал посмотрю. В Тунисе я для того, чтобы смотреть Тунис — африканский, арабский, средиземноморский, исламский и т. д.

И тем не менее я еду в Карфаген.

Зачем? Постоять в очередной раз у руин, вздрючивая себя словами «античность», «Рим», «древние камни», «колонна» и проч.?

Нет, я могу понять попутчиков по коллективным экскурсиям, которые на каждой остановке вырываются из автобуса первыми: «Коля! Коля! Скорей! Сфотографируй меня на фоне, пока народ не набежал. А теперь здесь. И вот так. И вот здесь». Они фотографироваться поехали. Чтоб можно было дома показать (да и самому убедиться): Я и Колизей, Я и Античность, Я и История. Нормально.

Ну а тебе-то эти развалины зачем? Мало ты их видел? Юношеский энтузиазм, с которым когда-то натягивал себя на воспарения в «высоты истории» и «культуры», выветрился окончательно. Остался только стыд за позы, которые принимал перед самим собой.

…Но как выясняется, и стыда настоящего не накопил, — погулявши по Тунису, досыта насмотревшись столичных красот и восточной трущобной экзотики, тем не менее сел в такси и потащился смотреть еще и Карфаген. Уже через не могу. Но — полагается. Типа уплочено.

2

Ехал я именно в такси, то есть лишив себя последнего оправдания — путешествия.

Карфаген сегодня — это один из дачных пригородов столицы, куда тунисцы едут «за город». Я мог бы воспользоваться их маршрутами. Я прокатился бы по улицам Туниса в зеленом вагончике трамвая, которые здесь называют метрополитеном. На конечной я бы пересел в синий вагон пригородной электрички, которая понесла бы меня от города — через залив, по перешейку, и столица развернулась бы передо мной с моря панорамой, а потом — пунктиром набережных, портовых сооружений, кранов, крохотных свечек тунисских небоскребов, а за (и над) столицей по всему горизонту протянулись перистые нежно-пепельные облака, легшие на невысокие горы. Ну а самое главное, я бы оказался внутри ИХ жизни, уже почти не отделенный от нее статусом туриста, я бы действительно путешествовал, а не совершал экскурсию (разница вроде небольшая, но иногда — принципиальная).

…Вокруг меня школьники и студенты, то ли как самые мобильные, то ли просто страна такая молодая — пригородные автобусы и электрички почти всегда забиты здесь молодежью. И я, втиснувшийся в их толпу, гляжу как бы снаружи, издали, отмечая типы лиц, прически, одежду, жесты, позы. Но, слава богу, это недолго. Потому как воротит меня от протокольной наблюдательности путешественника. Как одеты? Да никак! Обыкновенно. Как в Москве, в Барселоне, в Малоярославце — куртки, джинсы, рубахи, блузки, в руках папки или сумки. На самом деле мне другое нужно — просто стоять в этом сумрачном от черноволосых голов вагоне, ощущая ногами железную дрожь рельсов под полом. И нежить глаз аристократической утонченностью арабских лиц. Темнотой смуглых девичьих лиц, тревожащих (притягивающих, завораживающих) взгляд жаром оставшегося в их коже полуденного солнца, жаром стремительного тока молодой крови. Это почти сокровенное — не для чужих (моих) глаз — действо: пугливое движение зрачка по глазному яблоку, внезапная улыбка, обнажающая снежную белизну зубов над влажными розовыми деснами; быстрый язычок проводит по верхней губе, нервные пальцы теребят ткань на рукаве блузки, и я очень хорошо сейчас понимаю, почему ислам предписывает женщинам закрывать лица. Я перевожу взгляд на подростков, висящих в открытых дверях вагона, — такое у них развлечение: раздвинув руками створки дверей, зависнуть над проносящейся с грохотом землей; бесноватая забава не кажется мне бессмысленной — как иначе избыть им дрожь от присутствия за спиной сверстниц? Бьются на ветру стриженые черные волосы, напряжены цепкие, сухие, пока еще без намека на бицепсы руки, удерживающие на весу их тела. Ну а мне, громоздкому, костлявому иностранцу, светящему в вагоне лысиной и седыми висками, остается только воровато косить глазом в сторону этого горячечного клокотания жизни и радостно удивляться неожиданной остроте проживания явленного мне мира. К перечисленным приметам коего необходимо добавить достающимися мне осколками — в просветах между распущенными и собранными на девичьих затылках волосами, между бугристыми плечами стоящих мужчин и морщинистыми щеками и шеями сидящих спиной к окнам стариков — маслянистый блеск синего залива снаружи с парящими силуэтами тяжелых судов и сияние оранжевой солнечной пыли на горизонте, в котором тонет близкая совсем гора, как будто сошедшая с картины Марке.

Да ради таких переживаний я и в Карфаген поеду.

…Но все это будет на обратном пути. Пока же я сижу в такси. Залив остался позади. Мы въехали в какой-то бесконечный, из множества слившихся городков состоящий, дачный пригород, минут двадцать уже гоним по шоссе под высокими пышными деревьями мимо вилл за оградами, мимо небольших площадей с магазинчиками и уличными кафе. Туристских отелей почти не видно. Справа в прострелах улиц мелькает близкое море. Оно здесь сине-дымное. Туманное. И нужно бы расслабиться, отвлечься от своей «карфагенской дури» и просто смаковать пейзаж ухоженного истомного средиземноморского побережья — ведь ясно же, что без поводыря Карфаген здесь мне не найти. Шофер, которому я показал страницу путеводителя с картой и фотографией каких-то двух колонн на фоне моря, как-то уж очень неопределенно улыбался и кивал головой.

Да и вообще, что может быть глупее и претенциознее, чем ехать смотреть город, о котором, кроме фразы «Карфаген должен быть разрушен», ты не знаешь ничего.

3

Скажу сразу, Карфаген я увидел.

Ситуация оказалась гораздо жестче и выразительнее, чем ожидалось.

Машина моя свернула с шоссе направо, проехалась по тихой улочке в сторону совсем уже близкого моря и, неожиданно развернувшись, остановилась у высокой решетки, что-то ограждающей. Шофер сказал мне (по-французски): «Все, командир, приехали. Вот тебе твой Карфаген».

Я вышел. За оградой небольшой парк. Ворота. Кассы. Билетер. Я все проделал и вступил на территорию. Несколько коротких аллей под пальмами. Справа, ближе к морю, открытое пространство. Мне, по-видимому, туда. Я прошел аллею и вышел на площадку. Ухоженный пустырь. Похоже на сад камней. На земле разложены античные окаменелости — фрагменты скульптур, каменных барельефов, колонн, надгробий. Стоят объясняющие таблички. Между ними дорожки для гуляния. По дорожкам гуляют. Слева в неглубоком котловане остатки грузных строений, образующих что-то вроде пещерного города. Над ними торчат две колонны, те самые, из моего путеводителя, но не такие, впрочем, эффектные сейчас, как на фотографии.

Все.

Вот это небольшое собрание археологического мусора, разложенного под открытым небом, плюс спекшаяся в тяжелые каменные глыбы кладка в котловане и есть античный Карфаген.

Ну и еще за спиной у меня, в аллеях — я потом их посмотрел, — огороженные остатки фундаментов и столбики надгробий.

Народ фотографируется, естественно. Плотный мужчина, облокотившись локтем на невысокую колонну, поставивши ногу за ногу, кричит жене по-немецки: я готов, снимай! Поза его превращает античную колонну в декоративную тумбу с постановочных фотопортретов, делавшихся в фотостудиях русских губернских городов во времена японской и германской войн.

Я поднялся на небольшую смотровую площадку (каменная терраса с балюстрадкой), посмотрел сверху на камни, послушал мелодичное журчание итальянской (в женском исполнении) речи, и когда девушка-экскурсовод махнула рукой в сторону разрытого котлована, в потоке ее слов проскочило знакомое: цистерна. Ага, значит, вот эти тяжелые полусводчатые каменные строения в котловане — остатки городских цистерн.

Сделал пару снимков. Потом спустился с этой терраски по каменным (античным, надо полагать) ступенькам вниз и прошелся до цистерн. Десять метров. Еще одна каменная лестница вниз, к цистернам. Я спустился, и — соответственно — поднялись и сомкнулись надо мной своды этого пещерного городка, обозначились его площадки, галереи, проходы-лабиринты. Сложено все из серого ноздреватого камня. (Песчаник?) Сооружение старое. Очень старое. Настолько старое, что камень, из которого оно строилось, устал держать на себе след человеческого усилия, устал быть даже развалинами Города — выщербленный, выветренный, он практически вернулся уже в свое исходное состояние — в состояние просто камня, то есть времени, не имеющего (для меня по крайней мере) начала и конца.

И эти каменные руины, на которые я смотрю, воплощают сейчас для меня не память об истории (то есть о человеке) — они материализуют сам процесс развоплощения, растворения жизни и памяти о ней. По сути, я смотрю на испаряющееся, исчезающее на стекле влажное туманное пятно моего выдоха: ну, а — несколько секунд или несколько тысячелетий — временная протяженность этого процесса уже не принципиальна, да и порядок здесь сопоставим.

То есть ничто не вечно. Мысль как бы тупая. Элементарная. Но холодок пробирает, когда тоскливую жуть этой мысли материализует камень.

Вот это и есть Карфаген.

Не руины, хранящие память о городе, а материализованная в камне Идея Разрушения Города.

Оказалось, что для полноценного, так сказать, посещения этого памятника истории вполне достаточно фразы, произнесенной две тысячи лет назад: «Карфаген должен быть разрушен».

Очень хотелось бы надеяться, что даже Катон Старший не представлял себе степень, до которой может дойти разрушение города.

Тот ненавистный Катону финикийский Карфаген римляне разрушили до основания. Даже землю на этом месте перепахали. Но и этого казалось им мало. И чтобы уничтожить саму память о процветающем — торгующем и созидающем — финикийском Карфагене, римляне построили на этом месте свой, римский Карфаген. Но место уже было проклятым — от каменного тела их, огромного по тем временам (сужу по остаткам цистерн) города не осталось ничего, кроме полусотни фрагментов, которые, не стесняя друг друга, вполне могут разместиться на склоне размером с московский детский парк. Весь заповедник я обошел минут за двадцать.

Вот сила зависти и сила ненависти к чужому процветанию. Чужому — принципиально, потому как финикийцы создавали свою империю, презрев фундаментальные основы античного мира, презрев кровожадную воинскую доблесть того же Рима. Процветание финикийцев основывалось на уме, на дипломатических и менеджерских, как сказали бы сегодня, талантах административной элиты, на трудолюбии ремесленников, на предприимчивости купцов и опытности мореходов — финикийцы жизнь выращивали, а не завоевывали. У них даже армии своей не было. При необходимости нанимали. Зрелище для римлян действительно непереносимое.

По сути, передо мной памятник не городу — это памятник фразе Катона Старшего «Карфаген должен быть разрушен». У римлян было много врагов, но никто не вызывал у них такой выжигающей все и вся злобы. Жуть ее пробирает даже меня, бесконечно далекого и от Катона, и от финикийцев. Вот ОНО. Перед тобой. Смотри.

4

И еще один карфагенский сюжет. Сегодняшний. Как бы параллельный. Территория архитектурного заповедника, расположенного у подножия холма, образует прямоугольный треугольник. Один катет — решетка забора, за которым улица, второй — парапет, за которым море. Ну а гипотенузой стал высокий (метра три) белый забор-стена, который, начинаясь в дальнем углу заповедника у моря, поднимается по склону вверх, отрезая заповедник от холма, прижимая его к морю. Там, на холме, нависающем надо мной, уже нагулявшимся по немногочисленным дорожкам и аллеям и сидящим сейчас в маленьком открытом кафе, и пьющим кофе, и курящим свою сигаретку (последнюю, кстати, в пачке), — там, на холме, другая жизнь. Нынешняя. Тунисская. Из зеленой пены пышных крон вздымаются верхние этажи дворцовых построек. А сверху над крышами реет огромное полотнище красного флага с пятиконечной звездой и белым полумесяцем. Это загородный дом президента. Белый забор принадлежит уже не заповеднику, он отделяет резиденцию. По нашу сторону, то есть на территории заповедника, под забором расставлены сторожевые будки, и у каждой будки вооруженный солдат. Бдительно и настороженно всматриваются они — больше им смотреть некуда — в нас, туристов. В иностранцев, каждый из которых по приезде в Тунис был предупрежден: в этой стране можно фотографировать все, кроме президентских резиденций. И гуляя по заповеднику с расчехленным фотоаппаратом или видеокамерой, каждый из нас постоянно чувствует на себе взгляды вооруженных людей. Нет, стрелять из своих длинных автоматов в тебя, неосторожно повернувшего камеру в сторону дворца, они, скорей всего, не будут, и никто не побежит засвечивать пленку. Но и ощущения вот этого присмотра за тобой вполне достаточно.

Докурив сигарету, допив кофе и насмотревшись на античные руины и дворец с краснозвездным полотнищем над ними, я направился к парапету, чтобы прочистить глаз морем, горизонтом, вдохнуть, так сказать, воздух свободы. Пока я сидел в кафе, над парапетом лежало только море, но когда я подошел вплотную и глянул через невысокую каменную кладку, то обнаружил, что свободное море начинается отнюдь не от берега. Что параллельно берегу, по морю, скрытое от меня до времени каменной стеной, расположено еще одно стратегическое сооружение — дамба с автомобильной дорогой к президентскому дворцу со стороны моря. Глаз мой снова уперся в сторожевые будки, шлагбаум и высокого атлета в штатском, который смотрел на меня, смотрящего через его голову на море…

И, выйдя из ворот заповедника на тихую улочку, я уже не повернул, как намеревался раньше, налево в сторону светящего в конце улочки моря. Я сразу пошел направо, наверх, к шоссе, за которым должна была быть платформа пригородной электрички. Улица была тенистой и тихой. Слишком тихой. Я увидел то, на что не обратил внимания, выходя из такси, — элегантность и ухоженность вилл за заборами и противоестественную пустынность этой и пересекающих ее улиц, подчеркнутую фигурами одиноко прогуливающихся высоких спортивных мужчин в черных костюмах. И тут зрение мое непроизвольно раздвоилось: вот он я, со стороны, — высокий грузный иностранец, зачем-то обвешанный фото- и видеоприбамбасами, вместо полагающейся обычному туристу мыльницы, и приехавший сюда почему-то не в экскурсионном автобусе под конвоем гида, а в одиночку. И одновременно, периферийным зрением уже сам я отмечал, как застывает очередная фигура гуляющего, как медленным, механику локатора напоминающим движением поворачивается за мной его голова. Передававших меня друг другу взглядами было столько, что, пока я дошел до платформы, у меня уже чесались спина и затылок.

На перекрестке улицы и шоссе стояли офицеры дорожной полиции. На них были черные высокие сапоги, широкие темно-синие галифе, серые рубахи, а ремни, краги, фуражки и даже кобуры были ослепительно белые, из какой-то блестящей кожи. Я немного прошел по шоссе направо — ограда заповедника быстро переходила в глухую стену, стена изгибалась, расширяя дорогу, образуя вдоль шоссе что-то вроде вытянутой площади перед высокими, пышно декорированными восточными орнаментами и украшениями воротами президентской резиденции. Два высоких статных гвардейца в черных мундирах, с белыми галунами на груди, с наброшенными на плечи белыми плащами, с обнаженными сабельками в вытянутых руках, высоко задирая ноги, маршируют вдоль ворот по направлению друг к другу, сходятся, разворачиваются и расходятся.

Кадры из костюмного кино про султанский Восток.

Но это не кино. Карфаген — это еще и режимная госзона. Не притрагиваясь к фотоаппарату, я прошелся по шоссе, посмотрел на дворцовые ворота, на гвардейцев, вернулся к перекрестку и за железнодорожным мостом, приняв последнюю порцию угрюмо-настороженных взглядов, пошел вдоль решетки, огораживающей платформу электрички. За железными прутьями решетки надо мной в вольных позах поодиночке и компаниями стояли юноши и девушки, играла музыка из транзисторов, просовывались светло-фиолетовыми клочьями пены пышные кроны цветущих деревьев, — мне предстояли те самые (см. выше) сорок минут возвращения в полутемном, нервно и счастливо пульсирующем здешней жизнью вагончике в теплый, живой, открытый для свободной жизни Тунис.


P. S. (запись, сделанная через три года в Тунисе на мысе Вон)

29.10.2005

…И все-таки!

