Еще гимназисткой, задолго до Крыма, встречала я писателей у Давыдовых. Видела там Гончарова, Гаршина, позже Мережковского, Глеба Успенского. С детства ненасытная читательница, я смотрела на них со всей внимательностью, на которую юность только способна. Разговаривать с ними не решалась, а слушала жадно даже незначительные их речи. Гончаров удивил меня своей чиновничьей невзрачностью. Трагическая красота Гаршина, тоскующее выражение его темных, сияющих из глубоких орбит глаз навсегда слилось с памятью о его рассказах, с тем сердечным волнением, которым они наполняли молодые души. После Некрасова, Гаршин для нашего поколения был самым влиятельным воспитателем социальной жалости. Это чувство для многих стало главным содержанием и двигателем жизни.
Первый писатель, с которым я разговаривала свободно, с полной уверенностью, что ему так же интересно болтать со мной, как мне с ним, был Д. Н. Мамин-Сибиряк. От встречи с ним я впервые испытала то чувство праздничности, которое дает нам общение с людьми талантливыми или хотя бы даровитыми.
Это было в Царском Селе. Я пришла на именины к сестре, М. В. Антоновской. Среди гостей был незнакомый мне плечистый человек средних лет, с черной полуседой гривой, с трубкой в зубах. Его выпуклые черные глаза пристально меня разглядывали. Я не обратила на него внимания, пока он не заговорил. Остальные гости сразу замолчали. Да и я невольно к нему повернулась, поддалась неожиданному для меня очарованию, исходившему от этого сказочника.
Мамин-Сибиряк жил в Царском Селе ради Аленушки, своей больной дочки, которой он по вечерам рассказывал сказки. От его любви к дочке и родилась чудесная книга «Аленушкины сказки». Дмитрий Наркисыч был отличным рассказчиком, с тонким юмором, с актерским даром изображать целые сцены, которые он тут же импровизировал. Он был талантливый писатель, но талант свой по небрежности, по беспорядочности жизни не до конца развернул. Рассказывал он лучше, чем писал. В ту зиму я тоже жила в Царском Селе. Мы часто бродили с ним вдвоем по Царскосельскому парку, и он вслух сочинял то, что потом собирался писать. Многое так и осталось ненаписанным. Две темы запомнились мне. Одна юмористическая, про троеженца. Его судят. Судьи, прокурор, присяжные, даже адвокат – все не могут без смеха смотреть на него. Ну раз женился, ну два, но зачем ты, дурак, еще и третью жену себе навязал? Все это Дмитрий Наркисыч изображал в лицах, меняя интонации.
Второй рассказ был трагический. Молодая хорошенькая женщина случайно, в парке, знакомится с молодым человеком. Завязывается быстрый роман. Он ничего о ней не знает. Где она живет? Кто ее муж? Когда он спрашивает, она только отворачивается. Но раз, в дождливый, уже осенний вечер, она ведет его к себе. Большой сад, большая дача. Цветы темнеют в клумбах. Но и в саду, и в доме до странности тихо. Она вводит своего любовника в гостиную. Из угла раздается радостный голос:
– Маша, наконец… Ты не одна? С кем ты?
– Я встретила старого знакомого…
– Милости просим…
К ним навстречу из дальнего конца гостиной осторожно, нащупывая дорогу, идет молодой, красивый человек. Так вот кого они беззаботно обманывали – слепого. Ему становится стыдно, страшно. Потихоньку пятится он к двери, уходит. Больше он с ней не встречался.
Немало таких рассказов сочинил Мамин-Сибиряк, когда мы с ним бродили вдвоем под оснеженными, сверкающими на солнце деревьями Царскосельского парка. Его подстрекала моя молодая отзывчивость. Он находил, что я отличная слушательница. В ту полосу молодости я была довольно избалована вниманием. Все же мне льстило, что Мамин-Сибиряк так пристально вглядывается в меня. Несмотря на внешнюю грубоватость, в нем было много тонкости, такта, понимания. Он был не только талантливый, но и добрый человек. Трогательно и весело заботился он о своей бедной больной Аленушке.