Вся мощь имперского Рима, косматым звероватым мраком сгустившаяся тенью в яростном солнечном свечении над Северной Африкой, над тем же гигантским колизеем «Эль Джеамме», из которого до сих пор как будто не выветрилась вонь от клеток со львами и гладиаторами, вся ярость Рима, дошедшая до нас в злобном клокотании Катона Старшего, — оказались бессильными. Я стою, вернее, сижу на улице финикийского города, которого по идее не должно быть. Города Кайркуан. Как и финикийский Карфаген, он был разрушен римлянами в 124 году до нашей эры. Но вот он. Не просто остатки фундаментов, но основания домов, полы с финикийскими мозаиками, туалетные комнаты с ваннами, крашенными пурпуром (который у финикийцев переняли римляне — сами придумать не смогли), улицы, площади, возвышение с остатками храмового сооружения, дуга крепостной стены, охлестывающая город с берега. В каменных плитах, лежащих у воды, до сих пор можно различить очертания гавани. Финикийских кораблей, естественно, не осталось, но осталось само понятие карты — карты мореходной и географической (карта — финикийское слово), в искусстве мореплавателей римляне с ними тоже тягаться не могли.

А ведь все, казалось бы, уничтожили, все книги сожгли, ни одного имени финикийского философа или поэта не дошло до нас. Римская цензура разрешила только книги агронома Магона, восемь томов, которые до сих пор включены в программу обучения тунисских агрономов. Самая безгласная, может быть, из погибших цивилизаций — про финикийцев мы знаем только по свидетельствам римлян, точнее, по их страшным байкам о кровожадности и коварстве проклятой нации.

Вроде все сделали, чтобы похоронить. Но в 1952 году какой-то тунисец, начавший рыть землю под фундамент своего дома на мысе Бон, обнаружил в земле обработанные и уложенные в определенном порядке камни. Начали копать археологи — раскопали целый город.

Финикийцы вернулись.

После двухтысячелетнего заточения в земле город снова смотрит в распахнутое небо, на улицах его голоса птиц и рокот моря. После финикийцев на этом месте никто ничего не строил, и по археологическим меркам город в поразительной сохранности. Тишину и сосредоточенность его нарушаем только мы, четырнадцать русских туристов, разошедшихся сейчас по молчаливым улицам. Уже две тысячи лет Кайркуан живет без своих горожан, без женщин, без детей, без священников и строителей, без моряков и красильщиков. Но он не безгласен. Он более чем красноречив. Перед нами распахнуты его жилища. Мы рассматриваем орнаменты мозаичных полов с еще не прочитанной археологами символикой. В музейчике при входе выставлена часть находок — скульптурные изображения, монеты, надписи на камнях, женские украшения и т. д. Финикийцы заговорили с нами уже без посредников.

А может, ярость Катона как раз и питалась смутным ощущением собственного бессилия — бессилия тупой военной мощи перед раскованностью и творящей силой ума чужаков. От римского Карфагена, который должен был стереть саму память о финикийцах, осталась кучка римских античных камней и несколько ям, от самих финикийцев же — вот этот город.

«Тунис-2005» — краткий конспект (из письма к С.)

— Рыжая земля.

— Бешеное солнце на бледно-голубом.

— Белые и светло-серые стены глинобитных и панельных домов, выгоревшая синька деревянных ставень и дверей.

— Пыльные ободранные кроны олив, привставших из голой земли на выветренных корнях.

— Мусор везде — лохматыми, шевелящимися под ветром кучками, кучами и дымящимися (на выезде из Суса) курганами, слюдяным блеском полиэтиленовых лохмотьев на полях до самого горизонта.

— Высокий, пронзительный голос муэдзина под утро, который сначала — изнанка твоего сна, а потом — и тут же — реальность.

— Пушечный выстрел из Касбы в Медине, означающий начало дневного поста — идет месяц Рамадан; ну а я, не вставая с постели, раскрываю ногой пошире балконную дверь и готовлюсь наблюдать, как бледнеет черное небо, как на стенах соседнего недостроенного отеля, на плоских крышах-ступенях взбирающегося на холм города набирает плотность желтый солнечный свет.

— Море под только что вставшим лимонным солнцем еще темно-синее, не выгоревшее.

— Холодный мельчайший песок и нежная прохлада воды; ветра еще нет, он начнет усиливаться к полудню, когда волны, барашки, блеск, грохот, ну а утром поверхность воды ровная, и, зайдя по грудь в воду, я вижу свои ноги на ребристом песчаном дне.

— Острый запах лошадиного навоза на набережной.

— Несуетной толпой текущие старенькие малолитражки «пежо» и «рено», притормаживающие передо мной, переходящим через дорогу от пляжа к отелю в мокрых после купания трусах и футболке с верблюдами, надетой на мокрое тело.

— Нежная и душная для глаза — и для дыхания тоже — смуглая темнота девичьей кожи, и нервным холодком отдающее в теле свечение белка и зубов, когда девушка в тесной кабинке лифта приоткрывает губы для ответного «Монинг!».

— Яростный напор торговцев в Медине: «Зайди! Зайди, только посмотри! Онли лук! Онли! Гуд прайс! Ну куда же ты? Это же халява. Халява, месье!»

— Древний орнамент ковра, светло-коричневого с вкраплениями пронзительно-зеленого и приглушенного желтого и голубого.

— Блаженное одиночество в толпе, говорящей на чужом для тебя языке, который делает для тебя их конкретную жизнь звуковым фоном, но фон этот отнюдь не бессмысленно-слитый, как шум ветра и воды, — ты слушаешь не то, о чем говорят, а то, чем говорят (да и шум ветра и шум волны тоже не бессмысленны, просто не хватает меня, чтобы перевести на слова услышанное в их шуме).

— Коричневые — от «блэк кофе» до капучино — глаза арабов и черные угольные глаза негритянок с острова Джерба.

— Тяжкий смрад от рыбных складов в порту.

— Римские мозаики в археологическом музее.

— Легкая неизбежная простуда со слабостью и потливостью

— при бешеном солнце и ласковом море ветер здесь пронизывающий.

— И такие же неизбежные приступы депрессии на несколько дней, когда стихают в ушах московские голоса, телефонные звонки, отступают срочные — и не очень — обязательства, уходит ошеломление от самого акта перемещения с одного континента на другой, и вот тут из тебя, оставшегося с самим собой, встает то, от чего ты на самом деле прячешься за своей ежедневной суетой. Самые тяжелые часы — это предрассветные, когда лежишь, глядя в темноту вверх и вниз, сквозь прутья балкона на пустую улицу с не погасшими еще фонарями, и скулишь оттого, что ты не мусульманин и не можешь сейчас встать на молитву или что рядом не лежит снятая накануне ночная девушка.

— Ком сова? — Сова-сова, дорогой, твоими молитвами!

— Удлиненные, еще не затвердевшие ладони подростков, это когда тебя, спустившегося на лифте и вышедшего на набережную, зачем-то окликают месье: сколько времени, — а ты вместо ответа протягиваешь руку с часами, и они вдруг берут твою руку в свои, и их пальцы начинают скользить по твоей руке с вкрадчивой настойчивостью и неожиданной нежностью, и тут, при всей твоей дремучести, ты начинаешь понимать, что происходит.

— Деревенское шерстяное тепло и уют спины шагающего под тобой верблюда.

— Ну, а небо обнаруживает себя небом только над прямоугольным двором мечети, стенами своими отделяющего тебя от карнавального клокотания в Медине, — это когда ты в этом дворе остаешься один, устроившись полулежа на циновке в тени под галереей, и небо можно не только видеть, но и как бы ощущать физически (к религиозным переживаниям сказанное отношения не имеет).

Ну и так далее.

Путешествие

Нет ничего проще и ничего труднее.

Путешествие?

Вас везет лифт, потом — троллейбус, потом поезд — в метро, где вы открываете книгу, в которой два Фандорина въезжают в Россию, один — предок (наемник) — в Россию еще боярскую, второй — потомок (американский историк) — в нашу, только что отшумевшую, перестроечную.

Потом — маршрутка от Речного вокзала (у каждого из Ф. тут же начинается российское приключение, выстроенное по законам авантюрно-исторического жанра, — детство, конечно, но почему не поиграть в историю?), эскалатор в аэропорту, самолет (вот здесь-то все и закручивается, потому как оба Ф. ходят рядом с пропавшей библиотекой Ивана Грозного).

В просветах — паспортный контроль, получение багажа, автобус турагентства, лифт на девятый этаж, номер, где можно наконец расправить тело на широкой кровати и пробежать финальные страницы — Фандорины геройски выпутываются из обстоятельств, а библиотека Грозного в очередной раз остается ненайденной — ну и слава богу, вы переводите дух, закрываете книгу, рука непроизвольно тянется за пультом, палец жмет кнопку, на экране рекламный ролик шампуня, который вы знаете наизусть, но…

Но вы не понимаете ни слова — что за бред?! Ах да, это же — по-испански. Встаете, идете к балконной двери, раздвигаете шторы, перешагиваете в лоджию, и блистающее цветом и светом море распахивается перед вами до горизонта. Оно — Средиземное! Ветерок дует вам в лицо, и дует он из Марокко, но… Но хочется курить, и вы возвращаетесь в номер за сигаретами, где поет с экрана Иглесиас.

И вот это что, путешествие?!


Несостоявшееся путешествие томит. Слабой, но невытравимой заразой бродит оно в крови. И вы все-таки дожидаетесь себя, сидящим в электричке. Вы едете на день в Старинный Город. Солнце уже почти встало, оно желтое и прохладное. За окном просыхающий после зимы лес. В ваших руках путеводитель с картами и фотографиями, вы читаете извлечения из летописей и Карамзина. Книга заложена листком с составленным вами маршрутом и хронологией путешествия по Старинному Городу, и вам вдруг становится тошно — какого хрена! Ведь вам-то хотелось путешествия. А электричка как раз замедляет ход перед очередной остановкой, и вы, еще не веря себе, идете по проходу вагона. Двери в тамбуре разъезжаются, вы шагаете на платформу. Поезд уходит. Тишина. Щит: «83 км». Драный лесок. Дорожка. Поле. Слева дачные коттеджи. Справа, на горизонте, спекшаяся корка деревенских крыш.

Вы идете через поле, на котором лежит небо. Вы слышите только свое дыхание да ветер. Поле кажется бесконечным. Вы идете тупо, в никуда. Вы привыкаете к себе, идущему по этому неожиданно вывалившемуся в вашу жизнь полю.

Деревня и дачный поселок уже далеко позади.

Легкий запах гари. Впереди черной жирной точкой, потом — штрихом обозначается дом у дороги. Бревенчатый барак. Вокруг паленая трава, и на краю поля две крохотные фигурки мальчишек-поджигателей. И, может, потому чернота бревен, из которых сложен барак, вымывает из сознания слово «обугленные». Перед домом стоит белый «мерседес» без передних колес, капот опирается на две березовые чурки. Худой мужчина, как хирург, ковыряется в распахнутом к небу металлическом чреве. Женщина развешивает на проволоке простыни. Простыни похожи на занавес, установленный в пустоте поля и неба. Женщина — цыганка. И мужчина — цыган, и те мальчики, пытающиеся поджечь сырое поле, — цыгане. Они вас не видят. Не обращают внимания.

«Последние люди», — думаете вы бессмысленной фразой. Дорога уходит вниз, в карьеры. Вы спускаетесь, а земля вокруг медленно поднимается. Небо, опершееся на края карьера, остается сверху. Здесь нет ветра. Под ногами песок, гравий, вдоль дороги, уже зарастающей слабой травкой, остатки рельс и редкие озерца. Из воды торчит ржавое железо. Вы снимаете куртку — жарко.

Один карьер, другой, третий, четвертый. Они перетекают друг в друга. И когда начинает уже казаться, что карьеры никогда не кончатся, и вы сворачиваете на боковую дорогу влево, которая — наверх. Склон оказывается неожиданно высоким, требующим серьезной мускульной работы. На поверхности мелкий кустарник и низкорослые деревца. Над ними — высокая насыпь узкоколейки, и вы продолжаете восхождение и останавливаетесь перевести дыхание уже наверху — дрожат от напряжения ноги, сбито дыхание, вы оглядываете лежащую внизу землю.

Узкоколейка сворачивает в лес, еловый, темный, с белыми прожилинами березовых стволов.

Ощущение сна, но вы знаете, что и вы, и всё вокруг — реальность.

…Лес редеет. Справа внизу пустынная дорога и высокий бетонный забор. За ним блочные многоэтажки. Огороженный город кажется брошенным, а солдат, сидящий на табуреточке у проходной возле запертых ворот, — забытым.

Вы спускаетесь с насыпи на дорогу. Забор кончается, дорога уходит в лес, здесь тень и сырость. Земля устлана светло-рыжей хвоей. Вы идете уже больше двух часов и чувствуете первую усталость, и деревья, как будто тоже почувствовав ее, расступаются — впереди поляна, за ней мост. Под мостом узенькая — на ручей больше похожая — речка, перегороженная сваленным туда строительным блоком. Вода бурлит, обтекая бетон с торчащей арматурой. Еще два блока лежат на берегу, вы трогаете их руками — теплые и усаживаетесь. Солнце печет, и вы стягиваете свитер. Из звуков — только журчанье воды и крики птиц. Горят на солнце хлысты ивы. Тянет блаженной речной прохладой, редкими наплывами доносит нежный запах гниющей падали.

Там, за рекой, земля продолжается полем, потом — вздымается холмами с перелесками и деревнями. Вы не знаете имени ни одной из этих деревень, как не знаете названия городка, мимо которого прошли, или названия этой речки. Вы понятия не имеете, где вы. Эта земля вам действительно неведома, и вы здешний, вы теперешний — тоже.

Наконец-то.


Или.

Представьте себя в каком-нибудь 1996-м или 1997-м году, когда, вляпавшись на полгода в новорусский бизнес зиц-председателем к институтскому товарищу, вы осуществляете свою мечту — смотрите в иллюминатор самолета, делающего перед посадкой круг над Адриатическим морем. И тоже — утро. В солнечном тумане под вами голые оранжевые острова и край земли, которая — Италия. Свершилось! С блаженной улыбкой вы уже стоите на каменном полу аэропорта, и звонит мобильник. «У нас проблемы, — говорит босс-приятель фразой из телевизора. — Ты должен вернуться». — «Это как?» — «Нужны твои подписи. Мы закрываемся. Срочно. Иначе будет плохо. Очень плохо. Через сорок минут московский рейс, тебя ждут на выходе. Моя машина будет встречать в Шереметьево».

На выходе, в шеренге турагентов с табличками стоит худой кадыкастый альбинос с картонкой, на которой ваше имя. «Послушайте, — говорите вы, — ну хотя бы десять минут. Хотя бы сигарету выкурить, а?» — «Ладно. Давайте документы и не сходите с этого места».

И вы остаетесь на площади, уже отделенный от ее праздника. Вы пытаетесь вместить в себя происходящее, но это вам еще не по силам. Вы просто курите и просто смотрите перед собой. При этом — вы вдыхаете влажный густой воздух, в котором — присутствие совсем близкого моря. Воздух кажется чуть душноватым после аэропортовских кондиционеров. Ветерок колышет розовые цветы на кустах, ветерок свежий, но прохлада его уже ощущается вами изнанкой той одуряющей, погружающей в себя истомы жаркого августовского дня, который начинается вокруг.

Вы смотрите на незнакомое вам бледно-голубое небо, неправдоподобно чистое и прозрачное.

Вы смотрите на только что оторвавшееся от горизонта лимонное солнце, на горящие под ним лаковые листья магнолии.

Вдали горы. Они пологие. Они зеленые, они палевые, они голубовато-сизые.

За площадью стоят пинии — высокие тонкие стволы под темно-зеленым пологом переплетенных крон.

А дальше — долина с пологими холмами, черными штрихами кипарисов, с бледно-зелеными облачками садов, в которых глаз угадывает розовые и кремовые кубики домиков.

И мимо вас проходит, толкая перед собой тележку, девушка-уборщица в аэропортовской униформе; у нее чуть припухшие веки, и губы ее тоже кажутся припухшими, у нее нежная, смуглая кожа, подсвеченная румянцем, и — господи! — как затягивает взгляд чернота ее волос.

А над вами полощется разноцветное полотнище с лентами — что-то там рекламируется — легкая ткань вздымается пузырем, и опадает, и снова надувается, но вы не успеваете вчувствоваться в это действо с материализацией дыхания Италии, его плотности и его легкости, его реальности и его иллюзорности — за локоть вас трогает кадыкастый альбинос.

И через час вы сидите на откидном стульчике у иллюминатора, самолет в воздухе, под ним голубое марево моря, похожее на опрокинутое небо, — Италия осталась позади. У ваших ног сумка, которую уже поздно было сдавать в багаж.

В сумке непотревоженными лежат двое плавок, три футболки, кепка с длинным козырьком, ласты и маска,

фотоаппарат со сменными объективами и десять упаковок с пленкой «Фуджи» (100 и 400 единиц по 36 кадров), на которую вы собирались снимать каналы, капеллы, каменистые дороги и улочки-проходы, желтые стены, красную черепицу, яхты, голубей, пальмы, фрески, желтоватый, искрящийся на сколах античный мрамор;

блокнот для записей, который вы долго выбирали в магазине на Полянке, две новенькие шариковые ручки с черной пастой (записывать с натуры — на пляже, автобусной остановке, в машине, положив блокнот на колено) и ройлер (для уже свободного нестесненного писания в номере или разложившись за столиком в лоджии и поставив рядом чашку с кофе — банка растворимого «Чибо эксклюзив», кипятильник и сахар тоже в сумке);

там лежит металлическая фляжка с коньяком, глоток которого вы должны были сделать за столиком уличного кафе под стеной собора, сделав заказ официанту, а потом, расслабившись, медленно переживать растекающееся по телу тепло и ждать, когда пережитое волнение начнет укладываться в образ, в слово, фразу для записи в блокнот, который всегда под рукой;

там лежат «Образы Италии» Павла Муратова, «Рим, Неаполь и Флоренция» Стендаля, сборник Бродского, «полиглотовские» путеводители и в книгах этих Дворец дожей, Пьяццетта, Лоджетта, Бачино сан Марко, Бартоломео Бон, Бернини Брунелески, Джилберти, Данте, Чимабуэ и Джотто, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэль, Тициан, Тинторетто, Веронезе…

в сумке — ваша Италия, которой не было.

А почему — не было? Вот же она, вокруг, в самолете, на котором летели сюда, — ну если и не на этом, то точно на таком же и с теми же самыми людьми (другими, разумеется, но в принципе — теми). И эти люди уже совсем не те, какими были они в Шереметьево несколько часов назад, запертые в ночном стеклянном отсеке, терпеливо ждущие, когда откроется наконец коридор-кишка в самолет, — бледные, малоподвижные и безгласные, как рыбы в аквариуме. А сейчас у них коричневые лица, с которых светят их глаза и зубы, они громогласны, они раскованны, они неправдоподобно общительны.

Вы наблюдаете, как разворачивает плечи навстречу предполагаемым женским взглядам мужик лет пятидесяти, идущий по проходу, — кабинетный сиделец, сутуловатый, плешивый, морщинистый, — как втягивает он живот и выпячивает грудь, как упоен он своей молодцеватостью, но — загорел, свеж, глаз горит — он действительно хорош сейчас. И это все — Италия, которая день за днем впитывалась в его кожу, в его кровь солнцем, морской солью, горячим ветром и красным вином, расковывала его жесты, голос, взгляд и наконец выпустила его, затаившегося внутри, уже забытого им самим, наружу.

Вы глаз не можете оторвать от свежих царапин на золотистых коленках четырехлетнего мальчика, уложенного мамой в кресло и заснувшего, еще когда самолет только выруливал на взлет, от его розовых горячих щечек, от обметанных солнцем губ. Вот кому не надо было приучать себя к Италии — он стал ею сразу, как только спрыгнул с автобусных ступенек во дворе отеля, и был ею все эти две недели.

Как вурдалак, вы отсасываете покойную счастливую истому во взгляде девушки, уткнувшейся в иллюминатор, — там, за ее иллюминатором, все еще плещутся в черной ночной воде серебряные осколки фонарей и прожекторов и стекают по обнаженной руке, там еще звучит музыка, которая играла ей две недели, и голос, томящийся от поддельной, но и — неподдельной страсти.

Вы не сразу понимаете, почему так странно лег загар на лоб и щеки вон того парня со сгоревшей на шее кожей, и, еще не успев догадаться, вы чувствуете на своей голове мотоциклетный шлем, взятый им вместе с «хондой» напрокат, лицо ваше обхватывает тугой поток воздуха, прижимает к груди куртку, обхватив коленями живое железное тело, вы летите по шоссе, плавно поднимающее и опускающее вас к морю; пейзаж меняется каждую минуту, но он не смазывается в цветную полосу — он сворачивается в ленту, и каждый разворот его прекрасен, и каждого вам мало — на этой скорости глаз и мозг ваши ненасытны…

Вы закрываете глаза, чтобы сделать передышку, и вспыхивают оставшиеся на сетчатке глазного яблока два ряда пирамидальных тополей, вдруг вынырнувших из-под крыла самолета при взлете;

таксист, выворачивающий с шоссе к аэропорту, выбрасывает из открытого окна под ветер руку, полощется рукав его рубахи, плещут черные волосы;

в самолетном гуле вы различаете слабый хлопок и видите облачко пара над открытой баночкой пепси, которую подносит к губам рыжеволосая высокая женщина в белой блузке с полураспущенным синим галстуком, стоящая на площади, и в руке ее черная папка с логотипом встречавшей вас турфирмы — та самая женщина, с которой вы должны были заговорить в Италии первой, но вы остались в стороне, а сейчас она разговаривает с шофером автобуса; рот ее занят банкой, и жестом руки с зажатой ней папкой она завершает начатую фразу в воздухе; и вас уже не раздражает, как тогда, хищный взгляд шофера, который он с трудом отводит от шеи, от плеч и груди этой женщины, — мужика понять можно.

Вы видите бледно-зеленые щупальца агавы с черными шипами-клювами на заостренных концах; вы видите пальмы, которые…

Господи, да сколько же, оказывается, вы видите?! Видите и точно знаете, что этого вы уже не забудете.

Польская Европа


«Он» — это я.

Я вдруг обнаружил, что так писать легче. Непонятно почему, но легче.

Может, потому, что «я» в путевых записках всегда подсознательно претендует на «мы»? «Мы» же всегда может возразить: извини, с чего ты решил, что «мы» — это «ты».

Ну а «он» — это он. Какой есть.

Варшава

Ему вроде как не повезло с погодой. Сырой январь, плюс-минус один-два градуса, скорее — плюс. Сумерки целый день. Иногда шел снег, летела сквозь косую его пелену колонна с Сигизмундом III над Замковой площадью, светились желтым и розовым окна, дом и лампочки на елках у входов в ресторанчики и кофейни — город праздновал Крещение. Но и когда снег прекращался, когда высвобождал дали, светлее не становилось. «Небо хмурно», — жизнерадостно сообщала ему по вечерам дикторша местного телеканала. Да, «хмурно», и настолько, что водители не выключали подфарники даже в полдень.

К тому ж смеркаться начинало уже в половине четвертого. От лекций в университете он освобождался только после обеда. На полтора-два часа серого сырого света. А потом — разом — загорались фонари, небо становилось черным, город — нарисованным.

Для полноценного проживания этого города ему не хватало вальяжности гуляющего. Не было у него возможности расположиться на скамейке перед площадью или за столиком у окна кафе и, никуда не торопясь, не «наблюдая», дожидаться, когда текущая мимо толпа начнет разбиваться на фигуры, лица, жесты. Когда массивы домов обнаружат свои фасады и можно будет пересечься с ними взглядами. И вот тогда он смог бы ощутить в этом городе себя. Себя, ну и, соответственно, — город.

Но у него всего пять дней, два из которых он проведет в Кракове. И потому — надо успеть.

Не повезло?

Да нет. Напротив. Не нужно отвлекаться на частности. Только — каркас. Старе-Място, дворцы, костелы, улицы-площади Маршалковская и Иерусалимские Аллеи, книжные магазины, люди, рекламные щиты, шапочка на голове идущей впереди девушки, интерьер пиццерии, шпиль сталинской высотки в простреле улиц.

На самом деле ему показали сокровенное — город без макияжа. Серый, сырой, будничный, такой, каким он бывает только сам с собой.

Были заснежены и пустынны даже знаменитые туристские кварталы Старого города (Старе-Място). Сумеречны. И непонятно откуда сумерки — от близкого вечера, серого неба или от сдвинувшихся стен. Нет, дома не так велики — три-четыре этажа, но они — могучи.

Он смотрел на оттепельным инеем покрытые кирпичи в основании костела, ощущая непомерную тяжесть, лежащую на них, — сам костел размещался там наверху, над крышами. Он достал из сумки широкоугольную фотоигрушку «ЛОМО-компакт», отошел шагов двадцать, присел, выбирая ракурс, и нажал на кнопку, поморщившись внутренне от эталонности композиции, но что делать, это все равно лучше, чем ничего. Он знал, что имеет дело не со зрительными образами, а с неким почти физиологическим проживанием пространства и что фото здесь бессильно.

Отворачивая лицо от летящего снега, он идет мимо высоких окон очередного магазина-галерии «Antik», и взгляд на пару секунд проваливается сквозь стекло внутрь, в сухое, с лимонным оттенком света ламп пространство пустого, занимающего весь первый этаж торгового зала, так что он видит сквозь окна темные фасады домов на параллельной улочке. В магазине — никого. Только девушка-продавец, опершись левой рукой о край стола посередине зала, медленно переворачивает правой рукой листы графики из разложенной на столе папки. Длинная темная юбка, белая блузка сползла и кажет левое плечо, лица не видно — завешено волосами, — ему достался только силуэт. Девушка одна в магазине. Одна на этой улице. Одна в городе. Ей тепло и покойно. Она сосредоточена на графике. Он прошел мимо. Силуэт этой девушки на фоне сырого и лохматого снега за окнами с противоположной стороны зала мелькнул как некий полупрочитанный иероглиф.

На квадратной площади со знаменитой каменной русалкой одиноко стояли два художника, он повернул к ним, и художники небольшими веничками начали сметать снег с полиэтилена, укрывающего их товар, — движения эти были единственным, чем Старый город отреагировал на его появление.

Его медленно обгоняла легковая машина, и след, оставляемый ею на снегу, почему-то напомнил ему санный след.

В принципе, увиденное — средневековые кварталы европейского города — уже как бы пережито им в Испании и Швеции. Но и было в них что-то незнакомое. Сначала он попробовал это ощущение сладостным для него словосочетанием «европейская провинция». Не получалось. Дело не в провинциальности, отделенности, то есть ослабленности кода.

Тут другое. Что-то в самом содержании этого кода. И он, не замедляя походки и беглости взгляда, пытался собрать детали, которые рождали это ощущение. Ну, скажем, в сравнении со средневековой Таррагоной. Как будто чуть ниже и приземистей дома, не так спрессованы в массу, не так устремлены вверх. Более спокойны, сосредоточенны. Держатся за землю. Улицы чуть просторнее. И окна, нарисованные белыми наличниками чуть поквадратнее, чем в Западной Европе, больше питерские, какого-нибудь XVIII века, нежели XIV–XVI… И что-то еще.

А может, дело в настенных фресках, растительный орнамент которых с гирляндами цветов и венков вызывает у него отдаленные ассоциации с украинским рушником?

Или незнакомая ему органика в сочетании мощи каменных громад костелов с ощущением полудеревенского хозяйского двора.

Но он не торопился с определениями. Просто накапливал ощущения. Они потом сами сориентируются по отношению друг к другу.

Надо обойти, не торопясь, еще раз площадь, подумал он, приближаясь к углу с щелью улочки, и неожиданно для себя свернул в эту улочку, и потом еще в одну, и оказался у задворок Старого города. Ладно, подумал он, глаза и ноги умнее, пусть выбирают сами. Остатки крепостной стены и рва — круглая пузатая башня из новенького красного кирпича, арка-проход. Плотный мужчина впереди, несший под мышкой сложенную домашнюю стремянку, сворачивает за дом и исчезает. А впереди него по проходу в арке уже идут две школьницы. Одна без шапочки, с мокрыми от тающего снега волосами, эти мокрые слипшиеся волосы над покрасневшими от холода щеками и носом как будто включают звук: «Кася! Я кому сказала! Одень шапочку! Или опять хочешь с температурой под сорок лежать?» — «Ну, мама! Ну, одно и то же! Как не надоест?!» Хрен их оденешь, подумал он с привычным родительским раздражением. А у второй девочки на пузатые тяжелые башмаки нахлестывали абсолютно мокрые штанины мешковатых джинсов — точно в такие ботинки обулись, в такие джинсы в прошлом (или позапрошлом?) году оделись тинейджеры в его Орехово-Борисове. Он по привычке попробовал сосредоточиться на лицах, должен же быть какой-то польский тип. У той, что с мокрыми (рыжеватыми) волосами, светлые глаза, круглое, чуть скуластое лицо; у второй голова чуть крупнее, лицо вытянуто, но все смягчено еще детской припухлостью щек и губ — точно такие же школьницы расходятся после уроков у него дома, в Москве и в Малоярославце… А может, так? Может, вспомнил он соответствующее место из Соловьева, вятичи? Племя, пришедшее «от ляхов», осевшее на Оке? Калужанки и варшавянки — они же одного корня? То есть одна порода? К лицам на улицах он начал присматриваться с первых же часов, но ничего нового, не обжитого им дома не обнаруживал. Понятно, что ты не в Испании и не в Тунисе. Но открыл же он для себя, скажем, в безликой на первый взгляд Дании свой завораживающий тип женского лица. Да что там Дания! За два дня в Перми он научился угадывать в лицах на улице отсвет пермской породы. А здесь, если смотреть на лица, как и не уезжал никуда.

Он снова, уже с другой стороны, выходит на площадь Старого города и видит эталонную для туристских кварталов любого европейского города пару: иностранец (испанец, а может, француз) с сопровождающей его переводчицей. Высокий, сухощавый, черноволосый мужчина в коричневой меховой курточке, белом шарфе и черных перчатках, но с непокрытой головой слушал молодую женщину в длинной дубленке с капюшоном. Женщина обводила рукой площадь, объясняя что-то, и мужчина поворачивал голову, ведомый движением ее руки. И в тот момент, когда он проходит мимо, пани замолкает, испанец (или француз) открывает рот, и он вдруг слышит, но — уже в мужском исполнении — свободную, с природной беглостью текущую польскую речь. Все, думает он, поднимаю руки.

Пыхтящий в углу площади крохотный снегоуборочный трактор напоминает ему фыркающую на морозе лошадь.

Странное ощущение, для которого никак не подобрать формулировки.

В общем-то Европа но странно уютная, как будто обжитая. Где и когда? В кино? Да. Но и…

Почему-то непроизвольно вспоминаются дедушка и бабушка с их полурусской-полукраинской речью. Или…

Ладно, останавливал он себя, не торопись формулировать. Просто смотри.

Выйдя из кварталов Старого города и пройдя вдоль ампир-ного дворца за кованой оградой, потом — сквозь улицу с потемневшими, кирпичной кладки домами (пахнуло чем-то фабрично-питерским), минут через пять он оказывается на треугольной площади со скверами и блочными домами на той стороне, точнее — автомобильной развязке с зевом тоннеля, из которого выносятся новенькие автомобильчики, покрытые тонким слоем грязи. Снегопад прекратился. Небо посветлело, и уже наставший как бы вечер отступил — продолжался серый день. Безлюдная площадь-сквер томит архитектурным безвременьем. И он как будто сразу устает от этой неоформленности пространства. Он останавливается у кромки дороги, пережидая поток машин, и только в этот момент видит почему-то не замеченный им сразу памятник: каменная женщина на стеле с поднятым мечом. Тысячу раз виденный силуэт, один из символов послевоенной Варшавы. Женщина на него не смотрит. Голова запрокинута. Перейдя улицу, он подходит поближе — польские слова, которые он смог разобрать на табличке, сообщают, что это памятник погибшим в Варшавском восстании. Вот этого он не знал. «Варшава» — женского рода? И скорбь, и ненависть, и жажда мщения — это все тоже женского рода? То есть проявления женственности? Странный какой памятник, подумал он, ощутив вдруг мурашки по коже. Как будто изнутри откуда-то выхлестнула траурная шопеновская фраза. Изнутри чего?

Вот этого серенького сейчас денька на пустынной автомобильной площади с видом на невысокий ряд блочных домов? Так? Вроде. Но…

Он попробовал найти точку для съемки. Серый цвет камня на фоне такого же серого неба — выразительным силуэт не получится. Но ведь это как раз то, что и надо. То, чем держит этот памятник. Он сейчас не для официального торжества с военным оркестром у какого-нибудь гигантского монумента над бескрайней рекой. А вот так, вдруг, обнаружился в будничном городском пейзаже, внутри серого света как скорбная, из глуби этого города выхлестнувшаяся скрипичная фраза. Так? Похоже?

Ну а окажись ты здесь ранним солнечным утром, когда площадь разрисована резкими тенями домов и деревьев, с этой фигурой, парящей в пустом синем небе, и т. д. Все было бы по-другому, да? Да. Но ведь не оказался же. А случайностей, на самом деле не бывает. Тебе показали эту стелу именно такой.