Мамин вырос в уральской глуши, воспитания ему досталось еще меньше, чем образования. Жил он беспорядочно. Часто бывал пьян. Его лицо, смолоду, говорят, красивое, от водки стало красным, опухло. Но привлекательным он остался. Меня подкупало его художественное чутье, его чувство чужой личности, его доброжелательное любопытство к людям, широкая терпимость к чужому мнению, редкая в литературных кругах. Он был на много лет старше меня. О писательстве я тогда и не думала. Но с этим, тогда уже известным романистом мне было легко и свободно, точно со старым товарищем. Как позже с другим еще более беспорядочным, еще более даровитым писателем, с А. И. Куприным. У них были сходные черты. Оба были очень русские, оба очень чувствовали Россию.
Мы уехали из Царского Села, и я несколько лет не встречала Мамина-Сибиряка, пока мы не встретились на именинах Н. К. Михайловского. Я ребячески ему обрадовалась.
К концу 90-х годов авторитет Н. К. Михайловского как редактора «Русского Богатства» и публициста стоял очень высоко. Его журнал был опорой народничества и родственной ему подпольной партии социалистов-революционеров. Они считали себя наследниками «Народной Воли», то есть тех революционеров, которые убили Александра II.
Н. К. Михайловский был для многих учителем и вождем. Его статьи не просто читали, их штудировали, обсуждали долго, подробно. Я заглядывала в них редко, мельком. Мне было просто скучно их читать. Может быть, отчасти оттого, что и личные встречи оставили неприятный привкус.
Первый раз я увидала Николая Константиновича, как было принято и за глаза называть Михайловского, в «Мире Божьем». Редакция журнала помещалась в квартире его собственницы, А. А. Давыдовой. Меня к ней привела Лида. Она уже вышла замуж. Ее муж, М. И. Туган-Барановский, был одним из главных зачинателей русского марксизма. Между ним и Михайловским шла острая журнальная перепалка, что не мешало им встречаться. Среди гостей Давыдовой я увидала знакомое мне только по портретам лицо Николая Константиныча, с длинными полуседыми волосами, с длинной, тоже полуседой бородой. Я с любопытством вглядывалась в знаменитость. Я к ним еще не привыкла.
Михайловский расхаживал по длинной гостиной из конца в конец. Одной рукой обнимал он за плечи хозяйку, другой рукой так же нежно обнимал он свою тогдашнюю подругу Э. К. Пименову, очень милую женщину, беззаветно ему преданную. На ходу он по очереди снисходительно улыбался то одной, то другой. Все трое были в возрасте, который мне тогда казался очень почтенным, ближе к пятидесяти, чем к сорока. Вдвое старше меня. Мне было смешно смотреть на них. Какой же это духовный вождь? Просто паша турецкий. Я была молода, допускала большую свободу чувств. Но зачем же так напоказ, да еще в таком возрасте!
Это первое впечатление усилилось, когда я побывала у Михайловского на именинах. Праздновал он их 6 декабря. Это было ежегодное событие литературного большого света. В календаре петербургских интеллигентов день этот был отмечен красным крестиком. Побывать на именинах Николая Константиновича считалось знаком отличия, этим можно было похвастать, щегольнуть. Это было почти служение народу.
Попробовала и я сходить на это языческое богомолье, куда меня тоже повела Лида Туган-Барановская. Она любила быть на людях, всюду бывала, всюду чувствовала себя как дома.
Прием поклонников и поклонниц начинался за завтраком и продолжался до поздней ночи. Угощались весь день. Длинный стол был заставлен пирогами и закусками. Кипел самовар. Но гости налегали не столько на чай, сколько на водку, наливки, вина. В тот единственный раз, когда я попала на это литературное пиршество, самым шумным собутыльником был С. Н. Южаков. Пир происходил в редакции «Русского Богатства», на Спасской площади. Южаков, постоянный сотрудник журнала, был не гостем, а одним из хозяев. Он весело шумел, быстро перекатывал свое грузное тело с одного конца комнаты в другой, со всеми разговаривал, угощал вином, не забывая и себя, громко острил и еще громче смеялся жидким, визгливым, хихикающим смехом. Длинные, седые, давно не мытые волосы окружали лоснящуюся лысину, прыгали по плечам. И сам он, особенно разговаривая с молодыми женщинами, прыгал, колыхался.
– Силен… – мелькнуло у меня в голове.