От сквера по узкой улочке, как по коридору меж стеклянных кубов каких-то административных зданий, он снова вышел на площадь. Другую совсем. Пустую и просторную, как поле. На площади вытянутое здание театра — высокое, торжественное, с колоннами, но парадность и монументальность его, так же как и торжественность парадных фасадов здания напротив театра, съедалиось бескрайней ширью площади. «Над желтизной правительственных зданий…» На периферии сознания ожили имена Александра и Константина Романовых. Он шел по краю асфальтового поля, читая театральные вывески, перебирая знакомые ощущения парадной унылости советского областного города, осколком которого для него всегда была площадь перед театром Советской армии в Москве.

Но опять же — было и еще что-то.

И он по-прежнему не мог сформулировать что.

Он свернул налево за угол в узкую улицу, оказавшуюся перешейком. Впереди снова открытое городское пространство — еще одна площадь и сквер, точнее, парк — голые и потому как бы редкие сейчас деревья, вдали за ними аллейки с парковой скульптурой — глаз угадывает что-то мраморно-античное, женские бедра и плечи, стынущие в сырой январской оттепели… Ну а на аллее, в которую он вступает, впереди приземистое сооружение надгробного мемориала. Горящий факел, ведра с цветами. Толпится группка школьников. Или студентов. Почему-то выскочило слово «пилсудский». Именно слово, а не имя. Он знал, что прах Пилсудского покоится в Кракове. Ну а какой «пилсудский» в этих могилах, спросить не у кого. Останавливаться и рассматривать он постеснялся. Равнодушное туристское любопытство может показаться оскорбительным вот этим молодым людям. Это их память, не твоя. Он прошел мимо, воровато проведя взглядом по лицам, и какого-либо скорбно-государственного отсвета на них не обнаружил. Молодые люди смотрели не на надгробие, а куда-то вправо, и, проследив их взгляды, он увидел шагающих по аллее двух уже почти взрослых мальчиков, в шинелях, в армейских кепках и с ружьями. Почетный караул. На фоне сквера и улицы с редкими прохожими, с мигающим светофором их воинственность кажется чуть утрированной. И не прикладывается к ним образ грозных шляхтичей XVII века или тех молодых мужчин из полуподземной Варшавы 44-го года. Шинели кажутся чуть великоватыми, подрагивают при шаге румяные щеки. Симпатичные мальчики, подумал он, вспомнив фразу Анджея Стасюка о том, что эта армия, в конце концов, не выиграла и не проиграла ни одного сражения. Где-то в Интернете он прочитал, что сам Стасюк чуть ли ни в тюрьме сидел за отказ служить. Но опять же не твое это дело.

И он прошел дальше, ориентируясь на уже выползший над домами шпиль советской высотки в центре. Дар Советского Союза братской Польше, верстовой столб, какими метила когда-то свои пространства советская империя. Когда

Польша оказалась за воротами соцлагеря, был у варшавян порыв снести высотку. Остановили, как ему рассказывали здешние русские, чисто финансовые проблемы — снос этого здания, выполнявшего ко всему прочему еще и функцию телевышки, а также переселение неимоверного количества нужных городу организаций, обосновавшихся в здании, потребовали бы чуть ли ни трети годового бюджета всей Польши. Высотку не тронули. И правильно сделали. То ли архитектурный контекст Варшавы, то ли осознанное усилие архитекторов сделало ее польской. Шпиль ее с огромными часами напоминает отчасти шпиль польских замковых башен. Город переварил ее.

Переварил?

Чем?

Вот это странно. При всей, московской почти, эклектике этого города, архитектурный код Старого города сопровождал его на всем протяжении пути.

Он уже выходил на Маршалковскую, ориентируясь на шпиль высотки, вдоль кубов бесформенных зданий, упершись глазами в синтетические куртки идущих впереди парней с нотными папками, в обтрепанные их джинсы, и только успел подумать, что собственно Варшава для него здесь закончилась, как тут же в открывшемся между домами проходе увидел невысокое круглое здание с зеленым куполом и с портиком о четырех колоннах, то ли костел такой, то ли концертный зал, просигналившее ему издали: да нет, мужик, все на месте — ты в Варшаве.

Маршалковская

Он вышел на Маршалковскую, распахнувшуюся перед ним знакомой по советским московским проспектам оформленностью пространства, как бы изначально сориентированного архитекторами не на человека, идущего по улице, и даже не на машины, а на взгляд государственного лица из окна лимузина, пролетающего в правительственном кортеже, то есть человека с гипертрофированным комплексом неполно-ценности, требующим соответствующих этому лицу монументальности и величия подвластного ему города — какого-нибудь маленкова-суслова-гришина.

Чудо, что он дожил до проживания таких ландшафтов как архаики. Нет, свято место, как говорится, пусто не бывает. Образовавшиеся в этих пространствах пустоты забиваются (буквально — как досками забивают выбитые окна) гигантскими рекламными щитами. И он до сих пор не знает, нравится ему это или нет. Нет, разумеется, из двух зол выбирают меньшее. Разумеется…

Метро

Над спуском в подземный переход он увидел значок метро. Очень кстати. Метро было в его планах. Но уже через несколько минут он обнаружил, что не в состоянии сосредоточиться. То есть он смотрит и — не видит. Тело живет обычную метрожизнь: ноги перебирают ступеньки вниз, взгляд скользит по облицованной кафелем стене, рука толкает стеклянную дверь, качнувшую его отражение с газетными и прочими киосками в подземном переходе; впереди турникет, за ним движущаяся черная лента эскалатора. Руке не хватает только сегодняшнего номера «Времени новостей», купленного у очкастого киоскера при входе в метро «Красногвардейская». Собственно варшавское метро включается для него отсутствием окошечка кассы в холле перед турникетами. Нет окошечка. И кассы нет. Стоят какие-то торговые автоматы, к метро отношения не имеющие. Проходящие мимо люди вынимают из карманов магнитные жетоны и полосочки билетов. Потоптавшись пару минут, он повернул назад, в переход, к газетному киоску. «Да-да, пан, — сказала девушка, — билеты продают здесь». И протянула узенькую полоску картона с магнитной лентой: «Вставлять вот так». «Ай си, — сказал он. — Спасибо. Дянькуе». И далее он привычно — не важно, что формат картонки другой, чем в Москве, — вставляет полоску в щель турникета и встает на эскалатор.

Во второй раз восприятие включилось только на платформе, чистенькой, малолюдной, без особого декора — все предельно функционально. С тихим рокотом подкатил поезд, открылись двери, и вместо того, чтобы постоять еще на платформе, рассмотреть, вчувствоваться, он послушно шагнул в вагон. В принципе такой же, как и дома. Только обшивка у сидений красная и, как ему показалось, матерчатая. За стеклом по стене тоннеля струились красная и зеленая нити кабеля, и чистота их цветов усиливала ощущение новодела — в московском-то метро и грохот не тот, и стены за стеклом кажутся покрытыми многолетней, если не вечной, копотью, как и змеящиеся в ней кабели, угадываемые глазом исключительно по теневой штрихобводке.

Поезд тормозит на следующей станции, он выходит. И снова ничем не цепляющая глаз станция, только ощущение опрятности, как бы некоторого щегольства и камерности — металл, пластик. Еще один эскалатор. Далее он идет по переходам и отмечает для себя, что переходы эти больше похожи на переходы только что открытого торгового центра, еще не обшарпанного ногами сотен тысяч протекших здесь людей и не высушившего еще на своих стенах их дыхания. Похоже, что в этом метро просто нет места для зловещего московского мифа о бескрайнем метрогороде с бомбоубежищами и складами, бункерами для правительства, с истлевшими останками диггеров-одиночек и толпами жирных крыс. Варшавское метро, в отличие от московского, — обычный городской транспорт. Чистенький, новенький, легкий и, в общем-то, если сравнить, скажем, с дизайном стокгольмского метро, — безликий.

Перекресток Маршалковской и Иерусалимских Аллей

Он поднялся на поверхность на углу Маршалковской и Иерусалимской. На верхних ступеньках перехода и на площадке у стеклянного округлого здания СКО-банка толпа стоящих отдельно друг от друга молодых людей. Место, где назначают свидания. Что-то вроде нашей Пушкинской площади. Только вместо «Макдоналдса» — пиццерия на задах галереи «Центрум». Ну а саму галерею «Центрум», универмаг в трех соединенных друг с другом многоэтажных стеклянных кубах, он пробежал накануне и нашел там место для себя — в зале на третьем этаже, где торгуют музыкой. С рядами мозаичных панно из аудиокассет и дисков на стендах. С тихой музыкой сверху. С высокой стойкой вдоль зала, у которой застыли фигуры молодых людей с раздутыми пузатыми наушниками головами. Как будто они в скафандрах. И там, в дальнем углу зала, есть невысокий, обтянутый серым сукном подиум, а рядом стоит поильный автомат, которой наливает стаканчик растворимого кофе с молоком за один злотый. Здесь можно сбросить теплую куртку и шапку на край подиума, сесть, вытянув ноги, поставить рядом пластмассовый стаканчик с кофе и достать записную книжку. Замечательное место. Жаль, курить нельзя.

Он поднимается на эскалаторе в этот зал, устраивается на подиуме, раскрывает записную книжку и напрягается на пару секунд, вспоминая, про что хотел записать. Да, про законы рамки…

«Допустим, перед тобой нечто обычное, рутинное — дом, деревья, столб, бетонная урна. Или, например, люди на автобусной остановке. Но ты уже заранее знаешь, что все это необычное. Не московское, скажем, или калужское, а — польское. Польская улица. На автобусной остановке — поляки. И ты, естественно, ищешь необычное. Новое. И видишь его сразу. И его оказывается неожиданно много… На самом деле это просто. Потому как обычного не бывает в принципе. Не бывает повторов. Никогда в жизни ты не видел и не увидишь двух одинаковых облаков. Двух одинаковых лиц. Все дело в твоей включенности или невключенности. Не в том, на что ты смотришь, а в том, чем смотришь. И без разницы, где ты — дома или за границей. Ну и как в этой ситуации разделять, что — от собственно Польши, а что — от, так сказать, общего, сенсорного возбуждения?

Но ведь это — не морок. Я действительно чувствую, что есть вокруг меня что-то как бы неведомое мне и при этом странно знакомое, родное почти и потому очень важное для меня, но что? Я как будто чувствую его, вижу, оно перед глазами. Только вот сформулировать не получается».

Краков

Очень хорошо, что перед Краковом было три дня в Варшаве.

Краков в первые часы был летящей картинкой за окном такси, собранием зыбких, дикой выразительности кадров на широком экране, которым было лобовое стекло такси, — красный кирпич средневековых стен, резкие тени от деревьев, фрагмент костела, мост через Вислу, замок на холме, обшарпанные питерские стены в глухих городских улочках XIX века, — и он смотрел на них как на мелькающие листы бегло перелистываемого альбома, с предчувствием того кайфа, который он будет переживать потом, медленно и сосредоточенно всматриваясь в эти листы.

…Освободился он уже в темноте, вечером, — после визита в постпредство, после лекции и обеда с польскими славистами. Он стоял на Рыночной площади Кракова и договаривался с устроительницей его поездки Таней Хохловой из русского культурного центра о встрече. «Встречаемся вот здесь, — говорила Таня. — Ровно в девять, договорились?» Перед этим они около часа кружили по центру. «Запоминайте, — говорила Таня, — вот торговые ряды, вот на той улице — дом Чарторыжских, где выставлена «Дама с горностаем» Леонардо да Винчи, в той стороне — Вавель, который мы видели с моста, когда проезжали Вислу». Он крутил головой, не успевая донести взгляд до объекта, цепляясь за россыпи лампочек на деревьях вдоль площади, за тускло блестевший булыжник, за мужское лицо под кепкой. Странно, думал он, как будто уже видел его в Варшаве. Так? Нет, даже не лицо. Тип. Тип пожилого мужчины, горожанина, поляка из столицы, обозначающего себя… Чем обозначающего?.. Одеждой. Молодые и среднего возраста мужчины одеты иначе. То есть одеты никак. Функционально. Куртки, джинсы, свитера… Взгляд останавливают мужчины от пятидесяти и выше. Эти — в пальто, эти — в шляпах или в кепках, а не в шапочках или с открытой головой. Вот этому краковскому лет шестьдесят. Оттепель, и потому длинное тяжелое пальто расстегнуто. Над шарфом уголок галстука. Брюки полощутся над туфлями. (А что на ногах молодых? Какая разница, сапоги, ботинки, может даже кроссовки — на них «обувь». Как в московском анекдоте раннеперестроечных лет про магазины, где скоро будут спрашивать: «У вас есть еда?» — «Есть». — «Мне триста граммов»). На пожилых поляках не обувь, а туфли, не одежда, а пальто, шарф, галстук, шляпа. Старомодно? Как сказать. Скорее — стильно. Для этих немолодых поляков элегантность не синоним моложавости, как, допустим, у него дома, где до старости рядятся в курточки, джинсы, кроссовки, подсознательно ориентируясь на американский стандарт вечных мальчиков. Здесь — мужчины. Да нет, в его стране тоже ходят в длинных пальто. Но ходят в них как раз мужчины среднего возраста, обозначая так свой статус новых русских. У него, кстати, тоже есть длинное пальто: случились деньги и нужно было срочно, пока они не расползлись, купить что-то на осень-весну, и единственное, что подвернулось в тот его выход с женой на гигантский рынок «Москва» в Люблино, это вот это роскошное, длиннополое черное пальто, и немного поколебавшись — не купишь сейчас, год еще будешь ходить в выношенном пальтишке, — купил. И год уже привыкает к себе, «новорусскому», но так и не привык. Чувствует себя ряженым. А вот этому привыкать не надо, эта одежда — его: высокий, ширококостный, в длинном черном пальто и шляпе, с кожаной папкой под мышкой, останавливается у афиши, сдвигает шляпу на затылок, расстегивает пальто, не торопясь вынимает очешник, водружает на нос очки в массивной оправе и читает список певцов, и даже вот так, чуть ссутулившийся с опущенной головой, он — элегантен. «Это ведь точно поляк?» — спрашивает он у Тани. «Конечно. Разве не видите? Туристов в это время здесь и нет почти. Туристы — летом, и тогда вся эта площадь превращается в уличное кафе. А сейчас гуляют только свои. Краков этим и отличается от Варшавы. Здесь почти нет миграции, и значит, большинство людей вокруг нас — природные краковяне. Ну так что, догуляете до девяти?»

— Да.

И он остался один.

Ничего не изменилось вокруг, и изменилось все.

Он проходит через Рыночную площадь Кракова в одиночестве.

Свет прожекторов рисует фасады тяжелых старинных домов и взметнувшихся в небо башен, отсвечивает в булыжнике. Розовым, зеленоватым, голубоватым светят окна кофеен. Кроны деревьев, как горящей изморозью, покрыты сотнями горящих лампочек. Архаика и дизайн современных магазинов и кофеен не противоречат друг другу, история не пре-вращается до конца в декорацию, она остается на площади, и ты — путешественник во времени: вот из этой тяжелой громадины старинного костела выходил когда-то перешедший в католичество Григорий Отрепьев, вот по этой площади он шел в окружении панов и русских бояр. А сколько раз по ступеням костела Девы Марии поднималась Изабелла Чарторыжская, одна из самых поразительных женщин Европы XVIII века. Сколько раз проходил по этой площади бывший студент Ягеллонского университета (один из факультетов которого вон там, за костелом), а потом — краковский митрополит и архиепископ Кароль Войтыла, ставший Иоанном Павлом II…

Вокруг — польская речь. То есть он в живом городе, а не в историческом центре современного мегаполиса. Это не заповедник для туристов, это живой город.

Рассматривая фрагменты медленно плывущего вокруг него города, он различает и знакомое — что-то от кварталов в центре Владимира, что-то от Подола в Киеве, что-то — от питерских перекрестков, но подсказки эти только усиливали ощущение, что это другой город. Какой?

Он шел без цели, просто накапливая это ощущение, кружил в улочках вокруг площади, переходя из света во мглу переулочков и проходов и выходя снова на ярко освещенный перекресточек, где блестящие нити трамвайных рельсов, нарисованный прожекторами на черном небе силуэт костела за стеной, железные кованые ворота, силуэты скульптур на стене — уже скомпонованный мотив для гравюры.