К несчастью, я ему приглянулась. Он резво закрутился около меня. Угощал наливкой. Я отказалась. Он, покачивая толстым животом, на котором с трудом сходились пуговицы давно не чищенного сюртука, наступал на меня, говорил комплименты, смотрел на меня подвыпившими, липкими глазами. Я начинала злиться и очень обрадовалась, когда через его плечо увидала седую голову и выпуклые, черные, насмешливые глаза Мамина-Сибиряка. Он отстранил Южакова, вынул изо рта неизбежную свою трубку и весело сказал:
– Здравствуйте, моя красавица. И вы тут? Не ожидал. Сергей Николаевич, ты к ней с напитками не приставай. Это не для Ариадны Владимировны. Сядьте-ка здесь. Я вам чаю дам с земляничным пирогом.
Черные глаза Мамина дружески смеялись. Он тоже успел выпить, но был трезвее других. Он понимал, отчего я злюсь, видел, как я сжимаюсь. Он постарался стряхнуть с себя хмель, начал мне рассказывать одну из своих забавных историй. Около него я понемногу оттаяла и ушла незаметно, даже не познакомившись с именинником. Это не было обязательно.
Личная жизнь противников Михайловского, марксистов, была более чинной. Я это знаю, потому что три основоположника русского марксизма, М. И. Туган-Барановский, П. Б. Струве и В. И. Ульянов, были женаты на моих школьных подругах. У всех троих была крепкая, дружная, устойчивая семейная жизнь. Благодаря им я рано познакомилась с русским марксизмом, вернее, не с марксизмом, а с марксистами. Теорию их я никогда не изучала и чем больше слушала длинные разговоры о Карле Марксе, его учении, его письмах к Энгельсу, с указанием, в каком издании, на какой странице находится та или иная цитата, тем менее было у меня охоты изучать его. Хотя я была молода, марксисты были первой политической группировкой, с которой я встретилась, а смолоду новизна идей и чужой энтузиазм легко увлекают. Но я оставалась холодна.
К середине 90-х годов оцепенение предыдущего десятилетия понемногу проходило. Политических партий по-прежнему не было. Их не разрешали. Даже разговоры о политике не одобрялись. Но уже ясно обозначались три течения мысли: либералы, социал-демократы, народники. Народники сентиментально идеализировали мужика, не подлинного, не того, который почитал Бога и царя, а мужика ими выдуманного, который, по их мнению, созрел для социализма. Эти три направления были еще не до конца оформлены, они меняли очертания, переплетались. Их представители жарко спорили, но еще поддерживали между собой общение, иногда даже дружбу. Марксисты первые стали отгораживаться от остальной оппозиции, ставить барьеры. Они объявили междоусобную войну народникам, тоже социалистам, но другого толка. Яростно обрушивались на идейного вдохновителя народников, на Михайловского. Он был зубастый полемист и в долгу не оставался. Это был поход молодых на стариков. Трем вождям марксизма, когда они пошли против «Русского Богатства», было всем вместе столько же лет, сколько одному Михайловскому. Но самая их молодость была их силой, их энтузиазм подкупал.
Туган-Барановского я знала хорошо. Струве узнала близко несколько лет спустя. Ленина встретила только раз, позже, за границей. Из трех зачинателей и проповедников марксизма только он претерпел некоторые неприятности за распространение разрушительного социал-демократического учения. Был он арестован, был ненадолго сослан в Минусинский край, где брат мой, Аркадий, отбывал тогда пожизненную ссылку. Надя с матерью добровольно поехали за Ульяновым в Сибирь. Когда Ульянов стал эмигрантом, Крупская-мать уехала с ними за границу. Вдовья пенсия, которую его теща получала от самодержавного правительства, очень поддержала будущего диктатора в начале его революционной карьеры. О том, как Ульянов, всеми правдами и неправдами, ковал свою власть над cоциал-демократами, я знаю только понаслышке да по яростной полемике, разгоревшейся позже между большевиками и меньшевиками. Вначале об Ульянове мало говорили. На поверхности петербургского марксизма, на глазах у всех, включая Департамент полиции, бушевали два молодых вожака – Струве и Туган. Одним из их подручных был болгарин Раковский, попросту Кристи. Будущий советский дипломат вносил в русскую интеллигентную среду не скажу славянский, но балканский элемент. По-русски он говорил бегло, но со специфическими болгарскими ошибками и ударениями. Начитанность, отличная память, упорность, выносливость и трудолюбие болгарского мужика помогли ему кончить в Париже два факультета и стать одним из вождей интернационала. Но все это не искупало его природной тупости. Она особенно бросалась в глаза рядом с такими крупными, блестящими людьми, как Струве и Туган.
Они были неразлучны, вместе давали они битвы в полузакрытых собраниях Императорского Вольно-экономического общества, где, со времен Екатерины II, баре, чаще всего помещики, обсуждали вопросы русского хозяйства, где, сто лет спустя после образования общества, зашумела новая городская интеллигенция. Эти два Аякса марксизма вместе составляли программы и манифесты, явные и тайные, вместе затевали и губили журналы, вместе шли приступом на народников, вели бесконечную полемику с Михайловским, яростно нападали на другого, менее зубастого народника, на В. В. Воронцова, писавшего в «Русском Богатстве» довольно невинные, но расходившиеся с Марксом рассуждения об общине и о крестьянском землевладении. Представители обоих социалистических течений вынуждены были из-за цензуры обо многом говорить иносказательно, но читатели привыкли читать между строк, и пропаганда социализма разлеталась по всей России, бежала от человека к человеку и через печатное слово, и в устной передаче. Полемика, кипевшая в петербургских кружках или за вечерним чаем у Лиды Туган-Барановской, пересматривалась, переживалась в глухих провинциальных углах, соединяя одних, разъединяя других. Много раз я прислушивалась к ней у Лиды.
Она теперь жила совсем иначе, чем до замужества, в просторной квартире, где Давыдовы раньше принимали до 200 человек, русских и иностранных артистов, писателей, знатных особ, включая родственников царя. Отец ее, который был директором Петербургской консерватории, давно умер, и артистическая пышность жизни осталась позади. Дочь директора консерватории превратилась в литературную работницу, в жену ученого экономиста, социалиста, который развивал взрывчатые теории для ниспровержения существующего строя, политического и социального. Не Туган выдумал социализм и связанные с ним экономические теории. На это у него не хватило бы воображения. Но мозги его обладали редкой емкостью для впитывания книжного материала. Он мог наизусть цитировать Карла Маркса и Энгельса, твердил марксистские истины с послушным упорством мусульманина, проповедующего Коран. Экономический материализм был для него не только научной истиной, но святыней. И он, и Струве были совершенно уверены, что правильно приведенные изречения из «Капитала» или даже из переписки Маркса с Энгельсом разрешают все сомнения, все споры. А если еще указать, в каком издании и на какой странице это напечатано, то возражать могут только идиоты. Для этих начетчиков марксизма каждая буква в сочинениях Маркса и Энгельса была священна. Слушая их, я поняла, как мусульманские завоеватели могли сжечь Александрийскую библиотеку.
Надо надеяться, что будущие исследователи истории марксизма, в особенности русского, разберут, как это случилось, что люди, казалось бы, не глупые, принимали эту мертвую каббалистику за научную теорию. Но русские пионеры марксизма купались в этой догматике, принимали ее за реальность. Жизнь они не знали и не считали нужным знать.
Меньше всего их интересовали те, ради кого все эти теории сочинялись, живые люди. Они, особенно Струве, их не замечали. У Тугана все же было любопытство к отдельным людям, была своеобразная мягкость. Сам бездетный, он очень любил детей. Он иногда приходил ко мне, чтобы повозиться, поболтать с моим маленьким сыном. Тот взбирался к нему на колени, заставлял рисовать ему неведомых зверей. Эта игра занимала и ребенка, и экономиста. Такой, домашний Туган мне больше нравился, чем тот, который письменно и устно проповедовал классовую ненависть. Это ему не подходило. В нем самом было что-то детское, подкупающее. Было простодушие, которого я ни в Ленине, ни в Струве не замечала.
Туганы жили упрощенно, по-интеллигентски. Они, как и большинство кругом них, не придавали значения внешней обстановке. Постоянно переезжали, перетаскивали с квартиры на квартиру свою незамысловатую мебель. Лида всегда старалась поселиться поближе к редакции «Божьего Мира», которая помещалась на углу Лиговки и Гусева переулка. Квартира редакции имела полубарский вид, благодаря тяжелой, обитой темным плюшем мебели, оставшейся от лучших времен. Александра Аркадьевна, дочь московского актера, и сама была полубарыней. В ней не было подлинной светскости, но было чутье, была яркость даровитой, в свое время очень красивой, пленительной женщины. Она умела обходиться с людьми, умела обласкать тех, кто ей нравился или был ей нужен.