Слово «гравюра» возникло потому, что несколько минут назад он тормознул у широкого окна-витрины, за которым в двух метрах от него, за стеклом, шла презентация художественной выставки, и он рассматривал незнакомых людей в знакомых позах — фужер с вином в левой руке, в правой — сигаретка; улыбаются, застывают, прислушиваясь к собеседнику, окликают знакомого. Он легко нашел глазами женщину, автора этих вот картин, точнее, графических композиций, обыгрывающих шрифты старинных книг. В принципе, можно и зайти — почему нет? — посмотреть работы, перекинуться парой фраз со стоящим рядом, пригубить вина. Язык не будет помехой. И он даже чуть заколебался, уже смакуя нёбом это невыпитое кислое красное вино, рассматривая вблизи развешенные листы, которые то открывались, то закрывались сейчас спинами. Интересные работы, неожиданные. Но вместо того, чтобы толкнуть дверь и переступить с тротуара на паркет этого зальчика, он, повернувший уже голову в сторону двери, зацепился взглядом за темный провал переулочка рядом, со спящими черными окнами и тусклым блеском дальних фонарей на сыром булыжном покрытии. И он уже идет в эту темноту. Здесь тихо. Он слышит только свое дыхание и звук шагов и ловит себя на ощущении, что вошел в чужую спальню, где спят первым, еще чутким сном незнакомые ему люди. Проулочек кончился. Перекресток. Длинное, низкорослое, похожее на старинный склад здание, распахнулись двери, и оттуда на улицу выхлестнул грохот бухающей танцевальной музыки (дискотека?), выскользнули две девичьи фигурки, двери сомкнулись, и музыку как будто выключили. Тишина, прореженная невнятным говором идущих людей и влажным шорохом шин плывущей вдоль тротуара машины.

Уставая от как бы бесцельности своего кружения, он отдыхал, заходя то в книжный, то в канцелярский магазинчики. Брал в руки книги, чувствуя их приятную тяжесть, рассматривал фотографии авторов, с их всегдашней конфузливостью во взгляде. Листал блокноты, подбирал по руке ройлер.

И снова выходил на улицу, и оказывался, скажем, у задов костела Девы Марии, и шел вдоль его вытянутого тела, и останавливался у ниш, отделенных от улицы стеклом, внутри за стеклом — фигура Девы Марии в яслях над младенчиком Иисусом, колыбелька которого лежит в настоящем сене, слева замерли волхвы (алебастровые? деревянные?).

Сверху, с неба, запела труба, торжественно и скорбно, — это часы на костеле Девы Марии. Взмыв верх, музыкальная фраза внезапно обрывается. Он уже знал эту, озвученную часами краковскую легенду: воин, наблюдавший за окрестностями с городской башни и первый увидевший татар, подал городу сигнал, но пущенная из лука татарская стрела оборвала пение его трубы.

Горло сжимает вот от этой, несущейся с неба скорбной музыкальной ноты.

Да ладно, подумал он, чего смущаешься. Просто ты услышал в первый раз. Люди вокруг тебя уже не слышат этой трубы. Точнее, звук ее сидит так глубоко в них, что им невозможно его услышать, как не слышим мы собственного дыхания или сердцебиения. Этот звук — часть их сознания. А может — часть польского менталитета, в котором всегда рядом гордость, уязвленность, скорбь. Он поежился от плоскости этой формулировки.

Он кружил по центру и ждал, когда из сумятицы впечатлений, разных и одинаково сильных, сложится нечто, что определит их, соберет в некий внятный, формулируемый образ. Но не складывалось. Ну и бог с ним, с определением. Он знал, что ничего случайного не бывает. Просто нужно принимать все, что тебе показывают. И в той последовательности, в которой показывают. Твое дело сейчас не напрягаться в поисках формулировок, а держать себя максимально открытым для восприятия. Воспринимаемое само выстроит свои иерархии, само дозреет до образа.

Молодой парень, отставив в сторону велосипед, устанавливал на площади штатив, прилаживал к нему камеру «Яшика». Будет снимать подсвеченные прожекторами огромные псевдоантичные скульптуры. Скульптуры привез сюда, на Рыночную площадь в Краков, какой-то итальянец. Повезло мужику с местом для экспозиции. Спокойные, сосредоточенные движения фотографа вызывали у него, гуляющего с беспомощным сейчас «Зенитом», приятное чувство профессиональной зависти. Наблюдая за фотографом, он как будто сам видел картинку в его видоискателе и представлял, как снял бы этот сюжет он сам. Он отдыхал.

Без пяти девять он шел через площадь к месту его встречи с Таней.

Прогулка почти закончена.

Но он еще здесь, хотя смотрит вокруг уже как бы со стороны. Город вокруг прекрасен. Фасады домов говорят с ним, но он не знает языка. Он удручен своей беспомощностью. Это, конечно, благородно — не трогать словами переживаемое, не деформировать, вбивая его в некие формулировки, а ждать, когда пережитое само оформится в слово. Только вот беда — без каких-либо опор, даже самых зыбких, восприятие твое как дырявое ведро, ему нечем держать впечатление.


Отойдя от Суконных рядов, он поднял голову и, неожиданно для себя, увидел нечто ясное, простое, не требующее напряжения: над городом в черной промоине меж темно-сизых, подсвеченных снизу городом облаков, как в полынье, несколько ярких колючих звезд и там, среди звезд, — шпиль костела Девы Марии. Эти неподвижные высокие звезды и шпиль не принадлежит сейчас ни городу, ни ему, гуляющему по городу, — и на него, и на город они смотрят сверху. И даже не смотрят, они просто — там. В холодном черном небе. Он почувствовал это спокойно, как некую данность, и это странное бессмысленное переживание вдруг отозвалось радостным холодком. Никого пафоса. Там, наверху, спокойно. Там — ни «сейчас» и ни «вчера». Там — всегда. Ну вот и хватит, подумал он. Хватит. Остановись на этих словосочетаниях и не смущайся их бессвязностью.

Интернат

Он проснулся на рассвете по звонку привезенного из Москвы будильника. Окна были еще темно-синими, почти ночными, но пока он принимал душ, брился, кипятил в чайнике воду и пил растворимый кофе с бутербродами, купленными вчера в экспрессе Варшава — Краков, почти рассвело. Он подошел с пепельницей к окну, приоткрыл его, вдохнул морозный, с легкой примесью городского смога воздух. Внизу двор с кирпичным сарайчиком и каменной стеной, в доме напротив окна еще светились утренним электричеством. Справа же за короткой широкой улочкой открывалась предрассветная Висла с пологими пустыми берегами.

Гостиничный номер был обустроен в школе-интернате для слабовидящих детей. То есть вместо полагающегося проезжему человеку космополитического уюта в отеле — ресепшен, ключи, лифт, номер, неотличимый от вчерашнего и позавчерашнего и с теми же музыкальными заставками Си-эн-эн из телевизора, под которые он будет приходить в себя после впечатлений от чужого города в чужой стране — «приходить в себя» — это буквально, потому как о стране, в которой он находится, будет напоминать только сюжет гравюры на стене, но сюжет этот — в рамке и под стеклом, — вот вместо этой экстерриториальности туриста он неожиданно обнаруживает себя внутри чужой жизни.

Насколько «внутри», он почувствовал в первые же минуты, когда его завезли на несколько минут оставить вещи и он вдруг обнаружил себя стоящим в обычном школьном коридоре с домашними запахами из столовой, мимо проносились громогласные, как им и полагается, когда они дома, дети. Не слишком заметно, что дети слабовидящие, то есть большинство из них практически слепы. Он стоял, озираясь, и на него вдруг — всем телом — налетела проходившая по коридору девушка. И он, недоумевающий, на автомате произносящий: «Извините! Сорри!» — вдруг понял, что да, разумеется, виноват — потому как коридор этот размещен вовне только для него, но не для окружающих, для которых эти коридоры, лестницы, переходы, двери и комнаты за ними — продолжение их тела, их психомоторика, их подсознание. Здесь, видимо, свои правила, где можно стоять, а где нет. Это было неожиданно — оказаться в пространстве, расположенном внутри головок вот этих, внешне раскованно и легко перемещающихся по коридору подростков.

Но тогда, в первый его час в Кракове, он не успел сосредоточиться на интернате — через несколько минут он уже смотрел из машины на Вислу под мостом, на башни Вавеля и холм, медленно разворачивавшийся за окном. И только к вечеру, после первого прожитого здесь дня, когда такси свернуло во двор интерната, он почувствовал, что образ школьного коридора, отлежавшись где-то на периферии его сознания, уже готов закрепиться образом Дома.

Вахтер улыбается ему, как знакомому, вытаскивает из своей каптерки его сумку: «Номер для вас готов. Нет, сами не найдете, заблудитесь. Я провожу», — но, сделав рядом с ним пару шагов по коридору, тут же берет за плечо проходившего мальчика: «Пана надо проводить в триста шестой номер. Пан из России». И он услышал голос мальчика: «Так. Добже, — и уже обращенное именно к нему слова по-русски: — Пойдем. Я провожу тебя».

Он шел за мальчиком, завороженный его странной походкой идущего и одновременно плывущего человека. Идет как с закрытыми глазами, подумал он и тут же сообразил, что да, а как же еще? Именно с закрытыми глазами. Левого глаза у мальчика не было вообще — провал в черепе на месте глазницы, затянутой кожей и перекашивающей все лицо. А из глазницы правого глаза, более глубокой, чем левая, чернело что-то вроде глаза, но без ресниц и век, как осколок темно-серого камешка, застрявшего в голом провале, и вряд ли этим неподвижным зрачком он мог ощущать что-то, кроме светлых и темных пятен. Мальчику было лет десять-двенадцать, невысокий, плотный, с огромной для его роста головой и высоким, скрипучим, птичьим каким-то голосом. «Ты говоришь по-русски?» — спросил он мальчика, услышав «я провожу». — «Очень немного. Моя мама была девочка и жила в России. Она знает русские слова и учила меня». Мальчик говорит с паузами от легких спазмов в горле, мальчик волнуется — он беседует с иностранцем, с русским. Он очень старается, чтобы приезжему русскому было хорошо в их доме. Он напрягается, подбирая, точнее, вспоминая слова, и русский, идущий рядом, плавится в этом неожиданном выплеске на него, незнакомого человека, такого потока доброжелательности. Господи, как прекрасны бывают дети-инвалиды! Похоже, что есть такой закон, по которому физическая ущербность человека компенсируется избытком, скажем так, человечности. Особенно у детей.

Они прошли три коридора и две лестницы, мальчик поднимал ногу и точно ставил ее на очередную ступеньку, поворачивал, притормаживал, дожидаясь его, и наконец замер у двери с табличкой «№ 306», для верности потрогав ее рукой: «Здесь, пане», и набрал воздуха в грудь, чтобы сказать что- то на прощание, но сказать «спокойной ночи» у мальчика не получалось, вместо слов появилась беспомощная улыбка. И тогда уже он сказал мальчику: «Спасибо тебе. Большое спасибо. Я бы тут без тебя заблудился». И мальчик выдохнул свое напряжение фразой: «Добже, добже, пане».

Вавель

Когда он вышел на улицу, было уже почти восемь.

Он прошел короткую улицу и вышел на пустой берег Вислы. Старый город был на той стороне реки. Он шел в сторону моста по узкой обледенелой дорожке над берегом. Слева — река, справа, вдоль дорожки, — зады сарайчиков, а под сарайчиками вмерзшие в лужи пластиковые бутылки из-под пива, окурки, пакетики из-под чипсов. Все как и у нас.

Подземный переход с запахом автомобильной гари, обшарпанные стены, покрытые граффити. Он поднялся на мост. Шли два школьника — на лицах остатки сонной одури, рюкзачки болтаются на спинах. У перил двое молодых мужчин кормят чаек, хватающих хлебные крошки на лету, почти из рук. Мальчики проходят мимо, не обращая внимания.

Перед ним с моста над рекой — Вавель. Бывшая резиденция польских королей. Польский кремль. Тауэр. Света для съемки вроде как уже достаточно, но за темно-коричневые стены зацепились куски предрассветного тумана. А жаль, был бы свет — лучшего ракурса для панорамной фотографии не найти.

Он перешел через мост, спустился на берег к подножию холма. Берег пустынный, если не считать двух женщин, выгуливающих собачек. Похрустывает под ногами подмерзшая за ночь корочка снега. На проплешинах клоки зеленой травы — это в январе-то. Острый химический запах из коробки с пленкой — он перезаряжает фотоаппарат, готовится к посещению Вавеля, испытывая привычное уже смущение перед самим собой — ведь далеко не молод. Давно уже нет прежнего молодого голода и воодушевления путешествующего. Лучше б выспался, а потом, не торопясь, прогулялся, замечая только то, что само выскакивает перед тобой, — и того будет более чем достаточно. Он начал перебирать в голове города, увиденные только за последние два года: Пермь, Тунис, Кайруан, Владимир, Каир, Козельск, Калуга, а вчера — Варшава. Это не считая заново открытых им кварталов за Садовым кольцом в районе Таганки. Поневоле зауважаешь, заценишь, как говорят молодые, агрессивность туристского ритуала: раз приехал — иди и смотри. Он и идет. Медленно всходит по крутой улочке к воротам Вавеля, пытаясь понять, что значат вмурованные в основание стены таблички. Их много. Несколько десятков. На захоронения не похоже (потом ему скажут, что это имена тех, на чьи средства восстанавливали Вавель, то есть фашисты и здесь оставили по себе память). И входит внутрь, уже привычно напрягая воображение, чтобы представить, какое возбуждение испытал бы он, окажись здесь в молодости. Потому как действительно необыкновенно выразителен рисунок католических храмов и дворцовых сооружений, как бы врезанных друг в друга, продолжающих друг друга. И глядя на эти башни, на стены из белого и красного кирпича, из тяжелого серого камня, на окна, на металлические решетки, на тускло отсвечивающие сейчас золотом и зеленой медью купола, — глядя на этот косматый, перенасыщенный и при этом гармоничный пейзаж-сооружение, он уже знает, что осколки его увидит потом в странных архитектурных снах, которые ему иногда снятся. Он идет через площадь к арке, заходит в квадратный двор королевских палат и стоит под аркадой, пережидая, когда пройдет редкий крупный снег, а снегопад усиливается, ветер врывается в открытый квадрат двора и крутит его белое помутневшее пространство. И вдруг все очищается. Тихо. Пусто. Заснеженно. Прошел католический священник с группой польских туристов. Пожилые мужчины и женщины. Фотографируются на фоне. Он тоже достает фотоаппарат.

…Через час, еще раз обойдя площадь, смотровые площадки, погревшись в магазинчике с туристическими проспекта-ми, так и не заглянув в двери, перед которыми в ожидании открытия уже выстраивались приведенные учителями школьники (потом, из купленной в Варшаве книги о Кракове он узнает, что именно там покоится прах Мицкевича, и пожалеет, что не зашел), почувствовав, что достаточно, он пошел вниз, в город.


Тихая утренняя улочка из каменных двухэтажных домов двух- или трехвековой давности, с мокрой — начало уже таять — каменной мостовой, с велосипедистом и спешащей молодой женщиной офисного вида, а потом двумя бородатыми молоденькими художниками, повела его назад, во вчерашний Краков. Теперь он смотрел на него в сером утреннем свете.

Опять Рыночная площадь, Костел, ратуша, старинные дома смотрели на него уже как на знакомого.

Красиво? Да. Но не только.

Само это многосоставное — стены, башни, шпили, крыши, окна, дверные ручки, фонарные столбы, окна — тело города являет в камне, в стекле, в дереве, в самой оформленности пространства образ чувствования поляков, их разговор со временем, с Богом, с собой. В городе этом код их — польской — жизни, дотянувшийся без какого-либо видимого усилия до нынешних времен, до вот этих молодых патлатых студентов с рюкзачками, вот этой девушки, идущей через площадь в длинной расстегнутой шубе, вот этих трех седых панов в куртках, засевших в дешевом фаст-фуде и уже, несмотря на ранний час, разливающих по стаканам из принесенной бутылки бесцветную жидкость. И все они сейчас — краковяне, неотъемлемы от городского пейзажа за окном кафе, они — тоже тело Кракова, и они еще сами не знают, не могут знать насколько. И их не страшит обилие восточных закусочных с шаурмой, им не страшен ублюдочный — вместо Огиньского или Шопена — американских рэп в плеерах, это все уже не затронет, они по крови, по составу костей — краковяне. Их держит и всегда будет держать город, которым они дышат.

Вот — Польша, просто подумал он.

Искать ее в сумятице личных контактов? Ну уж нет. Слишком хаотичная субстанция. Потому как тебе, возможно, просто повезло. С тобой корректны, с тобой доброжелательны. Но ведь вполне мог попасться какой-нибудь хамоватый полупьяный мужик, который бы обложил бы тебя ихним матом как русского. И такой осталась бы в памяти Польша. А вот эти поколения поляков, которые смотрят на тебя взглядами окон, и есть сейчас Польша. Смотри. Пережитое под этими взглядами не обманет.