Привычка играть с людьми пригодилась ей, когда она стала издавать «Мир Божий». Она притворялась простушкой, делала вид, что плохо разбирается в политических и литературных течениях, а на самом деле журнал велся по ее незаметной указке, а не по воле редактора. Практическая сметка подсказала ей, что невыгодно превращать журнал в кружковый орган. Пусть он будет неопределенно прогрессивным. Этого довольно. Ее зять Миша лидер какого-то нового учения, новой интеллигентской выдумки. Журналу новизна всегда приносит прибыль, пользу. Но приводить у себя чистый марксизм Александра Аркадьевна Мише не позволила. Для нее он совсем не был авторитетом. Лида была так с матерью дружна, что не обижалась за мужа, хотя сама его не только беззаветно любила, но и высоко ставила его суждения, его ум и то, что считала его дарованием.
Лида была главной помощницей Александры Аркадьевны: она читала рукописи, подыскивала для переводов иностранные романы, эту необходимую приманку для подписчиков, сама писала статьи об иностранной жизни и литературе.
Писательского дара у нее не было. Главный ее талант был умение общаться с людьми, понимать их. Остроумная, живая, полная благожелательности, Лида была очень популярна среди пишущей братии. Она умела вернуть рукопись, не задевая самолюбия автора. От тугой на деньги Александры Аркадьевны она добивалась аванса, увеличения гонорара, той мелкой денежной снисходительности, которая так облегчает жизнь писателей, особенно начинающих.
У Лиды была способность искренно интересоваться чужой жизнью. Разговаривая с ней, слушая ее веселый, серебристый смех, люди переставали замечать, что нос у нее большой, да еще и приплюснутый, крупные губы слишком выдаются, маленькие глаза слишком глубоко сидят. Зато эти глаза светились чистым, голубым блеском, смотрели прямо на собеседника. Все лицо ее оживало, когда она была заинтересована человеком. Люди ее больше привлекали, волновали, чем сложные идеи, которые так густо обволакивали марксистов, включая ее Мишу. Иногда перед зеркалом, поправляя маленькой, белой, красивой рукой прямые пряди волос, довольно нелепо спускавшихся на высокий лоб, она с шутливым упреком говорила:
– Ты думаешь, легко жить с такой физиономией, как моя. Попробовала бы ты. Счастливица!
На самом деле Лида в ту пору была по-женски несравненно счастливее меня. Она и Миша обожали друг друга, точно только вчера поженились. И в этом взаимном обожании прожили все десять лет своей жизни. Туганы были из татар, переселившихся в Литву в XIV веке. Полное имя их было – Туган Мирза Барановские. Миша, высокий, широкоплечий, грузный, с толстыми, скуластыми щеками и небольшими, чуть раскосыми глазами, на татарина и походил. У него была странная манера говорить. Он бормотал, слегка шепелявил, слова по-детски вылетали из небольшого рта с красными, пухлыми губами. Для Лиды это был самый красивый, самый привлекательный, умный, самый удивительный человек на свете. В ней нашел он свое первое, полное самоутверждение. Она первая в него поверила. Они молниеносно влюбились друг в друга. Встретились в Париже, на выставке 1889 года. Над Парижем, на башне Эйфеля, решилась их судьба. Сначала Александра Аркадьевна была очень недовольна. Она находила, что Лида гораздо умнее своего избранника, и в этом была права. Когда Миша стал своего рода знаменитостью, его статьи, его книги, диссертация, речи не изменили мнения тещи. Его кружковая слава, которая позже выросла в солидную профессорскую известность, не смягчила ее насмешливой оценки. Со мной, как с близкой подругой Лиды, Александра Аркадьевна не стеснялась и порой откровенно называла зятя:
– Наш милый ду…
Попросту говоря, дурак. Это было очень упрощенное суждение. Дураком Туган, конечно, не был, но была в нем доля нелепости, слепоты, иногда граничащей с тупостью. Он был большой мастер, что называется, ляпать, говорить то, чего говорить не следует. Лида, заливаясь своим заразительным смехом, спешила ему на помощь, замазывала его промахи.