Он зашел в кафе на площади и попробовал, сидя перед окном, описать пейзаж снаружи, но после первых же записанных фраз понял, что занятие это бессмысленное. Этот текст лишен сюжета. Сюжетом могут быть только твои взаимоотношения с тем, что ты сейчас переживаешь. Ну а то, что рождает эти переживания, ну, скажем, пейзаж за окном — неподъемно для слова. Твоего, по крайней мере.

И бросив писать свой очередной экзерсис, он начал про другое и продолжил это вечером в поезде, который вез его в Варшаву: он записывал про отца в Польше 1944 года.

Отец (из блокнота)

«…Вот это, до которого я никак не могу дотянуться в слове, «ощущение польского» почему-то постоянно вызывает в памяти отца и его рассказы про Польшу. Отцовские рассказы были про другую Польшу, они ничего мне сейчас как бы и не объясняют, и тем не менее я здесь не в полном одиночестве.

Да нет, я думаю, все просто.

Во-первых, само слово «Польша» впервые я услышал от отца. Он произносил его, вспоминая — очень редко — про войну. Авиационный полк, в котором отец служил техником, в 1944 году стоял в Польше.

Ну а во-вторых — сам отец.

Крестьянин из приграничной с Китаем деревни в Приморском крае, заселенной украинскими переселенцами. Молодой колхозник, ученик ФЗУ во Владивостоке, столяр на паровозоремонтном заводе в Уссурийске, восемь лет — солдат, потом — шахтер, мастер-строитель, осмотрщик вагонов в Малоярославце.

Европа для отца была совсем другой. Он не был там человеком, изживающим некий комплекс советского на Западе, особенно тяжкий как раз в отношении Польши, нет, он пришел сюда, чувствуя себя освободителем. И имел тогда на это право. Он ловил на себе восхищенные взгляды девушек — а отец был красив и в старости. У него не было, как я понимаю, проблем даже с языком — западнославянская языковая основа сидела у него в крови. (Да и я, выраставший возле своих украинских дедушки и бабушки, помню, как в первом классе учительница уссурийской школы говорила: «Костырко, скажи, что за окном на небе?.. Нет, неправильно. Нужно говорить не "хмара", а "туча". Повтори: туча»). По-польски отец вряд ли говорил, но понимал язык уж точно лучше меня. Потомок украинских крестьян, на поляков он смотрел как на соседей из не слишком удаленных деревень.

Он мог подшучивать над поляками: «Про уборную спрашиваешь, а тебе не дослушав: "Ниц, нема! Вшистко герман забрав"». Но и не уважать поляков он не мог: «Они обсаживают свои дороги фруктовыми деревьями, — говорил мне он с не утихшим и через сорок лет изумлением. — Не в саду или огороде, заметь. То есть не только для себя. У них, получается, вся страна как один двор. А ведь как насучили: на Западе каждый — враг друг другу. Потому что у них капиталистический строй. Потому что у них — каждый сам по себе. Но, вот видишь, они еще и — страна. Их же никто сверху не заставлял сажать яблони и груши вдоль дорог. Их никто не пропагандировал. Они сами так делали. Как будто так надо. Как будто так нормально. А оно и нормально, если подумать. Едешь по дороге, ни в ту, ни в другую сторону никакого жилья на несколько километров, а вокруг тебя яблоки и груши на деревьях. Это как?.. Ну и самогонка у них была у каждого своя. Из тех же груш гнали. Вот это я понимаю, человеческое общежитие».

И там же в Польше был у отца один из самых важных для него политико-экономических разговоров. Отец ездил из своей части на дальний склад и на обратном пути на полдороге сломалась машина. Отец оставил машину с шофером и пошел ловить попутку. Был вечер, начало весны. «А обут я был, — рассказывал отец, — в валенки. Ноги промочил. Машин не было. Шел и шел по пустой дороге. Где-то надо было заночевать и просушиться. А тут — хутор в стороне от дороги. И я пошел туда».

Во дворе его встретил пан. Выслушал и пригласил в дом. Поляк этот уже пожилой был, служил когда-то в русской армии и говорил по-русски. Хозяйка приготовила ужин, накрыла на стол, пан достал бутылку самогона. И вот тогда заговорили.

Начали с ерунды, которая, кстати, тоже не отпускала отца до старости, — пан сказал: неправильно вы пьете водку. Не нужно пить ее стаканом. Пей понемногу, глотками. Хмель и радость будут такими же и будут долго, но мутить не будет, голова болеть утром не будет — не будет никакого вреда для здоровья. Я тогда дурной был, говорил отец, я слушал и про себя посмеивался: ну да, конечно, поляки еще будут учить его, как надо пить. А вот сейчас бы не смеялся.

Пьянство было больной темой отца: «Ты мне скажи, что такое норма, а? Нормой считают то, как живет большинство людей. Так? Так! Теперь давай посмотрим. Вот через забор от нас Кузьмич с Полиной Семеновной — пили не просыхали. Полина Семеновна и умерла пьяная во время запоя, сгорела во сне, от непотушенной папиросы. За другим за-бором — Иван. Запои — по неделе. А если по улице посчитать? Да тут и считать не надо. Пьют. Поголовно пьют. Значит, нормой должно быть пьянство? Так получается, а? Чего молчишь? А все потому, что вы в своей Москве не то делаете. Ученые люди для того и ученые, что должны были бы объяснить народу, как надо пить. Поляк с хутора знает, как надо пить, а вы не знаете?!»

Отец был убежден, что «ученые люди» для того и ученые, чтобы всем остальным пример показывать. А они?! «За что их кормим, паразитов?! Сами как скоты, присосались к кормушкам, из Москвы — ни на шаг. На страну им насрать!»

Ну и вторая тема в том полувековой давности разговоре, оставшаяся в памяти отца занозой навсегда и позволившая ему в старости полюбить неблагообразного Ельцина, была темой капитализма и социализма. С несокрушимой уверенностью в своей правоте молодой отец начал объяснять пану, что они, поляки, живут неправильно. При капитализме живут. (Тогда это был острый вопрос для отца еще и как для русского солдата, наблюдавшего, как тормознулось по приказу Сталина продвижение наших войск по Польше, предоставив немцам возможность уничтожить польских антифашистов и сровнять с землей Варшаву, — единственным внутренним оправданием для отца была борьба за то, чтобы Польша стала народной и не досталась Миколайчику, который сидел в Лондоне; так им говорили в армии, и так думали, действительно думали солдаты.) Пан слушал внимательно. А потом по праву старшего мягко, не горячась, сказал молодому советскому солдату то, что он запомнил, как потом оказалось, на всю жизнь. Понимаешь, сказал поляк, страна с правильно устроенной в ней жизнью, когда она долго не воюет, она богатеет. И все, кто живет в этой стране, богатеют. Вот мы прожили двадцать лет без войны сами по себе, и посмотри, как мы живем и как вы живете. Ты говоришь, что в России хозяин жизни простой народ. Скажи, сколько у тебя земли? Твоей земли. Сколько ты купил себе костюмов? Сколько пальто? Что построил на своем дворе? У меня, например, свое хозяйство. Ты сам видишь. У меня три костюма. У меня два пальто и полушубок романовский для морозов. У меня перед войной было пять коров и три лошади. Это потому, что Польша жила двадцать лет в мире. А у тебя? Ну не у тебя, так у твоих родных?

И отцу ответить было нечем. (Да что отцу! И я в шестидесятые донашивал рубашки, пошитые в сорок седьмом году дедом из немецкого парашютного шелка, который отец привез с войны, а у матери был парадный пиджачок, скроенный дедом из немецкой офицерской шинели.)

«Ты простой человек, и я простой человек, — говорил поляк. — Чего мы будем спорить. Ты сравнивай сам».

Отец мог забыть про этот разговор через неделю, через месяц. Но вспоминал про него через сорок лет. Предложенный поляком критерий здоровья государственной жизни оказался убойным.

Получается, что отец прошел путь гораздо больший внутренний, чем я».

Взаимоотношения

В шестидесятые-семидесятые, когда он смотрел польское кино и читал Ежи Ставинского, образ Польши у него был.

Потом десять лет он прожил без Польши. Та Польша закончилась сюжетом с «Солидарностью». Он счастлив, что у стран Варшавского договора, то бишь у Политбюро ЦК КПСС, хватило тогда ума не вводить войска в Польшу. Потом история стронулась с места уже дома, и внешним миром тогда стали Германия, Франция, Англия, США и т. д. Европейская, мировая история при Горбачеве делалась уже в России. Тогда у него еще не было видеомагнитофона, и он жалеет, что не смог записать теленовости с кадрами разрушения Берлинской стены.

И вот снова — Польша. Он обнаружил, что едет в абсолютно незнакомую для себя страну. Старые образы (времен Вайды и «Кабачка» по тогдашнему ТВ) остались в далекой молодости, а новых нет. Из поляков он читал только Стасюка и смотрел Кеслёвского и Поланского.

Но на самом деле это замечательно — восприятию не мешают заготовленные дома образы. Ты начинаешь с белого листа. Только с того, что ты ощущаешь на самом деле.

Ну, например, что такое Польша для него вот сейчас?

Разумеется, заграница.

Да, но странная какая-то. Для него, ставшего «выездным» уже в сильно зрелом возрасте, состояние себя, путешествующего, скажем, по Дании или Испании практически без языка (остатки школьного английского), включало особую собранность, особое напряжение, впрочем, и радостное тоже. А здесь он постоянно ловит себя на противоестественной для себя заграничного расслабленности.

Вот он заходит в маленький, тесный от полок магазинчик, укладывает в красную пластиковую корзинку хлеб, молоко, сыр и ветчину; встает в очередь к кассе и слышит за спиной спор женщин, кто за кем стоял. Ну а дальше уже слушает собственный голос, произносящий: «Нет-нет, за мной вот эта пани стояла». И тут же, как бы проснувшись, с интересом ждет, что сейчас будет, ведь он говорил по-русски! А — ничего. Женщины на его русский как будто и не отреагировали вовсе. Мгновенно успокоившись, они пропускают вперед бабушку, отходившую доложить в свою корзинку лук. Ну а потом, оказавшись уже у кассы, с руками, занятыми пакетом с книгами, фотоаппаратом, магазинной корзинкой, он протягивает молоденькой кассирше раскрытую ладонь с кучкой злотых и грошиков: «Извини, девочка, очки в кармане, а пан старый, не видит уже, выбери сама, у тебя глазки новенькие». Кассирша, как ей и полагается, хмыкает на «глазки новенькие», выковыривает нужные монетки, а стоящая за ним в очереди женщина говорит: «Ну, не-е-ет! Пан ще хоть куда!» — «Дянькуе, дамы. Дянькуе!»

И это заграница?

Кто для кого здесь заграница?

Он отметил это два года назад, отдыхая в Тунисе, — молодые поляки, парень и девушка, загоравшие неподалеку на пляже, разом подняли головы от книг, услышав, как он по-русски отбивается от назойливого торговца. Для лежавших неподалеку немцев и шведов его русский был как шум ветра и воды — пляжным звуковым фоном, но не для этих поляков. И потом он не раз ловил на себе их изучающие взгляды, и сам, естественно, косил глазом в их сторону. И тогда же он предположил, что для нынешних поляков немцы, скажем, или англичане — люди понятные. Непонятен и экзотичен для них был вот этот затесавшийся сюда — соотечественников в том тунисском отеле он практически не видел — русский. Похоже, что образ советского, как образ агрессора, попирающего Польшу, за десять лет если не выветрился, то стал немного дырявым, муляжным. А для нового полноценного образа русского нет материала. (Хотя чем же тогда наши челноки занимались в Польше десять лет?)

Те тунисские впечатления были слишком мимолетными, чтобы относиться к ним серьезно. Но, похоже, его давние предположения оказались верными — здесь он тоже натыкается на такие же взгляды.

Вот в первый раз он самостоятельно заходит в варшавский городской автобус. Он видит, как поднимающийся по ступенькам перед ним поляк притормаживает у открытой в салон кабины водителя и покупает картонную полоску билета, и делает то же самое. Но, уже купив билет и пройдя в салон, он обнаруживает, что, во-первых, у билета есть магнитная полоска и, во-вторых, в салоне стоит маленький красный кассовый аппарат, требующий определенных манипуляций с этим билетиком. Каких? И он поворачивается к сидящим по соседству и искоса наблюдающим за ним молодым людям: «Плиз, хелп ми! Не знаю, как и куда вставлять эту хреновинку». «Это просто, это делается так», — срываются ребятишки с места. Девушка берет его руку с зажатым в пальцах билетом, подводит ее к щели в автомате. «Туда», — говорит она. И они вместе запихивают квиточек в щель, автомат засасывает билетик и выкидывает его назад. Спутник девушки, похоже, чувствует себя обделенным, ему тоже интересно пообщаться с русским — молодой человек берет из его рук билетик и начинает объяснять: «Билет едноразовый. Ты видишь, на нем тайм ю тревел. Билет храни. Выбрасывай афте экзит. О кей?»

— Ай си. Дянькуе. Спасибо.

Он чувствует, что для них общение с русским туристом тоже, некоторым образом, небольшое приключение.

Или.

Слегка занервничав на автобусной остановке — время шло, а автобуса не было, и ему показалось, что он опаздывает на встречу, — он подошел к стоявшему рядом такси. За рулем пожилой поляк. «Извините, мне нужно вот сюда — вот, — он показывает шоферу карту, а потом встряхивает на руке злотые. — Хватит или нет?» Шофер устраивает на руле карту, проводит по ней пальцем, потом смотрит на злотые и говорит: «Хватит. Должно хватить. А не хватит, я и так подвезу, там близко».

Денег хватило. Он смог даже оставить на чай полтора злотых. Расстались сердечно. И он чувствовал, что здесь не только протокол. Протокол он уже знал — и европейский, и восточный. Нет, разумеется, это приятно, когда тебе так радуется официант или продавец. Но в Египте или Испании не следует, расплатившись уже, оглядываться назад, иначе последним впечатлением от вашего сердечного общения будет стремительность, с которой спадают с лица официанта предназначавшиеся тебе приветливость и благорасположение. Там работа, и ничего больше. А здесь еще и простодушное желание помочь. Они выкладываются чуть больше, чем требует протокол, им действительно по-человечески интересно.

И ему тоже интересно.

Нет, это, конечно, заграница. Но для него немного странная. Не чувствуется выверенной, определенной как бы раз и навсегда дистанции хозяев с гостями, как в Египте или Испании. Вот там понятно, насколько допускается приезжий в их жизнь. Здесь — нет. Здесь как будто тоже сбита оптика: русский — это кто, полноценный иностранец или свой, так сказать, задушевный враг-друг?

Он не думает, что поляки, с которыми он общался на улицах, держат в голове принца Сигизмунда, чуть не ставшего по обоюдному согласию русским царем. Или Марину Мнишек, пусть и на короткое время, но — ставшую русской царицей. И уж точно не знают они, какое сложное чувство к ее фигуре испытывают даже русские почвенники, тот же Леонид Бородин, которого образ польки вдохновил на целый роман, или Александр Солженицын, со вниманием и внутренним сочувствием роман этот прочитавший и написавший и про роман этот, и про Марину Мнишек большую статью. И тем не менее какой-то комплекс, очень сложный, вражды-доброжелательности в поляках как будто сидит.

Слишком много общей истории позади, слишком противоречивая она. Похоже, комплекс этот, вражды-сотрудничества с русскими, сидит в самом коде национальной польской идеи — слишком часто польские мыслители, размышляя о проблемах своей национальной самоидентичности, вынуждены включать в это размышление анализ взаимоотношений с русскими.

Пальма

Вопрос, заграница вокруг него или нет, он ощущал как качели: да — нет, да — нет. Ну и ладушки, значит, это такая вот заграница. Остановимся на этом. Ведь договаривался же с собой: никаких обобщений. Только накапливание обыкновенных, сугубо бытовых переживаний.

…Встав пораньше и имея три часа свободного времени, он едет в троллейбусе к центру. Половина восьмого. Почти рассвело. Когда он входил в троллейбус, тот был еще полупустой, он смог сесть у окна, но уже через пять минут троллейбус набит битком. Люди едут на работу. Вроде как чужие — хотя бы потому, что он рассматривает их со стороны, но и не чужие — он совершает вместе с ними некое ежеутреннее городское действо: «дорога на работу». Девушка, сидящая напротив и почти касающаяся его колен своими, раскрыла тяжелую офисную папку и просматривает подшитые документы. Он знает таких офисных девиц по Москве, знает вот эту морщинку на лбу, знает, о чем думает она сейчас, зацепившись взглядом за строчку с тремя цифрами, которые, если будут утверждены заказчиком, решат вопрос с продажей всех трех портовых кранов, а если учесть, что сделка эта принесет фирме в долларах чуть ли не треть миллиона, то, во-первых, отныне ее место в фирме уже абсолютно прочное, а во-вторых, комиссионных хватает на годовую оплату квартиры или на четыре полноценных двухнедельных тура в Испанию… Ну а справа от него сидит кряжистый старик в сером, и он не может избавиться от ощущения какого-то напряжения в соседе — слишком старательно тот выпрямляет спину, расправляет плечи, вдыхает и выдыхает воздух. Старик аккуратно, чтобы не задеть его локтем, лезет во внутренний карман, что-то вынимает оттуда, зажатое в кулаке, подносит кулак ко рту — из кулака протягивается струя аэрозоля. Ну да, антиспазматик — у старика приступ аллергии, если не астмы.

Ну а сам он, сидящий между стариком и окном, испытывает удушье другого рода — за окном, закрыв мглистое небо, тянутся серо-черные громады бывших правительственных домов на улице Иерусалимские Аллеи. Ощущение, как если бы он оказался вдруг среди кошмарных, давящих монстрообразной квадратной «архитектурой» кварталов вокруг метро «Автозаводская» или «Войковская». Троллейбус давно уже сбавил ход, еле тащится в толпе запрудивших улицу автомобилей. Здания за окном кажутся закопченными и просевшими под собственной тяжестью. Спины тускло поблескивающих легковушек протянулись до горизонта, каковым в данном случае являются огоньки светофора и троллейбусная остановка у перекрестка. Там, где в терпеливой неподвижности стынут в ожидании их троллейбуса люди, но никак не добраться до них — пробка. И вот тут происходит что-то странное — он чувствует, как сквозь этот бескровный урбанистический морок вдруг протянуло сырым радостным сквознячком. Откуда? И тут же он видит впереди, за остановкой на площади, пальму. Она стоит посередине площади-перекрестка. Та самая, что шорохом своим, костяным стуком-клекотом озвучивала теплый ветер с моря на открытой терассе отеля в тунисском городе Сус, и та пицундская, застывшая в истоме полуденного зноя, на которую он смотрел со своего балкона, вывешивая на просушку купальные трусы и полотенце… Нет, разумеется, это не живая пальма, это — муляж, пластмасса или что-то еще подобное. И слишком велика она для живой пальмы. Но и — настоящая: высокая, легкомысленная, кудлатая. И тело его, зажатое в тесно набитом людьми троллейбусе, непроизвольно откликается на инородное как бы в этом пространстве ощущение горячего тока крови под Средиземным морем, на шорох белого песка под локтем, еле слышный перезвон лопающихся пузырьков пены на песке после отхлынувшей волны.

В обескровленном — камень, бетон, железо, стекло — пространстве, на месте, предназначенном для какой-нибудь тупо-грандиозной стелы, выполненной в стилистике «Народ и партия — едины», они поставили пальму. Жест почти вызывающий.

Польский жест.

И опуская глаза по стволу пальмы, он впервые обратил внимание на предпочтения поляков в выборе цвета своих машин — кузова польских легковушек в основном ярко-желтые, оранжевые, голубые.

Нет, это все-таки заграница…

Костел

Вечером, после картинной галереи и книжного магазина, устав от толкотни в центре, он идет в сумраке полупустой Маршалковской улицы, ориентируясь на дальний силуэт костела. Над ним кубы блочных и кирпичных домов. Привычная скука парадного советского проспекта подчеркивается голыми деревцами и редкими прохожими.

Минут через десять улица сужается, трамвайные линии подступают к тротуару. Дома уже напоминают ему питерские где-нибудь в окрестностях Невского.

Вот здесь, на сужении улицы, и стоит костел.

Издалека, высвеченный прожекторами, он огромен и величествен. Вблизи — глух. Ступени припорошены так и не потревоженным снегом, подтаявшим в последней оттепели и слегка подмерзшим сейчас. В черных запыленных окошках отсвечивают уличные фонари. Заперты — и видно, что давно, — двери центрального входа, обращенного в сторону центра города.

Костел закрыт?

Да нет, черная фигурка отделяется от стены слева от него, из какого-то бокового выхода, и спускается по ступеням. Он обходит основание храма и обнаруживает двери. За ними небольшое, слабо освещенное помещение. Объявления на стенах. Похоже на фойе консерватории. Высокие застекленные двери внутрь храма. За стеклом темнота. И вдруг двери открываются, оттуда, из темноты, выходят две женщины, и он видит, что темнота за высокой дверью не такая уж непроницаемая, скорее — пористая. И он входит внутрь. Глаза постепенно привыкают к сумраку, он различает высоко над собой своды.

Вдали алтарь с распятием. Три елочки перед алтарем светят желтыми и оранжевыми лампочками.

Внутри костел огромен, сумрачен, пуст. Над высокими спинками скамеек только несколько голов.

Он идет по проходу, выбирает скамью, устраивает рядом сумку с фотоаппаратом и пакет с книгами. Снимает кепку и расстегивает теплую куртку. Ну вот. Можно расслабиться. Он дошел.

Он не был человеком церковным. И потому в православной церкви (не говоря уж о мечети или синагоге) чувствовал себя соглядатаем. Единственным местом, где он не чувствовал внутреннего стеснения, были католические храмы. Заходил в них он обычно с простой целью — отдохнуть. Посидеть, вытянув ноги, расслабившись после кружения по чужому городу. Остудить глаза от блеска и шума улиц. Ему нравилась сосредоточенная тишина этих храмов. Нравилась естественность, с которой преображались входящие сюда туристы, немцы, шведы, французы, итальянцы, — то, как привычно они крестились, приседали на колено, выпрямлялись и потом, с освобожденными — как у мусульманина после омовения — лицами медленно обходили храм или сразу же устраивались в отдалении от него на скамейку и замирали. Он завороженно смотрел на рубиновое мерцание язычков свечей, установленных в стеклянные трубочки. Слушал тишину с редким шарканьем ног, кашлем и гулкими — слов не разобрать — голосами служителей.

По сравнению с краковскими этот костел был почти аскетичен по убранству. Он воспринимался продолжением улицы, по которой он сейчас шел.

И это было замечательно — он сидел внутри городской ночи, очищенной от суеты. Религиозное чувство здесь ни при чем. Или почти ни при чем — что мы знаем о себе? Но он действительно не обезьянничал в этом своем жесте. Он просто любил сидеть в католических храмах, там хорошо думалось. О самом тяжелом — без привычной тяжести. Он надеялся на это, когда подходил к костелу, — днем его зацепила злой беспомощностью фраза встреченного в Варшаве соотечественника, и он отодвинул ее подальше, на потом: «Мы, русские, не должны себе позволять даже тени какого-либо пиетета перед их культурой. По культуре мы их выше. И, вообще, мы — великая нация. И мы обязаны помнить это всегда».

А вот сейчас в чуткой тишине костела, привыкая к его пространству, расправляясь в нем, он впустил в себя эту фразу, и она уже не обожгла его скрытой агрессивностью. Он воспроизвел ее почти спокойно. В конце концов, одним ксенофобом больше, одним меньше — что от этого изменится.

Он надеялся, что, сидя здесь спокойным и сосредоточенным, он подберет контраргументы, но почувствовал вдруг, что думать про эту фразу неинтересно.

Ниже — выше. Какое отношение это имеет к культуре? Чем вообще ее мерить?

Что лучше (выше) — Кремль или Вавель? Кремль больше? Разумеется. Ну а ВДНХ больше Кремля. И что?

Можно сравнивать размеры страны, численность населения. А культуру? Количеством писателей на душу населения? Думаю, что тут поляки будут вровень. Или художников — экспозиция в их национальной галерее гораздо меньше, чем в Третьяковке. Но уровень примерно один. У них Матейко, у нас Репин. У них Хелмонский — у нас Серов, у них Виткевич — у нас Куинджи, у них Кохановский, Подковинский, Викзолковский — у нас Левитан, Жуковский, Коровин. Ну и так далее.

А вот, скажем, Семирадский в Третьяковке и в Русском музее висит как русский художник, в Польше как польский.

Чем ближе к этому подходишь, тем бессмысленней понятия «наше — ваше», «мы — вы».

Интереснее про другое — про причины наших национальных фобий.

Вчера и позавчера он гулял по Кракову и вдруг понял для себя, даже не понял, а просто ощутил изнутри природу антипольского комплекса старых русских писателей.

Действительно, это очень просто, нужно только пройтись по Рыночной площади, постоять у ворот костела Девы Марии, посидеть на скамье у его алтаря. Не только умом, глазами, но как бы кожей ощутить уровень многовековой культуры, явленной этим городом. А отсюда очень легко понять самоощущение поляка, выросшего, допустим, в Кракове (а любой старый польский город или городок в известном смысле — Краков) и оказавшегося ссыльным в России XIX века. В Вятке, допустим, или в Семипалатинске. И ясно же, что, когда поляк этот обводит глазом промороженные бревенчатые срубы, угрюмый, расползающийся слободами городок, он не может не сравнивать. Он не может в этот момент не вспоминать, кто он, откуда, носителем, наследником какой культуры он является. Это срабатывает на уровне инстинкта самосохранения — ты должен, обязан соблюдать вопреки всему достоинство человека другой культуры.

Это с одной стороны.

И с другой — русский писатель позапрошлого века, который сталкивается в России с поляком. Так сказать, в быту. Как правило — с ссыльным (про феномен, скажем, Чарторыжских сейчас не говорим), то есть полубесправным, социально униженным, «несчастненьким», которого хочется пожалеть. Которого — непроизвольно — хочется взять под покровительство. А уж русские-то литераторы, одновременно и уязвленные, и восхищенные имперским великолепием того же Петербурга, в котором по большей части жили в дешевых, съемных, продымленных квартирах, хорошо чувствовали вот этот перепад великолепия и уязвленности.

Так вот, что должны были чувствовать они, протягивая с непроизвольной снисходительностью «руку помощи» своему «брату меньшему», «несчастненькому» поляку и наталкиваясь вдруг на исполненный собственного достоинства взгляд? Взгляд человека, оскорбленного этой вот жалостью, человека, который кем угодно может себя здесь считать, но уж никак не «братом меньшим», «несчастненьким», растоптанным — достаточно этому человеку вспомнить краковский костел Девы Марии. И легко почувствовать изумление русского, почти оскорбление душевное русского: как так, этот объективно несчастный, приниженный не только не оценил моего порыва, но — в лучшем случае — смотрит на меня — меня! — с состраданием почти. Природа этого противоестественного достоинства поляка в России ему неведома — в список мест паломничества русского интеллигента входили Париж, Рим, Женева и множество других городов, но уж точно не Краков. В лучшем случае Варшава, но уже как столица бывшая, ставшая окраиной империи.

И вот это противоречие между объективно униженным положением поляка в России и повышенным, как казалось Достоевскому или Лескову, уровнем самооценки и породили в русской литературе карикатурный образ поляка — кичливого, гонористого. И соответственно, образ этот в большей степени имеет отношение к русскому, чем поляку.

Да нет, он прекрасно понимал, что все сложнее. И что и у Польши всегда были свои имперские претензии. И карты соответственные когда-то рисовали, и Речь Посполитую мечтали возродить от моря до моря. И ввязывались в разные политические авантюры. Но, размышляя на эти темы, нужно быть предельно хладнокровным. Будем честными и отдадим себе отчет в том, что так называемая историческая память безумно удобная вещь для «научных обоснований» любой геополитической идеологии. Бесконечное количество исторических фактов дает возможность сделать «неопровержимой» практически любую концепцию. Ну а количество исторических мифов таково, что они давно уже готовы отодвинуть саму историю. С той же Польшей. Потом, вернувшись в Москву, он перечитает соответствующий том Соловьева про Смутные времена в России, и его, всегда представлявшего польскую интригу в России исключительно как форму агрессии, поразит перечень активно участвовавших в этой «польской агрессии» старинных боярских фамилий и более чем внушительный список древних русских городов, присягнувших Лжедмитрию. Чья же на самом-то деле была та интрига? Польская? Русская? Да, разумеется, не стоило полякам тогда вмешиваться в эти сугубо российские распри, не стоило хотя бы для того, чтоб, как минимум, не остаться крайними в той истории, породив потом сюжет оперы Глинки про Ивана Сусанина и идеологическое наполнение памятника в центре Москвы (России) Минину и Пожарскому.

(Не приведи бог, думал он, изложить это при российском филологе или культурологе нынешней формации. Тебя размажут по стенкам, тебе докажут как дважды два некорректность твоих построений. Их нелепость, их произвольность, невежественность и проч. и проч. Нормально. Он хорошо знает возможности методик современной культурологии. И пусть их. Это его не касается.)

И еще одно, уже сугубо личное лирическое воспоминание. Когда-то, очень давно, студентом, стоял он на высоком берегу Сухоны в историческом центре Вологды и смотрел, как солнце встает над замерзшей рекой, смотрел на сизые в розовом утреннем свете дымы из труб одноэтажных каменных особнячков на противоположном низком берегу — и вот эта картина, вошедшая в него разом, с холодком восторга, осталась образом старинной России, безумно прекрасной, поэтичной, лесковской. Полноту этого переживания определяло присутствие за спиной мемориального комплекса Архиерейского двора. Который — этот Вологодский кремль — ставший для него одним из архитектурных воплощений той исконной России, строили, как он потом узнал, и еще и польские мастера.

Антикварный магазин

Когда он вышел из костела наружу, воздух как будто просох и подмерз. Он перешел трамвайную линию, отметив пыльные стены старых домов, похоже, еще довоенных, с редкими граффити, оглянулся на костел и достал фотоаппарат — пленка на 200 единиц, ночь, но освещено прожекторами, можно попробовать (потом получилась излишне эффектная — красновато-оранжевая, контрастная — фотография монументального фасада костела, в ней и следа не осталось от слежавшегося снега и пыли на решетках, серых запыленных стен, ну пусть хоть так).

Он шел, поворачивая голову в сторону кофеен. В кармане 20 злотых и два неиспользованных талона на автобус, то есть проблем не должно быть. Отдохнувшему в костеле, как будто выспавшемуся, ему захотелось в этот теплый свет, в тихую музыку, посидеть рядом с незнакомыми людьми, послушать их голоса, понаблюдать их жесты, их взгляды. Но очередной витриной оказалось окно галереи «», за стеклом с той стороны женщина в расстегнутой шубке стоит у старинного комода и проводит пальцами по темно-коричневому его дереву, и он, завороженный домашней интимностью этого жеста, заворачивает в магазин. Просторный зал заставлен столами, шкафами, медной и серебряной посудой на полках, картины на стенах. Натюрморты, пейзажи, жанровые сценки. Он остановился у двух женских портретов, написанных в тридцатых годах, в общем-то салонная живопись тех лет, но — живопись. Хорошая, с удивлением подумал он. С удивлением, потому что и висевшее рядом тоже держало взгляд. И следующая работа, и следующая. Реалистические, тщательно проработанные пейзажики XIX века, портреты а-ля Матейко, романтический горный пейзаж, импрессионистические работы, абстрактная композиция в простой деревянной раме, примитив XVIII века на религиозный сюжет, потом — сельский пейзаж с коровами, с жестким светом на кустах, с забором и горным пейзажем, — 1839 год, прочитал он на табличке. Почему она здесь, это ведь, в принципе, музейная вещь? Две линогравюры середины шестидесятых годов XX века. На каждой работе табличка с именем художника, годами жизни, годом написания работы и т. д. То есть культура представления почти музейная.

И еще — под именами современных художников он видит даты жизни, завершающиеся цифрами 1989, 1996, 1999. То есть они не ждут, когда через тридцать-пятьдесят лет вот этой точности потребует время, уже сейчас они знают цену таким художникам. У нас бы это шло по большей части как просто «современная живопись».

И замечательно, что картины висят над диванами, сундуками, расписными ширмами, столиками с тарелками. За окнами черно, зима, здесь — тихо, тикают часы, шаркают подошвы, переговариваются редкие продавцы. Картины здесь — и как живопись, и как часть «бытовой культуры». И в культуре этой не чувствуется привычного напряжения в противостоянии искусства быту — панцирным сеткам кроватей, дээспешным рассыхающимся столам и стенкам, пластмассовым люстрам, раздолбанному асфальту за окном, едкому дымку грузовика во дворе, с которого идет разгрузка ящиков в подсобку магазина. Возможно, противостояния этого и не было вовсе.