По вечерам к ним часто приходили друзья, единомышленники, иногда и противники. Пили чай, судачили о народниках, спорили без конца. Угощение было незатейливое: бутерброды с чайной колбасой и сыром, иногда варенье, печенье. Чай разливала и проливала Лида, забывала, кто как пьет, заговорившись, оставляла кран самовара открытым и не замечала, что горячая вода льется себе да льется на скатерть. Михал Иваныч говорил много, других слушал рассеянно, съедал с ближайшей тарелки все пряники, потом предлагал гостям уже опустошенную тарелку. Семья Туганов очень тянулась за светскими манерами и обычаями, но в Мише никакой светскости не было, хотя этот проповедник классовой борьбы вышел из класса не пролетарского, а почти барского. Когда его две хорошеньких сестры появлялись на скромных Лидиных чаепитиях, их кокетливая нарядность составляла забавный контраст с остальными гостями.
Там же, у Лиды, встретила я в первый раз П. Б. Струве. Он был уже женат на Нине Александровне Герд, с которой в детстве меня связывала школьная дружба. За чайным столом шли споры о нашумевшей тогда книге М. Нордау о вырождении. Многие считали, что Нордау преувеличивает, что нет никакого общего вырождения, а что всегда так было, что рождались люди то более, то менее складные. И вдруг в разговор бурей ворвался молодой рыжебородый человек. Он высвободил из-под длинных, небрежно причесанных тоже рыжих волос большие уши, схватился за них обеими руками и, оттягивая их так, точно хотел вырвать их с корнями, завопил:
– Как нет вырождения? Да вы посмотрите на меня, на мои уши!..
Все засмеялись. Смеялся и он, но продолжал выбрасывать аргументы, твердил, что вырождение есть факт неоспоримый, с такой же страстностью, с какой позже выкрикивал политические лозунги. Его жена тоже смеялась, но старалась его удержать, укоризненно говорила:
– Петя, да перестань. Ну что за глупости ты говоришь.
Он никого и ничего не слушал и продолжал, захлебываясь, изображать себя как пример вырождения. Сколько раз потом, в несравненно более серьезных вопросах, приходилось мне слышать его захлебывающийся голос, его страстную отрывистую речь, в которой так странно смешивались глубокие, иногда даже пророческие речи с неожиданными истерическими выкриками. И голос обожавшей его Нины:
– Петя, да перестань же…
Но к Струве я подошла только позже, в другом отрезке жизни.
Семья П. Б. Струве была солидная, чиновничья. Отец дослужился до вице-губернатора. Но сын из этой среды манер не вынес. Струве, как и Туган, за своими манерами не следил и следить не считал нужным. Это была общеинтеллигентская черта. Еще мода 60-х годов на опрощение не прошла. Только тогда, когда коммунисты свирепо, насильно опростили жизнь, все обезобразили, опрокинули, все обычаи растоптали, русские интеллигенты спохватились и бросились восстановлять благовоспитанность отцов и дедов.
П. Б. Струве был небрежен еще и потому, что не замечал людей, не интересовался их впечатлениями. Иногда он согласен был следить за их мыслями, но их вкусы, привычки, чувства его мало интересовали. Только во вторую половину жизни в нем зашевелилось психологическое любопытство к людям. Сейчас я стараюсь восстановить его образ таким, каким он промелькнул мимо меня в самом начале своей общественной известности. Струве так же, как и другие энтузиасты марксизма, собиравшиеся вокруг чайного стола Лиды, искренне верил, что экономический материализм принесет всеобщее благоденствие, благополучие, благоустройство. Надо только в статьях, в книгах, в лекциях хорошенько растолковать мудрое учение Карла Маркса, подготовить активных работников, способных разжечь в массах классовое сознание, классовую ненависть. Это приведет к социальной революции, и тогда все будет отлично.
Я не скрывала, что мне их программа не нравится. Туган налетал на меня:
– Неужели вы воображаете, что через 30 лет в Европе еще будет существовать частная собственность? Конечно, нет! Пролетариат все это сметет. Исчезнет к тому времени и полицейское государство. Все будут свободны. Не забывайте, что люди учатся летать. При развитии авиации полицейское государство не может существовать. Воздух не знает ни границ, ни паспортов.
Эти слова мне крепко запомнились. Доживи Туган до наших дней, он увидел бы, что самые жестокие формы полицейского государства существуют именно в социалистическом государстве, о котором он мечтал, что авиация не мешает людям громоздить между народами непроходимые барьеры, но зато помогает им свирепо друг друга истреблять. Но тогда в кружке Тугана царила единодушная и прекраснодушная уверенность в творческой силе марксизма. Я была одна из немногих, дерзавших задавать критические вопросы, сомневаться. Но где мне было спорить с такими книжниками. Для них все уже было доказанным, бесспорным. Они сыпали цитатами, перебирали страницы Маркса и Энгельса, точно это были волшебные мелодии Пушкина, ссылались на французов, изредка на англичан, больше всего на немцев, называли писателей, имен которых я никогда не слыхала. Где мне было за ними угнаться, перебить их догматику. Но я твердо знала, что тут что-то не так. Пыталась возражать не от знания, от здравого смысла:
– Вы хотите передать государству всю хозяйственную жизнь? Значит, будет один только работодатель, от которого уже некуда будет спастись? Это будет аракчеевщина. Я не хочу рабства. Я хочу свободы.
На меня набрасывались со всех сторон:
– Да разве то, что теперь, свобода? Где она? Даже в Англии ее нет. Где капитализм, там неизбежное рабство. Посмотрите на рабочих. Посмотрите на наших мужиков. Что делается в деревне? Мужику куренка некуда выгнать.
Когда доходило до мужика, они начинали спорить между собой.
– Насчет мужика это дело пустое, – говорил кто-нибудь из спорщиков. – Ульянов прав: чтобы установить диктатуру пролетариата, надо выварить мужика в фабричном котле, иначе он все затормозит. С этим куренком народники развели сентиментальности. Пора куренка бросить. Прежде всего надо уничтожить общину. Это пережиток глухой старины. Я Воронцову прошлый раз в Вольно-экономическом обществе так и сказал. Что тут с ним сделалось…
Когда эти горожане начинали говорить о мужике, о земле, я чувствовала, что я знаю то, чего они не видят, не понимают. Знаю и не умею высказать. Но я любила бывать у Туганов, приходила на их писательские чаепития, когда еще сама не была писательницей. Их едкая критика буржуазной жизни находила во мне отклик. Я хорошо знала, за что можно, за что следует порицать тех, кто целью жизни поставил наживу, деньги, удовольствия. Я сама порвала с этим кругом и стала в сущности интеллигентным пролетарием. Когда умственная жизнь сделалась для меня не только удовольствием, но и трудовой необходимостью, маленькая столовая Туганов превратилась для меня в вечерние курсы, откуда я черпала сведения, привычку думать, отголоски жизни. Пожалуй, больше иностранной, чем русской. Но их теории, их программы меня не увлекали. Порой бывало даже досадно, что я не могу найти умственную опору в Тугане. Иногда крепко хотелось идти за кем-нибудь, с кем-нибудь, занять свое место в какой-то шеренге. Но я очень любила то тепло, которым они оба меня обдавали. Для Туганов я была свой человек. Больше всего я любила бывать у них, когда они были одни, добродушный Миша не умствовал, а весело болтал с нами обеими обо всем, что приходило в голову.
Потом налетела катастрофа. Лида умерла. Ей было 30 лет. Она была полна жизни, интересов, энергии, любви. Она занимала место, где ее способности, доброта, общественные инстинкты могли широко применяться. Умерла она от злокачественной анемии. Ей страстно хотелось иметь детей. Она несколько раз была беременна и каждый раз, на восьмом месяце, выкидывала мертвого ребенка. Доктора ее предупреждали, что ей нельзя быть беременной, что это опасно для ее жизни. Но материнский инстинкт оказался сильнее чувства самосохранения. Еще раз попыталась она стать матерью. Опять не доносила. Преждевременные роды вызвали острую анемию. Она умирала медленно, знала, что умирает, но до конца сохранила бодрость, общительность, приветливость и трогательную заботу о близких. Лежа в кровати, она продолжала принимать гостей. Про свою болезнь она старалась не говорить, заставляла навещавших ее друзей рассказывать ей о их жизни, о том, что делается в литературных кружках, о всяких житейских мелочах.
Смерть Лиды Туган-Барановской опечалила не только ее близких. Для меня это была потеря незаменимая. В моей новой, еще не налаженной жизни умная доброта Лиды была большой поддержкой. Без нее стало холоднее жить, труднее находить дорогу. Я часто забегала к Александре Аркадьевне, около нее чувствовала Лиду, ее эманацию. С Михал Иванычем мы еще больше подружились. Он очень тосковал, стал беспомощный, растерянный, что-то бормотал, часами молчал, не мог работать. Очень было его жалко.