Он вспомнил кадры военной кинохроники, снятые с самолета, — каменные и кирпичные дымящиеся груды, которыми стала Варшава в сорок четвертом году, и попытался представить, сколько вот таких картин, вот таких вот вазочек, радиоприемников, рушников сгорело в том огне. И какой же плотности должен был быть этот «культурный слой», если и через полвека обычный антикварный магазин способен демонстрировать подобный уровень?!

Он осматривал этаж за этажом. К нему подходили продавцы с предложением помощи. Нет-нет, спасибо, говорил он, только смотрю, спасибо.

На третьем этаже он неожиданно видит знакомый предмет. Среди старой хозяйственной утвари на деревянном полу стоит металлический термос. Высокий ребристый цилиндр, который он видел на поясах немецких солдат в кино. Он присел, взял цилиндр в руки и попытался прочитать привязанную табличку. Но не смог и кивнул поглядывающему в его сторону продавцу. Тот подошел:

— Пан?

— Что это?

— То… то ест, — медленно, подбирая слова, начал мужчина. И тут на помощь к нему подошла молодая женщина-продавец.

— Это, — сказала она по-русски, — это немецкий футляр для противогаза. Открывается вот так.

Как футляр открывается, он знал и сам. Он только не знал, что должно было лежать в этом цилиндре. Оказывается, противогаз. Женщина начала вытаскивать противогаз.

— Нет-нет, не надо, — остановил он продавщицу и взял из ее рук металлический цилиндр. Его немного удивило отсутствие черной краски на внутренней стороне крышки. Цилиндр был светло-серый — то ли от времени, то ли его действительно не красили. А в его памяти цилиндр этот остался проржавевшим, с остатками осыпающейся черной краски снаружи и маслянисто-черной на внутренней стороне крышке, и там, на черном, белой масляной краской было написано имя. Еще лет пять-десять назад он, наверно, вспомнил бы его, какое-то неожиданное для немца имя, что-то вроде Ерик Цетинг.

— Пан может купить это, — предложила пани.

— Да нет, — качнул он головой и, чтобы как-то объяснить свой неожиданный интерес, начал объяснять пану и пани, стараясь строить фразу как можно проще. — Когда я был мальчиком, мы с отцом строили сарай. Мы рыли землю у себя во дворе и откопали вот такую штуку. Она была пустая. Только вот здесь, на внутренней стороне крышки, было написано имя владельца. Скорее всего, этого немца убили там, где мы нашли цилиндр. Это было в маленьком русском городе в Калужской губернии.

— О-о! — вежливо удивилась молодая пани, а пан закивал понимающе головой.

— Да. Отец потом хранил в этой коробке гвозди.

— И правильно, — сказала женщина по-русски. — Зачем добру пропадать.

И, уже как бы завершая общение с русским посетителем, уже высвобождаясь из ритуальной вежливости, она вдруг тихо добавляет, для себя, по-польски:

— Хоть на цож сгодна холера германьска!

Он уверен, что понял — и слова, и интонацию. Откуда?! Барышне лет тридцать. Не больше. Та война для нее должна быть почти как Троянская. То есть получается, что ненависть к немцу сидит у поляков чуть ли ни в генах?.. Ну а к русскому?

— Великолепный магазин! — сказал он девушке.

И та как будто чуть растерялась, взгляд на секунду напрягся — она пытается понять, как связана эта фраза с предыдущим разговором.

— Живопись у вас просто замечательная. А вот эта коллекция графики начала XX века — это для музейной экспозиции.

— Дянкуе, пан, — она неуверенно улыбнулась. — Да, там есть редкие вещи. Так… Заходите еще.

— До свидания.

— До свидания.

Памятник Писателю

Мглистым утром, погуляв в пустынном парке, мимо елей, мимо дубов с неопавшими темно-красными листьями, вдоль замерзших прудов и законсервированных на зиму летних дворцов, совершив ритуал кормления павлинов, он возвращался к выходу, где через пятнадцать минут его должна была подобрать машина из посольства. Он оставил десять минут на фотографирование памятника Шопену. Сам памятник ему не слишком нравился, то есть его романтический напряг был понятен и симпатичен, но не более того. Просто памятник этот с отроческих еще времен остался в его сознании одним из символов Варшавы. Ну а Шопен изначально был для него больше чем композитор, он был траурным маршем на похоронах в их слободском переулочке дальневосточного провинциального города, материализацией, чувственным ощущением великой тайны — это когда музыканты из духового оркестра выдували в небо ЭТО, соединяя их, испуганных, столпившихся у гроба, с вечностью. Одной из тем Второй сонаты траурный марш стал для него позже, в юности… Нет, снимок нужно было сделать обязательно. Он уже шел по верхней аллее вдоль ограды к Шопену и вдруг неожиданно увидел рядом с собой другой памятник, темно-коричневый, незаметный издали в утренней туманной мгле: под черными стволами деревьев фигура сидящего мужчины. Он сошел с дорожки прочитать имя — Генрих Сенкевич. Ага. Знаю. То есть… Нет, к стыду своему, он, кажется, не читал ни строчки этого писателя. Кажется, «Фараон» Кавалеровича снят по роману Сенкевича. Или нет? А «Камо грядеши»? Читают ли молодые поляки Сенкевича и прочих тяжеловесов XIX века? Он помнит толстенную книгу «Кукла» Болеслава Пруса в руках одноклассницы. Во времена его отрочества любили читать толстые романы. Да нет, он и сейчас может представить стариков, сидящих в тех креслах, которые он видел вчера в антикварном магазине на Маршалковской улице, и перечитывающих те книги. Стариков, мечтающих польскую мечту.

Но не вот этих — джинсовых с плеерами. Судя по тому, что видел он в польских магазинах, здесь читают то же самое, что и у него дома: Мураками, Перес Реверто, Умберто Эко. Для интеллектуалов Анджей Стасюк. Да и зачем нынешним молодым переживать польскую мечту? Они-то как раз ее осуществляют. И пафос той литературы как бы не для них? Ну а памятник?

Он и для них, как для тебя, думал он теперь — Памятник Польскому Писателю. Боль, слезы, восторг, воодушевление поколений, превратившиеся в камень и ставшие частью городского пейзажа, как Толстой на Пироговке или Лермонтов на Садовом кольце?

Или — он привычно поежился, — или это атрибут «национальной идеи»? Одного из самых респектабельных синонимов комплекса национальной неполноценности. Потому как в любой «национальной идее» он видел попытку обрести равновесие, опору в скрытой агрессивности к чужаку. Что останется, скажем, от «русской идеи» без утопленного в ней антисемитизма вот у всех у них — от Достоевского с Розановым до Солженицына с Прохановым? Или у поляков, у которых национальная самоидентификация уже почти немыслима без выяснения внутренних взаимоотношений с русскими?

Да нет, непохоже. Природа памятника писателю другая, не та, что породила бесчисленные памятники, скажем, Ленину — Сталину, Ататюрку и прочим, не утверждение гос-статуса, а — память о себе. Это именно памятники. Такими, какие мы есть, то бишь русскими, нас сделали Пушкин, Лермонтов, Толстой. Памятник — это как чип, в котором свернуто неимоверное количество информации о нас. Зазипованный файл. Поляк, проезжающий мимо на троллейбусе и увидевший знакомый силуэт, непроизвольно, где-то на периферии сознания, произносит: «Камо грядеши». И — достаточно.

Памятники — это как четки в руках мусульманина.

Памятники писателю должны быть. Особенно сегодня, когда сам город исчезает. Превращаясь в мегаполис. А для мегаполиса уже не важны даже размеры населенного пункта, численность населения и проч. Москва, Люберцы, кварталы Мурманска или Обнинска в этом отношении равны. Сама Москва уже давно утонула в мегаполисе под тем же названием, оставшись старинными кварталами для прогулок. Через пятнадцать-двадцать минут езды от центра вы въезжаете в бесконечный город, в котором уже нет времени, нет истории — все эти бесконечные Ленинские, Андроповские, Каширские и прочие шоссе, которые, прерываясь на лесопарки и просто леса, возобновляются кварталами Мытищ, Королева, Обнинска. И все эти Люберцы, Обнински, Чапаевски уже никогда не станут городами. Они изначально, по природе, — осколки единого мегаполиса.

Нет, памятник Сенкевичу прекрасен. И памятник Шопену. Они стоят на своем месте.

Кофейня

Кофейня на улице Новы-Свят — черные под мрамор столики, серый пластик на полу, черные гнутые стулья. Коричневые под дерево панели на покрашенных зеленой краской стенах. Красные абажуры на горящих лампах. Тихая музыка, и контраст черного и белого (галстук-бабочка и рубаха/блузка) в униформе официантов. За двумя высокими, наполовину занавешенными окнами заканчивается скучное воскресное утро — набухшее насморочное небо, тающий снег, отсыревшие стены унылого ампирного дома напротив с магазинчиком в первом этаже.

Он зашел сюда, завершая прощальную прогулку по центру. Через три часа поезд. Ну а в кофейню он хотел давно зайти, хоть краем глаза глянуть на старорежимный варшавский городской быт. Ну вот — глядит. Да, стильно — именно то, что и хотел, — старая варшавская кофейня. Вдоль стен остатки антикварной мебели — немного, ровно столько, сколько надо для атмосферы.

Он повесил куртку на вешалку у столика, выложил на стол сигареты, спички, блокнот, и девушка-официантка поплыла от стойки с пепельницей в руках. «Пожалуйста, кофе черный, с сахаром, без молока. Большой? Маленький?» — спросила она по-русски, скользнув взглядом по пачке с надписью «Ява». «Большой». — «Момент».

Почти все столики заняты. Люди среднего и пожилого возраста. Три пожилых пана — коротко стриженные, сухощавые, в светло-коричневых и темно-серых твидовых пиджаках за столиком слева, говорят — он слушает их сквозь тихую музыку — про вчерашние демонстрации железнодорожников. Половина двенадцатого. Вместо того чтобы таскаться сейчас по квартире в старых халатах, из-под которых кальсоны и теплые вязаные носки, пить кофе у включенного на программе «Дискавери» телевизора (в окно глаза бы не глядели — серое небо и мокрые крыши), — вместо этого они, выбритые, элегантные, сидят втроем в кофейне, политические новости пережевывают. Кофе прихлебывают. Курит из них только один. Он попробовал представить себя и своих друзей, вот так, в половине двенадцатого утра, сидящих в кафе где-нибудь на Тверской или Солянке. Нет, не получается. Во-первых, не те расстояния — Чертаново, Гольяново, Орехово, Университет. И потому если уж сходиться, то ближе к вечеру, чтобы уж выпить — не только кофе — и душу отвести в разговорах. Нет, с завистью наблюдая за стариками, думал он, такой роскоши мы себе позволить еще не в состоянии.

За столиком справа, у окна две пани говорят про него: «Пан иностранец. Похож на немца, а одет как русский. Но русские сюда не ходят. Словак, наверно». — «Так, а може, из Гданьска приехал». И тихо смеются.

Он рассматривает черно-белые фотографии в рамках, развешанные на стенах, фотографии начала XX века: фасад здания с вывеской кофейни, портрет мужчины в стоячем воротничке, с застывший взглядом, тогдашние интерьеры кофейни. Он сравнивает — все немного не так, но стилистика сохранена. То есть он сейчас не в ретрокафе, он в том самом, которое здесь было всегда.

Он вспомнил упоминание Татьяны Хохловой про какой-то музей, в котором хранятся драгоценности поляков, пожертвованные на восстановление Варшавы. Пожертвований оказалось больше, чем потребовалось, и невостребованное выставили в музее.

Тогда его удивил сам факт. Восстановление Варшавы он представлял — как само собой разумеющееся — акцией государственной. Действом, определяемым словами «бюджет», «подряды», ну, может быть, еще и «общегородские субботники» по уборке строительного мусора. Наличие этого музея все переворачивало. Восстановление Варшавы было не только государственным, но и частным делом каждого варшавянина (а может, и каждого поляка). Потом на каком- то сайте в Интернете он прочитал фразу: «Романтические поляки решили с максимально возможной точностью восстановить прежний облик города». Бред какой-то! При чем тут романтика? Тут другое — инстинкт самосохранения национальной культуры, когда она не переносится в музей истории города, а продолжается самим телом города и, соответственно, психологией его горожан.

Почему такое сокрушительное впечатление производят на него эти как бы кукольные трех- и четырехэтажные дома, лепнина на них, росписи, кованые сливы, колонны и металлический декор?

Город, в котором живет он, уже давно сменил внутренние ориентиры. Город сократил количество своих функций до минимума — еда, работа, восстановление сил. И горячечная мечта сегодняшнего горожанина на его родине — дом в деревне, кусок собственной, нефункциональной жизни. В его городе высота зданий уже давно регулируется стоимостью земли под застройку и финансовыми проблемами социально-бытовых инфраструктур и потому так стремительно растут шестнадцати-, двадцатичетырехэтажные панельные бараки с минимумом декора. С минимумом индивидуального. То есть стена — чтоб не холодно. Окно — чтобы светило. Лифт — чтобы подняться. Кафель — чтобы бетон не крошился. Могучие бетонные навороты эстакад, мостов и переходов, сам материал их, бетон, в его безнадежных попытках притвориться камнем, имитировать его крепость и вечность, напоминает ему ноздреватое тесто, ползущее из кадки. Архитектурные бройлеры. Бетонные, блочные стены подземных переходов, всегда чуть-чуть подванивающие мочой, изгвазданные граффити, — это уже не столько материальная среда нашей жизни, но и метафора ее. Индивидуальное возникает только из-за тщеславия городских начальников и богатых корпораций, пытающихся оставить память о себе. И только о себе. Коллективная память, память города о себе становится анахронизмом, и потому можно крушить даже окрестности Кремля — он никак не может привыкнуть к исчезновению старинной решетки Александровского сада, на месте которой нынешний градоначальник распорядился устроить детскую купальню для дебильной, о двух извилинах пивной молодежи. И это судьба не только Москвы.

Нелепо с точки зрения функциональной выковывать те же самые металлические сливы для воды или сажать на угол дома, стоящего на Замковой площади, этого грифона. Ну а зачем тогда русскому мужику в северной деревне нужен был вот этот резной наличник, вот этот узор на коньке крыши? Откуда эта потребность? Да все оттуда — оттого, что в церковь ходили, пению в детстве учились у дьяка, венки из цветов свивали, одежду вышивали, макитры и сундуки расписывали. Потому что, в отличие от твоего современника, выбравшего своей эстетикой, своей философией и религией стилистику рекламы, — твердо знали, всем существом своим ощущали, что являются чем-то более значимым, нежели комбинация вкусовых желез, пищевода, желудка и прямой кишки, что любовь — это не просто «хороший секс». И потому невозможен был тогда тоскливый ужас архитектуры Корбюзье или мебели из магазинов ИКЕА. Поляки позволили себе роскошь строительства на месте разрушенной Варшавы не нового, отвечающего потребностям и вкусам середины XX века города, а именно Варшавы. То есть восстановления самих себя, своей памяти и прапамяти, материальным воплощением и хранителем которой и является старый город. Потому так естественны они в этом городе. Потому и он не чувствует внутреннего противоречия, когда видит на фронтоне дома XVIII века надпись «1954 год». Дело не в камне, дело в самом коде жизни, явленном этим домом, явленном кварталами вокруг этого дома. Вот они, сидят вокруг меня в кофейне и вряд ли задумываются о природе самой этой привычки ходить сюда воскресным утром; они сидят в кофейне в обыкновенный серый январский денек, среди обычных ее в этот час и день посетителей, а он наблюдает искоса за ними, вдыхает запах кофе, слушает тихие голоса и музыку, затягивается сигаретой, вписывая вот эти фразы в блокнот, поднимает глаза на черно-белые старинные фотографии в рамках, на мокрый асфальт за окном и бок забрызганной грязью легковушки — все предельно буднично, все — обыкновенно. И — невероятно.

Он попытался еще раз нащупать ускользающую от него формулировку пережитого в Польше. Мы очень похожи, и при этом мы действительно разные. Тупо? Но зато точно. Это единственная внятная формулировка, констатация, до которой он смог догрести. Негусто. Ну а в качестве, так сказать, черновой, рабочей формулировки он условился с собой, что звучать она будет так: «Он впервые почувствовал, кем и чем могут быть славяне в Европе». Когда они в Европе дома. Когда они и есть собственно Европа. Мы ведь тоже Европа. Чего напрягаться и приспосабливаться к Европе? Европа начинается там и тогда, когда люди начинают соответствовать самим себе. Так, как это делают поляки.

Ну и остановись на этом. Даст бог, эти косноязычные формулировки добродят в тебе позже до более внятных.

Загрузка...